Средневековый роман и повесть

Роман и повесть высокого средневековья

Души готической рассудочная пропасть.

Осип Мандельштам

Взметнувшиеся ввысь башни готических соборов, все это немыслимое и, казалось бы, хаотическое нагромождение арок, галерей, контрфорсов, порталов и шпилей поражает безрассудной фантазией строителей, как бы внезапно снизошедшим на них прихотливым вдохновением и одновременно — безошибочным и трезвым расчетом. Такую же четкость конструкции (при всей кажущейся ее непроизвольности), продуманную уравновешенность деталей, выверенность композиции находим мы и в рыцарских романах, полных чудес, игры воображения, капризного и смелого вымысла. Только ли смирение должен был вызывать в душе средневекового человека вид собора? И если смирение, то перед чем оно? Перед торжественным величием огромных, подавляющих человека каменных масс или перед веселым озорством зодчего, как бы бросающего дерзкий вызов всем мыслимым и немыслимым законам механики и земного тяготения? И этот неудержимый порыв вверх, что это? — самозабвенная устремленность к божеству или горделивое желание преодолеть невозможное и создать прекрасное из «тяжести недоброй» равнодушного камня? Ответ на этот вопрос вряд ли может быть однозначным. Великие художники и поэты средневековья (сохранила ли нам неблагодарная история их имена, или они остались лишь безвестными создателями вечных шедевров) всегда стремились решать универсальные задачи. Ни в готическом соборе, ни в житии святого, ни тем более в лирике трубадуров или куртуазном романе нельзя искать какой-то один, исключительно или прежде всего конфессиональный смысл. Многозначность и многозначительность, многосмысленность, по самой своей природе неисчерпаемые, были непременным качеством и культовой постройки, предназначенной прежде всего для религиозных нужд, и рыцарского романа, казалось бы, лишь призванного развлекать в часы досуга благородных воинов и их дам. В соборе не только предстояли божеству, но и решали важные общественные дела, короновали государей, отмечали знаменательные события, укрывались от врага, наконец, просто развлекались: недаром театр родился в центральном нефе, вышел на паперть, а затем захлестнул городскую площадь. Роман тоже не только развлекал; он заменял историю, повествуя о временах стародавних и легендарных; он был как бы «научно-популярным» чтением, сообщая сведения, скажем, по фортификации или географии; он, наконец, давал уроки морали, рассказывая о случаях высочайшего нравственного совершенства. Поэтому в средневековом романе мы находим не только причудливость вымысла, прихотливую игру символами и аллегориями, организованными в стройную и строгую иерархическую систему, но и бескомпромиссность моральных требований, их суровую однозначность, оставляющую, однако, индивидууму некоторую свободу выбора и сочетающую в себе категорическую императивность с большой долей терпимости и даже какой-то беспечной уверенности в изначальной доброте человека. Роман отразил иллюзии и мечтания людей средневековья, их надежду на торжество справедливости, их наивную веру в чудо, совершающееся не только в макрокосме — окружающем человека мире, но и микрокосме — человеческой душе.

Роман возник лишь тогда, когда средневековое общество оказалось к нему готово, то есть достигло определенного — достаточно высокого — уровня материальной и духовной культуры. Произошло это в XII столетии.

В истории средних веков был момент, когда культура Запада достигла исключительного развития, как бы полностью реализовав заложенные в ней возможности. Следующий шаг означал бы прорыв в новый историко-культурный период, а следовательно, отрицание, разрушение, уничтожение данной системы эстетических ценностей и рожденных ею произведений. Этого шага еще не было сделано, но он был подготовлен тем стремительным взлетом литературы и искусства, каким было отмечено в Западной Европе XII столетие. Впрочем, почему только в Западной? Вспомним замечательную культуру Византии и Руси того же времени. И почему только в Европе? Ведь к той же эпохе относится творчество, скажем, Шота Руставели или Низами.

Рыцарский роман родился на Западе в XII столетии, и это было далеко не случайно. XII век не раз сравнивали с Возрождением или считали его началом. Оба эти утверждения, конечно, ошибочны. Но столетие было действительно замечательным. Применительно к средневековью мы привыкли к известной замедленности историко-культурного процесса, когда столетие, а то и два отделяют одно важное событие от другого, между ними же как бы зияет пустота. На этот раз, то есть в XII веке, картина заметно меняется. Культурное развитие приобретает невиданный до того динамизм. Литературные направления и жанры возникают как по волшебству, вступают во взаимодействие, усложняются и дробятся и скоро если и не приходят в упадок, то оттесняются на литературную периферию, уступая место новым направлениям и жанрам. Заметим попутно, что столь же быструю эволюцию проделывает и изобразительное искусство — от полнокровного цветения романского стиля в начале XII века к утверждению готики уже в его середине. Это было время страстных проповедей Бернарда Клервосского, самозабвенного и сурового в своей вере, и смелых сомнений и догадок Абеляра; это было эпохой крестовых походов, открывших средневековому человеку новые горизонты — и чисто географические, и моральные. Это было время кровавых феодальных смут, религиозного экстаза, уравнительных ересей и одновременно — небезопасных попыток рационализировать иррациональное, вычислить и измерить безмерное или внемерное. На смену суровой простоте, обобщенности и некоторой эстетической и этической одноцветности предшествующих столетий приходят пестрота, усложненность, многообразие. Культура Западной Европы, как и взрастивший ее феодальный способ производства, переживает период зрелости.

По своим формам и идеологической направленности эта культура оставалась, конечно, феодально-церковной, но это не значит, что ее производителем и потребителем были лишь «церковь» и «замок». Класс феодалов, рыцарство, самоопределился, умножился и заметно усилился. Но, как и в общественной жизни, как и в области экономики, на сцене появляется новая сила, появляется как раз теперь, и преобразует всю структуру средневекового общества, и его миросозерцание, и его быт. Этой новой силой стал город. Не старый полис, доставшийся Западной Европе в наследство от античности, но новый город, возникавший и утверждавшийся в XI–XIII веках во всех уголках континента. Город был не только резиденцией епископа (а следовательно, и церковной канцелярии, и скрипториев, и соборных школ), но и — довольно часто — местом пребывания сеньора и его двора. Именно развитие города как экономического фактора (города с его мастерскими, лавками торговцев и менял, дворами для проезжих купцов, с его ярмарками и т. п.) обеспечило относительно высокий уровень материальной культуры, без которого вряд ли был возможен тот пышный декор, та изнеженная роскошь, характерная для придворной жизни эпохи, о которой столь часто — то с резким осуждением, то с нескрываемым воодушевлением — пишут средневековые хронисты и авторы рыцарских романов.

В городах стали возникать первые университеты; они еще не вышли из-под опеки церкви, а на исходе средневековья даже стали ее надежной опорой, но изучалась в них не одна теология. Рядом с медициной, правом, математикой и т. п. не была забыта и литература. Интерес к античной культуре заметно возрос. Создание больших романов, этих произведений «долгого дыхания», требовало не только воодушевленности дружинного певца, не только поэтического вдохновения и образного, лирического восприятия мира, на чем во многом держалась поэзия трубадуров. Здесь требовалось мастерство иного рода; оно предполагало обширные знания, начитанность, досуг, наконец. Все это мог дать только город. Вот почему среди авторов романов редко встретишь непоседливого рыцаря, совершающего подвиги во славу дамы и воспевающего ее в звучных, но как бы на едином коротком дыхании созданных стихах. Автор романа — это чаще всего клирик, то есть человек для своего времени ученый, состоящий на службе при очень значительном феодальном дворе (сеньор средней руки не смог бы оплачивать его долгий и утомительный труд), сам же, как правило, незнатного рода: простой горожанин или же бедный рыцарь.

В городах и замках сложилась своеобразная светская культура, отделившаяся от культуры церковной. Эта светская культура не стала, естественно, культурой антицерковной. В некоторых пунктах она с идеологией церкви соприкасалась, но секуляризация, обмирщение стали ведущей тенденцией эпохи.

В этой сложной обстановке завершается отработка и кодификация миросозерцания рыцарства, столь важного для формирования и развитии куртуазного романа. Специфическая мораль рыцарства была попыткой примирить идеалы аскезы и всеобщего равенства перед лицом бога с настроениями гедонизма и элитарности, чем было неизбежно окрашено мировоззрение верхушечных слоев общества. Это примирение не могло, конечно, быть проведено до конца и происходило обычно за счет одной из совмещаемых пар. Тем более — слияние этих идеалов. Это слияние было утопично. Так родилась утопия некоего рыцарского братства, столь отчетливо запечатленная в куртуазном романе. Элитарный характер этой утопии состоял в том, что она, эта утопия, была социально ограничена и отграничена; эгалитарность заключалась в идее равенства внутри этого замкнутого социума; гедонизм лежал в основе морали (на ее бытовом, житейском уровне), в идеях эстетического воспитания и т. д.; наконец, аскетизм соответствовал тем внешне благородным, но далеким от реальной практики целям, какие рыцарство перед собой ставило.

Рыцарский роман отразил определенный этап самосознания рыцарства, содействуя выработке и закреплению этой идеологии. Но отметим и другое: куртуазный роман, участвуя в формировании рыцарского миросозерцания, отразил далеко не все его черты и в наивысших своих проявлениях не ограничился его рамками. Вот почему при исходной элитарной направленности рыцарский роман, как и готический собор, адресовался к более широкой аудитории, чем узенькие придворные или монастырские кружки; он отразил более многообразные интересы и настроения, более пеструю и сложную систему миросозерцания, чем только пристрастия и взгляды верхушки общества. Это предопределило долгую жизнь и собора и романа.

* * *

Существует устойчивое мнение, что слово «роман» первоначально указывало на язык произведения. Думается, это не так. До «романа» уже существовала разветвленная и богатая традиция народно-героического эпоса (так называемых «жест»), создававшегося на новых языках, была литература житийная, естественнонаучная («бестиарии», «лапидарии» и т. п.), литература нравоучительная — и все это также на молодых языках средневековой Европы. Новый жанр — «роман» — был ближе всего к «жестам», ибо также повествовал о воинских подвигах, примерах небывалого героизма и благочестия и т. д. Но роман отличался от «жест», отличался разительно и принципиально, и конституирование романа как жанра началось с отделения его от другого жанра, имевшего уже развитую литературную традицию.

Между «жестой» и романом не было непреодолимой грани. Немало памятников носят переходный, гибридный характер. Немало эпических поэм было переработано затем в произведения нового жанра. Да и сами «жесты», как раз в это время широко переписывавшиеся в монастырских и городских скрипториях, испытали влияние поэтики романа. Деление стихотворного текста на строфы («лессы»), употребление в них стихов, связанных ассонансами, — в «жестах», восьмисложный (чаще всего) стих с парной рифмой без какого бы то ни было дробления на строфы — в этих новых куртуазных эпопеях вряд ли с достаточной полнотой говорят об отличии эпических памятников от романов. В основе отличия лежали сюжетика рыцарского романа и воплотившиеся в нем миросозерцание и система этических норм.

Опыт «жест» не прошел мимо романа. Ратная доблесть, неподкупная честность, верность идее, слову, обету, столь отчетливо возвеличиваемые в эпических поэмах, не теряют своей моральной значимости и в романе. Но здесь они осложнены и обогащены целым рядом иных требований, вообще иным отношением к этическим проблемам. И эстетическим. В романе на первый план выдвинут «личный интерес» рыцаря — его стремление к подвигу и славе. Подвиги совершаются уже не из сознания вассальной (а отчасти и племенной) верности, а во имя дамы и собственного морального совершенствования. Вместо сдержанного эпического фона в романе торжествует красочная экзотика вымысла, почерпнутая из фольклора изначальных обитателей континента — кельтов и родственных им племен. На смену суровому лаконизму «жест» пришло пристальное внимание к вещному миру, описываемому дотошно и вдохновенно. Человеческие характеры перестают решаться однозначно. В них выискивается борение страстей, непоследовательность, противоречивость. То есть глубина. Куртуазный роман порвал и с безразличием по отношению к женским характерам, чем поражают «жесты», если обращаться к ним после знакомства со средневековым романом. В «жестах» безмолвные фигуры героинь появлялись лишь изредка, да и то на заднем плане. В романе их характеры не только более индивидуализированы, не только занимают очень большое место, но часто определяют и основное направление интриги. Роман широко обратился к сложной символике и аллегориям (что было типично и для пластических искусств эпохи). Это сделало роман открытым для многообразных интерпретаций: узнавая и угадывая, читатель как бы становился соучастником творческого процесса; он досказывал недосказанное, додумывал едва намеченное. И здесь роман оказывался в более сложном взаимодействии с читателем и слушателем, чем эпические поэмы с их наивной идеологической прямолинейностью. Все это было большим художественным открытием, оказалось весьма перспективным и пришло, естественно, не сразу. Но очень быстро, как и прочие литературные и художественные новации XII столетия.

* * *

Первые романы появились около середины XII века во Франции, точнее, в англо-нормандской культурной среде, где старые традиции «жест» счастливо соприкоснулись и с возрождавшимся интересом к античной литературе (к Гомеру, но в позднеантичных и средневековых латинских пересказах, к Вергилию, Овидию, Стацию), и с приносимыми крестоносцами увлекательными рассказами о неведомых странах, о людях иной расы и иной веры, о диковинных животных, загадочных приключениях, пугающих и манящих. Соприкоснулись с идущими из Прованса культом дамы, идеалами «куртуазности» — набором требований, которым должен отвечать истинный рыцарь (в этот набор входили не только смелость и верность, не только благочестие и справедливость, но и щедрость, добродушие, веселость, умение не только держаться в седле, но и танцевать, не только владеть копьем и мечом, но и лютней или ротой. Здесь впервые в истории культуры средневековья был поставлен вопрос об эстетическом воспитании, которое, служа целям воспитания этического, уже эмансипировалось от последнего). Соприкоснулись, наконец, с пленительными преданиями кельтского фольклора, никогда не умиравшего в породившем их народе, несмотря на все нашествия иных племен, несмотря на печальный исход борьбы кельтов с англосаксонским завоеванием, заставившим валлийцев либо пересечь пролив и осесть в Бретани, либо с трудом удерживаться в Корнуэльсе. Это трагическое сопротивление родило к жизни, уже, очевидно, с V века, цикл сказаний об Артуре, вожде одного из островных кельтских племен, наиболее удачливом из военачальников, боровшихся с иноземцами. Постепенно, от века к веку, Артур превращался из главаря небольшого отряда смельчаков в вождя всех кельтских племен, а затем — в главу всего западного мира. Латинские обработки сказаний об Артуре возникли уже в VIII или IX веке. Но эти обработки были наивны, сбивчивы и в литературном отношении беспомощны. Большого распространения они не получили. Да и время их еще не пришло. В XII веке интерес к кельтским легендам заметно усилился. Вообще в это время произошло как бы возрождение дохристианского фольклора, отголоски которого мы найдем и в романе, и в скульптурном убранстве готических соборов, и в орнаментике пергаментных манускриптов. В этой обстановке замечательный латинский писатель, валлиец по происхождению, Гальфрид Монмутский (умер в 1154 году) собрал разрозненные кельтские предания и очень живо рассказал о юности Артура, о его ратных подвигах, о завоевании всеевропейского господства, о его мудрой старости и о смерти в результате подлого предательства. Книга Гальфрида (она была закончена в 1136 году) привлекла всеобщее внимание. Но увидели в ней не только увлекательное и поучительное чтение. Молодые короли новой династии, Плантагенеты, ставшие править Англией и — благодаря семейным связям, умной политике и слабости их противников — доброй половиной Франции (ее западной частью, так называемой Аквитанией), воспользовались легендой в своих политических целях. Как верно заметил прогрессивный английский ученый А. Мортон, молодой династии «нужен был миф, подобный тому, чем были «Энеида» Вергилия для вновь созданной Римской империи или же предания о Шарлемане для французских королей. Такой миф и был найден в книге Гальфрида с ее сказочными историями о Новой Трое и норманизированным Артуром».[1]

Первые романы были либо стихотворными переделками на французском языке книги Монмута (напомним, что первые Плантагенеты и по языку, и по культуре, и по пристрастиям были французами), либо парафразами поэм Вергилия, Стация или латинских перелагателей Гомера. Все эти переводы и переделки можно было бы назвать «историческими романами», хотя чувство историзма в них отсутствовало. Античные герои вели себя как заправские рыцари XII века, а осада, скажем, Трои изображалась как штурм феодального замка. «Историчность» этих книг заключалась, таким образом, не в достоверности деталей и не в верности общего взгляда на ход истории. «Историчность» этих романов была в ином — в ощущении исторической дистанции и в стремлении поставить события современности в непрерывный и привычный исторический ряд, соотнести, связать настоящее с прошлым.

Следующий этап эволюции куртуазного романа порывает с этим историзмом, порывает сознательно и строит именно на этом свою поэтику. Этот этап развития романа связан с именем Кретьена де Труа. Кретьен дал первые «романные» обработки сказаний об основных героях «бретонского цикла» — о короле Артуре, сенешале Кее, королеве Геньевре, рыцарях Ивэйне, Гавэйне, Ланселоте и многих других. Созданный поэтом тип романа был затем повторен в десятках книг его подражателей на всех почти языках средневековой Европы. Сюжеты Кретьена прочно вошли в арсенал европейской словесности. По стопам Кретьена, подхватывая не только фабульную сторону его книг, но и заложенные в них этические и эстетические идеи, шел другой великий поэт средневекового Запада, баварец Вольфрам фон Эшенбах.

* * *

Биография Кретьена, как, впрочем, и многих других поэтов средневековья — это сплошное белое пятно. Известно лишь, что он был уроженцем Шампани, родился в начале 30-х годов XII века, обладал незаурядной для своего времени начитанностью — и в писаниях отцов церкви, и в античной литературе. Одно время он состоял при дворе графини Марии Шампанской, затем — графа Филиппа Фландрского. Из написанного Кретьеном сохранилось далеко не все. Утрачены его ранние лирические стихи, перевод «Искусства любви» Овидия, обработка легенды о Тристане и Изольде. Но сохранились, и в очень большом количестве списков, его пять романов, дающих совершенно новую разработку артуровских легенд. Время создания этих романов до сих пор вызывает споры. Но приблизительные даты известны. В конце 60-х годов поэт заканчивает свой первый роман «Эрек и Энида», затем вскоре появляется «Клижес». На исходе следующего десятилетия Кретьен пишет «Ивэйна, или Рыцаря со львом» и «Ланселота, или Рыцаря телеги». Наконец, в 80-е годы создается «Персеваль, или Повесть о Граале», так и оставшийся незавершенным. После 1191 года следы поэта теряются. Возможно, его уже не было в живых.

Вольфрам фон Эшенбах был моложе Кретьена лет на сорок. Он родился в Баварии около 1170 года в небольшом провинциальном городке (современный Ансбах) на полпути между Штутгартом и Нюрнбергом. По своему происхождению он был бедным рыцарем. Поэтому ему приходилось состоять в услужении у знатных сеньоров. Одним из покровителей Вольфрама был ландграф Герман Тюрингский, известный своим интересом к куртуазной поэзии. При его дворе Вольфрам получил признание как незаурядный лирический поэт. Из написанного Вольфрамом, возможно, также сохранилось не все. Полностью и в ряде списков дошло до нас его основное произведение — монументальнейший роман «Парцифаль» (ок. 25 000 стихов), законченный около 1210 года. Роман «Титурель» и поэма «Виллехальм» остались незавершенными. Вольфрам, как и его современники, немецкие поэты Генрих фон Фельдеке и Гартман фон Ауэ, писал под сильным влиянием французов, чьи произведения были хорошо известны в западнонемецких, особенно прирейнских землях. Напомним, что французский язык все больше приобретал права языка международного литературного общения (наряду с латынью), поэтому творчество французских поэтов имело общеевропейский резонанс. Особенно творчество Кретьена де Труа.

Итак, пять романов Кретьена, пять совершенно различных жизненных коллизий, пять типов протагонистов. Однако эти пять книг не противостоят друг другу, они воспринимаются как части некоего целого. Залогом этого единства стали использованные поэтом артуровские легенды в их новом пространственно-временном и идеологическом осмыслении.

Мир героев Кретьена существует вне реальной действительности, он намеренно выведен за ее рамки. Но это не просто отграниченность художественного мира от реального и не просто отнесенность его в достаточно неопределенное эпическое прошлое. Поэт настойчиво и упорно проводит противопоставление мира реального миру вымысла. Неизбежные отголоски современности не снимают этого противопоставления, а лишь усиливают его. Артур у поэта — это король бриттов, но царство его распространяется по всей Европе, и Броселианд, Камелот или Тентажель расположены далеко не всегда на Британских островах. И это совсем не та Европа, которую знали современники Кретьена. К реальной Европе она отношения не имеет. Поэтому королевство Артура трудно локализовать географически и национально. Королевство Артура у Кретьена не имеет границ с реальными государствами XII века, хотя поэт и не раз называет их в своих романах. Они, эти государства, противостоят королевству Артура, а не граничат с ним. Так, скажем, Испания для Кретьена де Труа — это не-королевство Артура, это нечто ему чуждое, от него бесконечно далекое и с ним никак не пересекающееся. Мир Артура не имеет реальных границ потому, что он безграничен. Но также и потому, что он вымышлен. Он безграничен как раз из-за своей вымышленности. Государство Артура — это грандиозная художественная утопия. Причем эта утопичность, фиктивность артуровского мира поэтом последовательно подчеркивается. Эта утопичность — и как попытка воссоздания несбыточного, недостижимого идеала, и как несомненный укор современности, в которой этим идеалом и не пахло, — усилена Кретьеном и выключенностью изображаемой действительности из привычного исторического ряда. В предшествующих обработках артуровских легенд (например, у Гальфрида Монмутского) Артур был молод, затем старел, наконец, умирал. Его жизнь, его эпоха были соотнесены с другими эпохами, они имели начало и конец. Иначе у Кретьена. У него и у его последователей артуровский мир существует если и не вечно, то настолько давно, что воспринимается как длящийся неопределенно долго. Его начало теряется в отдаленнейшем прошлом. Возникнув бесконечно давно, артуровский мир, как воплощение истинной рыцарственности, ее опора и ее гарант, длится как бы вечно и поэтому сосуществует с миром реальности, но не где-то в топографической неопределенности, а просто в иной системе отсчета.

Важной приметой этого мира, причем не только королевства Артура, а всего изображаемого в куртуазных романах художественного пространства, было переплетение реалистических и фантастических элементов. Это не значит, что мы не найдем в романе обыденного и будничного: по книгам Кретьена и его последователей можно составить представление о том, как жили их современники, обитатели средневековых городов и замков. Обильное же введение фантастики, привнесенной из кельтского фольклора, позволяет поэтам создать иллюзию особой действительности, в которой живут и совершают подвиги их герои. Загадочное, чудесное, встречающееся в куртуазных романах на каждом шагу, передается (впервые в литературе Запада) через будничное и обыденное.

Фееричность, чудесность как непременное качество художественной действительности, воспроизводимой в куртуазном романе, были верно отмечены Э. Ренаном, писавшим: «Вся природа заколдована и изобилует, подобии воображению, бесконечно разнообразными созданиями. Христианство обнаруживается, хотя иногда и чувствуется его близость, но оно ни в чем не изменяет той естественной среды, в которой все происходит. Епископ фигурирует за столом рядом с Артуром, но его функции ограничиваются только тем, что он благословляет блюда»[2]. Здесь отмечена важная черта куртуазной утопии Кретьена — ее осознанно светский характер. Богобоязненность и благочестие не являются основополагающими моральными критериями для героев Кретьена де Труа и писателей его круга. Современники поэта не могли этого не подметить. Одни беззлобно обронили, что «бретонские сказания так увлекательны и так бесполезны». Другие с ожесточением утверждали, что россказни о Клижесе и Персевале — не что иное, как «прельстительная ложь, смущающая сердца и портящая души». Мотивы христианской праведности в романах бретонского цикла присутствуют, но лишь как некий фон, как непреложная данность, о которой можно и не говорить. Весьма показательно, что, наполнив свои романы всевозможной фантастикой, Кретьен никогда не изображает чудес в религиозном (христианском) смысле слова. Религиозная интерпретация чудесного ему чужда. Это, конечно, не противопоставляет поэта господствующей идеологии эпохи (и Персеваль у него сурово осуждается за то, что в течение пяти лет, совершив десятки подвигов, ни разу не побывал в церкви), но четко указывает на секуляризирующие тенденции, связанные с развитием рыцарского романа как жанра исключительно светского, опирающегося на народное художественное сознание, сохранившее в себе немалую долю дохристианских представлений. Это качество творческого наследия Кретьена де Труа не было безоговорочно подхвачено и продолжено его последователями. Наоборот, некоторые из них наполнили мистической религиозностью изложенные Кретьеном или Вольфрамом поэтические легенды о чаше изобилия, лишь на первичном уровне связанные с таинством евхаристии.

Фантастика у Кретьена де Труа или Вольфрама фон Эшенбаха поднимает человека над обыденностью жизни, делает его сопричастным чуду, возвышает и возвеличивает его. Ведь герои куртуазных романов побеждают чудесное, снимают колдовское заклятие, разрушают волшебные чары. Они свершают это и силой оружия, и силой своего духа. В христианском чуде не было антропологической адекватности. Человек, если он не святой, оставался вне чуда, ниже и слабее его, он был ему подчинен, им подавлен и унижен. В куртуазном романе мотив одолимости чуда, наряду с его возвышенным, мажорным смыслом, отразил усилившееся внимание к личным качествам индивидуального человека, что объективно расшатывало общепринятые взгляды XII века и что иногда называют «гуманизмом Кретьена де Труа». Мотива единоборства с небесными силами, оказывающимися непобедимыми (как, например, в известной русской былине «О том, как перевелись богатыри на Руси»), у Кретьена и в рыцарском романе созданного им типа мы не находим.

Итак, «материей» романов Кретьена де Труа и его последователей оказывается описание подвигов единичных героев в нарочито внеисторичном, противостоящем реальной действительности мире подлинного рыцарства, где возможны всяческие чудеса, где чувства героев возвышенны и благородны, а их характеры полнокровны и глубоки. Глубоки, но не бездонны. Стремления героев, их душевные порывы осмыслены и измерены. Этой нравственной мерой и центральным понятием поэтики куртуазного романа стал рыцарский подвиг, так называемая «авантюра».

В центре романов Кретьена и его последователей — подвиги, «авантюры» рыцарей. Рыцарей, а не их дам. В отличие от ряда других произведений эпохи, в отличие, например, от теорий и поэтической практики трубадуров, в рыцарском романе (каким его создал Кретьен) женщина, дама, при всей своей активности, позволяющей ей порой не только становиться ровней мужчине, но и превосходить его в находчивости и мужестве, женщина — повторяем — не играет централизующей и нормирующей роли, какую играла в представлении, скажем, Андрея Капеллана — автора известного трактата «О пристойной любви» — или какую хотелось бы играть таким дамам-меценаткам эпохи, как Альенора Аквитанская или Мария Шампанская. Женские образы Кретьена, несомненно, — одно из величайших завоеваний рыцарского романа. Хотя описаны они, как правило, «этикетно», то есть по принятым в литературе этого времени и этого жанра канонам (у них неизменно подчеркивается молодость, белокурость, стройность, голубизна глаз, белизна лица, а также ум, находчивость, разговорчивость, но не болтливость, обходительность, пристрастие к «куртуазным» забавам и т. д.), они обладают неповторимыми, только им присущими характерами. Любовь к даме, взаимоотношения с нею играют в романах Кретьена и его последователей очень большую роль. Вообще способность к любви, пристрастие к любви, любовь к любви являются, несомненно, непременным качеством настоящего рыцаря, но не одна любовь заполняет все их существование, и их «авантюры» продиктованы совсем (или почти совсем) не любовью. Разве любовью вызван первый подвиг Ивэйна — его победа над Эскладосом Рыжим? И разве любовь заставила Персеваля-Парцифаля избрать многотрудный путь рыцарства? И хотя в куртуазных романах не раз говорится о том, что рыцарю пристало быть влюбленным, эти книги — не «любовные» романы. Слепое следование зову любви здесь осуждается. Для Кретьена (как и для Вольфрама фон Эшенбаха) основной проблемой остается совмещение любви и «авантюры», разрешение конфликта между ними и направленность, моральный смысл приключения, а через это — и всего существования рыцаря.

Хотя герои куртуазного романа описаны также во многом «этикетно», их характеры не менее разнообразны, чем характеры героинь. И внутренний мир героев более подвижен, а потому и более сложен, чем мир их подруг. Как правило, стоящие на пути влюбленных препятствия разрушаются героями — их воинской удалью, находчивостью, ловкостью. А также — моральной сосредоточенностью и чистотой, душевной щедростью. Да и препятствия эти часто таятся не где-то, а в самой душе героев. Но путь преодоления и этих препятствий у протагонистов куртуазного романа один — рыцарский подвиг, «авантюра».

Воинское мастерство рыцаря, его мужество, его сила и собранность раскрываются только в ходе подвига, только там они отрабатываются, оттачиваются. «Авантюра» формирует рыцаря — его воспитывает и прославляет. Но приключение просто не дается в руки. Отсюда центральный мотив рыцарских романов — мотив поисков приключений, мотив выбора пути, то есть направления поисков (что совпадает и с путем в этическом смысле), и подготовленности к «авантюре», подготовленности и в чисто воинском смысле, и в смысле нравственном. Чем выше этическая наполненность приключения, тем большим требованиям должен отвечать характер героя.

Вопрос о соотношении любви и «авантюры» и о смысле последней, присутствующий во всех романах Кретьена и его последователей, с особой остротой поставлен в двух произведениях поэта из Шампани — в романах «Эрек и Энида» и «Ивэйн, или Рыцарь со львом». На первый взгляд в обоих книгах ситуации сходные: это разлад между героем и его подругой. Но причины этого разлада и пути преодоления конфликта в двух произведениях Кретьена различны.

В романе об Эреке после всех испытаний, которым герой подвергает и себя, и свою жену, супружеская любовь торжествует. Но она не заслоняет собой и тем более не подменяет активной деятельности. К пониманию этого Эрек приходит не сразу, лишь испытав серию «авантюр». Поэтому «авантюра» здесь не только формирует характер доблестного рыцаря, она воспитывает и образцового возлюбленного. После примирения молодых людей подвиги Эрека приобретают иной смысл: это уже не самопроверка и не самоутверждение, то есть действие, обусловленное лишь внутренними побуждениями героя и потому не имеющее внешней направленности. Теперь подвиги героя полезны, а потому осмысленны и лишены случайности. Весьма симптоматично роман заканчивается вершинным подвигом Эрека — его схваткой с Мабонагреном, вечным стражем заколдованного сада. Если видеть смысл романа лишь в самопроверке героя и в утверждении гармонии между рыцарским подвигом и любовью, то последний эпизод может показаться лишним. Но он важен для Кретьена, ибо как раз здесь утверждается высшее назначение рыцаря — личной доблестью, индивидуальным свершением творить добро.

Роман «Ивэйн, или Рыцарь со львом» внешне параллелен «Эреку и Эниде». Но «Ивэйна» не случайно называют иногда «Эреком наизнанку». Созданный одновременно с «Ланселотом», в котором поэт отдал известную дань куртуазным взглядам на любовь, «Ивэйн» не только как бы полемизирует с подобной концепцией любовного чувства, но и призван показать, что куртуазная любовь не исключает подлинной страсти и вполне совместима с браком. Кретьен снова прославляет супружескую любовь: Лодина согласна стать женой Ивэйна, так как она его полюбила, и коль скоро она его полюбила, она хочет стать его женой (это как бы развертывание мысли Фенисы, героини «Клижеса», сказавшей: «Чье сердце, того и тело»). Впрочем, неожиданное, казалось бы, поведение героини, выходящей замуж за убийцу ее первого мужа, имеет и чисто прагматическое объяснение: со смертью Эскладоса Рыжего земли Лодины не имеют больше надежного защитника (поэтому-то бароны и одобряют новый брак молодой женщины). Любовь оказывается в известной мере рассудочной, но и рассудок верно служит любви. Любовь в понимании Кретьена — это не повод к изнеженной лени, не повод к безделию (как это случилось с Эреком). Но и ратные подвиги не должны заслонять собой любовь (как это произошло с Ивэйном). Показательно, что полтора года, протекшие с того момента, как Ивэйн отправился с Гавэйном на поиски приключений, описаны Кретьеном лишь в нескольких стихах. Такая краткость понятна. В веселых рыцарских забавах время летело быстро, потому-то герой и забыл о назначенном ему Лодиной сроке. Для поэта подвиги Ивэйна — бесцельны и не заслуживают подробного описания. Совершаются они только ради личной славы, в них ни внутреннего смысла (то есть они не воспитывают рыцаря морально), ни внешней направленности. Бездумность подвигов приводит героя и к забвению любви. После кризиса (безумия) Ивэйн становится совсем иным рыцарем. Теперь его «авантюры» внутренне наполненны, осмысленны, целенаправленны. Герой встает на защиту дамы из Нуриссона, спасает родственников Гавэйна, убивает гиганта Арпина Нагорного, избавляет от костра Люнетту и т. д. Идея благородства и самоотвержения подчеркнута в романе мотивом дружбы героя со львом. Этот мотив имел уже давнюю литературную традицию. У Кретьена он — многозначен. Это и единение человека с миром природы, которая отныне не равнодушна к героическим свершениям рыцаря, и указание на исключительность воинских подвигов протагониста (ведь Ивэйну сопутствует сам царь животного мира), и даже легкое пародирование описывавшихся в романах (в том числе и самим Кретьеном) ситуаций (лев Ивэйна до смешного точно повторяет некоторые поступки людей — он сторожит ночной сон рыцаря, пытается поразить себя мечом, полагая, что его господин мертв, радуется его успехам и т. д.). Эпизод со спасением льва не случайно помещен автором в самый центр романа. Это его вершинная точка и кульминация в формировании характера героя.

Показательно, что если до своего безумия и до встречи со львом Ивэйн во всем следовал советам Гавэйна (этого, в изображении Кретьена, рыцаря-спортсмена, гедониста и донжуана), то затем он противостоит ему. Противостоит прежде всего осмысленностью, полезностью своих «авантюр». В этом отношении конец приключений Ивэйна символичен: он сражается с Гавэйном, и этот поединок (также многозначительно) завершается вничью. Именно в осмысленности, рассудочности подвига и состоит, по мнению поэта, основное качество подлинного рыцаря. И показательно, что не воинские свершения воспитывают героя (как это было с Эреком), а он приходит к нравственному совершенству через сильнейшее любовное потрясение. Именно оно делает его истинным рыцарем — не только смелым и ловким, но и обладающим душевной широтой и благородством. Таким образом, тема соотношения любви и рыцарского подвига в их взаимной обусловленности получает в романе об Ивэйне более глубокое и сложное разрешение — не только связывая «авантюру» с полезной, целенаправленной деятельностью, но и подчеркивая созидательную, преобразующую силу любви.

Сложность человеческой души, ее неожиданные движения и порывы в литературе средневековья — до рыцарского романа — раскрывались лишь в литературе религиозной: в житиях, проповедях, в таком потрясающем по глубине памятнике средневековой литературы, каким была «Исповедь» Августина. Но там человеческая душа вычленялась из своего окружения, она, сирая и слабая, предстояла богу и чаяла божественного милосердия. В романе индивидуальное свершение рыцаря утверждало силу человеческой личности в ее борьбе со злом. Герои романа ищут опору прежде всего в самих себе. Поэтому их личные переживания рассмотрены столь пристально и многообразно. Прежде всего — переживания любовные. Этот интерес к жизни сердца понятен. Он отражает не только веяния времени и вкусы эпохи, когда культ дамы оказывался в центре внимания поэтов и художников. Если продвижение реализма начиналось на «территории быта»[3], то психологизм пробивал себе дорогу в области любовных отношений. В куртуазном романе в этом направлении делаются лишь первые шаги. Приемы раскрытия любовного чувства здесь еще достаточно примитивны, порой наивны, иногда совершенно беспомощны. Динамический портрет, авторский анализ и самоанализ героя, речевая характеристика и т. д. — все это лишь намечено и едва разработано. Но нельзя не отметить попыток логизировать переживание, обнажить его пружины, вскрыть последовательность в, казалось бы, непреднамеренном и непроизвольном.

Тема многоплановости и емкости рыцарской «авантюры», приемы раскрытия человеческого характера, его сложных переживаний, причем отнюдь не только любовных, продолжены и углублены в последнем, незавершенном, романе Кретьена, в его «Повести о Граале», произведении, вызвавшем наибольшее число переделок, переводов, продолжений и подражаний. Смысл этой книги не вполне ясен, но совершенно очевидно, что он не дает оснований для исключительно религиозного толкования. Персеваль покидает подругу свою Бланшефлер, движимый не мистическим религиозным порывом, а сложным комплексом чувств, где скорбь о брошенной матери и желание помочь своему дяде Королю Рыболову занимает одно из первых мест. Рыцарский идеал оказывается сильнее любви. Подвиг «повышенной трудности» обрекает героя на аскетизм. Но это совсем не христианская аскеза ради грядущего спасения, глубоко эгоистическая по своим внутренним побуждениям, а величайшая собранность и целеустремленность, когда устраняется все лишнее, все расслабляющее и отвлекающее. Быть может, не случайно в романе о Персевале такое большое место уделено подвигам Гавэйна, которые сначала переплетаются с героическими делами Персеваля, а затем совершенно вытесняют основного протагониста из повествования. Рыцарь-спортсмен, обычно противопоставляемый главному герою в остальных романах Кретьена, сам теперь совершает осмысленные и целенаправленные подвиги.

Первые романы Кретьена носили лирический, в известной мере камерный характер. В них перед читателем проходила не вся жизнь героя, а лишь один из ее кульминационных эпизодов. Быть может, самый важный, но все-таки лишь один. И конфликт был сфокусирован: все ограничивалось взаимоотношениями героя с его возлюбленной. В «Повести о Граале» поэт делает попытку раздвинуть рамки изображаемой действительности, дать более развернутую и широкую картину жизни, создать более монументальное произведение. Это уже не один какой-то значительный эпизод на жизненном пути того или иного рыцаря, теряющийся в вечной экзистенции артуровского мира. В этой книге акценты заметно смещены. Тема справедливости, сострадания, доброты становится в книге ведущей, и ее звучание усилено введением мотивов неправедности, жестокости, злонамеренности, которые проникают и в идеальное государство Артура. Кретьен своего замысла не завершил; французские продолжатели этой важной темы не развили, сконцентрировавшись на религиозно-мистическом толковании мотива Грааля и служащего ему рыцарства. У них отыскать Грааль не дано уже и Персевалю; этого может сподобиться только сверхидеальный рыцарь-аскет и праведник Галахад. Но один из продолжателей Кретьена, отказавшись от узкорелигиозной разработки темы, создал действительно монументальное творение, углубив и развив поставленные Кретьеном де Труа проблемы. Им был Вольфрам фон Эшенбах.

* * *

Пленительные баснословия романов Кретьена и его современников не преминули очень скоро увлечь немецких поэтов. Швабский рыцарь Гартман фон Ауэ (ок. 1170–1215) между 1190 и 1200 годами переложил немецкими стихами два романа поэта из Шампани; так появились «Эрек» и «Ивэйн» Гартмана. Характерен его выбор: немецкий поэт обратился к тем романам Кретьена, где этическая проблематика наиболее отчетлива и углубленна. Гартман очень точно следует за текстом французского оригинала, не отступая ни от общей сюжетной структуры романов Кретьена, ни от характеристики персонажей, ни от положенной в основание этих книг центральной идеи — о совместимости рыцарского подвига и любви, о поисках гармонии между ними, а также от такой мысли Кретьена, как его утверждение о том, что возлюбленная должна быть рыцарю и женой, и подругой, и дамой. В своих обработках Гартман несколько усилил, по сравнению с французским оригиналом, описательный элемент: турниры и пиры, многолюдные шумные охоты и ожесточенные воинские схватки складываются у него в обширные картины, а роскошные одежды дам и сверкающее золотом и дорогой чеканкой вооружение рыцарей, узорчатые ковры и ткани, изысканные угощения и т. д. описаны не только с мелочной подробностью, но и с большим поэтическим подъемом. Этот повышенный интерес к миру вещей в его красочной праздничности был характерной приметой именно немецкого куртуазного романа. Не менее увлекла Гартмана фон Ауэ и присущая «бретонским» романам фантастика, от просто экзотических животных вроде ивэйновского льва, которых вряд ли можно было встретить в лесах средневековой Европы (но которых столь же охотно изображали и скульпторы на порталах, пилястрах и капителях готических соборов), до откровенно фантастических карликов, волшебников, звездочетов и единорогов.

Из мира сказки в повседневный быт средневекового города Гартман переносит читателя в своей небольшой стихотворной повести «Бедный Генрих», написанной одновременно с переделками романов Кретьена. По своей разработке повесть во многом близка житийной литературе, которая в картине жизни постоянно акцентировала бытовой элемент. Однако эта близость — лишь кажущаяся. Тема гордыни, наказания за нее, смирения и прощения отступает на задний план перед провозглашаемой повестью идеей человечности и доброты. Человечность побеждает в Генрихе и заставляет отказаться от готовой свершиться жертвы. И девушкой, решающей отдать жизнь, дабы спасти рыцаря от неизлечимой болезни, движет не столько экстаз мученичества, сколько чувство любви к Генриху, а также забота о пропитании своей бедной семьи. Таким образом, повесть «Бедный Генрих» по своей проблематике не отделена непреодолимой стеной от рыцарского романа. Этому не приходится удивляться. Близость к житийной литературе роман обнаруживал и в заостренном внимании к переживаниям обычного человека, лишь в конце своего жизненного пути обращающегося к богу и подвигом подвижничества заслуживающего спасение.

Сложностью проблематики, большой идеологической насыщенностью, своеобразием решений религиозных вопросов отличается роман Вольфрама фон Эшенбаха «Парцифаль». Перелагая книгу Кретьена, Вольфрам стоял перед достаточно трудной задачей. Роман о юном рыцаре Персевале был не только не доведен французским поэтом до конца, не только «смысл» романа не был в достаточной степени прояснен, но, по сути дела, поэт из Шампани создал два романа — «Роман о Персевале» и «Роман о Гавэйне», почти не соединив их между собой. Приключения двух рыцарей, переплетаясь порой и имея одну конечную цель — проникновение в таинственный замок Грааля, — более ничем между собой не связаны. Именно поэтому книгу и называют «Повестью о Граале», тем самым в соперничестве двух молодых людей не отдавая предпочтения ни одному из них. Но о самом Граале в книге Кретьена рассказывается слишком мало и бегло; тема Грааля едва намечена. Таким образом, постройке Кретьена де Труа было далеко до «подведения под крышу», в ней даже не вполне была выявлена внутренняя структура. Вольфрам мог бы отбросить линию Гавэйна, целиком сосредоточившись на теме Персеваля. Он, однако, пошел более смелым и сложным путем. Он довел до конца все намеченные Кретьеном сюжетные линии, углубив и разработав их. Прежде всего — линию Грааля.

У Кретьена сюжет не выходит за пределы артуровского мира, вневременного и внемирного. Вольфрам, вводя историю отца Парцифаля — рыцаря Гамурета, противопоставляет королевству Артура не менее рыцарственный мир Востока. Тем самым исключительность и неповторимость рыцарской утопии «артурианы» немецким поэтом оспаривается. Артуровский мир отныне не противостоит реальной действительности; это теперь одно из королевств (наряду с Испанией, с Анжу и т. д.), быть может, лучшее королевство Западной Европы, в какой-то мере ее олицетворение. Сопоставленный с миром Востока, где, как оказывается, царят те же куртуазное вежество и рыцарская доблесть, та же возвышенная и утонченная любовь, мир Артура сам становится реальностью, просто синонимом, субститутом мира Запада. Но Запада, конечно, идеализированного и далекого от действительности начала XIII столетия. В этом мире, а не за его пределами (как было в романах Кретьена) случаются беззакония, порой торжествует произвол, обижают слабых и сирых. Тема эта возникает в романе не раз. В этом отношении особенно важны рассказы бедной Сигуны, открывающей перед героем неприкрашенную картину действительности с ее тяжким горем, минутными радостями и безысходной печалью. Эпизоды с Сигуной, вообще изложенная в романе Вольфрама ее трагическая история снимают покров идеальности с артуровского мира, усложняют и углубляют концепцию жизни и тем самым — места в ней человека.

Двум этим мирам — восточному и артуровскому (все различие которых — в отсутствии или наличии истинной веры, а потому оно легко устранимо, чему свидетельством — судьба сводного брата Парцифаля «пятнистого» Фейрефица) противостоит в книге Вольфрама мир Грааля, который благодаря своей идеальности принимает на себя основные черты королевства Артура. Но он значительно от него и отличается. У артуровского королевства не было ясных этических целей, и Круглый стол являлся лишь венцом воинских подвигов, той наградой, которой алкал каждый рыцарь; сам же по себе он был ничем: его не надо было искать, он был лишен каких бы то ни было чудесных свойств (мотив таинственных письмен на пустующем кресле избранника появился в поздних обработках бретонских сюжетов). Королевство Грааля имеет вполне внятные этические и практические цели. Оно не только хранит волшебный камень, обладающий многими чудесными свойствами, но и культивирует определенные нравственные идеалы, пропагандируя их среди других. Королевство Грааля имеет, таким образом, достаточно ясную программу. Обладает оно и четкой организацией. Однако рыцарство Грааля вряд ли можно отождествлять с обычным монашеско-воинским орденом, даже с загадочным и до наших дней вызывающим лишь споры и предположения орденом тамплиеров (храмовников), хотя тамплиерами и называет Вольфрам рыцарское братство Грааля. В уставе Мунсальвеша больше от типичных средневековых (в частности, еретических) морально-этических утопий, чем от распорядков католических орденов. Мораль Грааля антисословна и наднациональна, и в этом ее осознанный демократизм. Она глубоко человечна, и в этом ее притягательная сила. Содружество Грааля — это сообщество благородных духом, мужественных и честных, и потому практически оно открыто для многих, не только для ставшего праведным христианином и постигшего суть бога Парцифаля, но и для язычника Фейрефица.

Вольфрам не упрощает пути героя к высшему совершенству, но и не усложняет его. В пути этом нет ничего сверхъестественного, он глубоко человечен. Вначале неотесанный простак, почти юродивый (Герцелойда, желая отвратить сына от пагубного стремления стать рыцарем, преднамеренно наряжает его в шутовские одежды), Парцифаль многого не понимает в жизни, о многом судит превратно. Но эта изначальная простота (как синоним чистоты и неиспорченности) позволяет юноше увидеть уродливые стороны действительности, увидеть в ней смешные условности и опасные предрассудки. Юноша постигает, что нравственные ценности (например, скромность и ненавязчивость) не абсолютны, они реализуются в конкретной жизненной ситуации. Познает юноша и иерархию этих ценностей. Так, сострадание, доброта оказываются выше рыцарской доблести и «куртуазности»: промолчав во время процессии Грааля во имя буквально понимаемого «вежества», Парцифаль забыл о сострадании и не исцелил короля Анфортаса, и за это прегрешение против человечности путь в страну Грааля юному рыцарю оказывается заказан. Не навсегда, но на долгие годы. В какой-то момент познание жизни приводит Парцифаля к бунту против бога, но того бога, суть которого он еще не понял, которого он видит остраненно и судит предвзято и постижение которого — это не менее многотрудный путь, чем поиски рыцарской авантюры. А эти последние становятся все более обыденными, они заметно утрачивают волшебную фееричность и все более полно отражают неприкрашенную правду жизни. Авантюры эти теряют характер чего-то внезапного, непреднамеренного, непредвиденного и становятся все более осмысленными. Они воспитывают героя и приводят его к постижению бога, но не в его узкоцерковной интерпретации, а в глубоко гуманной, согретой простым человеческим теплом, вдохновлявшей все почти народные еретические движения эпохи, а затем — многих деятелей Возрождения. Эта концепция божества, столь ярко выраженная в наставлениях отшельника Треврицента, — отразила напряженные духовные искания современников Вольфрама с их настойчивым правдоискательством, с их стремлением к идеальному преобразованию как человеческой личности, так и всего общества. В этой концепции познание бога давало не некую умудренность, но бесхитростную мудрость, приобщало к истине и красоте. Эта концепция божества, глубоко христианская по своей природе, не может быть, однако, отождествлена с официальной церковной доктриной, хотя и не противостоит ей. Не может не только из-за того, что обходит ряд кардинальных конфессиональных вопросов, но прежде всего благодаря своей гуманности. Утопия Грааля с ее наследственной королевской властью, с Граалем — волшебным камнем, а не чашей евхаристии, с суровостью ее устава, не исключающего, однако, ни «куртуазности», ни известного гедонизма, ни красочной полнокровности жизни, несомненно отразила настроения и движущие силы ряда ересей и может быть в какой-то мере сопоставлена с ранним христианством, еще не осложненным и не транслированным нормирующей политикой католической церкви. Может быть соотнесена с народной мечтой о чудесной скатерти-самобранке, насыщающей страждущих и алчущих, о источнике вечной молодости, о царстве справедливости и доброты и о его неминуемой победе над силами зла.

Царство Грааля — это у Вольфрама не одинокий замок, хранящий в своих стенах святыню (как это было у Кретьена де Труа), это даже не королевство. Из понятия топографического оно становится идеологическим. У этого мира есть границы, которые нужно оборонять, в него можно попасть, пройдя сквозь бескрайние лесные дебри. Но и эти границы, и этот величественный лес — не более чем метафора: при довольно точной локализации действия своей книги (тут и Багдад, и Севилья, и Нант) Вольфрам помещает королевство Грааля в некую топографическую неопределенность. Королевство это везде, везде, где есть подлинная рыцарственность, где в чести справедливость и доброта, скромность и мужество, и нигде, коль скоро эти высокие нравственные ценности отсутствуют. Представителей этого рыцарского братства можно встретить и на княжеском или королевском троне в какой нибудь европейской стране, и просто на глухой лесной дороге. Для них поклоняться Граалю — это значит следовать требованиям нравственности, а хранить Грааль — это оберегать и распространять чистоту и созидательную силу своих моральных принципов. Мир Грааля в книге Вольфрама окутан некоторой дымкой неясности и таинственности. Он как бы двоится: это и волшебный камень из сказки, и высокая моральная идея. Эта зашифрованность — от утопичности (то есть идеальности, несбыточности) придуманного поэтом рыцарского братства.

Многоплановая эпопея Вольфрама отразила как религиозные искания своего времени (в их демократическом и потому глубоко гуманном варианте), так и расширившиеся горизонты средневекового человека. Это отозвалось и пристальным вниманием к пестрому миру Востока, и признанием не только лишь сопоставимости последнего с миром Запада, но и равновеликости этих миров, еще недавно непримиримо враждебных и несочетаемых. Все более внятное личностное начало проявилось в книге повышенным вниманием ко всем проявлениям человеческого бытия. Феодальная повседневность — замковый быт, утомительные переезды по лесным дорогам, длительные морские путешествия, затяжные войны и стремительные рыцарские поединки, турниры, придворные празднества, городские ярмарки и многое другое нашло в Вольфраме фон Эшенбахе увлеченного и дотошного живописателя. Поэта привлекает яркость красок, приподнятая праздничность, причудливость, экзотичность. Однако Вольфрам редко впадает в натурализм и в скрупулезное каталогизирование бытовых подробностей. Ему не чужды ни ирония (как по отношению к своим персонажам, так и к читателю), ни гротеск (например, в описаниях внешности пророчицы Кундри), ни нарочитая грубоватость, ни даже некоторая стилистическая и метрическая неряшливость. Сторонник всего яркого, необычного, неожиданного, поэт так же относится и к слову — он отыскивает редкие обороты и речения, щеголяет лексикой диалектальной или узкопрофессиональной, он не боится обыгрывать многозначность того или иного слова, не боится двусмысленности и многословия. Мир Вольфрама более красочен, пестр, более многообразен, более полон звуков, более вещен и зрим, чем мир Кретьена. Намек, как бы небольшой эскиз поэта из Труа развертывается Вольфрамом в яркую и подробную картину. Книгу немецкого писателя населяет многообразная и красочная толпа персонажей. Здесь и крупные сеньоры, и молодые рыцари, и знатные дамы, здесь пажи, оруженосцы, конюшие, здесь солдаты городской стражи, моряки, богатые торговцы, ремесленники, купцы, здесь лодочники, школяры, монахи-отшельники, пилигримы, знахари, здесь обитатели величественных замков и бедных крестьянских лачуг, жители шумных городов и одиноких сельских хуторов, представители всех почти народностей, населявших тогдашний Orbis terrarum, — французы, испанцы, немцы, англичане, а рядом с ними — арабы, греки и т. д., вплоть до жителей далекой Индии. На этом пестром и шумном фоне отчетливо и емко выписаны фигуры главных героев, наделенных индивидуализированными характерами. Страстного искателя приключений Гамурота не спутаешь с влюбчивым и отважным Гаваном, с сосредоточенным, самоуглубленным, взыскующим правды жизни Парцифалем, с простоватым и прямым Грамофланцем или с хвастливым Кеем. Столь же неповторимыми характерами наделены и героини романа: пылкая восточная царевна, красавица со смуглым лицом Белакана и мягкая преданная Герцелойда; кроткая и женственная, почти девочка Обилот и своенравная Антикония; верная Кондвирамур и вероломная, жестокая, но трагически воспринимающая неправедность жизни Оргелуза; отчаявшаяся и почти впадающая в безумие Сигуна. Их характеры всегда детерминированы и реализуются в конкретных жизненных ситуациях, раскрывая герою (и читателю) все сложное многообразие действительности и указывая (иногда методом «от противного») единственно правильный путь. Воспитание Парцифаля, таким образом, не завершается его посвящением в рыцари; оно продолжается на протяжении всей книги. Постигают смысл добра, приобщаются к задушевной религиозности и другие герои — и Гаван, и Оргелуза, и все те, кто сопутствует им в их многотрудном пути.

* * *

Просветленный гуманистический пафос романа Вольфрама фон Эшенбаха был понят далеко не всеми современниками поэта. В книге видели и безвкусное нагромождение рыцарских авантюр, и излишнюю увлеченность фантастикой, и чрезмерное пристрастие к необычным и устаревшим языковым оборотам, к неоправданной словесной орнаментике, к опасным литературным спорам. Среди хулителей Вольфрама одним из самых ожесточенных был поэт-горожанин Готфрид Страсбургский (умер около 1220 года), автор обширного стихотворного романа «Тристан».

Сказания о печальной любви юноши Тристана и королевы Изольды, восходя к ирландским и пиктским источникам и вплетясь затем в мир артуровских легенд, были обработаны многими талантливыми писателями XII–XIII веков и легли в основу целого ряда куртуазных романов. Самые значительные из них — книги француза Беруля и нормандца Тома (или Томаса), появившиеся около 1170 года, — сохранились лишь в отрывках, но многочисленные пересказы и переделки (немецкие, норвежские, английские, чешские, затем — итальянские, испанские, сербские, польско-белорусские и снова французские) позволяют судить о несохранившемся целом.

Рядом с творениями Кретьена или Вольфрама «Роман о Тристане и Изольде», каким он сложился на французской почве, кажется архаичным. В нем немало от кельтских и пиктских сказаний о славном витязе Друстане, побеждающем в смелом единоборстве огнедышащего дракона или пускающемся на утлом суденышке по бурным морским просторам. Седой стариной овеяны в романе и некоторые бытовые детали. Однако эта архаичность — мнимая. Просто это роман иного типа, чем кретьеновский. У него иная структура, иная проблематика, даже вызвавшая автора «Ивэйна» на открытую творческую полемику. В «Романе о Тристане и Изольде» меньше куртуазного вежества, изящества и благопристойности душевных порывов, меньше утонченного красочного декора, описаний придворных празднеств и турниров. И топография романа иная. Здесь перед нами реальные (относительно, конечно) Ирландия, Шотландия, Корнуэльс. Артуровский антураж в романе присутствует, особенно в поздних прозаических обработках сюжета, но все как бы происходит на далекой периферии артуровского мира и вне его нравственных и эстетических норм. Прежде всего, идея рыцарской авантюры в ее сюжетообразующей и характеростроительной функции здесь отсутствует. Тристан, конечно, смелый воин, добрый товарищ, верный друг, но им владеют иные чувства, чем героями Кретьена. Личностное начало здесь до предела обнажено, и конфликт между индивидуальными побуждениями героев и общепринятыми нормами представляется неразрешимым. Поэтому общая тональность книги — трагическая. Герои гибнут, но не под ударами более опытных и сильных противников, а под давлением судьбы, сгибаясь под тяжестью рока. Поэтому участь их решена, предопределена заранее. Тема любви неразделимо переплетается с темой смерти, подобно ветвям деревьев, выросших на могилах любовников.

Если душевные глубины героев Кретьена или Вольфрама были в какой-то степени рассудочны и измерены, то страсть Тристана и Изольды кажется безрассудной и безмерной и как бы сродни экстатическим аффектам позднеготической скульптуры. Эта пагубная и неразумная страсть толкает их на попрание вассального и супружеского долга, на целую цепь притворств и обманов, даже на жестокость и несправедливость (например, попытка Изольды погубить Бранжьену, вина которой только в том, что она слишком многое знает). Впрочем, у героев есть смягчающее их вину обстоятельство — случайно выпитое приворотное зелье, толкнувшее их в объятия друг друга и роковым образом изменившее их судьбу. Мотив любовного напитка снимает налет иррациональности с пожирающей их страсти. Герои не просто одержимы любовью, как были ею одержимы Ланселот или Ивэйн в отдельные моменты своей жизни. Тристан и Изольда понимают (понимают с самого начала) незаконность и трагическую безысходность своей любви, они то бездумно предаются своей страсти, то борются с ней, стремясь ее преодолеть, расстаются, бегут друг от друга. Но их удел — вечное возвращение, чтобы в смерти соединиться уже навсегда. Рок, символически реализовавшись в поднесенном им на корабле кубке, оказывается сильнее. Или такова всепобеждающая сила любви?

Роман утверждал дуализм любовного чувства. Подлинная любовь прекрасна, но она и запретна. Поэтому коллизия в романе неразрешима. Брак для героев священен. Священно и вассальное служение. Но они нарушают и то и другое. Иначе Тристан и Изольда не могут. Они могли бы провозгласить вместе с Фенисой из «Клижеса» Кретьена: «Чье сердце, того и тело». Они тоже хотели бы так. И этого же хотел бы и король Марк. Он не стремится — до поры до времени и в ранних обработках легенды — карать влюбленных. Он делает вид, что не замечает их связи. Потому что он мягок и добр. Но также и потому, что он знает о всесокрушающей силе любви. Он обманывает своих баронов, требующих возмездия, да и сам рад обманываться. Можно изгнать любовников, можно отдать Изольду прокаженным, пытать ее огнем — все равно коллизия неразрешима. Подлинная любовь неизбежно незаконна, а потому трагична. В куртуазных теориях любви, в лирике трубадуров конфликт между могуществом большого чувства и его незаконностью намеренно снимался. В рыцарском романе, который лишь с известной долей условности может быть назван «куртуазным», конфликт этот либо усугублялся (как в «Романе о Тристане и Изольде»), либо разрешался гуманистическим утверждением вечной правоты любви (например, в романах Кретьена или Вольфрама). В этом смысле рыцарский роман был антикуртуазным.

В «Романе о Тристане и Изольде» герои не осуждаются — ни мудрым Марком, ни автором. И все страдают. Психологическая убедительность переживаний героев, причем не только протагонистов, но и Марка, и «второй» Изольды, искренне любящей, обманутой и не способной не отомстить за свою попранную любовь, достигает в романе необычайной для своего времени силы, что позволяет нам говорить о начатках реализма в изображении человеческих чувств. Они, эти чувства, различны у разных персонажей и строго детерминированы их характерами. И сложны. И так человечны.

Так было в ранних версия. Затем осмысление легенды начинает меняться. Молодые люди, постоянно лгущие, плутующие, попирающие общепринятые законы морали и просто житейские правила, начинают вызывать прямое осуждение. Например, у сурового моралиста Готфрида Страсбургского. бюргерский догматизм берет верх. Но в некоторых других обработках сюжета, например, во французском прозаическом романе XIII века, осуждаются не влюбленные, а король Марк. Осуждая этого несчастного рогоносца, наделяя его коварством, злонамеренностью, подлостью, тем самым оправдывают любящих. Просто они воюют с Марком его же оружием, а молодая женщина выбирает несомненно самого достойного. При такой интерпретации сюжета неизбежно исчезала сцена с мечом, разделявшим целомудренно спавших любовников. Новый Марк, застань он их в лесу, неминуемо бы их убил или на худой конец бросил бы их в темницу.

Подобная трактовка легенды снижала трагическое напряжение этой печальной повести, но диктовалась здравым смыслом: когда уже мало верили в роковую силу волшебного питья, неодолимости страсти героев требовалось какое-то иное, рациональное объяснение. Рационалистические тенденции средневекового мышления коснулись и этой поэтичнейшей и очень гуманной в своей основе легенды о трагической любви двух молодых прекрасных сердец.

* * *

И в романе о Тристане, и в произведениях Кретьена и Вольфрама не было полного слияния с идеологией рыцарства. Даже в ее идеализированном варианте. Миросозерцание авторов романов оказывалось неизменно шире, демократичней и гуманней этой узкой сословной идеологии. Поэтому всякое, даже значительное, отклонение от общепринятых феодальных взглядов и норм, встречающееся в том или ином произведении, нельзя рассматривать как пародию на рыцарский роман.

Даже такое необычное для своего времени произведение, как французская повесть начала XIII века, «песня-сказка» «Окассен и Николетта». Это тоже рассказ о беззаветной любви, сокрушающей все преграды. Но преграды эти — не внутренние, психологические, вроде тех, что преодолевали в своих сердцах Ивэйн и Лодина, которые сами воздвигали Тристан и Изольда. Препятствия эти — внешние. Героев разлучает и их социальное положение: он — графский сын, она — пленница-сарацинка, и вера: он — христианин, она — мусульманка (впрочем, крещеная), и воля отца юноши, и морские пираты, захватившие корабль Николетты. В повести есть бегства, скрывания в лесу, погони, морские странствия, переодевания и многие другие приключения. Приключения, но не «авантюры». Окассен, конечно, — удалой рыцарь, но ратные подвиги его не привлекают. Он целиком захвачен своей любовью. Эта нерыцарственность, «неавантюрность» повести сказалась и в очень сочувственном изображении простого люда, будь то горожане, стражники, пастухи или крестьяне. Они ведут себя со знатными на равных, и их голос, их оценка происходящего, человечная и трезвая, ощутимо звучит в книге. Повесть относят к «идиллическому» направлению куртуазного романа, возводят к греко-византийской литературной традиции. И то и другое сопоставление верно. Все эти разлуки и встречи, переодевания и узнавания, морские бури и нападения разбойников очень напоминают сюжеты и построение интриги поздних греческих романов (Гелиодора, Лонга и др.). Несмотря на все превратности судьбы, молодых людей ждет грядущее счастье. Тон повести — прозрачный и светлый. Герои поражают не только силой чувства и неколебимой верностью, но и своей юной чистотой, доверчивостью и добротой. То есть человечностью.

* * *

Над рыцарским романом немало потешались уже на исходе средневековья и в эпоху Возрождения, когда становились невнятны и его наивная вера в фантастику, и задушевная религиозность, и утверждаемые им высокие нравственные принципы. Казалось бы, навсегда забыты волновавшие авторов средневековья этические проблемы. Художественная структура этих куртуазных произведений представляется теперь достаточно примитивной и беспомощной. Достоянием исторической этнографии стал описываемый в романе феодальный быт — все эти осады, турниры, многолюдные охоты и празднества. Но эти наивные рассказы о кознях фей, о зловредных великанах, мудрых отшельниках, справедливых королях, бесстрашных и великодушных рыцарях, о любви светлой и самоотверженной продолжают волновать и манить. Потому что средневековый роман передал следующим эпохам высокое представление о человеческом долге, о чести и благородстве, о бескорыстии и подвижничестве, о доброте и сострадании. Передал представление о том, что затем стало называться трудно определимым, но всем понятным словом «рыцарственность».


А. Д. Михайлов

Загрузка...