Часть вторая Девять месяцев в тюрьме

Глава XXI Вторая встреча с Оксаной

Итак, начался второй этап заключения — в новосибирской тюрьме.

На следующее после прибытия утро всех мужчин согнали во двор. Был ясный солнечный день, один из тех июльских дней в Сибири, когда после бурного роста все в природе цветет и благоухает. Сочная трава, словно большой зеленый ковер, расшитый ярко-желтыми цветами одуванчика, покрыла весь двор. Легкий ветерок приятно щекотал кожу. В ожидании, пока начнется «инвентаризация» заключенных, мы расположились на траве, раздевшись до пояса. Давно мы не испытывали такого блаженства, вдыхая полной грудью утренний бодрящий воздух и подставляя тело ласковому утреннему солнцу.

Для оформления прибывшей партии заключенных прямо на траве были расставлены столики. За них с формулярами, бланками и анкетами уселись писари. По очереди вызывали каждого зека, снова проверяли автобиографические данные, заносили их в дело, подвергали тщательному осмотру вещи, прощупывали жалкую одежонку, составляли опись имущества и т. д.

Мужчин переписывали на открытом воздухе, а женщин заводили в так называемые боксы — в деревянные сарайчики высотой больше трех метров, не имеющие крыши. Там женщин переписывали, обыскивали и оформляли.

Через двор тюрьмы к боксам пролегала неширокая утоптанная дорожка. Я сидел на траве недалеко от нее в ожидании вызова. Вдруг мое внимание привлекла группа женщин, только что вышедшая из тюрьмы и направлявшаяся к боксу. Шли они парами в сопровождении конвоира. Когда они поравнялись со мной, я сразу же заметил в первой паре Оксану. В этот же момент увидела меня и Оксана. Наверно, вид у меня был страшный: грязный, почерневший, с ввалившимися щеками зеленовато-желтого цвета, с наголо остриженной головой… Видимо, это произвело на Оксану тяжелое впечатление.

Она посмотрела на меня с чувством невыразимой жалости и расплакалась. Но и Оксана выглядела крайне измученной и изможденной, и мое сердце так же сжалось от сострадания к ней. Этот немой, исполненный глубокого трагизма диалог продолжался несколько секунд, пока печальная Оксана не проследовала мимо меня, как тень, и не скрылась в боксе.

— Чего уставился, б…! Не видел, что ли, женщин? — рявкнул конвоир, заметивший, как я смотрел вслед Оксане.

Глава XXII В камере

Камера, в которую нас впихнули, представляла собой небольшое помещение длиной около шести метров и шириной не больше трех. Прямо против дверей у противоположной стены стоял столик. Высоко, под самым потолком, было окно, заделанное железной решеткой и затененное снаружи деревянным козырьком. Возле дверей красовалась солидная параша. Ни кроватей, ни нар, ни умывальника — только голый дощатый пол и голые стены, окрашенные до половины снизу серовато-черной краской.

Население камеры в основном состояло из арестованных по 58-й статье. Тут были заключенные разных национальностей — русские, украинцы, латыши, эстонцы, молдаване и другие. Днем мы обычно сидели на полу, упираясь подбородками в колени, а по ночам спали прямо на полу, и только поляк Антек, низенького роста парнишка, свернувшись калачиком, располагался на маленьком столике. Антек рос в бедной крестьянской семье и с детства помогал отцу по хозяйству на небольшом участке земли. Попал в тюрьму после присоединения Западной Украины. Невежественный, плохо понимающий русский язык, он очутился в чуждой для него среде.

— Может, ты польский шпион? — спрашивали его шутя.

— А цо то есть шпион? — глядя на нас глуповатыми глазами, допытывался Антек. Он и в самом деле производил впечатление дурачка и стал предметом добродушных насмешек, подтруниваний.

Не прошло и месяца после заселения камеры, как однажды надзиратель прокричал в дверь:

— Антон Войцеховский! Собирайся с вещами на свободу!

Антек сорвался с места, быстро собрал свои жалкие пожитки и, напутствуемый добрыми пожеланиями, вышел. Это был первый случай и, пожалуй, единственный, когда освободили арестованного из нашей группы, не отсидевшего положенного ему срока. С какой завистью мы его провожали! Почему мы не поляки, авось и нам улыбнулось бы счастье!..

Как выяснилось впоследствии, в то время наша военная союзница Англия формировала национальные армии из поляков и чехов, проживающих на территории Советского Союза. Немало томилось их в наших тюрьмах. Правительство Союза охотно откликнулось на предложение Англии и через органы НКВД дало указание — всех поляков из мест заключения выпустить на волю. Вот почему и Антек очутился на свободе.

Этот случай у многих из нас породил иллюзии. Мы лелеяли надежду, что и нас не будут зря держать в заточении, так как в тяжелую годину мы, возможно, тоже понадобимся родине — кого мобилизуют в армию, а кто постарше — послужит трудом и знанием в тылу. Еще по пути от Киева до Новосибирска многие заключенные надеялись, что нас используют на уборке богатого урожая и вместо тюрьмы направят в колхозы и совхозы, остро нуждающиеся в рабочей силе. После мобилизации мужчин призывного возраста в деревнях остались только женщины, старики и дети. А в это время сотни тысяч арестованных гнали в Сибирь, вместо того, чтобы использовать эти даровые руки для спасения урожая. К началу войны, по договору с фашистской Германией, заключенному в 1939 году, продовольственные запасы в значительных количествах уже были выкачаны ею из Советского Союза. А между тем зрел исключительно богатый урожай. На всем пути следования от Днепра до Волги хлеба стояли в рост человека, тяжелые налитые колосья озимых клонились к земле. Было бы мудро с государственной точки зрения бросить арестованных на уборку урожая. Но не так думало сталинское руководство и органы НКВД. Они предпочитали держать «врагов народа» под крепким замком.

В тюрьме мы были на положении подследственных. По закону судебные и административные органы обязаны закончить следствие не позднее двух месяцев со дня ареста. Однако, как ни велик был штат следователей и прокуроров при тюрьмах и управлениях лагерей, он не мог за два месяца обработать огромную массу дел. При наличии доброй воли нетрудно было убедиться в невиновности большинства арестованных и распустить их по домам до истечения двухмесячного срока. Но это не входило в планы энкаведистов. Нужно было придать какую-то видимость законности ареста и доказать, что любой гражданин, ставший жертвой клеветы и доносов, посажен в тюрьму на вполне законном основании. Так как многие арестованные долго и упорно сопротивлялись, то есть их трудно было уломать и заставить подписать состряпанное на них обвинение, то нельзя было ограничиться однократным допросом. Кроме того, и Особое совещание при НКВД задерживало вынесение приговоров на полгода, а часто и на год. Все вместе взятое приводило к растягиванию следствия на полтора-два года. И все это время арестованных держали в тюрьме. В результате скученности, недоедания, болезней немало заключенных умирало еще до вынесения приговора. А тех, кто выживал, еле живых сплавляли в лагерь на работы. Администрация сама была заинтересована в скорейшей разгрузке тюрьмы, но это не всегда от нее зависело, так как лагеря тоже до отказа были забиты заключенными. Если же некоторые лагеря и нуждались в рабочей силе, то их вербовщики отбирали в тюрьмах наиболее крепких, работоспособных людей. А таких было не так уж много. Тюремный режим медленно, но верно превращал тысячи здоровых людей в доходяг, не пригодных к физическому труду. Это была своеобразная мясорубка, которую с каждым днем, месяцем, годом все больше и больше загружали новыми партиями заключенных. Продукт переработки — инвалиды — оседал на месте, не находя «сбыта». Некоторую часть этого «товара» отправляли в инвалидные лагеря, однако возможности и этих лагерей были довольно ограничены. Вследствие всех этих причин перенаселенность тюрем достигала страшных размеров. Достаточно сказать, что в нашей тюрьме, рассчитанной примерно на тысячу человек, количество арестантов превышало десять тысяч. Заключенных впихивали в камеры, совершенно игнорируя уже достигнутую предельную уплотненность. Буквально яблоку негде было упасть. Тем не менее дверь камеры то и дело открывалась, и коридорный надзиратель, упираясь руками и ногами в тела заключенных, насильно вталкивал в камеру новую партию людей, а затем с силой прихлопывал дверь, надавливая на нее своим туловищем.

— Что вы делаете, сволочи? Разве не видите, что больше некуда?

Шум, крики возмущения, гневные возгласы. Но надзиратель уже успел взять дверь на запор снаружи. Кто будет обращать внимание на протесты заключенных?


Домик в Киеве, в котором семья Ильяшуков жила с 1926 по 1941 г.


Между тем новички, втиснутые в нашу гущу и оказавшиеся меж двух огней, робко толпились у порога, не зная, куда поставить ноги. Но как бы там ни было, новоприбывшие товарищи по несчастью имеют такое же право на «жилплощадь», как и старожилы. Значит, всем надо потесниться, то есть вновь (уже в который раз!) перераспределить жизненное пространство. Эту общественную функцию в нашей камере выполняли два студента — Петя и Ваня. В их распоряжении были «измерительные приборы» — обрывки веревки. Как только добавляли людей, Петя и Ваня подсчитывали «поголовье», делили на него общую длину продольных стен и устанавливали таким образом новую норму площади на человека. Затем имеющимся кусочком мыла на стене отмечали ширину места для каждого. Сначала, когда население камеры не превышало тридцати человек, на каждого приходилось примерно 40 сантиметров (по ширине плеч). Норма вполне достаточная, чтобы не только поспать на боку, но и полежать на спине и при этом не чувствовать обжигающего прикосновения соседа. При такой норме можно было и днем полежать в удобной позе. Но когда «население» камеры возросло до шестидесяти человек, ширина жилплощади каждого уменьшилась до 20 сантиметров. Попробуйте разместиться в этом прокрустовом ложе. К тому же оно было не только узкое, но и короткое. Располагаясь на ночь двумя рядами друг против друга, мы не могли растянуться во весь рост. Только подобрав колени и вплотную вклинившись между ногами соседей противоположного ряда, можно было кое-как улечься для сна.

Глава XXIII Ночные мучения

Казалось бы, формально человека не пытают. Но попробуйте пролежать ночь в тисках, когда сдавлен так, что грудь не может нормально дышать. Давка усугублялась еще жарой и духотой, особенно летом. Но даже зимой, при тридцатиградусных морозах, шестьдесят «человеческих печей» при открытой форточке накаляли воздух до 30–35 градусов. Струя холодного воздуха, падающего из окошечка, моментально превращалась в пар. Она была не в состоянии ни охладить, ни очистить смрадную атмосферу, насыщенную густым запахом человеческого пота. Вся одежда сброшена, только трусы, мятые, выцветшие, несвежие, болтаются на бедрах. И, несмотря на почти полную обнаженность, обильно струящийся пот нисколько не смягчает адской жары, ведь тело, словно клин, зажато между туловищами соседей, грудь вплотную примыкает к спине одного соседа, а сзади тебя обжигает тело другого. Кажется, будто ты погружен в горячую ванну, наполненную липким, густым, вонючим потом. От сдавленности не только затрудняется дыхание, но и нарушается нормальное кровообращение. По всему телу бегают мурашки, появляются судороги, а ты, зажатый, не имеешь возможности даже пошевельнуться. Это значит нет сна — единственного источника восстановления сил и отключения от беспросветной действительности. И тогда было решено: всем ложиться сначала, например, только на правый бок и приблизительно через каждые полтора-два часа по команде переворачиваться на левый.

Знаменитая параша доставляла нам не меньше неприятностей — не только своим зловонием, но и трудной дорогой к ней в ночное время. Вы поднялись, но куда поставить ступню? Весь пол покрыт густо переплетенными, словно клубок извивающихся змей, ногами. Ни одного свободного пятачка. Кое-как вам удалось раздвинуть чужие ноги и освободить пространство величиной с блюдечко, чтобы стать на него носком или пяткой, а другая нога в это время висит в воздухе, пока глаза выискивают впереди другой свободный «просвет» на полу. Вы с трудом сохраняете равновесие. А если, не дай Бог, наступите или тем более упадете на кого-нибудь, выслушаете брань, несмотря на извинения и объяснения — я, мол, не нарочно. Кое-как добираетесь затем назад к своему месту, но его уже нет: ваша «жилплощадь» уже занята сомкнувшимися телами соседей. Но не будете же вы стоять над ними до утра. Вы нагибаетесь и начинаете медленно и упорно ввинчиваться плечом меж скользких и мокрых туловищ.

Вот так мучительно проходили наши ночи.

Глава XXIV Хлеб наш насущный

Долго ли может просуществовать человек в тюрьме? Известно, что знаменитый революционер Морозов просидел в одиночной камере Шлиссельбургской крепости больше двадцати лет. Этот равелин слыл одним из самых страшных застенков. И все же, несмотря на заточение в каменную могилу, человек прожил в ней половину своей сознательной жизни. Конечно, это очень редкий случай.

Однако, как ни ужасна была судьба заживо «замурованных» в царские казематы узников, не все они были наглухо изолированы от внешнего мира. Многие видные политические деятели, находясь в тюрьме, получали продовольственную помощь от международного Красного Креста. Их снабжали литературой, газетами, письмами. И сами они могли писать письма родным, друзьям, знакомым. Некоторые даже руководили революционным движением из мест заключения. Политических заключенных не мучила мысль, что членов их семей преследуют власти. В царских тюрьмах были даже условия для самообразования. Ведь недаром многие выходили оттуда образованными, эрудированными людьми. И не приходится удивляться, что разрушительное действие на тело и психику человека до некоторой степени сглаживалось льготами царской тюрьмы.

А можно ли прожить в советской тюрьме хотя бы десять лет? Мне лично такие случаи не известны. Очевидцы в один голос утверждают, что двух лет современного тюремного режима вполне достаточно, чтобы прекратилась жизнь человека. В чем же дело? Что так быстро его убивает? Дело в особом режиме, губительно действующем на психику, с одной стороны, и в невыносимых условиях проживания в тюрьме, стремительно разрушающих тело, с другой. Не последнюю роль в этом деле играет и вынужденное безделье, на которое обрекают заключенных. Человека, привыкшего к физическому или умственному труду, лишают всякой работы, ему не дают книг, отбирают клочки бумаги, огрызок карандаша. Тоска от безделья, словно ржавчина, разъедает душу. Страшная скученность, удушливый спертый воздух в камере и, главное, систематическое голодание — все это быстро приводит к истощению организма, к дистрофии.

Питание наше в основном состояло из пайки хлеба в 450 грамм, баланды — жидкой бурды с несколькими крупинками ячменной крупы и двумя-тремя кусочками картошки или же с одним-двумя плавающими листочками мороженой капусты на завтрак; обеда из двух блюд — на первое та же баланда, на второе небольшой черпачок (150 г) овсянки. На ужин снова баланда. Не удивительно, что такого питания было недостаточно даже для неработающего человека. Все мысли сосредотачивались только на еде. Каждую минуту голодный желудок напоминал о себе, предъявлял свои требования. Зато по ночам в снах мы видели огромное количество разнообразной вкусной еды. Но увы! Пробуждение возвращало нас в реальную действительность. Впереди еще целая вечность, пока придет счастливая минута, когда откроется оконце и появится желанная драгоценная пайка хлеба. Настороженное ухо чутко прислушивается к шагам в коридоре. Наконец кто-то радостно выкрикивает: «Несут, несут!» Распахивается оконце. «Принимай хлеб!» — объявляет надзиратель. Приемщик уже на посту. Все чинно сидят на полу, опершись спинами о стену, и замирают в ожидании момента, когда, наконец, пайка попадет в руки. Тишина. Слышно только, как надзиратель, а за ним наш учетчик отчеканивают: одна — одна, две — две, три — три и так далее. Хлеб идет по кругу. Вот она, драгоценная, родная пайка! Но разве можно спешить ее съесть, не сравнив с пайкой, доставшейся соседу? Ему же попалась чудесная горбушка — сухая, с приятной хрустящей корочкой, а мне одна мякоть! Сердце больно сжимается от зависти. Везет же человеку — уже третий раз он получает горбушку, а я все ту же середку. Э, да не только я в таком плачевном положении. На многих лицах явное разочарование. Нет, надо в корне изменить существующий порядок раздачи хлеба. И вот уже мы слышим голос Шевцова: «Товарищи, давайте изменим порядок раздачи паек. Перед раздачей отсчитаем сначала все горбушки и распределим их в порядке очередности. Сегодня, например, получено пятнадцать горбушек, шестнадцатому не хватило, так завтра он будет первым и так далее, пока очередь не обойдет всю камеру. А затем все повторяется сначала. Как вам нравится такой проект?»

Что и говорить, камера с восторгом подхватила это предложение, и на другой же день оно было приведено в исполнение.

Однако пора приниматься за пайку. Но надо еще подумать, как лучше, с наибольшей пользой для здоровья ее съесть.

— Я предпочитаю ликвидировать ее сразу, — говорит Симонович. — Делить ее на три части? Зачем? Лучше прикончить ее за раз, да почувствовать, что ты сыт до обеда. А там как-нибудь перебьюсь до ночи.

— А по-моему, — говорит Воронцов, — разумнее растянуть пайку на весь день, разделив ее на три части. Но, с другой стороны, где я буду хранить отложенный на обед и ужин кусок хлеба? Я не подумал об этом. Ведь страшно представить, что кто-то может стянуть его у меня. Нет, лучше сразу съесть пайку целиком, чем весь день дрожать за нее.

— А я, — вмешался в разговор Шаповаленко, — этого не боюсь. Не думаю, чтобы среди нас нашлись такие мерзавцы. Сколько раз я оставлял про запас хлеб, не пряча его, но еще не было такого случая, чтобы кто-нибудь соблазнился моей пайкой, хотя и знаю, как мучительно искушение при голоде. Нет, товарищи, все-таки благоразумнее делить пайку на три части, — заключил Шаповаленко.

В подобного рода дискуссиях проходило «пиршество», больше похожее на священнодействие, чем на обычный прием пищи. Это были самые счастливые минуты, когда желудок на некоторое время успокаивался. В душе рождалось этакое благодушное настроение, и не таким уж страшным начинало казаться пребывание в тюрьме. И даже лютая ненависть к карателям на какое — то время уменьшалась.

Много ли надо человеку, чтобы его утешить, заронить в нем искру надежды и радости? Тираны всех веков и народов мира отлично знали тайну голодной приманки. Секрет прост: сначала отнять у человека все — лишить семьи, свободы, чести, куска хлеба, а затем преподнести ему этот кусочек. И вот уже существо, которого обстоятельства сделали жалким, счастливо и готово забыть все обиды. Еще недавно глубоко возмущенный страшной несправедливостью, оскорбленный унижением его человеческого достоинства, узник уже полон благодушия.

Но увы, блаженство, как всегда, недолговечно. Не проходит и часа, как тяжелое чувство голода снова заявляет о себе. Ноющее и сосущее ощущение под ложечкой все усиливается. Близится время обеда. Нетерпение нарастает с каждой минутой. Все чаще и чаще взоры обращаются к глазку. Все напряженно прислушиваются, не слышно ли за дверью шагов дневальных, несущих бачок с баландой. Наконец, все ближе и ближе знакомые звуки. Бак опустился у самых дверей. Открывается форточка, и, как долгожданный благовест, раздается голос надзирателя: «Обедать!» В миг все преображается. Все вскакивают с места и выстраиваются в длинную очередь. Начинается круговое шествие перед окошком. Вот получил баланду первый. Еще не отойдя от окошка, он начинает помешивать ложкой в миске, чтобы обследовать «улов» — сколько картофельных кусочков ему досталось. Но лицо парня сразу омрачается, на нем появляется выражение досады и глубокого разочарования. Для всех, ожидающих своей очереди и пытливо за ним наблюдающих, совершенно очевидно, что парню не повезло: в миске «голая» вода с несколькими плавающими крупинками овсянки.

А вот прошел мимо всех с баландой в руках Примаченко. Лицо его озарено улыбкой.

— Ура, товарищи! Аж целых пять кусочков! Сегодня я именинник.

— Скажи, пожалуйста, и везет же Примаченко — сколько дней ему попадается гуща, — не без зависти говорит высокий худой Панов. — А мне за эту неделю хоть бы раз достался кусочек картошки.

Но вернемся к злополучной пайке. Вокруг нее разгорались страсти не только в камере, но и за ее стенами. В то тяжелое время и на воле не хватало хлеба. Неработающим членам семьи детям, старикам, женщинам — выдавали что-то по двести граммов. На рынке цена на хлеб поднялась до фантастических размеров. Такая выгодная конъюнктура не могла не соблазнить нечистых на руку тюремных работников ею воспользоваться. Надзиратели всячески старались обсчитать заключенных при раздаче хлеба, чтобы недоданные пайки продать на базаре. Выдавал нам хлеб надзиратель Самсонов — верзила с длинными, как у гориллы, руками и глазами, выдававшими его жестокость. Всякий раз, раздавая хлеб, он пытался «надуть» нас на одну-две пайки. Зная его замашки, вся камера была начеку, когда он отсчитывал через оконце пайки. Однажды, дойдя до тринадцатой порции, он вдруг произнес «шестнадцать», и, когда учетчик закричал: «Нет, четырнадцать», вся камера его поддержала. Поднялся шум, крики, голоса возмущения. Больше всех выходил из себя учетчик.

— Где же шестнадцать, гражданин надзиратель? Вот они, зайдите, пересчитайте сами! Повторяю, тут тринадцать, а не шестнадцать.

— А я тебе говорю — шестнадцать, попробуй мне еще бузить! Я тебе покажу, как замахоривать пайки. Принимать дальше!

— Принимать не буду, пока не отдадите три недоданных пайки!

— Так, значит, я украл? Ах ты, б…!

И тут дверь открылась, Самсонов ворвался в камеру, как коршун, моментально схватил за ворот учетчика и в одну секунду выволок его в коридор. Это произошло так молниеносно, что мы не смогли защитить товарища. Дверь захлопнулась. Не прошло и двух минут, как в дальнем конце коридора раздались душераздирающие крики, стоны, проклятия, сопровождаемые мерными глухими ударами ремня. Это кричал наш учетчик в то время, как два надзирателя зверски его избивали, приговаривая:

— Будешь воровать пайки? Будешь? Вот тебе еще, еще, чтобы помнил, сволочь, как оскорблять честных надзирателей и обзывать их ворами.

Скоро стоны прекратились, дверь открылась, и оба палача, держа за ноги и руки окровавленного, избитого Красильщикова, бросили его, как дрова, в камеру.

Так пострадал ни в чем не повинный человек, добровольно взявший на себя роль защитника общественных интересов, а подлинные бандиты-виновники остались безнаказанными.

Не обходилось и без перебоев в доставке хлеба. Как-то однажды утром нам не выдали хлеба. Подошло обеденное время. Выпили голую баланду. Наступил вечер. «Поужинали» без пайки. В чем дело? Уж не хотят ли нас сознательно уморить голодом? Так, голодные, мы и легли спать. На второй день повторилась та же история. Если раньше мы испытывали недоедание, то теперь наступил настоящий голод, В камере стало тихо, как в могиле. Никто не разговаривал. Тоска и отчаяние тяжелым камнем налегли на сердце. Когда и на третий день нам не дали хлеба, тупая безнадежность овладела всеми.

— Товарищи! — не вытерпел я. — Не поддавайтесь апатии! Чего сидите как истуканы, ожидая чуда? Либо мы все передохнем, как собаки, либо давайте кричать, протестовать, требовать. Ведь нам терять больше нечего.

Но все было напрасно. Подавленные, целиком ушедшие в себя заключенные, казалось, потеряли всякий интерес к жизни, инстинкт самосохранения уступил место покорности, пассивности, безразличию. Даже погибая от голода, они не находили в себе мужества бороться за право на жизнь. Страх перед полицейско-самодержавным режимом окончательно парализовал их волю, и вот они уже готовы безропотно подыхать с голода. Меня душила ярость. Мне хотелось орать, бить в исступлении по двери кулаками, ногами. Пусть стреляют! Лучше смерть от пули, чем медленная и мучительная казнь.

— Все, как один, поднимайтесь на борьбу!

Но в унылых позах и тупо устремленных в одну точку глазах я не обнаружил никакого желания постоять за себя.

Вдруг в коридоре послышался шум, сначала робкий, а потом все более настойчивый. Кто-то напротив отчаянно колотил твердым предметом по двери. К нему присоединились другие, и скоро вся камера мерно и громко отчеканивала удары. То были женщины, первые поднявшие мятеж. Их смелое начинание было воспринято как набат и немедленно подхвачено другими камерами. Заключенные били в двери, стенки, батареи, били чем попало — обувью, кружками, металлическими мисками. Гудели окованные двери, глухо стонали стены, дрожал пол от топота, дребезжали параши. Скоро вся тюрьма, охваченная единым порывом, сотрясалась от сильных ударов. Под аккомпанемент этого шума надвигалась еще более мощная волна громких и истерических воплей: «Хлеба, хлеба, хлеба! Давайте хлеб, сволочи, или мы разнесем тюрьму!» Одна только наша камера, к ее стыду и позору, продолжала хранить гробовое молчание, не принимая никакого участия в общем возмущении. Со страхом она прислушивалась к грозному шквалу, втайне надеясь, что можно будет воспользоваться плодами победы за чужой счет, или, как любили выражаться уголовники, «на чужой спине въехать в рай».

Мятеж десяти тысяч заключенных не на шутку встревожил тюремную администрацию. Вооруженная до зубов, уверенная в крепких запорах и замках охрана на этот раз растерялась. Слышно было, как по коридору забегали конвоиры, как по всем этажам и лестницам носились солдаты, надзиратели. Сам начальник тюрьмы выскочил из своего кабинета. Некоторые охранники часто заглядывали через глазки в камеры и вкрадчивыми голосами пытались утихомирить разбушевавшуюся стихию.

— Успокойтесь, успокойтесь, — говорили они. — Сегодня же хлеб будет. Из-за снежных заносов (дело было зимой) в пути задержались поезда с мукой, но мы имеем сведения, что ее уже подвезли к Новосибирску.

И действительно, к вечеру нам выдали слегка сыроватый и недопеченный хлеб.

Глава XXV Следователь Дубенко

23 августа 1941 года меня вызвали к следователю. Следственный отдел занимал весь четвертый этаж тюрьмы. По обе стороны длинного коридора расположилось 80 камер, приспособленных под кабинеты следователей. Был жаркий и душный день, поэтому двери всех кабинетов были настежь открыты, и в каждом из них проводилось дознание. Когда меня ввели в коридор, меня ошарашил невероятный галдеж и смешанный гул голосов: это следователи с пристрастием допрашивали подсудимых. В общей разноголосице нельзя было разобрать ничего, кроме брани, ругани, нецензурных выражений, произносимых на разных регистрах — высоких и визгливых, средних, басистых и грубых. Мать, перемать, б…, сволочь, сукин сын, фашист — только и слышно было. Водопад матерщины ошеломлял. Словно я попал не в учреждение, где должны соблюдаться какие-то элементарные нормы приличия, а в публичный дом, в котором «джентльмены» изъяснялись на языке проституток. Мне даже весело стало, когда я услышал эти истерические выкрики, густо приправленные отборной руганью. Вот это аргументация! Вот это стиль работы сталинских орлов, поставленных вершить правосудие!

Я вошел в кабинет следователя. У стола стоял блондин в военной форме. Ему было под тридцать. В его наружности не было ничего примечательного. Курчавые волосы, узкое продолговатое лицо, серые глаза навыкате, нос с горбинкой, высокий рост — вот и все, что можно сказать о внешности следователя Дубенко.

За время трехкратного допроса я достаточно к нему присмотрелся и изучил его повадки. Он не кипятился, как его коллеги, не выходил из себя, не стучал кулаком по столу, не матерился. Но я не думаю, что он был лучше воспитан, чем его собратья по профессии. Просто он был флегматичен по натуре. Видимо, раз навсегда он решил, что не стоит ломать копья, портить себе нервы, чтобы добиться признания еще у одного «врага народа». Он твердо усвоил себе истину, что, как бы ни упорствовал подследственный, ему не избежать кары. Перечень «преступлений», составленный заранее, задолго до следствия, уже лежал у него на столе. И этого было достаточно, чтобы считать виновность любого человека установленной. Дубенко даже не оспаривал доводов, приводимых подсудимым в свое оправдание, а только спокойно выслушивал их и задавал вопросы. Вряд ли он умел формулировать показания подследственных, поэтому предпочитал действовать как ученик, записывающий под диктовку каждое слово, делал при этом грубейшие грамматические ошибки.

Хотя на следствии Дубенко в общем-то вел себя прилично, если не считать отдельных выпадов, нельзя было, однако, убаюкивать себя иллюзиями, что этот тупой и невежественный солдафон проявит какую-то степень объективности и справедливости. Да, его приемы не были цинично грубыми, тем не менее он мог со спокойной совестью в своем заключительном мнении потребовать для вас ТОЛЬКО десять лет (но никак не больше!), полагая, что при этом поступает с вами даже великодушно.

Глава XXVI Допрос-следствие

Но перейдем однако к самому следствию. Предложив мне сесть перед столом, следователь расположился напротив. Я обратил внимание на лежавший на столе обширный проспект моих прегрешений — целых шесть страниц. Да, подумал я, кто-то долго и хорошо постарался, чтобы возвести на меня солидную кучу обвинений.

Прежде чем начать следствие, Дубенко решил обработать меня психологически, чтобы заставить сразу же сознаться в «преступлениях».

— Вот что, Ильяшук, Я закончил следствие по делу вашей жены. Она во всем призналась. Не скрыла она и того, что вы занимались антисоветской агитацией и пропагандой и многократно высказывали ей свое несогласие с политикой советской власти. Предупреждаю, что любая попытка отрицать ваше участие в совершении преступлений, о которых пойдет речь, обречена на провал: ваша жена на вас показала. Если же и после ее улик вы будете отпираться, мы найдем другие способы, чтобы заставить вас признать свою вину. Ваш сын еще на свободе. Пока он у нас только на прицеле. Теперь от вас зависит, будет и дальше он на воле или мы его посадим, как и вас. Решайте! — закончил Дубенко.

Мне стало ясно, что он берет меня «на испуг». Неужели Дубенко серьезно мог думать, что я поверю в подлость Оксаны? Это было не только невозможно, но просто смешно. Что касается Юры, то он, по всей вероятности, уже призван в армию.

Дешевый провокаторский прием следователя не оказал на меня ровно никакого действия, я спокойно ожидал дальнейших вопросов.

С тех пор прошло больше двадцати лет. Подробности забылись, поэтому остановлюсь только на основных пунктах обвинения. Вот как выглядит весь ход следствия в вопросах и ответах.

Вопрос-обвинение 1. Вы с неуважением отзывались о товарище Ворошилове — верховном руководителе финской кампании 1939–1940 года. В частности, вы называли его бездарным наркомом, не способным обеспечить победу Красной Армии над Финляндией. Что вы можете сказать в свое оправдание?

Ответ. Видите ли, дело не в том, был Ворошилов способным руководителем армии или нет. И даже не в том, нужно ли было воевать с Финляндией. Но раз уж начали войну, то надо было довести ее до победного конца в кратчайший срок. Между тем Красная Армия в течение почти четырех месяцев беспомощно топталась на месте при таком соотношении численности населения, как 200 миллионов советских людей против 3,5 миллионов финнов. Ведь еще Молотов бахвалился, что один Ленинград может шапками закидать Финляндию. А что получилось на самом деле? Финская армия, едва ли насчитывавшая 300–350 тысяч бойцов, прочно окопалась за линией Маннергейма и героически сопротивлялась Красной Армии, превосходящей ее в два-два с половиной раза. Согласитесь, что с военной точки зрения для нашей страны это был позор. В течение многих лет наша пресса, радио твердили, что Красная Армия — самая мощная и сильная армия в мире, а когда началась война с Финляндией, обнаружилась полная несостоятельность этих утверждений. И в тылу наступило неустойчивое положение — паника, нехватка продовольствия, расстройство снабжения, транспортные перебои и так далее. Ведь не только я, но и все советские люди выражали скрытое недовольство тем, что их вводили в заблуждение относительно мощи Красной Армии.

Вопрос-обвинение 2. Вы охаивали договор о дружбе и нейтралитете, заключенный между СССР и Германией 23 августа 1939 года. Договор этот — проявление мудрой, гениальной политики товарища Сталина. Как же вы осмелились не только критиковать, но и охаивать этот договор? Вы знаете, какую тяжесть вины тем самым на себя возлагаете?

Ответ. Скажу откровенно, я действительно не одобрял этот договор. Но еще больше были возмущены им рядовые коммунисты. Как раз в этот день мне пришлось быть в командировке в Ракитнянском совхозе Курской области. Там работал начальником политотдела некто Злобин. Прохаживаясь утром по саду (кажется, это было воскресенье), я остановился как громом пораженный, услышав сообщение по громкоговорителю о заключении этого договора. Часа через два я поделился этой сногсшибательной новостью с начальником политотдела, и знаете, какую реакцию она у него вызвала? Он на меня вызверился и сказал, что за распространение подобных лживых, клеветнических слухов, порочащих наше правительство, он вынужден будет передать меня органам НКВД. Но когда вскоре он убедился в правдивости моей информации, то схватился за голову и сказал: «Что же это делается? Продаться нашему заклятому врагу, Гитлеру, дружить с ним, брататься с немецкими фашистами? О боже, до чего мы дожили?»

Такова была реакция многих коммунистов, а не только беспартийных.

Прошло уже два года после подписания этого позорного договора. За эти два года Германия выкачала из нашей страны огромные продовольственные запасы. Ежедневно со всех концов Советского Союза тысячи товарных поездов с зерном, мукой, птицей, мясом, салом, маслом направлялись в Германию, а советские люди толпами стояли в очередях за продуктами. И после того, как наш «друг» выкачал из нашей страны все, что можно, 22 июня 1941 года он предательски напал на Советский Союз. Скажите, разве те, кто критически отнеслись к этому договору, не оказались правы? А теперь, после нападения Германии, разве советские люди не вправе расценить договор как акт чрезвычайной недальновидности, близорукости Сталина? И вот уже прошло два месяца после начала германской агрессии (во время допроса я еще не знал, что немцы дошли до Ленинграда и Москвы), а вы меня обвиняете в охаивании советско-германского договора. Скажите прямо, кто же из нас является большим патриотом нашей родины — я или вы? Подумали ли вы о том, что, выступая в защиту этого договора, вы тем самым становитесь на сторону немецкого фашизма?

Следователь не ожидал такого контробвинения и злобно сказал:

— Ах ты, б…! Это я-то фашист? И ты еще смеешь оскорблять советского следователя? Смотри, сволочь!

— Да разве я назвал тебя фашистом? — перейдя на ты, сказал я. — Я так поставил вопрос, чтобы ты сам убедился, прав ли ты, предъявляя мне обвинение в неуважении к этому злополучному договору. Если я и виноват в дискредитации его, то потому, что не понимаю мотивов, которыми руководствовались Сталин и Молотов при его заключении. Я был бы вам очень признателен, если бы вы, гражданин следователь, разубедили меня в моих заблуждениях, — сказал я, снова переходя на вы.

Польстив его самолюбию, я надеялся несколько смягчить его гнев. И действительно, он скоро успокоился и перешел к дальнейшему допросу, так и не выполнив моей каверзной просьбы.

Вопрос-обвинение 3. Не скажете ли, какие анекдоты вы распространяли в связи с заключением этого договора?

Сначала я не мог догадаться, что имел в виду Дубенко. А затем, внутренне улыбнувшись, вспомнил, как однажды на службе услышал остроумный анекдот.

Ответ. Действительно, такой анекдот переходил тогда из уст в уста, но не я его придумал. Вот он: «На Всесоюзной сельскохозяйственной выставке Риббентроп награжден золотой медалью как лучшая доярка СССР».

Вопрос-обвинение 4. Вы возмущались указом правительства о привлечении граждан к судебной ответственности за опоздание на работу и открыто выражали свое недовольство.

Ответ. Я считаю, что борьба за трудовую дисциплину рабочих и служащих — важное мероприятие в деле повышения результативности труда. Но ведь в каждом конкретном случае надо разобраться, действительно ли опоздание на работу — злостное, сознательное нарушение или же оно является следствием объективных причин. Вы прекрасно знаете, что многие граждане живут вдали от места работы, и, чтобы добраться до него, им нужно ехать транспортом час-полтора, а то и больше. Вам также известно, что трамвайных вагонов у нас не хватает (троллейбусов и автобусов тогда еще почти не было), чтобы в часы пик нормально перевезти весь поток пассажиров. Кроме того, транспорт находится в ужасном техническом состоянии, в связи с чем часты поломки на маршрутах. Что остается делать рабочему и служащему в этой ситуации? Он спешит к другому трамваю, но и туда не может сесть, так как вагон переполнен. А кончается тем, что махнет рукой и идет пешком, запаздывая на добрый час. И он еще и преступник? Пусть горсовет обеспечит транспортом, а тогда и спрашивает с жителей за несвоевременную явку на работу. Нет ничего проще, чем зачислить всех опаздывающих на работу в преступники. Наверно, лучше бы было отдавать под суд заведомо известных в коллективах лодырей, недобросовестных работников, которые спланированные опоздания объясняют неполадками на транспорте. Между тем известно немало случаев, когда добросовестных, ведущих специалистов по этому указу уже лишили свободы.

Дубенко ничего не возразил на мои «показания».


М. И. Ильяшук — второй слева во 2-м ряду.


Вопрос-обвинение 5. Вот вы работали по организации сырьевой базы в сахарной промышленности. Вы знаете, какое большое значение для свеклосеяния имеет стахановское движение. Вы должны были изучать и обобщать опыт работы стахановцев-свекловодов с тем, чтобы распространять его среди отстающих. Вместо этого вы активно занимались опорочиванием движения стахановцев.

Ответ. Тут какое-то недоразумение. Я вовсе не противник стахановского движения. Я только против жульнических махинаций, с помощью которых ответственные партийные работники при поддержке секретарей райкомов в погоне за славой и почестями «делали» в своем районе знаменитых стахановцев. Не так давно в одном из районов Винницкой области проходил судебный процесс над руководящими работниками района. Они решили организовать стахановское звено с таким высоким урожаем, какого еще мир не видел. Наметили «героиню»-звеньевую, мобилизовали транспорт, людей и ночью тайком стянули у соседних звеньев убранную уже в кучи свеклу, сложив ее на участке «стахановского» звена. А на утро созвали большую районную комиссию и в ее присутствии произвели «учет» урожая. Цифра получилась огромная. Весть о новой «героине» широко разнеслась. Однако в данном случае афера была разоблачена.

Эта история не могла не вызвать глубокого возмущения у всех научных сотрудников Института сахарной свеклы. Вот как выглядела в настоящем свете «дискредитация» стахановского движения, о которой вам услужливо донесли ваши агенты.

Приведу еще один случай. Вы, возможно, слышали о зачинательнице стахановского движения Марии Демченко. А знаете ли, как ей помогли стать героиней местные власти Рокитнянского района Киевской области? Демченко со своим звеном по договоренности с властями посеяла сахарную свеклу на торфяной почве. Это было явное нарушение инструкции сахарного завода, согласно которой категорически запрещалось сеять сахарную свеклу на таких почвах, так как свекла, выращенная на торфяной почве, хотя и дает гарантированно высокий урожай, но имеет низкую сахаристость и такой химический состав корней, что производство из них сахара на сахарных заводах чрезвычайно затруднено. Но местные власти, организовавшие эксперимент Марии Демченко, умышленно пошли на подобное нарушение. И действительно, ее звено получило рекордный урожай свеклы в 500 центнеров.

Можно ли было не возмущаться жульническими приемами получения высоких урожаев? Кстати, прославившуюся «стахановку» Марию Демченко устроили в сельскохозяйственный институт, чтобы дать ей специальное образование. В селе, на ее родине, за счет государства ей построили очень приличный дом. Стали оказывать и другие почести и знаки внимания. Так как она соизволила учиться на дому, то дирекция института услужливо посылала к ней на дом профессоров для преподавания их предметов. Однако Мария оказалась неспособной, ленивой студенткой и не проявила никаких успехов в учебе. Тем не менее, за ней продолжали ухаживать, даже предоставили ей машину в личное пользование. Скоро она усвоила манеры барыни, вошла во вкус материального стяжательства и погрязла в мещанстве. Можно ли было после всего этого рекламировать в своей научной деятельности этих, с позволения сказать, стахановцев?

Вопрос 6. Ваше отношение к органам НКВД?

Я сразу понял, что вопрос задан с провокационной целью. Сказать всю правду, что я думаю об этом органе, об его позорной деятельности при Ежове и Берия, было рискованно. Это значило добровольно вложить голову в петлю. Но и восхвалять эту организацию, причинившую народу столько зла, уничтожившую миллионы невинных людей, мне не позволяла совесть. Это было бы равносильно предательству. Следователь в напряженном ожидании смотрел мне в лицо. Мозг мой лихорадочно работал, ища выхода. В жизни каждого человека бывают моменты, когда ему приходится решать, готов ли он пострадать за правду, не считаясь ни с какими последствиями, или же пойти на сделку со своей совестью. И вот такой момент наступил и для меня. Недолго продолжались мои колебания. Я внезапно почувствовал, как во мне зарождается и крепнет смелость, решительность. Еще минуту назад я думал об опасных последствиях прямого открытого разговора, но теперь уже не мог сопротивляться той внутренней силе, которая меня увлекла и понесла…

Ответ. Органы НКВД призваны охранять завоевания революции. Если НКВД честно выполняет этот свой долг, карает людей за нарушение законности и сам показывает пример строжайшего ее соблюдения — честь ему и слава. И чем больше НКВД вылавливает подлинных шпионов, засылаемых к нам из-за рубежа, и их пособников, которые орудуют в Советском Союзе и занимаются вредительством, диверсиями, тем больше уважения со стороны советского народа НКВД заслуживает.

Но, если НКВД расправляется не с подлинными врагами народа и советской власти, а с миллионами рядовых рабочих, крестьян и интеллигентов без всякой вины с их стороны, то результат может быть только один — страх и ненависть к этому органу, оторвавшемуся от народа и вставшему на путь бессмысленного и жестокого террора. Палачи Ежов и Берия, покрывшие страну тюрьмами, лагерями, ссыльными поселениями, не только не укрепляли революционную законность, но наоборот, лишь подрывали веру в советскую власть как власть подлинно народную. Перед их страшными злодеяниями меркнет даже средневековая инквизиция.

Выложив начистоту все, что я думал об НКВД, я уже не испытывал никакого страха. Нет, не страх — острое наслаждение испытывал я, разоблачая этот сталинский орган, скатившийся на путь бандитизма и гангстеризма. Я говорил как бы от имени всех угнетенных и стонущих под сапогом тирана. Это придавало мне смелости, запальчивости, даже отваги.

Я умолк. Дубенко тоже молчал. Согласен ли он был в глубине души с моими контробвинениями или возмущен «клеветой», возводимой на орган, сотрудником которого сам являлся? А может быть, втайне обрадовался моим откровенным высказываниям, как радуется охотник зверю, который подставляет себя под дуло ружья? Трудно сказать. По его лицу ничего нельзя было узнать, он сидел с невозмутимым видом и записывал мои показания.

Я привел главнейшие пункты обвинения, которые предъявил мне Дубенко, и мои показания по каждому из этих пунктов.

Следствие окончено. Остается только ждать приговора Особого совещания на основе материалов и заключения Дубенко.

Здесь необходимо сделать некоторое отступление, чтобы охарактеризовать в нескольких словах систему советского правосудия при Сталине.

Любой человек, попавший в тюрьму, мог быть осужден либо по решению административного органа, так называемой тройки, или Особого совещания (ОСО), либо по суду. Первый орган карал граждан на основании секретных донесений агентов НКВД, без соблюдения обычной гражданской судебной процедуры — без свидетелей, без очной ставки, без защиты и так далее. Создание такого органа и вся его практическая деятельность были вопиющим нарушением элементарных прав человека и открывали перед диктатурой неограниченный простор для произвола. ОСО через своих следователей проводило так называемое «следствие» только для того, чтобы заставить человека «признаться» и подписать любые обвинения, предъявленные ему и состряпанные в тайниках «органов». Суда как такового в практике ОСО не существовало, вернее, это был «шемякин суд».

Не лучше обстояло дело, если человека сажали в тюрьму по решению судебных органов по 58-й статье. Формально судебная процедура производилась с полным соблюдением всех юридических норм; обвинение базировалось на основании свидетельских показаний, устраивались очные ставки между подсудимыми и свидетелями, обвиняемый имел право защищаться, прибегая к помощи адвоката. Но это формально, а по существу свидетелями часто были подставные лица из числа тайных агентов НКВД, как правило, выступавших против подсудимого, адвокаты только по названию считались защитниками, а на деле лишь помогали прокурору увеличить срок наказания.

О прокуроре и говорить не приходится — это был верный и преданный НКВД всей душой человек, и его слово было последним и решающим во всей трагикомической судебной процедуре. Словом, здесь, как и во всем, сталинский режим обставлял дело так, что с внешней стороны все выглядело пристойно и демократично, но под маской внешнего приличия творились произвол и тирания.

Глава XXVII Прогулка в «Авгиевы конюшни»

Прошло уже несколько месяцев, как меня с Оксаной развели по разным камерам, и мы ничего не знали друг о друге. Были случаи, когда отец и сын, муж и жена, родные братья сидели рядом в соседних камерах и не подозревали об этом. Администрация тюрьмы принимала все меры, чтобы заключенные из разных камер не могли встретиться ни на прогулках, ни в уборной. Естественно, что меня не покидала мысль разузнать, жива ли Оксана, где она находится, не отправлена ли уже в лагерь, вообще, каково ее состояние. Была единственная возможность связаться по надписям на стенке уборной, куда по очереди водили и мужчин и женщин, но и эта надежда оказалась тщетной.

Обычно перед вечером надзиратель давал команду: «Разберись по двое! Парашники, вперед!» Двое заключенных хватают за ручки огромную зловонную, наполненную до краев нечистотами, парашу и выходят вперед. Вслед за ними выстраиваются попарно камерники. «Пошли!» — командует начальник. «Парад» начинается. Парашники впереди, как бы вместо барабанщиков. Под мерное хлюпанье нечистот, готовых вот-вот расплескаться по полу, слышно только шарканье нестройно шагающих ног. А вот и уборная, где можно размяться, умыться, пополоскаться над умывальником. В нашем распоряжении полчаса.

Первым делом бросаюсь к стене, где на темной панели еще видны следы каких-то надписей, сделанных то карандашом, то кусочком мыла, но стертых надзирателями перед нашим приходом. Их много, этих надписей — немых обращений к родным, близким, знакомым. С трудом удается разобрать отдельные слова, например: «Надя, где ты? Я в камере… Петя» или «Меня отправляют в этап. Володя». Фамилий никто не писал, опасаясь преследований тюремщиков. Догадывались по почерку. Сколько раз я напрягал зрение, всматриваясь в эти едва заметные надписи, в тайной надежде, что Оксана даст о себе весточку, но напрасно.

Об уборных в литературе вообще не принято писать, как о предмете далеко не эстетичном. Однако тюремная уборная заслуживает некоторого внимания как специфическое незаурядное явление. В ней, как в зеркале, отражалось скотское отношение к заключенным со стороны тюремного начальства. Это была в буквальном смысле слова клоака. На головы сидящих над четырьмя донельзя загаженными «очками» ручьями текла вода из неисправных бачков. Из канализационных труб с верхнего этажа часто прорывались нечистоты. На моих глазах как-то четверо сидящих над очками сокамерников были с головы до ног облиты сверху нечистотами.

В довершение характеристики этой клоаки следует сказать, что пол уборной, как правило, был загажен так, что трудно было ступить, чтобы не выпачкаться. Происходило это оттого, что заключенные опасались, как бы надзиратель не погнал всех из уборной раньше положенного времени, и пристраивались прямо на полу. Можно себе представить, какой вид имела уборная после того, как в ней побывали десятки камер!

Помню, однажды последними повели в уборную нас. Зрелище было жуткое. Почему-то сопровождавший нас надзиратель решил, что наша камера должна быть в ответе за всю эту мерзость.

— Немедленно убрать! — заорал он. — Так загадили пол, а еще образованные!

Послышался ропот. С какой стати мы должны отдуваться за весь этаж? За день тут побывали тысячи людей, а мы будем после них убирать? Никто не пошевелился. Глаза надзирателя начали напряженно шарить в толпе — кого бы это заставить навести порядок в уборной. Выбор пал на меня. Не знаю, чем я привлек его внимание. То ли своим захудалым видом, не допускающим мысли, что я осмелюсь отказаться от какого бы то ни было его приказания, то ли еще чем-то, только он ткнул в меня пальцем и закричал: «Эй, ты, немедленно убери г…!»

Наглое обращение, к которому я не привык, уверенность надзирателя, что какой-то жалкий зек не посмеет не подчиниться ему, такому большому начальнику, меня взорвали. Не помня себя от возмущения, я отчеканил ему в лицо резким голосом:

— Я к тебе в г…возы не нанимался. Убирай, сволочь, сам, если тебе нравится!

Надзиратель остолбенел. Рот искривился в судорожной гримасе.

— Что? — рявкнул он и, подняв кулаки, бросился на меня. Но присутствовавшие при этой сцене сокамерники молниеносно окружили меня тесным кольцом и двинулись гурьбой в коридор по направлению к камере. Я шел в самом центре, и надзиратель до меня не дотянулся. Такой порыв братства и единства проявили мои товарищи по несчастью!..

Глава XXVIII Надзиратель Самсонов

Каждый наш шаг, каждое движение и вообще все наше поведение находились под неослабным наблюдением: надзиратель непрестанно шарил глазами по камере через глазок. Ни днем, ни ночью не сводили с нас глаз эти стражи, сменявшиеся три раза в сутки. Разные это были люди и по характеру, и по выполнению ими служебных обязанностей. Попадались дежурные, формально относившиеся к ним, они изредка заглядывали в камеру и только тогда вмешивались, когда заключенные слишком шумели. Некоторые дежурные сами понимали, что мы народ смирный и не такой уж преступный, каким расписывало нас начальство. Им самим надоела тюремная служба, и они не очень-то к нам придирались. Были среди них даже такие, что втайне нам сочувствовали, но скрывали это от начальства. По сути, это были те же подневольные люди, как и мы, но с тем преимуществом, что их не держали в клетке. Однако попадались среди них такие «зубры», что нельзя не отвести им место в этой книге.

К числу подобных относился упоминавшийся выше охотник за пайками заключенных Самсонов — в полном смысле слова садист. Высокий, нескладный, он честно выстаивал свое дежурство на посту и, как хищная птица, неустанно выслеживал через глазок добычу. Он постоянно искал повод, к чему бы придраться, следил за каждым нашим движением, требовал гробовой тишины и неподвижного сидения. При этом по нашему адресу летела самая отборная брань. «Мать-перемать, б…» — только и слышно было.

— Эй ты, б…, чего разлегся на полу, б…? А ну сядь как следует! А ты чего там спишь? Подбери ноги! — только и раздавались в ушах его бранные выкрики. — А ты чего орешь, б…? Я тебе поразговариваю! — снова окрик на товарища, который говорил шепотом.

Когда дежурил Самсонов, жизнь в камере становилась невыносимой. Из-за недосыпания по ночам кое-кто пытался поспать днем, и ни один надзиратель этому не препятствовал. В часы дежурства Самсонова это было невозможно.

В его обязанности входило выводить нас на прогулку. Это были драгоценные минуты, когда мы могли увидеть небо, солнце, подышать свежим воздухом после долгого пребывания в удушливой зловонной камере. Но в те дни, когда дежурил Самсонов, вместо положенных двадцати минут мы гуляли пять, а бывали дни, когда он возвращал нас обратно в камеру, не дав побыть на воздухе и двух минут. Дело в том, что во время прогулки каждый заключенный обязан держать руки за спиной и соблюдать абсолютную тишину. Мы и сами старались строго выполнять эти требования, дорожа прогулками. Но стоило кому-нибудь на секунду разнять руки, чтобы потереть, скажем, нос, как Самсонов уже орал: «Почему не выполняете приказ? Назад в камеру!»

Ропот возмущения разносится по рядам.

— Что? Разговаривать? Немедленно в камеру!

И в бессильной злобе, опустив головы, мы плелись обратно, не успев насладиться свежим воздухом.

Не обходилось без издевательств и во время вывода в уборную. Вместо положенного получаса Самсонов давал нам только пятнадцать минут, вследствие чего многие возвращались в камеру, так и не оправившись.

Словом, Самсонов обращался с нами хуже, чем со скотом. Больше всего мы ненавидели его за то, что, как нам казалось, он раздавал нашей камере самую пустую баланду. Была ли она на самом деле такой во всей тюрьме или он оставлял себе и своим товарищам гущу, а взамен наливал воду, сказать трудно. (Следует отметить, что питание надзирателей было немногим лучше нашего).

Как бы там ни было, когда черпак переходил в руки Самсонова, нам, как правило, доставалась пустая жижица.

Атмосфера в камере во время дежурства Самсонова накалялась до предела. Глухой протест и враждебность выходили за рамки обычной покорности и смирения и грозили вот-вот перейти в открытый конфликт. А между тем нецензурные ругательства продолжали обрушиваться на нас непрерывным потоком. Что делать? До каких пор терпеть эти надругательства? Надо что-то предпринять. Обратиться к администрации тюрьмы? Но как? Любая жалоба должна проходить через руки тех же надзирателей. Но разве они передадут ее по назначению да еще с заявлениями на них?

Долго и безуспешно искали мы выход. Но однажды случай пришел нам на помощь. В один из дней до нас донеслась весть о том, что начальник тюрьмы Романов совершает обход камер. Вот счастливая возможность непосредственно ему изложить наши обиды на Самсонова, который, кстати, как раз в этот день дежурил.

— Братцы! — сказал Овчаренко вполголоса, чтобы Самсонов его не услышал. — А не поговорить ли нам с начальником тюрьмы? Нельзя упускать такой возможности. Надо положить конец этим издевательствам.

— Да, да! — дружно подхватили все его предложение. — Но сначала давайте подумаем, кто из нас мог бы кратко, сжато и ясно изложить Романову все наши претензии. Кто возьмет на себя эту миссию?

Молчание. Никто не решается. Кто из боязни, как бы не пришлось потом поплатиться, испытав на себе месть Самсонова, кто из-за неумения справиться с таким делом.

— Товарищи! Время не ждет. Начальник приближается к нашей камере, — продолжал Овчаренко. — Решайте скорее, кто будет говорить. Ведь нам предстоит еще обсудить, о чем докладывать.

Опять молчание. Никто не решается взглянуть друг другу в глаза — всем неловко.

— Поскольку я первый поднял этот вопрос, — начиная терять терпение, продолжал Овчаренко, — следовало бы мне выступить, но я не мастер говорить, да еще с высоким начальством. Я предлагаю выступить товарищу Ильяшуку. Вы не возражаете?

Откуда Овчаренко взял, что я успешнее других могу справиться с этой задачей, не знаю. Я не причисляю себя к ораторам и, еще будучи на свободе, не привык выступать на собраниях. Но, с другой стороны, мне самому захотелось обуздать эту гадину. Я ненавидел Самсонова всеми силами души, я видел в нем воплощение самой злой, самой жестокой силы, которая упивается своей полной безнаказанностью и тиранией над беззащитными людьми. Нужно еще сказать, что я всегда чувствовал себя частицей народа с его горестями, печалью, радостями. Страдая за себя, за свое унижение, я страдал и за унижение, рабство народа. В критические минуты, когда чаша терпения переполнялась, меня одолевала потребность вступиться за обездоленных, бесправных людей. В такие минуты я уже не думал о последствиях, но все же надеялся на признательность со стороны тех, ради кого рисковал своим благополучием. Оказалось, что я был еще до смешного наивен, хотя мне было тогда 48 лет! Сколько раз впоследствии я убеждался, что вместо благодарности меня же проклинали и «распинали на кресте»!

Словом, я согласился на предложение товарищей. Быстро набросал перед ними план выступления. Нетрудно было свести в систему все пакости, творимые Самсоновым, и доложить в сжатой форме начальнику тюрьмы.

— Итак, одобряете мои тезисы?

— Да, да, действуйте!

— Ладно, — говорю, — только с одним условием: если Самсонов после наших жалоб будет еще больше мстить и измываться над нами, на меня не пеняйте. Обещаете, что не станете травить меня в случае неудачи?

— Да, да, будьте спокойны! — подтвердили все. Через несколько минут дверь открылась, и в сопровождении двух конвоиров в камеру вошел начальник тюрьмы Романов. Это был человек среднего роста, лет сорока, в чине подполковника или полковника (не помню точно). Коротко подстриженные волосы ежиком торчали на голове; серые глаза, обрамленные рыжими ресницами, тускло и безразлично глядели из-под бровей неопределенного цвета. Позади начальника и его свиты вытянулся в струнку и наш «приятель».

При появлении Романова все встали.

— На что жалуетесь? — спросил он, обращаясь ко всем. — Какие у вас претензии? Конечно, пойти навстречу вам по всем требованиям я не смогу — вы заключенные и обязаны подчиняться правилам внутреннего распорядка. Но все, что от меня зависит, я постараюсь сделать. Итак, я вас слушаю, — закончил он, подняв на нас свои пустые безразличные глаза. Чувствовалось, что этот обход был для него неприятной обязанностью.

Я выступил вперед и пункт за пунктом изложил Романову все наши обиды. Не забыл упомянуть и тот случай, когда Самсонов украл у нас три пайки хлеба, вытащил в коридор нашего учетчика и вместе с другими надзирателями его избил. Рассказывая о «подвигах» Самсонова, я не спускал с него глаз, а он стоял за спиной начальника и строил мне угрожающие рожи. Губы его шептали проклятия. Из-за спины начальника он показывал мне здоровенный кулак. В конце своего выступления я попросил Романова убрать Самсонова и дать нам другого надзирателя.

Начальник тюрьмы выслушал меня, не проронив ни слова. По его лицу нельзя было понять, пойдет ли он нам навстречу или оставит жалобы без внимания. Романов повернулся и, сказав на прощание «ладно, разберемся», вышел. Завершая шествие, Самсонов не выдержал и, обернувшись в мою сторону, грозно прошептал, но так, что все расслышали:

— Е.т.м.! Ты еще раскаешься, сволочь! Это тебе, б…, так не пройдет! — и, помахав кулачищем, удалился вслед за начальством, хлопнув дверью.

Прошло три дня. Самсонов по-прежнему оставался на своем посту. Он еще больше возненавидел нашу камеру и искал повода, чтобы выместить на нас свою злобу. Наливая вместо баланды абсолютно голую воду, он нагло приговаривал: «Вот вам, б…, за ваши жалобы! Будете сидеть у меня на одной водичке, пока не сдохнете! А теперь пишите на меня сколько влезет. Вы мне ничего не сделаете».

Наступили черные дни. И так было скудно с питанием, а тут по милости Самсонова стало еще голоднее. В камере воцарилась гнетущая атмосфера. Все сидели в унылых позах, бросая на меня злобные взгляды. Я почувствовал, что отношение ко мне резко изменилось. Все смотрели на меня как на виновника постигшего камеру несчастья. Еле сдерживаемое недовольство и злоба против меня вылились, наконец, наружу. Обычно в таких случаях выступает этакий демагог и начинает подогревать настроение камеры, выдавая себя за дальновидного человека, который, видите ли, заранее предвидел все последствия необдуманных шагов. В моем случае таким демагогом оказался некий Гуляев. Когда нужно было действовать, он прятался в кусты, когда обнаруживались провал и неудачи, выплывал на сцену.

— Я говорил, предупреждал, — начал он, хотя на самом деле держался в стороне, когда обсуждался вопрос о поведении Самсонова, — не надо было жаловаться на Самсонова, будет еще хуже, и вот вам, пожалуйста! Скоро все подохнем с голоду. Это вы виноваты, Ильяшук! Зачем полезли докладывать начальнику? Спасибо вам за медвежью услугу! Сидели бы лучше да помалкивали.

Все молчат, но по общему настроению чувствую, что все вполне солидарны с Гуляевым, и только какие-то еще не совсем утраченные следы порядочности не позволяют им открыто присоединиться к выступлению Гуляева.

Я сидел молча и проклинал себя за глупое самопожертвование. В самом деле, зачем мне понадобилось выступать в роли адвоката? Кого? Жалких трусов, готовых тебя первого оплевать и унизить за твои же старания. Разве не я предупреждал о возможном провале и тяжелых для всех последствиях в случае неудачи? Я ругал себя последними словами. Каким же надо быть идиотом, чтобы ходатайствовать за них перед начальством! И ведь я пострадал не меньше других. Разве не те же муки голода я испытывал? Больше того, к моим физическим страданиям примешивалась еще и горечь от несправедливости людей, отплативших мне злом за мои добрые намерения. Нет, все-таки как не вспомнить старую поговорку: «Моя хата с краю…»?

Прошло еще два дня. Положение без перемен. Все голодают и меня бойкотируют.

— А вы знаете, — говорит учетчик, передавая миски с баландой в камеру.

— Что-то не видно Самсонова. Сегодня его дежурство, а на посту стоит другой.

— Может быть, заболел, сволочь, хоть бы сдох, собака, — откликнулся кто-то.

Прошли еще сутки. Самсонова снова не было. Дежуривший вместо него новый надзиратель оказался довольно приличным человеком. Не слышно было больше ни матерщины, ни издевок, а самое главное, в баланде снова оказалась гуща, такая же, как и при других надзирателях, сменявших Самсонова. Ребята повеселели, настроение у них поднялось.

Минуло еще несколько дней. Самсонов не появлялся. Поставленный вместо Самсонова надзиратель оказался не только более приличным, но и более разговорчивым человеком. И однажды он нам сообщил, что за грубое обращение Самсонова сняли. Это, несомненно, была победа, но стоила она мне дорого. Мои коллеги чувствовали себя неловко и всячески старались загладить свою бестактность. Я же долго не мог простить им несправедливости.

Глава XXIX Предел цинизма

Когда переступаешь порог советской тюрьмы, забудь, что ты человек. Ты должен знать, что там с тобой будут обращаться хуже, чем со скотом. Люди, совершившие преступление и тем самым нарушившие нравственный закон, легче переносят унижение и бесчестие. Но если в тюрьму попадает человек, не знающий за собой вины, тяжело травмированный одной только этой несправедливостью, он становится болезненно восприимчивым к малейшим проявлениям грубости, хамства, насилия. Там, где уголовник только почешет больное место, даже не выражая особенного возмущения, безвинного человека мучит не столько физическая боль, сколько сознание страшного унижения. Но ведь какой-нибудь пинок в зад — это еще пустячок. Есть вещи посерьезнее.

Как бы ни был низок интеллектуальный и моральный облик тюремной администрации, непосредственно контактирующей с заключенными, ей нельзя отказать в знании особенно острых приемов психологического воздействия. Любой солдафон, приставленный к заключенным, не мог не замечать, что наиболее остро и мучительно переживают тюремный режим интеллигенты. Осознание того факта, что эти люди по культурному и образовательному уровню стоят выше его, еще больше разжигает ненависть солдафона к таким заключенным и усиливает желание проявить свою неограниченную власть. Поэтому не только «теоретики» тюремного режима, разрабатывающие основы «перевоспитания» зека, но и прямые исполнители в лице конвоиров, надзирателей и прочих особенно охотно прибегают к наиболее утонченным издевательствам, рассчитанным на крайнюю степень унижения человеческого достоинства. К числу таких приемов относятся обыски в заднем проходе.

— А ну, все в коридор! Без вещей, без одежды, голяком, живо выходи! — скомандовал надзиратель.

Охваченные предчувствием какой-то новой пакости, наскоро раздевшись догола, поплелись мы из камеры.

Полуденное солнце пробивалось сквозь грязное закопченное окно. Но даже в его тусклом свете видно было, что наши бледно-желтые тела выглядели мертвенно-восковыми фигурами. Трое надзирателей уже стояли на посту.

— Садись! — скомандовал старший.

Мы сели в один ряд, как воробушки на телеграфной проволоке. Странное зрелище представляла из себя эта цепочка голых, прислонившихся к стенке тел с острыми коленями, упиравшимися в подбородок.

— Эй, ты! — ткнул пальцем надзиратель в сидевшего с края пожилого зека.

— Встань, повернись лицом к стене и нагнись!

Арестант был настолько озадачен этим диким приказом, что не сразу сообразил, что от него требуется.

— Чего стоишь, б…? Кому я говорю? — И мощный шлепок по голой спине, словно выстрел, раздался в коридоре. Зек повернулся и нагнулся.

Надзиратель наклонился и, раздвинув ягодицы, заглянул вглубь. Только теперь дошло до сознания всех, зачем их выгнали из камеры.

— Что это? Обыск? В заднице? Да как вы смеете, негодяи? Мы не позволим над собой надругаться! — закричали все в один голос.

— Что, бунт? Молчать! — заорал старший надзиратель. — Вот я сейчас вызову команду, она живо наведет порядок. Ясно?

И это была не пустая угроза. На случай беспорядков администрация держала вооруженные отряды стражи.

«Обыск» продолжался. Все по очереди подставляли свои зады, а надзиратели с серьезным и деловым видом туда заглядывали, как будто в самом деле, кроме г…, там можно было найти что-либо ценное и запретное.

Когда очередь дошла до середины, с пола с трудом поднялся высокий старик. На вид ему было около семидесяти лет. Его тонкая гусиная шея с сильно выдающимся кадыком, впалый живот и выпирающие ребра резко подчеркивали худобу тела. Казалось, страшный призрак поднялся из гроба и запинающимся от гнева голосом заговорил, словно пророк, изрекавший проклятия:

— Ты… т-т-ты, негодяй! Ты думаешь н-н-нас обесчестить? Н-н-нет! Т-ты только себя п-позоришь… Т-ты хуже зверя… Будь п-проклята мать, породившая тебя на свет!

Не успел он договорить, как сильный удар надзирателя свалил его на пол.

— Я тебе покажу, падло, мою мать! Не вмешивайся в распоряжение начальства, не суй морду не в свое дело! Поворачивайся, сволочь!

Но старик лежал без сознания. Надзиратель ткнул в него ногой и подошел к следующему.

Пожилые люди, подвергавшиеся этой унизительной операции, особенно остро переживали чувство полного бессилия, отчаяния, позора, бесчестия. Они понимали всю бесполезность сопротивления и молча сносили циничное издевательство. Но вот среди них все же нашелся этот смельчак, немощный телом, но сильный духом. Не побоявшись, он бросил вызов бандиту.

Молодежь также тяжело воспринимала позорное унижение. И тоже понимала бесцельность открытого неповиновения. Однако, не очень задумываясь над возможными тяжелыми последствиями, иногда позволяла себе насмешки-издевки над глупыми акциями. Так и в этом случае. Один парень порывисто поднялся с места. Не ожидая, пока дойдет до него черед, он подошел к старшему надзирателю и сказал:

— Послушай, браток, ты что, ищешь оружие, пулеметы, гранаты? Будь добр, загляни в мою ж…, посмотри! — И он ткнул своей задницей прямо в лицо надзирателю, который в это время, нагнувшись, осматривал задний проход очередного «пациента».

Хохот громким эхом прокатился по коридору. Надзиратель выпрямился. Взбешенный, он размахнулся ногой, чтобы ударить парня, но тот ловко увильнул и удрал на свое место, а все остальные сгрудились теснее, чтобы не дать смельчака в обиду.

«Обыск» продолжался дальше. Какой-то заключенный долго стоял нагнувшись, пока надзиратель ковырялся в его заднем проходе. Не выдержав напряжения, бедняжка «выстрелил».

— Эй, послушай, начальник! — отозвался с другого конца недавно арестованный спортсмен. — Ты слышал выстрел? Да ведь это же пушка, настоящая пушка! Тащи ее скорее да представь командованию. За такой трофей будешь награжден орденом.

Не успел надзиратель прореагировать на новую дерзость, как с противоположного конца кто-то громко сказал, перекрывая общий хохот:

— Братцы! Вы думаете, он оружие ищет? Ошибаетесь. Это же золотоискатель! Он завербовался в отряд «старателей». Вот он и старается. Поди-ка сюда, начальник! Тут у меня скопились целые залежи золота. Кормят так, что уже четыре дня не ходил на двор.

Хохот перекатывался по всему ряду. Всем стало вдруг весело. Даже старики, и те заулыбались. Надзиратель опешил. Что он мог сделать с этой оравой, которая, не сопротивляясь «медицинскому» осмотру, осыпала его градом насмешек? Чтобы сорвать свою злобу, он набросился на помощников, которые, по его мнению, не проявляли достаточной активности в этой операции.

«Обыск» закончился. Вернувшись в камеру, мы долго еще обсуждали этот позорный акт глумления над человеческим достоинством. Мой сосед Парфенов дольше других не мог успокоиться.

— Вы знаете, — сказал он, обращаясь ко мне, — я очень сожалел, что у меня не было расстройства кишечника в момент, когда надзиратель заглядывал мне в зад. С каким наслаждением я запустил бы в его морду струю «пахучей» жидкости! Вы себе представляете это зрелище: вся морда в г…, глаза, нос — решительно все, как в коричневой маске. Красота! — И он разразился хохотом. — Кажется, все отдал бы, чтобы проучить мерзавца достойным образом.

Много лет прошло с тех пор, но не могу без содрогания вспоминать об этом «обыске». Мне рассказывали, что некоторые женщины после подобной процедуры от стыда и отчаяния готовы были покончить с собой. Возвращаясь в камеру, они рвали на себе волосы, рыдали и оглашали воздух дикими истерическими воплями.

Глава XXX Профессор Севин

— Двадцать первая камера, на комиссовку! — крикнул надзиратель, широко открывая дверь. — Снять одежду, белье и выйти всем в коридор!

Предстоял медицинский осмотр. Врачи должны были установить степень годности арестантов для работы в лагере. Мы стояли попарно, образуя длинную цепь вдоль коридора. Худые, истощенные, особенно непрезентабельный вид мы имели сзади. Вместо обычных мускулистых ног, смыкающихся вместе, вы видите тонкие кривые опоры, отстоящие друг от друга вверху на некотором расстоянии и поддерживающие арку, обтянутую желтой и дряблой кожей; арка эта смутно напоминает две прежние ягодицы.

В конце коридора возле окна стоял стол, за которым в белых халатах сидело двое врачей. Они молча прикладывали стетоскопы к груди очередного пациента, выслушивали, выстукивали и, не задавая никаких вопросов, делали в формулярах какие-то короткие записи и быстро приглашали следующего. Судя по тому, как они бегло скользили своими безразличными взглядами по нашим телам, пропускали заключенных с большой поспешностью, нетрудно было догадаться, что эти подневольные врачи были озабочены не столько правильностью установления категории трудоспособности, сколько необходимостью за ограниченное время пропустить через свои руки большую партию людей.

Как и все, я молча предстал перед врачом. Я ни на что не жаловался, дал себя выслушать за несколько секунд и отошел, уступив место другому. И тут же услышал голос следующего за мной зека, который о чем-то с жаром говорил, оживленно жестикулируя. В обстановке напряженной тишины, изредка нарушаемой репликами врачей, странно было слышать этот голос, то вкрадчивый, то просящий, то настойчиво в чем-то убеждающий. Все невольно стали вслушиваться.

Внешний вид говорящего на фоне общей худобы выгодно отличался своей упитанностью.

— Доктор! — говорил он. — У меня грудная жаба. Не проходит дня, чтобы не было приступа. По ночам не сплю. Но не только сердце меня беспокоит. В молодости я болел туберкулезом легких, в свое время кое-как залечил его, но сейчас чувствую, что процесс возобновился. Вечерами потею, меня знобит. Вот послушайте! Вот здесь в этом месте у меня часто колет, — и он ткнул себя пальцем в бок.

Как ни странно, врач не проявил признаков нетерпения и начал проводить более тщательный осмотр. Затем что-то долго у себя записывал. Заключенный, который так красноречиво расписал свои болезни, был не кто иной, как мой сосед по камере профессор Севин. Еще задолго до медосмотра я имел возможность поближе с ним познакомиться. На вид ему было лет 40–45. Небольшого роста, с высоким, слегка покатым лбом, с чуть-чуть приплюснутым носом и умными глазами, он производил приятное впечатление. Независимый вид, ровное настроение, не покидающий его оптимизм — все это невольно привлекало к нему. Это был человек разносторонне образованный, большой знаток истории цивилизации, великолепный лектор. Слушать его импровизированные лекции по истории мировой культуры было одно наслаждение.

Вместе с тем, нельзя было не заметить в нем некоторой самовлюбленности, снобизма и самоуверенности, переходящей подчас в нескромность. Бросалось в глаза его умение извлекать для себя выгоду в любых, самых неблагоприятных условиях. По-видимому, он уже долго скитался по тюрьмам и за это время успел до тонкости изучить порядки тюремного режима.

— Послушайте! — сказал мне профессор Севин после комиссовки. — Я наблюдал за вами, когда вас выслушивал доктор. Признаюсь, мне не понравилось ваше поведение. Почему вы не жаловались на свое здоровье? Почему молчали? Не знаю, что он вам написал. Может быть, влепил завышенную трудоспособность, а ведь вид у вас довольно-таки жалкий — кожа да кости. Если вы и дальше будете вести себя так пассивно, то долго не протянете. Сколько вы уже сидите? — спросил он меня.

— Пять месяцев.

— Понятно, срок маловатый, чтобы приспособится. Но дело это поправимое. Вам нужно усвоить несколько простых истин. Вы не обидитесь, если я вам преподам пару полезных советов?

— Нет, что вы! Буду вам только признателен, — ответил я.

— Тогда слушайте! Помните, что вам предстоит прожить в заключении не менее десяти лет. Это наверняка. Вас будут комиссовать каждые три месяца. Иначе говоря, за все время пребывания в тюрьме и лагере вас будут таскать на медосмотр не меньше сорока раз. И всякий раз вы должны быть начеку, чтобы вам не влепили высокую категорию труда, которая влечет повышение норм выработки — они и так для вас трудновыполнимы. Если вы сами не обратите внимание врача на ваши болезни, то он по причине усталости или просто формального отношения пройдет мимо вас, не обнаружив никаких серьезных дефектов в вашем здоровье. А вы стоите перед врачом, как я наблюдал, и молчите. Когда-нибудь вы поплатитесь за свою пассивность — пошлют в лагерь, дадут в руки лом, тачку. Там уж вам никто не поверит, что вы больны. Не выполнил норму? Получай двести грамм хлеба и… катись на тот свет. Поэтому действовать надо так. Не успел еще врач спросить вашу фамилию, как вы уже выкладываете перед ним свои жалобы. Тут определенный психологический расчет. Вы как бы пробуждаете врача от спячки и невольно заставляете его более внимательно вас обследовать. Конечно, любой даже самый заурядный врач и без ваших жалоб сможет поставить правильный диагноз. Но нужно дать толчок в этом направлении. Вы видели, как я держал себя перед комиссией? Не знаю, что он там мне записал. Важно, что сделал в моем формуляре пространное заключение. А для меня это уже некоторый шанс. Вы думаете, я больной? Ничего подобного! Конечно, некоторые возрастные изменения как-то проявляются, однако они находятся пока еще в начальной стадии. Но почему же мне не раздуть кадило перед комиссией? Я не скупился на краски, расписывая свои болезни, и врачи отнеслись ко мне с должным вниманием. В результате кое-что обнаружили и записали, и это уже хорошо.

Слушая наставления Севина, наблюдая его поведение на комиссии, я хотел понять — какую цель он преследует в данной конкретной обстановке. В тюрьме работать его никто не заставлял. Может быть, это страховка на случай, если будут отправлять в лагерь? Так с другой стороны, какой смысл держаться за тюрьму с ее вопиющими антисанитарными условиями, теснотой, обездвиженностью заключенных и прочим, что действительно грозит подорвать здоровье. Правда, в значительной степени Севин умел обезвредить гибельные условия жизни в камере. Как ни тесно было, он отвоевал себе достаточно широкое место, чтобы спокойно на нем располагаться. Для этого ему вовсе не понадобилось проявлять нескромность и прибегать к захватническим действиям. Льготная норма «жилплощади» была своего рода подношением от камеры в знак благодарности за его интересные лекции.

Проблемы питания для Севина также не существовало. В то время как большинство из нас было отрезано от родных, оставшихся в далеком, к тому же теперь оккупированном, Киеве, у профессора Севина в Новосибирске, где он проживал до ареста, оставалась жена. И она регулярно приносила ему богатые передачи. Не нуждаясь в баланде, он дарил ее то одному, то другому, невольно завоевывая таким путем симпатии. Окончательно же покорял сокамерников профессор, давая покурить из своих запасов. Трудно описать терзания, которые испытывали самые закоренелые курильщики от отсутствия табака или махорки. Только через несколько месяцев заключения эти люди стали немного успокаиваться. Но, когда они увидели, с каким наслаждением затягивался Севин, страстное желание покурить снова вспыхнуло у старых курильщиков. Один за другим подходили они к профессору, усаживались в кружок и смотрели, не отрываясь, как он пускал дым. В их глазах было заискивание, унижение, собачья преданность, они даже не решались попросить, а только ждали, когда профессор сам проявит великодушие и предложит им по одной затяжке. Наконец, желанный миг наступал: накурившись всласть, Севин угощал всю компанию одной папиросой. Надо было видеть, с какой жадностью они утоляли свой голод по табаку.

— Только по две затяжки! — кричали они, увидев, как первый счастливчик глубоко затягивался ароматным дымом. Пока он священнодействовал, все остальные тянули к нему руки, как бы опасаясь, что он выкурит всю папиросу и на их долю ничего не останется. Наконец, все вкусили «божественного нектара» и преисполнились признательностью профессору за доставленное им наслаждение.

Нас, конечно, не могла не интересовать судьба Севина и его персональное дело, за которое он отбывал наказание. Вначале ему не очень-то хотелось откровенничать. Но, видя вокруг себя теплую атмосферу благожелательности и расположения к нему и находясь однажды в особенно хорошем настроении, он рассказал о себе следующее.

— В начале Февральской революции я заканчивал историко-филологический факультет университета. Как и большинство студентов того бурного времени, я страшно увлекался политикой. Каких только партий у нас не было! Но самой многочисленной была меньшевистская. Членом ее и я состоял. Октябрьская революция поставила вне закона все партии, кроме большевистской. И вот тут-то я понял, что одно дело иметь свои убеждения, а другое — их отстаивать. У меня не хватило решимости жертвовать своей жизнью или хотя бы своей будущей карьерой. Партия меньшевиков как таковая перестала существовать. Более стойкие и убежденные ее члены погибли за свое политическое кредо, а беспринципные приспособленцы поустраивались в коммунистической партии, кто — скрыв свое прежнее прошлое, а кто — «раскаявшись» в своих «ошибках».

Перейти в лагерь противника ради личных выгод, как это сделало большинство моих товарищей по партии, мне не позволяла совесть. И я принял, наконец, решение порвать с политикой вообще. Я решил целиком посвятить себя научной деятельности, что мне с успехом и удалось.

С тех пор прошло уже пятнадцать лет. Я стал профессором, забыв о своем прошлом. С увлечением окунулся я в науку, приобщая к ней и молодежь. Не буду скромничать — природа наделила меня способностями, красноречием, и на моих лекциях аудитории всегда были полны до отказа. После каждой лекции студенты устраивали мне овации. Мой авторитет быстро рос. Я был, так сказать, в зените славы.

И вот в один прекрасный день, вернее ночь, ко мне на квартиру нагрянули представители НКВД. Что было дальше, можете судить сами — тюрьмы, допросы и так далее.

— Что же вам пришивали? — поинтересовались мы.

— Участие в меньшевистской организации, занимавшейся подрывной деятельностью против советской власти. Вы только подумайте — прошло больше пятнадцати лет, как я целиком порвал с меньшевиками и совсем отошел от политики, а от меня требовали выдать фамилии всех членов подпольной организации, членом которой я якобы состоял. Долго они возились со мной, но мне говорить было нечего.

Надо вам сказать, что в те времена с арестованными обращались еще не так жестоко, как впоследствии. И так как фактов, уличающих меня в принадлежности к подпольной меньшевистской организации, у следователей не было, кончалось тем, что, продержав в тюрьме год-два, меня отпускали. Но проходило какое-то время, и меня снова сажали, а затем освобождали. И вот я уже десять лет скитаюсь по тюрьмам и, наконец, попал в вашу компанию. Это уже четвертый раз я «отдыхаю» в этом заведении.

— Непонятно, — перебил Севина один из слушателей, — преступления нет, а все время держат на крючке.

— Видите ли, — ответил профессор, — для меня ясно только одно: мне не могут простить моего прошлого. Но за пятнадцать лет все уже быльем поросло. С тех пор, как я окончательно разочаровался в политике, я не вступал ни в какую партию, враждебную советской власти. Да и где эти партии, давным-давно ликвидированные и уничтоженные? Как можно говорить о принадлежности к ним, когда в Советском Союзе они не существуют?

Такова вкратце была исповедь Севина.

Однажды в нашу камеру проник слух, что в тюрьме готовится большой этап для отправки в лагерь. Всегда самоуверенный, неунывающий, бодро настроенный профессор все больше стал призадумываться. Обычно общительный и разговорчивый, он все больше в себе замыкался. Наконец, он вынул листок бумаги, карандаш (у него не отбирали письменных принадлежностей), написал заявление и затем решительным шагом подошел к двери и громко сказал:

— Гражданин дежурный! Прошу передать начальнику тюрьмы вот это заявление. С сегодняшнего дня я объявляю голодовку.

Листок взяли. Прежняя самоуверенность снова вернулась к нему. Приняв твердое решение, он испытывал какой-то подъем духа. Снова был весел, шутил, рассказывал интересные истории и угощал табачком более щедро, чем обычно. От обеда, ужина и хлеба наотрез отказался, возвращая все это через окошко надзирателю.

— Напомните еще раз начальнику тюрьмы, — обращаясь к дежурному, заявил Севин, — что со вчерашнего дня я объявил голодовку.

Пока голод его еще не мучил, он держал себя бодро, хорошее настроение его не покидало. Нам не терпелось узнать, что заставляет его пойти на такой шаг. Но было как-то неудобно об этом расспрашивать.

Чтобы ни у кого не осталось сомнений относительно серьезности его намерений, он как-то сказал нам:

— Голодовка — очень тяжелое испытание для каждого, кто решается на такой подвиг. Да, да — подвиг, — повторил он. — Она требует большого мужества и стойкости, а также честности. Если уж ты решился на такое дело, то ни у кого не должно быть сомнений, что ты действительно голодаешь. Но не у всякого хватит силы воли, чтобы выдержать голод десять и больше дней. Я тоже не могу за себя поручиться — все мы люди… Но, чтобы отрезать себе пути отступления, первым делом я должен раздать вам свою продуктовую посылку. Возьмите ее, — сказал он, передавая мешочек с продуктами. — Мне только оставьте немного табака. Теперь вот еще что. Администрация тюрьмы должна воочию убедиться, что я отказываюсь от пищи. А поэтому прошу вас все мои пайки и баланду возвращать через окошечко дежурному надзирателю. Итак, договорились? — обращаясь ко всем, спросил профессор.

— Да, да! — раздались сочувственные голоса.

Прошло три дня. Севин пил только воду. Чтобы отвлечься от неприятного ощущения в желудке, профессор с лихорадочным возбуждением начал было развлекать нас анекдотами. Но от наших глаз не скрылось, что делал он это через силу. Чувство голода невольно отражалось на его лице мученической гримасой, особенно, когда в камеру приносили пищу. Как ни безвкусна была баланда, ее запах, постукивание ложками в котелках и мисках — все это воспринималось обонянием, лезло в уши и еще больше усиливало чувство голода. В эти минуты Севин отворачивался к стене и накрывал лицо одеждой, чтобы изолировать себя от окружающего.

При виде товарища, который лежал рядом и мучился, все мы невольно старались поменьше производить шума — не чавкать, тише хлебать баланду.

Прошло еще три дня. С чувством все большей тревоги мы стали замечать, что профессор становится все более молчаливым, мрачным, неузнаваемым. От его былого оптимизма, бодрого настроения не осталось и следа. Он часами лежал, отвернувшись к стене, и не говорил ни слова. Все мы притихли. В камере воцарилась гнетущая атмосфера, как в комнате, в которой лежит умирающий. Никто не шутил, не шумел, все говорили вполголоса.

Прошло еще три дня. Севин уже не двигался. Он лежал с закрытыми глазами, и только мерное неглубокое дыхание свидетельствовало о том, что он жив. Лицо его стало землистым, щеки ввалились, скулы резко обозначились.

— Товарищ Севин! Скажите хоть слово! Может быть, вам что-нибудь нужно? Не вызвать ли врача? Пока еще не поздно, еще можно вас спасти. Ну, говорите!

Но профессор молчал, только покачав головой, даже не открыв глаз. Один из сокамерников подошел к двери и через оконце сказал надзирателю:

— Немедленно вызовите начальника тюрьмы и доктора — человек умирает, нужна срочная медицинская помощь. Слышите?

— Ладно! — послышалось за дверью.

На следующий день, то есть на десятый день голодовки, в нашу камеру зашла комиссия. Возглавлял ее начальник тюрьмы Романов. За ним следовали два его помощника, а также доктор и медицинская сестра. На лицах пришедших не заметно было обычного сурово-надменного выражения, которое появлялось при непосредственном контакте с заключенными. Наоборот, выражение лиц отдаленно напоминало сострадание и участие. Совсем непривычно было слышать проникнутый теплотой голос начальника тюрьмы, склонившегося над Севиным.

— Что с вами, профессор? Чего вы добиваетесь голодовкой? Посмотрите, что вы с собой сделали. Вы себя губите.

Глаза Севина приоткрылись и профессор тихо заговорил:

— Я… протестую… против незаконного… содержания меня… в тюрьме. Я требую… немедленного освобождения…

— Но, профессор, вы же прекрасно понимаете, что без санкции Москвы я не могу этого сделать. Мне даже неизвестно, за что вы лишены свободы. Я обязан держать вас под стражей, — ответил Романов.

Севин молчал. В камере было очень тихо. Сидя на полу и опираясь спинами об стену, мы молча следили на происходящей сценой. Начальник не знал, что и предпринять. Наконец, обратившись к доктору, он сказал:

— Осмотрите больного!.

Врач нагнулся, приподнял рубаху, прослушал сердце, легкие, прощупал пульс, приоткрыл рот, посмотрел на язык и сказал:

— Положение серьезное. Если не прекратит голодовку, через несколько дней может умереть.

Романова не обрадовала такая перспектива, и он стал упрашивать Севина внять голосу разума.

— Ну, я вас прошу, послушайтесь моего совета. Я сделаю все, что в моих силах, и даже готов лично от себя хлопотать за вас, но только прошу прекратить голодовку.

Немало было известно случаев, когда администрация тюрьмы в подобной ситуации прибегала к крутым мерам, чтобы сломать упорство голодающего. Его забирали в больницу, а там искусственно вводили питание. Непонятно, почему Романов избрал другой путь, подрывающий его авторитет в глазах заключенных. Зато тем больше мы проникались уважением к Севину, сумевшему так себя поставить, что даже начальник тюрьмы перед ним унижался.

— Ну, так как же? — снова заговорил Романов. — Будете еще голодать или нет? Даю вам слово, что буду за вас хлопотать и сегодня же дам указание, чтобы по вашему делу подготовили докладную для Москвы, если вы прекратите голодовку. Какие еще у вас требования?

— Я требую, — еле слышно ответил профессор, — назначить мне персонально больничное питание… пользоваться тюремной библиотекой… правом неограниченной переписки с родными, друзьями…

— Согласен, согласен, — кивая головой, сказал Романов, восприняв эти требования как знак того, что Севин сдается.

Профессор прекрасно понимал, что даже при всем своем желании Романов был не в состоянии добиться его освобождения, но, ловкий и хитрый, он преследовал совсем другие цели. Как бы то ни было, после долгих упрашиваний Севин заявил, что голодовку прекращает. Комиссия удалилась.

В тот же вечер после ужина в камеру вошла женщина в белом халате с подносом в руках. На подносе была чашка бульона и кусочек белого хлеба.

— Кто здесь Севин? — спросила она.

— Вон там в углу.

Она подошла к нему, наклонилась и приятным голосом сказала:

— Я принесла вам обед, правда, очень скромный, но ведь на первый раз вам много и нельзя. Давайте, я вас покормлю.

Мало-помалу больничное питание поставило Севина на ноги. Послал ли Романов ходатайство в Москву, неизвестно, но, назначив усиленное питание, он не забыл и о книгах, которые регулярно приносили профессору из библиотеки.

Вместе с силами к нему постепенно возвращались бодрость, энергия и прекрасное настроение. А за это время прошел слух, что на днях отправили из тюрьмы в лагерь большую партию заключенных.

Геройское поведение профессора, его стойкость, огромная сила воли невольно повысили к нему уважение. Все понимали, какой ценой он добился удовлетворения своих требований — усиленного питания, книг, разрешения переписки. И все же, когда во время раздачи пищи все получали жалкую баланду и скромную пайку, а Севину на отдельном подносе приносили большую порцию белого хлеба, заправленный сметаной борщ, шницель, отбивную или гуляш, компот, кисель и прочее — все это невольно порождало зависть, скрытое чувство недоброжелательности и отчуждения.

При этом все понимали, что иначе быть не может. Жалкий трус не имеет никакого морального права претендовать на улучшение своего положения: «в борьбе обретешь ты право свое» — давно сказано. И, конечно, профессор, завоевавший это право, мог смело смотреть всем в глаза и, не стесняясь, пожинать плоды своей победы. Однако его ярко выраженный индивидуализм, приходившие в голову подозрения, что его героизм преследовал единственную скрытую цель — избежать этапа в лагерь, недостаток скромности, чуть ли не бравирование привилегированным положением — все это исподволь подтачивало общее к нему уважение и углубляло пропасть между ним и сокамерниками. Севин не мог не почувствовать, как меняется к нему отношение, и, вероятно, каким-то образом договорился с администрацией о переводе его в другую камеру. И, когда однажды дежурный через оконце крикнул: «Севин, собирайся с вещами!» — профессор покинул нас.

С тех пор мы его больше не видели.

Глава XXXI Горькое разочарование

Я уже писал, что тюремный режим обрекал нас на полную изоляцию от внешнего мира. Сильнее всего мы страдали от отсутствия информации о делах на фронте.

Мы верили в колоссальную мощь Красной Армии, ее непобедимость. Об этом изо дня в день на протяжении многих довоенных лет твердили наши радио и пресса. Поэтому верилось, что разгром гитлеровской армии — дело нескольких недель. Мы по-прежнему оставались патриотами своей страны, своего народа, несмотря на постигшую лично нас трагедию. Все мы жаждали скорейшей победы над немецкими фашистами. К этому примешивалась и тайная надежда на то, что, как только будет одержана победа над врагом, нас освободят из заключения. Но, в то время, как весь мир содрогался от страшной войны, миллионы людей гибли на полях сражений, мы оставались в полном неведении о том, что делается на белом свете.

И вот в один из дней конца ноября 1941 года мы, как всегда, томились от безделья. Открылась дверь камеры и вошел заключенный. Это был мастеровой, в задачу которого входило утепление нашего окна. Все стали кольцом вокруг него и наблюдали, как он, не торопясь, приступал к делу. Потянула нас к нему и надежда хоть что-нибудь узнать о положении в мире. Ведь стекольщик хоть и заключенный, но пользуется свободой передвижения по территории тюрьмы, может быть, общается с вновь прибывающими с воли заключенными. Кстати, надзиратель стоит не в камере, а у открытой двери, но со стороны коридора, поэтому, может быть, не расслышит и не прервет наш разговор.

Стоявший рядом со стекольщиком Сенченко с выражением полнейшего безразличия на лице цедит сквозь зубы:

— Товарищ, ради Бога, скажи, как дела на фронте. Мы ничего не знаем.

Стекольщик с таким же деланно бесстрастным видом, как будто речь идет о заклейке окна, прошептал:

— Киев, Харьков, Донбасс, почти вся Украина заняты немцами. Они уже под Москвой, Ленинград в блокаде.

Больше ничего. Окно замазано. Дверь снова на замке. Боже, что творилось в камере! Все кипело, бурлило, бушевало! Камера напоминала муравейник, на который наступила нога человека. Гнев и возмущение, злоба и бешенство охватили всех. Ах негодяи, ах мерзавцы! Столько лет втирать очки, превозносить мощь нашей армии, ее оснащенность сверхсовременным оружием, и вдруг такой позор! Огромная территория, в том числе почти вся Ук — раина, опустошена, разорена, отдана немцам. Вот они, плоды сталинской бездарной политики!

Рушились последние надежды на скорое освобождение из заключения. В душу закрадывалось опасение, как бы обозленное неудачами на фронте сталинское руководство не продлило сроки нашего пребывания в заточении. Одновременно нарастала тревога за оставленных на Украине близких.

Глава XXXII Допросы товарищей

В нашей камере был заведен такой порядок — кто бы ни возвращался от следователя, должен рассказать всем о ходе следствия, поведении следователя. Мы не делали никаких секретов из личного дела и охотно делились подробностями следствия. Все доверяли друг другу, и, если обнаруживалось, что следователь выказывал себя сущим идиотом, то насмешек не скрывали. О нескольких таких следователях стоит рассказать.

Как-то вернулся с допроса Преображенский, тихий скромный зек, работавший на воле бухгалтером.

— Ну, ну, рассказывайте, что вам пришивали на следствии!

— Да что рассказывать? Это даже не комедия, а настоящий фарс, ей-богу. Вы вряд ли мне поверите. Но начну с начала. Захожу в кабинет. Сидит против меня в военном мундире простецкий парень. Ни дать, ни взять парубок, крепкий, налитой. Ему бы за плугом ходить, а не сидеть в кабинете и сушить себе мозги непривычным делом. После обычных формальностей следователь Евсюков задает мне вопрос: «Ты знаешь, за что сидишь?» — «Понятия не имею». — «Ну, так вот что! Ты обвиняешься в том, что пятого сентября 1904 года родился в семье священника!»

Я ожидал какого угодно обвинения, вплоть до покушения на Сталина, но к такой глупости не был подготовлен.

«Чего же молчишь? — нарушил тишину следователь. — Признаешь себя виновным?»

А я раздумывал, что же ответить этому идиоту: возмутиться, расхохотаться или сознаться в своем «преступлении». И решил, что пожалуй, лучше всего будет «чистосердечно признать свою вину». «Да, с моей стороны это была большая оплошность, — отвечаю ему в тон. — Мне следовало, как только я появился на свет, немедленно отказаться от родителей. Но я только выругал их за то, что они со мной так подло поступили. Признаюсь, что допустил большую политическую ошибку, не отказавшись немедленно и публично от родителей. За это готов понести справедливое наказание. А впрочем, надеюсь вы не будете ко мне строгим и примете во внимание смягчающие вину обстоятельства — мою несознательность. Походатайствуйте перед высшим начальством, чтобы мне скинули пару лет. Будьте так добры!» — закончил я смиренно-униженным тоном.

В силу своей ограниченности следователь даже не нашелся, что ответить на мою издевку.

Преображенский умолк.

Возможен ли такой гротескный случай? При системе массового набора «юристов» для рассмотрения дел миллионов арестованных, когда НКВД привлекал к этой работе, помимо квалифицированных, тысячи полуграмотных, но верных людей, создавались реальные возможности для появления и таких уникумов, как Евсюков.

А вот другой случай. С допроса возвратился Бессонов, бывший преподаватель истории. Он рассказал следующее.

— На допросе следователь выдвинул мне обвинение в том, что я служил в белогвардейской деникинской армии и воевал против советской власти. «Позвольте, — возражаю, — как же так? В каком году Деникин наступал на большевиков?» — «Любой школьник вам скажет, что это было в 1919 году». — «Хорошо. Теперь разрешите спросить, в каком году я родился?» — «А ты что, не знаешь?» — начиная терять терпение, ответил следователь. — «Но вы же мне все равно не поверите, если я приведу точную дату моего рождения. Загляните лучше в мое дело».

Следователь Парамонов неохотно перелистал папку и выдавил из себя: «Ну, седьмого мая 1912 года». — «Теперь, гражданин следователь, сами сосчитайте, сколько мне было лет в 1919 году. Как же я семи лет отроду мог служить в белой армии?»

Следователь снова уткнулся в бумаги и начал более внимательно перечитывать мои биографические данные. Сомнений не было: «Бессонов Владимир Сергеевич, год рождения 1912-й, служил в белой армии».

Парамонов начал искать выход из такого дурацкого положения. Помолчав, он сказал:

«Н-н-н… да! Снять с вас обвинение я не могу. Оно составлено на основании агентурных донесений, и отклонить их я не имею права. Но скажу вам прямо: несмотря на абсурдность и глупость предъявленного вам обвинения, из тюрьмы вас все равно не выпустят. В ваших интересах хотя бы для вида признаться, что вы боролись в рядах белогвардейской армии против советской власти, В этом случае Особое совещание может снизить вам срок до пяти лет. Подумайте над этим». — «Но, гражданин следователь, как я могу подписаться под такой чушью, если мне тогда было только семь лет?»

Следователь, ища выхода из положения, наконец, сказал: «Вот вам бумага, ручка. Пишите в свое оправдание что хотите. Придумайте какой-нибудь выход сами. Но помните, что, если вы будете начисто отрицать свою вину, даже когда она высосана из пальца, только себе навредите. То, что предъявлено, не подлежит отмене. Будете упорствовать — десять лет как минимум, сознаетесь, раскаетесь — получите меньший срок. Если сейчас вы не в состоянии что-нибудь придумать, возвращайтесь в камеру, подумайте, а в следующий раз я вас снова вызову. Дежурный! Отведите заключенного».

Завершая рассказ, Бессонов сказал: «Мне еще повезло — попался неглупый и приличный следователь. Он обошелся со мной гуманно, не в том смысле, что меня оправдал, а в том, что не орал, не матерился, не стучал кулаками, а говорил спокойно и даже сочувственно».

Эта история обнажила всю безнадежность и безвыходность нашего положения: раз попал в каменный мешок, сиди, пока не отбудешь положенного тебе срока, вопреки разуму, логике, справедливости.

Вспоминаю еще один допрос, которому подвергся наш сокамерник Гуринкевич.

Лет за пять до войны он окончил десятилетку, а потом радиотехникум и сразу же поступил на работу по специальности. Он страстно увлекался на воле детективной и шпионской литературой, У него была прекрасная память, и он мог часами развлекать нас рассказами про шпионов. Он упивался описаниями разведывательной деятельности крупнейших шпионских организаций мира, ловкостью, изобретательностью и находчивостью их агентов. Увлечение подобной литературой не могло не быть известно органам НКВД через секретную часть учреждения, в котором Гуринкевич работал. Все это, видимо, и подало повод для НКВД сделать из него шпиона. После допроса он вернулся в камеру, держась за щеку. Видно было, что ему надавали пощечин, но он был не очень-то огорчен и поспешил нам рассказать следующее:

— Для того, чтобы вам было понятно, что произошло со мной в кабинете следователя, я должен вернуться к моему первому допросу. Это было два месяца назад. В тот раз следователь первым делом спросил меня: «Эй ты, шпион, расскажи про свою деятельность. Через кого ты передавал военные тайны? С какой зарубежной разведкой был связан? Какие секретные сведения передавал, сколько тебе платили за твою работу?»

Я был потрясен чудовищными обвинениями. Уж не потому ли сделали из меня шпиона, что по происхождению я австрийский поляк, подумал я. Насколько я знаю свою родословную, мои предшественники были честными трудовыми людьми. Дед был выходцем из Австрии, много хватил нужды, горя и в поисках работы поселился в России. Был грузчиком, мял глину на кирпичном заводе, подметал улицы и тому подобное. Его сын, мой отец, окончательно обрусел в России, устроился на заводе, обучился токарному делу, был ярым ненавистником царского режима, принимал активное участие в Октябрьской революции, дал мне образование при советской власти. Я был доволен своей судьбой, был благодарен советской власти за то, что не испытал того, что пережили мои родители и предки, любил свою работу. В комсомольской организации меня ценили за активность. И вдруг меня арестовывают и обвиняют в шпионаже.

Следователь Нечипоренко смотрел на меня в упор, а я молчал, не зная, что сказать. Наконец он не вытерпел и заорал: «Чего молчишь? Знаем мы, что ты за птица». — «Если вы все знаете, зачем же спрашиваете?» — отвечаю. — «Этого нам мало, нужно, чтоб сам признался в злодеяниях. Ну рассказывай, только без брехни. Шкуру с тебя сдеру, если будешь хитрить или скрывать что-либо».

Глядя на этого ревностного служаку, я не сомневался, что он не остановится и перед побоями ради «дознания». Что делать? И тут я решил — была не была! Напишу-ка я о своей шпионской деятельности, позаимствовав материал из литературных источников. В памяти многое сохранилось, да и фантазией природа меня не обделила.

«Ладно, — говорю, — только разрешите, гражданин следователь, изложить все на бумаге». — «Сразу бы так, — сказал Нечипоренко, подавая мне несколько листов бумаги. — Садись вот сюда и пиши».

Два часа просидел я за этим занятием. Чего только я не написал! Лондон, Париж, Берлин, Вена, Варшава. Я подробно указал, как устанавливал контакты, какими пользовался шифрами для передачи секретных сведений, где встречался с агентами иностранных разведок, какие получал задания, как меня оплачивали.

Когда я закончил и прочитал свои «показания» следователю, он остался очень доволен. Следователь даже угостил меня чаем с лимоном и белой булкой, а затем отпустил с миром в камеру.

Прошло два месяца. И вот сегодня вызывает меня к себе Нечипоренко. Вхожу. Вид у него злой-презлой. Посмотрев на меня испепеляющим взглядом, Нечипоренко произнес: «Е… т… м…! Ты еще посмел надо мной поиздеваться!?» — «А что такое?» — прикинулся я простачком. — «Еще спрашиваешь, сволочь? Оказывается ты, гад, все набрехал. В Москве разобрались и сказали, что все это ты вычитал в книжках и выдал за свое. А мне сделали нагоняй. Вот тебе, сволочь, за твои штуки!» — и он ударил меня по щеке.

Выместив на мне свою злобу, он немного успокоился и уже более примирительным тоном сказал: «Ну, что мне с тобой делать?» И вдруг заорал: «Прочь с моих глаз! Чтоб я тебя больше не видел!»

Я выбежал из кабинета. Стоявший у дверей конвоир подхватил меня под руку и привел в камеру, — закончил Гуринкевич свой рассказ.

Чем закончилось дело Гуринкевича, я так и не знаю, так как его вскоре вызвали на этап и направили в лагерь. Больше мы с ним не встречались.

Глава XXXIII Адрианов не согласен

Как я уже говорил, всякий, кто попадал в тюрьму, был обречен на полное безделье. Единственным спасением в нашей ситуации были разговоры. Темы для бесед были разные и касались, главным образом, деятельности, которой занимался каждый до ареста. Но часто предметом обсуждения становились общественно-политические проблемы, затрагивавшие своей злободневностью буквально всех.

Надо сказать, что большинство сидевших в общем положительно относилось к советской власти. Благодаря ей многие получили бесплатное среднее и высшее образование. Бурные темпы индустриализации, наметившиеся сдвиги в повышении материального уровня жизни и многое другое подкупало в пользу советской власти. Но часть заключенных очень критически относилась к ней. Они отдавали должное тому хорошему, что она делала для народа, но не могли смириться, что за достижения нужно платить потерей демократических свобод.

К этой категории людей принадлежал Адрианов. Это был крупный специалист по дорожному строительству, неоднократно бывавший в служебных командировках за границей. Посетил США, Англию, Францию. Отличался широким кругозором и высокой культурой. Ему было лет 55. Арестовали его в начале войны в Москве и препроводили в новосибирскую тюрьму. Адрианову еще не было предъявлено никакого обвинения, но он предполагал, что пришьют либо шпионаж, так как бывал за границей, либо антисоветскую пропаганду, поскольку открыто высказывал среди друзей и знакомых несогласие по некоторым пунктам внутренней политики.

Познакомил Адрианов со своим политическим кредо и нас. Кратко оно состояло в следующем.

Основным пороком нашей системы он считал безоговорочное подчинение народа единоличной диктатуре Сталина, опирающейся на органы НКВД с их густой сетью тюрем, концлагерей, ссылки. Чтобы завуалировать сталинское самодержавие, избирают парламент — Верховный Совет. Но система выборов низведена до комедии. Никто в рабочем коллективе не посмеет голосовать против утверждения кандидатом сотрудника, выдвинутого парторганизацией. Следующая стадия — непосредственно выборы — вообще пустая формальность. Избиратель, как правило, даже боится заходить в кабины, чтобы его не заподозрили в том, что он вычеркнет кандидата, да и вообще разве можно выбирать из одного-единственного кандидата?..

И эта комедия называется «свободным волеизъявлением народа».

Чтобы попасть в Верховный Совет, достаточно быть героем соцтруда, хоть бы этот человек был абсолютно не сведущим в государственной деятельности. Избранный Верховный Совет единогласно утверждает все постановления и законы, выдвигаемые Сталиным и его правительством. Любое критическое замечание воспринимается как несогласие с генеральной линией партии и чревато исключением из нее, потерей депутатских благ и, иной раз, даже личной свободы.

При наличии в парламенте только одной правящей партии создаются все предпосылки для диктатуры. Без оппозиции правящая партия получает абсолютную свободу действий — бесконтрольно распоряжается национальным доходом страны, бесконтрольно устанавливает налоги, произвольно определяет цены на продукты и товары, экспортирует за границу изделия и продовольствие по бросовым ценам, тратит миллиарды на подрывную деятельность за рубежом.

На руководящие посты люди назначаются не по деловым качествам, а в первую очередь по признаку партийной принадлежности, что наносит экономике колоссальный вред.

Сталин покрыл всю страну тюрьмами, лагерями, где томятся около двадцати миллионов заключенных. И посадили-то их, в основном, только по подозрению в антисоветских и антисталинских настроениях. А наша пресса, изолгавшаяся о зарубежной жизни? После неоднократных поездок за границу эта ложь особенно видна.

Не думайте, говорил Адрианов, что я в восторге от буржуазных порядков. Нет, они во многом порочны, но есть у капитализма и немало положительных сторон, которые нам не мешало бы позаимствовать. Будь у нас печать независимой от правительственной цензуры, — вскрывались бы произвол и безответственность центральных и местных органов, различные нарушения Конституции, судебный произвол и другие отрицательные явления. При одновременном гарантировании конституционных прав личности у нас не было бы благоприятной почвы для диктатуры Сталина, и мы с вами не сидели бы в тюрьме, ибо не было бы у нас ни Ежова, ни Берии и миллионов их жертв.

Все мы молча слушали Адрианова. У каждого была своя внутренняя реакция на его высказывания. Наконец, в разговор вступил Триневич, литейщик из Днепропетровска.

— Вы, товарищ Адрианов, слишком сгустили краски. Неужели вы не заметили тех огромных достижений, которых за такой короткий срок добилась наша страна под руководством Сталина? Надо или быть слепым, или сознательно закрывать глаза на колоссальные успехи во всех областях нашей жизни. И на Солнце есть пятна, а все же оно дает нам свет и тепло.

— Да разве я отрицаю все то хорошее, что у нас есть? Я хочу, чтобы на пути нашего дальнейшего прогресса были сняты все путы, тормоза, чтобы наша страна быстро двигалась вперед, и каждый советский человек уже сегодня ощущал на себе все преимущества социалистического строя. Я хочу, чтобы он ходил с гордо поднятой головой, с развитым сознанием своего достоинства и чувствовал себя подлинным хозяином своей земли. Я снова возвращаюсь к корню всех зол, всех бед, трагедий несчастного нашего народа — к диктатуре Сталина. Нужно уничтожить не только ее, но и всякую систему, являющуюся питательной средой для появления и выдвижения на историческую арену диктаторов. Ведь Сталин истребил миллионы людей — рабочих, крестьян и трудовой интеллигенции! Но ему и этого мало. Поэты должны сочинять стихи, воспевающие его гениальность, мудрость, гуманность; художники — рисовать миллионы портретов вечно молодого Сталина; композиторы — сочинять кантаты, прославляющие его гениальность; скульпторы — везде и всюду воздвигать ему величественные статуи и монументы.

Раньше Богу так не поклонялись. Я не против советской власти. Я против личной диктатуры Сталина, против его рабовладельческой системы, которая угрожает гибелью нашему народу.

Адрианов умолк. Чувствовалось, что все сказанное для него было не пустыми словами, а глубоко и искренне выстраданными мыслями.

Глава XXXIV «Слушай, весь мир!»

— Да, конечно, во многом вы правы, — вступил в разговор бывший юрист Ваграненко. — До ареста я работал в коллегии защитников. Хотите, расскажу, как я попал в вашу компанию.

Однажды ко мне в кабинет пришла страшно расстроенная женщина. Плача, она поведала мне такую историю.

На квартиру ее брата пришли агенты НКВД, сделали обыск и увели с собой всю семью. В семье было двое детей — мальчик пяти и девочка двух лет. Родителей забрали в тюрьму, а детей передали в детский дом. Моя клиентка, сестра арестованного, узнав об этом, не теряя ни минуты, побежала в НКВД. Там ей сказали, что родители арестованы, а их детей она может увидеть в детдоме. «Пришла я, — говорит, — туда. Там была собрана примерно сотня ребят от двух лет и старше. В большинстве это были дети арестованных родителей. Вы бы посмотрели на этих несчастных маленьких старичков. Вместо улыбок на их лицах было суровое угрюмое выражение. Ничего не радовало их — ни развлечения, ни игрушки, ни ласковое обращение воспитательниц. Только слезы, горькие недетские слезы, не переставая текли по щекам. Ваня и Таня, увидев меня, подбежали ко мне и, уткнувшись в подол, еще сильнее заплакали, жалобно спрашивая: «Где наши папа и мама, почему их от нас взяли?» Сердце разрывалось при виде детей. Что делать? — в отчаянии спросила моя посетительница. — Товарищ защитник, возьмитесь за это дело. Добейтесь хотя бы освобождения из-под ареста матери. Клянусь вам, что ни брат мой, ни, тем более, его жена абсолютно ни в чем не повинны. Помогите вернуть детям мать». И тут опускается передо мной на колени, умоляя спасти несчастных осиротевших детей.

Я немедленно взялся за это дело, хотя и не верил, что мне удастся восстановить справедливость. Ознакомление с материалом совершенно ясно показало, что граждане Медведевы были жертвами гнусной клеветы. Я написал докладную записку прокурору, обосновав ее соответственно юридическим требованиям. Но, не надеясь на успех, решил сделать последнюю ставку — воздействовать на эмоции лиц, от которых зависело окончательное решение судьбы этой пары. Поэтому я решил сначала повидать в детдоме несчастных сирот.

Захожу. Это было как раз в день Нового года. Посредине зала стояла высокая нарядная елка. Она была увешана десятками сияющих электрических лампочек, украшена блестящими игрушками, конфетами, серебряными нитями, опоясывающими красавицу. Кроме детей-сирот и воспитательниц, в зале никого не было. И тут пришел дед-мороз с кучей подарков в мешке.

«Позвольте, детки, поздравить вас с Новым годом! — ласково заговорил он. — А посмотрите, что я вам принес! Какие гостинцы в кулечках! А кулечки-то какие красивые, разрисованные! Вот мишка нарисован, а вот смешной кот в сапогах». — И дед-мороз высоко в воздухе потряс несколькими блестящими и ярко раскрашенными кулечками.

Но дети, сбившись в кучу, угрюмо и недоверчиво смотрели на деда-мороза с длинной белой бородой и красным кушаком.

«Что же вы стоите на месте? — в недоумении сказал он. — Э, да что же вы такие невеселые? Давайте устроим хоровод, беритесь за ручки, и споем какую-нибудь песенку. Вы эту песенку знаете: «Елочка, елочка, как ты мила…»? Ну, смелее, ну, ну», — подбадривал дед.

Но ни многообещающие гостинцы, ни ярко сверкающая елка, ни сам дед-мороз, больше всех суетившийся, ни его призывы к веселью — ничто не могло расшевелить детей, словно они уже вышли из возраста, в котором новогодний праздник казался им сказкой, доставлявшей столько радости. Как ни старались воспитательницы вместе с дедом-морозом, дети стояли угрюмые и исподлобья глядели на них испуганными глазами. Вдруг один малыш заплакал на весь зал и громко и отчетливо закричал: «Где моя мама? Отдайте мне мою маму!»

Его призыв мгновенно передался всем ребятам. Как по команде, все начали реветь и вопить истошными голосами: «Где моя мама? Отдайте мою маму!»

Никогда не забуду этой жуткой сцены. Тогда я не выдержал и разревелся сам.

После того, что я увидел своими глазами, что-то во мне перевернулось. Я вышел оттуда другим человеком, словно меня подменили. Под впечатлением этой детской драмы я немедленно написал прокурору рапорт. Но какой? Это не было сухое официальное изложение дела, в котором приводились неоспоримые факты, доказывавшие невиновность супружеской пары Медведевых. Нет! Это был идущий из глубины души гневный протест против злодеяния, против иродов, тысячами избивавших невинных младенцев. Я требовал не только немедленного освобождения Медведевых, но и строгого наказания тех, кто потерял человеческий облик, кто сам забыл, что когда-то в детстве его ласкала материнская рука. Я требовал наказания палачей, засевших в НКВД, и еще многое-многое другое из накопившегося у меня на душе, как лава, вылилось на бумагу. Ну, а результатом моего рапорта явилось то, что я очутился здесь среди вас.

Тяжело было слушать эту исповедь честного человека, нашедшего в себе мужество выступить в защиту осиротевших детей, ставших жертвой сталинского режима.

— И что же, — спросил кто-то из сокамерников, — вы не раскаиваетесь, что так поплатились за свой поступок?

— Нисколько! — твердо сказал Ваграненко.

Глава XXXV Страх

— Э, я вижу, что вас, товарищи, не зря-таки посадили. Если вы, Адрианов, и на воле так откровенно высказывались, как тут, то не удивительно, что вас посадили. Вы сознательно шли на это. Ну и сидите! А вы, Ваграненко, только что говорили, что пострадали за правду. Чего же вы добились своим поступком? Ровным счетом ничего, сироты остались сиротами, а себя подвели под тюрьму. Заступаясь за чужих детей, вы не подумали о своих, небось, оставили их на произвол судьбы.

Мы с удивлением посмотрели на говорящего. Это был наш сокамерник Грязнов, который все время держался обособленно, не принимая никакого участия в общих разговорах. Он, по-видимому, или был очень застенчив и робок, или когда-то напуган, и теперь производил впечатление пришибленного человека. По ночам он часто кричал во сне. Странно было видеть этого затравленного и ушедшего в себя человека вдруг заговорившим. То, что рядом с ним в камере сидели люди, действительно заслужившие, по его мнению, справедливое наказание, а он, такой осторожный, ни в чем не повинный, наравне с ними был осужден на тюремное заключение, жгло его душу. Он не мог больше молчать и после своего неожиданного обращения к Адрианову и Ваграненко продолжал в отчаянии:

— Ну скажите мне, пожалуйста! Где же справедливость? За что меня посадили? Я был тихим, смирным советским служащим, на мне не было никакого пятнышка.

Я проработал помощником секретаря в райисполкоме. Образование у меня небольшое — семь классов. Семья из трех душ — я, жена и дочка десяти лет. Жена слабая, часто болеет, поэтому работать на производстве или в учреждении не может. Зарплата у меня была скромная. Но кое-как мы сводили концы с концами и были счастливы, что и это имеем. Очень выручало то, что жена экономно вела домашнее хозяйство, обшивала себя и дочку.

На работе я был на хорошем счету. Все распоряжения начальства выполнял быстро, аккуратно. Меня ценили, и я дорожил своим местом.

Прихожу как-то на работу и узнаю, что одного сотрудника нет. Не заболел ли? Посылаю на квартиру, и выясняется, что ночью его арестовали. Работал он хорошо, и ничего подозрительного я за ним не замечал. Ну, думаю, какое-то недоразумение, а впрочем, чужая душа — потемки, кто его знает… Прошел месяц. Смотрю, и второй не является. Сотрудники с тревогой поглядывают на пустое место и о чем-то между собой перешептываются. Мне некогда было отвлекаться на разговоры, и я, как всегда, уткнулся в бумаги. Прошло еще два месяца. Из двадцати трех сотрудников осталось восемнадцать. Когда же исчез Иван Иванович, я призадумался. Кто-кто, а Иван Иванович был в нашем учреждении самый скромный, самый тихий. Никто никогда не видел, чтобы он бездельничал на работе, чтобы проводил время в разговорах, не относящихся к делу. Всегда вежливый, исполнительный, он был образцом честного служащего. И вдруг его не стало. В чем дело? Впрочем, думаю, может быть, и тут нет дыма без огня. Что, если он просто маскировался, а на самом деле это темная личность, разоблаченная органами НКВД?

За себя-то я был совершенно спокоен. А чего мне было бояться? Начальство меня ценило. Не считаясь со временем, я часто засиживался допоздна на работе. Был я и общественником. Любую нагрузку — оформить ли стенгазету, писать ли лозунги, плакаты, собирать ли членские взносы, распределять ли билеты в кино, театр — все эти и другие поручения выполнял я охотно, безотказно. Если надо было пойти на собрание, я обойду всех, каждому объявлю под расписку. А как начинается собрание, прихожу рано, сажусь в первом ряду и сижу до конца, сколько бы ни длилось собрание. Бывало, просидишь так весь вечер, оглянешься, а в зале уже почти пусто.

За время моей службы сменилось немало председателей месткома и секретарей партбюро, и все они относились ко мне очень хорошо. На собраниях я никогда не выступал — оратор я плохой, робел я, боялся, что не так что-нибудь скажу, осмеют еще, а то еще хуже — неправильно поймут мое выступление и еще пришьют какую-нибудь крамолу. Зато уж, когда председатель собрания скажет: «Есть предложение принять резолюцию за основу», я быстро поднимал руку, чтобы поддержать любую резолюцию, поставленную на голосование.

Помню, однажды на собрании обсуждался вопрос о выбывших товарищах. Кто-то из выступивших прямо заявил, что это изменники, предатели, что они заслуживают сурового наказания. От имени всех присутствующих докладчик предлагал заклеймить позором этих отщепенцев, потерявших совесть, и даже потребовал для них высшей меры наказания. Резолюция была принята единогласно. Я первый ее поддержал, так как был убежден, что выбывшие, действительно, враги народа.

Но вот однажды в нашу коммунальную квартиру пришли ночью представители НКВД и забрали моего соседа. Это был мой друг. Мы с женой часто проводили у него время, и он со своей женой часто засиживался у нас. Работал он слесарем на заводе, а его жена — санитаркой в поликлинике. Десять лет я их знал, знал всю их подноготную, чем дышат, чем живут. Это были очень порядочные люди, горой стоявшие за советскую власть. И вдруг его арестовали. Впервые я был потрясен до глубины души и не на шутку встревожен. Я готов отдать голову на отсечение, что он ни в чем не был замешан. С тех пор я потерял душевное равновесие, и меня начало брать сомнение.

Если уж таких людей арестовывают сегодня, то завтра и меня могут взять. Я потерял сон. Лежу и не могу заснуть, хоть убейте! Жена спит рядом, как всегда, крепко, а я ворочаюсь с боку на бок. Услышу среди ночи шум приближающейся автомашины, вскакиваю в холодном поту, а сердце бьется, чуть не выскочит. Уж не за мной ли? Машина остановилась где-то рядом, по соседству. Слава Богу, не за мной, но сон пропал окончательно. Утром встаю, иду на работу не выспавшийся, разбитый. Следующей ночью снова кошмар — жду, вот-вот за мной приедут. Стал сам не свой, не узнаю себя, всего боюсь. Боюсь даже зайти к жене соседа, чтобы ей посочувствовать. Часто, проходя мимо открытых дверей ее комнаты, чувствую немой укор ее печальных глаз, но боюсь заговорить с ней — вдруг другие соседи по квартире заметят, что разговариваю с ней, да донесут куда следует, что якшаюсь с женой врага народа. Я даже перестал здороваться с соседкой. Конечно, это было подло с моей стороны, и совесть меня мучила, но страх, боязнь за свою семью подавили во мне всякий стыд.

Мне начало казаться, что за мной установлена слежка. Иду, бывало, по улице и все оглядываюсь, не идет ли кто-либо за мной по пятам. В квартире стал ходить тихо, особенно по коридору, чтобы не раздражать соседей шумом, а то, не дай Бог, настрою их против себя. Стал очень вежливым, уступчивым.

На улице боялся встреч со знакомыми. Если увижу издали приятеля, то перехожу на другую сторону, чтобы с ним не встречаться.

У нас был небольшой круг знакомых. Раньше хоть изредка мы бывали у них. Но из боязни встретиться там с незнакомыми мне людьми эти визиты я прекратил. В конце концов и мои друзья все реже стали бывать у меня. В каждом человеке мне мерещился сексот, готовый написать на меня донос, оклеветать, обвинить в антисоветских высказываниях.

Придя с работы, я уже никуда не выходил, сидел дома только в кругу семьи, ни с кем из посторонних не общался. Так, думаю, безопаснее. Дошел, знаете, до того, что с женой и ребенком стал разговаривать шепотом. Мне казалось, что через стенку все слышно и соседи подслушивают мои разговоры. Для большей безопасности я навесил на двери толстую портьеру.

У меня был репродуктор. Я очень люблю музыку. Я почти не выключал радио. Как услышу хорошую мелодию, усиливаю звук, как только начинают передавать новости, читать статьи из газет, чьи-то речи, я приглушаю. Просто не люблю, когда над ухом бубнят целый день об одном и том же. Потом мне вдруг пришла в голову страшная мысль — а что, если соседи подумают: «Ага, музыку он слушает, а как что-нибудь из политики, так сейчас же выключает! Учтем!» Нет, думаю, лучше пожертвовать музыкой и совсем выключить. Так и сделал. Деньги вношу исправно, а слушать совсем перестал. Безотчетный страх, ожидание чего-то ужасного не покидали меня ни днем, ни ночью. Я боялся, что рано или поздно меня посадят. Потихоньку от жены даже приготовил чемоданчик с парой белья на случай прихода властей. И это произошло. В ночь на 27 сентября 1937 года за мной приходят и уводят в тюрьму. Затем угоняют на Дальний Восток в лагерь, а четыре года спустя, в связи с ожидаемым выступлением против Советского Союза Японии, переводят сюда в новосибирскую тюрьму, где я попадаю в вашу камеру. И можете себе представить? Мне предъявляют обвинение в том, что я состоял в тайной подпольной организации, которая ставила себе целью убийство Сталина. Меня, готового жизнь отдать за Сталина, отца и учителя, мудрого, гениального вождя трудящихся всего мира! Меня вдруг обвиняют в таком страшном преступлении! Ну, вы-то за дело сидите. А за что же меня посадили? — плаксивым голосом завершил он. — Я был самым примерным советским гражданином.

— Замолчи, б…! — не выдержал бывший арсеналец. — Не ты ли, падлюка, покорно и услужливо первый поднимал руку на собраниях за расстрел ни в чем не повинных людей? Ты думал этим шкуру спасти! Ты — соучастник убийства этих сталинских жертв! Ты морально отвечаешь за тысячи загубленных жизней! Ты заслужил наказание за свою подлую трусость! Вы слышали, товарищи, — продолжал Панкратов, — как он сваливает все на сексотов? А я уверен, что он сам первый писал заявления на других, но только стыдливо об этом умалчивает. Вот из таких тихих, скромных, всеми уважаемых работничков, которых ни в чем дурном не заподозришь, в первую очередь набирает себе сотрудников НКВД. Не хочется только рук марать, еще заработаешь добавочный срок, а то я бы тебя, гада, придушил.

— Да брось ты его, Панкратов! — вмешался зоотехник Сапуненко. — Этих «кроликов» теперь миллионы. Всех не уничтожишь. Да и зачем? От них большая польза для тех, кто их разводит. Послушное создание, очень нетребовательное. Мы, зоотехники, давно мечтали о такой породе, — но у нас ничего не получалось: кролик оставался прожорливым, а мясо давал тощее и только одну шкурку, да еще бездельничал. Но то, что не удалось зоотехникам, блестяще получилось у Сталина, на то он гений. Его порода побила рекорд по своим качествам: кролик сам просится в клетку, никуда не убегает, совсем не притязателен, может жить на одной соломе или полове и, что особенно ценится, очень трудолюбив. Самое удивительное то, что с каждого кролика можно драть не одну, а несколько шкурок. И все эти ценные качества сталинских кроликов очень легко передаются и прочно закрепляются в потомстве. Единственное, что не только унаследовал от исходного предшественника, но и развил в себе нынешний кролик — это трусость и страх. Недаром поляки называют кроликов «трусами». Система воспитания кроликов, гениально разработанная Сталиным, выдержала испытание временем — кротость и послушание присущи теперь миллионам особей, — так иронично завершил «зоотехнический» экскурс в психологию современников Сапуненко.

Глава XXXVI Предательство

Прошло две недели после того, как Адрианов познакомил нас со своими оценками существующего политического строя Советского Союза.

— Адрианов, к следователю! — объявил через оконце надзиратель. Адрианов поднялся с места и вышел из камеры. Через два часа он вернулся. Вид у него был взволнованный и какой-то сосредоточенный. Он молча уселся на свое место и долго молчал. Наконец, сказал глухим голосом:

— Товарищи! У нас в камере провокатор.

— Не может быть! Откуда вы это взяли?

— А очень просто. Когда я пришел к следователю, первым делом он мне сказал: «Мало того, что вы на воле занимались антисоветской пропагандой, вы еще используете камеру как трибуну для агитации против советской власти. Нам все известно, и вы теперь не сможете отрицать свою вину».

— Но, может быть, это надзиратель подслушивает наши разговоры и докладывает по начальству, — высказал предположение кто-то.

— Не думаю. Во-первых, я сидел в самом дальнем углу камеры, во-вторых, тихо беседовал с вами, и вряд ли надзиратель мог что-нибудь услышать. Нет, товарищи, среди нас определенно есть предатель, который информирует следователей обо всех наших разговорах. Я этого не боюсь и от своих убеждений не откажусь, чего бы мне это ни стоило. Но вы, черт знает за что попавшие сюда, можете пострадать. По-дружески советую вам держать язык за зубами, то есть помалкивать даже здесь в камере.

«Кто же это? — думал каждый, испытующе поглядывая на соседа и как бы стараясь проникнуть в его душу. — Уж не этот ли? Нет, парень как будто честный, искренний, с открытым взглядом… А может быть, тот?» — пытливо вглядываясь в лица, строишь догадки, взвешивая все за и против. «Нет, как будто не похож на провокатора. Так кто же? А может быть, наш поклонник Сталина? Что, если арсеналец прав? Уж такой, как Грязнов, ради спасения собственной шкуры пойдет на все. Но где доказательства?»

До этого чрезвычайного события у нас царила атмосфера взаимного доверия. За несколько месяцев совместной жизни в одной камере все как-то сблизились. Несмотря на различие возраста, профессий, характеров, разный уровень культуры, образования, воспитания все мы привыкли друг к другу, образовали как бы семью, члены которой в беседах и разговорах находили какое-то утешение. И вдруг — предатель. Единая семья распалась. Каждый начал подозревать в другом доносчика. В голову настойчиво стали лезть тревожные мысли — а не сказал ли ты чего-нибудь такого, чем мог воспользоваться сексот? Начинаешь перебирать в уме каждое сказанное слово, каждую фразу. С ужасом вспоминаешь, что тогда-то ты сказал нечто не совсем лестное по адресу Сталина, и об этом там уже известно, и твое высказывание занесено в дело. Страх, как липкая зловонная грязь, уже обволакивает душу. Начинаешь снова бичевать себя, упрекать в легкомыслии, проклятом доверии к людям. Уже который раз давал себе зарок быть благоразумным, — держать язык за зубами. А теперь расплачивайся за свою глупость. Вот напротив меня преподаватель химии. Вот это человек! Уж сколько месяцев сидит, но молчит как пень. Только он один и может сейчас торжествовать. А мы, дураки, ведем себя, как дети. А что, если сексот еще ничего на меня не донес? — утешаешь себя. Пока еще не поздно, надо взять себя в руки и молчать, молчать, молчать…

Так думал, видимо, каждый в те минуты, когда обнаружилось, что среди нас есть предатель. В камере воцарилась тягостная тишина. Время тянулось медленно. Каждый оставался наедине со своими мыслями и горькими раздумьями. Недоверие и подозрительность сковали языки. Все шестьдесят человек молчали, словно провожали на кладбище покойника и, отдавая ему последний долг, боялись нарушить тишину. И в самом деле, это было похоже на похороны, на проводы в могилу дорогого и любимого существа, имя которому — доверие.

Так прошли сутки. Гнетущая атмосфера тяжелым камнем давила на сердце. Часы тянулись медленно. Не слышно ни шуток, ни смеха, ни веселых анекдотов. Все неподвижно сидели и были мрачны, унылы.

Прошли и вторые сутки. Настроение стало еще тяжелее. Нет, это ужасно! Неужели мы будем без конца сидеть, не обмениваясь ни словом друг с другом? Но ведь не может живая душа вечно томиться в одиночестве, она ищет общения, ей оно необходимо, как воздух. Нужен какой-то выход из этого тупика.

Глава XXXVII «Университет»

Наконец, я не выдержал гнетущей тишины и, уже забыв данное себе обещание соблюдать «благоразумие», обратился к товарищам со следующими словами:

— То, что произошло в нашей камере, аморально и подло. Достаточно было одному предателю проникнуть в нашу среду, и дружный коллектив превратился в сборище враждебно и подозрительно настроенных друг к другу людей. В большинстве своем эти информаторы-отщепенцы — беспринципные мерзавцы, продажные проститутки, способные за ложку баланды, за еще какую-нибудь подачку пойти на любую подлость. Органы НКВД охотно пользуются услугами этих иуд, но даже эта организация, которая не может существовать без доносов и клеветы, я уверен, презирает этих услужливых собак больше, чем так называемых врагов народа, И вот с такими негодяями мы вынуждены общаться, дышать с ними одним воздухом. Это, конечно, тяжело. Но нужно реально смотреть на вещи.


Группа специалистов Киевского сахаротреста (1930 г.). М. И. Ильяшук — в 1-м ряду второй слева.


Если на воле свободные люди не могут оградить себя от этой чумы, то тем более как можем мы, запертые в клетку, бороться с этим злом? Так что же нам делать? Продолжать вот так сидеть, замкнувшись в себе, ни с кем не разговаривая? Чувствовать себя, как в одиночной камере?

Тот, кто сидел в одиночке, почитает за величайшее благо для себя находиться в общей камере, а мы добровольно обрекаем себя на одиночку, не ценим того, что имеем возможность видеть человеческие лица, говорить с товарищами, отводить с ними душу. Конечно, мы лишены солнца, природы, отрезаны от родных, изолированы от общества, внешнего мира, но нам доступна единственная радость — радость общения друг с другом. Так что же, мы будем добровольно от нее отказываться? Сколько можно сидеть надувшись, подобно сычам? Мы должны поскорее избавиться от царящей сейчас в камере атмосферы подавленности. Ведь конечная цель у всех одна — дождаться освобождения и вернуться к своим семьям. Для этого нужно сохранить не только здоровье, но и стойкость духа. Нам нужно гнать от себя тяжелые, мрачные мысли. Мы должны отвлечься от них и занять свой ум другой пищей. Так вот, не организовать ли нам в камере нечто вроде университета. Не пугайтесь этого громкого названия. В самом деле, среди нас немало специалистов по разным отраслям науки и техники. Почему бы нам не попросить их прочесть нам серию лекций? Я думаю, они не откажутся и даже с удовольствием возьмутся за это дело. Вместо того, чтобы сидеть, пропадая от скуки, томиться от безделья, каждый с интересом прослушает лекции, обогатит свои знания, да и время пролетит незаметно.

Мое предложение было встречено с большим одобрением. Все сбросили с себя апатию и уныние и начали обсуждать организационный вопрос. Выбрали комитет для проведения занятий. Главное руководство возложили на меня, как инициатора этого начинания.

В результате переговоров с отдельными товарищами выяснилось, что есть возможность организовать лекции по таким дисциплинам: дорожное строительство, автомобильное дело, автоблокировка на железных дорогах, индивидуальное приусадебное строительство, садоводство, овощеводство, кулинария, а в области медицины — диагностика и борьба с наиболее распространенными болезнями. Было еще предложение послушать лекции по зоотехнике, но Сапуненко ослабел. Зато Адрианов охотно вызвался рассказать нам свои впечатления о дорожном строительстве в США, где оно получило необыкновенно широкий размах.

Составили расписание лекций на каждый день. Занятия с девяти часов утра (сразу после раздачи хлеба) до двух (до начала обеда). План занятий расписали огрызком карандаша, который удалось спрятать от начальства, на оборотной стороне картона с правилами внутреннего распорядка тюрьмы. Расписание я хранил у себя под головой.

Автомобильное дело и автоблокировку читал нам инженер-транспортник Егорычев, молодой специалист лет тридцати пяти. Высокий, стройный блондин с умными глазами, он обладал хорошими преподавательскими способностями. Излагал просто, популярно, толково. У него к тому же была прекрасная зрительная память, позволявшая ему точно воспроизводить чертежи и рисунки. Кусочек мыла заменял ему мел, а доску — темно-серая панель на стене. На нее он наносил схемы устройства отдельных узлов и деталей автомашины.

Курс лекций по медицине читал доктор Николай Максимович Титаренко. Ему в моей повести еще будет уделено немало внимания. А здесь только коротко скажу о нем несколько слов. Я уже говорил, что впервые встретился с ним в киевской тюрьме. Был он опытным специалистом по легочным болезням, очень талантливым. По натуре это был добрый, доверчивый человек, держался со всеми просто и помимо всего прочего был интересным рассказчиком и собеседником. Возможно, в детстве родители слишком его баловали, оберегая от жизненных невзгод. Следствием этого было то, что в житейских и практических делах Титаренко был мало искушен и в трудных обстоятельствах не мог за себя постоять. Может быть, из-за этого заключение под стражу травмировало его больше других. И не удивительно — его, материально обеспеченного, хорошо жившего на воле, вырвали из привычной обстановки и бросили в тюрьму. Поэтому переключение мыслей на продумывание, а затем — прочтение лекций было как бы спасательным кругом и для самого Титаренко.

Архитектор Шапорин, которого мы попросили прочесть нам курс по жилищному строительству, был застенчивым пожилым человеком. От него никто не слышал ни одного худого слова. В нашей просьбе он не отказал, но сначала спросил, какой тип строительства нас интересует — многоквартирный, коммунальный или индивидуальный. Большинство высказалось за последний.

— Вы нам представьте несколько проектов одноэтажных домиков из трех-четырех комнат для одной семьи на небольшой усадьбе с подсобными хозяйственными постройками — сараем, погребом и другими. Предусмотрите небольшой земельный участок, на котором можно было бы развести садик, огород, цветник. Вот что нас интересует, — сформулировал свои пожелания от имени присутствующих Чередниченко.

Шапорин улыбнулся, не выразив удивления по поводу «мелкобуржуазных» настроений своих слушателей, и сказал:

— За свою долгую практику я спроектировал немало индивидуальных домиков и с удовольствием поделюсь опытом.

Нашелся среди нас и практик-садовод, он же и огородник, некто Андриевский. До революции у него под Киевом был собственный сад на двух гектарах, занимался он и выращиванием ранних овощей. После Октябрьской революции ему предложили работать в садоводческом совхозе, где он честно и проработал до самого ареста — до 1941 года. У Андриевского не было специального теоретического образования, но знания ему дала огромная сорокалетняя практика, поэтому ему было чем поделиться с нами.

Наконец, нашелся специалист также по кулинарии — некий Горбачевский. Уважением среди сокамерников он не пользовался. Но в камере, где собран такой пестрый контингент, поневоле приходится поступаться своими вкусами, симпатиями и антипатиями. Поэтому, несмотря на резко отрицательное отношение к Горбачевскому, его все же попросили прочесть серию лекций по кулинарии. Он обладал неисчерпаемым запасом знаний по этой части, умел хорошо и доходчиво рассказывать о многих тонкостях кулинарного искусства, да и сам был рад занять себя делом.

Начались лекции. Камера преобразилась. Забыты взаимные подозрения, скука, томительное однообразие. Казалось, даже голод притупился. Время проходило быстро и интересно. Мы с удовольствием впитывали в себя знания, которые для многих узких специалистов были чуть ли не откровением. Для закрепления в памяти прочитанного материала после каждой лекции проводились беседы. Преподаватель устраивал нечто вроде семинара, задавая каждому вопросы, снова разъяснял непонятное и вовлекал в беседу всю камеру. После того как выяснялось, что предшествующий материал усвоен достаточно прочно, преподаватель переходил к следующему разделу.

«Университет» как-то сплотил всех. Мы так увлекались занятиями, что порой забывали, где находимся.

Из преподаваемых предметов больше всего привлекало слушателей индивидуальное строительство с приусадебным садоводством и огородничеством. Здесь необходимо сделать небольшое отступление, чтобы стало понятным это увлечение.

После массовых арестов ни в чем не повинных людей, после позорных неудач нашей страны на фронтах в первые месяцы войны в душе у многих наступил психологический перелом, началась переоценка ценностей. Прежние нормы и традиции, догмы виделись теперь в ином свете. Слишком велика была пропасть между широковещательной рекламой преимуществ социализма, казенным оптимизмом, безграничным самовосхвалением, с одной стороны, и «разбитым корытом» — с другой. Открылась правда, неприглядная, обнаженная.

Наша прежняя жизнь была так устроена, что человек должен был целиком и без остатка отдавать себя делу, которое выбрал. Его личные, семейные интересы приносились в жертву государству. Человек был придатком, винтиком в гигантском государственном механизме. Бескорыстие, довольствование прожиточным минимумом считалось проявлением гражданской доблести. Кто-то искренне соглашался с этой доктриной, а кто-то поневоле смирялся с нищенскими условиями существования, с необходимостью жертвовать личным и семейным благополучием, и вдруг… все лопнуло, оказалось насквозь прогнившим и при первом испытании расползлось по швам. Сомнение завладело умами. Многие прозрели. Оправданными ли были абсолютное подчинение личности интересам государства, постоянное подавление и ограничение прав человека, вечное пребывание его на полуголодном пайке? Невольно думалось, не в этом ли кроется основная причина всех наших политических, военных и экономических неудач? И странное дело, чем больше обуздывались так называемые мелкобуржуазные наклонности, собственнические пережитки, чем усерднее насаждались до войны аскетизм, нетребовательность в личной, семейной и общественной жизни, тем яростнее эти «пережитки» рвались теперь наружу. Так живая вода, долго сдерживаемая непрочной плотиной, все больше и больше накапливает в себе силы и энергии, пока, наконец, сломав все преграды, не вырывается на простор.

Еще срок заключения не прошел, окончательный исход войны не известен, а всех уже охватило горячее желание заново перестроить жизнь.

Но как? Многие верили, что, оставаясь на почве социализма, можно правильно сочетать государственные, общественные, семейные и личные интересы.

И вот люди уже размечтались, строят воздушные замки. «Кончится война, выйду на свободу, начну новую жизнь, основанную на принципе — отдай Богу божье, а кесарю — кесарево. Восемь часов государству, а восемь для себя, для семьи, в собственном доме, в чудесной маленькой усадьбе с небольшими садом и огородом, двумя-тремя ульями пчел. Приятная физическая работа на лоне природы, свои яблоки, груши, сливы, вишни, свои овощи, ягоды — крыжовник, клубника, малина. Какая прелесть! Это ли не идеал жизни?»

Вот так! Все вдруг оказались во власти мелкособственнических настроений. Что же удивительного в том, что лекции на тему индивидуального жилстроительства жадно впитывались слушателями? С огромным интересом, подробно обсуждались детали типовых проектов строительства, планировка усадьбы, приемы ухода за плодовыми деревьями, ягодниками, овощами. Никто из маниловых не подумал, за счет каких средств он будет устраивать свое гнездышко, откуда раздобудет строительный материал после страшных разрушений, которые неизбежно причинит стране война. Но такова уж была сила воображения у людей, оторванных от реальности.

Еще большим успехом пользовались лекции по кулинарии. Пожалуй, это был самый любимый предмет. Наши слушатели в большинстве своем никогда раньше не задумывались, как готовится не только какое-либо деликатесное блюдо, но и обыкновенные борщ и каша. Да и зачем им было заниматься стряпней, когда жена или мама все приготовят? Теперь же голодное воображение разжигало в них жажду познания поварского искусства. Трудно себе представить те восторг и увлечение, с каким все слушали, запоминали рецепты, которые, как из рога изобилия, сыпались из уст Горбачевского. Десятки раз повторяли, чтобы не забыть, рецепты приготовления супов, борщей, бульонов, щей и рассольника, окрошки, тушеной говядины, рагу, гуляша, бефстроганова, бифштекса, котлет, битков, рыбы, киселей, компотов, пирожков, кремов, тортов и еще многих других блюд.

Вряд ли те, кому выпало счастье через десять-пятнадцать лет освободиться из заключения, воспользовались этими рецептами. Но в ту пору голодания, слушая лекции по кулинарии, мы не только испытывали наслаждение, но и глубоко верили, что будем сами себе готовить всевозможные блюда.

Глава XXXVIII Приговор

Шесть месяцев уже прошло с тех пор, как меня поместили в новосибирскую тюрьму. Следствие было закончено еще четыре месяца тому назад, то есть в августе 1941 года.

Было начало 1942 года. Состав заключенных в камере к тому времени сильно изменился. «Старожилов» направили на работы в лагеря, а на месте выбывших появились новые люди. Наконец, и мое дело сдвинулось с мертвой точки. Как-то морозным январским утром меня вместе с группой других заключенных повели на первый этаж. Тут перед небольшим окошком в перегородке уже стояло в очереди несколько десятков человек. Работник тюрьмы в военной форме, сидя за столиком, вызывал каждого и что-то ему зачитывал. Это был приговор, утвержденный Москвой. Суть его сводилась примерно к следующему: «Такой-то (фамилия, имя, отчество, год рождения) на основании такой-то статьи уголовного кодекса Особым совещанием присуждается к заключению в исправительно-трудовой лагерь на столько-то лет с зачетом предварительного пребывания в тюрьме. Заместитель народного комиссара внутренних дел такой-то».

Наконец очередь дошла до меня. Из зачитанного приговора я узнал, что Особое совещание приговорило меня к десяти годам заключения в исправительно-трудовом лагере по статье уголовного кодекса 58, пункт 10 (антисоветская агитация).

Пока мы находились на положении подследственных, нас еще считали лицами, не лишенными гражданских прав, хотя тюремный режим для подследственных абсолютно ничем не отличался от режима для осужденных по приговору. Пока ты еще был подследственным, ты наивно верил, что неприкосновенность личности оградит тебя от произвола тюремных властей. И когда они, переходя дозволенные границы, обращались с тобой как со скотом, ты еще мог с гордым видом бросить в лицо своим мучителям: «Вы не имеете права надо мной издеваться! Я еще подследственный, а не осужденный; может быть, завтра я буду на свободе». Но эта зацепка за мнимые гражданские права окончательно теряла свое значение после ознакомления с приговором. С этого момента ты становился уже не человеком, а юридически оформленным заключенным.

Когда вызванная группа вернулась в камеру, все стали расспрашивать друг друга: «Тебе сколько дали?» — «Десять». — «А тебе?» — «Десять… десять… десять». Всем стало вдруг весело. Ну и комики, зарядили всем по десять. Что они, с ума посходили? Ведь нам говорили, что изолировали нас только на время войны. Неужели они думают, что она затянется на целых десять лет? Ну сколько может длиться война — три-четыре года. А дальше что? Неужели и после войны нас будут держать в заключении? Глупости!

Вот почему никто не верил в серьезность зачитанных приговоров и отовсюду слышался смех. Но увы! Давно сказано, что «хорошо смеется тот, кто смеется последним». Никто и не подозревал, что тиран Сталин, уже тогда страдавший манией преследования, после победы над Германией еще туже завернет гайки и с еще большим остервенением возьмется за истребление «врагов народа».

Глава XXXIX Из тюрьмы — в лагерь

Почти девять месяцев пробыл я в новосибирской тюрьме. За это время я потерял в весе не менее тридцати килограммов. Воистину остались кожа да кости. Мой впалый живот, как в тазу, мог вместить ведро воды. Ребра выпирали наружу. Часто я задумывался, до какой грани исхудания дойду, если меня продержат в тюрьме еще несколько месяцев. Но все яснее я понимал, что если в ближайшие недели меня не отправят в лагерь, где хоть воздуха будет вдоволь, то долго я не протяну. От слабости я еле стоял на ногах, кружилась голова. Я шатался, как пьяный, и, чтобы не упасть, цеплялся за стенку.

Но вот, наконец, раздался долгожданный клич: «Ильяшук, выходи с вещами»!

Было начало марта 1942 года. Наскоро попрощавшись с товарищами и собрав свои скудные пожитки, я вышел. Меня привели в большую комнату, где в ожидании этапа уже находилось пятнадцать мужчин. Потом присоединили одну женщину, как выяснилось, киевлянку. Целый день нас «проманежили» в этой комнате. Пока мы ждали отправки на этап, в тюремной канцелярии оформляли наши документы. Часов в пять вечера к нам подошел молоденький лейтенант и сказал:

— Вот что, ребята! Будьте готовы каждую минуту. Сейчас посадим вас на машину и отвезем на вокзал, где погрузим в вагон и отправим в Мариинск, в распределительный пункт Сиблага НКВД.

Прежде всего нас удивило то, что представитель тюрьмы счел нужным разъяснить нам, куда нас повезут, что в обращении с заключенными обычно не практиковалось. Но еще больше нас поразил благожелательный тон молодого начальника — тон, в котором не было ничего грубого и оскорбительного и от которого за девять месяцев пребывания в тюрьме мы совершенно отвыкли. По-видимому, этот лейтенант совсем недавно был откомандирован с фронта в систему НКВД и еще не успел пропитаться его духом.

Кто-то из нашей группы обратился к нему со следующей просьбой:

— Гражданин начальник! В июне 1941 года киевская тюремная администрация отобрала у нас личные вещи — часы, кольца, костюмы, белье и прочее. Взамен их выдали квитанции. Потом нам сказали, что все наши вещи отправляют из Киева этапом вместе с нами. Мы не знаем, здесь ли они или же остались в Киеве. Если они здесь, то желательно их получить на руки и взять с собой. Если их нет, надо выяснить, где они находятся. Как бы не пропали! Будьте добры, гражданин начальник, узнайте, какова судьба наших вещей.

Лейтенант внимательно выслушал просьбу и призадумался. Наконец, видимо, признав ее справедливой, сказал:

— Придется отложить ваш этап до следующего раза. За это время я постараюсь выяснить, где ваши вещи. А пока возвращайтесь в свои камеры.

Нас сейчас же развели по прежним местам, где товарищи были обрадованы не только нашим возвращением, но и причиной отсрочки.

Проходит день, два, три, неделя, вторая, третья, а про нас словно забыли — никто не вызывает, про этап ничего не слышно. Я еще больше ослабел. Не было сил не только стоять, ходить, но и сидеть. Неудержимо тянуло полежать. Сонливость такая, что, кажется, спал бы сутками. Мною овладела апатия и глубокое безразличие к собственной судьбе. Мне уже было все равно — жить или умереть. Еще неделька-другая, и конец! Как вдруг однажды ночью открывается дверь камеры и до моего слуха доносится громкий голос надзирателя: «Ильяшук, выходи с вещами!» Я встрепенулся, с трудом поднялся с пола, собрал свой узелок и вышел, пошатываясь, из камеры. Меня провели в длинный коридор. Тут снова, как и в предыдущий раз, уже стояли парами несколько мужчин. Слабый электрический свет смутно освещал ряды камер. Конвоиры с винтовками в руках заходили в камеры, выводили оттуда по одному человеку и ставили его в затылок к построенным раньше. Зловещая тишина нарушалась только скрежетом петель, громким щелканьем ключей в замках да стуком прикладов об каменный пол. В глубоком молчании стояли мы, не двигаясь. Строгие лица конвоиров, их четкие торопливые движения, хлопанье дверей и вообще вся эта необычная суета зарождали в душе тревогу.

После того, как выстроили парами четырнадцать мужчин, начали выводить женщин. Я стоял в последней паре и очутился как раз против двери женской камеры, в которую только что зашел конвоир. Минуты через три он вышел оттуда в сопровождении трех женщин, среди которых я сразу же узнал Оксану. Наши взгляды встретились, глаза вспыхнули от радости, но мы сделали вид, будто не знаем друг друга, чтобы не обратить на себя внимание конвоира. Девять месяцев мы не виделись. Все это время я не переставал жадно прислушиваться к женским голосам, иногда раздававшимся в коридоре, когда женщин выводили на прогулку. Меня постоянно терзала мысль, что Оксана не выдержит тюремного режима, что ее худоба сведет ее в могилу раньше меня. И вдруг я увидел ее, живую, почти рядом со мной. Надо ли говорить, что я испытал в эту минуту? Но, Боже, как она изменилась! Как сдала! Темно-землистое, изможденное лицо, обтянутое сухой кожей, ввалившиеся глаза, угловатая фигура — все напоминало мне изображения великомучениц в церквах. Вероятно, и мой вид был не лучше, потому что от меня не ускользнуло страдальческое выражение ее лица, когда она испытующе на меня посмотрела. Однако чувство острой боли друг за друга скоро уступило место еле скрываемой безмерной радости от сознания, что оба мы живы и что судьбе было угодно соединить нас и направить по одному этапу. Последнее было чистой случайностью, тем более удивительной, что из десяти тысяч заключенных, населяющих тюрьму, надо было отобрать только четырнадцать мужчин и трех женщин, и мы встретились именно в этой крошечной партии.

Оформление этапа затянулось до пяти вечера, и в ожидании отправления нас продержали под лестницей несколько часов. Впервые за девять месяцев мы получили возможность обо всем переговорить и поведать друг другу о тяготах камерной жизни.

Наконец к нашей группе подошел какой-то начальник, к сожалению, не тот, что обещал разыскать наши вещи, и на вопрос, где они, грубо ответил, что ничего не знает. Нам стало ясно, что они пропали. Скорее всего их разворовали работники тюрьмы еще в Киеве.

Вниз по лестнице медленно и важно спускалась целая группа тюремных следователей, среди которых я узнал своего «шефа» Дубенко.

Когда он поравнялся со мной, я пристально посмотрел на него, но его взгляд скользнул по мне и лицо не выразило ничего, кроме напыщенности и безразличия. Он либо сделал вид, что меня не узнал, либо и в самом деле не запомнил меня. Последнее возможно, так как за полгода, прошедших после завершения следствия по моему делу, через руки Дубенко наверняка прошло огромное количество «врагов народа».

Наконец около пяти часов вечера к тюрьме подъехало два «черных ворона», и нас погрузили — мужчин в одну машину, женщин — в другую. Минут через десять мы уже были на станции Новосибирск. У самой платформы стоял только что прибывший пассажирский поезд, направляющийся в Красноярск. В самом его хвосте был прицеплен так называемый столыпинский вагон, который по внешнему виду ничем не отличался от обычных вагонов, кроме того, что окна в нем были заделаны железными решетками.

Внутри вагона по одну сторону тянулся длинный, узкий коридор, в котором находилась принявшая нас воинская команда. Свободных мест в купе не было. Еще до нашей посадки все купе были забиты заключенными. Наше появление они встретили в штыки и даже не думали потесниться. Конвоиры, упираясь коленями в спины, орудуя кулаками и сопровождая свои действия отборной матерщиной, вынуждены были в буквальном смысле слова впихивать нас в купе. Мы оказались как бы между двух огней. Шум, крики, ругань, стоны, проклятия. Кто-то, воспользовавшись поднявшейся суматохой, украл у соседа майку. Пострадавший каким-то твердым предметом хлопнул вора по башке. Тот заорал, что его убивают, но никто не обратил на него внимания. Шел бой за места — одни оборонялись, другие наступали. Наконец нас кое-как втиснули в купе и, с трудом нажав на дверь, закрыли ее.

Группу женщин вместе с Оксаной разместили в соседнем купе.

Каждое купе было рассчитано на восемь-десять человек — на нижних полках шесть мест и четыре на средних и верхних. Фактически же в купе вместе с нами было не менее тридцати человек. Уж на что было тесно в камере, но то, что творилось здесь, не поддается описанию. Даже пол так плотно был устлан телами, что некуда было поставить ногу. Разместившись где попало, утомленные и окончательно обессиленные, все наконец успокоились.

Поезд набирал скорость. Слышен был только стук колес да шум в соседнем женском купе, где долго еще не утихали голоса.

Наступила ночь. Я сидел на нижней скамейке у самой двери и при тусклом свете электрической лампочки сквозь небольшое зарешеченное оконце в дверях наблюдал, как по узкому длинному коридору вагона расхаживала стража. До слуха моего доносились отрывки их разговоров.

Все они беседовали между собой по-украински. «Земляки, — подумал я. — Может быть, они поведут себя не так, как сопровождавшие нас из Киева до Новосибирска».

Не спится. Разные мысли приходят в голову. Куда, в какой лагерь нас везут? Каково-то будет на новом месте? Неужели заставят работать потерявших трудоспособность доходяг? Эти и десятки подобных мыслей назойливо лезли в голову. Ночь прошла без сна. Да и какой может быть сон в такой давке! Кое-кто дремал, тяжко вздыхая. «Пить, пить!..» — послышалось в ночной тишине. Кто-то злобно заметил:

— Накормили соленым супом, и черт меня дернул съесть его. Теперь всю дорогу буду мучиться от жажды. Во рту все пересохло. Кажется, выпил бы ведро воды.

— Эй, конвоиры! Где вода? — уже хором закричало несколько голосов. Но стража и ухом не повела. Шум нарастал. Один из конвоиров вплотную прильнул к окошечку и заорал:

— Замолчите! Воды не будет до самого утра. Где я вам ее возьму?

— А почему не запасли ее на стоянках, сволочи? Давайте воду!

Долго еще не смолкали крики, но все было напрасно. Поезд подолгу стоял на узловых станциях, но конвойная команда и не думала нас поить. И только под утро на какой-то станции конвоиры принесли в наше купе один чайник воды и раздали кружек с десять. Но они достались только тем, кто был поближе к окошечку. Остальные не получили ни капли.

— Воды, воды! — снова закричали несчастные.

Я не мог больше стерпеть такого собачьего обращения и с негодованием стал отчитывать на украинском языке стоявшего неподалеку от меня по ту сторону решетки конвоира. Несколько смутившись, он мне ответил, что они ничего сделать не могут, так им приказывают.

В мучительной жажде прошел и остаток ночи. Утром нас поджидала новая беда. Параши в купе не было, и потому каждого надо было выводить в уборную, да еще под конвоем, чтобы зек не вздумал прыгать на ходу поезда. На весь вагон было две уборные, а арестантов в вагоне размещалось около 250. Можно себе представить, сколько времени понадобилось бы, чтобы проводить каждого хотя бы по одному разу. Но стража и не думала выполнять то, что входило в круг ее обязанностей. Чего проще — стой спокойненько у окна, грызи семечки и болтай с товарищами.

К утру всем понадобилось по «своим делам». Проходит час, другой, третий. Никого не выводят. Ночная жажда сменилась другой мучительной пыткой: острые боли и рези словно иглой прокалывали мочевой пузырь. Что делать? Ждать, пока он лопнет? Нет, не будет по-вашему, сволочи! Не дождетесь этого, мерзавцы!

— Ребята, делай на пол! — крикнул кто-то. Об этом уже подумывали все и как по команде начали оправляться, кто в калошу, а кто прямо на пол. Скоро весь пол был в лужах.

Не могу забыть одного старика, ехавшего с нами. На нем было прекрасное пальто заграничного покроя из высококачественного драпа на шелковой подкладке. Он лежал на полу под нижней скамейкой, выставив ноги в добротных, опять-таки заграничных, ботинках. Старик совершенно обессилел. Сознание его было затуманенным. Он даже не поднялся, а продолжал лежать неподвижно на загаженном полу. Моча подмывала его со всех сторон. Прекрасное пальто насквозь пропиталось вонючей жидкостью, а он никак на это не реагировал. Если бы не вздрагивавшие изредка ноги, можно было бы подумать, что это труп. Как потом выяснилось, старик был раньше мэром крупного портового города в Латвии. Как и за что он попал в тюрьму, никто не знал. Его соотечественники рассказывали, что в 1905 году он окончил в Москве политехнический институт. После Октябрьской революции эмигрировал к себе на родину. Условия его жизни в период работы мэром были превосходными. Ну, а в начале войны он попал в сталинскую тюрьму. Видимо, потеряв последнюю надежду на спасение, он покорно шел на дно.

Немало наблюдал я случаев, когда иностранцы, оказавшись в сталинской тюрьме, очень скоро погибали — не могли приспособиться к жизни в этой клоаке.

Но вернемся к этапу. Нестерпимое зловоние висело в воздухе. На мокром полу валялись те, кому не было места на скамьях и полках.

Охранники, наблюдавшие через решетку за всем происходящим в нашем купе, с циничным диким хохотом указывали пальцами на оправлявшихся людей, на грязных, испачканных заключенных, которым, кроме как на полу, места нигде не было. «Вот тебе и земляки», — подумал я с горечью.

Между тем поезд двигался дальше. К счастью, наш маршрут по сибирским масштабам был не очень долог. На другой день после посадки к двенадцати часам дня мы были уже в Мариинске.

Началась выгрузка. Начальник конвоя, стоя у дверей вагона, выкрикивал фамилии. «Такой-то, выходи!». Но не так-то просто было выйти из переполненного купе. Вызванный зек только жалобно отвечал: «Я здесь», но выбраться из тесного окружения был не в силах. Некоторые откликались из-под нижних скамеек, откуда выбраться было тем более трудно. А между тем время стоянки поезда истекало. Из нашего купе предстояло снять пятнадцать человек. Взбешенный начальник, матерясь, скомандовал, чтобы заключенных вытаскивали за ноги. Работа быстро закипела. Конвоиры волокли за ноги одного, другого, третьего к выходу, там ставили их на ноги и выталкивали на платформу. Бывший мэр кубарем скатился на перрон. Мне удалось без затруднений выйти из вагона, так как я сидел у самой двери купе. Я уже стоял на платформе, когда в дверях вагона показалась Оксана, спустилась по ступенькам и подошла ко мне.

Прогудел свисток паровоза, поезд тронулся, и на платформе осталась только что высаженная партия заключенных. Мы с удивлением огляделись. По одну сторону стояло здание мариинского вокзала, по другую размещались железнодорожные колеи. А где же вооруженная стража? Оказывается, она уехала дальше, а нас принял какой-то пожилой мужик, без оружия, в лагерной «форме» — в бушлате и в ватных брюках. Обратившись к нам доброжелательным тоном, он сказал:

— Вы теперь переходите под мою команду. Я поведу вас в распред мариинского отделения Сиблага НКВД. Идти недалеко — всего два километра. Постройтесь парами и пойдемте. Надеюсь, никто из вас не сбежит, да это и бесполезно. В каждом поселке, в каждом селе полно агентов НКВД. Любого из вас, кто вздумал бы спрятаться, население выдаст, так как за поимку беглеца выплачивают хорошую премию. Ну а теперь пошли.

Смешно было думать, что кто-нибудь из нас сбежит. Наша небольшая группа, растянувшаяся цепочкой, напоминала истощенных от голода и холода отступающих солдат наполеоновской армии.

По дороге в распред новый «начальник» вводил нас в курс дел, знакомил с лагерными порядками. Приятно удивляло его простое человеческое обращение с нами. Согнувшиеся фигуры, посиневшие от холода бескровные лица, общий жалкий вид нашей партии вызывал у него некоторое сочувствие.

— Ничего, ребята, скоро разместим вас по баракам, накормим (а мы с утра ничего не ели), там обогреетесь, отдохнете. Прибавьте только шагу, чтобы нам успеть к обеду.

Его ободряющий тон породил в душе чувство искренней благодарности. После девяти месяцев жестокого обращения мы впервые услышали непривычные для нас слова утешения.

Я шел рядом с Оксаной. На мне было легкое изношенное осеннее пальтишко. На ногах городские ботинки. На Оксане — цигейковая коротенькая (до пояса) шубка.

Было 27 марта 1942 года. Сильные сибирские морозы остались позади. Уже заметны были первые проблески приближающейся весны. Снег потемнел, слежался. Веселей и шумнее обычного проносились птицы, занятые своими хлопотами. На открытых прогалинах, свободных от снега, выступала на поверхность прошлогодняя пожелтевшая трава.

Мы шли с Оксаной и полной грудью вдыхали в себя свежий бодрящий воздух. Мы были счастливы от того, что шли рядом. Мы радовались небу, птицам, земле, по которой ступали слабыми ногами, людям, попадающимся навстречу. Всюду была жизнь, простор, широкий горизонт. Позади тюрьма, ненавистные стены, смрад, вонь, удушье, девять месяцев кошмара, издевательств. В те минуты мы уже не задумывались, что ожидает нас впереди на протяжении долгих, долгих девяти лет в лагере. Пусть он будет окружен высоким забором с возвышающимися над ним вышками, но мы все же не будем изолированы там от природы, от солнца, от неба, от степного ветра. Так шли мы, наслаждаясь временной передышкой, выпущенные из тюрьмы, пока лагерь не заключил нас в свои объятия.

Загрузка...