Часть третья Девять лет в лагере

Глава XL В распреде

Нас привели в распред. Это был пересыльный пункт, куда направляли этапы заключенных по Великой сибирской магистрали с востока и запада. По внешнему виду лагерь ничем не отличался от тысяч ему подобных лагпунктов, разбросанных как вдоль магистрали, так и к северу и югу в стороны от нее: тот же четырехугольник с вышками по углам и между ними, окруженный забором и колючей проволокой, те же деревянные бараки, расставленные в шахматном порядке.

В распред направляли заключенных для их пересортировки и дальнейшей отправки по заявкам на рабочую силу, главным образом, в сельскохозяйственные лагеря Сиблага НКВД. Огромные партии арестованных непрерывным потоком продолжали поступать сюда из тюрем. Все двадцать вместительных бараков были забиты до отказа. Администрация распреда забрасывала управление Сиблага письменными просьбами разгрузить лагерь или прекратить дальнейшую присылку новых партий заключенных. Но все было напрасно. Сиблаг был бессилен приостановить массовый приток арестованных.

Вместе с группой прибывших со мной товарищей нарядчик повел нас в барак. Староста встретил нас грубой бранью.

— Какого черта вы пришли! У меня и без вас полно! Друг на друге лежит, а забирать не забирают. Товарищ нарядчик! — обратился он к Жоре, ведавшему размещением зеков по баракам. — Или снимай меня с должности старосты, или пусть больше не присылают мне людей. Ну, куда я их дену? Хоть бы одно свободное место! — и он повел нарядчика по бараку, с раздражением тыча пальцем на верхние и нижние нары, сплошь заваленные людскими телами.

— Куда хочешь клади, — равнодушно ответил нарядчик, нисколько не входя в положение старосты. — Мое дело маленькое. В других бараках еще теснее. Распишись вот тут и принимай людей на довольствие.

Мы стояли у порога, абсолютно безразличные к перебранке между Жорой и старостой. Смертельно уставшие, сонные, разбитые после мучительного переезда в столыпинском вагоне, мы мечтали только об одном: скорее лечь где угодно и забыться мертвым сном.

Староста смотрел на нас как на злейших врагов, будто мы и в самом деле были в чем-то виноваты. Потом с искаженным от злобы лицом, по-черному ругаясь, он сказал:

— Полезайте под нары… вашу мать, больше некуда. Будете там лежать, пока не освободятся места наверху.

Выбирая место почище, я прополз под нары. Но везде было грязно. Какие-то тряпки, мусор, толстый слой пыли, соломенная труха, огрызки, окурки и прочий хлам — все это валялось на полу и порождало во мне чувство брезгливости. Однако смертельная усталость подавила отвращение. Я расстелил на полу осеннее пальто, положил под голову узелок и с наслаждением растянулся. Сверху сквозь щели нар на меня сыпалась соломенная труха, но я не обращал на это внимания. Мне было хорошо и покойно. Я закрыл глаза и… провалился в небытие.

Как я уже говорил выше, из Новосибирска в Мариинск мы ехали вместе с Оксаной в одном вагоне, но в разных купе. По дороге, на станции к женщинам подбросили группу заключенных, работавших до ареста на крупной швейной фабрике. Их так же, как и нас, направили в мариинский распред. Оксана познакомилась с одной из них — миловидной молоденькой девушкой Аней. В то время как ее подружки горевали, не зная, что их ждет в распреде, Аня, наоборот, была рада — она ехала к своему другу Жоре-нарядчику, с которым поддерживала переписку. Молодая женщина прониклась симпатией к Оксане, и, как только они прибыли в распред и попали в один барак, Аня уговорила Оксану занять место на нарах рядом с собой. Жора часто навещал свою подругу. Аня отрекомендовала ему Оксану с самой лучшей стороны.

Женский и мужской секторы находились в разных концах зоны. Тогда (в 1942 году) мужчины и женщины еще могли свободно общаться друг с другом, так как между их общежитиями не было ни забора, ни колючей проволоки, ни стены. Хотя официально и существовал запрет выходить за пределы своего сектора, стража (те же заключенные) сквозь пальцы смотрела, как мужчины и женщины ходили друг к другу в гости. Меня с Оксаной это очень устраивало, и мы могли беспрепятственно навещать друг друга.

Однажды Оксана прибежала ко мне со слезами на глазах и сказала:

— У меня украли туфли, совсем новые, только два раза надевала их. Помнишь, ты целый день простоял за ними в очереди в киевском универмаге. Как мне их жаль! Подозреваю одну профессиональную воровку, но пойди докажи, что она украла. Тебя же еще и побьет.

Я ничем не мог утешить Оксану. Для меня было ясно, что борьба с этим злом в лагере невозможна и только проявляя крайнюю бдительность, можно лишь до некоторой степени уберечь себя от краж.

Вскоре меня перевели на нары. Дни проходили за днями. Положение наше оставалось неопределенным. На работу нас не брали. Вербовщики подбирали себе крепких, здоровых людей.

В распреде был клуб. Довольно часто кружки художественной самодеятельности давали концерты. По вечерам заключенные массами шли в клуб. Я томился от безделья и подумывал, не устроиться ли мне в оркестре музыкантом. Дело в том, что до ареста я довольно усердно учился в вечерней музыкальной школе играть на скрипке и добился некоторых успехов. Еще в молодости, будучи студентом, я неплохо играл на скрипке.

Недолго думая, я познакомился с руководителем оркестра Ознобишиным. Это был симпатичный человек средних лет, работавший до ареста бухгалтером в одном из московских учреждений.

— Так вы хотите включиться в наш оркестр? — спросил он, приветливо улыбаясь. — Нам, конечно, музыканты нужны, но только такие, которые знают ноты. Мы играем серьезные вещи. Сыграйте что-нибудь с листа.

Он протянул мне смычок и скрипку. Это была большая, неуклюжая самодельная скрипка грязного матово-белого цвета, сделанная каким-то неизвестным мастером-самоучкой из заключенных. Она даже не была покрыта лаком. Смычок скорее напоминал лук — так он был изогнут. Принимая скрипку, я подумал — не ударить бы лицом в грязь! Правда, прошел только год с тех пор, как я не брал в руки скрипку. Разучиться играть за такой срок нельзя, но, когда я приложил к плечу эту уродину, провел смычком по струнам, я почувствовал, что с треском проваливаюсь. Это явилось результатом сильного голодания в тюрьме — я был еще до того слаб, что еле шевелил пальцами, они потеряли всякую гибкость, а рука, поддерживавшая скрипку, бессильно опускалась вниз, не выдерживая ничтожного ее веса. Словом, из попытки доказать свое умение вышел один только конфуз. Мне стало стыдно и неловко. Я ждал, что Ознобишин сейчас же уличит меня в очковтирательстве. Стараясь выпутаться из глупого положения, я горячо заговорил:

— Ничего у меня не получается. Вы и впрямь подумаете, что я морочу вам голову. Клянусь честью, я три года усердно занимался в киевской музыкальной школе, но в тюрьме до такой степени ослабел, что пальцы мне не повинуются. Позвольте мне некоторое время потренироваться. Хочу верить, что мои пальцы снова приобретут прежнюю гибкость и силу.

Мое смущение, искренний тон, которым были сказаны эти слова, наконец, страстное желание играть в оркестре, видимо, склонили Ознобишина на мою сторону.

— Ладно, — сказал он. — Приходите ежедневно упражняться, а там посмотрим. Если из вас выйдет толк, включим вас в оркестр.

Что касается нашего дальнейшего трудоустройства, то вопрос этот пока оставался невыясненным. Оксана решила, что рано или поздно меня как специалиста с агрономическим образованием отправят в один из сельскохозяйственных лагерей. Чтобы избежать возможной разлуки со мной, она задумала проситься туда первой, а затем при содействии знакомого ей нарядчика Жоры перетянуть туда и меня. Однако врачебная комиссия признала ее абсолютно не пригодной для физической работы и вместо сельскохозяйственного лагеря дала ей направление в Баимское инвалидное отделение (Баим) в семи километрах от распреда. Для нее это был большой удар. Она решила, что теперь-то мы уж наверняка расстанемся, так как будем жить в разных лагерях.

Через несколько дней Оксану перевели в Баим, а я остался в распреде. «Неужели мы и в самом деле больше не встретимся?» — думал я. Прошла еще неделя. Вдруг приезжают из Баима вербовщики. Им нужно было набрать партию инвалидов для работы на прялках. После медицинского осмотра они сколотили себе группу из сорока человек. Каково же было мое удивление, когда вместе с отобранными людьми вызвали на этап и меня, хотя я даже не был на врачебной комиссии. Какое счастье! Сама судьба идет мне навстречу. Ведь я снова вместе с Оксаной в одном отделении. Я мигом собрал свои вещи и присоединился к этапникам.

Могу только предположить, что нарядчик Жора по просьбе своей возлюбленной Ани устроил так, что я попал в тот же лагерь, что и Оксана. «Свет не без добрых людей», — подумал я с удовлетворением.

Глава XLI Баим

И вот 5 апреля 1942 года после обеда нашу группу повели в Баим. День был пасмурный. Зима, как я говорил выше, была уже на исходе. На дороге в выбоинах поблескивали лужи грязной воды, снег был рыхлым, ноздреватым.

Сжимаемые кольцом конвоиров, шлепали мы прямо по лужам. Дул резкий, пронизывающий до костей ветер, от которого меня не спасало легкое осеннее пальто. От проникавшей сквозь худые ботинки ледяной воды коченели ноги. «Надо идти быстрее, чтобы согреться», — подумал я. Но сил на это не хватало. Как только я шел быстрее, сердце начинало отчаянно колотиться, и я снова замедлял шаг, боясь рухнуть тут же на дороге. Дрожа от холода, превозмогая крайнюю усталость, я еле-еле волочил ноги. А путь еще предстоял немалый. По правую сторону дороги на расстоянии двух километров смутно угадывался город Мариинск, а впереди в чистом поле с изредка раскинувшимися небольшими рощицами по другую сторону железной дороги где-то притаился баимский лагерь, в котором мне с Оксаной предстояло прожить долгие девять лет. Но в тот момент, когда, обессиленный до полного изнеможения, я плелся по дороге, я не думал об этом. Все мои мысли и чувства были сосредоточены на одном — скорее добраться до места назначения, войти в барак и распластаться на нарах. Даже конвой, убедившись в бесцельности понуканий и окриков, перестал нас подгонять и передвигался, как и мы, черепашьим шагом. Наконец уже в сумерки подошли мы к вахте баимского лагеря.

После несложных формальностей нас поместили в специальный барак для новоприбывающих этапников. Это было угрюмое деревянное, ушедшее в землю здание. Чтобы в него войти, нужно было сначала спуститься на три ступеньки вниз. Стены барака были сделаны из двойного ряда досок, между которыми засыпана земля, а крыша покрыта почерневшим от дождя и времени тесом, в некоторых местах уже прогнившим насквозь. Внутри вид был еще более отталкивающим. Во всю длину посередине — проход, по обе стороны которого сплошным настилом в два этажа тянулись нары. На них сидели и лежали зеки, укрытые чем попало — грязными дырявыми одеялами, рваными телогрейками, бушлатами, разным тряпьем и хламом, словом, всем, что могло как-то согреть дрожащее от холода тело. В бараке было зябко, сыро, промозгло. В дальнем углу едва мерцала крошечная запыленная электрическая лампочка.

Зрелище, представившееся мне, показалось каким-то нереальным, фантастическим, словно я попал в ночлежный дом или увидел сцену из пьесы Горького «На дне». Вся эта обстановка была отмечена печатью отверженности, убожества и нищеты.

Примостившись кое-как сбоку на нарах, я уснул как убитый.

На другое утро я отправился по зоне, чтобы разыскать Оксану. Я нашел ее в большом женском бараке. До войны в этом двухэтажном бревенчатом здании размещалась школа для малолетних преступников. Нечего и говорить, как мне обрадовалась Оксана.

После свидания с нею я пошел осматривать территорию баимского лагеря, где нам предстояло прожить много лет. Лагерь протянулся в длину метров на восемьсот и в ширину — на шестьсот. Местность была ровной, только к границе зоны, если идти вдоль удлиненной стороны, было отлогое понижение. Здесь протекал ручей, который под забором пробивал себе путь за пределы зоны.

По ту сторону ручья на противоположном его берегу круто поднималась в гору узкая полоса земли, покрытая густыми зарослями прошлогоднего камыша. Отлогий берег ручья в пределах зоны, как я убедился впоследствии, зарастал травой и служил местом отдыха для заключенных. Тут они грелись на солнышке или подваривали себе пищу в котелках на кострах.

Вдоль более длинных сторон территории лагеря параллельно друг другу выстроились бараки. Между ними открывалось широкое пространство, по которому свободно разгуливали заключенные. В центре этой полосы стояло небольшое здание, занимаемое комендантом или начальником режима (служба надзора с отрядом подчиненных ему надзирателей — лагерная полицейская команда). Несколько в стороне от комендатуры на чуть-чуть возвышенном холмике отдельно от жилых и производственных построек стоял небольшой саманный домик, в котором помещалось управление начальника 3-й части — оперуполномоченного или, как называли зеки это невзрачное зданьице, хитрый домик. Сам же оперуполномоченный на лагерном жаргоне назывался кумом.

Большую часть территории лагеря занимал жилищно-больничный сектор. Здесь в бараках жили как работяги, так и хроники (доходяги). Тут же находилась мужская двухэтажная больница на сто двадцать коек для тяжело больных и женская на пятьдесят мест. Отдельно, в стороне от жилищно-больничного сектора, расположились бараки и службы управленческого, производственного, хозяйственного и бытового назначения; 1-я часть — канцелярия начальника отделения с бухгалтерией и снабженческим аппаратом; 2-ая часть — отдел кадров, столовая, кухня, хлеборезка, баня с прожаркой и парикмахерской, а также довольно большой производственный отдел с прядильными и вязальными цехами, с деревообделочной, с крахмало-паточным производством, корзиночным, щеточным и рядом других более мелких.

В системе Сиблага баимское отделение являлось оздоровительным центром, куда направлялись инвалиды из всех сельскохозяйственных лагерей Сиблага, а также из других мест. Это был своеобразный лечебно-медицинский поселок, главной задачей которого было восстановление если не полной, то хотя бы частичной трудоспособности заключенных. Для выздоравливающих больных и работающих инвалидов и были организованы вышеперечисленные производства легкой кустарной промышленности, Среди этих предприятий ведущее место занимало прядильно-вязальное производство. Оно давало ежедневную продукцию в несколько тысяч пар рукавиц, которые предназначались для заключенных, работавших на лесоразработках. Пряжу для рукавиц пряли из ваты и шерсти в половинной пропорции не на прядильных станках, а на дедовских прялках, изобретенных человечеством еще на заре цивилизации.

Прядильный цех находился в двух рядом расположенных самых больших бараках — длиной 100 и шириной десять метров. В первом бараке во всю его длину стояли в четыре ряда около четырехсот прялок, во втором — вдвое меньше. В общем, это была довольно крупная мануфактура XVIII столетия, характерная своим ритмом, шумом и жужжанием сотен прялок.

Только вместо женщин работали преимущественно мужчины. Человеку, впервые попадавшему на эту «фабрику», странно и страшно было видеть здесь разношерстную массу людей: пожилых и старых, худых и истощенных, буквально скелетов, обтянутых кожей, калек с одной ногой или одной рукой. Это были люди либо побывавшие на фронтах Отечественной войны, либо заключенные, ставшие инвалидами в других лагерях; работая на прялках, они добывали себе кусок хлеба и были счастливы, что могли еще работать хотя бы на «бабьем» промысле, следовательно, не достигли еще той грани, за которой их ждет мучительная смерть от пеллагры либо дистрофии, когда уже никакая трудотерапия или улучшенное питание не помогут. Они могли еще заработать 900 граммов хлеба за выполненную норму. А это было питание, за которое стоило бороться. На костылях или опираясь на палочку, медленным шагом они ежедневно ковыляли к прялкам, занимали свои места, отрабатывали десять часов с перерывом на обед, а к вечеру возвращались в свои бараки на ночевку.

С первого взгляда кажется, что работа на прялке легкая. Но для человека, утратившего силы и здоровье, не так-то просто напрясть пятьсот граммов пряжи за день. Покрутить ногой десять часов, сидя все время прямо, не опираясь спиной, неустанно следить за тем, чтобы нитка выходила ровной, без утолщений и утонений, и притом дышать воздухом, в котором носились облака хлопчатобумажной пыли — все это требовало от инвалида больших физических усилий и внимания. Такие условия работы создавали, кроме того, благоприятную среду для протекания туберкулезного процесса. Однако призрак голода заставлял людей напрягать последние силы, иначе — смерть от недоедания и болезней. В этой борьбе за хлеб одним удавалось преодолеть кризис, стать здоровее и крепче, значит, в дальнейшем легче справляться с производственными заданиями. Другие же слабели еще больше, так как систематически не выполняя норму выработки, получали не больше 450 граммов хлеба и баланду, заболевали дистрофией и попадали, наконец, в барак хроников или в больницу, откуда для большинства путь вел только к могиле.

Несколько лучше были условия работы вязального цеха. Здесь не концентрировали работников в специальном помещении, как в прядильном цеху. Если последний напоминал старинную фабрику, то вязальный цех имел большое сходство с «домашней мануфактурой», господствовавшей на заре капитализма во времена Адама Смита. Она, как известно, характеризовалась тем, что работодатель раздавал сырье рабочим на дому, те ткали у себя ткани, а хозяин забирал у них готовую продукцию. Нечто подобное происходило в баимском лагере. Бригадир вязального цеха разносил пряжу по баракам, раздавал ее инвалидам, а те, сидя на нарах, вязали крючками рукавицы. В конце дня бригадир снова приходил и забирал готовую продукцию. За десять часов каждый вязальщик должен был связать три-четыре рукавицы, но постепенно норму увеличивали до семи-восьми штук.

Текучесть рабочих была огромная. Основная ее причина заключалась в том, что многие безнадежные доходяги не могли выполнять непосильные для них нормы выработки, получали небольшие хлебные пайки и массами умирали от недоедания, поносов и дистрофии, а на их место поступали новые партии инвалидов и доходяг, которые сначала тоже пытались поработать, но потом шли по стопам своих предшественников.

Что это были за люди? Откуда они прибывали и что доводило их до состояния инвалидности?

Главным поставщиком инвалидов были тюрьмы. Пока велось следствие, которое затягивалось на полтора-два года, арестованных держали в камерах в страшной скученности. Условия пребывания в новосибирской тюрьме, описанные мною во второй части настоящей повести, типичны для большинства тюрем Советского Союза. В камерах, рассчитанных на восемь-десять человек, находилось до шестидесяти заключенных. Спали они обычно прямо на полу, причем каждый располагал пространством шириной не более 20–25 сантиметров. Их легкие неделями, месяцами отравлялись удушливым смрадным воздухом, насквозь пропитанным человеческим потом и зловонием параши. Самодуры-конвоиры часто придирались к заключенным, чтобы лишать их прогулки. Но больше всего убивало узников систематическое, изо дня в день, недоедание. Получаемое ими питание едва ли покрывало третью часть пищевого рациона, необходимого для организма даже в условиях вынужденного ничегонеделания. Человек быстро терял в весе и превращался в скелет, обтянутый кожей, заболевал пеллагрой, слабел от поносов, и его, полуживого, тюремная администрация старалась поскорее сплавить в инвалидный лагерь.

Подавляющая масса людей попала в тюрьмы, а затем в инвалидный лагерь по клеветническим доносам еще до войны в разгар сталинско-ежовского террора. Когда же началась война, ряды «врагов народа» стали пополняться бойцами, побывавшими на фронте. Это был также дополнительный источник наполнения Баима инвалидами. Методы «вербовки» этих последних, судя по рассказам пострадавших, и тут не отличались оригинальностью. Военные госпитали были переполнены ранеными. Скучно лежать месяцами, будучи прикованным к постели. Солдаты всячески коротали время — кто чтением, кто игрой в шахматы, в шашки, в домино, а кто просто в мирной беседе с соседом по койке. И, конечно, пережитые на войне ужасы были наиболее животрепещущей темой для разговоров. Неудачи первых месяцев войны не могли не волновать каждого, кто рисковал жизнью, защищая отечество. Кое-кто имел неосторожность похвалить немецкую военную технику, которая, по его мнению, значительно превосходила нашу, советскую. Наиболее горячие головы выражали свое возмущение неподготовленностью Красной Армии к войне и предательством в рядах высшего военного состава, что, по их мнению, и привело к неудачам на фронтах в первый год войны. Искренне негодуя на виновников военных поражений, они и не подозревали, что среди раненых было немало агентов-шпионов, сексотов, стукачей, которые с провокационной целью вызывали простачков на откровенные разговоры и информировали своих шефов о «нездоровых» настроениях среди раненых. Не успевал еще солдат оправиться от ран, полученных на фронте, или привыкнуть к костылям, как его хватали и спроваживали в тюрьму как «антисоветский элемент». Оттуда кое-кто из них потом попадал в баимский инвалидный лагерь.

Впоследствии, когда советская армия победоносно продвигалась вперед, освобождая захваченные немцами территории, новым пополнением прослойки «врагов народа» стали бывшие пленные. Сотни тысяч наших солдат не могли вырваться из вражеского окружения в первые месяцы войны. Органы следствия решительно отвергали всяческие ссылки на то, что в условиях полного окружения превосходящими силами противника никакое сопротивление невозможно. «Ты почему не застрелился, когда попал в плен? Сдаются в плен только изменники родины. За это тяжкое преступление понесешь суровое наказание». — И, нацепив ярлык «врага народа», военные трибуналы массами загоняли их в тюрьмы. Оттуда для многих из них дорога шла в Баим.

Военнопленных освобождали не только на территории Советского Союза, где немцы держали их в специальных лагерях, но и в других странах, оккупированных Германией. Об одном интересном случае «освобождения» советских военнопленных в Норвегии поведал мне Гребенщиков, бывший офицер, отбывавший наказание в баимском лагере. Вот что он рассказал:

— Когда окончилась война, наше военное командование направило в Норвегию своих представителей в комиссию по репатриации около ста пятидесяти тысяч наших военнопленных (после оккупации Норвегии немцы массами направляли туда советских военнопленных). Я был членом объединенной комиссии, куда входили также представители американской, английской и французской держав, так как ее задачей была репатриация не только военнопленных Советского Союза, но и союзных государств.

Отношения между членами комиссии, занятыми общим делом освобождения и отправки на родину пленных, были непринужденными, доброжелательными, я бы даже сказал, дружескими. Настроение у всех было превосходное — война позади, исчезла угроза погибнуть на поле брани. Мы были молоды, следовательно, впереди нас ждало много лет мирной счастливой жизни. Мы были твердо уверены, что это была последняя война, фашизм уничтожен навсегда и человечеству больше не грозит никакая опасность.

Однажды группа американских и французских офицеров устроила приятельскую вечеринку, на которую пригласили и меня. Мы веселились, пили, пели, плясали и засиделись до утра. Я уже был пьян, но мои друзья беспрестанно подливали мне в рюмку то вина, то ликера, то виски и, провозглашая тосты за дружбу между союзными державами, заставляли меня пить без конца. Конца пирушки не помню, видимо, я уснул, мертвецки пьяный.

Когда я проснулся, день клонился к закату. В комнате никого не было. На столе валялись пустые бутылки, на полу брошенные окурки. Вообще на всем лежала печать мерзости, как обычно после холостяцкой попойки. Голова трещит, во рту горько, противно, на душе гадко. «Но где же друзья-приятели? — подумал я, оглядываясь по сторонам. — И почему меня одного покинули?»

Надо закурить, решил я. Засунул руку во внутренний карман и — о ужас! Там не оказалось не только портсигара, но и документов; мое воинское удостоверение, мандат на репатриацию военнопленных и другие документы исчезли без следа. Можете представить мое состояние. Стало ясно: меня подпоили, чтобы выкрасть документы, которые для союзников могли представлять некоторый интерес. Какой позор! Как после этого смотреть в глаза военному командованию, возложившему на меня выполнение ответственного задания? Я подал по начальству рапорт, в котором честно во всем признался. Со мной обошлись еще милостиво — дали только десять лет заключения в исправительно-трудовом лагере.

Впрочем, это, так сказать, вступление к тому, о чем я хотел рассказать.

Нас, советских представителей, всюду встречали с восторгом как долгожданных избавителей из плена. Нас обнимали, пожимали нам руки, спрашивали, когда отправят домой, на родину. Многие плакали от радости, мечтая о скором свидании с семьями, с близкими. Мы выступали на митингах перед тысячными толпами репатриантов. «Дорогие товарищи! Разрешите передать вам от нашей любимой родины пламенный привет! Страна не забудет ваших мук и страданий, не забудет, как жестоко обращались с вами немецкие фашисты. Родина-мать встретит вас как героев, доблестно сражавшихся за ее честь и независимость. Вас ждут тысячи разрушенных городов, сел, заводов, фабрик, колхозов. Ваши золотые руки нужны, чтобы начать огромную созидательную работу по восстановлению народного хозяйства. Наконец, вас ждут-не дождутся ваши жены, дети, отцы и братья. Скоро, скоро они встретятся с вами!» — так говорили мы им на собраниях. Люди ликовали и бурно выражали свой восторг от предстоящей встречи с родиной.

Наконец наступил долгожданный день эвакуации. Тысячи норвежцев высыпали на улицы, чтобы проводить советских воинов. Местные жители искренне полюбили этих простых и скромных людей. В них они видели представителей дружественного народа, принимавшего участие в освобождении Норвегии от фашистского рабства. Они не забывали в беде наших военнопленных, томившихся в концлагерях, и помогали им, чем только могли — пищей, одеждой, и даже, рискуя своей жизнью, устраивали им побеги. На прощанье женщины и дети приходили с цветами и дарили их нашим солдатам. Многие ребята плакали от переполнявшего их чувства огромной радости — тут сердечные проводы, а там, впереди, ждут тебя встречи с близкими, родными на родине…

И вот двинулись военные составы с братушками к пограничным портам и железнодорожным станциям, где уже длинными рядами их ждали пустые товарные поезда для приема дорогих возвращенцев.

Но что это? Не сон ли? Может ли это быть? Сомнений нет. На дверях каждого вагона крупными буквами мелом было написано: «Изменникам родины — зеленая улица в Сибирь, в лагерь!»

Ошеломленные репатрианты были потрясены. В чувство их привели раздавшиеся грубые окрики: «Чего стали, сволочи! А ну, быстро залезай в вагоны! Поедете на родину, предатели, там получите по заслугам. Что, не ожидали? Ничего, ничего, Сибирь тоже родина». И молодчики из отряда охранников НКВД, вооруженные автоматами, заработали прикладами, загоняя в вагоны защитников отечества. Быстро опустели перроны, со скрежетом закрывались двери в вагонах, загремели засовы, защелкали замки. Паровозы дали гудки, и потянулись эшелоны прямым сообщением в родные лагеря.

— М… м… да! — тягостное молчание… — А скажите, товарищ Гребенщиков, знали ли наши представители, приехавшие в Норвегию для репатриации военнопленных, об этой готовящейся провокации, когда они выступали перед ними с пламенными речами и словами братского привета от родины?

— Конечно, знали. Они получили на этот счет специальные полномочия от Сталина. Комедия с выражением любви и преданности была разыграна перед бойцами, находившимися в плену, для того, чтобы усыпить их бдительность. Знай они, что их ждет такая участь, очень многие военнопленные остались бы в Норвегии.

Вот так многие из них попали в советские лагеря после отсидки в тюрьмах. Некоторых тюремная душегубка привела и в наш инвалидный баимский лагерь.

Кроме этой категории, в нашем лагере отбывало свой срок немало гражданских лиц, побывавших в оккупации. Многие из них не успели эвакуироваться, так как немцы перерезали все дороги, ведущие на восток. На следствии этим «преступникам» было предъявлено обвинение, что они сознательно остались в тылу у врага, чтобы с ним сотрудничать. Были среди них, правда, настоящие предатели в лице полицаев, старост и других «деятелей», но они составляли ничтожный процент среди массы невинных людей. Чтобы доказать виновность последних, органы НКВД цинично задавали им такие вопросы:

«Почему не ушли в партизаны? Спасали свою шкуру? Почему не пробивались через фронт к своим? Боялись за свои семьи? Бросьте втирать очки! Вы давно мечтали о приходе немцев на нашу землю». И судьба этих невинных граждан была решена.

Но самое крупное пополнение населения лагеря произошло в начале войны за счет заключенных с Дальнего Востока.

В тот трагический июнь 1941 года, когда Германия напала на Советский Союз, нашему правительству не ясно было, сохранит ли Япония нейтралитет или набросится на нас с востока. Можно было опасаться, что Япония воспользуется выгодной для себя ситуацией и нарушит нейтралитет. Под угрозой в первую очередь находилась Колыма — богатейший золотоносный район. На золотых приисках работало больше миллиона заключенных. Опасаясь, как бы японцы не захватили этот край и попутно не освободили огромную армию подневольных рабов, НКВД приступил к срочной их эвакуации, прежде всего — к эвакуации инвалидов. Буквально за сорок восемь часов из Магаданского инвалидного лагеря было вывезено в центральные районы Сибири около двадцати тысяч калек с ампутированными в результате отморожения конечностями, слепых, потерявших зрение от нестерпимо яркого света на открытых приисках (преступники из Дальстроя не позаботились об обеспечении заключенных защитными очками), дистрофиков (их морили голодом за невыполнение норм выработки). Можно себе представить, какое яркое доказательство античеловеческой сути сталинского режима предстало бы миру, захвати Япония эти места. Так вот таких костыльников, дистрофиков и прочих калек в 1941 году прибыло в Баим около 1500 человек.

По национальному составу население Баима было пестрым. Тут были представители чуть ли не всех народов, населяющих Советский Союз. По официальным данным число национальностей доходило до сорока, но преобладали в основном русские и украинцы. Много было москвичей, ленинградцев, отбывавших наказание еще с 1936–1937 годов.

Социальный состав как в зеркале отражал структуру советского общества — подавляющая масса заключенных состояла из рабочих и колхозников, представители интеллигенции и умственного труда составляли небольшую прослойку. Большинство отбывало наказание по 58-й статье, но и уголовников было, наверно, не меньше 30–40 процентов от общего числа заключенных.

Характер инвалидности подавляющего большинства лагерников в Баиме менялся год от года. В начале войны больше всего здесь было дистрофиков — тогда остро ощущался недостаток продовольствия. Но уже во второй половине войны и особенно к концу ее американская помощь нашей стране в снабжении продуктами питания настолько возросла, что даже в лагерях появился яичный порошок (невиданная до того времени роскошь). В результате улучшения питания дистрофия пошла на убыль, и параллельно резко сократилась смертность. Но зато на смену дистрофии пришел другой не менее страшный бич — туберкулез. Жертвами его становились вновь прибывающие партии молодежи. По мере освобождения западных областей и республик тюрьмы все больше и больше наполнялись привезенными из Западной Украины, Белоруссии, Латвии, Эстонии, Литвы. В основном это были молодые парни и девушки. Они массами заболевали туберкулезом в тюрьмах, откуда многих из них направляли в баимский лагерь.

Немало туберкулезников прибывало из сельскохозяйственных лагерей Сиблага. Работа на полях в холод, стужу, морозы в худой легкой одежонке была одной из причин массовых простудных заболеваний, воспаления легких, переходившего в туберкулез.

В конце концов в Баиме накопилось так много туберкулезников, что управление Сиблага вынуждено было в 1947–1948 году преобразовать баимское отделение в специальный туберкулезный лагерь. Впоследствии здесь также были организованы венерическое и психиатрическое отделения.

Глава XLII Моя производственная деятельность

Но вернемся к истории событий и к переживаниям, которые я и Оксана испытали за долгий срок нашего заключения в Баиме.

Сразу по прибытии сюда я поступил на работу в прядильный цех. Для начинающих прядильщиков на стажировку отводился месяц, в течение которого они должны были не только научиться прясть, но и добиться выполнения полной нормы выработки. Во время стажировки ученик получал девятьсот граммов хлеба.

И вот я за «станком». Инструктор прохаживается между рядами прялок и десятки раз присаживается, чтобы посвятить новичков в тайны прядильного искусства. В первый раз у меня ничего не клеилось. Я понимал, как нужно делать, но мне трудно было приловчиться: то колесо неравномерно вертится, то нитка (пряжа) не получается — то делается слишком тонкой и обрывается, то утолщается и становится похожей на четки. Словом, вместо пряжи — сплошной брак. Но меня это не огорчало, впереди месяц. Неужели не научусь?

Проходил день за днем. Я упорно и настойчиво старался овладеть искусством прядения, но дело подвигалось плохо. Мои соседи ушли далеко вперед, а я все топтался на месте. Впрочем, некоторых успехов я все же добился — нитка получалась более или менее стандартной. Однако качество нужно было сочетать с необходимой нормой выработки. Если к концу месяца я не доведу выработку до пятисот граммов, то буду зарабатывать только четыреста пятьдесят граммов хлеба, что равносильно голоданию. Сколько я ни бился, а больше двухсот-двухсот пятидесяти граммов за смену напрясть я не мог. Нет, не гожусь я в прядильщики — норма выработки для меня слишком велика. Однако лагерный закон неумолим: не выполнил норму, катись в пропасть, подыхай с голоду. Нет, думаю, нельзя идти по линии наименьшего сопротивления, умереть всегда успею. И я начал подумывать о переходе на другую работу, которая была бы мне под силу.

Мое внимание привлекла фасовка пряжи. Суть фасовки заключалась в том, чтобы небольшие клубочки пряжи перематывать в крупные шары. В сравнении с прядением и вязанием фасовка — работа легкая. Вся операция сводится к непрерывному кругообразному наматыванию пряжи по диагонали клубка.

Производительность труда на перемотке зависела от величины клубков, поступающих на фасовку. Чем меньше клубки, тем чаще приходится прерывать операции, чтобы связать концы пряжи, что приводит к потере времени и нарушению ритма работы.

Успех работы на фасовке зависел также от выносливости правой руки, которая должна производить однообразные круговые движения на протяжении многих часов.

Работал фасовочный цех в две смены, по десять человек в каждой, и этим количеством людей он полностью обеспечивал сырьем вязальный цех. Во главе фасовочного цеха стоял некто Рыбаков — старый, хитрый бригадир в очках со стальной оправой и с седой жиденькой бородкой. В его манерах, обращении и поведении было что-то хищническое. Он подобрал себе компанию угодливых, безропотных подхалимов, которые в благодарность за предоставленную им блатную работенку готовы были трудиться до упаду, лишь бы слава про их шефа гремела на весь лагерь. Рыбаков смотрел на фасовочный цех как на монопольное предприятие, которое он оберегал от вторжения неугодных и нежелательных ему элементов. Своим строгим уставом и почтением к главе фасовочный цех мало чем отличался от средневекового замкнутого цеха. Я знал, как трудно проникнуть через «железный» занавес в вотчину Рыбакова. Однако случай мне помог.

К тому времени я уже перекочевал из пересыльного барака в рабочий под номером 13. Моим соседом на нарах был скромный и тихий зек лет тридцати. Звали его Ароном. До ареста он работал наборщиком в типографии одной областной газеты. Жил неплохо, зарабатывал прилично на семью из трех человек. Жил себе человек и благодарил судьбу. Но в 1937 по клеветническому доносу одного негодяя его арестовали за то, что он якобы печатал в типографии прокламации, призывавшие к свержению советской власти. Дали ему пятнадцать лет. После многочисленных перебросок по разным тюрьмам и лагерям он, наконец, очутился в Баиме. Всегда скромный, сдержанный, немногословный, он подкупал своей честностью и порядочностью. Хотя Арон не принадлежал к породе подхалимов, Рыбаков взял его в свой цех по рекомендации товарищей.

Однажды в фасовочном цехе серьезно заболели два работника.

— Слушай, Миша! — обратился ко мне Арон. — Я вижу, как ты мучаешься на прялке. Переходи к нам работать. Работа нетрудная. Пайка хлеба обеспечена. У нас как раз освободилось два места. Хочешь, я поговорю с Рыбаковым? Думаю, что он тебя примет, если я тебя порекомендую, так как я у него на хорошем счету. Согласен?

— Конечно! — сказал я, обрадованный предоставлявшейся мне возможностью.

Через несколько дней я уже работал в фасовочном цехе. Новое занятие пришлось мне по душе и по силам. Ночь. Тишина. Мы сидим тесным кружком. В центре большая корзина, доверху наполненная клубками пряжи. Рыбаков подбрасывает каждому по клубку в маленькую корзину, а в ней еще пляшет, крутится до конца не размотанный моток. Слышен только едва уловимый шелест натягиваемой и наматываемой нити. Работа несложная, но к ней надо привыкнуть. От однообразного длительного вращения очень быстро устает рука, и поневоле приходится часто давать ей отдых. Но даже и потом, когда рука уже натренируется настолько, что работает, как машина, к концу десятичасовой смены ломит спину и неприятно ноет сердце. Однако я старался не отставать от товарищей. Марка цеха как передового и ударного, которой дорожили все здесь работающие, невольно подстегивала и меня.

Мы работали напряженно и добросовестно. Как и все, я вырабатывал норму и считал себя полноправным членом коллектива. Однако я видел, что Рыбаков относится ко мне недоброжелательно и подсовывает мне (и еще кое-кому из «пасынков») самые мелкие клубки пряжи, а своих подхалимов снабжает клубками покрупнее. Разумеется, это не могло не сказываться на производительности труда: я и другие обиженные теряли много времени на связывание нитей и только-только выполняли норму, а фавориты Рыбакова ее перевыполняли. В результате мы зарабатывали лишь по девятьсот граммов хлеба, а они еще и премиальное блюдо — небольшой пирожок с горохом, капустой или какой-нибудь другой начинкой.

Такой несправедливый подход к работающим был мне не по душе. «Надо изменить этот порядок», — решил я. Мне нечего было опасаться мести начальника, так как работал я добросовестно — давал норму и хорошее качество. И вот однажды во время работы я поднял вопрос о системе распределении сырья между членами фасовочного цеха.

— Вот что, товарищ Рыбаков! — сказал я ему в присутствии всех. — Нравится это вам или нет, а я возражаю против вашего стиля раздачи клубков. На каком основании некоторым работникам, в том числе и мне, вы подбрасываете только мелкие клубки, а своих протеже обеспечиваете крупными? Я вношу предложение до начала работы рассортировывать по размерам все клубки на два или три сорта и распределять их между всеми справедливо. Сортировка их не займет много времени.

— Правильно, правильно! — поддержали меня обиженные. — Давно пора это сделать!

Рыбаков посмотрел на меня с плохо скрываемой злобой, но все же предложение мое принял.

Постепенно я полностью втянулся в работу. Голода как такового уже не было. Но после потери в тюрьме тридцати килограммов веса потребность в еде была огромной, и ощущение голода еще долго меня не покидало. Пайку в девятьсот граммов я съедал молниеносно и не наедался. Мне казалось, что я мог бы съесть быка.

Говоря о моей производственной деятельности по прибытии в баимский лагерь, хочется остановиться и на начальном периоде работы в Баиме Оксаны.

Так же, как и я, она начала с прялки. Работа эта подвигалась у нее успешнее, чем у меня. После месячного стажа она стала выполнять норму выработки на пряже и зарабатывать полноценную пайку. Почти год проработала Оксана прядильщицей. Однако работу эту пришлось прервать. Сидение за прялкой на протяжении девяти-десяти часов в напряженной позе, в согнутом положении, в атмосфере, насыщенной облаками хлопчатобумажной пыли, а также, что вероятно, самое главное — малобелковая, маловитаминная пища (хлеб да баланда) очень тяжело отразились на ее здоровье. У нее появилась сильная отечность. Сначала наливались ноги до щиколоток, потом отеки поднялись до колен, затем — выше и, наконец, водянка распространилась на область живота. Чтобы приостановить бурный процесс отекания, Оксана отказалась от баланды, сократив прием жидкости до минимума, но и это мало помогало — тело по-прежнему наливалось водой, распухало. При надавливании на теле оставались глубокие ямки. Начались сильные поносы. Нечего было и думать о дальнейшей работе. Оксана слегла в больницу. Медицинский уход, прием лекарств, улучшенное питание благотворно сказались на ее здоровье. Отечность пошла на убыль. Появилась надежда, что трагическая судьба, постигшая многих женщин, — гибель от дистрофии — ее минует.

В больнице Оксана встретилась со своей знакомой — обрусевшей немкой Эльзой Юльевной. В Киеве она давала нашему Юре частные уроки немецкого языка. Родилась и жила она в Киеве, не имея никаких связей с Германией. Тем не менее, когда началась война, ее в первый же день арестовали по обвинению в шпионаже. А между тем это было тихое забитое одинокое существо, еле перебивавшееся на жалкие гроши, зарабатываемые частными уроками. Она никогда не интересовалась политикой, и все ее «преступление» заключалось в том, что в ней текла немецкая кровь. Рассказывали, что по окончании срока заключения в Баиме ее выслали на север (в Киев не пустили) и там она страшно бедствовала: ее старческий возраст и никудышнее здоровье исключали всякую возможность зарабатывать хлеб тяжелым физическим трудом, на который только и был спрос. Уроками немецкого языка никто не интересовался.

Глава XLIII Доктор Титаренко

Прошло два месяца моей работы на фасовке пряжи. Наступило лето. Вместо того, чтобы после работы находиться в бараке, мы могли уже отдыхать на лоне природы. Расстилая бушлаты, телогрейки, одеяла на зазеленевшей траве, мы располагались на них и грелись на солнце. Начальство не свирепствовало, то есть не разгоняло нежившихся на солнце доходяг.

В один из таких погожих дней в Баим прибыл мой приятель Николай Максимович Титаренко. Девять месяцев мы просидели вместе в одной камере новосибирской тюрьмы. После моей отправки в лагерный распред Николай Максимович еще два месяца пробыл в тюрьме. Затем он тоже попал в распред, где его продержали еще два месяца.

Там Николая Максимовича поместили в общий барак, где он лежал совершенно заброшенный и беспомощный. На него махнули рукой как на безнадежного. Когда у него началась почти последняя фаза истощения — понос, его отправили в больницу. Однако через два дня вернули в барак. Заведующая больницей цинично заявила: «Чего я буду держать его здесь? Все равно подохнет! Так уж лучше пусть подыхает в бараке».

Неоднократно пытался вырвать Николая Максимовича как коллегу-врача из рук смерти начальник санчасти. Он хотел направить его в сельскохозяйственный лагерь, надеясь, что там его поставят на ноги и будут использовать как врача. Но кому был нужен доктор, который уже сам дышал на ладан? Каждый раз, когда приезжали вербовщики из лагерей, начальник санчасти выводил Титаренко (как было положено — голого) перед отборочной комиссией и говорил: «Перед вами замечательный врач-клиницист, специалист по легочным болезням. У вас в отделениях наверняка немало туберкулезников, которых нужно лечить. Возьмите его к себе. Вид у него сейчас, правда, страшный, но в ваших сельскохозяйственных лагерях есть полная возможность подкормить его, он поправится и будет вам полезен». — «Ну куда он годится? У него же водянка! Нет даже гарантии, что он не умрет в дороге. Нет, нам такой кадр не нужен!» — отвечали вербовщики.

Тело Титаренко покрыли язвы. Полтора месяца пролежал он в таком состоянии. Вырвал его из распреда, чем спас ему жизнь, все-таки начальник санчасти.

«Вот что, Титаренко! — сказал он. — Я хочу сделать последнюю попытку вас спасти. В распреде мы ничем не можем вам помочь. Мы сами голодаем, людей кормить нечем, а брать на работу больных никто не хочет. Остается только одно — отвезти вас в Баим. Возможно, что и там голодно, но все же это инвалидный лагерь, там и уход лучше, и врачей больше. К вам как к коллеге, надо полагать, они лучше отнесутся и, как ни худо с питанием, все же поддержат и подлечат вас».

Николай Максимович не возражал. Он был в таком состоянии, что надежды на выздоровление почти не было, а где умирать, ему было безразлично.

Начальник санчасти приказал запрячь лошадей, усадил Титаренко на двуколку и сам повез его в Баим, выполняя одновременно и обязанности конвоира.

Всю эту печальную историю поведал о себе Николай Максимович при первой же нашей встрече. Вид у него был страшный — землисто-серое лицо, к тому же отечное, глубоко запавшие глаза. Весь он был словно огромный пузырь, надутый воздухом. Большой живот выпячивался, как у беременной женщины. Он едва держался на ногах.

Все же он был рад, что вырвался из распреда. Здесь, в Баиме, у него появилась слабая надежда на то, что судьба ему улыбнется и начнется поворот к лучшему.

Долго мы сидели на лужайке, беседовали, вспоминали о тяжелых днях, прожитых вместе в тюрьме. На правах баимского «старожила» я знакомил Николая Максимовича с порядками в нашем лагере. Я был уверен, что здесь он будет работать по специальности, так как квалифицированных медицинских кадров явно не хватало. Я надеялся, что в этом случае питание он получит усиленное.

Не прошло и нескольких дней после нашей встречи, как Николая Максимовича действительно назначили заведующим бараком хроников, в котором были собраны самые безнадежные дистрофики. Первое время он лежал на нарах вместе с больными. Потом ему выделили отдельную кабинку и прикрепили к нему дневального Корнея, одной из обязанностей которого было приносить доктору еду из столовой.

Часто вечерами в этой кабинке мы с Титаренко отводили душу.

Однажды он мне говорит:

— Слушай, Миша! Дай-ка я выслушаю твои легкие и сердце. Помнишь, как в тюрьме я периодически проводил медицинский осмотр товарищей по камере? Я не забуду, как на моих глазах ты буквально таял, и я опасался, как бы у тебя не начался туберкулезный процесс. Однако в легких, кроме старого зарубцевавшегося еще в молодости очага, я ничего не находил. Дай-ка проверю тебя сейчас, нет ли изменений в худшую сторону. Заодно прослушаю и сердце.

Я разделся. Он вертел меня во все стороны, прикладывая ухо к груди, к спине, выстукивал, клал на топчан, снова выслушивал и, наконец, сказал:

— Что за черт! Откуда у тебя порок сердца? Ведь еще три месяца назад у тебя и намека на него не было. Скажи, ты ничем не болел после тюрьмы в лагере? — допытывался Титаренко.

— Да как будто ничем. Правда, когда меня перегоняли из распреда в Баим, я немного простудился. Дул сильный ветер, и я еще тогда промочил ноги в ледяной воде. Дня три-четыре после этого я чувствовал недомогание. Примерно через неделю после гриппа мне показалось, что по вечерам у меня повышается температура. Хотел ее проверить, но во всем лагере, даже в больницах, не было ни одного градусника. Примерно через месяц температура как будто нормализовалась. Но вскоре я стал замечать, что сердце у меня все больше и больше ноет. Я это объяснял характером своей работы: за девять часов нужно делать десятки тысяч оборотов правой рукой, чтобы заработать пайку хлеба.

— Все ясно, — сказал Николай Максимович. — После гриппа у тебя началось воспаление внутренней оболочки сердца. На это указывает длительная повышенная температура. Не исключено, что воспалительный процесс распространился на сердечные клапаны. Со временем створки клапанов поджили, но остались сморщенными, и в результате — классический порок сердца. Тебе надо немедленно бросать физическую работу. Даже наматывание пряжи тебе противопоказано.

— Легко сказать! А что же я буду есть? Перейти на четыреста пятьдесят граммов хлеба — значит превратиться в хроника и потом прямым сообщением попасть в морг. Нет уж, не хочу!

Титаренко задумался, но тут же загорелся новой идеей:

— Вот что, Миша! Переходи-ка ко мне в четвертый барак, будешь моим помощником. Я утрясу этот вопрос в медсанчасти.

— А что же я буду у тебя делать? Ведь я ничего не смыслю в медицине.

— Будешь моим секретарем. Ты не представляешь, какая масса у меня писанины. Я не в силах с ней справиться. Целый день обхожу больных. А их у меня около четырехсот. На каждого нужно заводить историю болезни, записывать назначаемое лечение. Я неоднократно обращался с просьбой в санчасть выделить мне секретаря. В принципе там не возражают, но говорят — ищите сами. Не хочется брать кого попало, и только сейчас мне пришло в голову, что, пожалуй, лучшего кандидата, чем ты, я не найду. Соглашайся!

— Ну хорошо, а как с питанием? — спросил я.

— Да, да, конечно… ты прав, — смутился Титаренко. — Не подумал об этом. Гарантировать тебе девятьсот граммов я не смогу, мне самому дают только шестьсот. Впрочем, — несколько оживившись, продолжал он. — И ты будешь получать столько же. А что касается приварка, что ж, будем делиться по-братски.

Я рассмеялся.

— Ну и чудак же ты! Посмотри на себя! Еле на ногах стоишь и хочешь лишить себя и того скудного питания, которое тебе «милостиво» прописала санчасть. Могли бы тебе дать спецпитание. Небось работенку подсунули такую, что с ней и троим не справиться!

Я, конечно, не мог согласиться с его предложением. Он все еще выглядел не лучше своих пациентов. Все такой же отекший, он еле волочил ноги. По существу, ему самому следовало лежать, а не работать. Но как ни тяжело было, нужно было двигаться, что-то делать, ибо было опасение — заляжешь в постель, то уже никогда не поднимешься.

После назначения Николая Максимовича заведующим бараком № 4 на протяжении нескольких недель питание его мало чем отличалось от питания больных, которых он обслуживал. Врачебная корпорация, уже как-то обосновавшаяся и устроившаяся в Баиме более или менее сносно, очень неприязненно встретила своего коллегу. Для нее это был чужак, претендовавший на какую-то долю благ, которые с таким трудом закрепились за всей братией.

В административном отношении медицинский персонал Баима подчинялся начальнику медсанчасти, в бытовом же — полностью зависел от заведующей мужской больницей азербайджанки Терры Измаиловны, тоже заключенной. Она единолично распоряжалась больничной кухней, то есть по своему усмотрению назначала питание больным и врачам. Вообще она чувствовала себя полновластной хозяйкой во всем. Она, например, свободно раздавала начальству простыни, хотя за них отчитывались определенные ответственные лица, и в случае ревизии им грозила большая неприятность.

Внешность Терры Измаиловны соответствовала ее властному характеру, Это была высокая, крупная брюнетка с черными глазами. Ее манеры, широкий шаг, размашистая походка — все говорило о склонности командовать, приказывать, быть на положении начальника. Эти мужские качества подчеркивались военизированной формой, с которой она никогда не расставалась. На ней были гимнастерка и юбка защитного цвета, хромовые сапоги с огромными голенищами, еле вмещавшими ее толстые ноги. Тон заведующей был всегда категоричный, не допускавший возражений.

Несмотря на властный характер и стремление командовать, по существу это была неплохая женщина, и ей не чужды были также добрые дела. Но, как восточный человек, она была очень эмоциональна, что в сочетании со свойственной ей любовью к лести выливалось часто в неровное отношение к подчиненным. Так, врачей, добивавшихся ее благосклонности, льстящих ей, она подкармливала. Других же, просто добросовестно выполнявших свои обязанности, держала на обычном полуголодном рационе. По-видимому, вследствие того, что Титаренко с первых дней появления в Баиме не оказал Терре Измаиловне должных знаков чинопочитания и преклонения, она невзлюбила его, и когда Николая Максимовича назначили заведующим бараком № 4, палец о палец не ударила, чтобы подкормить и подлечить его, хотя не могла не видеть состояния доктора. Больной и распухший, сидел он на обычной баланде, выполняя в то же время физически почти непосильные для него обязанности врача.

Обслуживал Николая Максимовича, как я говорил выше, дневальный Корней. Он три раза в день приносил ему из столовой еду и объедал его самым бессовестным образом. Это был огромный верзила лет под пятьдесят. Крупный, широкоплечий, он, конечно, голодал больше других. Что для него баланда? Ему бы полкилограмма сала или мяса, да хлеба килограмма полтора — вот это да!

Свою воинскую службу он отбывал еще до революции. Благодаря стройной фигуре, высокому росту и великолепной выправке его взяли в царскую гвардию.

— Как хорошо мне тогда жилось! — вспоминал он мечтательно. — Жили мы в караульной при царском Зимнем дворце. Форма была пестрая, красивая. Бывало, стоишь на карауле с винтовкой, проходит мимо тебя сам государь император. А ты ешь его глазами, все в тебе застынет, не смей пошевельнуться, стой, как статуя. Зато и благодарности были от его императорского величества. А уж как кормили! Как вспомню, как я тогда питался, кровь во мне играла, молодой был, красивый, девки так и заглядывались на меня… А что от меня осталось? Стыдоба. Правда, и возраст не тот. Но дайте мне питание, я еще себя покажу! Да где ж это питание? Разве баландой наешься?

Вот он приносит обед Николаю Максимовичу. Пока тот ест, Корней сидит рядом и в прямом смысле заглядывает ему в рот, беспрестанно охая и вздыхая, словно боится, что Титаренко не оставит ему ни крошки. Николай Максимович не мог видеть голодных глаз и, не доевши обеда, передавал остатки денщику. Корней жадно хватал котелок с баландой и залпом выпивал ее.

Как-то раз Титаренко задержался с обходом в бараке. Придя к себе в кабину, он увидел такую картину: запустив лапу в котелок, Корней вылавливал гущу — кусочки картофеля, капусты, перловую крупу или пшено и поспешно отправлял их себе в рот. Увидев хозяина, он страшно смутился, чуть не поперхнулся, но тут же нашелся:

— А я думал, что сегодня вы не будете обедать. Поверьте, такая дрянь, что и в рот не лезет.

Мягкий и слабохарактерный по натуре, Титаренко не только не прогнал его, но даже не пробрал как следует.

Как-то раз к Николаю Максимовичу зашел заведующий крахмало-паточным цехом, бывший инженер-химик, зек Рябчинский и говорит:

— Николай Максимович, я слышал, что вы специалист по легочным болезням. Боюсь, как бы у меня не начался туберкулезный процесс. Вот тут болит, — сказал он, указывая на правую лопатку. — Прошу вас, обследуйте меня основательно.

Титаренко, действительно, был крупным специалистом по диагностике легочных заболеваний. Он улавливал на слух тончайшие нюансы, и его слуховая диагностика, как правило, подтверждалась рентгеноскопией или снимками. Он выслушал Рябчинского и сказал:

— Могу вас утешить, что ничего серьезного у вас нет. Прослушивается небольшое катаральное состояние в бронхах. Оно пройдет, если вы подлечитесь.

И тут же дал ему несколько советов. Довольный и успокоенный инженер на прощанье сказал:

— Вы не возражаете, если я буду к вам периодически наведываться? Все-таки будет какая-то гарантия, что мы не упустим начальной стадии туберкулеза, если он все же у меня обнаружится.

— Пожалуйста, пожалуйста! — любезно предложил свои услуги Николай Максимович. — Всегда рад вам помочь.

— А, впрочем, — сказал Рябчинский, — я был бы вам признателен, если бы вы заходили ко мне запросто. У меня отдельная кабинка, и мы неплохо проведем с вами время. Да и от своих больных отдохнете. Согласны?

Скоро между доктором и инженером завязалась тесная дружба. Каждый день Рябчинский угощал Титаренко полулитровой банкой патоки, которую цех изготовлял из картофельного крахмала. Сахар, которого так не хватало Николаю Максимовичу, просто творил чудеса. Прежде всего у него пошла на убыль отечность. Живот постепенно спадал, «слоновые» ноги спухали. Боли в раздутой печени прекратились. Общее состояние его здоровья резко улучшилось. Да и одышку как рукой сняло. Исчезли слабость, вялость, силы прибывали.

Вместе с улучшением здоровья у Титаренко появилось желание заняться изобретательством. До ареста он увлекался медицинским приборостроением. У него, например, был собственной конструкции, получивший широкое признание в медицинских кругах, тройничок для переливания крови. Очень хорошо зарекомендовал себя также его прибор для выкачки эксудата при гнойном плеврите и ряд других приборов. Почувствовав себя лучше, Титаренко снова взялся за свое любимое дело, надеясь, что его приборы найдут применение не только в Баиме, но и во всем Сиблаге.

Однажды медицинское управление Сиблага НКВД организовало при центральном отделении в Маргоспитале конференцию врачей для обмена опытом лечебной работы среди заключенных. На съезд был приглашен и Титаренко. Он блестяще выступил с докладом на тему борьбы с туберкулезом, а заодно продемонстрировал свой приборчик-тройничок для переливания крови и аппарат для выкачки эксудата при бронхите. После этого встал вопрос о предоставлении ему условий для работы в этом направлении. Его выступление имело большой успех. Слушатели устроили ему овацию, а начальник медсанчасти полковник Гольдберг после совещания в частной беседе, между прочим, спросил, как ему живется в Баиме. Николай Максимович не счел нужным скрывать истинное положение вещей. Услышанное возмутило полковника, и он обещал помочь Николаю Максимовичу.

Прошло несколько дней.

— Вас просит начальница, — сказал дневальный, входя в кабинку Николая Максимовича.

— Сейчас иду.

— Вы меня вызывали? — спросил Титаренко, остановившись у порога.

— Да. Мы получили из Сиблага предписание усилить вам питание. Отныне вы будете находиться на довольствии больничной кухни и получать питание по вашему заказу. Терра Измаиловна уже поставлена об этом в известность, — сказала начальница санчасти. — Можете идти.

— Спасибо.

С этого дня у Титаренко началась новая жизнь. Его здоровье еще быстрее пошло на поправку. От водянки не осталось никаких видимых следов. Николай Максимович приобрел нормальный человеческий облик.

Милости, посыпавшиеся на его голову, не миновали и денщика. Скоро лицо Корнея раздалось вширь, могучие плечи расправились.

Как-то однажды я обратился к Титаренко с таким вопросом:

— Меня все-таки удивляет, как ты со своим кротким, незлобливым характером попал в тюрьму и лагерь. Я понимаю, что многие из нас стали жертвой гнусной клеветы. Но кто мог иметь какие-либо претензии к тебе, чтобы так подло отомстить тебе?

Титаренко усмехнулся. Его большие голубые глаза смотрели на меня по-детски наивно. Я не заметил в них ни тени гнева и возмущения, таких естественных при воспоминании о незаслуженных обидах. Напротив, на его лице я прочел какое-то всепрощенческое выражение, столь типичное для интеллигента-славянина, неспособного долго хранить в душе чувство ненависти, злобы к своему даже самому заклятому врагу.

— Я и сам ломал себе голову над тем, кто мог на меня донести в НКВД. Перебирая в памяти всех знакомых, приятелей, сослуживцев, я никого не мог заподозрить в предательстве — они относились ко мне по-дружески и благожелательно. Только на следствии я узнал, что донос на меня сделала сослуживица, работавшая под моим руководством врачом-ординатором, некая Недзвецкая. Как потом выяснилось, она была секретным агентом НКВД в киевском туберкулезном госпитале, в котором я служил до ареста. Она недавно окончила вуз, опыта еще практически не имела, да и, по правде сказать, не очень-то интересовалась работой. Умом она не отличалась — разбалтывала такие вещи, о которых более осмотрительный человек предпочел бы помалкивать. Однажды она мне и говорит: «Знаете, Николай Максимович, на днях меня вызывали в НКВД. Мое сердце екнуло. Чего это вдруг меня туда приглашают? Веду я себя прилично — никаких анекдотов насчет власти никогда не рассказывала. Захожу. Предъявляю пропуск в комнату 12. Поднимаюсь по лестнице. Обратила внимание на то, что перила и пролеты между лестницами густо заплетены сеткой. Думаю, для чего бы это. Кругом тишина. Стучу в дверь кабинета, а у самой сердце так и колотится. «Войдите!» — слышу приглушенный голос за дверью с толстой обивкой. Открываю дверь и вижу, — кого бы вы думали? Моего приятеля, с которым вместе училась в медицинском институте». — «Как это может быть? Ведь он же врач!» — прерываю ее. А она говорит: «А этого я и сама не знаю. Увидев его за столом, я очень обрадовалась, и у меня сразу отлегло от сердца. Ну, тут у нас пошла приятная беседа. Вспомнили студенческие годы, друзей, знакомых, а потом перешли к делу. «Ну, так для чего же, Алешка, ты меня вызывал?» — «Ах, да, — говорит, — ты ведь работаешь в туберкулезном госпитале. Говорят, у вас там много врачей, и многие из них на тебя заглядываются. С твоей внешностью это и не удивительно. Вот мы и подумали, что ты могла бы оказать нам большую услугу». — «Чем же?» — спрашиваю. — «А ты, говорит, заводи с ними приятные разговоры, вызывай на откровенность, прислушивайся, о чем они говорят между собой и нас информируй. Нам важно знать, какие у них мысли, настроения. Можешь сама приходить с донесениями, или, чтобы меньше навлекать на себя подозрений, присылай сведения по почте».

Я, конечно, никак не думала, что могут меня вызвать для такого дела, и говорю ему: «Знаешь, Алешка, это очень серьезное поручение, и сразу дать ответ на твое предложение не могу». — «Конечно, конечно, — говорит, — вполне тебя понимаю, но должен сказать, что мы никого не принуждаем. Ты хорошенько подумай, но учти, что не каждому мы оказываем такую высокую честь, как тебе». Я ушла».

«И что же вы решили?» — спрашиваю ее. Она замялась и говорит: «Сама не знаю, как мне быть».

Николай Максимович продолжал:

— Однажды районный прокурор Киева затребовал от нашего госпиталя истории болезней некоторых пациентов. Эти документы ему понадобились в связи с разбирательством на каких-то судебных процессах. На этот раз он очень быстро возвратил нам истории болезней. На каждой странице его рукой красным карандашом было подчеркнуто до 50–60 грубых грамматических ошибок, а в записке, адресованной заведующему госпиталем, прокурор выражал свое возмущение вопиющей безграмотностью наших врачей. Взволнованный и расстроенный начальник госпиталя Штейнберг вызвал меня к себе и говорит, тыча мне в глаза скомпрометировавшие нашу организацию документы:

«Что это у вас делается? Кто пишет истории болезни?» — «Как кто? Вы же прекрасно знаете — врач-ординатор Недзвецкая». — «Тем хуже для вас, Николай Максимович. Ведь она подчиняется непосредственно вам. Почему вы не интересуетесь ее работой?» — «Позвольте, — говорю, — разве в мои обязанности входит обучать ее грамоте? Она ведь закончила высшее учебное заведение. Не я выдавал ей диплом, и не мне нести ответственность за ее безграмотность». — «Все это так, — смягчая тон, продолжал Штейнберг, — но разве вы не знаете, что она общественница, молодой, начинающий врач, что ей надо помогать, это наша смена, молодые кадры, которыми мы должны руководить». — «Я и не отказываюсь делиться с ней опытом, спросите ее сами, но учить ее грамоте, которую она должна была усвоить еще в средней школе, простите, это не мое дело».

На этом наш разговор окончился.

Через некоторое время Штейнберг снова меня вызывает.

«Знаете, — говорит, — до меня дошли слухи о романах, которые крутит с нашими больными Недзвецкая. Не дай Бог, если эти разговоры выйдут за стены госпиталя. Вы представляете, какой это будет позор, если слухи о легком поведении Недзвецкой докатятся до райздрава! Не хватает еще бардака в нашем госпитале. Знаете что? Давайте пройдемся с вами по палатам в ночное дежурство Недзвецкой».

И вот однажды в два часа ночи пошли мы с ним по палатам. Все больные спали. Но одна из коек вызвала у нас подозрение. Подходим ближе. Лежит парочка. Штейнберг срывает одеяло. Из-под него выскакивает такой себе плюгавенький больной. Он не знал, куда деваться от стыда, а Недзвецкая схватила простыню и накрылась с головой.

Мы ничего не сказали и ушли, решив поговорить с участниками этой сцены в другое время. Вернулись в кабинет Штейнберга.

«Ну, что вы на это скажете? — еле сдерживая гнев, начал Штейнберг. — По-моему, нам ничего не остается, как выгнать эту проститутку, чтобы и духу ее здесь не было!» — «Не слишком ли строго? Может быть, следовало бы на первый раз ограничиться выговором и предупреждением?» — предложил я. — «В таком случае, Николай Максимович, поговорите вы с ней сами. Может быть, вы на нее подействуете, но если она не изменит своего поведения, мы ее уволим с волчьим билетом».

Дня через два я вызвал Недзвецкую для беседы. Я только намекнул ей о тяжелых для нее последствиях, если она не прекратит романы, В ответ она вызверилась на меня, как тигрица. Упершись руками в бедра, с перекошенным от злобы лицом, только и сказала: «Это мы еще посмотрим, кто первый отсюда вылетит — я или вы!» — и пулей выскочила из кабинета, с силой захлопнув за собой дверь. «Ну что будешь делать с дурой, — подумал я. — Может быть, перебесится, образумится».

Я не придал никакого значения ее угрозе и скоро забыл об этом инциденте. Но когда следователь назвал мне ее фамилию, меня осенило — я вспомнил слова Недзвецкой и сразу понял, кому обязан тюремным и лагерным заключением.

Николай Максимович замолчал, а я подумал, до чего же подлы люди! Как можно покарать ни в чем не повинного человека, к тому же твоего наставника по работе? И что это за политический строй, который поощряет подобных клеветников? Неужели эта негодяйка еще жива и благоденствует, пользуясь покровительством властей? Но тут же упрекнул себя в наивности — ведь без таких недзвецких рухнет вся система НКВД, они-то и составляют главную его опору.

Но, может быть, Титаренко все же ошибается?

— Николай Максимович, ты мне все-таки скажи, уверен ли ты в том, что именно Недзвецкой ты обязан тюрьмой и лагерем? Имеешь ли ты неоспоримые доказательства этого? — спросил я.

— Причастность Недзвецкой к моему делу не подлежит никакому сомнению. Следователь был со мной довольно откровенным и показал доносы, написанные ее рукой, — ответил Титаренко, посмотрев на меня, как всегда, детскими невинными глазами.

— В чем же она тебя обвинила?

— Она писала, что я изобрел пушку и продал ее немцам.

— Ты что, шутишь?

— Какие там шутки, когда следователь сам мне предъявил это обвинение, сославшись на показания Недзвецкой.

— Ну а следователь, неужели он и впрямь поверил в эту чушь?

— Думаю, что в глубине души он и сам посмеялся над этой глупостью. Но так как ему представился случай разоблачить еще одного «врага народа», то он и ухватился за этот бред, тем более, что донесение-то было от своего же агента НКВД и надо было дать ему ход.

— А что еще она тебе пришивала? — поинтересовался я.

— Связь с французской контрразведкой.

— Это еще что за номер? — спрашиваю.

— Видишь ли, наш госпиталь выписывал из Парижа медицинский журнал. А надо тебе сказать, что у меня была приятельница, пожилой врач, некто Некрасова. Она много лет прожила во Франции, великолепно владеет французским языком. Ну и как врач, интересовалась медицинскими новинками. Я часто приносил ей эти журналы. Знала об этом и Недзвецкая. Но в своих доносах она писала, что будто бы я получал из Франции какие-то секретные шпионские задания и, выполнив их, данные передавал через Некрасову.

— Так тебе и шпионаж пришили?

— Думаю, что нет, хотя следователь и расспрашивал меня о связях с Францией, но так как последняя еще до войны была нашей союзницей, то он, возможно, и не придал серьезного значения этому показанию.

— И это все? — допытывался я.

— Нет, были еще какие-то глупые второстепенные обвинения, я их даже не запомнил. А дали мне пять лет.

В 1943 году Титаренко перевели из Баима в Маргоспиталь, в Мариинское отделение, в котором он продолжал работать врачом-зеком, а через три года он освободился.

После того, как он ушел на волю, я на многие годы потерял с ним связь и не знал, где он, что с ним и вообще — жив ли он. Ведь мне предстояло прожить в лагере еще пять лет. Судьбе было угодно, чтобы в 1959 году я вернулся в Киев. Однажды летом этого года, проходя мимо здания НКВД — КГБ (Владимирская ул., 33), я вспомнил, как в подвале этого дома я отсиживал первые десять дней заключения — с 23 июня по 2 июля 1941 года. Вспомнил Титаренко, с которым там познакомился. Я ничего не знал о том, как сложилась его судьба после произошедшего тринадцать лет тому назад освобождения.

Поровнявшись со зловещим зданием, поднимаю голову и тут же на тротуаре вплотную натыкаюсь… на живого Николая Максимовича! Случай просто невероятный, в него трудно поверить. Но это не литературный трюк. Приведенный факт действительно имел место. Как могло случиться это чудо — встретиться непременно возле тюрьмы, в которой вместе сидели восемнадцать лет назад, в городе с миллионным населением — уму непостижимо.

Встретившись, мы остолбенели и, лишь придя в себя, кинулись в объятия друг друга.

Годы изменили облик Николая Максимовича. Первое, что бросилось в глаза, — прекрасная, но уже поседевшая шевелюра, глубокие морщины на лице, сильно ссутулившаяся, почти сгорбленная спина. Но глаза оставались прежними — большие, голубые, с наивно-детским доверчивым выражением.

О том, какой была жизнь Николая Максимовича в течение истекших тринадцати лет, я узнал следующее.

Еще находясь в заключении в Маргоспитале, Титаренко сумел завоевать репутацию высококвалифицированного специалиста. Когда он в 1946 году освободился и стал вольнонаемным врачом, его авторитет еще больше вырос. Сбросив с себя клеймо зека, он продолжал работать главным врачом Маргоспиталя при Сиблаге и одновременно занимался частной врачебной практикой в городе Мариинске. Среди местного медицинского персонала города Николай Максимович выделялся своими знаниями и опытом, и не было ничего удивительного, что скоро у него появилась большая клиентура. Ежедневно к нему приходили десятки местных жителей, не говоря уже о работниках «органов», ставших его пациентами. Его щедро вознаграждали деньгами и натурой. Николай Максимович вскоре стал весьма обеспеченным, даже богатым человеком и не без тени самодовольства и хвастовства признался мне, что за один год работы вольным врачом он сколотил состояние в пятьдесят с лишним тысяч рублей (по старому курсу — до денежной реформы 1961 года).

Для Сиблага такой ценный врач, как Титаренко, был большим приобретением. Начальство Сиблага оказывало ему всяческие знаки внимания.

Вскоре Николай Максимович стал играть роль «придворного врача» в Сиблаге, что давало ему доступ к местной знати. Сильные мира сего, сталинские «рабовладельцы» были с ним на короткой ноге и до некоторой степени приоткрывали завесу над этим таинственным, замкнутым миром, недосягаемым для простых смертных.

Такое расположение энкаведешных вельмож льстило самолюбию Николая Максимовича и, кроме того, создавало как бы иммунитет против козней со стороны завистников, не брезговавших ничем, чтобы под него «подкопаться». Так вассал, отдавая себя под покровительство высокого сюзерена, приобретает в его лице верного защитника от врагов и недругов.

Больше всего протежировал Николаю Максимовичу начальник третьего отделения Сиблага НКВД полковник Гривич, эвакуировавшийся в начале войны вместе с аппаратом украинского НКВД из Киева в Сибирь. Его единственная дочь серьезно болела туберкулезом. Титаренко приложил все старания, чтобы вырвать ее из рук смерти. Гривич не знал, чем отблагодарить Николая Максимовича, и стал его преданным другом, переступив таким образом грань, отделявшую его, представителя могущественной корпорации НКВД, от бывшего заключенного.

Надо отдать справедливость Гривичу, что он не принимал от Титаренко услуг как нечто должное, само собою разумеющееся и вытекающее из взаимоотношений между хозяином и его слугой. Чтобы отблагодарить Николая Максимовича за постоянную врачебную помощь, Гривич предлагал большие суммы денег, от которых Титаренко категорически отказывался. Однако Гривич находил другие способы вознаграждения своего врача. Так, в дни революционных праздников он посылал ему на дом богатые подношения — огромные красиво оформленные торты, разные кондитерские изделия, а на Пасху — даже куличи.

Признательность «придворному» доктору выражалась не только в подношениях и подарках, но и в ограждении Николая Максимовича от действий клеветников, которые угрожали ему новым сроком заключения. Вот два таких знаменательных случая.

Однажды Гривич вызвал к себе Титаренко и говорит:

— Николай Максимович! Какие у вас взаимоотношения с Руденко? Не было ли у вас с ним каких-либо столкновений, конфликтов?

Титаренко посмотрел на полковника детски-невинными глазами, пожал плечами и сказал:

— Ей-богу, не помню, Иван Емельянович. Как будто никаких трений между нами не было. Он работает под моим руководством, у меня с ним чисто деловые контакты. Лишь изредка мы касались отвлеченных тем. Так, он однажды посетовал на то, что не хватает средств к существованию, что, хотя он и вольнонаемный врач, клиентура у него небольшая. И тут в шутку добавил, что некоторым как-то удается загребать тысячи, так как народ к ним толпами валит. Мы посмеялись, похлопали друг друга по плечу. В целом, я бы сказал, отношения между нами неплохие. Если бывали у него какие-либо затруднения в решении медицинских вопросов, я никогда не отказывался ему помочь.

— И больше вы за ним ничего не замечали? — спросил Гривич.

— Ей-богу, ничего. Я всегда считал его честным, порядочным человеком.

— Эх, Николай Максимович! Когда, наконец, вы поумнеете? Вы уже раз горько поплатились за вашу доброту и доверчивость к людям. Видно, тяжелые уроки прошли для вас даром. Так и умрете взрослым беззащитным ребенком! Знаете ли вы, что этот негодяй Руденко пишет доносы, в которых обвиняет вас в контрреволюционной деятельности. Больше того, он пишет, что вы уже организовали контрреволюционную группу. Вот, полюбуйтесь! — и Гривич протянул Николаю Максимовичу исписанный листок за подписью «Бдительный».

Титаренко взял дрожащими руками рапорт и прочел его. Стараясь успокоить Николая Максимовича, Гривич сказал:

— Ваше счастье, что эта писулька попала ко мне в руки. Ведь я-то знаю вас как честнейшего, вполне лояльного человека, не способного ни на какие контрреволюционные действия. Все, что здесь написано, — ложь и клевета. Руденко подлый завистник. Нет сомнения, что он метит на ваше место. Но он просчитался. Даром ему это не пройдет! А что касается этого гнусного рапорта, то вот мой ответ! — и Гривич на глазах Титаренко разорвал донос в клочья.

Вот второй случай, еще более характерный для нравов, царивших в системе НКВД.

Было два часа ночи. Титаренко крепко спал. Вдруг кто-то постучал в дверь.

— Кто там? — пробормотал спросонья Николай Максимович.

— Это я, комендант. Вас срочно вызывает к себе начальник третьего отделения.

Титаренко поспешно оделся и явился в кабинет. На пороге его встретил Гривич:

— Прошу прощения, Николай Максимович, за то, что потревожил вас в такой поздний час. Мне, знаете, часто приходится по ночам бодрствовать. Я уже привык к вам, и, признаться, без вашего общества мне довольно скучно. Это, конечно, эгоистично с моей стороны — ради моих прихотей отрывать вас от ночного сна. Вы уж на меня не сердитесь!..

— Что вы, что вы, Иван Емельянович! Какие пустяки!

— Видите ли, — замялся Гривич. — Дело касается именно вас… Но вы не пугайтесь.

Он остановился, видимо, размышляя, как бы поделикатнее подойти к щекотливому вопросу.

— Вы, конечно, знаете, — начал он издалека, — и можете не сомневаться, что мы очень ценим вас как замечательного врача. В частности, о вашем мастерстве, опыте и знаниях чрезвычайно высокого мнения начальник медсануправления полковник Климов. Ему очень хотелось бы, чтобы вы поработали еще года три главврачом в сануправлении. Он считает, что только вы можете поставить медицинскую службу в Сиблаге на должную высоту. В то же время он опасается, как бы вы не уехали из Мариинска. Вы ведь теперь вольная птица, и можете вернуться на родину в Киев или в Москву. До него дошли слухи, будто вы собираетесь работать в Москве, куда вас приглашает министерство здравоохранения. Ваши медицинские приборы получили там высокую оценку, и Москва заинтересована в дальнейшем их усовершенствовании. Скажите, Николай Максимович, вы в самом деле собираетесь переехать в Москву?

— Видите ли, Иван Емельянович, вы сами понимаете, что здесь я не вижу никаких перспектив для творческой работы, которой уже отдал не один десяток лет. А Москва может создать мне соответствующие условия.

— Конечно, так, — задумчиво промолвил Гривич. — Что до меня, то я бы не препятствовал осуществлению ваших планов и намерений, хотя лично был бы весьма огорчен, если бы вы нас покинули. Однако товарищ Климов ни за что не хочет с вами расставаться, но, с другой стороны, и задержать вас просто так приказом не имеет права — вы ведь вольный казак, а не заключенный, с желаниями которого можно не считаться.

Гривич замолк. Видимо, он оттягивал момент нанесения чувствительного удара по своему протеже. Наконец, сказал:

— Я буду с вами откровенен, Николай Максимович, но прошу вас сохранить нашу беседу в глубокой тайне.

— Неужели вы можете во мне сомневаться? Впрочем, я не претендую на вашу откровенность, если вы мне не доверяете, — с достоинством ответил Титаренко.

— Что вы, что вы? Речь идет о вашей судьбе, которая для меня не безразлична. Собственно, я потому и потревожил вас глубокой ночью, что дело, касающееся вас, не терпит отлагательства.

«Опять какой-то подкоп», — с тревогой подумал Николай Максимович.

— Так вот, видите ли, — продолжал Гривич, — чтобы удержать вас на посту главврача в сануправлении Сиблага, Климов собирается устроить вам пакость. У него уже есть договоренность с прокурором Сиблага спровоцировать против вас одно дельце, за которое вам грозит новый срок — на два-три года. Превратив вас снова в зека, они заставят вас против вашей воли поработать главным врачом еще с пару лет. Остановка только за мной — я должен санкционировать этот заговор против вас. Вот оно — это дельце, состряпанное начальником сануправления и прокурором, — сказал Гривич, взмахивая в воздухе докладной запиской.

Титаренко весь съежился, представляя себя снова зеком.

— Неужели это возможно? — тихо спросил Николай Максимович. — А ведь как они были со мной любезны, как выражали уважение и признательность мне и, казалось, искренне благодарили за успешное лечение не только их самих, но и их домочадцев. Что же это за люди?

Несколько успокоившись, Титаренко спросил:

— В чем же меня обвиняют?

— Скажите, Николай Максимович, какие у вас отношения с Ладой Жовнер? Извините, что я невольно вторгаюсь в вашу интимную жизнь. Поверьте, что делаю я это не из праздного любопытства и никогда себе не позволил бы даже коснуться этой темы. Но Климов и прокурор намерены использовать ваши близкие отношения с Ладой, чтобы состряпать против вас дело.

— Да не может быть! — воскликнул Титаренко.

— Увы, может, — продолжил Гривич, — поэтому-то я прошу вас быть со мной совершенно откровенным.

— Что ж… Я люблю Ладу. Наше положение разнится: я уже завершил срок заключения, а ей остается еще досиживать три года. В Москве я буду добиваться досрочного ее освобождения и, если это мне удастся, сочетаюсь с ней законным браком.

— Так вот, дорогой. Вам хотят поставить в вину связь вольнонаемного врача с заключенной девушкой, — продолжил Гривич. — Это грозит вам трехлетним заключением. Нужна только моя санкция. Но я на это не пойду. Вот мое решение! — и докладная записка на глазах Титаренко была порвана на куски.

Второй раз Гривич отвел меч, занесенный над головой Титаренко. На прощанье он сказал Николаю Максимовичу:

— Я бы посоветовал в ваших собственных интересах встречаться с этой женщиной так, чтобы не подавать в дальнейшем повода для разных сплетен.

Титаренко был тронут поступком своего покровителя.

Нужно сказать, что начальник третьего отделения действительно привязался к своему домашнему врачу и бывал с ним довольно откровенным. Будучи уверенным, что Николай Максимович никому не станет передавать содержание их разговоров, он рассказывал ему кое-что из области закулисной деятельности органов НКВД.

Как-то после чашки чая Гривич стал вспоминать отдельные эпизоды из своей энкаведистской практики.

— По долгу службы, — сказал он, — мне часто приходится присутствовать при исполнении смертных приговоров. Помню, однажды я, прокурор и судья сопровождали к месту казни группу украинских девушек из Западной Украины. Их было двадцать человек в возрасте не больше двадцати лет. Конвоиры гнали смертников к вырытой могиле. Одна, совсем еще молоденькая девушка, вырвалась из окружения и бросилась к моим ногам. Она в отчаянии ломала руки, рыдала, умоляла: «Гражданин начальник, отмените расстрел. Мне только девятнадцать лет. Клянусь Богом, я буду честно трудиться, даруйте мне жизнь, не убивайте меня». Подоспевший конвоир схватил ее за шиворот и с силой швырнул в группу заключенных, обреченных на смерть. Их построили в ряд над самым краем братской могилы. Судья зачитал смертный приговор. Солдаты взяли ружья наизготовку. Последовала команда, раздался залп. Воздух огласился душераздирающими криками, воплями, стонами, и яма сразу наполнилась еще живыми, трепещущими и корчащимися в судорогах телами. Из глубины ямы продолжали доноситься страшные голоса умирающих. Одни требовали их прикончить, другие молили о пощаде. А в это время начальник конвоя вскочил в могилу и давай уминать ногами живых и мертвых. И чем яростнее он притоптывал каблуками головы и тела несчастных, тем больше им овладевало неистовство. Каждый его удар сапогами сопровождался диким возгласом: «Вот тебе, вот тебе, собака!» Знаете, Николай Максимович, до сих пор не могу забыть этой жуткой сцены, а эта девушка так и стоит у меня перед глазами. Но что я мог поделать, — продолжал Гривич, — закон есть закон. Я не мог приостановить приговор.

Трудно сказать, насколько был искренен Гривич в своих признаниях. Непонятно, почему он не прекратил дикой расправы над уже лежащими в могиле жертвами. Да и вообще — зачем ему понадобилось рассказывать об одном из самых позорных, постыдных эпизодов в его богатой практике? Возможно, он хотел до некоторой степени реабилитировать себя в глазах Титаренко, ибо не мог не сознавать, что, будучи видным представителем корпорации «Берия и компания» и ее верным слугой, он несет ответственность за многие злодеяния, ею совершаемые.

Но что Гривич в душе остался закоренелым «крепостником» и идейно глубоко верным своей энкаведешной касте, целиком подтвердилось впоследствии.

Через 14 или 15 лет (это было уже не то в 1960, не то в 1961 году) он снова встретился с Титаренко, но уже в Киеве. Гривич не забыл, что сделал для него в свое время Николай Максимович, и, когда увидел его после стольких лет разлуки, долго не выпускал из своих объятий.

— Ну, как живете, Иван Емельянович? — спросил Титаренко.

Гривич безнадежно махнул рукой. Нужно отметить, что за эти годы он очень изменился. Лицо постарело, появились глубокие морщины. От гордой самоуверенности не осталось и следа. В глазах — выражение какой-то угнетенности, недовольства и даже озлобленности. Штатский костюм, в который он был одет, не отличался свежестью и говорил о некоторой неряшливости хозяина. Словом, вид у Гривича был далеко не тот, что много лет тому назад. Видно было, что произошла какая-то катастрофа в судьбе начальника третьего отделения, который ранее обладал неограниченной властью.

— Да что вам сказать, — начал Гривич, довольный тем, что встретил человека, который его поймет и посочувствует, — все пошло прахом! Какая была могучая организация! (Николай Максимович сразу догадался, о какой организации идет речь). А какие люди, размах, сила! Все трепетало при одном упоминании слова «НКВД». Мы были верными и преданными слугами Сталина, первыми помощниками в строительстве социализма и коммунизма. А что ОНИ, пришедшие на смену Сталину, сделали? Лучших людей, чекистов, которым благодарный народ должен еще при их жизни поставить памятники, уничтожили, расстреляли, убрали из органов. Нет, это даже не ошибка, это предательство, измена народу!..

Гривич тяжело вздохнул и замолчал, углубившись в свои невеселые мысли. Затем с еще более озлобленным выражением лица он продолжил:

— Вы знаете, ОНИ и меня хотели предать суду. Кто знает, может быть, и меня постигла бы та же участь (он провел рукой поперек горла), что и многих других. Все же ОНИ ограничились только тем, что сняли меня с занимаемой должности, лишили звания полковника и предложили уйти на пенсию. Но и тут меня обидели: вместо трехсот пятидесяти рублей, положенных мне с учетом выслуги лет, дают только сто пятьдесят. Да что там говорить? — закончил Гривич.

На этом Николай Максимович завершил рассказ о трехлетнем периоде своей работы вольным врачом в Мариинске.

Из Мариинска он уехал в Москву, но устроился не в министерстве, как предполагал раньше, а в туберкулезном санатории недалеко от Москвы. Здесь он проработал около десяти лет по специальности, занимаясь одновременно и своим любимым делом — изобретательством.

Наконец, когда мы обо всем переговорили, уединившись на Владимирской горке, я спросил его:

— А по каким делам ты приехал в Киев?

— Потянуло на родину. Хлопочу о квартире, хочу еще поработать в Киеве.

В 1961 году ему действительно удалось получить квартиру, и, наконец, после двадцати лет скитаний Николай Максимович снова вернулся в родной Киев. После его переезда мы часто встречались. Как-то я поинтересовался, встречал ли он Недзвецкую.

— Нет, я ее не видел, но слышал, что она работает врачом в Святошинской поликлинике Киева.

— И ты не пожелал встретиться с ней, чтобы плюнуть ей в рожу? — спросил я, возмущенный тем, что эта мерзавка работает как ни в чем не бывало и, возможно, даже пользуется почетом и уважением.

— А, Бог с ней! — махнув рукой, сказал Николай Максимович и посмотрел на меня своими детскими невинными глазами.

— Напрасно! Я бы не отказал себе в удовольствии встретиться с этой гадиной. Вероятно, не один ты был жертвой ее клеветнических наветов.

— Да, — ответил Титаренко, — из-за нее же погибла в лагере старшая медицинская сестра нашего госпиталя. Она умерла в заключении, оставив сиротой единственную трехлетнюю дочь.

— Ах, негодяйка! — вырвалось у меня. И снова, словно стая волков, на меня набросились горькие мысли, которые вот уже сколько лет терзают меня, не дают покоя, сверлят мозг и доводят до исступления. Где же справедливость? Восторжествует ли она, наконец?

Десятки тысяч сексотов, информаторов, осведомителей кишмя кишели на всех предприятиях и в учреждениях, писали лживые клеветнические доносы. Им слепо верили, по их наветам сажали в тюрьмы, лагеря, отправляли в ссылку миллионы невинных людей, которые массами погибали от голода, болезней, жестоких морозов, а эти иуды ходят с гордо поднятой головой, благоденствуют, пользуются всеми благами жизни. Но очень немногие знают об их подлом прошлом, а большинство даже не подозревает, что это моральные убийцы и пособники иродов, что руки их обагрены кровью невинно замученных жертв, что по вине этих предателей осиротели миллионы детей, овдовели миллионы женщин. Да, собственно, если бы и знал народ о злодеяниях этих людей в прошлом, что из того? У них есть высокие покровители, которые только и мечтают о возврате для них золотой эры сталинизма. В самом деле, прошло уже двенадцать лет после смерти Сталина и больше четверти века после ежовщины, но до сих пор этих преступников против человечности никто не покарал, не устроил над ними народных показательных судов.

А разве меньшая вина ложится на огромную армию шемякиных судей, следователей, прокуроров, десятками и сотнями штамповавших несправедливые жесточайшие приговоры? Эти люди и поныне здравствуют, не испытывая угрызений совести. Имей они хоть каплю совести, они не принимали бы на веру нелепых сказок от своих агентов, а поступали бы, как Иван Грозный, который в первую очередь подвергал пыткам и казни клеветников. А что для них суд истории, когда они не понесут наказания при их жизни, умрут как верные сыны родины, «честно выполнившие свой долг». Только ничтожная кучка этих преступников испытала легкий испуг после развенчания культа личности Сталина.

Глава XLIV Барак № 4

Однако вернемся к Баиму. Я уже два месяца работал на фасовке пряжи. Общее мое физическое состояние несколько улучшилось. Чувство голода постепенно утрачивало свою остроту. Я был не прочь продолжать работать в фасовочном цехе, но стал замечать, что с каждым днем мое сердце все больше и больше переутомляется, слабеет, поэтому после неоднократных просьб Титаренко я, наконец, перешел к нему на работу на должность секретаря. А чтобы быть ближе к «делопроизводству» не только днем, но и в ночное время, если вдруг потребуется мое присутствие, я переселился в четвертый барак. С тех пор прошло больше двадцати лет. Но до сих пор меня охватывает ужас, когда я вспоминаю обстановку и атмосферу барака, в котором мне пришлось жить и работать.

Повальные поносы ежедневно десятками уносили дистрофиков в могилы. Люди мерли как мухи. Никакое питание не шло впрок обреченным на смерть жертвам. Пища, попадающая внутрь, выходила наружу непереваренной. Вскрытие трупов со всей ясностью устанавливало причину, вследствие которой организм не усваивал пищу: в результате длительного голодания и недоедания организм как бы сам съедал слизистую оболочку пищеварительного тракта со всеми расположенными в ней железами, выделяющими соки. Внутренняя поверхность желудка и кишок становилась совершенно гладкой, отполированной, начисто лишенной пищеварительных желез. И сколько бы человек ни ел, он не мог утолить голод. Несчастный превращался в скелет и умирал.

В четвертом бараке таких безнадежных живых трупов было около четырехсот. Нестерпимая вонь стояла в воздухе. По концам барака красовались две параши — одной было недостаточно. Только лежавшие на нижних нарах больные, превозмогая слабость, подходили к параше, выстраиваясь в очередь. А верхние были уже не в силах спускаться и подыматься наверх, поэтому испражнялись под себя. И днем и ночью не умолкали в бараке стоны. Болеутоляющих лекарств было мало, и люди погибали — одни безропотно, примирившись с неизбежностью конца, другие не в состоянии были переносить боль, муки молча, поэтому кричали, чередуя стоны с проклятиями. Некоторые больные набрасывались на Титаренко во время обхода. Но чем он мог помочь им? Ведь в барак попадали люди уже неизлечимые. После кон — чины их отправляли в морг, а на их место клали точно таких же приговоренных к смерти людей.

Нельзя без содрогания вспоминать жуткие картины, свидетелем которых мне лично довелось быть.

Почти рядом со мной умер больной, «досрочно отбывший» свой срок заключения. Не успел еще труп остыть, как те, кто пока держался на ногах, слетелись к покойнику, как коршуны на добычу, и давай рыться в его сумке — кто тащит белье, кто теплые шерстяные носки, а кто — продукты, оставшиеся от посылки, которую еще накануне покойник бережно хранил под головой. Все знали, что вот-вот войдет надзиратель из комендатуры, опишет вещи умершего и унесет их в «казну». Обезумевшие, потерявшие человеческий облик живые скелеты вмиг превращались в жадных, хищных зверей, вырывали друг у друга краденое, дрались, падали на пол и снова лезли в драку из-за какой-то тряпки. Никто из них не думал в этот момент, что завтра придет его черед, и на его вещи так же будут набрасываться шакалы. Наконец шум в бараке постепенно затихает. Слышно только сопение уставших от драки людей вперемешку со стонами безучастных ко всему происходящему тяжелобольных.

Рядом со мной лежал умирающий, некто Дмитриев. Дни его были сочтены, он часто впадал в забытье. На нем были добротные шерстяные носки. Судьба их, видимо, мучительно тревожила его сознание. Похоже, мысль о том, что после его кончины носки достанутся кому-то другому, не давала ему покоя. И вот за сутки до его смерти снится ему сон, от которого он с криком проснулся.

— Что с тобой? — спросил я.

— Мне приснилось, будто лежу я на нарах и никак не могу приподняться. Вдруг ко мне подходит какой-то мужик с рыжей бородой и торчащими клыками. В руках у него длинный острый нож. Он хватает меня за ногу и отрезает ее вместе с носком. Я как закричу и… проснулся. Слава Богу, они еще на мне…

Через несколько часов Дмитриев скончался. И тут же больной, лежащий наверху, начал хищно стягивать с него носки, хотя за ним самим уже незримо стояла смерть.

Как по-разному умирали люди!

После смерти Дмитриева моим соседом оказался безногий зек Воронов. О том, что в прошлом он был убийца, я не знал. Он находился в последней стадии истощения, и конец его был близок. Однако он не впадал в отчаяние, хотя и знал, что жить ему осталось недолго. Проникшись доверием ко мне, он рассказал, как совершил убийство.

— Когда я был еще на свободе, мне очень нравилась одна девка, но она никак не хотела со мной гулять. Меня аж зло взяло. Ну, думаю, все равно, б…, как ни вертись, а от меня не уйдешь. Раз как-то поздно вечером, когда она возвращалась лесом домой от подруги, я подстерег ее, чтобы изнасиловать. Она сопротивлялась, кусалась, царапалась, отбивалась ногами и довела меня до того, что я решил ее прикончить. «Ах, так? — говорю. — Не хочешь добром, так вот тебе!» — и тут же задушил ее своими руками. Так мне и не удалось попользоваться ею, — с циничным сожалением сказал сосед. — Отдалась бы, жила б и по сей день. Сама же и виновата, сука, что приложил ее к ногтю…

Я тут же взглянул на его руки, и мне стало страшно. Когда-то это были наверняка увесистые мускулистые кулаки, а теперь они походили на мощные железные клешни, обтянутые кожей. Он посмотрел на меня насмешливо-проницательным взглядом и сказал:

— Не боись, тебя не трону.

До сих пор помню его внешность: черные цыганские глаза, круглая, как котел, голова, покрытая копной черных как смоль, спутанных волос, которые он не давал стричь во время санитарной обработки.

— А потом что? — спросил я после долгой паузы.

— Поймали, гады, унюхали лягавые и загнали на Колыму на пятнадцать лет. Отсидел там пяток и не уберегся — отморозил ноги, и, как видишь, отрезали их, а потом привезли меня сюда.

За все то короткое время, когда он был моим соседом по нарам и до самой его смерти не видно было, чтобы его мучили угрызения совести или чтобы он раскаивался в своем страшном преступлении.

С одной стороны, я не мог без содрогания и отвращения о нем думать, а с другой, как это ни странно, мне импонировало в нем презрение к смерти, которая была уже близка. Он так и умер — без протеста, без страха, в полном спокойствии, не потеряв самообладания.

А вот еще один случай, произошедший в четвертом бараке, свидетелем которого я был.

Ночь. Ворочаюсь с боку на бок — не могу уснуть. В углу тускло светит лампочка. Сквозь окно проникает лунный свет, падающий на нары, на которых, раскинувшись в разных позах, лежат больные. Кажется, что это — поле, усеянное после боя убитыми и ранеными. Только стоны больных нарушают тишину. Кто-то в тоске и с мольбой в голосе обращается к Богу: «Боже, прекрати мои страдания!» Наконец я уснул беспокойным неглубоким сном. В душе нарастала какая-то внутренняя тревога, и я вскоре проснулся. Только-только начинало светать. Вдруг слышу, кто-то кричит:

— Чего торчишь над парашей? Кончил и уступи место. Кому я говорю? Катись отсюда, пока не получил по харе!

Но не прошло и минуты, как тот же голос завопил на весь барак:

— Да он же повесился!

Я вскочил, посмотрел в сторону, где стояла параша, и в сумраке наступающего дня увидел чью-то мерно раскачивающуюся фигуру (от сильного толчка покойник не пришел еще в равновесие). Он висел на столбе, подпиравшем верхние нары; шея его была туго стянута петлей из ремня, а ноги болтались в воздухе сантиметрах в двадцати от пола. Сквозь полумрак на нас глядела страшная маска с высунутым языком и мертвыми остекленевшими выкатившимися из орбит глазами. У меня мороз прошел по коже. Никто так и не слышал его предсмертных хрипов. Одни спали, а другие, страдая от болей, были поглощены собой.

Ужасная весть облетела барак и вызвала общее смятение и волнение. Все заговорили разом, стараясь не смотреть в сторону самоубийцы. Но какая-то непонятная сила, словно магнитом, притягивала к нему взгляды. А страшно обезображенная маска мертвеца, все более четко проявлявшаяся с наступлением рассвета, словно дразнила всех длинным высунутым языком. Жуткая картина! Вот она, смерть, о которой каждый думал в часы долгих бессонных ночей! Натянутые до предела нервы не выдержали. Кто-то истерически зарыдал, за ним другой, третий, и скоро весь барак был охвачен психозом отчаяния.

Пришли какие-то люди, сняли с петли мертвеца и унесли прочь.

А вот еще одна трагическая смерть, не похожая на другие. Дело было утром во время завтрака. Тот, кто не мог уже приподыматься, лежал, не прикасаясь к пище и оставаясь совершенно равнодушным к пайке хлеба, положенной у его изголовья. Остальные сидели на нарах, словно китайские божки, подвернув под себя ноги и уставившись отсутствующими глазами в пространство, машинально жевали хлеб, запивая его баландой.

Вдруг внимание всех привлек чей-то хриплый напряженный голос, раздавшийся в конце барака. Все посмотрели туда. На параше сидел человек, он с трудом приподнялся и, обращаясь ко всем, сказал:

— Товарищи! Ха-ха-ха! Вы знаете, кто я? Я — Сталин!

Вид у сумасшедшего был ужасный. На нем была только нижняя рубаха; кальсон он, видимо, давно не надевал, чтобы их не пачкать. Он стоял на тонких обнаженных кривых ногах, образовавших арку, вернее — на палочках, обросших волосами. В его безумных воспаленных глазах было выражение не то восторга, не то лукавства, словно он знал что-то такое, что для других составляло тайну. Желтое восковое лицо с глубокими впадинами на месте щек и выпирающими челюстями напоминало череп. Тонкая рука с болтающимся рваным рукавом была протянута вперед, как у оратора, намеревающегося выступить с речью. «Оратор» громко крикнул: «Да здравствует товарищ Сталин!» — и замертво рухнул на парашу. Параша перевернулась, вонь разнеслась по всему бараку. Все замерли, потрясенные разыгравшейся сценой.

— Умер, бедняга! — сказал кто-то. — Царство ему небесное, освободился. Скоро и мы пойдем за ним.

— Молчи, гадина! Подыхай за Сталина, если хочешь, а я умирать за него не хочу. Будь он проклят!

— Сатана, нет на него погибели, — отозвался другой, но, обессилев от ярости, упал на спину и умолк.

Да, это были воистину потрясающие картины гибели людей, либо накладывающих на себя руки, либо терявших рассудок.

Большинство же умирало безропотно, без протеста, примирившись с роковой неизбежностью. Они стонали, испражнялись под себя, буквально разлагались заживо и, наконец, успокаивались навеки.

Медсанчасть была бессильна бороться с этим бедствием, которое лишь условно можно назвать стихийным. В распоряжении местных медицинских органов практически не было даже болеутоляющих средств. Главное же управление лагерей НКВД — ГУЛАГ смотрело на заключенных, как на фашистов, не заслуживающих человеческого обращения. А ведь многие из этих людей охотно отдали бы свои жизни за родину на фронтах Отечественной войны вместо того, чтобы погибать так бесславно по воле этих «рыцарей без страха и упрека», со всей жестокостью ополчившихся против «внутреннего врага».

Между тем массовую смертность баимских заключенных можно было предупредить. Сиблаг НКВД имел в своем распоряжении больше десятка крупных сельскохозяйственных лагерей. И, конечно, в его возможностях было обеспечить продуктами питания свое единственное инвалидное отделение еще до начала там массового мора заключенных.

Но лишь только после того, как разыгралась катастрофа, Сиблаг направил туда около пятидесяти свиней для поправки больных. Однако и тут со стороны управления было проявлено полное безразличие к живым существам, в данном случае и к свиньям; животных прислали, а кормом их не обеспечили. В результате половина свиней передохла, а оставшихся пришлось прирезать. Туши свалили в сарае, так как ни погребов, ни холодильников в Баиме не было, а дни стояли теплые, скорее даже жаркие. И не просоленное мясо — непонятно почему не посолили — начало быстро протухать. Что оставалось делать? На свалку выбросишь, еще придется за это отвечать. И решили облагодетельствовать этой падалью больных инвалидов — несколько дней подряд бухали в котлы вонючее протухшее мясо. В результате волна поносов резко поднялась вверх, а вместе с ней еще больше увеличилась смертность.

Медсанчасть Баима была бессильна что-либо изменить. Ей оставалось только одно — регистрировать смертные случаи и передавать сводки в центр, что она и делала.

Смерть косила людей не только в нашем четвертом бараке, но и по всему лагерю. Бывали дни (в 1942 году), когда за сутки умирало до тридцати-сорока человек. Администрация лагеря распорядилась убирать трупы только в ночное время, чтобы скрывать от живых истинную картину катастрофического бедствия. Но эта предосторожность была совершенно излишней, так как бедствие приобрело слишком большой масштаб и скрыть его было невозможно.

Каждую ночь в бараки заходили расконвоированные возчики. Староста указывал им на трупы. Рабочие стаскивали с них последнее рубище, выносили их из бараков и, как дрова, бросали на дроги, а затем накрывали мешковиной или соломенным матом. Когда все трупы были подобраны, траурный обоз направлялся к вахте, и тут над покойниками совершался последний «ритуал»: дежурный, пропускавший через ворота дроги с трупами, в нескольких местах протыкал их штыком во избежание того, чтобы какой-нибудь живой зек не вырвался на волю, зарывшись в кучу трупов. После этого дежурный давал команду «трогай», и похоронная процессия продолжала свой путь на кладбище.

За девять лет пребывания в Баиме я ни разу не видел этого последнего пристанища заключенных. Одна только мысль, что и меня когда-нибудь зароют там, как собаку, приводила в содрогание. Часто я задумывался, где оно, это кладбище, какое оно на вид; какое чувство вызывает у случайно забредшего туда путника вид этого всеми забытого уголка, где тысячи заключенных, выброшенных из родных гнезд на далекую чужбину, нашли себе последнее пристанище.

И только в день освобождения — 23 июня 1951 года, — ровно через десять лет после моего ареста, мне довелось проезжать мимо этого места. Я увидел открытый, ничем не огороженный участок земли, лишенный всякой растительности. Ни единого деревца, ни кустика, ни даже травки, только тысячи рыжих холмиков и насыпей возвышались над землей. Под ними спали вечным сном то в одиночку, то, обнявшись, в братских могилах неизвестные, без роду и племени, бывшие заключенные.

За три-четыре месяца по подсчетам заключенных в Баиме скончалось около трех тысяч человек, то есть примерно три четверти населения лагеря. Но «свято место не бывает пусто». Не успевали еще мертвые разложиться в могилах, как лагерь снова заселяли живыми. Мясорубка не бездействовала. Она работала, как настоящий конвейер: одним концом, как насосом, всасывала для переработки сырье, поставляемое со всех концов Советского Союза, а другим — беспрерывно заполняла могилы готовой продукцией.

Глава XLV Классовая структура баимского общества

И тем не менее, несмотря на весь ужас, переживаемый заключенными баимского лагеря, часть его населения избежала горькой участи, а кое-кто даже процветал. Сюда относится прослойка административно-производственного персонала: старосты бараков, заведующие разными цехами, бригадиры, нарядчики, учетчики, счетоводы, бухгалтеры, заведующие складами; большой медицинский персонал — врачи, медсестры, санитарки, уборщицы; работники бытовой службы — повара с подсобным персоналом, завстоловой, завхлеборезкой, работники прачечной, бани, парикмахеры, служащие КВЧ и другие.

Это были люди, которых лагерники окрестили «придурками», так как в отличие от рабочих на производстве работалось им легче. Конечно, обвинение их в тунеядстве было бы несправедливым. Разве можно было назвать придурком инженера, техника или, скажем, повара, без которого жизнь зека в бараке была бы невозможной (в бараке готовить было негде). Но всякий, кто с презрением относился к этой категории людей, с удовольствием променял бы свой тяжелый, а главное, неблагодарный труд на работу придурка, если бы был способен выполнять организаторские функции или имел какие-то профессиональные навыки в сфере культурно-бытовых услуг, а то и просто если бы оказался половчее да похитрее других.

Каждый «придурок» стремился прежде всего обзавестись собственной кабинкой и создать себе в лагерной обстановке какой-то уют — кровать вместо нар, стол, стул, на стене фотокарточки родных. Он и питался лучше, пополняя скудное казенное питание разными путями, в зависимости от представлявшихся возможностей: получал премиальное блюдо, полагавшееся ему по служебному положению, имел добавочное питание за счет посылок, присылаемых из дому.

Несомненно, что кое-кто из придурков своим привилегированным положением был обязан третьей части (охранке), тайным информатором которой состоял. Однако и зеки тоже не оставались в долгу перед своими непосредственными начальниками из заключенных, независимо от того, были ли последние ставленниками третьей части или нет. Впрочем, вопрос о том, является ли любой начальник-зек тайным агентом третьей части, всегда волновал подчиненного-зека. Ни для кого, например, не было секретом, что каждому старосте вменялось в обязанность писать донесения начальнику третьей части о настроениях среди заключенных, о высказываниях про советскую власть, о лагерном начальстве. Предусмотрительные зеки из боязни, что староста барака на них что-либо «накапает», старались его задобрить — сунуть в лапу какой-нибудь презент из своей посылки. Для некоторых старост это было солидным подспорьем. Наиболее солидный урожай собирали старосты, слывшие особенно ревностными осведомителями. Вообще каждый заключенный очень дорожил расположением старосты, так как от последнего многое зависело. Он мог дать зеку хорошее место в бараке — удобное, светлое, теплое (поближе к печке), на нижних нарах и так далее. Но мог загнать в самый отвратительный угол. И никто не смел перечить старосте. Поэтому система взяток широко практиковалась в бараке. Исключения, конечно, бывали, но редко. На особом положении были зеки, работающие поближе к начальству, поэтому имеющие возможность замолвить словечко за старосту. Им староста безвозмездно предоставлял наилучшие условия проживания. Из этих людей староста создавал вокруг себя нечто вроде богемы, водил с ними компанию, играл в карты, шахматы, домино, даже посылал дневальных в столовую за их персональной пищей, попивал с ними чаек и так далее. Если обыкновенные смертные обязаны были снимать у входа в барак обувь и идти в носках к своему месту, то «аристократам» разрешалось в грязной обуви пройти через весь барак по свежевыскобленному деревянному полу.

Я не случайно остановился на роли и положении старосты в лагерном обществе. Старостат — это основной костяк, на который опиралось командование лагеря. Благодаря старостату командование имело возможность направлять по нужному руслу поведение заключенных в быту.

Система задаривания и подкупа практиковалась и на производстве. От нарядчика, например, зависело, послать ли зека на более легкую работу, на которой он мог свободно выполнить, даже перевыполнить норму, или послать его на тяжелую, где хоть семь потов пролей, не заработаешь на пайку хлеба. Бригадир мог приписать при закрытии наряда лишнюю выработку в благодарность за полученную мзду, а то и просто, чтобы поддержать вконец исхудавшего приятеля.

Особое место в баимской «республике» занимал врачебно-медицинский персонал. Возглавлял его начальник медсанчасти из вольных. Ему подчинялся большой штат врачей-зеков. Во главе мужской больницы, самого большого лечебного учреждения Баима, стоял вольнонаемный заведующий (исключением была вышеупомянутая заключенная Терра Измаиловна), но его помощники и весь персонал больницы набирались из лагерников.

Положение врача в отношении жилищно-бытовых условий было более привилегированным, чем у обычных зеков. Медики пользовались некоторыми административными правами; они устанавливали степень трудоспособности каждого заключенного, категорию питания.

Каково же было положение трудоспособной массы обитателей баимского лагеря — работников основного (прядильно-ткацкого) производства и остальных второстепенных цехов? Как я уже говорил выше, многие из них не выдерживали этого труда и, поработав некоторое время, пополняли ряды безнадежных инвалидов и хроников. Но тот, кто был физически покрепче, преодолевал кризис, удерживался на производстве, и труд в дальнейшем шел ему на пользу. Такие зеки жили скромно, честно зарабатывая своим горбом солидную пайку хлеба и премблюдо (сверх баланды). В то время, когда больные хроники и инвалиды сотнями умирали в своих бараках, они не знали голода, поддерживали себя подвариванием продуктов, добываемых за зоной (если были расконвоированы), например, картофеля, овощей.

Обычно, когда кулинарная самодеятельность бывала в разгаре, берег Баимки представлял красочное зрелище, напоминающее цыганский табор. Там и сям пылали десятки костров. Воздух был насыщен дымом, пахло гарью. Над огнем в черных закопченных котелках варилась какая-то еда. Царило общее веселое оживление. Ожидание, что вот-вот сварится или испечется в золе аппетитная картошка, приятный отдых на лоне природы создавали иллюзию свободной вольной жизни, несмотря на окружение из высокого забора и вышек. Те, кто не возился у костра, сидели на лужайке и проводили время в дружеской беседе.

Вот пришло время пиршества — полдник готов. Компания друзей расселась в кружок на расстеленной на земле дерюге, а главный жрец ритуала уже выгребает из золы и рассыпает прямо посредине кучу горячей печеной картошки. Все с вожделением на нее смотрят. Кто-то развернул тряпицу с солью и… пошел пир на весь мир. С каким наслаждением поедалось это скромное блюдо!

Несколько поодаль лагерная парочка — муж и жена. Они с удовольствием уплетают вкусный пшенный кулеш, пахнущий дымом и заправленный нехитрыми пряностями, а иногда — и салом.

И в это же время в нескольких десятках метров от этих людей, уверенных в том, что они выдюжат, в бараках массами гибнут от дистрофии хроники, тяжелые инвалиды, доходяги. Все это соседствовало друг с другом, уживалось рядом и никого не удивляло. Люди привыкли к смерти, как привыкают к ней на войне. Смерть сотнями выхватывала жертвы, те же, кто был в силе, стойко боролись за жизнь. Эти последние составляли главную основу всей производственной деятельности баимского лагеря.

Между этими наиболее многочисленными группами баимского населения, из которых одна еще держалась на поверхности, а другая корчилась в предсмертных муках, была еще небольшая промежуточная прослойка. Ее составляли люди не совсем ослабевшие, способные самостоятельно передвигаться, не прикованные к постелям хроники. Они могли бы еще работать, зарабатывать пайку хлеба и даже восстановить свое здоровье хотя бы частично. Но, будучи по природе ленивыми, они не хотели трудиться, а предпочитали ходить по мусоркам и рыться в отбросах, выбирать оттуда гнилые листья капусты, картофельные очистки и всякую дрянь, которую тут же и съедали.

Среди этих опустившихся людей были даже профессора, потерявшие человеческий облик. Их презирали, ругали, третировали, высмеивали в глаза и за глаза, шарахались от них, как от прокаженных, но они не обращали никакого внимания на всеобщее и полное презрение и продолжали промышлять на мусорках. По сути, это были люди, потерявшие рассудок. Все они кончали плохо и шли по стопам умирающих дистрофиков.

Глава XLVI Наш оркестр

В баимском лагере я познакомился с Костей Полбиным. Это был страстный любитель музыки. Ему принадлежит честь создания в Баиме симфонического оркестра. Сколачивал он его с большой энергией и настойчивостью на протяжении двух лет.

Костя был блондином, невысокого роста, с продолговатым лицом. Было ему лет тридцать пять. До Баима Полбин находился в заключении на колымских золотых приисках, где отморозил себе пятку, отчего ходил всегда прихрамывая. Когда он потерял трудоспособность, его перевели в Магаданское инвалидное отделение, где находилось больше двадцати тысяч инвалидов. Здесь функционировал великолепный оркестр, укомплектованный профессиональными музыкантами-зеками, работавшими до ареста в основном в Московском и Ленинградском оперных театрах. Руководил этим оркестром видный московский дирижер и композитор (фамилию не помню). В этом оркестре играл и Костя Полбин. Дирижер обратил внимание на способного Костю и приблизил его к себе. Полбин легко освоил игру на многих инструментах и помогал дирижеру в его большой и сложной работе, изучал методы аранжировки, попутно занимаясь теорией музыки. Ноты писал он быстро, четко, выходили они, как напечатанные. Словом, когда его этапировали в Баим, это был вполне подготовленный руководитель небольшого оркестра.

Прибыв в Баим, он не сразу смог развернуть музыкальную деятельность — не было ни подготовленных кадров, ни набора музыкальных инструментов. Но это его не смутило, мысль о музыкальной деятельности его не оставила.

В Баиме его поставили контролером и раздатчиком пищи на общей кухне. В то время (это было в 1942 году) столовая и кухня находились в отдельном бараке, разделенном на две неравные половины: в меньшей была кухня с котлами и подсобными складскими ларями, а в большей — собственно столовая. Последняя только по названию считалась столовой и не была похожа даже на захудалую харчевню, в которой люди сидят за столами, едят, пьют, курят, галдят. Это было большое, пустое, без столов и сидений холодное, не отапливаемое зимой помещение, в котором температура опускалась до десяти и ниже градусов мороза.

Прямо со двора открывалась наружная дверь, и, когда народ валил в столовую, вместе с ним в помещение врывалось морозное облако.

Во всю длину столовой друг за дружкой с котелками в руках выстраивались заключенные. Уставшие от работы, стояли они, поеживаясь от холода, озябшие, понурые, безучастные ко всему, покорно ожидая, когда дойдет до них черед получить свой скудный обед.

«Что, если расшевелить эту мрачную толпу музыкой, отвлечь от невеселых дум, поднять настроение и этим хоть как-то скрасить нудное стояние в очереди? — задумывался Костя Полбин. — Не беда, что нет оркестра. Для начала можно посадить в столовой хотя бы одного баяниста, а там постепенно увеличивать состав музыкантов».

И вот в один прекрасный день к удивлению стоявших в очереди за обедом заключенных столовая огласилась веселыми звуками баяна. Прямо против дверей сидел Пашка-баянист, бандит без ноги, и наяривал вовсю бодрые мотивчики. Кто-то затопал в такт ногами, выкрикивая: «Давай, давай, Пашка!» Другие укоризненно-удивленно пожимали плечами, осуждая эту затею, и воспринимали ее как насмешку над собой: дескать, и так муторно на душе, кругом болезни, смерть, ненавистная неволя, а они вроде ресторана с музыкой придумали; лучше бы улучшили питание, чем развлекать музыкой.

Костя и сам понимал, что затея эта не бесспорна. Но он смотрел далеко вперед. В его голове уже зарождался широкий план культурного обслуживания лагеря концертами и постановками. Для тех, кто был прикован к постели, он намеревался организовать передвижные концертные группы из музыкантов, певцов и танцоров, а для ходячих больных и работяг мечтал создать стационарный театр в клубе, в котором объединенными силами драмкружка и оркестра можно было бы ставить пьесы, давать концерты. Это, несомненно, была грандиозная задача, если учесть, что в лагере тогда не было ни труппы, ни оркестра.

Начинать надо было прежде всего с оркестра, на базе которого можно было бы широко развернуть кружки художественной самодеятельности — драматический, хоровой, танцевальный.

Полбин прекрасно понимал, что трудно найти энтузиастов, которые бескорыстно отдавали бы все свое свободное время музыке. Нужна еще какая-то материальная заинтересованность музыкантов. В те голодные годы таким стимулом могло быть только добавочное питание, в котором остро нуждались заключенные. И Костя-раздатчик с согласия начальства стал подкармливать своих музыкантов черпаком второго блюда — двумястами граммами полужидкого гороха или каши.

Задавшись целью организовать оркестр, Полбин не упускал случая, когда можно было завербовать в кружки любителей музыки, пения, танцев. Стоит только ему услышать, что в Баим прибыл новый этап, как он уже мчится на вахту, чтобы узнать, нет ли среди прибывших работников искусства. Меня он завербовал в музыкальную группу, когда я еще работал на прялке. Собственной скрипки у меня не было, но в Баиме, как я уже упоминал, нашлась самоделка, изготовленная неизвестным мастером. Она отличалась большими размерами, по виду больше походила на альт и вообще не обладала изяществом формы. Несмотря на эти недостатки, звук у нее, однако, был довольно приличный, и в оркестре она выделялась своим сильным приятным тоном.

Вскоре к Пашке, играющему в столовой, Костя подсадил и меня. Нас стало уже двое. А за два года число музыкантов возросло до двадцати-двадцати пяти человек. Состав оркестра часто менялся — одни умирали от туберкулеза, некоторые были этапированы в другие отделения, кое-кто вышел на волю, закончив свой срок. На их место прибывали новые. Но все же основное ядро из восьми-десяти человек просуществовало долго, рядом с ним подтягивались и остальные.

В начале создания оркестра не хватало музыкальных инструментов, так как КВЧ не располагала средствами на их приобретение. Позднее в Баим стали прибывать заключенные со своими инструментами, кое-кто выписывал их из дому. Но все же для полного комплекта не хватало некоторых важных инструментов. Среди заключенных были мастера, умеющие делать инструменты. Костя не жалел «черпаков» для них, чтобы стимулировать их труд. Таким путем были изготовлены виолончель, контрабас и барабан. Включение их в оркестр сразу подняло его на более высокую качественную ступень.

Однажды прошел слух, что в городе Мариинске кто-то собирается продавать старый рояль. Руководитель художественной самодеятельности очень загорелся мыслью приобрести рояль для нашего лагеря. Ему удалось склонить на свою сторону начальника КВЧ. Последний смог «выцарапать» необходимую сумму денег у начальника лагеря, К сожалению, среди вольнонаемного персонала, которому была поручена покупка рояля, не нашлось никого, кто сколько-нибудь разбирался бы в техническом состоянии рояля. В результате за две тысячи рублей (по старому курсу) купили настоящее дерьмо — старый, совершенно разбитый, никуда не годный рояль. Но мы были рады и этому ветерану, так как мечтали, что после капитального ремонта и включения рояля в оркестр наша музыка зазвучит еще сочнее, полнокровнее. При наличии рояля можно было бы разнообразить программы концертов, солисты могли бы выступать под его аккомпанемент. Да и насколько легче разучивать песни и танцы под аккомпанемент рояля, чем под громоздкий оркестр!

Среди заключенных нашелся и мастер. Это был худой истощенный старик-немец из республики немцев Поволжья. Он еле волочил ноги. Начальник КВЧ выхлопотал ему на период ремонта улучшенное питание и даже какую-то мизерную зарплату.

Мастер прежде всего разобрал рояль до последнего винтика. Первые дни он работал не больше часа — не хватало сил. Когда он окреп, то стал уделять ремонту больше времени. Конечно, возни с роялем было много. Но немец попался хитрый. Не в его интересах было торопиться: чем раньше закончишь ремонт, тем скорее вернешься на прежний голодный паек. Вот и начал он тянуть резину. Проходит месяц, другой, полгода, год, а халтура все продолжается, и конца ей не видно. Никто не мог разоблачить немца в его хитростях, а он использовал невежество заказчиков. Наконец, увидев, что терпение незадачливых хозяев может вот-вот лопнуть, он заявляет: многие детали рояля пришли в полную негодность, и их надо заменить новыми. Но где же их взять для рояля немецкой фирмы, сделанного больше ста лет тому назад? Пришлось кое-что изготовить кустарным способом. Но все равно рояль никуда не годился — дребезжал и не держал строя. Только один немец и выгадал от «капитального» ремонта — восстановил свое здоровье, не просто поправился, а даже потолстел.

Как бы там ни было, но благодаря энергии, упорству и настойчивости Кости Полбина за год-два был сформирован неплохой оркестр, укомплектованный музыкантами и необходимым минимальным набором инструментов.


Музыкальная бригада (пос. Баим, Новосибирская обл., 1944 г.). М. И. Ильяшук — в 1-м ряду второй справа.


Оркестр проводил огромную культурно-массовую работу. Ежедневно мы играли в столовой во время обеденного перерыва. По субботам и воскресеньям мы обслуживали танцующих. Во время спектаклей оркестр включался по ходу действия в постановку. Перед началом показа кинофильмов он просто развлекал зрителей музыкой. Но больше всего мы обслуживали лежачих больных-доходяг и инвалидов в бараках. Концертные группы из музыкантов, певцов, танцоров, декламаторов регулярно обходили эти убогие жилища, доставляя какую-то радость людям, обреченным на печальное, горькое существование.

Мы, музыканты, работали весьма напряженно. Помимо непосредственно исполнительской деятельности много времени у нас отнимали репетиции.

Костя не давал нам спуска и за черпак гороха порядком-таки нас эксплуатировал. Его требовательность к нам резко повысилась, когда он стал заведующим кухней и столовой.

Так как помещение столовой вечерами пустовало, Костя стал использовать его для оркестровых репетиций. Несмотря на свирепствовавший тут зимой собачий холод, все равно мы были обязаны ежедневно после ужина приходить на репетиции. К ним Костя готовился добросовестнейшим образом. Каждую свободную от работы на кухне минуту он просиживал в своей кабинке над составлением партитур, расписывая своим четким почерком ноты. А когда мы рассаживались за пюпитрами, он, сияющий, торжественно выносил из своей кабинки еще не просохшие от чернил ноты и раздавал их нам. И вот начинается репетиция. Странно было видеть со стороны это сборище лагерных музыкантов. Все сидят в валенках, ватных брюках, бушлатах, телогрейках. Над головами — облако легкого пара. Кисти рук зябнут, пальцы теряют гибкость. Приходится временами обогревать их дыханием. Но Костя этого не замечает. Он горит от нетерпения услышать, как зазвучит его симфония, его партитура, которую он самостоятельно вынашивал и в которую вкладывал свой талант, свое композиторское дарование. И чем больше ему не терпится услышать слаженную игру оркестрового ансамбля, тем больше он натыкается на камни преткновения: то скрипки зафальшивят, то труба даст петуха, то баян не туда поведет, то барабан ударит не в том месте, где надо. Когда одни как будто подтянулись, играют уже правильно, так другие врут беспощадно, и опять какофония. Костя нервничает, орет, выходит из себя, переходит всякие границы приличия, оскорбляет всех матерщиной. Он не замечает ни холода, ни мороза, ему жарко. Пот льется с его лица. Он распахивает свой полушубок. Наконец, утомленный от яростного размахивания дирижерской палочкой и расстроенный неудачами, он объявляет перерыв и убегает в кабину. Мы облегченно вздыхаем.

Прошло только два часа наших мучений, а уже десять часов вечера. Скоро отбой, лагерь погрузится в ночной сон, а мы еще не отработали за черпак гороха и будем продолжать два — два с половиной часа пыхтеть над нотами. После перерыва снова начинается сизифова работа.

В своей запальчивости, крайней несдержанности, привычке вечно ворчать Полбин не замечал, что трудные, долго не дававшиеся музыкантам места уже преодолены. По инерции он продолжал совершенно незаслуженно осыпать нас бранью. В такие минуты мое терпение начинало лопаться. В груди закипала злость. Возмущенный до глубины души, я однажды встал со стула, готовый швырнуть скрипку оземь, и сказал:

— Надоело! Хватит! Ну тебя к черту! Не хочу я твоего гороха, подавись им, а я не желаю больше слышать незаслуженных оскорблений ни по своему адресу, ни по отношению к товарищам. Что это, в самом деле, за рабство? Мало того, что сидим в лагере неизвестно за что, так еще приходится терпеть унижения за паршивый черпак! Играй сам, а я ухожу.

Ошеломленный моей выходкой, Костя моментально остыл, словно ему вылили на голову ушат холодной воды. На его лице, только что выражавшем крайнее раздражение, внезапно появилась смущенная, виноватая улыбка. Опомнившись, он заговорил в примирительном тоне:

— Постой, постой! Куда ты? Ну, я погорячился, поматерился, но, ей-богу, без злого умысла. Ты не обижайся. Я тебя очень ценю. И не только тебя, но и всех вас, товарищи. Неужели вы до сих пор меня еще не раскусили? Я покричу-покричу, а потом быстро отхожу. Не обращайте внимания на мою ругань. Сам понимаю, что это скверная привычка, но ничего с собой поделать не могу, вы уж меня извините. Давайте дальше, — уже спокойно обращался ко всем Полбин.

Я сел на стул, и репетиция продолжилась.

Прошло четыре часа после начала репетиции. Наконец все партии разучены. Все трудности преодолены. В воздухе раздается что-то похожее на гармонию. Льются звуки приятной мелодии. Чувствуется слаженность ансамбля. Все реже и реже слышна брань и ругань. Костя преображается, на его лбу разглаживаются морщины, появляется блаженная улыбка, как у человека, который после тяжелого и утомительного подъема взобрался, наконец, на гору, откуда его взору открылись беспредельные дали.

Счастливый, усталый, он говорит:

— Ну, на сегодня хватит, товарищи! Идите спать. Уже час ночи.

Вот так каждый вечер мы работали, подчиняясь диктатуре Кости, и только потом, когда наш выдрессированный оркестр получил признание на олимпиаде, мы даже простили Полбину несдержанность, грубость и по достоинству оценили его труд, энтузиазм и горячую любовь к музыке.

Чтобы закончить главу об оркестре, следует сказать еще несколько слов о летнем сезоне. Концертно-эстрадные выступления оркестра так же, как и драмкружка, выносились на летнюю сцену, для которой было выбрано удивительно удачное место. Рельеф местности в центре территории лагеря имел уклон в одну сторону, образуя нечто вроде природного амфитеатра. У его подножия в самом низу склона была ровная площадка, на которой мы построили открытую сцену. Стоило только расставить рядами на склоне скамейки, табуретки, и летний театр был готов. Когда заканчивался концерт или постановка, сидения убирались по баракам.

Глава XLVII Судьба Оксаны

Вернемся, однако, к судьбе Оксаны. Если помнит читатель, после работы на прялке она заболела водянкой и слегла в больницу. Там она пробыла около месяца. За это время отечность почти исчезла. Больничное питание, постельный режим и уход восстановили ее здоровье. Нужно было снова включаться в работу. Возвращение на прялку ей было противопоказано. В это время заключенная Крыленко (сестра знаменитого деятеля Октябрьской революции) взялась за организацию женской колонны. Познакомившись с Оксаной поближе, она предложила ей место учетчицы. Но затея Крыленко почему-то провалилась, и должность учетчицы оказалась ненужной. Тогда Оксану завербовал к себе на вязку рукавиц бригадир вязальной бригады Дарьев. Эта работа имела то преимущество, что ее можно было выполнять, не выходя из барака, прямо на нарах, облокотившись на подушку и располагая рабочим временем по своему усмотрению.

Оксана быстро освоила технику вязки и была даже рада этой работе — она не выматывала так силы и не подрывала здоровье, как работа на прялке. Однако это продолжалось недолго. Бригадир Дарьев заметил, что Оксана успешно справляется с нормой, поэтому накинул ей еще одну рукавицу, а потом еще и еще. Бригадир был подлинным пауком-эксплуататором. Он из кожи лез, выслуживаясь перед начальством, и не брезговал никакими средствами, чтобы высасывать последние соки из заключенных. Пользовался он неограниченным доверием у начальства, и жаловаться на него было бесполезно.

Лишь отдельные работники, отличающиеся большой ловкостью и умением, выполняли и даже перевыполняли высокие нормы, произвольно устанавливаемые Дарьевым. Большинство же вязальщиков, чтобы заработать девятьсот граммов хлеба, вынуждены были сидеть над вязкой причитающегося количества рукавиц до ночи. Никто не осмеливался назвать Дарьева в глаза бессовестным живодером, хотя в глубине души все его ненавидели. Он же только отшучивался и продолжал еще больше завышать нормы. Маленький, вечно улыбающийся и потирающий руки, он был очень любезен со своими подопечными и подъезжал к ним с фальшивой лестью, лицемерно расхваливая работу, чтобы накинуть на их шею еще по одной петле:

— Знаете, у вас чудесная вязка, прямо хоть на выставку. Я показывал ее начальнику отделения, он долго любовался вашей работой и интересовался, кто же это такой умелец. Ну, я, конечно, не скрыл вашей фамилии. Вы ж понимаете, как это для вас важно, — бессовестно врал в глаза вязальщику Дарьев. — По сему случаю я накину вам еще одну рукавицу. Ведь при вашем умении и стахановских методах работы это такой пустячок для вас.

— Борис Семенович! Не много ли? Ведь я вам сдал вчера четыре с половиной пары. Это норма, которой вряд ли достиг кто-либо еще. Я так натрудил себе глаза, сидя до ночи при тусклом свете электрической лампочки!

— Ничего, ничего, — похлопывая по плечу, отвечал Дарьев. — Вот тебе заданьице на завтра — десять рукавиц для ровного счета, вместо четырех с половиной пар сделаешь пять. — И тут же вынимал из корзины пряжу и нахально всовывал ее в руки вязальщика.

Да и как было Дарьеву не стараться, если на производственных собраниях, на которых подводились итоги соревнования между бригадами и цехами, начальник отделения расхваливал его как замечательного бригадира, сумевшего зажечь энтузиазмом свою бригаду и показать всем пример, как нужно работать.

В конце концов чаша терпения кое-у-кого переполнилась. За его иудину работу и за пот, пролитый доходягами «в его честь», блатари однажды намяли ему бока и здорово разукрасили физиономию. Несколько дней он ходил с опухшей рожей, а виновников так и не нашли.

Оксана несколько недель поработала у этого вампира, а дальше уже не могла просиживать от зари до зари над вязкой рукавиц.

Примерно тогда же в мужской больнице освободилось место посудницы и раздатчицы, и сестра-хозяйка Наталия Ивановна пригласила на эту должность Оксану. Эта работа была заманчива уже потому, что обеспечивала какое-то улучшенное питание, в котором Оксана остро нуждалась для восстановления сил и здоровья, подорванных в тюрьме и на прежних работах в Баиме. Поэтому она согласилась поработать посудницей.

Но не легко ей дался этот кусок хлеба. Условия работы в мужской больнице были тяжелые, особенно в осенне-зимнее время, тянувшееся семь-восемь месяцев. Сквозь дырявые непроконопаченные деревянные стены проникал морозный воздух, больные мерзли, в подсобных помещениях — раздаточной, коридорах, дежурке — температура опускалась ниже нуля. Топлива давали ограниченное количество и очень низкого качества — сырой торф с землей едва тлел в печах, не давая нужного жара. Руки стыли. Когда приносили из кухни бачки с пищей в раздаточную, она вся наполнялась густым облаком пара, в котором смутно вырисовывались тени работниц. С потолка дождем падали крупные капли конденсированной влаги и моментально превращались в лед, образуя на полу ледяные наросты и неровности, по которым осторожно ступали санитарки с подносами. А раздатчица, словно жрица над очагом, колдовала черпаком, наполняя сотни глиняных мисок на протянутых подносах.

При трехкратном питании ста-ста двадцати больных ежедневно надо было повернуть черпаком в бачке не менее пятисот раз, кроме того, раздать хлеб каждому больному, лично вручить причитающуюся ему порцию сахара (15−20 грамм), разлить по кружкам молоко и при этом бесконечное число раз бегать по этажам вверх-вниз, вверх-вниз. Вся эта огромная работа была возложена на плечи Оксаны. Но это еще не все. После завтрака, обеда и ужина предстояло тщательно помыть сотни глиняных мисок, предварительно нагрев воду, высушить их и разложить по полкам. Однако самым мучительным для Оксаны делом было мытье пола в раздаточной. В отношении «сверхчистоты» начальник лагеря был неумолим. Его совсем не интересовало, какими адскими трудами поддерживается сверкающая белизна пола. Ему нужно было, чтобы он блестел, как паркет. Начальник часто наведывался в больницу и за недостаточное с его точки зрения наведение лоска или обнаруженную пылинку распекал виновниц, угрожая строгим наказанием.

Но не так-то легко было следить за чистотой пола в раздаточной, который, как коростой, покрывался ледяными наростами. Став на корточки или низко нагнувшись, Оксана поливала горячей водой крошечный участок пола, сбивала грубым ножом подтаявший лед, убирала его, скоблила добела пол и вытирала его затем насухо. Так последовательно, шаг за шагом, она приводила в порядок весь пол, затрачивая на эту пытку по несколько часов в день.

Словом, начиная с шести утра до девяти вечера, Оксана крутилась, как белка в колесе. К концу дня натруженные руки и ноги страшно гудели от боли и переутомления, и, как только наступало время сна, она, как сноп валилась в постель.

Очевидной для всех была необходимость утепления больницы. Сделать это можно было только летом. Приняли решение заделать щели в стенах и оштукатурить их с внутренней и наружной стороны. Для ремонта нужно было разгрузить больницу. С наступлением лета более легких больных разместили по баракам, а для тяжелых соорудили большую палатку, использовав на нее несколько десятков ватных матрасов.

В самом начале ремонта оказалось, что оштукатурить стены будет не просто. Чтобы штукатурка держалась, на стену обычно сначала набивают дранку. Но деревянные балки были тверды, как железо, и тонкие гвоздики гнулись, не входя в дерево. Поэтому набить дранку не было никакой возможности. Пришлось от нее отказаться. Кто-то предложил высверливать в балках отверстия, плотно забивать в них колышки длиной десять-двенадцать сантиметров так, чтобы они наполовину выступали из стены, и на них уже наносить толстый слой штукатурки. Так и поступили. Работа шла конвейером. Одна группа высверливала дырки в стенах, другая стругала колышки, третья заколачивала их в балки, четвертая обмазывала их штукатуркой. Можно себе представить, сколько ручного труда было вложено в эту работу, продолжавшуюся все лето и осень, если учесть огромную площадь внутренней и внешней поверхности большого двухэтажного барака.

Пока продолжалась эта работа, больные пребывали «на даче» — в палатке. Но жить в ней было приятно только в теплую солнечную погоду. А в начале лета и осенью там было холодно и сыро. По ночам больные зябли от заморозков. Но и в разгар лета, когда ливни обрушивались на палатку, было не легче. Через намокавшую матерчатую крышу вода заливала больных, их постели, тумбочки. Если задували сильные ветры, что бывало часто, возникала угроза, что палатка обрушится вместе с поддерживающими ее опорами на головы больных. Словом, возникло много добавочных хлопот. Во время авралов сбегалась вся обслуга. Терра Измаиловна, как командир на поле боя, громко отдавала приказания. Но Оксана не ждала указаний свыше. Спокойно, деловито, без паники она спасала «от наводнения» прикованных к постели больных, мобилизуя все, что могло защитить их от дождей, и вместе с санитарками и рабочими эвакуировала их в другие бараки.

Терра Измаиловна давно приглядывалась к Оксане и очень скоро оценила ее трудолюбие, организаторские и хозяйственные способности. Будучи скромной по натуре, Оксана ранее и не подозревала в себе этих качеств, которые как-то сами собой обнаружились, когда этого потребовали обстоятельства.

«Вот это была бы прекрасная сестра-хозяйка, — решила Терра Измаиловна, — толковая, энергичная, инициативная, честная. Я бы могла целиком на нее положиться. Эта наведет образцовый порядок и дисциплину — не то, что растяпа Наталия Ивановна. Нужно поставить на ее место Оксану».

И вот как-то она вызвала к себе Оксану и сказала:

— Послушай, Оксана! Берись за хозяйство! Сделаю тебя сестрой-хозяйкой. Кормить буду до отвала, жить будешь в отдельной кабинке в больнице. Я создам тебе все условия, только соглашайся.

Все это было так неожиданно, что Оксана сначала растерялась и не нашлась, что сказать. Она поблагодарила за оказанную ей честь и попросила дать ей время на размышление. Ее страшила ответственность, которую она взвалила бы на свои плечи, согласись стать сестрой-хозяйкой. Больничное имущество — постельные принадлежности, белье, халаты и прочее оценивалось в сумме около ста тысяч (по старому курсу). Уберечь его от расхищения, когда лагерь кишел ворами, было очень трудно. За каждую тряпку отвечай и доказывай, что ты принимала все меры предосторожности — все равно не поверят. Нет, риск большой. А кроме того, Терра Измаиловна, несмотря на ее прекрасное отношение к Оксане, нисколько не постесняется взять бесконтрольно из больничного имущества все, что ей вздумается. Бывало, нужны пеленки для родившегося у вольнонаемной малыша, Терра Измаиловна, не задумываясь, брала простыню, резала ее на куски, а сестре-хозяйке просто заявляла: «Хедиров восполнит тебе недостачу из склада». А кто такой Хедиров? Бакинский «корешок» Терры Измаиловны, заведующий складом белья медсанчасти, личность довольно темная, не заслуживающая никакого доверия, делец и махинатор.

Все это было известно Оксане, и, посоветовавшись со мной, она решила отказаться от места сестры-хозяйки.

На следующий день она зашла к завбольницей и сказала:

— Я тщательно обдумала ваше предложение. К сожалению, не могу его принять. С работой я бы справилась, она мне не страшна. Я хорошо себе представляю круг обязанностей сестры-хозяйки. Однако боюсь огромной ответственности, которая на меня будет возложена. Если что-либо пропадет, мне пришьют халатность, в худшем случае — расхищение имущества, а я еще хочу увидеть моих детей.

Решительный отказ Оксаны привел в негодование Терру Измаиловну. Она густо покраснела, губы ее плотно сжались. На лице появилось гневное выражение хозяйки, оскорбленной в своих лучших чувствах неблагодарной прислугой. Она выпрямилась во весь свой рост и, задыхаясь от возмущения, грозно отчеканила:

— Ах, так! Вы отказываетесь? (Тут впервые она перешла на «вы»). Я знаю, почему вы не хотите быть сестрой-хозяйкой. Вам больше нравится работать раздатчицей, потому что там много жратвы. Вы заелись, голубушка! Так знайте! Я положу этому конец. С завтрашнего дня поставлю на ваше место Дину, а вам придется поработать санитаркой в палате поносников. Там будете подтирать больных, подмывать их и кормить, — закончила Терра Измаиловна.

Она не терпела возражений. Ее властная натура требовала от подчиненных полного и безоговорочного повиновения. Она и мысли не допускала, что Оксана осмелится отвергнуть ее милостивое предложение. Оксана же спокойно отнеслась к понижению служебного положения и приступила к своим новым обязанностям.

В палате было шестнадцать больных. Сюда поступали самые безнадежные поносники. Почти каждую ночь кто-нибудь из них умирал, а на его место клали другого. Больных обслуживали две санитарки: сутки Оксана, сутки Марина.

Новая работа даже понравилась Оксане. Прежде всего потому, что объект был небольшой. Она знала только одну палату. Но особенно ценно было для Оксаны то, что, отработав сутки, следующие сутки она была свободна. Работа санитарки ее нисколько не тяготила. Наоборот, она всей душой отдавалась уходу за больными. Ей было бесконечно жаль обреченных на смерть людей, она нежно ухаживала за ними, стремясь облегчить их страдания. Всю ночь напролет она следила, чтобы больной, делавший под себя, не лежал на испачканной простыне, и немедленно его подмывала, подкладывая под него чистую, сухую пеленку. Она даже не испытывала при этом брезгливости, столь естественной для всякого, кто не привык к подобной работе. Переменив постель, Оксана сейчас же отправлялась с грязной пеленкой в комнату с титаном, быстро ее отстирывала. Она всегда старалась стирать в ночное время, когда комната с котлом была свободна. Титанщик постоянно ставил Оксану в пример другим санитаркам, которые весь день вертелись там и мешали ему работать.

За всю ночь Оксана почти не приседала. Особенно трудно было зимой. Казалось, конца нет длинной ночи. Но вот к пяти часам утра всюду наведен порядок, больные лежат чистые, ухоженные, в палате тихо. Тут-то и одолевает сон. Тяжелые веки нависают на глаза. Нестерпимо хочется спать. Голова клонится на грудь.

— Няня! — с состраданием в голосе говорит какой-то старичок. — Вы бы прилегли на кушетке да и поспали часок-другой. Поверьте, ничего не случится. Все спят.

Но Оксана только встряхнет головой, поднимется из-за столика, пройдется по палате и разгонит сон.

Летом было легче. Уже с трех часов загорается на небе заря. Обильная роса сплошь покрывает траву на лужайке за окном, хор птиц оглашает воздух веселым щебетанием. Наблюдать, как пробуждается природа, как первые лучи солнца озаряют землю и все вокруг начинает сверкать, искриться — все это доставляло истинное наслаждение Оксане. Она широко распахивала окно и полной грудью вдыхала свежий, душистый, бодрящий воздух.

А вот и Марина. И между санитарками начинается деловой разговор — кто из больных как себя вел, каково его состояние, потом проверка и сдача постельного белья и так далее. А затем барак… завтрак… приятное, просто блаженное состояние распластавшегося на нарах тела и… глубокий сон.

Так проходил день за днем.

Несмотря на заботливый уход, больные умирали один за другим. Невыносимо тяжко было наблюдать, как умирали юноши, еще не окрепшие, не возмужавшие. Им бы только жить и жить, но смерть косила их в первую очередь. Никогда не забыть Оксане девятнадцатилетнего Васю Померанцева, скромного, тихого, застенчивого мальчика, который, умирая, не решался беспокоить няню. Его большие голубые глаза излучали кроткое мягкое сияние. В них не было ни гнева, ни протеста. Только немой укор и удивление: «За что мне выпала такая горькая участь? Я никому не сделал зла». Если бы его бедная мама знала, как тоскует в предсмертных муках ее дитя! Как страстно хочется ему почувствовать на своем лбу ее нежную ласкающую руку. Тень смерти уже витает над ним. И его красивое, юношески-чистое лицо искажается от еле сдерживаемых рыданий. Ничто уже его не спасет — ни исключительное внимание, ему оказываемое, ни индивидуальный уход и забота, ни самое лучшее питание, которое Оксана ему выделяла. Пища выходила наружу непереваренной, понос не прекращался, а помочь нечем. Врачи были бессильны спасти Васю. Бедный мальчик стеснялся пользоваться судном и со страшными усилиями поднимался с постели, чтобы добраться до уборной. Сколько раз умоляла его Оксана:

— Ну чего ты стесняешься, Вася? Ты говори, когда тебе нужно. Я с радостью подам тебе судно. Зачем себя утруждаешь?

Но он был так щепетилен, скромен и застенчив, что терпел до конца и только в последнюю минуту своего похода в туалет позволял себя поддержать, чувствуя, что вот-вот упадет.

Пришло время, и не стало Васи. Его унесли из палаты, как и многих других.

Изо всех сил старалась Оксана поддержать ребят, которые еще подавали надежды на выздоровление. Она использовала свои прежние связи с кухней, установившиеся еще в ту пору, когда она работала раздатчицей и посудницей. Ей удавалось выклянчивать добавочное питание для особенно тяжело больных юношей. Кое-кто из пожилых даже упрекал ее за якобы меньшее к ним внимание.

— Няня! Почему-то вы о них больше заботитесь, чем о нас. Наверно, потому, что вы еще сами молоды.

Оксана рассмеялась:

— Это в мои-то пятьдесят лет? Поймите, нельзя всем усилить питание. Повар сам боится, как бы ему не влетело за несколько лишних порций, которые я у него выпрашиваю для очень тяжело больных ребят. Не думайте, что он выделяет для них добавочное питание за счет ваших пайков. То, что вам полагается, вы получаете сполна, а то, что повар выкраивает для тяжко больных, он берет из остатков. Вы вот сами не съедаете всего, что вам дают, и по себе знаете, что старый организм не требует столько, сколько нужно для молодого.

И она снова спешила к больному, которого нужно было кормить, как младенца, так как у него не хватало сил держать ложку.

Так проходили дни — в хлопотах, беготне, уходе за больными. А в это время толстая неповоротливая Дина, которую Терра Измаиловна поставила вместо Оксаны раздатчицей, разрывалась на части, еле справляясь со своими обязанностями. Она не могла дальше выносить эту каторгу и пошла к Терре Измаиловне проситься на другую работу:

— Не могу я больше работать раздатчицей и посудницей. Нет у меня больше сил. Очень ругаю себя, что не послушалась вас тогда, когда вы предлагали мне место сестры-хозяйки. Если вы не возражаете, то теперь я согласна стать сестрой-хозяйкой.

— Ладно, — согласилась Терра Измаиловна, — берись за хозяйство.

Прошло еще три месяца, но и на новом месте Дина еле-еле справлялась со своими обязанностями. В конце концов она не выдержала и потребовала, чтобы заведующая больницей дала ей помощницу и не кого-нибудь, а только Оксану.

Как ни упряма была Терра Измаиловна, она все же пошла навстречу Дине и приказала Оксане вернуться к исполнению ее прежних обязанностей раздатчицы.

Глава XLVIII Первая весточка от Юры

Никогда нас не покидали мучительные мысли о наших покинутых детях. Как они живут на воле без родителей? Да и живы ли вообще? Юру, наверно, забрали в армию. А Лена, которой в 1941 году исполнилось пятнадцать лет, как я уже говорил выше, осталась с девяностолетней бабушкой. Из наших родственников в Киеве жил старший брат Оксаны — Федор в возрасте шестидесяти пяти лет. Проживал он со своей семьей на другом конце города — на Лукьяновке, примерно в десяти километрах от нашего дома на Печерске.

Приближалась осень 1942 года. Война шла уже второй год, но мы ничего не знали о судьбе наших детей. Наша армия под напором немецких полчищ отступала на восток. Юра мог погибнуть на фронте, так как уже достиг мобилизационного возраста. (Впоследствии мы узнали, что его школьные товарищи в самом начале войны были мобилизованы в десантные части и, действительно, сразу же пали смертью храбрых).

В сентябре 1941 года Киев был оккупирован немцами. Город подвергся жестокой бомбардировке. Не погибли ли Лена с бабушкой от бомб под развалинами дома? Эта неизвестность не давала нам покоя.

Установить связь с Киевом, когда мы были отрезаны от него линией фронта, протянувшейся на тысячи километров с северо-запада от Мурманска и Ленинграда на юго-восток до Кавказа и низовьев Волги, не представлялось возможным. О том, как сложилась судьба Юры, можно было узнать от проживавшего в Благовещенске моего старшего брата Андрея, адрес которого был известен нам и Юре. Поэтому, как только нас перевели из тюрьмы в лагерь, мы немедленно связались с Андреем. И вот однажды в теплый осенний день того же 1942 года, когда мы с Оксаной отдыхали на лужайке, к нам подбежал дневальный барака и сказал:

— Вам телеграмма! Идите получайте!

Мы немедленно вскочили на ноги. В висках застучала кровь, сердце учащенно забилось. Телеграмма могла принести самые страшные вести от брата.

Телеграмма была от Андрея. В ней скупо и весомо сообщалось: «Юра в военно-медицинском училище в Омске. Здоров. Запрашивал меня про вас, я дал ему ваш адрес. Про Лену ничего не знаю. Ваш Андрей».

Через несколько дней мы получили от Юры первую посылку, вещевую. В мягкой упаковке с военным штампом находилась изрядно поношенная одежда — ватные брюки, телогрейка, гимнастерка, теплое белье и еще кое-что. Если эти вещи починить, постирать, то при нашей бедности они нам очень пригодятся. У нас ведь совсем не было никакой теплой одежды, без которой в Сибири пропадешь. Чем еще мог помочь родителям бедный мальчик, сам не устроенный и не обеспеченный? Тем более дорогими были для нас эти непрезентабельные вещи.

Вскоре мы получили от Юры и первое письмо с фотокарточкой. Он был счастлив, узнав от дяди Андрея, что мы живы. В посылке, которую мы перед тем получили, было его обмундирование, взамен которого ему выдали новое. Писал Юра, что закончил ускоренные одногодичные курсы в омском военно-медицинском училище, а через две недели (это было в сентябре 1942 года) их выпуск отправят на фронт.

Мы долго любовались фотокарточкой, всматриваясь в милые, дорогие черты своего сына. На нем была летняя гимнастерка с петлицами на воротнике и портупеей через плечо. На голове новенькая военная фуражка с лакированным козырьком и большой звездой на околыше. Те же толстенькие губы и то же юношеское, почти мальчишеское выражение, которое осталось у нас в памяти после разлуки. Но глаза были невеселые, с глубокой затаенной грустью. Можно даже сказать, что во взгляде было что-то страдальческое.

Вот он перед нами как живой. Наконец, мы обрели его, хотя и разделяли нас многие километры. Ну, а впереди Бог знает, что еще его ожидает…

Глава XLIX Три товарища

Итак, нам стало известно, как складывались дела у Юры после нашего ареста. На другой же день — 24 июня 1941 года — он явился в Ленинский райвоенкомат г. Киева. Юре шел девятнадцатый год. Толпы молодых людей призывного возраста осаждали военкомат. Там царила полная растерянность и неразбериха. Не знали, что делать с прибывающими призывниками, где формировать из них воинские части, во что одеть, куда направлять.

Казалось, высшее военное командование, застигнутое врасплох внезапным нападением Германии, забыло о существовании военно-вербовочных пунктов. В конце концов, Ленинский военкомат не придумал ничего умнее, чем всех призывников пешим порядком отправить из Киева на восток. При этом никто не позаботился об их питании, ночлеге, не говоря уже — об обмундировании.

Вся эта огромная толпа под водительством нескольких офицеров с узелками за плечами, с чемоданчиками в руках, с одно-двухдневным запасом захваченной из дому еды, двинулась через Дарницу в восточном направлении. Больше пяти суток брели ребята под проливными дождями по мокрой раскисшей дороге, преодолевая путь около ста пятидесяти километров. Спали, не раздеваясь, на обочине дороги, подложив под головы мешки, чемоданы, узлы. Питались тем, что захватили с собой, а когда есть было нечего, побирались по пути у колхозников, еще не разоренных войной и немцами. Наконец, измученные, полуголодные новобранцы прибыли в Гребенку. Тут их погрузили в товарный поезд и отправили дальше на восток. Никто толком не знал, куда их везут, где высадят. Сопровождавшие их командиры сами ничего не знали, так как не получали никаких инструкций от военного командования. Мобилизованные «рекруты» были предоставлены самим себе.

Воспользовавшись безалаберщиной и сумятицей, многие призывники незаметно отставали от эшелона и постепенно исчезали один за другим. Отряд таял. Наконец поезд прибыл в город Сталино (ныне — Донецк) и дальше не пошел. Тут выяснилось, что сопровождавшее эшелон начальство само куда-то исчезло. Новобранцы разбрелись во все стороны.

В пути Юра подружился с двумя киевлянами — Севой Иванченко и Орестом Левицким. Оба были студентами (Иванченко — первокурсником политехнического института).

Прибыв в Сталино, друзья, не долго думая, решили поступать в горный институт. У всех были отличные аттестаты зрелости об окончании средней школы, и, так как по случаю войны вступительные экзамены были отменены, молодых людей сразу зачислили по аттестатам зрелости на первый курс. Но еще до начала занятий всех принятых студентов дирекция института направила на работы — одних в угольные шахты, других на уборку урожая. Трое друзей попали в колхоз «Заря коммунизма», находившийся в сорока километрах от Сталино. Здесь они принимали участие в уборке зерновых. На ночлег устраивались в поле прямо на соломе. Питались в основном хлебом с медом (в колхозе была пасека). Как ни тяжела была работа от зари до зари, для молодых людей это была неплохая закалка здоровья.

Но вот уборка закончилась. Что же делать дальше? Похоже было на то, что горный институт забыл об их существовании. Томила неизвестность и неопределенность положения. Друзья решили возвратиться в Сталино. Здесь они с огорчением узнали, что горный институт эвакуировался.

Ребята пошли в военкомат проситься на фронт. Но странное дело, в воинскую часть их не зачислили, а дали почему-то направление в Новосибирский институт инженеров водного хозяйства. Вместе с партией других мобилизованных их посадили в товарный поезд для следования в Сибирь. На этот раз этап был организован лучше. В руках сопровождавшей поезд офицерской команды были именные пакеты с документами на каждого мобилизованного. Эшелон был обеспечен военным довольствием. Однако вначале никто не знал маршрута следования. И только проехав Куйбышев, Сызрань, Челябинск, все убедились, что едут в Сибирь. Поезд прибыл в Омск. Стоит час, другой, третий. Длительные остановки в пути были довольно часты, так как навстречу двигались на фронт один за другим воинские эшелоны. Поэтому никто не удивлялся, почему так долго стоит поезд на станции Омск. Как вдруг до слуха всех донеслась команда: «Всем выходить из вагонов с вещами!»

Наскоро собрав свои нехитрые пожитки, ребята высыпали на платформу и построились в ряды.

Тут-то и выяснилось — пока они десять суток ехали, от высшего командования последовало распоряжение высадить мобилизованных в Омске, где уже функционировали эвакуированные из Ленинграда пехотное и артиллерийское военные училища.

Выстроившихся ребят командиры разбили на две группы, применив довольно странный способ определения пригодности к несению военной службы в разных родах войск: нечетные номера зачисляли в пехотное, четные — в артиллерийское училище. Так, не заглядывая в формуляры, не поинтересовавшись образовательным цензом, они формировали кадры будущих военных специалистов, направляя молодых призывников в разные училища.

Трое друзей по прихоти случая попали в пехотную группу, что никак их не устраивало.

— Мы считаем, — робко запротестовали они, — что были бы более полезны в артиллерии, где нужны более солидные знания по математике и физике, чем в пехоте. В наших аттестатах отличные отметки по этим предметам.

Юра от себя добавил, что совсем недавно, в десятом классе, прошел специальные шестимесячные военные курсы по радиосвязи, — и ему не хотелось бы служить в пехоте. Но никакие просьбы и доводы на начальника не подействовали, и ребят направили в пехотное военное училище. Однако в него они так и не попали; врачебная комиссия забраковала молодых патриотов из-за обнаруженных у них физических недостатков.

Юре дали отвод из-за плохого зрения, у Севы нашли сердечную недостаточность, у Ореста тоже что-то нашли. Опять ребята оказались за бортом.

К счастью, для них нашлась работа. Студенты в пехотном училище оказались плохо подготовленными. Многие из них не имели среднего образования. Но даже те, кто закончил десятилетку, имели слабые знания по математике и физике. И хотя эти науки были не так актуальны для пехотинца, как для артиллериста, эти предметы были обязательными и в пехотном училище. Но как раз преподавателей математики и физики и не хватало.

Узнав, что тройка друзей неплохо подготовлена в этой области знаний, начальник пехотного училища предложил им поработать преподавателями. Те охотно согласились. Четыре месяца они добросовестно трудились в училище, жили в казармах с курсантами, питались наравне с ними из общего котла. Но вот, наконец, и эта работа подошла к концу.

— Куда же нам теперь? — обратились ребята к начальнику училища. — Мы хотим защищать родину, но в солдаты нас не берут, а в офицеры нам путь тоже закрыли, не приняв в училище. Страна борется с врагом не на жизнь, а на смерть, и мы не хотим оставаться в стороне.

Начальник задумался. Он понимал настроения и чувства молодых патриотов, и ему хотелось им помочь. Наконец он сказал:

— Вот что, ребята! Из Ленинграда в Омск эвакуировалось военно-медицинское училище. Хотите, я вас туда устрою?

— Пожалуйста, будем вам благодарны! Все-таки пользу родине принесем, если не оружием, то хоть оказанием медицинской помощи раненым.

Начальник сдержал слово. Через несколько дней трех друзей приняли в военно-медицинское училище. Там они прошли ускоренные одногодичные курсы и закончили их со званием младших лейтенантов медицинской службы, после чего сразу же были отправлены на фронт.

Глава L Неожиданная встреча

И снова — Баим.

Это было осенью 1942 года. Как обычно, за полчаса до обеда наша еще небольшая тогда группа музыкантов собралась в столовой. Мы расставляли пульты, раскладывали ноты, настраивали инструменты и кое-что репетировали. Дверь в столовую была еще заперта, а за ней уже выстраивалась толпа заключенных с котелками.

И вот когда все уже было готово, от нечего делать я стал смотреть в окно. Мое внимание привлек заключенный, который подошел и начал пристально вглядываться через окно в столовую. На нем был старый в заплатах пиджак, штаны грязно-серого цвета, а на ногах какие-то невообразимой формы лапти, надетые на босую ногу. Ветер трепал еще довольно хорошо сохранившуюся шевелюру. Своим внешним видом этот зек ничем не отличался от тысяч ему подобных. Но что-то в его чертах мне показалось знакомым: сутуловатая спина, длинные рабочие руки, короткий прямой нос, большой красивый лоб, седина на висках, глубоко запавшие серые глаза, окаймленные красиво изогнутыми дужками бровей, коротко остриженные усики. На вид ему было лет под шестьдесят.

Мы оба напряженно всматривались друг в друга через разделявшее нас окошко. И вдруг меня осенило: «Да ведь это же Миша, брат Оксаны!» Я выскочил через служебный ход, подошел к нему и почти выкрикнул:

— Миша, ты ли это?

Сомнений не было. Мы горячо обнялись и прослезились. Действительно, «мир тесен». По какой-то прихоти слепого случая в одном из тысяч лагерей, раскинувшихся на огромных просторах Советского Союза, встретились два близких родственника!

Я тут же, забыв об оркестре, побежал к Оксане, чтобы порадовать ее сообщением о встрече с Мишей. Известие это ее просто потрясло. Как впоследствии выяснилось, он попал в Баим еще осенью 1941 года, значит три месяца мы жили с ним в одном лагере, не подозревая об этом. Работал он учетчиком в корзиночном цехе.

Теперь нас стало трое. Мы держались вместе, вместе делили пищу, радость, горе.

Как Миша попал в лагерь?

Миша (Михаил Васильевич Евтушенко), будучи кандидатом наук, работал до войны во Всесоюзном научно-исследовательском институте растениеводства (ВИРе) как специалист в области селекции овощных культур, в основном — помидоров и бахчевых. Во главе ВИРа стоял тогда Николай Иванович Вавилов — всемирно признанный талантливый исследователь. Как известно, в 1937–1938 годах в стране свирепствовала ежовщина. Хватали всех подряд, но больше все-таки сажали представителей интеллигенции — научных работников, преподавателей, включая профессоров, инженеров, агрономов, учителей и других. ВИР тогда подвергся полному разгрому: по ложным доносам Николай Иванович и большая группа его сотрудников попали в черные проскрипционные списки, а затем были брошены в тюрьмы. Разделил их участь и Миша.

Вдохновителем этой кампании по «искоренению крамолы в науке» народная молва называет Лысенко Трофима Денисовича. Это был фаворит Сталина, а впоследствии — Хрущева. Он пользовался у них неограниченным доверием. В то время как Сталин беспощадно уничтожал своих политических противников, Лысенко расправлялся со всеми инакомыслящими в области биологии и сельского хозяйства. Это были специалисты, не приемлющие методов исследования, признанных в «единственно правильном» ортодоксальном лысенковском «учении».


М. В. Евтушенко, брат О. В. Ильяшук, (ок. 1946 г.)


В 1948 году по заданию Сталина Лысенко разгромил на съезде всех вейсманистов и морганистов, объявив их еретиками, и, наверно, сжег бы на кострах не только их «вредные» книги, но и самих отступников от правоверного лысенковского учения. Однако в двадцатом веке аутодафе было не в моде и вместо него прибегали к другим способам уничтожения своих противников — ученых просто сажали в тюрьмы, где их ждал бесславный конец. Так, в 1942 году в Саратовской тюрьме погиб ученый с мировой славой Николай Иванович Вавилов — гордость русской науки.

О смерти Вавилова мне поведал баимский заключенный Лева Ревич, который сидел вместе с Вавиловым в одной из камер Саратовской тюрьмы и был свидетелем его кончины. Но я не уверен в правдивости этой версии, поэтому не останавливаюсь на ней.

Судьба Михаила Васильевича сложилась более удачно: он выжил. На следствии ему пришили ни много, ни мало как вредительство — модный в те времена ярлык, который НКВД приклеивал всем, чтобы оправдать террор. Трагикомедия нелепого обвинения, предъявленного Евтушенко, заключалась в том, что какой-то энкаведист, ничего не смысливший в разбираемом деле, обвинил его во вредительстве в области селекции зерновых, Михаил же Васильевич никогда селекцией зерновых не занимался. Сферой его деятельности, как я уже говорил, была селекция овощных и бахчевых культур. Но какое это имеет значение, если человека нужно посадить на восемь лет? Важно его засудить, а виновен он или нет — это не существенно. Словом, в 1938 году Михаила Васильевича водворили в лагерь, расположенный в Приморском крае.

Прошло три года. Месяца за полтора до начала войны я ездил в Москву сдать свою диссертацию на соискание степени кандидата сельскохозяйственных наук. Воспользовавшись пребыванием в Москве, я зашел в канцелярию Генерального прокурора и подал на его имя жалобу на нелепое обвинение М. В. Евтушенко во вредительстве. В заявлении я объяснил несостоятельность обвинения и просил о пересмотре дела.

Через десять дней получаю из прокуратуры извещение о том, что в ближайшее время по моему ходатайству дело гражданина Евтушенко будет пересмотрено. Это было 21 мая 1941 года — ровно за месяц до нападения Германии на СССР. Я был потрясен оперативностью и положительной реакцией Генерального прокурора на ходатайство. Ведь на его имя поступали тысячи, десятки тысяч жалоб на несправедливые приговоры, и всех просителей постигала одна и та же участь — все получали отказ, заканчивающийся стереотипными словами: «нет оснований для пересмотра и т. д.». А тут вдруг через каких-то десять дней объявляют, что будет пересмотр дела.

Однако никто не подозревал тогда назревавших мировых событий, спутавших все наши карты: через месяц началась война, меня с Оксаной посадили в тюрьму, и мы остались в полном неведении о судьбе Миши. И вот только теперь, когда мы встретились с ним в Баиме, он поведал нам о своих дальнейших злоключениях.

До решения о пересмотре дела он просидел в дальневосточном лагере три года. Недели за две до войны его внезапно вызвали на этап. Из ГУЛАГа прибыло указание перевести его в Москву для переследствия. Окрыленный надеждами, взволнованный таким оборотом дела Миша едет под конвоем на запад в столицу. Приехали в Красноярск. И вдруг ошеломляющая новость о нападении Германии на СССР. Эшелон с заключенными задержали. Мишу выгружают из вагона и прямым сообщением отвозят «черным вороном» в красноярскую тюрьму. Сидит месяц, другой, третий. Недоедание, почти голод, теснота. Здоровье резко ухудшается. Тают последние силы. Чтобы избавиться от кандидата в покойники, его перебрасывают в Баимский инвалидный лагерь. Здесь он становится на ноги и устраивается учетчиком в корзиночном цехе.

Это было еще задолго до массовой смертности в Баиме. К тому времени он закрепился на хорошей работе и зарабатывал свою пайку хлеба да еще премблюдо.

Мы посоветовали Мише снова поднять вопрос об его освобождении, и он подал заявление в соответствующие организации. В конце 1942 года, то есть менее, чем через полгода (это был рекордно короткий срок), Евтушенко вызывает начальник лагеря и объявляет, что его срочно направляют в Новосибирск на пересмотр дела. На этот раз счастье ему улыбнулось. Но пока он его дождался, снова чуть не погиб.

В ожидании пересмотра ему снова пришлось пробыть в тюрьме полгода. Снова голод, дистрофия, понос, то есть снова угроза смерти, о чем мы узнали позднее, так как опять потеряли с Мишей связь. Только летом 1943 года получили от него первую весточку из Барнаула, в которой эзоповским языком он писал, что был в шестимесячной командировке, там серьезно болел, чуть не умер, но теперь вернулся в Барнаул и, слава Богу, выздоровел. Устроился специалистом на опытной сельскохозяйственной станции.

Глава LI Лагерные будни

Тому, кто не жил в лагере, трудно представить себе общество, нравы, быт, всю специфику внутренней жизни, типичной для мест заключения. Это республика в республике со своим уставом, извращенным моральным кодексом, непрестанной борьбой с начальством и враждой между «фраерами» и уголовниками, с пребыванием в лагере многочисленных религиозных, национальных, социальных и политических группировок. Но несмотря на разношерстный состав населения, разный уровень образования, общественного положения, занимаемого до ареста, взглядов, вкусов, мировоззрения и прочего, всех их объединяет в одно целое и как бы уравнивает лагерный режим, теоретически разработанный главным управлением лагерей и практически обогащенный многолетним опытом десятков тысяч лагерей, разбросанных, в основном, по Сибири и Крайнему Северу.

Утро начинается с проверки. В назначенный час староста барака выстраивает свою команду в два ряда. Заходит надзиратель со списком. Дневальный или староста кричит во всеуслышание: «Внимание!». Все подтягиваются. Начинается перекличка. В наступившей тишине слышны отдельные выкрики: «Я! есть! да!» Один отвечает тихо, другой подчеркнуто громко, а кое-кто с таким кривлянием и комичной серьезностью, что присутствующие хохочут.

— Я тебе посмеюсь, б…! — говорит надзиратель, — в карцер захотел?

Вспоминается один эпизод, происшедший на проверке. Но прежде следует остановиться на колоритной личности начальника службы по фамилии Тролик — дурака и самодура, наделенного неограниченной властью (более подробно о нем см. главу «Культпоход»). С необыкновенным рвением и усердием он боролся за строгое соблюдение нравственности заключенных. Под его непосредственным руководством шайка надзирателей, словно стая гончих собак, рыскала по лагерю, шныряла по всем закоулкам и кустам в поисках парочек, ловила их на месте преступления, хватала за ноги, гнала в комендатуру, писала на них рапорты, а потом сажала в карцер. Сам Тролик — начальник службы надзора — подавал личный пример своей команде, прибегая к приемам самого примитивного детектива. Он, например, тайно подкрадывался к ничего не подозревавшим парочкам, прятался в кустах, а затем неожиданно подходил к ним.

Другой страстью, вытекающей из административного пыла Тролика, было преследование длинноволосых. Все мужчины обязаны были стричься. Толь — ко для небольшой группы ведущих артистов — участников художественной самодеятельности делалось исключение. Список их на каждый месяц составлял начальник КВЧ и затем согласовывал его с комендатурой и медсанчастью.

В длинноволосой прическе Тролик видел недопустимую вольность, покушение на священные основы лагерного режима. Как истый унтер Пришибеев, он никак не мог с этим мириться. Один вид заключенного с длинными волосами приводил его в ярость. Он придирчиво обдумывал список артистов, решая, стоит ли такому-то давать эту привилегию, воевал с КВЧ за сокращение списка «патлатых» до минимума и в конце концов его подписывал, гневно протестуя в глубине души против этого «баловства». Но скрепив своей подписью охранную грамоту, сам же ее и нарушал, снимая волосы с тех, кто больше всех допекал его своим поведением.

Блатари дорожили своей шевелюрой, как запорожские казаки своими «оселедцами». Их ловили, и часто можно было наблюдать такую картину. Трое надзирателей волокут упирающегося длинноволосого парня за руки. Впереди, размахивая ножницами или машинкой, как дирижер палочкой, шествует задом наперед Тролик. Вся процессия вваливается в комендатуру. Раба божьего насильно сажают на табуретку, держат за руки и за ноги, а в это время Тролик лихорадочно стрижет клиента. После такой операции гофрированная голова зека мало чем отличалась от шкуры барашка, с которого только что сняли шерсть.

Не доверяя своим опричникам, Тролик часто сам ходил по баракам с ножницами и проверял, нет ли среди зеков «уклоняющихся».

Однажды мы выстроились в два ряда для вечерней проверки. Только что дневальные принесли два бачка с баландой и поставили их на пол. Приближалось время ужина. «Внимание!» — крикнул староста. Стремительной походкой входит Тролик и, не говоря ни слова, обходит ряды, пристально оглядывая головы. В руках у него ножницы. Вдруг его взор останавливается на одном заключенном.

— Ты почему не постриг волосы? — грозно спросил его Тролик. — А ну, выходи из строя! Я тебя быстро обработаю.

А надо сказать, что обладатель шевелюры на фронте получил ранение в голову — на темени у него била пробита кость. Образовалось отверстие, обтянутое только кожей. Малейшее прикосновение к этому месту причиняло ему боль и вызывало у него припадки типа эпилептических. Если при стрижке задевали его больное место, у него начинался припадок. В конце концов он добился того, что начальница медсанчасти дала ему письменное разрешение, освобождающее его от стрижки волос. Эту охранную грамоту он всякий раз показывал назойливым надзирателям. И на сей раз, когда Тролик пристал к нему с требованием немедленно постричься, взволнованный Еременко сказал:

— Мне начальница разрешила носить волосы, — и протянул ему записку.

Тролик взял ее и, даже не посмотрев в нее, разорвал в клочки.

— А мне наплевать на начальницу, я здесь начальник. Выходи сейчас из строя. Тоже мне артист.

Еременко несколько секунд стоял ошеломленный. Потом, очнувшись, угрожающим голосом заговорил:

— А, так для тебя, б…, слово начальницы ничего не значит?

И тут же, как тигр, набросился на Тролика, сбил его с ног, подмял под себя и давай лупить. Падая, Еременко ударом ноги перевернул бачки с баландой. Баланда разлилась по полу, но борцы барахтались в луже, не обращая на это внимания. Как ни старался Тролик вырваться из цепких рук Еременко, последний крепко прижимал его к полу, то тыча рожей в лужу, то переворачивая на спину, хлестал его по щекам, приговаривая в такт: «Вот тебе, б…, вот тебе, гад, сволочь, падлюка!»

Наконец Тролику удалось вырваться. Он поспешно поднялся с пола, грязный, мокрый, облепленный листьями капусты, и спросил меня (я стоял рядом):

— Что, он у вас сумасшедший?

— Да, гражданин начальник, он ненормальный, будьте с ним осторожны, еще убьет.

Отыскав ножницы, закатившиеся во время драки под нары, Тролик пулей выскочил из барака. Не успела за ним закрыться дверь, как грянул гомерический хохот. Затем зрители горячо чествовали героя, вступившего в единоборство с ненавистным надзирателем.

Летом проверка происходила на дворе. Толпы калек, хромых, костыльников, словом, всех, кто еще способен передвигаться, в одиночку или группами направляются на площадь. Лучи солнца освещают открытую поляну, на которой выстраиваются инвалиды. Внимание! Шум смолкает. Из комендатуры нестройной группой с фанерными дощечками в руках направляются к нам надзиратели. Зеки замирают в ожидании. И тут вся зона оглашается громкими выкриками: «Такой-то! — Есть! — Такой-то! — Я! — Да! — Здесь! — Тут!»

Будто присутствуешь на военном учении, только вместо автоматов, ружей со штыками — палки, костыли. Вместо опрятных гимнастерок, летних брюк, сапог и поясов болтается на теле всякое отрепье — рваные, в клочьях ваты распахнутые телогрейки, грязные засаленные рубахи, опорки на босу ногу или огромные «лодочки» из корда. Вместо стройных молодых ребят — ссутулившиеся, согбенные старческие фигуры, кто без руки, кто без ноги. Словом, страшное скопище калек.

Большим событием в лагере были проводившиеся раз в три месяца комиссовки. Заключенные очень дорожили своим пребыванием в инвалидном лагере. Уже одно название — «инвалидный» заключало в себе что-то гуманное, охраняющее зека от крайних жестокостей лагерного режима, имевших место в рабочих лагерях. Тут не грозили лесоповалы в лютые морозы, не угрожала работа в зимнюю стужу на открытом воздухе. Здесь если и заставляли трудиться, то в закрытом помещении. Да и сама работа была сравнительно легкая, так сказать, «инвалидная».

Ничего нет удивительного, что многие боялись комиссовки, опасаясь, как бы врачи не признали их трудоспособными на все сто процентов. В таком случае администрация могла направить таких в рабочий лагерь, где из них выжмут все соки. Только безнадежные доходяги, прикованные к нарам, или безрукие, безногие баимцы спокойно относились к комиссовкам.

В состав комиссии входили врачи из заключенных. Возглавлял ее обычно терапевт Александр Владимирович Бойков. Это был чудесный человек — сердечный, добрый, отзывчивый, к тому же весельчак, который своим оптимизмом мог поднять настроение у больного.

Высокий, статный, с правильными чертами лица, он был очень обаятелен, прост в обращении и общителен. Его любили за нестрогую комиссовку, юмор, забавные рассказы. Он был и талантливым актером, принимавшим активное участие в работе драмкружка.

Вторым непременным членом комиссии был доктор Мотоузов, специалист по легочным заболеваниям, занявший место Титаренко после перевода последнего в мариинское отделение. Он был полной противоположностью Бойкову. Низенький, щупленький, со втянутыми щеками и выдающимися скулами, подслеповатый, в очках с толстыми стеклами. Это была мерзкая личность. Его все ненавидели за то, что, выслуживаясь перед начальством, он искусственно завышал заключенным проценты трудоспособности.

Третьим членом комиссии был доктор Штейнфельд — один из лучших терапевтов Баима. До ареста он работал в кремлевской больнице, а в лагерь попал за то, что якобы вместе с группой врачей участвовал в покушении на жизнь Горького. Доктор Штейнфельд держался особняком, был угрюм, молчалив и не пользовался популярностью среди заключенных. Но на комиссовках был объективен и не злоупотреблял положением врача в угоду начальству.

Процедура комиссовки обычно проходила так. Каждый врач вызывал к себе в порядке очереди раздетых инвалидов, выслушивал, выстукивал их и заносил в формуляры краткие данные о состоянии здоровья, показатели трудоспособности, а также категорию питания — пеллагрозное (предмет мечтаний), больничное (похуже) или обыкновенное. Обстановка на комиссовках очень напоминала картину школьных или студенческих экзаменов. Все боялись плохих «отметок». Наивысшим баллом считалось 0%−0%, то есть стопроцентная нетрудоспособность на прялке и вязке рукавиц (основные отрасли производства). Это означало полное освобождение от любой работы — валяйся на нарах, бездельничай, гуляй, если можешь ходить, получай наилучшее питание, словом, живи три месяца, как на курорте.

Получивший наивысшую «отметку» инвалид уходил довольный, сияющий, счастливый. На самом же деле радоваться было нечему. Все равно он был обречен на смерть от туберкулеза или тяжелого сердечного недуга, хотя и не лежал еще пластом на нарах. Но он был доволен, что его оставят в покое, больше не пошлют ни на какие работы и, может быть, в глубине души лелеял надежду, что еще поправится в домашней обстановке, если его сактируют и отпустят на свободу.

Наименьшим баллом, соответствующим школьной единице или двойке, считалась 75–100 %-я трудоспособность. Это означало, что при очередном формировании этапа из Баима зек с подобной оценкой — первый кандидат на отправку в сельскохозяйственный лагерь, где трудиться предстоит в поте лица.

Была особая категория лиц, которым по указанию медсанчасти или командования врачебная комиссия ставила явно заниженные проценты трудоспособности. Это были заключенные, занимающие ответственные посты, а именно — старосты, медсестры и другие. Начальство было заинтересовано в оставлении их в Баиме.

Каждому «экзаменующемуся» хотелось попасть к доктору Бойкову, но только не к Мотоузову. Однако это было делом случая.

Я всегда волновался на комиссовках, хотя и понимал, что по состоянию здоровья меня не должны направить в лагерь, где нужны здоровое сердце, крепкие мускулы и выносливость. Но вдруг врач не в настроении или устал от мелькания сотен голых тел и влепит мне завышенную трудоспособность? Тогда — прощай, Оксана. Эта мысль приводила меня в трепет. Сердце начинало учащенно биться. По мере того, как приближалась моя очередь, удары все сильнее отдавались в моих ушах. Но вот, наконец, врач меня выслушивает. Пораженный необыкновенным случаем, он с живостью профессионала обращается к коллегам и говорит:

— Послушайте, товарищи. Да ведь это классический «студенческий» порок сердца! Это даже не систолический шум, а какое-то шипение паровоза. Вот, пожалуйста! Оторвитесь на минутку и послушайте сами.

Меня передают из рук в руки, выслушивают, выстукивают.

— Да… интересно! Одевайтесь.

Я, конечно, получаю наивысшую оценку: 0%−0%. Однако не очень огорчаюсь «смертным» приговором. Все же Александр Владимирович, видимо, понял, что не следовало при пациенте вслух говорить о серьезном заболевании, и дружески похлопал меня по плечу. Но я и без него знал, что у меня порок сердца. Однако я также понимал, что страх перед возможной разлукой с Оксаной усиливал проявление симптомов моего заболевания.

Однажды в медсанчасть вызвали на комиссию Оксану. Дело в том, что в 1943 году управление Сиблага НКВД организовало в одном отделении завод по сушке овощей. Нужен был лаборант. Просмотрели дела заключенных и из анкетных и биографических данных узнали, что в 1932 году Оксана окончила курсы лаборантов-пищевиков. Вскоре в Баим прибыл за ней вербовщик. Но врачебная комиссия предварительно должна была проверить состояние здоровья Оксаны. Заведующая медсанчастью Махова, узнав о «покушении» на Оксану, сказала членам комиссии:

— Учтите, что у нее здесь ее законный муж.

Оксана была страшно встревожена. Мысленно она уже прощалась со мной. Какова же была ее радость, когда комиссия признала состояние ее здоровья неудовлетворительным! Заступничество Маховой отвело угрозу, нависшую над Оксаной, и вербовщик уехал ни с чем.

Вообще Махова была удивительной женщиной. Молодая (не старше двадцати пяти лет), с очень стройной, изящной фигурой, с лицом, которое было бы даже красивым, если бы не следы оспы на щеках и лбу, с волной пышных белокурых кудрей, ниспадавших на плечи. Она болезненно переживала трагедию Баима, когда заключенные массами умирали, но уменьшить смертность не имела никакой возможности. Многие заключенные прибывали в Баим в совершенно безнадежном состоянии — болезнь была запущена, да и медикаментов тогда почти никаких не было. Но для тех, кто подавал хоть какую-то надежду на выздоровление, она делала все, что было в ее силах: зубами вырывала фонды питания в управлении Сиблага, строго следила за тем, чтобы больные получали назначенное им питание, чтобы продукты не расхищались и не попадали симулянтам за счет больных.

Не менее кипучую деятельность она проявляла и в области санитарии и гигиены. Там, где речь шла о чистоте и опрятности, она была беспощадна, даже прибегала к диктаторским приемам и методам. Как метеор, носилась она по баракам, строго спрашивала со старост, делала нагоняй за грязь и захламленность, отчитывала нерях, превратившихся в тряпичников, следила за тем, чтобы в бараках не заводились паразиты. Невзирая ни на какую погоду, беспощадно гнала всех в баню, а парикмахерам в бане давала строгий наказ стричь всем головы и брить лобки. Она не ограничивалась приказами, но лично проверяла их выполнение. В наведении порядка, чистоты, в соблюдении гигиены Махова видела важное средство против эпидемических заболеваний. Угроза вспышки их в сильно перенаселенных бараках была постоянной. Благодаря таким радикальным мерам инвалиды были избавлены от страшного бича — паразитов.

Те старики, которые чувствовали себя в грязи, как в родной стихии, были очень недовольны, когда их тревожили, — ворчали, бурчали, считая Махову бессердечной и жестокой. Большинство же по достоинству ценило ее усердие, видя в нем искреннее и глубокое проявление заботы об их здоровье. Под покровом ее суровой требовательности и деловитости скрывалось доброе сердце. Она искренне жалела больных, пряча от них слезы жалости и сострадания. Среди заключенных ходила молва, что муж ее тоже где-то сидит по 58-й статье, и поэтому она хорошо знала настоящую цену крылатого выражения «враг народа». Память о ней надолго сохранится у тех, кто ее знал, как о самой гуманной и справедливой женщине среди начальников, руководивших баимским лагерем.

Баня прочно вошла в быт лагерников. Каждые десять дней все население в обязательном порядке партиями по тридцать-сорок человек отправлялось в баню. Она находилась в самом дальнем углу зоны. Натянув на головы одеяла и держась друг за дружку, инвалиды длинной вереницей плелись по глубокому снегу или по грязи. Слабые, согнувшиеся, прощупывавшие дорогу палками, с котомками с бельем в руках, они напоминали слепых, которых ведет на ярмарку поводырь…

До чего противно идти в баню в холод, ветер, насквозь пронизывающий худое бескровное тело! Но зато как приятно войти в предбанник, сразу обдающий тебя теплым и влажным воздухом! Тут же у барьера тебя уже ждут санитарки в грязных черных халатах. Раздевшись догола и сдав одежду на прожарку, занимаешь очередь к парикмахеру, который за несколько секунд обработает твою голову машинкой, пройдясь заодно по губам и подбородку, и тут же кричит: «Следующий». А если хочешь побрить физиономию бритвой, подходи к греку Папандреу. Садись в широкое кресло в костюме Адама. Перед тобой большое кривое зеркало, засиженное мухами, в котором можешь разглядеть свое преждевременно постаревшее осунувшееся лицо, морщинистую кожу да кости. Не вздумай только ерзать в кресле. Сиди смирно, не шелохнись. Парикмахер — зек в белом халате, смуглый, с черными, как тушь, глазами, шутить не любит. Впрочем, уровень его обхождения зависит от мзды, которую он получает за бритье. Чем больше всунешь в лапу, тем благороднее он с тобой обойдется, то есть не покроет тебя матом и даже побрызгает так называемым одеколоном. Но, не дай Бог, ему покажется, что «рука дающего оскудевает», тогда беда, пожалеешь, что захотел побриться — хамская, наглая душа Папандреу обнажалась тогда во всей своей неприглядности: он начинает тебя брить такой тупой бритвой, что от боли и мук волком взвоешь, слезы градом польются на щеки, смешиваясь с мыльной пеной. Но ты терпи, пока не кончится пытка, а если вздумаешь стонать или, не дай Бог, протестовать, на твою голову обрушится такой поток «красноречия», которому мог бы позавидовать самый знаменитый матерщинник в Баиме.

Папандреу обладал необыкновенным даром коллекционировать и пускать в ход богатейший лексикон ругательств, изобретенных уголовниками во все времена и по всем лагерям Советского Союза. В его лице мы имели уникальное собрание самых отборных нецензурных выражений и словечек, употребляемых блатарями.

Жаловаться на него было бесполезно. Все знали, что это очень опасный стукач, тайный агент, которого поставил на должность парикмахера «кум» — начальник третьей части. Поэтому все и боялись Папандреу.

После приведения в порядок головы и лица становишься в другую очередь — на обработку лобка. Тут тебя приглашают к «операционному» столу, ты покорно ложишься спиной на мокрый и скользкий топчан, раздвигаешь ноги. Кажется, вот-вот тебя кастрируют. Но «хирург» преисполнен самых мирных намерений. Намылив место, несколькими ловкими взмахами острой бритвы он за несколько секунд снимает волосяной покров. На этой работе он так натренировался, что очередь у него подвигается быстрее, чем перед киоском за газетой на воле.

Но вот произошла какая-то заминка, рыжий парень, прикрываясь руками, словно фиговым листком, остановился в стыдливой нерешительности.

— Ну, чего стоишь? — нетерпеливо спрашивает «хирург».

— Я не дам обрабатывать лобок.

— Это еще что за новости? Не валяй дурня! Ложись! — сердится оператор.

— Я — артист, мне не положено, — отвечает блатарь под громкий хохот присутствующих.

— Ха-ха! Он артист, будь ты неладен! — тыча в него пальцем, весело смеется братва.

Парень, обнажив блестящие белые зубы, уже сам хохочет над своей выдумкой. Махнув рукой, он ложится на топчан.

Наконец санобработка закончена. Бежишь в моечную. На секунду зажмуриваешь глаза, чтобы привыкнуть к густому туману, в котором мечутся, как тени, тела заключенных. Шум, крики, смех, громкие шлепки по телу — все это многократным эхом отдается в ушах. Открывается дверь в парную, и оттуда с шипением врывается в моечную пар от только что вылитого на раскаленные камни ведра воды.

Среди баимских доходяг было не много смельчаков, рискующих попариться. Это были выздоравливающие или почти здоровые люди. Залезет такой зек на верхнюю полку, постегает несколько раз себя березовым веником. Жара адская, дух захватывает. А он знай похлестывает себя по бедрам. Бывало полезет иной дурак наверх, а потом его выносят оттуда полумертвого; окатят холодной водой, приведут в чувство парня, он же снова лезет наверх…

Большинство же предпочитало только хорошо помыться и поплескаться в теплой воде.

— Давай, я тебе потру спину, — говорит доходяга другому, — а потом ты мне.

— Ладно, ложись на живот!

И вот начинается блаженство. Кожу приятно щекочет мочалка. Глаза зажмуриваются от удовольствия. По всему телу разливается теплота.

Но вдруг внимание моющихся привлекает какой-то скандал.

— Ты чего, б…, сел задницей в шайку с водой? А ну, встань, сволочь! Свою ж… распариваешь, а кто-то должен после тебя из этой же шайки лицо мыть? Встань сейчас же, гад! Кому говорю?

— А ты не лезь, пока не получил от меня, падло! — угрожающе скалит зубы разукрашенный татуировкой урка.

— Ах, так?

Мощный удар в зубы, и урка летит вверх тормашками с полки — вместе с наглухо надвинутой на задницу шайкой. Зрелище плотно приставшей «деревянной банки» вызывает неописуемый восторг у присутствующих. Все собираются вокруг и, хлопая в ладоши, наблюдают, как «цирковой артист» тщетно пытается освободиться от своей нашлепки. Наконец он с усилием отрывает шайку и плетется в угол.

Шаек не хватало, и не потому, что их было мало. Кто-то успел захватить две-три шайки, а другому не досталось ни одной. На этой почве тоже происходили стычки и потасовки. Сидит этакая свинья, погрузив черные ноги в одну шайку, а из другой моется. Кто посильнее, без всяких церемоний выхватывает у нахала шайку, а кто поскромнее, ждет, пока хам освободит ее сам.

Несмотря на подобные стычки, вспыхивающие то тут, то там, вокруг царит атмосфера общего благодушия и удовлетворенности. Один кряхтит, другой, растянувшись на лавке, шлепает себя по животу и груди, а третий плещется в воде, как утка.

Но за дверью все больше и больше нарастает шум — это новая партия ожидает своей очереди. Кто-то кричит: «Выходи»!

Снова раздевалка. Все ежатся, а вытереться нечем — полотенце лежит где — то в общей куче прожаренных вещей, брошенных на пол. Начинаются поиски и вылавливание своей одежды. При сдаче в прожарку одежда зека навешивалась на отдельный крючок, но после прожарки ее снимали и бросали в общую кучу. Иди, ищи ее теперь! И вот тридцать-сорок человек, склонившись над горой вещей, роются в ней, как в мусорке, хватают одну вещь, другую, третью, разглядывают, разворачивают, швыряют обратно в кучу, вырывают друг у друга то портянку, то рубаху, то брюки, то полотенце. Наконец нашел, как будто свое, но не тут-то было: нет носка, не уходить же без него с ботинком или валенком на босу ногу. Снова ищешь, а он завалялся где-то в углу или лежит себе преспокойно на самом дне кучи. Или же натянул ты на ногу один кордовый ботинок, а другой где-то затерялся в общей куче таких же, похожих одна на другую, «модельных туфель». Вот уже все поразбирали свою обувь. Какой-то последний ботинок сиротливо дожидается своего хозяина. С радостью за него хватаешься, а он вдруг оказывается настолько мал, что на ногу не лезет. А бывает и так — ты нашел правый, а единственный, оставшийся от всей кучи, — тоже правый. И вот в руках у тебя два правых. Делай, что хочешь. В сердцах ругаешься про себя, напяливаешь оба правых ботинка и направляешься к выходу. Припадаешь на одну ногу, или скачешь, как воробей, или идешь, как на ходулях, расставив ноги, а на дворе грязь, все время балансируешь, чтобы не шлепнуться лицом в болото.

Бывали случаи и вовсе почти трагические, как, например, следующий. Чтобы вывести вшей, одежду прожаривали. Температуру доводили до 100−105 градусов. Нужна ли такая высокая температура, над этим никто не задумывался. Раз дана такая директива, надо ее выполнять. Но, к сожалению, вместе со вшами «убивались» и вещи. После нескольких таких прожарок белье становилось желтым, а то и коричневым. Ткань теряла прочность. Из-за халатности прожарщиков температура иногда поднималась выше 105 градусов. И вот однажды вся одежда истлела, остались от нее лишь горелые клочья. Ничего не подозревавшие, мокрые после купания инвалиды вышли из моечной. К их удивлению, на полу еще не было прожаренной одежды, Только запах гари чувствовался больше обычного.

— Где же наша одежда? Почему не выдаете? — посыпались вопросы. — А ну давай быстрей!

— Нет вашего барахла, — смущенно ответили санитарки, — все сгорело.

— Как сгорело? Что за шутки?

— Какие тут шутки! Действительно, ваша одежда сгорела при прожарке.

Все были потрясены. Доложили по начальству. Однако командование палец о палец не ударило, чтобы одеть во что-либо голых людей и дать им возможность хотя бы добраться до барака. Пока ждали помощи, порядком продрогли, так как вытереться было нечем — полотенца тоже сгорели.

— Что же делать, братцы? — спрашивали друг у друга обнаженные люди, стуча от холода зубами.

— Может пробежим так, голяком? — предложил кто-то.

— Ты что, в своем уме? На дворе мороз да еще с ветром, сразу схватишь воспаление легких!

Подождали еще. Но «спасательная команда» не появлялась.

— Ну, как хотите, хлопцы, а я больше ждать не буду. Побегу, — сказал один смельчак и открыл дверь.

В раздевалку ворвалось облако морозного тумана. Но храбрец, нагнув голову, все же выскочил во двор.

— А, черт, пропадать, так пропадать! — решили остальные. — Бежим и мы.

Все бросились бежать.

Проходившие в это время по зоне заключенные с удивлением останавливались перед необычным зрелищем: по снегу, растянувшись цепочкой, галопом бежала группа голых людей, ожесточенно размахивавших руками. Синие тела с тонкими кривыми ногами, запавшими животами и резко выступавшими от худобы ребрами — ну просто живые скелеты, пустившиеся в пляс.

Никто не мог понять, кто же это так зло подшутил над инвалидами, заставив их бежать по сильному морозу обнаженными. Как всегда, нашлись и насмешники, получающие удовольствие от такого зрелища. Хохоча, они кричали:

— Смотрите, смотрите! Кросс доходяг!

Борьба с клопами по-настоящему развернулась только в послевоенные годы. В первые же годы нашего пребывания в Баиме просто не было житья от клопов. Эти паразиты кишмя кишели в бараках.

С наступлением ночи миллионы клопов выползали из щелей и сплошной массой нападали на зеков. Они забирались под нижнее белье и жалили, высасывая кровь. Люди уничтожали их сотнями. Матрацы, подушки, рубахи, кальсоны — все было в кровавых пятнах, однако вместо раздавленных появлялись новые тысячи клопов. О сне не могло быть и речи. Доведенные до отчаяния инвалиды хватали свои постели, опускались с нар, ложились прямо на пол. Но и это не спасало, так как клопы массами скоплялись на потолке, а оттуда дождем сыпались на головы.

Клопиная инквизиция встревожила начальство, так как отрицательно отражалась на производительности труда. Командование начало принимать решительные меры против врага номер один.

В назначенные дни всех заключенных выгоняли с вещами из бараков на двор. Бригады дезинсекторов обильно обливали нары горячей водой, а затем обрызгивали ядовитым раствором пол, стены, потолок.

А в это время заключенные сидели во дворе табором, разбирая свои тряпки и уничтожая клопов в чемоданах, сундучках, ящиках, а управившись, долго еще мерзли на морозе, если дело было зимой, или жарились на солнце летом в ожидании завершения дезинсекции. Назад в барак пускали по одному человеку, чтобы староста мог лично просмотреть вещи каждого — нет ли там клопов.

Но проходило три-четыре недели, и уцелевшие в щелях стен, потолков, нар, а частично занесенные, несмотря на тщательный контроль, с вещами, клопы, быстро размножившись, снова начинали атаковать жителей бараков.

Только после войны начали применять более радикальные методы борьбы с клопами — с помощью окуривания серой. Перед газацией, как и раньше, всех выгоняли на двор, но не на несколько часов, а на двое-трое суток. Вся твердая тара, в которой зеки хранили свои вещи — чемоданы, сундуки, ящики — оставалась на нарах в открытом виде. Щели в стенах, окнах тщательно замазывались глиной, чтобы не было утечки газа. На полу размещали кучи земли, на них клали дрова и сверху насыпали серу. Дезинсекторы в противогазах разжигали костры, выходили и плотно закрывали за собой двери, обмазывая глиной дверные щели. Барак обрабатывался газом в течение двух суток. На третий день открывали двери, окна и проветривали помещение. Эффект был потрясающим: весь пол и все нары были покрыты толстым слоем мертвых клопов. Их сметали в кучи и сжигали во дворе. После такой обработки клопы не появлялись с год.

В 1946 году газацию начали проводить не по сезону рано — в мае. В Сибири это еще месяц с холодными, даже с заморозками, ночами. А мы разместились прямо на земле, подстелив под себя тонкие матрацы. Задолго до рассвета опустился туман. Хотя я спал в одежде, укрывшись сверху одеялом, все же продрог до костей, так как от земли через жиденький матрац тянуло холодом, а сверху все — подушка, одеяло, частично матрац — стало влажным от тумана. Утром почувствовал острую боль под лопаткой. Диагноз — плеврит.

С тех пор прошло больше двадцати лет, а я никак не могу от него избавиться. Чуть сырая погода, из легких непрерывно выделяется мокрота. Таким образом, кроме порока сердца, я заработал в лагере еще и плеврит.

Глава LII Мечты, мечты… «Где ваша сладость?»

После завершения трагической полосы массовой гибели людей от дистрофии, свидетелем которой я был в бараке № 4, я снова переселился в рабочий барак.

Наш лагерь не был изолирован от внешнего мира. Мы могли переписываться с родными, посылая им два (не более) письма в месяц. Благодаря радио, имевшемуся в каждом бараке, мы были информированы о событиях в стране, в частности — о ходе военных действий.

По местному (новосибирский пояс) времени московское радио прекращало свою работу в три часа ночи. Его в бараке никто не выключал, так как спать работягам радио не мешало. Один только я ворочался с боку на бок, пока оно не умолкало. Поэтому я «от доски до доски» прослушивал все передачи. Тут были и сводки информбюро о победном шествии Красной армии на запад, были концерты, оперы, пьесы и другие передачи. Это были звуки из другого, далекого, недосягаемого мира, в котором весь народ, невзирая ни на какие трудности, страдания, нужду, изо всех сил боролся во имя победы. Сердце сжималось от боли при мысли о том, что миллионы людей гибнут на фронте, что миллионы жен и детей остались без мужей и отцов. Мы тоже хотели быть там — вместе с народом, вносить свой вклад в победу над врагом, кто покрепче — на фронте, кто послабее — в тылу. А нас держат под замком, как врагов народа, оплеванными, униженными, угнетаемыми отечественными фашистами. Горько было сознавать это!

Каждую ночь я жадно вслушивался в сводки, говорившие о том, что еще такие-то города, железнодорожные узлы, станции освобождены от немцев. С каждым годом, месяцем, неделей приближалась победа. В душе разгоралась надежда, что после разгрома немецких фашистов наш народ возьмется за уничтожение нашего лагерного рабства. А пока что… Крепко спят заключенные. Кто-то храпит. Иногда чей-то стон пронесется по бараку. В дальнем углу еле светится электрическая лампочка.

Все спят, я же продолжаю бодрствовать. На душе тяжко, тоскливо. Чувство такое, будто земля вымерла, превратившись в пустыню, и один только я брожу по ней всеми забытый, брошенный, предоставленный самому себе. И вдруг барак наполняется звуками дивной мелодии в чудесном исполнении Козловского: он поет «Выхожу один я на дорогу». Как сладко и в то же время горько было слышать слова песни! Как будто Лермонтов угадал мое настроение и выразил его в стихах, а композитор своей проникновенной музыкой еще больше усилил чувство восприятия.

Я дал волю слезам, никого не стыдясь — все спали. Это были слезы счастья и горя, блаженства и тоски, радости и страдания…

Помню еще, как среди ночи полились в нашем бараке медленные и божественные звуки «Лунной сонаты» Бетховена. Я люблю ее страстно, особенно первую часть. Как я истосковался по Бетховену, моему самому любимому композитору! Сколько грез навевает эта вечно неувядаемая соната! Слушаешь ее и как бы растворяешься в небытии. Кажется, ты потерял свою материальную сущность, превратился в тень, в дух и, оторвавшись от земли, бродишь где-то в безвоздушном пространстве, а навстречу тебе медленно плывут прозрачные облака, будто сотканные из лунных лучей. А на небе полный месяц озаряет мир бледно-голубым светом.

Так, под влиянием нахлынувших на меня чувств и настроений, я воспринимал «Лунную сонату» Бетховена, хотя, как говорит предание, в ней он оплакивал свою печальную неудавшуюся любовь к прелестной Джульетте.

Глава LIII Судьба дочери

Наши войска все ближе подходили к Киеву. С замиранием сердца ждали мы вестей об освобождении нашего города. Вдвойне нашего — и как столицы Украины, и как города, в котором жили до ареста и в котором оставалась сиротой наша единственная дочь.

6 ноября 1943 года состоялось торжественное собрание заключенных, посвященное двадцать шестой годовщине Октябрьской революции. Перед его началом наш оркестр, как обычно, развлекал собравшихся музыкой. Наконец поднялся занавес. Председательствующий — вольный бухгалтер Полушкин — встал из-за стола и сказал:

— Торжественное собрание заключенных по случаю двадцать шестой годовщины Октябрьской революции объявляю открытым. Слово для доклада имеет начальник отделения Табачников.

Табачников подошел к рампе, поднял руку, как бы предупреждая одобрительные аплодисменты, и начал:

— Рад сообщить вам, что наша доблестная Красная армия сегодня накануне 26-й годовщины Октября освободила Киев от немецко-фашистских захватчиков.

— Ура! — загремело в зале, раздались шумные аплодисменты. — Ура! Ура! Слава Красной армии!

Шум, крики, радостные возгласы. Все присутствующие единодушно выражали свой восторг. Оркестр заиграл гимн Советского Союза. Все встали и выслушали его в строгом торжественном молчании. Пожалуй, больше всех радостным событием были взволнованы киевляне, в том числе мы с Оксаной. Ведь скоро мы свяжемся с Леночкой, если только она жива. Тревога за ее жизнь нас не покидала. Как пережила оккупацию, выжила ли, не погибла ли от голода или бомбежек?

Сразу после освобождения Киева мы дали о себе знать в два адреса — Леночке и брату Оксаны Федору Васильевичу. Мы понимали, что пройдет еще немало времени, прежде чем восстановится нормальная железнодорожная и почтовая связь с Киевом, но не могли побороть в себе растущих нетерпения и тревоги.

Проходит неделя, другая, третья, а письма все нет и нет. Наконец в начале декабря 1943 года, через два с половиной года после разлуки, получаем первое письмо от дочери. Слава Богу, она жива, вот доказательство — ее почерк! Радости нашей не было конца. В 1942 нашелся сын, а теперь — дочь.

Как же сложилась ее судьба в наше отсутствие?

Как я уже писал выше, после нашего ареста, который произошел в ночь с 22 на 23 июня 1941 года, дома остались Лена, Юра, как мы знаем, сразу же уехавший на восток, а потом на фронт, бабушка. Жила в семье любимая всеми собака Ринти.

В Киеве в первые дни войны были разграблены все магазины. Организованное снабжение города продовольствием прекратилось. Хлебные магазины пустовали. В доме из запасов было только четыре килограмма пшена и десять килограммов сахара.

До взятия Киева немцами Лена с бабушкой жила в своей квартире. Они голодали, так как экономили небольшие запасы, стараясь растянуть их на длительное время.

21 сентября 1941 года немцы заняли Киев, и сразу же начался пожар центральной части города, заминированной нашими отступающими частями. Пожар от Крещатика быстро пополз в гору в сторону Печерска. Когда возникла угроза переброски огня в наш район, население среди ночи покинуло свои квартиры и пошло в направлении Кловского спуска. Здесь люди просидели на улице до утра, а с рассветом начали расходиться в разные районы города к своим родственникам или знакомым, так как наша улица (К. Либкнехта) и прилегающие к ней другие улицы были оцеплены — угроза пожара здесь не была ликвидирована.

И вот Лена с бабушкой, которой шел девяностый год, с вещами в сопровождении Ринти двинулись на Лукьяновку — отдаленный район города, где жил дядя Федя. Бабушке каждый шаг давался с трудом. Давно она уже еле передвигалась, и то только в пределах квартиры, а тут следовало преодолеть расстояние в десять километров. Шли они целый день, плача и страдая (городского транспорта в то время никакого не было). Из последних сил бабушка поднялась на второй этаж, где жил ее сын Федя, и тут же на пороге упала, слава Богу, не замертво.

Когда разрешили вернуться на Печерск, Лена с собакой вернулась домой, так как семья дяди Феди тоже бедствовала, да и не хотела Лена бросить свою квартиру на произвол судьбы. Бабушка осталась с сыном Федей.

Осень и зима 1941 года, а также весна 1942 года были для Лены очень тяжелыми. От голодной смерти ее спасла жалость одной из соседок к нашей собаке. Эта женщина, тетя Ж., жила одиноко в доме напротив и имела трех собак. Где-то в столовой она могла доставать картофельные очистки, причем в таком количестве, что уделяла долю и для нашей собаки Ринти. Лена же варила очистки и делила их пополам с собакой.

Пятнадцатилетней девочке одиноко и страшно было жить в пустой квартире, да еще — расположенной на первом этаже. Не стало легче, когда в комнате, которую до войны занимали некто супруги Бойко, поселилась проститутка, устраивавшая в квартире оргии. Поэтому присутствие собаки Ринти было для Лены просто неоценимым.

Дочь часто наведывалась к бабушке и дяде Феде, преодолевая пешком длинный путь. Через год бабушка умерла. Несмотря на глубокую старость, у нее не было каких-либо заболеваний. Но ее снедали мысли о горькой участи дочери Оксаны, ведь не было известно даже — жива ли она, мысли об обездоленности любимой внучки Лены, ею вынянченной. Гнетущие мысли, а также недоедание, безусловно, ускорили уход бабушки из жизни.

В судьбе нашей дочери принял участие мой сослуживец по институту, инженер Ткаченко. Он не успел эвакуироваться и оставался в оккупированном Киеве. Ткаченко удалось в начале лета 1942 года устроить Лену кухонной рабочей в одной из столовых. В ее обязанности входило чистить картошку и овощи, мыть столовую посуду и котлы, растапливать дровами плиту и поддерживать в ней огонь, убирать кухню. Работа была тяжелая, с ночными дежурствами, зато достаточная еда была здесь обеспечена. Остатки с тарелок можно было брать домой для собаки.

В 1943 году немцы усилили вывоз молодежи в Германию. Лена избежала этой участи благодаря учителям школы № 83, где она и брат Юра учились до войны. Учителя достали ей фиктивную справку о том, что она учится в музыкальной школе, которая будет выезжать на запад в организованном порядке. (В дальнейшем, конечно, немцы эту школу не эвакуировали, так как при отступлении им было не до этого).

Перед самым отступлением оккупанты начали угонять на запад не только молодежь, но и поголовно все население Киева. Киевлян просто насильно заставляли покидать свои жилища. Так изгнана была и семья сына дяди Феди. Как удалось Феде остаться, Лена не помнит.

Когда началось массовое прочесывание Печерска, Лена снова переселилась с собакой к дяде Феде на Лукьяновку. Вещей, разумеется, в руках можно было перенести лишь мизерное количество. Квартира осталась без присмотра.

К тому времени и Лукьяновка превратилась почти в пустыню. Это были уже первые числа ноября, то есть самые последние дни пребывания немцев в Киеве. В один из дней в квартиру к дяде Феде пришел немецкий солдат, в задачу которого входило выгнать из квартир и отправить в район железнодорожного вокзала оставшихся немногочисленных жителей. Лену и дядю Федю спасло знание Федей немецкого языка. Он пообещал, что они уедут, но не сейчас, а несколько позднее. Как ни странно, солдат согласился. Потом, к счастью, никто больше не приходил, и Лена с дядей Федей остались в Киеве.

Сразу после освобождения Киева, которое произошло 5 ноября 1943 года, Лена пошла на Печерск и застала в квартире страшную картину: одежда, посуда, мебель — все было разграблено. Исчезло даже пианино (собственность нашей далекой родственницы, которая восемь лет тому назад выехала из Киева в Кутаиси, оставив нам на хранение свое пианино).

По рассказам соседей, все растащили жители нашего и ближайших дворов. Когда это случилось, при немцах ли (некоторым жильцам удалось остаться в своих квартирах, некоторые умудрялись наведываться в них) или же в первые часы после освобождения Киева, сказать трудно. Ходила молва, что наше трюмо, доставшееся мне от отца, увезла к себе знаменитая Мария Демченко — липовая героиня («маяк») в области возделывания сахарной свеклы.

Одним словом, родительское гнездо, в котором Лена провела все свое детство, где все было связано с родителями, братом, бабушкой, подружками, было полностью разорено. Расплакавшись, она вернулась к дяде Феде.

После изгнания немцев жизнь в Киеве постепенно стала налаживаться. Было возобновлено снабжение города продуктами, возвращались жители, эвакуировавшиеся на восток, открывались школы, бездействовавшие два с половиной года.

Лена поступила в восьмой класс школы, расположенной в другом конце города, и ходила на занятия пешком.

Однажды, придя из школы, она застала дядю Федю в постели: с ним случился удар — инсульт. Он лежал парализованный, потерявший дар речи. Помучился с месяц и умер.

Ухаживала за ним вернувшаяся в июле 1944 г. в Киев невестка Маруся. Она потом рассказывала, что после освобождения Киева Федю несколько раз вызывали в НКВД. О чем там его допрашивали, угрожали ли ему чем-нибудь, не применяли ли физических методов «дознания» — об этом он никому не говорил. Только все видели, что незадолго до инсульта он ходил мрачный, был молчалив, замкнут, что было ему несвойственно. По ночам стонал.

Два его брата, Костя и Миша, уже сидели в лагере. Есть все основания предполагать, что эти глубокие переживания и были причиной его преждевременной смерти.

Лена еще больше осиротела: бабушки уже не было, а теперь умер и дядя. Остался единственный друг — Ринти. Пусть не покажется кощунственным как бы приравнивание собаки к людям. Ринти действительно была ее самым преданным другом, родным живым существом при ее сиротстве.


Е. М. Ильяшук (1963 г.)


В один из дней Ринти выпустили на улицу, и больше в дом она не вернулась. Это была на редкость красивая собака породы колли, с длинной волнистой шелковистой шерстью, узкой продолговатой мордочкой, черным носиком и черными умными глазами, обведенными светлыми ободками. Была очень ласкова. Своей красотой, умом и нравом она резко выделялась среди других собак. Никто из соседей не заметил, куда убежала Ринти. Только одна из соседок по довоенному местожительству потом рассказывала, что видела, как Ринти шла по улице, привязанная к задку военной двуколки: какая-то военная часть, проходившая мимо, поймала ее на улице и увела с собой.

Так Лена потеряла последнего друга, разделявшего с ней горе в самое трудное время.

После смерти дяди Феди Лена осталась жить с его невесткой, женой его сына Василия. Маруся относилась к Лене неплохо, но время было тяжелое. Марусе и без Лены хватало забот — муж ее погиб на фронте, а на руках осталась четырехлетняя Олечка. В то голодное время трудно было прокормиться даже небольшой семье. Лена страдала от мысли, что Маруся, наверно, тяготится лишним ртом, хотя из деликатности не подает вида.

В Киеве с довоенных времен проживали наши еще одни, правда, очень дальние родственники. Это были сестры Галя и Марина Шелухины. Галя была бездетна, а Марина растила дочь, родившуюся незадолго до войны. Жили они на Красноармейской улице в крошечном домике рядом с Владимирским базаром. Вся их квартира состояла из одной узкой комнаты, перегороженной плитой. Теснота была страшная.

Жилось сестрам трудно. Галя, ревностная христианка, все время общалась с такими же религиозными прихожанками церкви, которые днями просиживали у нее дома. Галя зарабатывала себе на пропитание изготовлением каких-то мелочей для похоронного обряда. Марина была мастером по укладке печей.

Выручала эту семью близость к базару. Так как централизованное снабжение населения продуктами долго отсутствовало, а после возобновления было недостаточным, то на рынках все было очень дорого. Поэтому крестьяне, которые могли как-то добраться до города, стремились продать в Киеве по высоким ценам излишки продовольствия, полученного на своих приусадебных или полевых огородных участках. Особенно усилился этот процесс после ухода немцев.

Галя и Марина давали приют таким селянам. Многие из них были из Золотоноши и ее окрестностей, откуда сестры были родом. Бывало, по ночам набивалось с мешками, тюками, узлами до десяти человек. Располагались они где попало — на полу, на кроватях, на стульях и лавках. Днем становилось свободнее, так как приезжие находились на базаре.

Конечно, и сами сестры терпели неудобства от тесноты, сутолоки. Но зато приезжие расплачивались за приют продуктами, хотя и не очень щедро в тяжелое для всех время. Это для хозяек было немалым подспорьем.

После смерти дяди Феди Галя и Марина приняли самое горячее участие в судьбе Леночки и предложили ей переселиться к ним. Было бы несправедливо не вспомнить, что и в период оккупации Шелухины очень по-родственному относились к Лене. Это были женщины большой доброты. Если Лена приходила к ним, они обязательно угощали ее той нехитрой едой, которую готовили для себя. Но Леночка, зная, что они и сами нуждаются (при немцах приток крестьян на киевские рынки был ограниченным), стеснялась часто наведываться к ним, и лишь когда особенно сильно донимал голод, она позволяла себе посетить их.

И вот Лена получила приглашение поселиться у Гали и Марины. Она согласилась и переехала в этот муравейник, тесный, набитый до отказа по ночам людьми (базарная торговля уже активизировалась), в эту ночлежку, пропитанную запахом пота и испарений. Было это во время каникул после того, как она перешла в девятый класс.

В один прекрасный день приезжает к ней двоюродная сестра Надя, дочь сестры Оксаны — Насти. Жили Настя и Надя в Золотоноше. Наде шел двадцать девятый год. Она была высокого роста, отличалась энергичностью, расторопностью.

— Вот что, Лена, — решительно заявила она после обмена новостями, — собирай вещи и поедешь со мной в Золотоношу к тете Насте. Хватит тебе скитаться одной в Киеве без мамы и папы. Ты у нас хоть голодать не будешь, поживешь у нас, пока не кончишь десятилетку. Будешь сыта, одета, обута, а там, может быть, папу и маму отпустят из лагеря, и снова вернешься к ним. Едем, хоть сегодня.

Лена опешила от неожиданности и наотрез отказалась.

— Как это я покину Киев? Здесь я училась, выросла, здесь все напоминает мне о родительском доме. Я буду и дальше учиться и одновременно работать. Никуда я не поеду, — ответила Лена.

— Подумай, что ты говоришь! Ты еще не знаешь, как это трудно — учиться и работать одновременно. От такой нагрузки, да еще после голодовки, нетрудно и чахотку заработать. Оглянись кругом! Разве тут можно по-человечески жить, готовить уроки и отдыхать? Вечно на глазах у тебя будут эти толпы торговцев, вечно эта толчея, хождение, шум, разговоры. Единственный стол с утра до вечера занят приезжими «столовниками», и на нем не найдется даже свободного местечка, чтобы расположиться с книгами и тетрадками. Но, допустим, ты приютишься для занятий в каком-нибудь уголке. Разве ты сможешь сосредоточиться в этой обстановке? Насчет золотоношской школы не беспокойся. Состав преподавателей у нас очень солидный, и наша школа может потягаться с любой киевской.

Долго уговаривала Надя Лену. В конце концов та сдалась и согласилась переехать в Золотоношу.

Первым делом Лена забрала свои документы из школы.

— Где твои вещи? — спросила Надя после того, как документы были получены. — Давай собираться! Не будем терять время.

Взяв два ковра, которые Лена каким-то чудом уберегла от расхищения еще на нашей квартире, и чемоданчик с одеждой, Надя с удивлением спросила:

— И это все?

— Это почти все, что мне удалось спасти, но, говорят, кое-что из нашей обстановки на старой квартире хранится на складе домоуправления, — сказала Лена.

— Неужели? Это прекрасно! — обрадовалась Надя. — Едем немедленно, может быть, что-либо нам удастся выцарапать. На эти вещи ты одна имеешь право.

Сказано — сделано. Поехали. Долго искали управление домами, наконец, нашли. Стали искать управдома, но до конца рабочего дня он так и не появился. Зато из разговоров с работниками домоуправления выяснили, что и склада-то никакого не было. Кто-то прямо сказал, что вряд ли что уцелело от нашей обстановки — все разграбили соседи, и домоуправление не смогло составить опись остатков нашего имущества, а тем более — их опечатать.

— Холера с ними! — с досадой сказала Надя. — Пусть подавятся ими те, кто взял.

Так и уехали ни с чем Надя и Лена.

На другой день они сложили все личные вещи Лены, запаслись едой на несколько суток и поехали на вокзал.

В то трудное время поезда формировались из товарных, так называемых «телячьих» вагонов. Хотя и трудно было сесть в поезд на Гребенку, где предстояло нашим путешественницам сделать пересадку на Золотоношу. Наде все же удалось втащить в вагон вещи, подсадить Лену и самой втиснуться, работая локтями. До Гребенки доехали благополучно. Но тут они застряли надолго, безуспешно пытаясь сделать пересадку на проходящий поезд. Во всех вагонах проезжающих через Гребенку поездов двери изнутри были наглухо закрыты окопавшимися там пассажирами. Никакие уговоры, ругань, никакие удары ногами, палками, кулаками не действовали. В ответ на штурм изнутри вагонов доносились крики: «Мест нет! Идите дальше! Мы сами задыхаемся в духоте и давке».

Так прошло несколько поездов, и ни на один из них сесть не удалось. Надя с Леной начали впадать в отчаяние. Что делать? Не идти же пешком по шпалам шестьдесят километров, да еще с грузом. Уже трое суток сидели они на станции, ночевали на скамейках, а в промежутках между прибытием поездов бродили, как сонные мухи.

Однажды, прохаживаясь бесцельно по платформе, они увидели на одном из путей только что остановившийся одинокий паровоз.

— Куда едете? — спросила Надя, не связывая свой вопрос с необходимостью и возможностью выехать в Золотоношу.

— В Золотоношу!

— Да не может быть! Неужели в Золотоношу? Товарищи машинисты, возьмите нас с собой. Отблагодарим обязательно, — умоляюще просила Надя.

— Мы с сестрой вот уже три дня сидим на станции и никак не можем выбраться. Возьмите нас с собой, ну пожалуйста!

Машинисты внимательно посмотрели на пассажирок. Застенчивая Леночка скромно стояла, потупив глаза, а ее старшая опекунша с умоляюще-выжидательным выражением лица смотрела на машинистов. Они колебались недолго и сказали:

— Ладно, садитесь. Где ваши вещи?

Надя с Леной мигом сбегали за ними, машинисты помогли им подняться на паровоз, и через два часа они уже были в Золотоноше.

Здесь, в этом городе, Лена и закончила десятилетку, а жила у тети Насти. В этом же доме жила с семьей Надя. Но вернемся немного назад.

Незадолго до войны тетя Настя вторично вышла замуж уже в возрасте пятидесяти лет. От первого мужа у нее было трое сыновей и дочь Надя. Старший Ваня умер в возрасте семи лет, остались Алеша и Федя. Первый муж Насти Садко был пустой, никчемный человек, пьяница и бабник. Настя его выгнала. Скоро он спился окончательно и умер. Вторично Настя вышла замуж за вдовца. Он имел двух взрослых дочерей, из которых одна была уродлива и психически неполноценна. Но это не остановило Настю — полюбив Антона, она с большим самопожертвованием ухаживала за его дочерьми. У Антона была хорошая усадьба, просторный дом и большой фруктовый сад. Когда-то в дни молодости он работал кузнецом, а когда силы ему изменили, устроился закройщиком в пошивочной мастерской и неплохо там зарабатывал. В двадцатых годах он поступил в партию, и ходили слухи, что имел какие-то связи с чрезвычайной комиссией. Когда немцы заняли Золотоношу, началась расправа с коммунистами и активистами. Антона арестовали и расстреляли. За связь с партизанами был арестован сын Насти Алеша, причем с женой и грудным ребенком. Всех троих зверски замучили, все трое погибли. Младший сын, Федя, после финской кампании вернулся с фронта здоровым и невредимым, а во время Отечественной войны пошел в партизаны и во время боя погиб. Осталась Настя с дочерью Надей и ее маленькими детьми (зять был на фронте), а также с двумя дочерьми второго расстрелянного мужа.

Несмотря на продовольственные трудности и большую семью, тетя Настя заботилась о Лене, как родная мать — кормила, одевала, стараясь во всем заменить родителей. Если бы не тетя Настя, Лена едва бы закончила десятилетку и наверняка была бы обречена на голодное существование. Во время оккупации Настя и Надя чуть не погибли. Было это так. Однажды, когда ее муж Антон и сын Алеша уже сидели в тюрьме и ничего определенного не было о них известно, а только ходили слухи, что их расстреляли, к ней на квартиру зашел местный полицай — палач, беспощадно уничтожавший невинных людей по любому ложному доносу. Его все боялись. Беспросветный пьяница и негодяй, он, как волк, рыскал по квартирам и нагло требовал, чтобы его поили казенкой или самогонкой. Из страха перед ним каждый старался угодить ему хорошим приемом и угощением. Тетя Настя вместе с Надей встретили его любезно, не подавая вида, что готовы разорвать его на части. Дали ему столько самогона, сколько хватило бы для компании в пять человек, не пожалели и закуски. Покачиваясь, он встал из-за стола, рыгнул, как свинья, на всю комнату и собрался уже уходить, но в это время Надя не удержалась и спросила:

— Скажите, дядько Иван, а правда, что нашему Алеше перебили в тюрьме руки и ноги, а потом убили?

— Что? — рассвирепел полицай, видимо, еще не совсем потерявший голову от пьяного угара, — кто тебе это сказал? Да знаешь ли ты, что это государственная тайна? Что, партизаны тебе сказали об этом? А ну, признавайся!

Тетя Настя мгновенно сообразила, чем может закончиться этот диалог, и, не долго думая, дала пощечину Наде, а сама, прося полицая простить ее глупую дочь, обратилась к нему со словами:

— Не гневайтесь, Иван, простите эту дуру.

Но полицая не так-то просто было обвести вокруг пальца. Он знал, что подобную информацию по официальным каналам получить было нельзя. Поэтому решил, что может инкриминировать Насте и Наде связь с партизанами, и начал действовать. Неожиданно и сильно он ударил Настю в грудь. Она упала бы навзничь, если бы не русская печь, к которой Настя прислонилась. Не успела она прийти в себя от удара, как новая волна ужаса охватила ее: против нее был направлен наган полицая. Последовал выстрел, другой, третий, но ни одна из пуль не попала в Настю. Это был адский замысел садиста поиздеваться над своей жертвой: он стрелял не в голову, а вокруг нее. Можно представить себе, какой ужас пережила Настя в эти мгновения.

Насладившись произведенным эффектом и не опуская нагана, полицай скомандовал:

— А теперь пошли в комендатуру, сволочи. Там вас заставят признаться в связях с партизанами. А не признаетесь — расстреляют!

Так, под дулом нагана, повел их полицай в комендатуру. А в это время пятилетняя дочка Нади, Жанна, наблюдавшая из-за низенького заборчика, как уводят ее мать и бабушку, подняла крик. Полицай повернулся и сделал несколько выстрелов в ее сторону, но не попал, сознательно или случайно — трудно сказать.

Пришли в комендатуру. Был первый день Пасхи, но немецкая переводчица сидела за столом и что-то писала. Полицай почтительно обратился к ней.

— Вот привел двух партизанок. Вызовите, пожалуйста, шефа!

Переводчица направилась в соседнюю комнату, в которой отдыхал начальник полиции. Он был крайне недоволен, что в такой день потревожили его, и устроил ей нагоняй. Она сейчас же вышла от него и с бранью набросилась на полицая:

— Пьяная ты морда! Сегодня Пасха, и начальник велел тебя выгнать за то, что его беспокоишь.

Едва она успела произнести это, как в приемную вошел и шеф полиции и добавил от себя:

— А ну, скотина, убирайся отсюда, что б духу твоего здесь не было!

Полицай пулей выскочил из комендатуры, а тетя Настя и Надя стояли, не зная, что им делать.

— Уходите отсюда быстрее, — шепнула им переводчица.

Только они вышли, как увидели того же поджидавшего их негодяя. Ему, видно, захотелось выместить на них зло за полученный нагоняй, и, подняв наган, он скомандовал:

— Пошли в тюрьму!

Но на этот раз Надя не испугалась, а спокойно отпарировала:

— Иди сначала проспись, а потом будешь командовать!

Видимо, решительный тон Нади подействовал на него отрезвляюще, он понял, что этот номер не пройдет, и спрятал наган, отпустив пленниц.

… Затихли последние военные громовые раскаты. Германия была разгромлена. Наступил 1946 год. Тысячи городов и сел приступили к залечиванию страшных ран, нанесенных войной. Надо было восстанавливать жилье, промышленность, сельское хозяйство, транспорт. Не хватало хлеба. Вдобавок к трудностям, испытываемым страной в связи с перенесенной войной, на нее обрушилось новое бедствие — страшная засуха. Продолжительная жара, достигавшая 40–45 градусов, и отсутствие дождей почти на нет свели надежды на урожай.

Жара стояла такая, что тетя Настя с семьей и Леной спасались в погребе. А тут подошло время сдавать экзамены на аттестат зрелости. Лена должна была напряженно готовиться, так как это была одновременно подготовка и к конкурсным экзаменам в вуз, предстоящим через месяц-полтора. В день, когда проводился экзамен по геометрии, температура воздуха в тени дошла до 46 градусов, в классе просто нечем было дышать, и Лена потеряла сознание. Тем не менее, несмотря на все трудности, она успешно закончила десятилетку.

Теперь предстояло серьезно подумать, в какой вуз поступать. Родители в это время были за решеткой, отсидев только половину срока заключения, и, естественно, не могли принять участие в решении жизненно важной для Лены задачи. В Москве проживал дядя Миша, уже отбывший «сталинскую повинность» и снова работавший научным сотрудником по своей специальности. Видимо, по его совету Лена решила поступать в Московскую сельскохозяйственную академию имени Тимирязева. Некоторую роль в выборе московского вуза сыграли и квартирные соображения: жилая площадь дяди позволяла приютить Лену хотя бы на первое время, до переселения в общежитие.

Итак, в конце июля Лене предстояло ехать в Москву. Без попутчика вряд ли бы ей это удалось осуществить. И тут на помощь снова пришла Надя. Наскребли кое-какую сумму денег, собрали вещи и отправились в путь.

В то время поездка по железной дороге представляла грандиозное событие. Нормального систематического движения еще не было. Вместо привычных пассажирских поездов, как я уже говорил выше, курсировали товарные составы. На многих товарных вагонах тогда еще сохранялись надписи: «сорок человек и восемь лошадей» — свидетельство перевозки воинских частей. Ни о каких удобствах внутри вагона нечего было и думать. Люди набивались, как сельди в бочке. А тот, кому не удавалось пробраться внутрь, устраивался на крыше вагона. Пассажирами были солдаты, едущие в отпуск из Германии, спекулянты, крестьяне с продуктами и товарами, командировочные и просто граждане, которых вынуждали ехать личные дела.

Сложной была поездка и для Лены с Надей.

В Золотоноше им помог сесть в поезд дежурный по станции, Надин знакомый. Но через три часа езды, когда поезд прибыл в Гребенку, неожиданно раздалась команда: всем невоенным гражданам освободить вагоны. Пришлось подчиниться. Начались бесплодные попытки попасть в очередной поезд. Выручил дежурный по станции работник милиции, к которому обратилась Надя, объяснив, что везет сестру в Москву сдавать вступительные экзамены в вуз, и попросив помочь сесть в поезд, что он и сделал. Однако и это не было еще последним испытанием: в Бахмаче объявили, что поезд дальше не пойдет…

Снова безрезультатные попытки сесть в очередной товарняк. Но и тут Надя нашла доброжелательного работника станции, который помог влезть в товарный вагон.

Наконец после долгой и мучительной дороги Надя с Леной прибыли в Москву. Но и тут их ждала очередная транспортная неприятность.

Решили взять такси. Сели. Через некоторое время таксист вдруг остановил машину и сказал: «Расплачивайтесь сейчас, иначе дальше не поеду», — и назвал совершенно дикую сумму.

Надя обомлела и начала просить уступить хоть половину заломленной суммы, но наглец был непреклонен. Машина стояла в каком-то глухом месте, откуда добраться с вещами, в незнакомом городе, при начинающихся сумерках было бы крайне сложно и мучительно. Деваться было некуда, и Надя отдала почти все свои деньги.

Таким сложным оказался путь из Золотоноши в Москву.

Глава LIV Блатной мир

За десять неполных лет пребывания в лагере мы прожили бок о бок с тысячами людей разных судеб, характеров, типов. Но спустя пятнадцать-двадцать лет удается вспомнить лишь самые яркие и интересные события и встречи. Если бы в лагере можно было вести дневник, то он стал бы неиссякаемым источником сюжетов для литератора. Ведь здесь, на небольшом клочке земли была представлена вся наша страна — от Крайнего Севера до Таджикистана и с запада на восток — от Балтийского моря до Сахалина — во всем ее разнообразии в национальном и социальном отношении, с богатейшей галереей портретов и благородных и честных людей, и опустившихся на самое дно общества; здесь можно было встретить огромный диапазон людских добродетелей и пороков. Можно было бы воссоздать образы людей, поразивших воображение талантливостью, оригинальностью, неповторимостью или моральным уродством. Но лагерная действительность исключала возможность ведения дневника. Бесконечные обыски, проводимые по несколько раз в год тупыми и невежественными ищейками, воспитанными в духе ложно направленной бдительности, подозрительное отношение полуграмотных полицейских ко всякой писанине, в которой не иначе, как высказываются контрреволюционные мысли — все это не позволяло заниматься дневником. Любые рукописи во время обыска изымались и передавались в третью часть. Но даже если бы заключенному удалось где-то в потайном месте сохранять записки, их бы все равно конфисковали при выходе на волю. Поэтому написание воспоминаний о лагерной жизни может базироваться только на собственной памяти. Но память со временем слабеет, и многое забывается, яркие картины пережитого, увиденного, услышанного тускнеют, детали ускользают. Правда, не все в одинаковой мере подвергается забвению. Глубокие личные потрясения врезаются в память на всю жизнь. События же, непосредственно не связанные с твоей личной судьбой, но тем не менее представляющие не меньший интерес для посторонних, легче забываются.

Так, яркой страницей лагерной жизни является уголовный мир, с которым мы тесно контактировали, но описание этого самобытного мира многое теряет в художественном отношении, если отсутствует характерный для него жаргон — сочный, меткий, остроумный язык блатаря, свидетельствующий о загубленных талантах этих людей, ставших на скользкий путь нарушения общественных законов (разумеется, речь идет не о похабщине, грубом цинизме и отборной ругани). Все же, несмотря на то, что моя память не сохранила во всем блеске и цветистости яркий и специфический стиль языка блатаря, я постараюсь описать некоторые стороны жизни уголовников.

Каким бы самостоятельным по натуре ни был уголовник, он обязан подчиняться правилам, выработанным всей корпорацией уголовников. Это своего рода профсоюз со своим неписаным уставом; коллектив, в который на правах чуть ли не членства входят преступники различных «специальностей» — воры, убийцы и другие профессионалы. Их неписаные законы регулируют все взаимоотношения членов как внутри, так и вне их общества. Устав передается из уст в уста, и никто не смеет ссылаться на его незнание. Эта своеобразная блатная конституция разрабатывалась еще на воле в течение десятилетий, действовала по всему Союзу, обогащалась опытом и практикой лагерной жизни. Это как бы юридический и моральный кодекс для каждого члена преступного «ордена».

Взаимоотношения между его участниками строятся на основе строгой, буквально военной дисциплины. Во главе стоит «генерал» — вождь, диктатор, руководитель, слово которого — закон. Всякий, кто его нарушит, жестоко карается, вплоть до смертной казни. Дальше идут чины пониже, так сказать, средний «офицерский состав», и, наконец, «солдаты», мелкая сошка, так называемые фитили, которым поручаются мелкие операции вроде карманных краж. От вождя исходят директивы как по исполнительной линии, так и по части распределения. Он устанавливает задания, в каких количествах и какую добычу захватить во время налета на лагерное имущество — на вещевые и продуктовые склады, ларьки, почту, где хранятся еще не розданные посылки заключенных, или же на личные вещи, принадлежащие фраерам. Все награбленное добро сносится в укромное место в распоряжение главаря. Он единолично распределяет его между членами всей шайки, соблюдая при этом установленные по рангу нормы. Горе тому, кто осмелится утаить что-либо для себя из награбленного добра! Ему грозит не изгнание из общины, а смертная казнь.

Одним из самых тяжелых нарушений устава считается отступничество, предательство, скрытое или явное сотрудничество с врагом, переход на его сторону. К рангу врага относились работники НКВД — начальники лагерей, начальники режима, надзиратели, конвоиры, словом, те, кто лишил их свободы, держал в тюрьмах, лагерях, мешал пользоваться благами привольной жизни за счет воровства, насилий.

В вопросах политики блатари придерживались абсолютного нейтралитета. Разговоров между собой на политические темы они не вели и никогда не выражали вслух своего подлинного отношения к советской власти. В НКВД уголовники именовались «друзьями народа» в противовес политзаключенным (фраерам) — «врагам народа». Соответственно и отношение к уркам НКВД было более благосклонным.

В лице целой армии работников НКВД, лишивших их свободы, блатари видели не политических противников, а таких же уголовников, какими были сами, но только одетых в военную форму и вооруженных до зубов. С ними они боролись не на жизнь, а на смерть, чтобы, если нельзя вырваться на волю, то по крайней мере создать себе в лагере вольготную жизнь — не работать, получше одеваться, повкуснее питаться, играть в карты, развратничать.

Тот, кто начинал сотрудничать с начальством, покидая их стан, получал кличку «сука» и становился презираемым, как того заслуживают истинные изменники.

Лагерное начальство всевозможными приманками и льготами пыталось привлечь на свою сторону уголовников: назначало их на ответственные посты — бригадирами, старостами, нарядчиками, вахтерами, расконвоировало их, и это кое-кого соблазняло.

Интересно, что правоверные урки знали наперечет по фамилиям и кличкам всех «сук» не только в своем отделении, но и в соседних. К своим «сукам» они относились более терпимо, но, как только в Баим прибывала новая партия заключенных, они сразу же бежали на вахту, чтобы дать бой чужим «сукам». Оба противника — баимские «догматики» и прибывшие «ревизионисты» перед сражением взвешивали соотношение сил: если первых было больше, они нападали на пришельцев, и начинался смертный бой. Если больше было пришлых, «варяги» брали инициативу в свои руки. Конвой обычно не вмешивался в эти междоусобные драки, если дело ограничивалось кулаками. Лишь в отдельных случаях, когда схватка грозила убийством, охранники прибегали к оружию.

Так, нам рассказывали, что однажды в распреде произошло страшное, кровавое столкновение между урками. Вот как это было.

Пришел этап. Его поселили в одном бараке. Среди прибывших были и политические заключенные, и уголовники, в числе которых находилось немало «сук».

Узнав об этом, распредовские блатари собрались возле барака, окружили его и потребовали, чтобы из него вышли все. Заключенным по 58-й статье была гарантирована неприкосновенность личности, и они под честное слово вместе с правоверными уголовниками вышли из барака, а «суки» не рискнули его покинуть. Они заперлись и забаррикадировались внутри, взломали нары, заставили окна, двери бревнами, досками, столами, разобрали печь и вооружились кирпичами, чтобы отбить нападение. Однако соотношение сил было явно не в их пользу — наступающих было больше, и все они были лучше вооружены: в руках у них были колья, ломы и даже ножи, в распоряжении остальных были кучи камней, кирпичей, железного лома.

После ультиматума, который «суки» отвергли, начался штурм барака. Зазвенели разбитые стекла, затрещала дверь под натиском таранивших барак штурмовиков. Еще напор, еще усилие… и дверь распахнулась настежь. Банда озверевших уголовников ворвалась в барак. Началась рукопашная схватка, в ход, кроме кулаков, были пущены палки, колья, ножи. Теснимые превосходящими силами противника, «суки» бросились к стенке, уперлись в нее спинами и, защищенные с тыла, начали отбиваться ногами.

— Братва, за мной! Вперед! — крикнул вожак барачных «сук», смело ворвавшись в гущу врага. Нападавшие отпрянули назад, но напиравшие сзади сомкнули кольцо, и смельчак был парализован в своих действиях. Несколько человек с той и другой стороны получили серьезные ранения и валялись на полу под ногами сражавшихся. Вопли, крики, стоны, проклятья неслись со всех сторон. Ярость врагов нарастала с каждой минутой, ожесточенная схватка грозила перейти в массовое убийство.

Обеспокоенное начальство срочно вызвало конвойную команду. Автоматчики окружили барак и дали залп в воздух. Но увлеченные дракой враждующие стороны уголовников продолжали наносить друг другу смертельные удары. Тогда конвой дал залп по бараку. Пули посыпались через окна, дверь. Несколько человек было убито, несколько ранено. Бой внутри затих. «Выходи из барака! — скомандовал начальник конвоя. — Руки вверх!» Оставшиеся в живых урки сдались «в плен». Их посадили в карцер, раненых отправили в госпиталь, а потом дополнительно всех судили.

А вот как складывались отношения между урками и начальством. Как я уже говорил, блатари всеми средствами старались избегать работы. Конечно, это было нарушением лагерного режима, и служба надзора из кожи лезла, чтобы заставить блатарей работать. Их сажали в карцер. Но на них это мало действовало — они ничего и никого не боялись, полагая, что им терять нечего. Многие из них смотрели на себя как на пленников лагеря, обреченных навсегда жить за проволокой. Исключение составляли те, кто надеялся сбежать из заключения и погулять на воле с чужим паспортом. Но таких было мало. У большинства за спиной было столько преступлений, что не хватило бы жизни отсидеть за них в лагере. И поэтому им ничего другого не оставалось, как примириться с тем, что свободы им не видать. А раз так, то нужно устраиваться тут с комфортом, то есть не работать, жить в свое полное удовольствие — снова грабить, развратничать, резаться в карты. Не беда, если часто приходится сидеть в карцере: отсидишь в нем положенное число суток, а потом снова берись за старое. Надзиратели выбивались из сил, устраивали облавы, разыскивали украденное, разбирали жалобы пострадавших. Каждую минуту ожидали от них какой-нибудь крупной аферы — расхищения лагерного имущества, драки, беспорядков.

Поэтому командование лагеря, стараясь задобрить беспокойное племя и в какой-то мере оградить себя от неприятностей, предоставляло уголовникам самую легкую работу, хорошо их одевало, сытно кормило. Если в лагерь прибывало новое обмундирование, его выдавали в первую очередь им. На осужденных по 58-й статье можно было видеть старую поношенную одежду, на уголовниках же были новые бушлаты, телогрейки, ватные штаны.

Мне пришлось как-то несколько дней лежать в больнице рядом с вожаком уголовников баимского лагеря, неким Струковым. Это был человек лет сорока пяти, вечный лагерник, побывавший во многих местах заключения Советского Союза, опасный преступник, имевший огромное влияние на уголовный мир. Куда бы он ни попадал, начальство старалось как можно быстрее от него избавиться, отправляя его в другие отделения.

Его внешний вид не вязался с образом бандита, который наводит страх и ужас на окружающих. Вид у него был даже привлекательный — правильные черты лица, высокий лоб, задумчивые серые глаза, стройная фигура спортсмена. Довольно часто он «отдыхал» в больнице, ибо знал, что только там он может получить наркотики, без которых уже жить не мог. Чувствовал он себя бодро, в хорошем настроении был только в состоянии наркотического опьянения. Но как только прекращалось действие наркотиков, Струкова нельзя было узнать: он впадал в буйство, становился даже опасным, так как обладал большой физической силой. Он мог наброситься на ни в чем не повинную санитарку, швырнуть в нее посуду, сломать тумбочку, разбить стекло. Конечно, все его боялись, и сестры тайком от врачей давали ему наркотики, чтобы его успокоить.

Лежа с ним рядом, я пытался понять этого человека. Но он был замкнут и даже после приема наркотика никогда не терял головы, не откровенничал и никому не позволял переходить за черту, которой мысленно себя ограждал. В то же время Струков был очень остроумен, любезен и вежлив. Милый человек, сказал бы всякий, слушая его интересные рассказы на различнейшие темы.

Он много читал и, обладая замечательной памятью, часами мог декламировать наизусть стихи Пушкина, Лермонтова. Был хорошо знаком с творчеством Достоевского.

Иногда он изображал из себя разочарованного человека, которому все надоело, опротивело. Даже к ореолу славы, которым окружала его банда, он казался равнодушным.

О преступных похождениях, которыми была полна его жизнь, Струков умалчивал, но рассказы о них передавались из уст в уста, и они-то и создавали ему славу буквально «национального героя» в уголовном мире, а его ум, большой опыт, смелость и находчивость выдвинули его на роль законодателя, вождя.

Но не исключено, что, пройдя многолетний путь преступной жизни, он убедился, что ничего не достиг и пришел к финишу с опустошенной душой. Может быть, теперь, через двадцать лет скитаний по тюрьмам и лагерям, он разочаровался в своем кредо, но продолжал пользоваться властью по инерции, оставаясь равнодушным к материальным благам — будучи хозяином богатой добычи, повергаемой к его стопам, он не присваивал себе львиной доли, а все распределял между блатарями, довольствуясь братским пайком. Поэтому можно допустить, что его разочарованность на деле была не наигранной, а истинной.

Руководство Баима искало способ избавиться от Струкова. Трудность была в том, что вывезти его в другое отделение можно было лишь силой, но преданные ему люди были бдительными, и захватить Струкова врасплох не удавалось. Однако случай все же представился. Как-то его личная охрана после попойки заснула мертвым сном. Воспользовавшись этим, конвоиры и надзиратели тихонько пробрались в барак, набросились на Струкова, заткнули ему рот, надели наручники и вывели во двор, где его уже ждал усиленный конвой.

После этого сведений о Струкове я не имел.

Попадая в инвалидный лагерь, блатари до некоторой степени утрачивали боевой дух и былую агрессивность, кое в чем отступали от своих традиций. За годы скитаний по лагерям нервы у них изрядно издергались, здоровье пошатнулось — у многих начался туберкулез. Те, кто еще были в силе, обязаны были работать на прялке, вязке или в других отраслях производства. Однако отношение к труду и здесь, в инвалидном лагере, оставалось прежним — «не ишачить», как они выражались.

В рабочих лагерях, откуда они прибыли, работы удавалось избегать открытым неповиновением с последующей отсидкой в карцере или с получением других форм наказаний. В инвалидном лагере блатари прибегали к иным средствам увиливания от труда, среди которых на первом месте была симуляция болезней. В этом отношении многие уголовники проявляли не только поразительное умение, даже мастерство, но и исключительное упорство. Изо дня в день, месяцами они прикидывались такими безнадежными больными, что врачебные комиссии их, наконец, актировали — составляли акты на освобождение из лагеря. (По лагерным законам тот заключенный, который безнадежно болен, например, туберкулезом, но еще может без посторонней помощи доехать домой, освобождался из лагеря, конечно, с санкции Москвы. Тут уместно подчеркнуть «гуманизм» органов НКВД, которые в широких размерах охотно санкционировали актировку уголовников, а заключенным по 58-й статье в актировке решительно отказывали; исключение составляли единичные случаи). Трудно сказать, что было основанием для актировки — то ли, действительно, введение врачебных комиссий в заблуждение, то ли, что вероятнее, просто врачам надоедало упорство блатарей, и они стремились от них избавиться.

К каким только уловкам, к какому изобретательству ни прибегали блатари, чтобы сбить с толку врачей! Применительно к каждой болезни у них была тщательно разработанная система приемов, построенная на последних «научных достижениях». Симулянты апробировали на себе различные способы имитации болезней, наиболее эффективные из них вводили в практику. Существовало как бы неписаное руководство, в котором были подробно изложены основы науки по мнимым болезням.

Выполнение некоторых приемов было невозможно без истинной артистичности, но иногда блатари прибегали к самым примитивным способам обмана.

Опишу несколько интересных трюков, продемонстрированных уголовниками.

Один блатарь, некто Мамаев, три года прикидывался глухонемым. Живя в бараке в тесном окружении товарищей, он ни с кем не разговаривал. И во сне ни разу не заговорил. Три года он был великим молчальником. Расчет его был прост: он надеялся, что его, осужденного на восемь лет за уголовное преступление, как глухонемого сактируют. Но врач Плетнев, у которого Мамаев был на подозрении, перехитрил его. Подкравшись ночью к спящему Мамаеву, Плетнев обыкновенной иглой уколол его в зад. Симулянт вскочил и на весь барак заорал: «Е… т… м…» Тут он себя и выдал. Пропал впустую трехлетний адский труд. После этого Мамаев перестал притворяться и «обрел» дар речи.

Некоторые блатари разыгрывали из себя припадочных. Мне запомнился урка, живший в одном бараке со мной. Этот тип очень тонко изучил все повадки эпилептиков во время припадков и в подражании им достиг большого мастерства. Ежедневно он демонстрировал свой номер, причем «приступ» всегда приурочивался ко времени прихода надзирателя для вечерней проверки. Как только приходил надзиратель, «больной» уже работал — бился головой об нары, извивался, корчился, стонал, хрипел, мычал, падал на пол и там продолжал извиваться, затем снова подбрасывал себя кверху и с грохотом ударялся об пол. На губах появлялась розовая пена.

Все это проделывалось настолько искусно, что сначала никому и в голову не приходило, что это — великолепно разыгранный фарс.

Как только уходил надзиратель, «припадок» прекращался. Минут десять зек еще лежал на полу, потом открывал глаза и спрашивал слабым голосом: «Где я, что со мной?» Затем вставал, ложился на нары и засыпал блаженным сном. На утро был вполне здоров и трудоспособен.

Эта комедия продолжалась ровно месяц. Барачникам стало совершенно ясно, что описанные припадки — ловко разыгрываемая симуляция. Ведь ежедневно приступ начинался точно в тот момент, когда в барак входил надзиратель.

Мы с интересом ждали, чем закончится фарс, добьется ли парень освобождения. Высшее начальство было оповещено надзирателями. Это уже — половина победы. Врачи о расписании приступов не знали и, может быть, обманулись. Но скорее им надоела эта комедия, и врачебная комиссия во главе с начальницей медсанчасти в конце концов сактировала урку. Профессор от симуляции был вполне вознагражден за свою настойчивость и выдержку.

Среди заключенных, как я уже отмечал, было много костыльников, получивших ранение на фронте. Почему бы не изобразить из себя такого же калеку и этим подчеркнуть несправедливость кары? И вот уже перед нами бандит, который ходит на костылях, хотя ноги у него целехоньки. Он старательно хромает, мастерски изображая, как трудно ему ходить. Его действительно освобождают по актировке или по амнистии. Но, выйдя за вахту, артист тут же швыряет через забор костыли в зону и, посмеиваясь, говорит: «Передайте другому, может, пригодятся». И, помахав ручкой, уходит.

А то еще придет в голову уголовнику прикинуться паралитиком. Вот он лежит на нарах сутками. Санитарка за ним ухаживает. В конце концов от непрерывного лежания он и в самом деле слабеет: ослабевает сердечная мышца, появляется одышка, наблюдается полный упадок сил. У него, видите ли, «парализованы» ноги, ходить он не может. Ему подносят еду, судно, его носят на носилках в процедурную. Конечно, врачи таких разоблачали, но не сразу, а симулянту только того и надо было, чтобы прокантоваться месяц-другой, увильнуть от работы, побыть на хорошем больничном питании.

Как я уже говорил выше, после войны профиль баимского отделения изменился: сюда массами стали направлять туберкулезников. Почти все бараки были превращены в полустационары. Нары заменили вагонками, усилили медицинский персонал, улучшили питание. И для некоторых блатарей стала очень заманчива перспектива «заделаться» туберкулезником. Уж если тебя признают туберкулезником, да если еще имеешь счастье быть «другом народа», то наверняка тебя ожидает актировка, так как в те времена медицина еще не располагала эффективными средствами против этой грозной болезни. Больного туберкулезника поэтому отпускали домой умирать. Но как им «заделаться»? А очень просто — купить мокроту у больных и принести ее врачам на анализ, выдавая за свою. В первое время этот номер удавался, но потом врачи стали требовать, чтобы мокроту выделяли в их присутствии.

Язвенникам, как правило, назначали диету повышенной калорийности. Что и говорить, баланда надоела всем до чертиков. Как тут не попытать счастья, чтобы заполучить еду посытнее да повкуснее? Чтобы получать сливочное масло, молоко, иногда — мясо, повышенную дозу сахара. Для этого вам надо доказать врачу, что у вас язва желудка. Вы направляетесь на рентген и перед самым сеансом незаметно для медсестры или рентгенолога проглатываете пятнадцатикопеечную монету. На том месте в желудке, где легла монетка, снимок показывает пятно — «язву». И блатарь получает диетическое питание.

В баимское венерическое отделение в большинстве своем попадали молодые парни в начальной стадии заболевания, когда его признаки еще не так ярко очерчены. Это придавало смелости некоторым уголовникам подделываться под венериков. Но нужно сказать, что симуляция венерических заболеваний в качестве трамплина для выхода на волю через актировку имела мало шансов на успех, так как даже в баимском лагере эти болезни легко излечивались.

Гораздо больше простора для очковтирательства давала подделка под психические заболевания.

В 1947–1948 гг. было выделено несколько палат для психически больных. Необходимость в этом вызывалась ростом психических заболеваний в лагерях Сиблага. Осужденные заболевали из-за невозможности смириться с обвинениями в страшных преступлениях, которых не совершали, из-за оторванности от семьи, из-за пережитых пыток, голода, холода, болезней, из-за каторжной работы на лесоповале, золотых приисках, стройках или на почве половых извращений.

Формы заболеваний были разными, но преобладала мания преследования.

Всех психически ненормальных Сиблаг направлял в баимское отделение, которым заведовал очень опытный врач-психиатр Суханов.

Среди уголовников было немало «артистов», великолепно разыгрывавших сумасшедших. То вдруг кто-нибудь начнет заговариваться, бормотать себе под нос, молоть несуразную чушь, то вдруг начинает лукаво про себя улыбаться, изобразив на лице идиотскую мину, то грозит пальцем в пространство, а то ни с того, ни с сего впадает в буйство, разбивает стекла в окнах, переворачивает столы, швыряет в санитарок посуду, хватает нож и бегает с ним по бараку, будто собирается кого-то зарезать. Эти симулянты замечательно копировали сумасшедших. Всех таких подозрительных «психов» медсанчасть направляла к Суханову. Однако никому не удавалось его перехитрить. Он выводил симулянтов на чистую воду и выписывал их из психиатрического отделения.

Интересный случай был с одним таким липовым помешанным. Это был даже не блатарь, а образованный человек (инженер). Он вздумал добиться актировки, притворившись ненормальным. Когда Суханов его разоблачил, он пришел в кабинет к Суханову и повел с глазу на глаз такой разговор:

— Послушайте, Михаил Иванович! После того, как вы меня разоблачили, я проникся к вам большим уважением — вы чародей в своей области. Нет смысла больше играть в прятки — сдаюсь. Но поймите меня. Любой ценой мне нужно добиться освобождения. Мне остается еще семь лет до конца срока. Я не выживу. Мое здоровье, как вы сами видите, неважное. Умоляю вас, напишите заключение о моей полной психической невменяемости. Вам поверят. Никто, кроме нас двоих, не будет знать о нашем сговоре.

Суханов молчал.

— Ну что вы колеблетесь? — продолжал симулянт, по-своему объясняя нерешительность Суханова. — Я в долгу перед вами не останусь. Называйте цифру! — и он положил на стол пачку денег.

Суханов встал, схватил деньги, швырнул их в лицо инженеру и сказал:

— Убирайтесь вон отсюда! Чтоб вашего духу здесь не было! И будьте довольны, что я не передаю вас в руки оперуполномоченного, в результате чего вам добавили бы еще лет десять. (Оксана была невольной слушательницей этой беседы, так как находилась в комнатке, сообщающейся с кабинетом Суханова).

Доктор Суханов отличался не только тем, что не шел ни на какие сделки с совестью, но и тем, что был еще и мужественным человеком. Так как его принципиальность стояла поперек горла закоренелым преступникам, они не раз угрожали ему расправой. Особенно его возненавидел зек Люблянкин, бывший работник Кремля, попавший в лагерь за крупные хищения. Он угрожал завести в НКВД против Суханова дело, если врач не даст заключения о психической невменяемости Люблянкина. Но доктор не побоялся шантажа, а разоблачил своего пациента, как это делал со всеми другими симулянтами.

Чтобы закончить очерк о махинациях, к которым прибегали блатари, следует упомянуть еще о распространенном приеме «натягивания» высокой температуры при ее измерении. Делалось это легким постукиванием по градуснику или путем предварительного втирания соли под мышку. Говорили, что будто бы таким приемом можно поднять температуру до 40 градусов.

Авторство некоторых способов медицинской симуляции приписывалось блатарю Ивану Яковлеву. Он имел кличку «чума» и был колоритной фигурой. В уголовном мире он занимал видное место. Если Струков был теоретиком, мыслителем, идейным вождем, организатором и законодателем преступного лагерного мира, то Яковлев был практиком, проводившим в жизнь самые авантюристические и рискованные предприятия. Это был очень подвижный, непоседливый парень, наделенный кипучей энергией и инициативой. Было ему лет тридцать пять. Среднего роста, худая шея с выдающимся кадыком. На впалых щеках — две глубокие складки в виде полукружий от ноздрей до подбородка. Привычка вскидывать голову вверх и вбок свидетельствовала о расшатанности его нервной системы.

За его плечами был двадцатилетний лагерный стаж. Он успел побывать во многих лагерях Советского Союза — на крайнем севере европейской части, в Красноярском крае, в Якутии, на Колыме, работал в тайге, на лесоповале, на строительстве дорог, в каменоломнях.

Вряд ли выдержал бы такую многолетнюю каторгу заключенный даже с самым богатырским здоровьем, если бы он честно и добросовестно трудился. Но Яковлев умел «кантоваться», поэтому не погиб. Однако, несмотря на все его уловки и ухищрения, здоровье его в конце концов пошатнулось и с зачатками туберкулеза он попал в Баим.

Он мог часами рассказывать о своих приключениях, причем рассказывать увлекательно. Он помнил во всех подробностях как свои личные похождения, так и налеты банд, которыми руководил. Помнил названия десятков лагерей, в которых побывал, сотни фамилий начальников, надзирателей, конвоиров, друзей. Рассказывая о своих набегах, он, несомненно, приукрашивал их, так как обладал большим воображением и фантазией. Вспоминая свои авантюристические приключения, он очень воодушевлялся, и видно было, что это его родная стихия, что опасные ситуации, в которые он попадал с риском для жизни, доставляли ему просто-таки наслаждение. Как и всем блатарям, ему была присуща манера порисоваться своей смелостью и отвагой в частых набегах на склады, ларьки, почту, в схватках с «суками». Он любил похвастаться своей находчивостью, когда надо было спрятать награбленное добро и реализовать его.

И, как подобает истинному урке, он весь с головы до ног был разукрашен «живописью». На его теле не было ни одного квадратного сантиметра, свободного от татуировки. Надо отдать должное неизвестному художнику, который с большим мастерством, даже талантом, наколол на всю грудь Яковлева портрет Сталина, а на спину — распятого Христа со склоненной головой в терновом венце и с выражением глубокой скорби на лице. На руках вытатуированы голые женщины в самых похабных позах, какая-то змея, неизменный якорь — символ духовного родства с отважными моряками, а на заду — изречения: на одной ягодице «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!», а на другой — «Танька, сучья твоя морда!» Словом, рядом оригинальным образом уживались симпатии к социализму, христианству и порнографии.

Лагерь был для Яковлева родной стихией. Он пользовался у блатарей большим авторитетом за свой богатый опыт, верность и преданность своей организации, был истинным героем уголовного мира.

Иван давно был бы на воле, если бы остепенился. Вот подходит конец срока его заключения. Нужно бы вести себя поскромнее, чтобы выйти на волю. Но у него всегда так получалось, что в этот период он обязательно влипал в какую-нибудь историю. Иначе можно было прослыть либо трусом, либо «сукой» — страшное подозрение, которое грозило не только потерей популярности среди соратников, но даже лишением головы. И вот, узнав, что «наших бьют» или началась схватка с «суками», забаррикадировавшимися где-то в бараке, он хватает нож и бежит в самую гущу сражения, показывает чудеса храбрости, а затем его, окровавленного, избитого и наскоро перевязанного, кладут в больницу, а потом в карцер. И снова добавляют пять лет за поножовщину, избиение надзирателя или за крупную кражу. Так первоначальный трехлетний срок, который он получил за первое преступление, возрос до двадцати и, вероятно, станет пожизненным (думал я), если Яковлев не переменится.

Интересно, как он вступил на преступный путь.

Жил Иван с родителями и старшим братом в Ленинграде. Отец работал в каком-то учреждении мелким служащим. В 1925 году Ивану было пятнадцать, а его брату Николаю — двадцать два. Иван только что закончил семилетку. В один из дней отец исчез. Скоро братья узнали, что его посадили в тюрьму по доносу дворника. Они решили отомстить за отца. Обычно дворник начинал уборку лестницы с шестого этажа. Лифта в доме не было, но был глубокий пролет вроде четырехугольного колодца на всю высоту дома. В ожидании дворника братья однажды притаились на площадке и, как только появился дворник с метлой, подкрались к нему сзади, схватили под мышки и сбросили с шестого этажа в пролет вниз головой. Преступников задержали и судили. Старшему Николаю дали десять лет, а младшего как несовершеннолетнего направили в детскую исправительную колонию. Но оттуда он скоро сбежал и попал в шайку подростков, в которой в законченном виде получил воровское «образование» и воспитание. Так началась его «карьера», и Иван оставался ей верен на протяжении почти двадцати лет.

Но в те годы, когда я с ним встретился и познакомился поближе, я стал замечать у него интерес к вопросам, которые выходили за рамки будней блатного мира. Тут я невольно оказался виновником его нового увлечения.

Мой Юра присылал мне учебники, пособия для изучения английского языка. Я любил иностранные языки, питая к ним пристрастие еще со школьной скамьи. Когда-то я изучал греческий, латинский, польский, немецкий. Захотелось овладеть еще английским, который за время войны широко распространился.

Яковлев, с которым я жил в одном бараке, вдруг загорелся желанием тоже изучать английский и пристал с ножом к горлу, чтобы я систематически с ним занимался. Мне это не могло понравиться, так как не хотелось терять время, да я и не верил в серьезность намерений Ивана. Я думал, что вряд ли у него хватит терпения, выдержки и упорства для скучного для него дела. Кроме того, я считал, что без знания основных грамматических и синтаксических понятий взрослому человеку вообще трудно изучать иностранный язык. Все же я уступил его назойливым просьбам, подумав, что, если он и в самом деле увлечется этим новым для него разумным занятием, то, возможно, это даст ему какой-то толчок для возникновения духовных запросов и отвлечет от интересов блатного мира.

Ученик оказался на редкость способным и восприимчивым. Он схватывал все на лету, и его рвение и увлечение не только не остывало, но скоро перешло в страсть. Правда, произношение у него было ужасное, но Ивана это нисколько не смущало. Он легко запоминал по сотне и больше слов в день. Уже недели через две после начала занятий Яковлев переводил с русского на английский простенькие рассказы. А месяца через три у него был настолько большой запас слов, выражений, оборотов, что он мог уже свободно болтать по-английски. Конечно, его обращение с грамматикой было в высшей степени вольное, но все же его английский жаргон можно было понять. Я все больше упирал на грамматику и произношение, чтобы сделать английскую речь Яковлева более правильной. Но все эти тонкости только раздражали его, так как он считал, что они лишь задерживают скорейшее овладение разговорной речью. У него же было страстное желание как можно быстрее научиться «трепаться».

Расположившись рядом на нарах, мы переводили с английского какой-нибудь адаптированный рассказ, а потом беседовали, как два «англичанина», упражняясь в разговорной речи. Я говорил вполголоса, Яковлев же старался «чесать» как можно громче, чтобы поразить и удивить своих корешей тем, как он «брешет» по-английски. Хотя это давно был взрослый человек, но в нем оставалось много мальчишеского.

Его соратники над ним посмеивались и в шутку дали ему кличку «англичанин». Но я думаю, что в глубине души они все же ему завидовали, так как по сравнению с ними он поднялся на ступеньку выше.

Однажды после сердечного приступа меня положили в больницу. В тот же день с каким-то простудным заболеванием туда привели и Яковлева. Увидев меня, он страшно обрадовался и добился у главного врача, чтобы ему дали место рядом со мной в одной палате. После приступа я чувствовал себя скверно и мечтал только о покое, но мой ученик сразу же взял меня в оборот. Целыми днями мы разговаривали на ужасном английском жаргоне, вернее он один трепался, а я отделывался отдельными репликами и замечаниями. В палате он всем надоел, так как был не только многословным, но и громогласным — вполголоса говорить он не привык.

Как-то я у него спросил:

— Скажи, Ваня, зачем тебе понадобился английский язык? С кем ты собираешься говорить по-английски?

Яковлев улыбнулся и сказал:

— Тебе-то я могу признаться, ты парень хороший, многое для меня сделал — и английскому выучил, и вообще не брезговал моим обществом, даром, что я блатарь. Конечно, я урка и таким и останусь, фраера из меня ты все равно не сделаешь. Но знаешь, почему я начал учить английский? Я подумал, а что, если сигануть отсюда в Америку? А? Научусь свободно трепаться по-английски, выйду на волю, а там драпану прямо в Америку. Обрыдло мне в Советском Союзе. С каждым годом все больше и больше прижимают нашего брата, скоро совсем выдушат. Разве это жизнь — дескать трудись, трудись, трудись, человеком будешь. А на х… мне трудиться? Хочу — работаю, хочу — нет, и никто мне не указ. То ли дело в Америке! Там, брат, полная свобода. Если сигану туда, ох и заживу! Б… буду! Разбогатею на какой-нибудь крупной махинации, ограблю банк или что-нибудь другое и стану миллионером. Понял? — и ударил меня в плечо. — Будет у меня дом, автомашина, кучи денег. Эхма! Б… буду! — закончил он, и глаза его подернулись мечтательной дымкой.

— А откуда ты взял, что в Америке так вольготно живется преступникам? — спросил я.

— А радио на что? Каждый день треплются, что там только и свобод, что для бандитов и воров, что гангстеры там имеют большую силу. Гангстеры, это, я так понимаю, — блатари?

Я с удивлением слушал откровенные признания моего ученика и подумал: «Вот это да!». До чего же детски-наивна мечта Яковлева! Даже при самых серьезных намерениях Ивана ей не суждено осуществиться, так как он никогда не выйдет из лагеря и закончит свой век за решеткой.

Странно все-таки, как преломляется в умах уголовников, подобных Яковлеву, критика отрицательных сторон американского образа жизни.

Описывая нравы и обычаи блатной «республики», нельзя обойти молчанием еще одну сторону ее жизни.

Я уже говорил, что в баимском отделении было несколько женских бараков, которые в первые годы моего пребывания в лагере (1942–1945 гг.) еще не были отгорожены колючей проволокой или глухой стеной от мужских бараков. Поэтому и общение между обоими полами было свободное, хотя официально и преследовалось лагерным режимом.

Большинство блатарей обзаводилось лагерными женами. За редким исключением, они смотрели на своих подруг как на подвластных им рабынь. Для них, мужчин уголовного мира, характерны чисто восточные, впрочем ныне уже отмирающие, взгляды на женщину как на низшее существо, как на собственность, вещь. Женщина должна по их первому требованию удовлетворять все их желания. С ней можно обращаться грубо, даже жестоко, наносить безнаказанно побои, увечья. Словом, муж — царь и Бог над своей бесправной рабыней. В этом отношении уголовники далеко перещеголяли самых реакционных средневековых домостроевцев. Но самое удивительное, что эти покорные существа добровольно отдавали себя палачам на растерзание и глумление. Они не протестовали, не жаловались на свой удел и не уходили от своих истязателей и развратников.

Часто в зоне доводилось наблюдать такую сцену. Идет женщина и кричит душераздирающим голосом: «Ой, мамочка! Не бей, я больше не буду! Ой! Ой!».

А сзади идет «муж» и наносит удары по голове, в спину. Она падает на землю, закрывая лицо руками, а он продолжает зверски пинать ее ногами, сопровождая расправу отборной руганью. Наконец, несчастная «жена» затихает, видимо, впадая в полуобморочное состояние. Слышны только тихие стоны да вздохи. Устав от нанесения побоев, «муж» вытирает со лба пот и, в последний раз ударив ногой в торс «жену», уходит. Никто не смеет вступиться за девушку. Одни из трусости, другие из-за молчаливого согласия, что так, мол, и надо. А поверженная, придя в себя после побоев, харкая кровью, вся в синяках и кровоподтеках, с трудом поднимается с земли и, шатаясь, как пьяная, плетется в свой барак. Через день-два, смотришь, «муж» и «жена» гуляют рядышком по зоне и мирно беседуют, будто и не было истязания. И это никого не удивляет.

Каждая такая женщина могла отвергнуть любовь самца-изверга и найти защиту в лице не только женского населения лагеря, но и лагерного начальства. Но она этого не делала. Видимо, сильная половая страсть, которая в силу всяческих преград и ограничений особенно остро ощущается в местах заключения, заставляла женщину идти на любые жертвы и прощать своему тирану все. Впрочем, допускаю, что это слишком упрощенное объяснение сложного психофизиологического явления, так как трудно признать нормальным такое самоуничижение.

Нельзя сказать, что «семьями» обзаводились одни только уголовники. Заключенные по 58-й статье не были в этом отношении исключением. Разница только в том, что «брачные узы» у последних строились на более равноправных и гуманных началах.

Лагерному начальству любовные похождения заключенных доставляли массу неприятностей и хлопот. Прежде всего беспокоило растущее количество беременных женщин. Куда их девать? Что делать с младенцами, сотнями появляющимися на свет? В конце концов нашли такой выход: организовали специальное отделение, куда сплавляли всех женщин на восьмом-девятом месяце беременности. Тут к их услугам были светлые просторные палаты, целый штат акушерок, медсестер, гинекологов. Питание было хорошее. Младенцам предоставлялось специальное детское питание, игрушки, как в настоящих детских яслях.

Но, несмотря на хорошие условия, созданные для матери и ребенка, смертность среди младенцев достигала огромных размеров — 80–90 процентов. К этому приводил, видимо, целый комплекс причин. Прежде всего, частые стрессовые состояния беременных не могли не ослаблять здоровья рождающихся детей. Кроме того, не все няни, те же заключенные, добросовестно и с любовью ухаживали за малышами. Да и не было главного — подлинной материнской любви. Кормящая мать знала, что, как только ее ребенок подрастет, его у нее отнимут, и это ее расхолаживало. Следует также учитывать, что очень многие женщины из этой когорты вообще не отличались высокой нравственностью.

Впоследствии, когда женский сектор был наглухо отделен от мужского, парочки не могли так свободно общаться. Многим поневоле пришлось «развестись». Только на работе или в кружках художественной самодеятельности, но не в бараках и не на дворе, можно было еще встречаться мужчинам и женщинам.

На почве изоляции полов создавались условия для разного рода половых извращений. Среди женщин, например, встречалась так называемая лесбийская любовь; подбирались женские парочки, в которых одна женщина брала на себя роль мужчины, а другая — любовницы. Первая по внешнему виду старалась походить на мужчину — ходила в сапогах, шароварах, носила пиджак, курила, сплевывала по-мужски, ругалась матом, как заправский блатарь. Но еще удивительнее то, что эта женщина («кобёл» по лагерной терминологии) вследствие каких-то непонятных физиологических законов эволюционировала в сторону появления у нее признаков, характерных для мужского пола: вырастали усики, на подбородке намечалась реденькая бороденка. Даже голос у «кобла» грубел, становился басовитым. Появлялись черты характера, типичные для самца, например, властность, деспотизм и половые притязания к своей покорной рабыне. А «возлюбленная» вела себя, как настоящая преданная, любящая и заботливая жена. Подобное явление, к счастью, встречалось редко, но благодаря бесстыдному поведению таких пар, всем бросалось в глаза. Эти пары не только не стеснялись окружающих, но даже бравировали своей противоестественной связью.

Говоря об уголовном мире, было бы несправедливым ограничиться описанием только отрицательных черт этих людей. Я уже отмечал, что многие из них были очень способны, даже талантливы. Без сомнения, они могли бы, сложись их жизненный путь нормально, пополнить ряды ученых, изобретателей, артистов, художников.

Помимо природной смекалки блатари, как правило, обладают неуемной энергией, веселым нравом, жаждой жизни, сильно развитым чувством товарищества, смелостью и даже, как это ни покажется странным, отзывчивостью и сентиментальностью. Уж если они кому-то симпатизируют, то ничего не пожалеют для этих людей. Они высоко ценили тех, кто не смотрел на них с презрением, как на отщепенцев, которых надо лишь наказывать. Стоит только такому преступнику почувствовать и понять, что вы обращаетесь с ним как с человеком, готовы поделиться с ним куском хлеба и никогда не называете его обидной кличкой «блатарь» или «урка», вы навсегда завоюете его сердце, он будет вашим верным другом. Если вам угрожает опасность со стороны другого блатаря, можете быть уверены, он первый набросится на обидчика и нанесет ему сокрушительный удар. Такой уголовник в тысячу раз честней и благородней иного порядочного, ничем не запятнавшего себя человека, который часто забывает про сделанное ему добро, а иногда платит за него злом.

Живя бок о бок с преступниками, на многих примерах я убеждался в справедливости этих наблюдений.

Нужно отметить темпераментность уголовников и их страстное увлечение театральными постановками и другими клубными мероприятиями. Это были самые большие любители и поклонники искусства, не какого-нибудь халтурного, пустого, а серьезного классического. Нет более благодарного зрителя, чем блатарь, нет более впечатлительной и даже сентиментальной публики, чем эти криминальные элементы. Никто так сильно не переживает действия, происходящего на сцене, не проявляет столь бурного восторга и радости и не проливает таких искренних слез над горькой судьбой героев, чем эти взрослые, испорченные дети.

Я много лет проработал в художественной самодеятельности. Ни один концерт, ни один спектакль не обходились без моего участия. И в моей памяти навсегда сохранилась благодарность к этим «униженным и оскорбленным» за их любовь к благородному искусству, за лучшие человеческие чувства, которые мы пробуждали в их зачерствелых душах. Никогда, например, не забуду той сильной реакции, которую вызвала пьеса Островского «Без вины виноватые», поставленная нашим драмкружком. Когда Кручинина узнала в Нехлюдове своего сына, среди зрителей началась массовая истерия. Несколько женщин упало в обморок, их выносили на руках, многие плакали навзрыд. Пришлось временно прекращать действие, чтобы дать возможность зрителям успокоиться.

Приобщая уголовников к искусству, мы снискали у них большое расположение. Они забывали исконную к нам неприязнь и сами становились чуточку лучше.

Глава LV Художественная самодеятельность

Не раз уже я вскользь касался художественной самодеятельности. Сейчас остановлюсь на ней более подробно.

Трудно переоценить то огромное культурное и воспитательное значение, которое она оказывала на заключенных и не только на них, но и на работников НКВД, составляющих многочисленную армию начальников, в большинстве своем людей невежественных и малокультурных. Осуществляя над нами свою власть, они в то же время черпали от нас культуру и просвещение, регулярно посещая наши постановки и концерты. Высшее начальство поощряло в лагерях художественную самодеятельность, сознавая ее полезность и для своих солдафонов.

Как тут не вспомнить историческую аналогию. Когда-то варвары обрушились на Римскую империю и уничтожили ее, но они же переняли от нее культурное наследие. Нечто подобное происходило, когда современные сталинские варвары обрушились на советскую интеллигенцию, загнав ее в лагеря, в то же время перенимая от нее кое-какие культурные навыки.

За девять лет моего заключения в Баиме в нем перебывали десятки не только очень способных, но и талантливых артистов, певцов, музыкантов, танцоров — профессионалов и любителей, которые внесли неоценимый вклад в развитие и процветание художественной самодеятельности.

Два жанра, если можно так выразиться, определяли форму и содержание всей ее работы: а) концертно-эстрадный, в котором принимали участие музыканты, танцоры, акробаты, декламаторы, чтецы и б) театральный с его драмкружком, ставившим классические и советские пьесы.

Успех деятельности многочисленных кружков во многом обеспечивался работой талантливых и энергичных руководителей, сумевших подобрать и организовать энтузиастов в хорошо сплоченные общей целью коллективы, — дирижеров оркестра и режиссеров-постановщиков.

Устраиваемые ежегодно олимпиады также активизировали работу кружков. В этих олимпиадах было заинтересовано и само начальство. Поэтому оно делало многое, чтобы его лагерь или отделение не ударили лицом в грязь и заняли одно из лучших мест в соревновании.

Концертная программа обычно строилась из самых разнообразных номеров. Это были выступления оркестрового ансамбля, инструментальные номера на скрипке, баяне, кларнете, сольное пение, дуэты, трио, квартеты, секстеты, частушки на местные темы, комические сценки по Чехову, басни Михалкова в лицах, парные, групповые, массовые танцы, акробатические номера, выступления иллюзионистов и так далее.

Концерты были всегда веселые, интересные, увлекательные. Публика принимала их с восторгом, и каждый такой культпоход был для нее подлинным праздником.

Говорят, что концерт, даже неважный, можно подправить, если его ведет опытный конферансье. Хотя наши концерты были интересны и содержательны сами по себе, они еще больше выигрывали благодаря Александру Михайловичу Парчинскому. Это был превосходный конферансье — остроумный, находчивый, он так и сыпал шутками, прибаутками в промежутках между номерами. Публика надрывалась от хохота, топала ногами, свистела в знак одобрения (реакция, разумеется, своеобразная), а он, как ни в чем не бывало, продолжал с серьезным видом потешать зрителей.

Голова его была совершенно лысая. Перед каждым концертом Парчинский намазывал ее какой-то черной дрянью, оставляя посредине белый пробор, и, когда при неярком электрическом освещении вы смотрели на него из зала, у вас создавалось впечатление, что у него на голове настоящая прилизанная прическа.

Высокий, худой, в сюртучной паре, он подходил к рампе и, потирая руки, заводил веселый диалог с каким-нибудь парнем, сидящем в первом ряду. Парень смущался, терялся от того, что становился центром внимания всей публики, но Парчинский не оставлял его в покое, подшучивал над ним, что вызывало веселое оживление в зале, быстро завязывался контакт между Александром Михайловичем и зрителями.

Помимо того, что это был блестящий конферансье, он еще был и превосходным иллюзионистом и демонстрировал такие номера, что буквально потрясал всех своими трюками. Вот один из них. Парчинский вызвал на сцену из публики несколько человек, которых нельзя было заподозрить в предварительном сговоре с ним. Он пригласил их на сцену, чтобы они могли проверять каждый его шаг и, если надо, разоблачить и уличить в мошенничестве.

— Вот что, ребята, — сказал он, обратившись к ним, — тащите сюда из-за кулис вот этот сундук.

Парни охотно вытащили на середину сцены пустой деревянный, окованный железом сундук. Парчинский открыл крышку, повернул его к публике так, чтобы она смогла убедиться, что сундук пуст, и сказал своим ассистентам:

— А теперь осмотрите его тщательно, хорошо ли в нем укреплено дно.

Помощники перевернули сундук, постучали по дну кулаками, кто-то даже вскочил на него и ногами.

— Сундук нормальный, — подтвердили парни.

— Теперь, ребята, я поставлю его вот на это место (Парчинский указал, на какое), но сначала прошу проверить, не подпилены ли доски пола на этом месте, нет ли тут скрытого для глаз люка под сцену. Подойдите ближе! А впрочем, я сам попрыгаю на том месте, где мы поставим сундук.

Он потоптался на этом месте, даже подпрыгнул несколько раз, и все убедились, что пол цел и крепок.

Сундук был водворен на указанное место. Александр Михайлович снова продемонстрировал публике, что сундук пуст, повернув его внутренней стороной к залу.

— Теперь, ребята, кто из вас полезет в сундук?

Все замялись.

— А зачем? — робко спросил один из ассистентов.

— А я его закрою на замок.

— Нет, спасибо, еще задохнешься там.

— Да вы не бойтесь, — уговаривал Парчинский.

— Давайте, я полезу, — вызвался высокий красивый эстонец Лембит, сын известного детского писателя, арестованный в Таллине по 58-й статье.

— Ну, что ж, полезай! — сказал Парчинский.

Под общий хохот Лембит залез в сундук. Всем стало смешно, потому что все видели, с каким трудом длинный Лембит пытался уместиться в тесном сундуке.

— Теперь смотрите внимательно. Я закрываю сундук на замок.

Парчинский захлопнул крышку, едва не стукнув ею по голове Лембита, наложил широкую железную оковку с прорезью, просунул через нее ободок тяжелого увесистого замка, повернул два раза ключ и попросил помощников из публики проверить, закрыт ли сундук на замок.

— Внимание! Итак, все в порядке. Лембит в сундуке, крышка на замке, — сказал Александр Михайлович.

Все затихли, с напряженным интересом ожидая, что же будет дальше.

Парчинский поднял обе руки кверху, сделал несколько взмахов руками над сундуком, пробормотал что-то тихонько, хлопнул три раза в ладоши и сказал:

— Открывайте, вот ключ!

Ассистенты открыли крышку и ахнули: сундук был пуст. Парчинский повернул его к публике так, чтобы присутствующие в зале зрители убедились в этом.

— Где же Лембит? — будто пораженный сам, обращаясь к зрителям, спросил фокусник. — Может быть, удрал через дно? Давайте посмотрим, не выдавил ли он его.

Парчинский повернул сундук вверх дном, вскочил на него, потопал ногами и сказал:

— Нет, дно на месте. Может быть, Лембит провалился через люк под сцену? Но разве это возможно, если дно в сундуке на месте, да и люка в полу никакого нет. Не понимаю, — разводил руками Александр Михайлович.

— А вот он! — будто обрадованный, воскликнул фокусник, указав пальцем на конец зала, откуда по направлению к сцене бежал Лембит. — Откуда ты взялся?

Зал был потрясен. Но особенно были обескуражены ассистенты, которые, казалось, все прощупали своими руками, проверили глазами, все время были начеку, и все-таки Парчинский их околпачил.

Чтобы приободрить помощников, Парчинский решил угостить их «вином», которое было заранее припасено и стояло тут же, на столике. Налил шкалик и поднес его к губам одного парня, но не успел тот протянуть руку, чтобы принять угощение, как Парчинский запрокинул шкалик к себе в рот, а салфеткой вытер губы парня. Бешеный взрыв аплодисментов и дружный хохот потрясли зал.

Чтобы не утомлять читателя, не стану подробно описывать другие номера, демонстрируемые Парчинским (как, например, номер «человек в воздухе», когда из-под загипнотизированного человека, лежащего на топчане, убирают топчан и человек какие-то мгновения висит в воздухе). В эру телевидения ими никого не удивишь, особенно горожан, с детства знакомых с цирком. Но нужно представить себе зрителей-уголовников конца сороковых — начала пятидесятых годов. Впрочем, иллюзионисты высочайшего класса и теперь удивляют зрителей этими и другими давно известными номерами. И мне хотелось подчеркнуть, что Парчинский был действительно таким блестящим фокусником.

Обладал он и другими талантами. Декламатор и чтец, исполнитель комических ролей, режиссер — вот неполный перечень его сценических дарований. Он мог без конца забавлять публику веселыми рассказами, шутками, анекдотами, бесподобно имитировать голоса действующих лиц в диалогах, полностью перевоплощаться на глазах зрителей.

Вот он представляет старушку, пришедшую к доктору за каплями «от живота». Его старушечий, шамкающий голосок, согнутая фигура, шаркающая походка и особенное выражение лица создают полную иллюзию, что перед вами — бестолковая бабуля. Дома она залпом выпивает весь флакончик с лекарствами и от этого еще больше заболевает. Кое-как добравшись до врача, она начинает жаловаться ему плаксивым голосом:

«Уж я летала, летала, ох батюшки…». Публика стонет от хохота.

Оригинально инсценировал Парчинский басни Крылова и Михалкова.

У него была способная напарница, которая очень удачно с ним дебютировала. Нарядившись в костюмы зверей, они мило разыгрывали миниатюрные сценки из разных басен, внося в них много выдумки и изобретательности.

Парчинский снискал популярность не только среди заключенных, но и среди начальства. Казалось бы, это давало ему право держаться перед вышестоящими с достоинством. Но, как это ни странно, Александр Михайлович не считал для себя постыдным унижаться перед ними. Это был изрядный подхалим.

Однажды после очередного спектакля, когда публика уже разошлась, в клубе остались лишь участники художественной самодеятельности. Мы сидели на скамейках и обсуждали только что закончившийся спектакль. Занавес был поднят, на сцене было пусто. Вдруг из-за кулис выходит Володя Ку — харь, наш художник-декоратор (зек, как и мы). Секунда… и глазам не веришь: вместо Володи типичнейший блатарь, внешний вид которого был нам всем хорошо знаком. На нем телогрейка без пуговиц — истый урка принципиально их не признает, пола за полу запахнута и придерживается локтями. Ссутулившаяся и нахохлившаяся от холода спина. Взгляд исподлобья. До чего тонко подмечен и схвачен этот характерный для блатаря образ!

— А ну-ка угадайте, кого сейчас увидите на сцене, — предложил Володя после того, как все успокоились.

— Давай, давай! — закричали мы.

Кухарь ушел за кулисы и через секунду снова появился на сцене. Вот он шагает, вытянувшись, тонкий, худой как жердь. В руках трость. Идет мелкими шажками, семенит ножками. На лице сладкая улыбочка. Перед ним воображаемая дверь кабинета начальника. Фигура прихорашивается, приглаживает волосы на голове, потом этак робко-робко постукивает пальцем в дверь. Ответа нет. Человек еще ниже сгибается, стучит чуть-чуть громче. «Войдите», — раздается, наконец, властный голос из кабинета. Дальше действие происходит в кабинете. В центре воображаемая тень начальника лагеря. Посетитель перед ним то сгибается, то разгибается, как китайский болванчик.

Странная особа не стоит на месте. Отбивая поясные поклоны, она движется по кругу, в центре которого стоит начальник. Весь облик вертящейся фигуры, внешний вид, манеры — все воссоздает образ подхалима, лакея. В глазах собачья преданность и угодничество, правая рука прижата к сердцу в знак выражения любви к хозяину. Даже трость помахивает сзади наподобие хвостика.

— Гражданин начальник! Позвольте поцеловать вас в ж…!

— Да ведь это Парчинский, — хором заорали присутствующие при этой сцене, корчась от хохота и утирая слезы.

Александр Михайлович сидит тут же рядом с нами и тоже хохочет. Как тонкий знаток юмора и сатиры, он высоко ценил мастерство Кухаря.

Да и как можно было обижаться на Володю? Молодой красивый брюнет с гладкими черными волосами, карими глазами, правильными чертами лица, он производил приятное впечатление не только располагающей внешностью, но и своим веселым спокойным добродушным нравом. Его любили за воспитанность, интеллигентность, скромность, за его таланты, которыми он никогда не кичился.

Родом он был из Одессы. За что попал в лагерь, мне не известно. Скорее всего за какие-нибудь карикатуры, которые он мастерски рисовал.

У него был чудесный тенор — мягкий, лирический, по тембру приближающийся к голосу Козловского. На воле никто с ним не занимался пением. Но, включившись в нашу самодеятельность, он загорелся желанием научиться петь. Я охотно взялся за этот самородок, заранее себе представив, каким украшением для нашей эстрадной группы будет новая звезда, как заговорят о баимском Козловском по всему лагерю и на олимпиадах. Но увы! С первых уроков я убедился, что Володя полностью лишен музыкального слуха. Однако я надеялся, что мне удастся его развить. Десятки раз я повторял с ним какую-нибудь песенку, он запоминал ее, но начать мелодию в заданной тональности никак не мог.

Так из него певца и не вышло. Но зато у него был замечательный дар в другой области. С полным основанием и правом осмелюсь заявить, что как карикатурист он нисколько не уступал нашим Кукрыниксам. У Кухаря было умение тонко подмечать характерные смешные стороны и несколькими яркими штрихами, с поразительным юмором усиливать и выпячивать их.

Где бы ни сидел Володя — на собрании, на репетиции хора или пьесы — он выискивал жертву, чтобы тут же за две-три минуты нарисовать на нее шарж. Потом он идет по рукам и вызывает всеобщий добродушный смех и одобрение.

Вспоминается одна из его замечательных карикатур. Он изобразил на ней доктора Кумбарули. Но сначала — несколько слов о самом докторе.

Работал он врачом в мужской больнице. Одной из его обязанностей было определять и назначать больным категорию питания. Но часто усиленное питание он выписывал не тем, кому оно полагалось, а тем, кто давал ему взятку. Он брал ее деньгами, но чаще — натурой. Слухи об этом дошли до старшей медсестры Лиды Мурашкиной, Она заглянула в его тумбочку и обнаружила там целый склад продуктов — колбасу, сало, масло, сыр, сладости, печенье. Ни от родных, ни от родственников Кумбарули никаких посылок не получал. Ясно, что все это было преподнесено клиентами. Лида глубоко возмутилась и предъявила ему ультиматум: либо он перестанет брать взятки, либо она вынуждена будет доложить по начальству.

Кумбарули это, разумеется, не понравилось, и он решил защищаться нападая — написал в третью часть на Лиду донос. Немедленно к ней явились с обыском оперативные работники, перерыли все ее личные вещи, но не найдя ничего компрометирующего, ушли «с носом».

Карикатура Володи была связана с другими повадками доктора.

Однажды в баимском обществе появилась красавица. Кто она, откуда, за что попала в лагерь, поначалу никто не знал. Своей необыкновенно красивой внешностью она поразила воображение многих мужчин. Представьте себе высокую статную стройную фигуру, красивый бюст, рельефно подчеркнутый туго обтягивающей яркой шерстяной кофточкой, красивой формы ноги, роскошную волну золотистых волос, ниспадающих до плеч, большой мраморный лоб без единой морщинки, румянец во всю щеку, белые как жемчуг зубы, серые глаза, окаймленные изогнутыми дугами широких бровей. Это была богиня красоты. Но очень скоро выяснилось, что Тамара была просто-напросто прожженной проституткой и попала в лагерь за развратное поведение. Однако держалась она, как королева.

Когда Тамара гуляла по зоне, мужчины, словно свора кобелей, толпами следовали за ней, громко обсуждая и смакуя все стати ее античной фигуры и отпуская по ее адресу недвусмысленные оценки. Но Венера, видно, давно привыкшая к вульгарным поклонникам и их скабрезным репликам, не обращала никакого внимания на табун ухажеров. Она шла с высоко поднятой головой, словно на ней была корона. Эта проститутка замечательно играла роль гордой и невинной девственницы.

И вот стрела Амура пронзила сердце Кумбарули. Этот баимский Квазимодо, старый хрыч, совершенно лысый, с толстой свиноподобной рожей, с огромным безобразным, вечно сопливым носом, стал добиваться внимания баимской Эсмеральды. От наблюдательных насмешников не укрылось, как Кумбарули мелким бесом подскакивал к Тамаре и старался чем-нибудь ей услужить. И пошла гулять по рукам карикатура: идет Тамара — яркая, красивая, ослепительная, а рядом с ней, изогнувшись в галантной позе со счастливым выражением на жирной роже, с масляными глазками — Кумбарули. Одной рукой он поддерживает Тамару, а другой преподносит ей котелок с горохом. При этом у него из носа свисают две крупных сосульки.

У Володи Кухаря была большая коллекция карикатур на баимских обитателей.

В 1951 году после разделения НКВД на МГБ и МВД Кухаря вместе с партией заключенных этапировали в штрафной лагерь в район Караганды. Удалось ли Володе сохранить этот альбом, не изъяли ли его на вахте? Очень возможно, что это уникальное собрание рисунков у него при выходе из зоны отобрали и выбросили. Вряд ли смог оценить эти работы какой-нибудь вандал из конвоиров или начальников.

Но еще ужаснее себе представить, что не блещущий здоровьем Володя мог погибнуть в штрафном лагере, что погиб и человек, и яркий талант художника-карикатуриста подобно тысячам других безжалостно растоптанных талантов лучших представителей советской интеллигенции, пропавших без вести в сталинских лагерях.

Кроме выступлений в клубе наша концертно-эстрадная группа, как я уже говорил выше, давала концерты по баракам и больницам для лежачих и сидячих больных. Надо себе только представить эту унылую, безрадостную жизнь прикованных к постели несчастных, вечно занятых печальными мыслями о смерти, вдалеке от родных, на далекой чужбине, чтобы понять наше искреннее желание хотя бы немного развеселить и внести нашими концертами какое-то разнообразие в безотрадную жизнь несчастных.

Больше всего мы любили давать концерты в мужской больнице, где широкие длинные коридоры позволяли нам выступать не только с музыкальными номерами, но даже с танцами. Хорошая акустика создавала иллюзию большого оркестра, хотя музыкальная «бродячая» группа состояла только из семи-восьми человек. Певцы-солисты пели, не напрягая голоса, а их пение разносилось по коридору, словно пели перед микрофоном. Больные, рассевшись на скамейках и табуретках, с живейшим интересом принимали наши концерты. Двери во все палаты были настежь открыты, чтобы и прикованные к постели больные могли слышать все, что доносилось из коридора. Юмористические номера вызывали смех, поднимали настроение, отвлекая от печальных мыслей. Наш «Райкин» — Парчинский так и сыпал шутками-прибаутками, вызывая всеобщий хохот. Хорошее настроение слушателей невольно передавалось и нам, мы это чувствовали и выступали с большим подъемом.

После Полбина, вышедшего на волю в 1946 году, и Смирнова, руководившего после него самодеятельностью около двух лет (он умер от туберкулеза) концертно-эстрадную группу возглавил я. Мне удалось организовать неплохой хор из двадцати пяти человек. Это было новшество, которое сделало наши концерты еще более интересными и разнообразными.

Огромным успехом пользовалась популярная украинская хоровая песня «Закувала та сыва зозуля» композитора Нищинского. Хор исполнял эту песню слаженно, красиво, с большим чувством. Этому способствовали не только хорошая выучка, чудесная мелодия, но и замечательные слова, выражающие страстную тоску по родине запорожских казаков, томившихся в турецком плену. Может быть, не следовало выступать с этой песней перед обездоленными, несчастными людьми? Им и так не сладко. Стоит ли растравливать их душевные раны? Нет, думал я, стоит. Пусть и на этих, оторванных от родины, тяжело больных людей как бы повеет запахом родных полей, пусть эта песня укрепит их в иллюзорных мечтах и надеждах, что и для них наступит день освобождения. Мы пели, а «запорожцы» плакали, проливая тихие слезы.

Трудно выразить словами тот порыв, который сплачивал воедино и хор, и слушателей, нельзя передать те чувства горя и радости, печали и надежды, которые испытывали больные, слушая эту замечательную песню.

Но вот концерт окончен. Из публики несутся слова глубокой благодарности и просьбы приходить почаще. Многие подходят и долго горячо пожимают нам руки. Но нас уже ждут в раздатке. Сестра-хозяйка давно хлопочет, чтобы угостить артистов. Нас приглашают подзакусить. Большой стол уже накрыт белой скатертью. «Садитесь, садитесь, пожалуйста», — приветливо уговаривает всех Оксана.

Как приятно посидеть за столом, где все напоминает домашний уют — и милая непринужденная обстановка, далекая от унылого барака, и приветливая хозяйка, и санитарки в белых халатах! Они разносят на тарелках и ставят перед каждым порцию подрумяненной картошки, которая так вкусно пахнет. Какая прелесть! Сколько лет мы уже не ели такой роскоши! — восторженно восклицают проголодавшиеся артисты «погорелого театра». В другой раз нас угощали оладьями, а раз даже потчевали мясными котлетами, настоящими котлетами! Это был предел наших мечтаний. И, наконец, чай — душистый, с сахаром. Это ли не пир на весь мир? Лица у всех сияют, все довольны… и гости, и хозяйка.

Да, не понять теперь читателю, не знающему голода, те чувства, которые испытывали люди в лагере от скромного угощения, но пусть он не осудит их за столь «низменные» восторги.

Наконец, пора и честь знать. Тарелки и чашки опустели. Но гости не расходятся. Им хочется еще посидеть, поговорить и почувствовать себя как бы на свободе. Это были лучшие часы, о которых мы потом долго вспоминали.

Большой вклад в самодеятельность вносил наш драмкружок. Организатором, энтузиастом и вдохновителем его был Алексей Григорьевич Лоза — прекрасный режиссер-постановщик, человек огромной силы воли, настойчивости и энергии. Опираясь на ядро профессиональных артистов, он создал из любителей очень приличную труппу, достигшую под его руководством высокого исполнительского мастерства. Интересно, что привлек он в кружок не только интеллигентных и образованных людей, с которыми ему легче было работать, но и многих способных уголовников. Вначале мы думали, что из этой затеи ничего не выйдет, так как блатари вообще не привыкли систематически работать, да и наверняка на труд актера они смотрят, как на занятие, не требующее напряженной работы. О том, что искусство не совместимо с бездельем, что ежедневно нужно бывать на репетициях, вырабатывать в себе навыки сценического мастерства, тренироваться в жестах, мимике, интонации, манере держаться на сцене, — блатари не имели никакого представления. А если еще у такого уголовника есть зазноба, с которой приятнее погулять в часы отдыха, чем париться на репетициях, то такого и подавно в драмкружок не заманишь. И все же, несмотря на все трудности, Лозе удавалось заинтересовать наиболее способных уголовников, вовлечь их в театральную труппу и привить им любовь к сценическому искусству. Конечно, известную роль в этом играло и честолюбие блатарей — желание блеснуть среди своей шатии-братии талантами и завоевать популярность. Но главное, что помогало Лозе привлекать этих людей, это его простое товарищеское обхождение с каждым, даже самым скромным, участником драмкружка, большой такт и, конечно, его режиссерское мастерство.

Вместе с тем Лоза понимал, что с артистами из уголовников надо держать ухо востро, ибо малейшее попустительство и ослабление дисциплины рано или поздно приведет к развалу драмкружка. Он хорошо изучил психологию блатарей и знал, что они признают не только вежливое обращение с ними, но и еще в большей степени — грубую физическую силу. Поэтому для поддержания дисциплины, правда, в редких случаях, Лоза прибегал к жестким мерам, вплоть до побоев, за что блатари еще больше его уважали и… боялись. Он обладал огромной физической силой. Высоченный, широкоплечий, с массивной головой на мускулистой шее, с широким лицом, черными проницательными глазами и весьма увесистыми кулаками, он имел очень внушительный вид и своей внешностью напоминал писателя Гиляровского, с которого Репин писал запорожского казака.

Был в труппе у Лозы на первых ролях молодой парень лет двадцати восьми, профессиональный вор. Это был красивый стройный полтавчанин с большими сценическими задатками. Лоза обратил на него внимание и приложил немало усилий, чтобы сделать из него героя-любовника в пьесах. И действительно, Николаенко быстро пошел в гору и получил признание в публике как один из лучших ведущих артистов. Всеобщие похвалы вскружили ему голову до такой степени, что он стал считать лишней работу над своими ролями. Пусть, мол, над ними потеют разные мелкие сошки, а ему, такому талантливому актеру, стоит только раз или два прочитать свою роль, и он, как всегда, великолепно сыграет ее на сцене. И Николаенко стал часто увиливать от репетиций. А тут еще из Западной Украины прибыла партия девушек, и ему очень приглянулась одна из них по имени Стефа. Он стал за ней ухаживать и вместо того, чтобы регулярно посещать репетиции, предпочитал проводить время со своей возлюбленной. Лоза терпел, терпел, думая, что Николаенко в конце концов образумится. Но тот и в ус не дул. Считая себя незаменимым, парень полагал, что Лоза и впредь будет смотреть сквозь пальцы на его отлынивание от репетиций. Но Николаенко просчитался. Как-то однажды он пришел на репетицию к самому концу, когда все ее участники собрались расходиться. Лоза был мрачен, как туча.

— Где пропадал, сукин сын?

— Да я, знаете… задержался на минутку… А в чем дело? Я свою роль знаю, за мной остановки не будет, — беспокойно забегал глазами Николаенко.

— Ты что, мерзавец, вообразил себя этаким гением, что и работать тебе не надо? Щепкин, Мочалов, Качалов! Я покажу тебе гения! Вот тебе! Вот тебе! Негодяй, гений!

И, не долго думая, заехал ему по физиономии раз, другой, третий. Николаенко свалился на пол, но Лоза продолжал его бить кулаками, пока тот, наконец, не взмолился и не попросил прощения:

— Алексей Григорьевич! Клянусь, больше не пропущу ни одной репетиции, буду приходить раньше всех, только не бейте больше!

И что вы думаете? После такой взбучки Николаенко стал самым добросовестным, самым старательным, самым аккуратным участником драмкружка. Он любил Лозу как строгого и справедливого начальника, как толкового режиссера, вытащившего его из грязи, приобщившего к культуре и выдвинувшего его в «герои».

Спектакли, поставленные Лозой, снискали ему широкую популярность. Он пользовался большим авторитетом не только среди заключенных, но и среди начальства.

Большой репертуар классических и современных русских и украинских пьес нуждался в разнообразном театральном реквизите — мужских и женских костюмах, головных уборах, нарядах разных эпох и народов, бутафории, декорациях и других вещах. Лоза организовал пошивочную мастерскую, в которой из марли, разного тряпья и ваты шили великолепные сценические наряды, разукрашенные блестками и разными побрякушками. При вечернем электрическом освещении все это копеечное великолепие выглядело на сцене эффектно, красиво, натурально.

Но все же нужны были еще и другие более ценные материалы, без которых нельзя поставить пьесу — грим, парики, усы, бороды, холсты, мешковина, рейки для декораций и прочее. К счастью, Лоза умел убедить скупое начальство в необходимости приобретения всего этого. А когда ставились военные пьесы, тут уж нельзя было обойтись без настоящих мундиров, кителей, гимнастерок, хромовых сапог и других элементов военного гардероба. Все это военное имущество Лоза набирал у вольнонаемного состава. Правда, начальники очень неохотно ссужали свое личное обмундирование, но, поскольку речь шла о постановке патриотических пьес, им было неудобно отказать.

Для успешной постановки некоторых украинских пьес необходимо было организовать музыкальное сопровождение, пение, танцы. Без этого такие классические произведения, как «Тарас Бульба», «Запорожец за Дунаем», «Наталка Полтавка» и многие другие потеряли бы всю свою прелесть. И вот тут-то в лице Кости Полбина Лоза нашел самого лучшего, буквально незаменимого помощника. Костя расписывал увертюры, аранжировал песни, разучивал их с певцами-солистами и с хором. Словом, как полагается дирижеру в опере, объединял и музыку, и пение, добиваясь гармонического звучания, слитности и согласованности всех участников в едином ансамбле.

Большое внимание уделял Лоза массовым сценам, в которых принимали участие «запорожцы», девчата, парубки, народ. Тут талант Лозы как постановщика разворачивался вовсю. Его народ на сцене не был безликой, унылой массой статистов, не знающих, как держать себя, куда девать руки. Нет, его толпа выражала яркое, бурное кипение веселья, радости, празднества или гнева, ярости, восстания, причем каждый участник не только выполнял общий замысел режиссера, но и вносил в общее дело свой индивидуальный вклад, никогда не копируя соседа и не подражая ему. Как в оркестре, в котором каждый музыкант ведет свою партию на своем инструменте, но все вместе они составляют единый ансамбль, так и в массовых сценах каждому их участнику Лоза давал индивидуальное задание. Массовые сцены в постановке Лозы, да еще в красочных национальных одеждах, неизменно вызывали у зрителей бурный восторг.

Но перейдем теперь к лучшим исполнителям — гордости нашего драмкружка.

Нина Бойко! Перед глазами встает светлый образ молодой артистки, которая могла стать украшением украинской сцены. Ей, ныне покойной, умершей от туберкулеза в расцвете сил и таланта, мне хочется посвятить самые сердечные страницы моей повести. Боюсь, что мое перо не в состоянии дать полное представление о ее необыкновенном сценическом даровании. Это было тонкое поэтическое существо, создавшее незабываемые образы девушек с чистой возвышенной душой. Когда она появлялась перед рампой, весь зал замирал от восхищения. Она и в жизни была необыкновенно красива, на сцене же становилась еще прекраснее. Это не была та искусственная красота, которая достигается гримом, румянами, белилами и прочими атрибутами косметического искусства. Это была внутренняя красота, отражающая богатство одухотворенной натуры, ее чистые возвышенные стремления, ее трепет и волнения и гармонически сочетающаяся с прекрасным внешним обликом. Каждое слово, сказанное Ниной ее проникновенным мелодичным голосом, глубоко западало в душу, потому что исходило от чистого сердца, было ею выстрадано. Может быть, она уже сознавала, что, выступая на сцене в милых ее сердцу ролях, поет свою лебединую песню, и поэтому вкладывала в нее всю свою душу, от чего создаваемые ею образы приобретали невыразимую прелесть и очарование.

В ней было что-то от Нины Заречной, героини чеховской «Чайки». Та же мечтательность, те же порывы тонкой поэтической натуры, вера в святое искусство. Может быть, она и сама видела свой прообраз в подстреленной чайке, которой жить оставалось недолго, так как туберкулез напоминал ей о близкой кончине.

В «Тарасе Бульбе» Нина играла роль панночки. Исполнители других ролей в этой пьесе были достойными партнерами Нины. Роль матери Остапа и Андрея играла Ларская, профессиональная артистка одного из московских театров, обладавшая большим сценическим опытом. Было ей лет пятьдесят, поэтому и с точки зрения возраста она очень подходила для роли беспредельно любящей матери уже взрослых детей, матери, обожающей Андрея, который унаследовал от нее мягкость и нежность натуры. Сам Лоза играл Тараса Бульбу и, надо сказать, был великолепен. Его богатырская фигура, казалось, была создана для этой роли. Оставалось только несколько «нарастить» живот, прикрепить чуб-«оселедець», приклеить огромные казацкие усы, нарядить в казацкий кафтан, опоясанный красным кушаком, и образ Тараса представал во всей своей колоритности и импозантности.

Андрея играл Николаенко, а Остапа — Белинский (довольно слабый артист).

«Тарас Бульба» был показан на олимпиаде в центральном клубе Сиблага НКВД в городе Мариинске, куда съехались коллективы художественной самодеятельности заключенных из двенадцати лагерей.

Театр был переполнен высшей знатью Сиблага. Тут было все правление — от полковников до лейтенантов, вольнонаемный состав в штатских костюмах, начальники отделений с женами, чадами, а также челядь НКВД — конвоиры, охранники, солдаты и другие.

Наш оркестр с Костей Полбиным во главе расположился в оркестровой яме перед сценой. Находясь у самого барьера, я имел возможность наблюдать, что делается в зале и на сцене.

Мы с большим волнением ожидали начала «Тараса Бульбы». Наконец после второго звонка взвился занавес. На сцене пусто. Видна одна только декорация. На ней — чудесный украинский пейзаж со стройными тополями, выбеленными украинскими хатками, берегом Днепра и силуэтом церкви где-то в далекой перспективе. Бурные аплодисменты. Это дань признательности художнику, создавшему прекрасную декорацию.

Не буду подробно описывать, как шло первое действие. Достаточно сказать, что игра артистов была выше всяких похвал. Они играли с большим подъемом, так как видели, что публика с захватывающим интересом следит за ходом действия. Напряжение зрителей росло с каждой минутой и достигло максимума в сцене прощания матери с сыновьями, отправлявшимися в Запорожскую Сечь. Они, раскинувшись на полу, спят последнюю ночь в отчем доме, а мать сидит рядом с ними, проливая горькие слезы. Но вот за сценой уже слышен голос неумолимого Тараса: «Хватит, довольно нежиться возле материной юбки! Пора в путь-дорогу!»

Бедная мать в отчаянии, она еще не нагляделась на своих птенцов, особенно на своего любимца — Андрея. Наступает сцена прощания, самая трогательная, самая щемящая. Остап и Андрей стоят на коленях, склонивши головы, а мать благословляет их иконой, прося Бога сохранить жизнь ее драгоценным детям. Нет, нельзя передать словами горе матери. Зрители зачарованы.

Чинная, чопорная публика, под властью которой томились тысячи заключенных, публика, которой чуждо сострадание к человеку, утирает слезы. «Крепостные» артисты заставили заплакать своих угнетателей. Не тех ли жестоких палачей и иродов, которые зверски отшвыривали рыдающих детей, судорожно цеплявшихся за одежду родителей, уводимых в тюрьму? И вот эти отупевшие бесчувственные люди теперь сами проливают слезы. Такова сила искусства!

Занавес опустился. Что творилось! Зрители поднялись с мест и устроили артистам овацию. «Браво, браво, Лоза, браво, Ларская!» — долго не смолкали возгласы. Счастливые и радостные артисты несколько раз выходили на авансцену и кланялись. Наконец все стихло. Сцена опустела. Не успели еще артисты прийти в себя от волнения за кулисами, как увидели приближающуюся к ним целую свиту военных во главе с начальником Сиблага генералом N.

— Позвольте пожать вам руку, — сказал он Лозе, — и поблагодарить за то огромное наслаждение, которое вы нам доставили прекрасной игрой вашего драмкружка. Я много видел театральных представлений в Москве, в областных центрах и могу сказать, что ваш драмкружок может потягаться с лучшими областными театральными труппами. А ваша игра, — продолжал генерал, обращаясь к Ларской, — заслуживает особой похвалы. Я вас знаю еще по Москве и помню, какое большое впечатление вы произвели на меня в роли Кручининой в пьесе Островского «Без вины виноватые». Еще раз большое спасибо!

Он ушел в сопровождении свиты.

Успех «Тараса Бульбы» нарастал с каждым последующим актом. На высоте были не только ведущие артисты. Массовые сцены в Запорожской Сечи своей красочностью, живостью и яркостью также пленили зрителей. Но образ панночки, которую играла Нина Бойко, окончательно покорил всех.

Польский замок в Дубно. Казаки обложили город. Голод. Панночка одна в молельне. Перед ней распятие Христа. Она стоит с распущенными волосами в белом платье на коленях. Руки сложены ладонями вместе и подняты кверху. Ее большие голубые глаза с мольбой и детской доверчивостью устремлены на Спасителя, а губы произносят молитву. Сколько в ней страстной мольбы! Какое горе и страдание написаны на ее лице! Слезы, как алмазы, сверкают на глазах. Поистине — чудное видение.

Страстно влюбленный в нее Костя забыл все на свете. Он не мог оторвать от нее глаз, и у него самого потекли слезы от восторга и вместе с тем от бесконечной жалости к этому поэтическому созданию, уже обреченному на скорую кончину. Он давно уже знал о ее тяжелом неизлечимом недуге и очень страдал, понимая, что не в силах удержать ускользающее счастье.

Кроме большого сценического дарования, Нина Бойко обладала тонким музыкальным слухом и чудесным голосом. Эта многогранность талантов Нины подала Косте идею поставить на сцене «Наталку Полтавку».

Она с радостью принялась за новую роль. Как она исполняла украинские народные песни! Сколько теплоты, искренности, задушевности она в них вкладывала!

Под стать главной героине были подобраны другие персонажи: голова — Лоза, Терпелиха, мать Наталки — Ларская, пан Возный — Преображенский, он же — режиссер, Петро — Лева Ревич, великолепный лирический тенор и, наконец, Микола, друг Петра, неунывающий бобыль как на сцене, так и в быту — Алеха Дубовик. Словом, состав главных действующих лиц подобрался исключительно удачный. Все они не только обладали сценическим дарованием, но и имели хорошие голоса, музыкальный слух и чувство ритма. «Наталка Полтавка» пользовалась среди заключенных еще большим успехом, чем «Тарас Бульба». Но недолго мы наслаждались игрой и пением Наталки — Нины Бойко. Слишком уж далеко зашла ее болезнь.

Арестованная в начале войны в Киеве, где она учительствовала, она была брошена в новосибирскую тюрьму, просидела там около года, а затем была направлена в соседний с Баимом сельскохозяйственный лагерь. Однажды, работая весь день под проливным дождем, она заболела воспалением легких. В результате — туберкулез. С этой болезнью она попала в Баим. Тут расцвел ее яркий сценический талант, о котором она даже не подозревала, будучи скромной учительницей в Киеве.

И вот пришел печальный траурный день — не стало нашей чайки. Весь лагерь провожал до ворот и оплакивал свою любимицу.

Репертуар нашего драмкружка был широким. Оба режиссера, Лоза и Преображенский, с успехом ставили также «Запорожца за Дунаем», «Дай серцю волю, заведе в неволю», пьесы Островского «Без вины виноватые» и «Доходное место», «Женитьбу» Гоголя, «Юбилей» и «Медведь» Чехова, а также ряд советских пьес — Корнейчука «Платон Кречет», «В степях Украины» и другие.

Выжили в лагере и вышли на свободу Полбин, Ларская, Николаенко, Преображенский, Парчинский, Лоза, Ревич и некоторые другие участники художественной самодеятельности. «Где же вы, друзья-однополчане?» Живы ли? Только случайно узнал я по радио, что Лозу чествовали в Харькове как ветерана завода Гельферих-Саде, на котором он работал еще подростком до революции, а потом при советской власти задолго до ареста стал инженером-строителем. Я узнал его голос по радио, и мне приятно было вспомнить, как вместе с ним в неволе мы подвизались на ниве художественной самодеятельности.

Мой рассказ о лагерных музыкантах, актерах, режиссерах вышел довольно пространным. И чтобы у читателя не сложилось такого впечатления, что заключенные только то и делали, что развлекались, отмечу, что просто мне как непосредственному участнику самодеятельности эта грань лагерной жизни знакома лучше, чем другим. Вот и возник соблазн рассказать о ней, может быть, излишне подробно. Основным же в жизни зека был, естественно, труд, труд и еще раз труд ради пайки хлеба и баланды.

Глава LVI Дела больничные

Однажды меня срочно вызвали в больницу.

— Что такое, в чем дело? — спросил я, сильно встревоженный. Вбегаю в кабинку. Оксана лежит с перевязанной рукой.

— Что случилось? — указываю на руку.

— Пустяки! Вывихнула кисть левой руки.

— Каким образом?

— Шла по коридору, а на подошвах валенок ледяные катышки, я поскользнулась, упала на левую руку — в результате вывих.

— Надо просить Терру Измаиловну, чтобы тебя немедленно направили на рентген в Маротделение и вправили сустав, — настаивал я.

Терра Измаиловна, однако, отнеслась с холодком к Оксаниной беде и в Маргоспиталь ее не послала под тем предлогом, что якобы рентгенкабинет там не работал. Так и остался сустав невправленным. Со временем кисть в какой-то мере приспособилась к неправильному положению сустава, но в общем на всю жизнь рука осталась искалеченной.

Прошло некоторое время после этого несчастного случая, и произошел еще один, чуть не закончившийся для Оксаны трагически. Однажды она несла больным завтрак. Между бачками и стеной в самом проходе кто-то поставил деревянный обрубок. Из бачков валил пар, все окутавший густым туманом. Не заметив предательского препятствия, Оксана споткнулась, упала и ударилась лбом о край обрубка. Удар был настолько сильным, что лобная кость подалась внутрь, образовав впадину. Вокруг глаз появились огромные кроваво-синие круги. Лицо стало совершенно неузнаваемым. Многие блатари были уверены, что это я жестоко избил Оксану, так как по их понятиям муж временами должен «наставлять» свою жену, чтобы она постоянно чувствовала власть. Лишь через месяц лицо Оксаны приняло нормальный вид.

В 1944 году Терра Измаиловна закончила свой срок заключения, и ее отправили в ссылку в Красноярский край. На ее место назначили Кузнецову, вольного врача. Она прибыла с фронта. Это была очень красивая, обаятельная, изящная женщина лет 35–40. На заключенных, огрубевших в лагерной обстановке, она производила особенно сильное впечатление. С больными она держала себя просто, не подчеркивая своего «сословного» превосходства. Была к ним очень внимательна, к своим обязанностям относилась добросовестно. Главное же — не злоупотребляла служебным положением, не использовала больничное имущество в корыстных целях, как это делала Терра. Как женщина умная, она очень скоро разобралась в своих кадрах и увидела в Оксане честнейшую, исключительно толковую и добросовестную помощницу по хозяйству, на которую можно целиком положиться. Поэтому, как только Дина освободилась, Кузнецова сразу предложила Оксане место сестры-хозяйки. Стиль работы Кузнецовой нравился Оксане, и она без колебаний согласилась.

С тех пор у нее началась очень сложная, напряженная и ответственная работа, продолжавшаяся семь лет.

Оглядываясь на пройденный путь, Оксана поражалась, как она вынесла на своих плечах эту огромную нагрузку. Здесь, в лагере, под надзором десятков соглядатаев, бесчисленного сонма начальников, каждый из которых видит в тебе потенциального мошенника и вора, нужна была исключительная бдительность, необходимо было следить за каждым своим шагом, так как малейшая случайная оплошность могла быть расценена всей этой массой надсмотрщиков как тяжкое преступление, за которое они легко давали добавочные сроки. На воле на такое непреднамеренное ничтожное упущение наверняка посмотрели бы сквозь пальцы. Не так страшна была сама работа сестры-хозяйки, как эта вечная подозрительность, оскорблявшая человеческое достоинство. Но и обязанности у нее, действительно, были огромны. На сон оставалось не больше шести часов в сутки. Да и что это был за сон, если и во сне вечно терзали мысли — все ли в порядке, не грозят ли неприятности от начальства.

Первой заповедью сестры-хозяйки было держать больницу в образцовой чистоте. В центре внимания находились уборка палат и надраивание полов. Начальство требовало, чтобы полы были выскоблены добела (они были некрашеные). Работу эту выполняли уборщицы, и сестра-хозяйка старалась кормить их как можно лучше, понимая, как нелегко им достается кусок хлеба.

Питание больных было, пожалуй, одной из главных забот Оксаны. Она никому не могла передоверить этот важный участок. С одной стороны, нужно было обеспечить справедливое честное распределение еды между больными, а с другой — так же справедливо распределять остатки пищи между персоналом. «Черпак» в руках Оксаны позволял поощрять едой добросовестных работников, и поэтому она не выпускала его из своих рук. В общей сложности трехкратная раздача пищи отнимала у нее не менее трех-четырех часов в день.

Организация купания больных — тоже очень важный участок работы сестры-хозяйки. Раз в десять дней надо было выкупать сто двадцать больных. Непосредственно обмывал их титанщик Лука Петрович Невар, белорус, чудный человек, о котором речь пойдет впереди. А на долю Оксаны ложились обязанности кастелянши. Она должна была выдать каждому отремонтированное ею лично белье, собрать все грязное и сдать в стирку не только нательное, но и постельное белье, полотенца, халаты и прочее. Белье было старое, требовалось массовое его обновление, однако медсанчасть не очень-то спешила это делать. На его починку уходила масса времени. Сестра-хозяйка одна (помощницу годами не давали) вечерами просиживала за этой неблагодарной работой.

Белье числилось на балансе бухгалтерии и оценивалось в сто тысяч (по старому курсу). За его сохранность сестра-хозяйка несла личную материальную ответственность. Но из-за воровского окружения возникала опасность расхищения больничного белья. Поэтому были необходимы систематический учет и переучет его: раз в десять дней Оксана пересчитывала рубахи, кальсоны, полотенца, простыни, наволочки, халаты и прочее. И недостачу восполняла за свой счет, вернее — за счет Юры, присылавшего нам денежную помощь.

Помимо этой черновой, будничной работы, заполнявшей весь день сестры-хозяйки, была еще и другая сфера ее деятельности — наведение лоска и красоты. Начальство было в этом очень заинтересовано, так как старалось блеснуть перед многочисленными наезжавшими комиссиями. При этом претензий к сестре-хозяйке было море, а непосредственной помощи — никакой. Оксана должна была изворачиваться как могла. Натура эстетическая, наделенная большим художественным вкусом, поначалу по собственной инициативе, она сделала больницу неузнаваемой. До прихода Оксаны больница имела типичный казарменный вид — голые стены и окна, обшарпанные ничем не покрытые тумбочки, пустые коридоры с окнами по одной стороне и рядом дверей в палаты — по другой, кровати, заправленные серыми солдатскими одеялами. Больница больше походила на заброшенный дом призрения для престарелых, чем на лечебное заведение. И вот за какие-то два-три года Оксана буквально преобразила больницу.

Добыв через санчасть вату и цветной ситец, она начала разыскивать среди эстонок мастериц, умеющих стегать ватные одеяла. И вот уже вместо казенных унылых серых и холодных одеял на каждой кровати появилось хорошее стеганое ватное одеяло красного, желтого или голубого цвета. И от одной только этой перемены каждая палата как бы засверкала всеми цветами радуги.

Оксана выпросила для больницы марлю и своими руками сделала из нее занавески на окна и салфетки на тумбочки, причем сама же украсила их разнообразнейшими мережками, превратив чуть ли не в кружевные изделия.

Развела большое комнатное цветоводство — цветы появились в палатах, на подоконниках в коридоре, в дежурке. Больница выглядела как оранжерея. Особенно эффектный вид имели длинные широкие коридоры, разделенные арками на части. С каждой арки свешивалась красиво ниспадающая марлевая занавеска. Особенно красив был коридор, когда солнце заливало его яркими лучами.

Летом вместе с садовником Оксана разбивала перед фасадом больницы цветочные клумбы. В их окружении больница выглядела, как красивый особняк.

Как же относилось к сестре-хозяйке начальство? Оценивало ли ее самоотверженный бескорыстный труд?

За семь-восемь лет ее пребывания на этом посту сменилось три начальницы медсанчасти и около десяти заведующих больницей. Каждая или каждый из них вначале приглядывался к Оксане, а потом убеждался в ее исключительной преданности делу и в приказах выражал благодарность.

Неоднократно даже звучали обещания походатайствовать о досрочном ее освобождении. Но все это были пустые посулы — ничего ни разу не предпринималось для воплощения обещаний в жизнь.

Трудно, очень трудно было работать по шестнадцать часов в сутки без подмены и без выходных дней. Но Оксану выручал хорошо подобранный ею основной костяк рабочих. На них она могла вполне положиться. Вот они — Лука Петрович Невар, титанщик, он же кипятильщик; Куля — прачка; и трое разнорабочих — Орлов, Шульц и Вася Згурский, в обязанности которых входило привозить воду в бочке, носить белье в прачечную, топить печи, относить покойников в морг и др.

Из этих пяти человек правой рукой Оксаны по хозяйству был титанщик Лука Петрович. На воле он работал кузнецом в городе Молодечна Белорусской ССР. Было ему лет под шестьдесят, но на здоровье он не жаловался. Отличала его хорошая хозяйственная сметка, которая помогала находить выход из затруднительного положения.

В больницу для отопления завозили мокрый торф, который, разумеется, давал мало тепла. За зиму стены в больнице отсыревали, промерзали насквозь и на них проступала изморозь. Долго не могли вывести сырость в палатах. Лука же очень просто справился с этой задачей: старое негодное ведро он доверху заполнял горячей торфяной золой, ставил вплотную к стенке и так по кусочкам ее высушивал. И добивался того, что за какое-то время вся стенка становилась сухой.

Больных в больнице поили грузинским чаем. Но Лука не ленился, причем по собственной инициативе, рвать листья смородины (кусты ее росли на территории больницы) и вместо чая давать больным напар из этих листьев. «Чай» был на славу — ароматный, вкусный, чудесного рубинового цвета и очень полезный, благодаря богатому содержанию витаминов. Больные предпочитали этот напиток грузинскому чаю.

Часто на обед больным давали невероятно соленую горбушу. Ее просто невозможно было есть, и, несмотря на скромное питание, рыба оставалась несъеденной. Лука и тут проявил инициативу и стал вымачивать ее в нескольких водах, после чего рыбу стали есть с удовольствием.

Характер у Луки был просто золотой. Он никогда не раздражался, нрав у него был веселый, доброжелательный. Он любил пошутить, подтрунить над кем-нибудь, но делал это так мило, так добродушно, что никто на него не обижался, а наоборот, сам приходил в веселое настроение. Его любили и уважали за добрые советы, отеческие наставления, и поэтому кипятилка (его резиденция) была своеобразным клубом, где в свободные часы собирались уборщицы и санитарки.

Работала уборщицей некая Лиза. Это была очень работящая, старательная, лет сорока женщина, худая, как щепка. До ареста она жила где-то на севере и работала в колхозе. У нее было четверо детей — от года до двенадцати, а муж-тунеядец только пьянствовал.

Она билась, как рыба об лед, чтобы как-нибудь прокормить и одеть своих малышей. За свой адский труд в колхозе она ничего не получала. Однажды ее вызвали на собрание по случаю дня сталинской конституции и пригрозили большими неприятностями в случае неявки. И тут вся накопившаяся у нее в душе злость прорвалась наружу, и она сказала:

— Некогда мне ходить на ваши собрания. У меня вон дети подыхают с голоду. Провалитесь вы с вашим Сталиным! Спасибо ему за собачью жизнь. Будь он проклят!

Разумеется, тут же оформили на нее донос, в котором Лизу обвинили в заговоре с целью покушения на священную особу Сталина, и, невзирая на четырех малолетних детей, бросили ее в тюрьму, а потом в лагерь. Вначале она убивалась, горевала, тосковала по детям, но с годами горе ее притупилось. От цинги или по другой причине она лишилась зубов. Кто-то посоветовал ей вставить зубы. Съездила она в Маргоспиталь, там сняли мерку и назначили день для следующего посещения.

Однажды приходит со двора Лука. В руках у него огромная лошадиная челюсть.

— Зачем тебе, Лиза, ехать в Маргоспиталь, я нашел для тебя подходящую челюсть. Вот готовый протез. Он как раз тебе к лицу. Да и есть теперь будешь больше, а то страшно на тебя смотреть, какая ты худющая.

Присутствовавшие при этой сцене санитарки чуть не лопнули от смеха, а Лука, как ни в чем не бывало, продолжал шутить.

Ночевал он на нарах в бараке, а рядом с ним спал Васька Згурский. Он был добрым, покладистым парнем, хотя временами на него нападали приступы непонятного упрямства, и тогда с ним ничего нельзя было сделать. К сожалению, умственная недоразвитость его была совершенно явной. Приходится удивляться, о чем думали следователи и прокуроры, сажая его в тюрьму. С таким же основанием можно было заключить в тюрьму и лагерь невинного младенца.

Згурскому было лет двадцать пять. Он обладал огромной физической силой. Его держали в больнице для выполнения тяжелых физических работ.

Водопровода в больнице не было. Воду в двадцативедерных бочках нужно было привозить на человеческой тяге с противоположного конца зоны. Обычно в оглобли впрягался Васька, а сзади подталкивали бочку Орлов и Шульц. Но часто они были заняты на других работах, и тогда Василию приходилось в одиночку тянуть бочку. Фактически он заменял лошадь.

Его прожорливость не знала границ. Тут сказывались его огромный рост, колоссальная физическая нагрузка и, вероятно, мозговые отклонения. В один присест он выпивал три литра баланды и съедал соответствующее количество второго.

Лежа на нарах, он частенько испускал «тяжелый» дух, и Лука неоднократно увещевал своего соседа:

— Послушай, Василий, ты бы поменьше газовал, имей же совесть. Невозможно возле тебя лежать. Прошелся бы, погулял, все же меньше было бы этого тяжелого духа.

Но Васька его не слушал. Утомившись за день, он быстро засыпал крепким сном.

Несмотря на природное скудоумие, Ваське не чужда была мечтательность. Вот как это проявилось.

К доктору Суханову в больницу часто заходила его жена Ефросиния Ивановна, ничем не примечательная худощавая женщина, брюнетка лет сорока, с уже поблекшим лицом. Как-то Васька обратил на нее внимание, и сердце его воспылало страстью. Он вообразил, что она к нему неравнодушна.

Однажды, лежа на нарах, Васька размечтался и открыл Луке тайну своего сердца.

— Знаете, дядько Лука, прибираю я как-то двор возле парадного. Смотрю, стоит возле меня жена Суханова и так смотрит, так смотрит, как я работаю. Ну, думаю, значит, влюбилась в меня. Я продолжаю работать, а она все стоит и стоит. Как вы думаете, дядько Лука, она правда в меня влюбилась?

Лука усмехнулся и с самым серьезным видом отвечает:

— А почему бы и нет! Ты парень хоть куда — молодой, здоровый, красивый, да в тебя любая женщина может влюбиться, не только Суханова. Но вот подпердываешь ты немного. Ну, да ничего, она тебя отучит. Ты бы сделал ей предложение. Ей-богу!

Слова Луки произвели на Ваську глубокое впечатление, он уверился, что Суханова влюблена в него. В эту ночь он даже не смог заснуть сразу, как обычно. Судя по вопросу, который он задал потом Луке, Василий размечтался о совместной с Сухановой жизни в своем родном селе на Винничине:

— Дядько Лука, а корова у нее есть?

— А как же, конечно, есть.

Успокоенный и счастливый, Васька, наконец, засыпает крепким сном, и на его лице расплывается детская улыбка.

(Нехорошо, конечно, насмехаться над слабоумным, но простим Луке этот диалог, так как в каждодневной суете он опекал Василия, как мог).

Начальство давно обратило внимание на Василия как на богатыря и перевело его из больницы на общелагерные работы. Однажды в субботу вечером нарядчик ему заявил, что на следующий день, то есть в воскресенье, он должен на паре волов поехать в лес за дровами. Когда наступило утро, кинулись его искать, а он как в воду канул. Сначала Васька прибежал в больницу и попросил Оксану спрятать его где-нибудь.

— Куда же я тебя дену? Здесь найдут тебя в два счета, да и мне неприятность будет. Поезжай-ка лучше за зону. Это же одно удовольствие, в лесу побываешь, — уговаривала Оксана.

— А я не хочу, сегодня воскресенье, — и убежал куда-то. А тут надзиратели уже шныряют по зоне и его разыскивают. Васька, даром, что дурачок, подбежал к стожку сена, вырыл в нем большое углубление и зарылся в него с головой. Но, видимо, плохо замаскировался, и его оттуда вытащили.

— Ты почему прячешься? Почему не идешь на работу? — набросились на него надзиратели.

Но Васька бесстрашно отпарировал:

— Бог велел шесть дней работать, а в воскресенье отдыхать. Скотина тоже должна в воскресенье отдыхать, работать сегодня не буду.

Так надзиратели ничего с ним и не смогли сделать. Как видим, Васька в вопросах религии был тверд и принципиален.

В один из дней Василий получил от своего брата первое письмо с фронта. Брат скорбел, что Вася в лагере, очень хотел бы ему помочь, но с болью сердца писал, что сам гол, как сокол. «Мы получаем в месяц копейки, икс на них купишь», — так и написано было в письме.

Васька очень обрадовался весточке от брата и попросил меня ответить (Васька был неграмотный). Я написал, что ему живется неплохо, работа у него подходящая, он сыт, одет и ничего ему не нужно. В письме Васька хотел подчеркнуть (и просил об этом меня), что о нем очень заботится сестра-хозяйка.

Я уже говорил выше, что Оксана имела возможность подкармливать обслугу за счет добавок, которые ей давал шеф-повар Михаил Осипович Бабкин. Он заслуживает того, чтобы с ним познакомиться ближе. Михаил Осипович попал в заключение прямо с фронта, где его обвинили в распространении каких-то анекдотов. В тюрьме он дошел до крайнего истощения, и его еле живого отправили в Баим.

До войны Бабкин жил в Москве и работал поваром в первоклассном ресторане. Это был подлинный мастер и художник своего дела. Он знал сотни рецептов изготовления всевозможных блюд и был также большим знатоком производства кондитерских изделий. Его торты славились в довоенной Москве, так как отличались высоким качеством и были оформлены, как подлинные художественные произведения.

Ознакомившись с биографией Бабкина, начальство сразу же поставило его во главе больничной кухни. Нельзя сказать, что оно руководствовалось при этом соображениями, как бы улучшить питание больных, сделать его более вкусным. При скудном ассортименте продуктов, поступающих на кухню, вряд ли это было возможно. Скорее тут играли роль другие мотивы, а именно — использовать Бабкина еще и в качестве «придворного» кондитера. И действительно, скоро повару посыпались заказы на торты для завбольницей Терры Измаиловны, для начальницы медсанчасти Лившиц и для иного руководящего состава. Михаил Осипович не ударил лицом в грязь — показал себя с самой лучшей стороны. Этим он сразу упрочил свое положение. Да он и сам себя не забывал, что было вполне естественно для изголодавшегося человека. Он быстро поправлялся, наел даже животик, появилась солидная осанка и самоуверенность. Приятный басок рокотал на кухне во время отдачи распоряжений.

Ежедневно по наряду Бабкину отпускали определенное количество продуктов. И в обязанности инспектора санчасти входило проверять, все ли попадает в котел.

Одно время инспектором был старик лет семидесяти, некто Грушечкин. Был он малограмотным, невежественным человеком. Авторитетом у заключенных не пользовался никаким, напротив, был предметом насмешек, причем не только за глаза, но и в глаза. Судя по его замашкам, ему больше приличествовало служить в полицейском управлении, а не в медсанчасти. Маленький, тщедушный, с длинными фельдфебельскими усами, он быстро семенил короткими ножками по зоне, незаметно подкрадывался к кустам и накрывал на месте преступления влюбленные парочки.

Его раздражало независимое положение Бабкина, его непочтительное отношение к нему, как-никак, начальнику Грушечкину. И инспектор задался целью во что бы то ни стало уличить Бабкина в расхищении продуктов.

Однажды, когда повар жарил для себя на сковородке кусок мяса, на кухне как из-под земли вырос Грушечкин.

— А, — завопил он злорадно, — наконец-то я тебя поймал. Ты для кого это жаришь мясо? Для себя? Теперь я собью с тебя спесь.

— А тебе что? Жалко? Иди жалуйся, не больно тебя боюсь.

Грушечкин тут же побежал в медсанчасть. Через несколько минут он вернулся в сопровождении начальницы Маховой.

Пока Грушечкин бегал, Бабкин шуганул жаркое в общий котел, помыл и повесил на место сковородку.

— Вот, товарищ начальник, — начал было с жаром Грушечкин, — полюбуйтесь! Бабкин жарит себе мясо на сковородке!

И вдруг инспектор видит эту сковороду висящей на стене. Лицо у него вытягивается.

— Где же оно? — спрашивает Махова.

— Да я же только что видел своими глазами, как он жарил мясо. Не иначе, как сожрал его, пока я бегал за вами.

— Да вы что? Как это можно за две-три минуты проглотить порцию мяса, да еще прямо с огненной сковородки? Вам померещилось. Пойдемте!

Скорее всего Махова понимала, что Грушечкин не врет, но, питая к нему антипатию, не стала его поддерживать.

Так и ушел Грушечкин околпаченный, а Бабкин только посмеивался. Объективно Грушечкин был прав, потому что Бабкин урезывал и без того скудный паек больных. Но трудно поверить, что Грушечкин в данном случае заботился о больных. Ему нужно было проучить Бабкина за его неуважительное к нему отношение.

Как-то «кум» (оперуполномоченный) приставил к повару своего соглядатая Житкова. Этот тип не только не скрывал перед заключенными своей роли тайного агента, но и открыто бравировал ею. Его ненавидели все, выражая ему в лицо свое презрение. Однако это нисколько не смущало подонка. И вот он зачастил на кухню. Придет, покрутится-покрутится без дела, уйдет, потом опять явится. Все работают, а он прохаживается по кухне, как хозяин, и только посвистывает.

— Что ему тут надо? — раздражался Бабкин. — Добавки? Я ему дам добавку. Шляется тут без дела и мешает работать, стукач проклятый. Пусть зайдет еще раз, я его «накормлю».

Долго ждать Житкова не пришлось. Зашел на кухню как ни в чем не бывало и с наглой физиономией уселся на табурет. Бабкин в это время разделывал ножом мясо. Увидев Житкова, он затрясся от гнева. Терпение его лопнуло. Он подошел к Житкову и угрожающе сказал:

— Тебе что тут надо? Иди вон отсюда, чтобы духу твоего здесь не было, скотина!

— А я имею право присутствовать и не уйду отсюда!

— Не уйдешь? — в бешенстве заорал повар. — Так вот тебе, сволочь! — и мощный удар выбросил Житкова из кухни далеко в коридор.

На шум выскочили из палат ходячие больные. Вид ненавистного сексота, барахтающегося на полу, привел зрителей в неописуемый восторг. Они приветствовали Бабкина шумными аплодисментами.

— Браво, Миша! Вот это да! Бокс по первому разряду! Дай ему еще раз по шее!

После этой «дуэли» на кухне Житкова не видели. Можно не сомневаться, что он не замедлил пожаловаться «куму» на Бабкина за учиненную расправу. Но так как со стороны третьей части никакой реакции не последовало, можно также предположить, что этому незадачливому стукачу досталось от своего шефа за слишком уж неуклюжую, топорную работу.

В конце концов и карьере Бабкина пришел конец. Утверждать свое человеческое достоинство в условиях лагеря — дело наказуемое. Комендатура уже давно не могла смириться с тем, что какой-то зек держит себя независимо, не проявляет покорности, раболепия, больше того — позволяет себе дерзить начальству.

Повод свести счеты с Бабкиным нашелся.

Была у Бабкина любовница, или по-лагерному — жена, Марина, бывшая учительница, толковая интересная женщина. Работала она санитаркой вместе с Оксаной, о чем вскользь я упоминал выше. Все у Марины спорилось. Быстрая, ловкая, она вполне соответствовала идеалу Бабкина, который больше всего ценил в женщине ум, проворство, умелые руки. Они часто встречались в укромном местечке и были взяты на заметку в комендатуре как парочка, нарушающая лагерный режим. Надзиратели долго искали случая, чтобы застать их врасплох. И, наконец, им это удалось. Составили акт, и начальник отделения наложил резолюцию — разогнать Бабкина и Марину по разным лагерям. Медсанчасть пыталась отстоять квалифицированного повара, но ей это не удалось — Бабкина этапировали из Баима.

Вспоминая работу Оксаны в больнице, хочется коснуться поведения и нравов отдельных медработников, с которыми она находилась в тесном контакте по службе.

До 1945 года старшей медсестрой в Баиме была Лида Мурашкина, женщина лет тридцати пяти. До ареста, то есть до 1941 года, она работала в одной из больниц Московской области медсестрой и настолько хорошо себя зарекомендовала, что слава о ней разнеслась на десятки километров вокруг. К ней приезжали лечиться из отдаленных сел области. По отзывам знавших ее людей, в своих познаниях и опытности она не уступала любому районному врачу. У нее было большое призвание к медицине, и она постоянно работала над собой в этой сфере. Она почти безошибочно ставила диагнозы и назначала правильное лечение. Если бы она получила высшее медицинское образование, из нее, несомненно, вышел бы замечательный врач. Она и собиралась поступать в вуз, но внезапно была арестована. Поводом для этого послужила клевета одной подчиненной ей санитарки, которая украла больничную простынку. Лида разоблачила воровку, и в отместку за это последняя написала в НКВД донос на Мурашкину о том, что она якобы восхваляла немецкую военную технику и неудачи Красной Армии в первый год войны объясняла превосходством немцев в воздухе и на суше. Этого было достаточно, чтобы посадить Лиду в тюрьму. Здесь она заболела сыпным тифом, но ее крепкий организм преодолел страшную болезнь, после чего ее направили в Баим.

Администрация больницы, познакомившись с Лидой, сразу оценила ее опыт и знания, и после того, как старшая медицинская сестра Мария Афанасьевна вышла на свободу, на ее место поставили Мурашкину.

Будучи старшей медицинской сестрой, она не просто выполняла указания врачей, но и сама проявляла инициативу, что было особенно ценно в отсутствие заведующего или главврача, например, в ночное дежурство, когда требовалась срочная медицинская помощь.

У Лиды была удивительно легкая рука. Медицинские процедуры, уколы, вливания — все это она проделывала необыкновенно легко, ловко, без болей, безошибочно находя вену. Все начальство, которому надо было делать разные манипуляции, обращалось только к ней. Про заключенных и говорить нечего: все они наперебой добивались, чтобы только она делала уколы и внутривенные вливания.

Пользовалась Лида популярностью и вниманием не только за высокий профессионализм, но и благодаря внешней привлекательности. Она не была красавицей в классическом смысле этого понятия. Скоре это была чисто русская, национальная красота — высокая, стройная фигура, широкое лицо, открытый взгляд серо-голубых глаз, гладкий лоб, буйно разросшиеся после тифа густые пряди золотистых волос. Весь ее облик, пышущий здоровьем и силой, выделял ее среди женщин и импонировал мужчинам. Многие из них серьезно ею увлекались. За ней упорно ухаживали солидные заключенные, которые на воле занимали видное положение. Например, Кондратенко, бывший главный инженер крупного завода, Новаковский — видный партийный работник и другие. Наконец, в Лиду влюбился по уши сам начальник лагеря Коротнев.

Он совсем не походил на своих предшественников. Это был простой, обыкновенный, не вредный мужик, относившийся к нашему брату доброжелательно. Образование имел небольшое. Раньше много лет работал машинистом на паровозе, а теперь пошел на повышение, возможно, по партийной линии. У него было большое пристрастие к водке, и часто видели, как он шел по зоне раскачивающейся пьяной походкой. И вот этот семейный, занимающий важный пост человек потерял голову и влюбился в Мурашкину. Виданное ли это дело — чтобы начальник отделения, энкаведист, увлекся заключенной! За такое нарушение кастово-энкаведешной этики виновник мог еще попасть и под суд. Все это не мог не знать Коротнев, и тем не менее, его не пугала эта перспектива. Может быть, впервые в жизни он полюбил женщину так пылко и страстно.

Встречаться с Лидой открыто в зоне — значило подавать повод для разного рода сплетен. Поэтому он повадился приходить в больницу якобы для уколов (впрочем, какой-то курс лечения от алкоголизма ему был предписан, и Лида добросовестно выполняла все необходимые манипуляции), а на самом деле — скорее всего, для того, чтобы наглядеться на свою любимую и наговорить ей комплиментов. В конце концов он сделал ей предложение.

— Знаешь, Лида, я не могу без тебя жить. Я сделаю все, чтобы вызволить тебя из лагеря. Когда будешь на воле, все равно тебя найду. Хочешь, брошу семью, уйду из НКВД, даже водку перестану пить. Только выходи за меня. Ну, что молчишь?

Но зачем Лиде было связывать себя с человеком другого круга, чуждым ей по духу, да еще с пьяницей. К нему она не только любви не питала — не было даже простого увлечения, а тем более — уважения. До окончания срока ей оставался только один год, и мысли ее сосредоточивались на дорогих ее сердцу детях, которые ее ждали. Конечно, самолюбию ее не могло не льстить, что сам начальник лагеря просит ее руки. Возможно, другая женщина на ее месте не упустила бы случая воспользоваться услугами влюбленного в нее начальника, который реально мог добиться ее освобождения. Но Лида не пошла на это. Отделываясь шуточками, она оттягивала свой ответ на пламенные предложения Коротнева.

Потеряв всякую надежду, он окончательно спился. Его куда-то убрали, назначив вместо него начальником отделения Степкина.

Но мы еще вернемся к Коротневу при описании дня празднования тридцатилетия советской власти.

Отношения между Лидой Мурашкиной и Оксаной были неплохие. У них всегда было полное взаимопонимание и деловой контакт. Лида не вмешивалась в хозяйственные дела Оксаны, а последняя — в медицинские. Сестра-хозяйка проявляла большую заботу о старшей медсестре, стараясь, чтобы та была хорошо накормлена, чтобы халат блистал белизной и так далее. Жили они вместе в холодной кабинке рядом с кабинетом главврача. Бывали годы, когда вода в комнате замерзала, а температура воздуха к утру опускалась до семи-восьми градусов ниже нуля. Тогда они вместе спали, согревая друг друга.

Все же нельзя не отметить, что у Лиды не было к Оксане чувства сердечной благодарности, которое как-то естественно возникает у человека в ответ на заботу о нем. Дружба, как известно, проверяется на прочность чаще всего в беде. И вот, когда Оксана заболела, временами казалось — смертельно, Лида не оказала ей должного внимания. Я бы даже сказал, что она отнеслась более чем прохладно.

Мурашкина отсидела семь лет и в 1948 году освободилась. На воле ее ждали два сына, остававшихся на попечении бабушки в Москве. Муж Лиды еще в начале войны погиб на фронте. Возвратившись домой, она написала Оксане, что мальчики стали уже подростками, выросли, учатся хорошо, подают большие надежды. Встретили они ее сердечно, не забыли и полюбили еще больше. Оба просили ее ни за что не выходить замуж, жить только с ними. И она дала клятву всю жизнь посвятить только им.

Потом связь с Лидой прервалась. Как сложилась ее дальнейшая судьба, неизвестно.

После ее ухода старшим медбратом был назначен некто Меломед, молодой человек, значительно уступавший Мурашкиной по знаниям и опыту. Медицинское образование он получил на фельдшерских курсах в Баиме. Это был серьезный, добросовестный, старательный медработник. Он не считал для себя унизительным спрашивать совета у многих, даже у Оксаны, поднаторевшей в медицинских вопросах за многие годы совместной работы с врачами. А вообще служебный контакт, наладившийся между ним и Оксаной, был, пожалуй, теснее и человеческие отношения сердечнее, чем между Мурашкиной и Оксаной. Если речь шла о защите интересов больницы перед начальством, оба действовали сообща.

Говоря о медицинском окружении Оксаны, хочется остановиться еще на двух специалистах больницы — докторе Минцере, ставшем во главе больницы после Купиной, и на его помощнике, враче Берлисе.

Во внешности Александра Львовича Минцера было что-то барское, аристократическое. Высокий, прямой, с гладко выбритыми щеками, с небольшой клинышком бородкой светлого цвета, в пенсне, прилично одетый, воспитанный, он напоминал буржуазного интеллигента. Но до того, как он приобрел такой благообразный внешний облик, ему пришлось хлебнуть немало горя.

Выходец из богатой мещанской семьи, уроженец Харькова, он еще в молодости уехал в Германию, получил там высшее медицинское образование, прожил много лет в Мюнхене и достиг высокого материального положения. Там бы он, вероятно, и прожил свой век в довольстве, комфорте, если бы не пришел к власти Гитлер и в Германии не началось преследование евреев, которое вынудило Александра Львовича искать убежища в Советском Союзе. В 1937 году он вернулся на родину, и советская власть любезно предоставила ему политическое убежище в… лагере. Его послали в самое пекло, откуда мало кто возвращался живым — на каменный карьер в каторжный лагерь в Искитиме недалеко от Новосибирска. Своим жестоким режимом этот лагерь снискал себе такую же печальную известность, как Колыма. В лютую зимнюю стужу, плохо одетые, на голодном пайке, заключенные работали по двенадцать часов в сутки, надрываясь в страшных мучениях, чтобы кайлом и молотом нарубить тонны крепкого гранитного булыжника. Погибали там массами, не будучи в силах заработать на пайку хлеба.

Не приспособленный не только к тяжелому, но вообще — к физическому труду, Минцер очень скоро превратился в скелет. И его, полуживого и безнадежного доходягу, сплавили в Баим. А тут постоянно ощущалась нужда в квалифицированных врачах, и, когда ушла заведующая больницей вольнонаемная Купина, Минцера назначили главврачом.

Оказавшись хозяином не только больницы, но и больничной кухни, он скоро стал на ноги, поправился, а потом и пополнел и приобрел выхоленный вид.

В бытность свою в Германии Александр Львович предпочитал одинокую холостяцкую жизнь и семьи не имел. Поправив свое здоровье в Баиме, он решил, что недурно было бы и здесь восстановить прежний стиль жизни, то есть обзавестись женщиной, не обременяя себя в то же время ни нравственными, ни семейными обязательствами. Почему бы не подыскать себе молодую хорошенькую сестру-хозяйку, которая всегда была бы под боком. Удобно и не хлопотно…

И вот Минцер стал подбирать на место Оксаны такую женщину. Но поиски его не увенчались успехом. Смазливые девушки, отвечающие его вкусам и желаниям, находились, но, как только они узнавали, какое это большое и сложное хозяйство, какая серьезная материальная ответственность на них легла бы, они отказывались от предложения Минцера.

Как-то Берлис узнал о намерении Александра Львовича снять Оксану и на пятиминутке завел об этом речь.

— Послушай, Саша! Мне сказали, что ты хочешь заменить Оксану другой сестрой-хозяйкой, так как тебя она не устраивает. Ты что, не в своем уме? На ней, можно сказать, вся больница держится, а ты собираешься ее уволить. Это же глупо да и гнусно. Как это можно подрубать сук, на котором сидишь? Ведь она — твоя правая рука и образцово ведет хозяйство.

Минцер страшно смутился и не нашелся, что ответить. А скоро он и сам убедился, какую бы сделал оплошность, если бы лишился Оксаны. Хозяйство больницы функционировало, как хорошо заведенная машина. Везде чистота и порядок. Обслуга на высоте, больные довольны уходом, жалоб никаких, медперсонал всегда в чистых белых халатах. И вскоре Александр Львович настолько проникся уважением к Оксане, так высоко оценил ее достоинства, что стал поддерживать во всех ее хозяйственных начинаниях.

Вскоре после ухода повара Бабкина на его место был поставлен малоквалифицированный никчемный Хренкин. Не обладая ни кулинарными познаниями, ни организаторскими способностями, он решил показать себя в роли строгого рачительного хозяина и с первых дней своей работы отказал Оксане в добавочном питании для больничной обслуги. Этим он поставил под удар сестру-хозяйку. Ведь работа санитарок, рабочих, прачки и другого обслуживающего персонала в больнице была тяжелой, и, не будь добавочного питания, все разбежались бы по производственным цехам. Гораздо легче, например, вязать рукавицы, чем иметь дело с тяжело больными, лежачими людьми. Не каждый бы вообще согласился подкладывать и выносить судна, менять под лежачими постель и делать массу других, не очень привлекательных дел.

Оксана пожаловалась Минцеру. Александр Львович страшно возмутился произволом повара, прибежал на кухню и учинил ему строгий разнос.

— Я приказываю, чтобы сестре-хозяйке безоговорочно выдавали питание для рабочих, как это было при Бабкине.

Словом, Минцер совершенно переменил свое отношение к Оксане, создавая наилучшие условия для ее работы. Больше того, он даже попытался за ней приударить, но скорее в форме осторожного зондирования почвы, так как отлично понимал, с кем имеет дело.

Вскоре он нашел утешение в любви к старшей медсестре Марии Афанасьевне. Но это была странная связь. Мария любила его страстно и преданно и хотела бы впоследствии обвенчаться с ним на воле. Но Александру Львовичу совсем не улыбалась такая перспектива, и, принимая дары любви от Марии Афанасьевны, он одновременно ухаживал за другими женщинами. В последнее время он увлекся молодой очень интересной пышнотелой эстонкой. Мария Афанасьевна тяжело переживала его измену и на правах лагерной жены неоднократно устраивала ему сцены ревности, но все же прощала ему, так как очень его любила.

Минцер закончил свой срок в Баиме, но ему не разрешили вернуться в Харьков, а направили в ссылку в глухое таежное село Северное Новосибирской области, примерно в трехстах километрах к северо-западу от Новосибирска. Там он устроился врачом в районной больнице, но, как писал оттуда, очень бедствовал и голодал.

Берлис, помощник Минцера, был более яркой, чем Александр Львович, личностью. Он тоже был выходцем из богатой семьи. Родился он в России. За границей окончил два факультета, из которых один — медицинский. Он был очень эрудированным, причем не только в области медицины. Его тщеславная мамаша очень хотела, чтобы сынок получил титул барона, и настаивала на том, чтобы он окончил в Англии еще одно высшее учебное заведение. Но его, видимо, не прельщала такая перспектива — он предпочел ограничиться двумя факультетами. Работая врачом, он вел веселый, разгульный образ жизни, разбрасывая направо и налево средства, не только нажитые своей работой, но и доставшиеся ему по наследству от богатых родственников. Но, как это часто бывает, скоро пресытился удовольствиями и благами жизни, потерял к ним интерес и от «серости» жизни пристрастился к наркотикам.

Долгие годы Берлис прожил в Германии и Австрии. Потом его потянуло в Советский Союз. Трудно сказать, что здесь было побудительным мотивом — то ли тоска по родине, то ли страх перед зарождающимся фашизмом. Так или иначе, судьба забросила его в Россию еще задолго до войны. Здесь он как истинный наркоман начал воровать наркотики. За это и попал в заключение — сначала в тюрьму, а затем — в Баим. Работая врачом в больнице, Берлис продолжал охотиться за наркотиками, делая налеты на шкафчики, в которых хранились под замком небольшие их запасы.

Однажды в комнате, в которой хранились медикаменты, сидел какой-то управленческий врач, приехавший по делу в Баим. Входит Берлис и, как ни в чем не бывало, не обращая внимания на приезжего, открывает ключом шкафчик, забирает оттуда все наркотики, после чего уходит. Управленческий врач, узнав, что на его глазах произошла кража, был просто потрясен наглостью Берлиса.

В погоне за наркотиками Берлис действовал как самый настоящий урка. Он раздобыл набор отмычек и открывал ящики, тумбочки, шкафчики, куда сестры начали прятать от него наркотики. Если не удавалось раздобыть наркотики, Берлис становился грубым, раздражительным и даже небезопасным для персонала. Из боязни быть побитыми сестры вынуждены были «подкармливать» его наркотиками. После приема дозы Берлиса нельзя было узнать — он становился веселым, бодрым, жизнерадостным. Шутил, острил, всем в такие минуты нравился.

Несмотря на моральную распущенность, Берлису многое прощали, так как он был превосходным врачом. Диагнозы ставил молниеносно и безошибочно. Применял самые современные методы лечения. По мнению многих, он был одним из наиболее квалифицированных врачей Баима.

На какой-то почве у Берлиса возник конфликт с Минцером. И вот однажды вся больница была взбудоражена криками, доносившимися из коридора. На шум сбежались люди и увидели такую картину: Александр Львович держится руками за голову и орет что есть мочи, а Берлис в это время дубасит его увесистой палкой. Но тут Минцер изловчился юркнуть в сторону и стал убегать, преследователь погнался за ним, но его остановили и забрали палку.

Весть о побоище моментально разнеслась по всему лагерю и докатилась до медсанчасти. Начальница Лившиц пришла в ярость и во всем обвинила Берлиса. Она настояла перед командованием лагеря на том, чтобы его перевели в другой лагерь.

Прошло два года. До нас дошли слухи, что Берлис отбыл свой срок наказания и освободился, но освободился в очень тяжелом состоянии — уже имея последнюю стадию туберкулеза. На воле ему оставалось прожить недолго.

После его смерти из-за границы последовал запрос. Какая-то юридическая организация интересовалась, где находится Берлис, и сообщала, что родственники завещали ему богатое наследство. Однако наследника уже не было в живых.

Глава LVII День победы

Всю войну мы пробыли в заключении. Очень болезненно все сокамерники переживали неудачи на фронтах в 1941 году. Но вот настал перелом. Началось грандиозное наступление наших армий. Попав в лагерь, мы получили возможность слушать радио и каждый день жадно прислушивались к сводкам информбюро об освобождении новых городов, районов, областей. В КВЧ висели карты Советского Союза. Я до тонкости изучил сеть железных дорог, расположение главнейших узловых станций и удивлял друзей осведомленностью о направлениях главных ударов Красной Армии. Я жил тогда только мыслями о положении на фронтах и радовался нашим военным успехам. Сомнений уже не было — Германия будет разгромлена, и скоро война закончится.

И долгожданный день настал. Никогда мне не забыть того дня. Весь лагерь ликовал, отмечая победу. Люди всех возрастов плакали от радости, обнимались, целовались.

В день Победы командование лагеря и о нас вспомнило. Впервые баланда получила отставку, правда, на один только день. Для всего лагеря закатили шикарный обед — прекрасный борщ с мясом и на второе блюдо по две мясных котлеты с гречневой кашей. Это была невиданная роскошь, о которой никто и мечтать не смел.

В день Победы даже лагерный режим был смягчен. Надзиратели не бегали по зоне в поисках правонарушителей. Весь лагерь высыпал на двор. Парочки свободно разгуливали, не опасаясь набегов преследователей. День выдался на редкость ясным, теплым, солнечным. Казалось, вместе с нами ликовала и природа.

Оркестр в полном составе расположился на открытой летней площадке и целый день играл танцевальные мелодии. Начались танцы, народные пляски. Танцевали все — кто умел и кто не умел. Никогда еще я не играл на скрипке с таким упоением, не замечая усталости, как в тот день. Да и все музыканты не жалели сил, чтобы поддержать народное веселье.

Да и как было не ликовать: мрачные годы, когда на фронтах миллионами погибали наши братья, отцы, дети, остались позади. Мы радовались тому, что немецкий фашизм, наконец, уничтожен, и народы мира, стонавшие под его игом, освободились от рабства. Возникала тайная надежда на то, что вслед за немецким фашизмом будут сметены с лица земли и другие диктаторские режимы, но без вмешательства извне. Радовались мы еще и потому, что надеялись на широкую амнистию в связи с окончанием войны. Мы так верили в великодушие победителя, так уповали на величайший акт милосердия к миллионам невинно осужденных людей. Разве могло быть иначе? Подумать только, какая грандиозная победа одержана! Мы полагали, что в день Победы Сталин покажет себя мудрым, гуманным правителем, умеющим не только карать, но и миловать. Но скоро мы окончательно убедились, что этому государственному преступнику, одержимому манией преследования, чужды гуманные чувства. И хотя все мы, политзаключенные, были истинными патриотами своей страны, чему доказательство наше ликование по случаю победы над фашистской Германией, для Сталина мы, как показало время, оставались преступниками.

Мы не претендовали на то, чтобы о нас, заключенных, немедленно вспомнили. Понимая, что народ вынес столько горя и бедствий, что десятки тысяч городов и сел лежат в руинах, что стране угрожает голод, мы терпеливо выжидали. Но все же с замиранием сердца и тайной верой надеялись, что придет тот день, когда нас освободят и дадут этим возможность подключить и наш свободный труд к восстановлению народного хозяйства.

Прошло два месяца. Наконец, действительно был издан указ об амнистии. Да такой, что командование лагеря даже не решилось зачитать его прилюдно, а ограничилось тем, что вывесило его возле управления для всеобщего ознакомления.

С бьющимся от волнения сердцем подходили мы к доске, полные уверенности, что своими глазами увидим слова, подтверждающие воплощение нашей мечты в жизнь. Но, когда прочитали указ, в глазах потемнело. Практически почти никто из заключенных по 58-й статье не подпадал под амнистию. Злоба и гнев кровавой волной захлестнули сердце. Хотелось рвать и метать, уничтожать и попирать ногами палачей и угнетателей, так жестоко поиздевавшихся над нашими ожиданиями. Но главный палач был далеко.

В основном, это была амнистия для уголовников. Что же касается 58-й статьи, то только заключенные, которые были осуждены на срок до трех лет, освобождались по этому указу. Данный «гуманный» акт явно был рассчитан на то, чтобы ввести в заблуждение мировое общественное мнение, то есть показать всему миру, как великодушно и милостиво отнеслось к миллионам невинно пострадавших советских людей сталинское правительство. На Западе так и считали, что трехлетний срок заключения в Советском Союзе — это чуть ли не высшая мера наказания, а изоляция на срок более трех лет — редкое явление. В действительности же подавляющая масса заключенных по 58-й статье водворялась в места заключения на десять лет и больше, а по три года давали, может быть, двум-трем человекам из тысячи. И действительно, по баимскому отделению только один или два человека, осужденные по 58-й статье, подпадали под амнистию.

Тут уместно подчеркнуть лицемерие сталинской пропаганды, клеймившей жестокость правосудия в капиталистических странах, где за доказанные антиправительственные акции людей бросали в тюрьмы на полгода-год, тогда как НКВД за недоказанные политические преступления давал сроки в десять раз большие.

Возвращаясь к указу, следует сказать, что «друзья народа» получили широкую амнистию, правда, не долго ею пользовались. Выпущенные на волю уголовники терроризировали все население страны — совершали организованные нападения на мирных граждан и на милицию, грабили, убивали, резали. В больших городах даже днем опасно было выходить на улицу. Стон пошел по советской земле. Так осчастливил Сталин наш народ широкой амнистией уголовников, наводнив страну «друзьями народа». Дорого обошелся советским людям красивый и фальшивый жест двуликого Януса, одной стороной лица с улыбкой гуманиста смотрящего на мир, а другой, со звериным оскалом зубов, обращенной к нам.

Глава LVIII Необыкновенные явления природы

Эта глава не имеет непосредственной связи с описываемыми событиями, тем не менее жизнь в Сибири настолько тесно переплетается со специфическими особенностями сибирской природы, что нельзя их не коснуться.

В течение десяти лет пребывания в Сибири я имел возможность увидеть различные явления природы, которые поражают воображение своей красотой и величием.

Известно, что лето в Сибири короткое, зима тянется долго, морозы достигают 40–50 градусов. Но тот, кто не жил долгое время в Сибири, не имеет представления о непередаваемой красоте тамошней зимы, принимающей иногда сказочно-фантастические формы.

20 ноября 1944 года, в день моего рождения, я с Оксаной и ее друзьями вечером собрались в женском стационаре у старшей медсестры Жени Шелешко и скромно отметили это событие. Понятно, что наша встреча была строго конфиденциальной. Все время мы были начеку, опасаясь налета надзирателей. Посидели мы часа два, отвели душу в дружеской беседе и разошлись довольно рано — часов в девять. Термометр на дворе показывал 52 градуса мороза. Впервые в жизни мне довелось наблюдать и ощущать такую низкую температуру.

Тишина вокруг — необыкновенная. Вдоль забора с внутренней стороны зоны на близком расстоянии друг от друга стояли столбы с ярко горящими на них электрическими лампами. Все участки от вышки до вышки великолепно освещались. Это давало уверенность вертухаям, обозревавшим сверху запретную узкую полосу вдоль заборов, что ни один зек не останется незамеченным, если надумает перемахнуть через забор.

В обычные зимние вечера и ночи это освещение ничем не привлекало внимания — свет как свет. Но в тот вечер, когда температура упала до минус 52 градусов, вся зона представляла фантастическое зрелище. От каждого фонаря сноп света устремлялся прямо вверх в бесконечную высоту, а затем изгибался к центру зоны, и тут в одной точке все лучи света сходились вместе, образуя нечто вроде огромного шатра или, вернее, — электрического каркаса, накрывшего зону.

Красота, грандиозность этой феерической картины не поддается описанию. Забыв о пятидесятиградусном морозе, мы стояли, как зачарованные, любуясь этим чудом природы.

Несколько раз мы наблюдали северное сияние. Для тех мест это не такое уж редкое явление, но на нас, южан, оно производило сильное впечатление. Внезапно половина неба покрывается огромным ковром ярких полыхающих красок, в основном красной и фиолетовой. Все это трепещет, играет, искрится, переливается. Будто невидимый великан встряхивает чудесный разноцветный полог, и небо загорается всеми цветами радуги. Минут пятнадцать-двадцать продолжается это красочное зрелище, а потом исчезает.

Припоминается еще один случай, демонстрирующий грандиозность и величие явлений природы в Сибири.

Дело было летом под вечер. Зеки толпами направлялись к летней сцене на концерт. Каждый тащил с собой из барака скамейку или табурет. За десять-пятнадцать минут весь склон перед сценой превращался в театральный амфитеатр. Все уже сидели на своих местах. Вдруг с востока подул сильный ветер. Он гнал впереди себя огромные беспорядочные тучи. Они вихрились, извивались, клубились, как гигантские волны во время шторма в океане. А на западе на чистом небосклоне разгорелась вечерняя заря. Ее ярко-красный цвет озарил надвигающиеся тучи, и на небе вспыхнул грандиозный «пожар». Казалось, там клокотало пламя огня, охватившее половину небосклона. От бешеных порывов ветра «огонь» двигался, колыхался, трепетал и то вспыхивал, выбрасывая языки пламени, то затухал, то окрашивался в ярко-красный, розовый, золотистый цвет, то становился темно-багровым. «Огонь» бурлил, клокотал, как в огромном котле, словно тысячи вулканов одновременно взорвались, взметнули к небу свои огненные струи и там слились в мощный океан огня.

Было что-то устрашающее в этом зрелище. Казалось, будто присутствуешь при конце мира. Забыв о предстоящем концерте, все замерли, устремив свои взгляды кверху.

Но вот вечерняя заря на западе померкла, и клочковатые тучи сразу поблекли — посерели и почернели. Зрелище, только что потрясавшее нас своей красотой, величием и грандиозностью, лишилось своего волшебства. Внезапно разразился ливень, и вся толпа, схватив скамейки и табуретки, бросилась врассыпную. В один миг «театр» опустел.

А вот еще один интересный случай, когда появление над горизонтом полной Луны ввело в заблуждение пожарную команду.

Был теплый ясный вечер. Заключенные уже расселись против летней сцены в ожидании спектакля. Со стороны вахты поднималась огромная багровая полная Луна. Собственно, ее еще не было видно, но восход ее предвещало большое зарево, охватившее часть небосклона. Создавалось такое впечатление, будто где-то далеко пылает большой пожар и его отблески отражаются в небе.

Спектакль уже начался. Внимание зрителей было поглощено действием, происходящим на сцене. Вдруг на рампу вскакивает надзиратель Шерстнев — на редкость грубая скотина, настоящий унтер Пришибеев, — прервав пьесу, с ходу задергивает занавес и орет:

— Концерта не будет! Ррразойдись!

Поднялся шум, крики, ругань.

— Как не будет? Кто дал право разгонять нас, если есть разрешение начальника лагеря? — послышались гневные голоса.

Неизвестно, чем бы закончилась эта перебранка, если бы внимание присутствующих не привлек грохот колес, лошадиный топот, звон бубенцов, щелкание кнутов. Две телеги с насосами, с кишкой, ведрами, баграми, с пожарниками во главе с начальником команды Барановым мчались во весь дух к воротам.

Оказывается, Баранов принял кроваво-красные отблески восходящего месяца за пожар, ударил в набат, и через несколько минут его команда уже неслась к вахте. А Шерстнев решил, что настал благоприятный момент для разгона «театра».

Когда пожарники подъехали к воротам, они явственно увидели, что это не пожар, а огромное пылающее зарево от поднявшейся над горизонтом шарообразной красной Луны.

Сконфуженные и смущенные, пожарники повернули лошадей обратно. Они возвращались шагом сквозь шеренги заключенных, хохотавших и злорадствовавших.

— Эх, вы! Лезете тушить пожар на небе. Хотели на телегах туда добраться? А ты, начальничек, тоже хорош. Взбаламутил ребят и совсем их оконфузил. Тебе бы не пожаркой руководить, а г… возить. Там ты был бы на месте.

Долго еще глумились зеки над Барановым. Его не любили. Ежедневно он обходил бараки, следя за соблюдением правил противопожарной безопасности. В этом, конечно, не было ничего предосудительного. Но Баранов явно злоупотреблял своей властью: когда в бараке зажигали плиту для отопления или подваривания зеками себе пищи, этот самодур заливал огонь в печке. Так, видите ли, безопаснее, а еще лучше было бы совсем развалить печь. Вот и злорадствовали зеки, когда Баранов попал впросак.

Бури, достигающие колоссальной силы — еще одна характерная особенность климата тех мест. Западно-Сибирская низменность на огромной территории лишена тайги. Северная ее часть изобилует множеством болот, озер, рек. Южная (в районе железнодорожной магистрали) — это лесостепная полоса с преобладанием степи над небольшими рощами. Не встречая на своем пути никаких преград, ветер достигает огромной силы. На десятки и сотни километров он переносит снег, сдувая его с одних мест и нагромождая в других — возле заборов, деревьев, кустов, домов. Связь между селами прерывается надолго.

Частые и сильные метели в Западной Сибири ставят перед строителями специфические задачи, невыполнение которых грозит многими неприятностями.

Помню, например, такой случай. На одном сахарном заводе инженеры построили бурачную такого же типа, как на Украине. И вот однажды после сильной снежной бури, свирепствовавшей две недели, специалисты заглянули в бурачную и ахнули: от пола до потолка она оказалась забитой снегом. Его потом вывозили чуть ли не три недели. Выяснилось, что десятки тонн снега, нагнетаемого ветром, проникали в бурачную сквозь ничтожные щели в стенах. Один только этот факт дает достаточно яркое представление о колоссальной силе ветра в Западной Сибири.

Как-то всю ночь бушевала снежная буря. Мы спали крепким сном, убаюкиваемые сильными порывами ветра и его завыванием. Накануне вечером хорошо натопили печку, и в бараке было тепло. К утру метель прекратилась. Мы выглянули в окно и замерли от изумления: исчез забор с проволочными заграждениями и вышками, на которых круглые сутки дежурили вертухаи. Глядим в окна и глазам не верим — весь лагерный поселок с бараками, службами и постройками стоит в открытом поле, словно Баим уже не лагерь, отделенный от мира забором, не крепость, в которой содержатся заключенные, а обыкновенный рабочий поселок, которых много в Сибири. Стоит только выйти из барака, и иди на все четыре стороны. Вот так чудеса! Годами мечтали о свободе, а она тут рядом — рукой подать. «Кремль» с его деревянным забором, проволочными заграждениями, вышками с бойницами пал под напором стихии и лежал ниц, поверженный в прах.

Боже! Какая поднялась кутерьма среди стражи и начальства! Что, если лагерь разбежится во все стороны? Но куда пойдет в лютый мороз, в худой одежонке, по глубокому снегу слабый, больной доходяга, и не только он, но даже заключенные покрепче? Все окрестные села и деревни кишат шпионами и агентами НКВД. Не успеешь пройти несколько километров, как первый встречный «патриот» за тридцать сребреников тебя сцапает и продаст органам НКВД. А впрочем, может быть, и найдется небольшая группа смельчаков, которая отважится на побег, воспользовавшись ситуацией, а тогда отвечай за них головой.

И вот срочно полетели звонки в управление Сиблага с требованием немедленной присылки дополнительной охраны для лагеря. Оттуда отвечают: «Конвойными резервами не располагаем, мобилизуйте служащих, способных носить оружие».

Поднялся аврал. Мобилизованы были даже расконвоированные заключенные. Раздобыли для всех теплые шубы, валенки, ручные автоматы, винтовки. Охрану расставили по всему периметру лагеря. И днем и ночью с оружием в руках стояли они, зорко охраняя свой участок. Тут снова поднялась метель. Ветер воет, пурга метет, не видно ни зги. Новоиспеченная охрана бегает на своих участках, напряженно всматриваясь в снежный туман, застилающий глаза.

В это же время, несмотря на пургу, срочно мобилизованная бригада плотников в спешном порядке ставит новые столбы, заборы, протягивает колючую проволоку, воздвигает вышки.

Больше недели ушло на восстановление «кремля». Наконец аврал закончен. Штатные вольнонаемные вернулись к исполнению своих обязанностей. Вертухаи полезли на вышки. Сторожевые собаки снова забегали вдоль проволоки, звеня нанизанными на нее кольцами. Лагерная жизнь вошла в свою колею.

За девять лет моего пребывания в Баиме бури трижды валили заборы.

Глава LIX Свидание с Юрой

Август 1945 года. После разгрома Германии наши войска, переброшенные с запада на восток, наносят мощные удары по японской армии в Маньчжурии. Япония — накануне капитуляции.

Все дороги в восточном направлении, все поезда забиты военными. В это время наш Юра находился в Будапеште. После четырех лет пребывания в армии он получил первый отпуск и решил его использовать для поездки в Сибирь на свидание с нами, родителями. Дорога оказалась невероятно трудной, мучительной. Поездка за пять тысяч километров осложнялась для Юры и тем, что он вез для нас полный чемодан вещей. Мы ему писали, что в одежде не нуждаемся, кое — какое обмундирование получаем в лагере. Но Юра считал своим сыновним долгом нас приодеть.

По дороге он задержался на один день в Киеве. И вот однажды меня вызывает дневальный и говорит:

— Товарищ Ильяшук! Немедленно идите в комендатуру — сын приехал!

Для меня это было полной неожиданностью, так как Юра ничего не писал о предстоящем приезде. От волнения у меня задрожали руки и ноги, закружилась голова. Не помня себя от радости, бегу в больницу к Оксане и ошарашиваю ее новостью:

— Быстро собирайся в комендатуру — Юра приехал!

В первые секунды она растерялась и не могла вымолвить ни слова, словно ее хватил удар. Потом всплеснула руками и заметалась, не зная, что делать — то ли немедленно бежать в комендатуру, то ли переодеться сначала и привести себя в порядок. Лицо зарделось румянцем, сердце затрепетало от радости и волнения.

— Боже! Неужели я увижу Юру? Какое счастье! Что же мне надеть?

— Не надо переодеваться. Идем скорее! — в нетерпении подгоняю ее.

Все же Оксана сбросила с себя халат, отыскала свое единственное приличное платьице, надела его, привела в порядок волосы, и мы побежали.

Мы еще не подошли к комендатуре, как ее дверь открылась и оттуда вышел высокий стройный юноша в чине старшего лейтенанта. Это был он, наш сын, возмужавший, живой и невредимый после четырех лет войны. Он подошел к нам, одной рукой обнял за шею отца, другой — мать и долго-долго молча прижимал нас к груди, а из глаз его ручьем текли слезы.

Это непривычное для лагеря зрелище собрало большую толпу народа. Кто-то смотрел на эту сцену с умилением и сочувствием, кто-то с жалостью, а многие, наверняка, — с болью в сердце, так как сами были лишены счастья обнять сына или дочь, с которыми на многие годы их разлучил НКВД.

Контраст между родителями, отбывавшими срок в лагере, и сыном, приехавшим с фронта, дал обильную пищу для толков среди собравшейся публики. Один из присутствующих даже сказал во всеуслышание:

— Надо еще удивляться, откуда у этих юношей берется патриотизм. Они подвергают свою жизнь смертельной опасности на фронте, защищают родину, народ и в том числе палачей, укрывшихся в глубоком тылу, а родителей героев держат в тюрьмах, лагерях. Да, хороша родина…

— Для того и понастроили тысячи лагерей, чтобы сражаться с безоружными «врагами народа» и спасать свою шкуру в тылу, а кто-то за них проливает свою кровь на войне, — вмешался другой.


Ю. М. Ильяшук (1974 г.)


Словом, наша встреча с Юрой подала повод для разных суждений, принимавших опасный оборот. Скоро дверь комендатуры открылась и оттуда вышел сам комендант, начальник службы надзора Артамонов. Это был неплохой человек, благожелательно относившийся к заключенным. Было просто непонятно, каким образом он попал в начальники режима, ведь обычно на этот пост назначали самых свирепых держиморд. Артамонов был приятным исключением из общего правила.

Он подошел к Юре и сказал:

— Товарищ старший лейтенант! Вам бы надо уединиться с вашими родителями. Куда бы это вас направить? — раздумывал он.

— Гражданин начальник! — вмешался я. — Может быть, зайдем в кабинку Кости Полбина при кухне? До обеда там никого нет. Костя в это время занят на кухне, и нам никто не помешает.

— Пожалуй, — согласился Артамонов. — Пойдемте!

Мы пошли, сопровождаемые взглядами собравшейся толпы. Зашли в кабинку. Присутствие постороннего человека нас связывало. Разговор не клеился. По лагерному распорядку представитель комендатуры обязан неотлучно находиться при свидании заключенных с родственниками. Но Артамонов оказался настолько деликатным, что, посидев минут пять, встал и сказал:

— Вот что, я пойду по своим делам, а вы себе беседуйте.

Мы остались одни.

— А теперь дай нам на тебя наглядеться, родной!

Снова слезы радости, объятия.

— На сколько же часов тебе разрешили свидание? — спросили мы.

— На десять! По пять часов в день. Я буду с вами два дня.

— Ого, как это тебе удалось? Обычно свидание длится не больше двух-трех часов!

— А я сначала обратился в управление Сиблага. Они хотели ограничить мне время, но я им сказал, что в лагере сидит мой отец и моя мать, следовательно, мне положена двойная норма времени на свидание. Они рассмеялись и подписали разрешение на десять часов. Приезжаю сюда и сразу же к вашему начальнику Табачникову. Подаю ему предписание из управления. «Хорошо, — говорит, — я выведу ваших родителей за зону, и там на лавочке возле вахты вы себе побеседуете». — «Нет, — говорю, — товарищ старший лейтенант (а военный-то чин у нас с ним, оказывается, одинаковый). Я приехал прямо из армии, за пять тысяч километров, а вы предлагаете мне повидаться с родителями под забором на какой-то скамеечке. А если пойдет дождь? Прошу разрешить мне свидание в зоне». — «Ну, ладно!» — согласился Табачников.

Пять часов мы проговорили с Юрой. Он нам рассказал о событиях своей жизни за прошедшие четыре года разлуки, мы ему — обо всем, что нам пришлось пережить за этот период.

Наконец пришел Артамонов и сказал:

— На сегодня хватит, товарищ старший лейтенант. Приходите завтра.

Мы попрощались. Ночевал Юра где-то за зоной. На следующее утро он снова пришел. Свидание продолжалось.

— Я привез вам кучу одежды. С амнистией вас жестоко обманули, и надежды на скорое освобождение нет. Страшно подумать: еще шесть лет вам предстоит сидеть в этой клоаке, подвергаться унижениям, оскорблениям, издевательствам! Горько — чужие народы мы освобождаем от фашистского ярма, а свой народ порабощен. Как можно сочетать такие вещи — я почти всю войну воюю на фронте, а моих родителей, ни в чем не виновных, объявляют преступниками и держат в тюрьме и лагере? Разве это возможно в каком-либо другом государстве?

— Ничего, сынок, не поделаешь. Таких, как мы, миллионы. ОН воюет со своим народом с помощью НКВД, возглавляемого ЕГО верным холопом Берией. Мы бессильны что-либо изменить. Но не будем заглядывать вперед. Что бы ни случилось с нами, будьте с Леночкой мужественны. Будем ценить то счастье, что оба вы уцелели. Ведь столько миллионов людей, в том числе юношей и девушек, погибло на фронтах, в городах и селах от бомб, снарядов и массы других причин. Давай лучше обсудим, что ты собираешься делать после демобилизации. В какой вуз думаешь поступать? Уже наметил себе специальность?

— Да! Медиком я стал против собственного желания — так сложились обстоятельства. Но не лежит у меня душа к медицине. Вы знаете, что школьником я увлекался радиотехникой и перед самой войной прошел курсы по радиосвязи. Поэтому я решаю расстаться с медициной и поступать в военную академию связи. Это будет нелегко. Во-первых, придется добиваться, чтобы военное командование дало согласие на мой переход из медицины в область техники. А во-вторых, конкурс наверняка будет большим. Но я употреблю все усилия, чтобы своего добиться.

— Ты прав, — согласились мы. — Техника — твоя стихия. Теперь поговорим о твоих семейных делах. Ты нам писал, что женился на медсестре Варе Носовой. Не рановато ли? Впереди — пять лет учебы. А на что семью содержать, особенно, если пойдут дети? Конечно, ты уже взрослый и вправе принимать самостоятельные решения. Тем более, что, судя по твоим письмам, Варя — девушка хорошая и тебя любит. Но нас не могут не тревожить твои материальные возможности в ближайшие годы. Ты уже расписался с Варей?

— Да, хотя и не без раздумий. Хотелось себя проверить, люблю ли я Варю серьезно или это простое увлечение, порожденное отсутствием женского общества в военной обстановке. Но одно простое бытовое обстоятельство вынудило меня отбросить сомнения и поспешить с загсом. Дело в том, что военное командование запретило офицерам водить в офицерскую столовую жен, не состоящих с ними в законном браке. Я подумал — время голодное, без закрытой военной столовой в Будапеште прожить трудно, и было бы непорядочно с моей стороны не позаботиться о Варе. И я сразу оформил свой брак с ней.

Мы помолчали, углубившись в свои мысли. Подумалось, что поступок, может быть, и благородный, но аргумент ли это в пользу такого важного жизненного выбора? Однако у молодости свои законы.

— Ну, а в смысле общего культурного развития, что из себя представляет Варя? — спросили мы.

— Образование у нее небольшое. Она окончила семь классов в сельской школе, а потом медицинский техникум. Детство у нее было тяжелое. Семья у отца большая. Колхоз (Вологодская область) — бедный. Хорошо, что ей удалось выбиться в люди. Правда, чувствуется, что по развитию она мне уступает. Но я поставил себе задачу помочь Варе закончить десятилетку, а там и вуз. Мы еще молоды и сможем все наверстать.

— Ну, что ж, дай вам Бог счастья…

Затем разговор перешел на другие темы. Юра вспоминал:

— Приехал как-то в Будапешт Ворошилов. Военное командование устроило ему торжественную встречу. После официальной части был концерт, на котором выступали венгерские артисты, а после концерта — застолье. Угощение было роскошное. Чего только на столе не было! Меня поразило поведение на этой встрече артистов, причем крупнейших, Будапешта. Они набросились на еду, хватали ее, запихивали себе в карманы, в сумки. При прощании целовали нам руки, унижались, льстили нам, словом, забыли о своем человеческом достоинстве. Все это было бы простительно, если бы они голодали. Но этого не было, так как наши позаботились о них в первую очередь. Всех выдающихся артистов Будапешта взяли на учет и выдавали им пайки. Правда, большинство населения Будапешта переживало продовольственные трудности. И я не исключаю, что, беря с собой продукты, артисты думали о своих ближних. Но все-таки наши люди не позволили бы себе такого поведения. Нам неприятно было наблюдать подобные картины.

Когда я заговорил с венграми по-немецки, их лесть в мой адрес стала просто неприличной. Нет, подумал я, наши люди держат себя достойнее, — закончил Юра свой рассказ о встрече с венгерскими артистами.

— За эти годы ты побывал во многих странах, познакомился с другими народами, с их бытом, культурой. Какое у тебя осталось впечатление от них? — поинтересовались мы.

— Сейчас, когда война прокатилась по всей Европе, все эти страны — Финляндия, Германия, Венгрия, Чехословакия, Польша, в которых я побывал с войсками, находятся на грани нищеты. Но то, что мы видели вокруг, свидетельствовало о несравненно более высоком, чем у нас, жизненном и культурном уровне этих народов в довоенный период.

Прежде всего поражает густая сеть прекрасных шоссе, связывающих буквально каждый небольшой поселок с любым населенным пунктом. Удивляет отсутствие разницы между городом и селом во многих отношениях. Особенно это характерно для Германии и Чехословакии. Так, в каждом поселке все дороги и тротуары заасфальтированы, и нет необходимости ходить весной и осенью по глубокой грязи в сапогах, как у нас; все ходят в ботинках и туфлях. Одежда жителей сел ничем не отличается от городской. Крестьянин покупает все, что ему нужно для хозяйства и для дома, тут же, на месте. Он не едет всякий раз в город за покупками, как наши сельские жители.

Все дома в селах под черепицей. Усадьбы в образцовом порядке. Мух не увидишь ни в доме, ни над навозохранилищем. Тут же в селе клуб, школа, библиотека, книжный магазин, маленький кинотеатр.

А как рационально и со вкусом обставлены квартиры в городах и селах, особенно в Финляндии. Каждый финн старается обзавестись удобной, дешевой и красивой мебелью. И расположит он ее так, что в комнатах просторно, свободно. Каждый строит свой дом с таким расчетом, чтобы можно было вмонтировать в стены шкафы для одежды, белья, книг и прочего. Качество строительства просто идеальное. При планировке строительства и внутреннего оборудования квартиры предусмотрено буквально все, чтобы создать максимум удобств и уюта. А кухня — это своего рода небольшая лаборатория со множеством электроприборов, облегчающих труд хозяйки и экономящих ей время.

Будем живы, обязательно позаимствую кое — что из опыта зарубежных стран для себя и для вас, — размечтался Юра. — Мне хочется, чтобы на старости лет вы пожили в хорошей благоустроенной квартире со всеми удобствами, чтобы вы были вознаграждены за все физические и моральные страдания, которые переносите, не будучи ни в чем виноватыми. Хочу верить, что вы выйдете отсюда живыми и здоровыми, а мы с Леной позаботимся о вас так, чтобы вы поскорее забыли о годах, проведенных в заключении.

Мы снова крепко обняли родного сына и заплакали от горя и радости.

О многом переговорили мы с Юрой. Беседа касалась различных тем. Тут и впечатления от других стран, от людей, с которыми сводила жизнь, личные переживания, планы и мечты, а также — лагерная жизнь, от которой никак нельзя было отмахнуться.

— Между прочим, — снова заговорил Юра, — я обратил внимание на то, что среди заключенных масса костыльников. Откуда они у вас?

— Многие попали к нам с Колымы, где они отморозили ноги, после чего их ампутировали. А кроме того, немало здесь и фронтовиков, потерявших ноги на войне.

— За что же их посадили?

— За одно неосторожно оброненное слово защитник Родины из военного госпиталя попадал прямо в тюрьму, а оттуда — в лагерь.

— На фронте об этом никто не слышал…

Мы помолчали.

— Ну что же, близится конец нашего свидания. А где вы будете хранить вещи, которые я привез вам? Как бы их не разворовали. Досадно будет, если вас ограбят.

— Ты не беспокойся. Я буду хранить их у себя в больнице, — сказала мама.

— Вот и хорошо. Буду возвращаться с пустыми руками. Это облегчит мой обратный путь.

— Нет, Юра, кое — что из обуви тебе придется взять с собой. Я только оставлю себе валенки, обшитые кожей и на кожаной подошве. Это неизносимая вещь. Остальную обувь, в том числе пилотские меховые унты, ты забери назад. Унты, конечно, пригодились бы папе, но в первую же ночь их у него украдут, как и другую обувь. Хорошую вещь в бараке уберечь невозможно. Прошу тебя, увези эту обувь назад, — сказала Оксана.

Долго Юра противился, но в конце концов согласился.

Время свидания истекло. Десять часов пролетели незаметно. Снова пришел Артамонов за Юрой. Мы крепко обнялись, поплакали и с грустью проводили Юру до ворот.

Как мы были благодарны Артамонову за его деликатность! И как потом скорбели, когда его убрали из Баима! Случилось следующее. Один освободившийся заключенный, памятуя гуманное к нему отношение, прислал Артамонову посылку. Этого для командования было достаточно, чтобы обвинить Артамонова во взятке. Его куда-то перевели, а возможно, и совсем уволили.

Юра уехал. Как мы впоследствии узнали, несколько первых станций он проехал на подножке вагона и только потом кое-как протиснулся в вагон. Остальной путь до Венгрии, где находилась Юрина часть, был относительно благополучным.

Прошел еще год. И вот в один из летних дней получаем телеграмму. Юра телеграфирует из Ленинграда: «Оба приняты в академии — я в военную академию связи, Лена — в Тимирязевку. Счастливы сообщить вам об этом, наши родные».

Какое родительское сердце не затрепетало бы радостно от такой вести! Для меня с Оксаной это был самый счастливый день за время нашего пребывания в лагере, если не считать Дня Победы. Но то была радость за весь наш народ. Теперь же это было наше личное семейное торжество и ликование. В самом деле, после пяти лет разлуки с детьми, после трагических переживаний за их судьбу в тяжелые годы, мы, наконец, узнали, что они самостоятельно, собственными силами, без нашей помощи добились жизненно важной для них цели. А если благополучно закончат вузы, перед ними, нашими детьми, в будущем откроются перспективы спокойной, пусть не богатой, но обеспеченной жизни, которой уже ничто не будет угрожать — ни война, ни голод, ни холод. На фоне этих событий все наши личные муки и страдания, горе, несчастья бледнели и начали представляться в менее трагическом свете. Да, нам остается еще пять долгих лет заключения. Но за эти пять лет дети закончат вузы, и, может быть, мы еще встретимся с ними. Теперь нам легче перенести оставшуюся половину срока, так как отпала главная тревога, которая больше всего нас угнетала, — неизвестность и неопределенность судьбы наших детей.

О том, как Юре удалось поступить в военную академию связи, он рассказал нам впоследствии следующее.

— Я подал заявление с просьбой допустить меня к сдаче конкурсных экзаменов лично начальнику академии. Когда он узнал, что я медик, то запротестовал. «Как это можно, чтобы вы оставили медицину и переключились на другую специальность? Это несерьезно. Вы представляете себе, что на новом поприще вам нужно будет начинать с азов? Вам следует поступать в медицинскую академию, а не в академию связи. Как хотите, я не могу допустить вас к конкурсным экзаменам». Вижу — почва ускользает у меня из-под ног. Тогда я решил произвести впечатление на генерала своей подготовленностью и начал излагать ему свои познания в наиболее интересных для меня областях радиотехники. Как вы помните, еще до войны я очень интересовался новинками из журнала «Радиотехника». Они-то и помогли мне убедить начальника академии, что я не профан в данной отрасли знаний. В конце концов, лед был сломан. По выражению лица генерала я стал замечать перемену в его настроении. «Ну, ладно, — сдался, наконец, он. — Вижу, что ваши намерения серьезны, что ваше желание поступить в академию связи — не пустой каприз. Давайте ваше заявление». Я был счастлив. Одно препятствие преодолено. Но впереди другое, не менее серьезное — конкурсные испытания. На сто вакантных мест было подано шестьсот заявлений, то есть на одно место претендовало шесть человек. Времени на подготовку оставалось полтора месяца, казалось бы, много, но ведь после окончания школы прошло долгих пять лет. Необходимо было восстановить знания полного школьного курса алгебры, геометрии, тригонометрии, физики; подготовиться к написанию сочинения. И я засел за повторение этих предметов. Работал я по пятнадцать часов в сутки. Начались экзамены. Сдал я их очень хорошо. Мне сказали, что лучше меня сдавал только какой-то учитель математики и физики. Меня приняли на факультет радиолокации. Это была новая отрасль, которая начала развиваться только в последние годы войны.

Конкурс в Тимирязевскую академию был меньшим, чем в академию связи, но все же потребовал и от Лены немало усилий, так как на одно место претендовало почти три человека.

Глава LX Первые приступы стенокардии

Апрель 1947 года. Пасхальная ночь. Все спят. В бараке тишина, нарушаемая лишь храпом спящих. Я лежу на нижних нарах рядом с кабинкой фельдшера Колосова. За стенами барака бушует буря. Ветер сотрясает стены, стучится в окна, грохочет над крышей. Вдруг острая резкая боль пронизывает сердце, словно кто-то вонзил в него нож. В ужасе вскакиваю с нар и снова ложусь. Холодный пот выступает на лбу. Мне душно, не хватает воздуха. Смерть! Сейчас конец… Что делать? Будить фельдшера? Нет, подожду еще, может быть, пройдет. Но боль не унимается. Спазмы в сердце причиняют нестерпимую боль. Я не могу ни сесть, ни повернуться на бок. Чуть глубже вдохну, колики еще больше усиливаются. У Колосова, кроме валерьянки, ничего другого. Идти в больницу — не дойду, скончаюсь по дороге. Потерплю еще, авось боли утихнут. Нет, не утихают. Я продолжаю мучиться, стонать, корчиться.

Три часа не прекращалась схватка между жизнью и смертью, и последняя все же отступила — приступ окончился. Я был до того обессилен, что не мог пошевельнуть ни рукой, ни ногой и, как труп, лежал без движения.

Утром я рассказал о случившемся Колосову. Вызвали Оксану. Она прибежала перепуганная и предложила немедленно ложиться в больницу. Но после страшных мучений мне стало так покойно, что я пожелал только одного — чтобы меня не тревожили.

Дня через два я почувствовал себя лучше и мог уже сидеть на нарах.

Был ли это инфаркт миокарда, не знаю до сих пор.

Приближалось седьмое мая 1947 года — день двадцатипятилетия моего бракосочетания с Оксаной. Думали ли мы когда-нибудь, что серебряную свадьбу будем отмечать в заключении за проволочными заграждениями под «руководством» НКВД, без милых нашему сердцу детей, без друзей и близких знакомых? Но все равно хотелось как-то выделить этот день, хотелось выразить переполнявшие меня чувства. И я решил сделать Оксане сюрприз — подарить стихи, посвященные знаменательному для нас событию. Делать какой-либо материально дорогой подарок в тех условиях я, разумеется, не мог.

Я не поэт, и строгий критик наверняка высмеял бы мое творчество.

Но я знал, что Оксана будет снисходительна к форме и, несмотря на все ее несовершенства, содержание воспримет как выражение моей глубокой любви и признательности за то, что она создала нашу чудесную семью.

Две недели в глубокой тайне сочинял я свою «Серебряную поэму». Наконец мой подарок был вручен. Однако муки творчества, одолевавшие меня непосредственно вслед за первым сердечным приступом, когда надо было соблюдать абсолютный покой, не прошли для меня даром: через два дня после нашей семейной даты меня вторично свалил сердечный приступ. Продолжался он всю ночь. На этот раз я уже не противился уговорам лечь в больницу.

Глава LXI Тридцатилетие Октября (7 ноября 1947 года)

Приближалась еще одна дата, с которой заключенные связывали большие надежды на освобождение — празднование тридцатилетия Октябрьской революции. Весь лагерь «трепался», ходило множество «параш» — слухов. Все были уверены, что уж теперь-то амнистия заключенным по 58-й статье наверняка будет объявлена. Ссылаясь на весьма авторитетные источники, исходящие из органов НКВД, родственники заверяли заключенных в письмах, что, дескать, указ об амнистии уже подготовлен, ждут только подписания его Сталиным. Многие уже чинили свои чемоданы в ожидании этого события. Всех охватил какой-то психоз. Горькие уроки провалившихся надежд были бесповоротно забыты, никто о них не вспоминал.

— Что вы мне говорите? — отвечал скептикам и маловерам какой-то зек. — Мой дядя работает в органах НКВД. Вчера я получил от него письмо. Он пишет: «Мне доподлинно известно, что все уже готово для амнистии; не пишите больше ни жалоб, ни заявлений, ни просьб о пересмотре дела. Ждите седьмого ноября. В этот день будет объявлено о такой амнистии, какую мир еще не видел».

Жаждущие этого и потому падкие на подобного рода «параши» заключенные всерьез верили слухам. И даже маловеры перестали сомневаться в том, что скоро все выйдут на волю и лагерь опустеет. Больше того. Наше командование и то поддалось общему настроению. Обычно не было дня, чтобы кто-либо из заключенных не подавал в Москву через лагерное начальство ходатайство о пересмотре его дела. А за два месяца до тридцатилетия Октябрьской революции и начальник лагеря, и «кум» прямо советовали воздержаться от подачи подобных заявлений, дескать, московские юристы в один голос твердят, что указ об амнистии уже подготовлен и лежит на столе у Сталина, а седьмого ноября будет им подписан и обнародован. А ведь никогда раньше начальство не считало нужным давать заключенным какие бы то ни было разъяснения, а тем более — обещания. Уж если оно само распускает подобные слухи, то есть все основания им верить. Может быть, оно и опиралось на какую-то секретную информацию. После этого и скептики замолчали.

Но вот, наконец, наступил долгожданный день. По случаю празднования тридцатилетия Октября в клубе состоялось торжественное собрание. Стены были украшены плакатами. Посредине сцены стоял длинный стол, накрытый красным сукном, и ряд пустых стульев. Оркестр занял свои места рядом с трибуной. Зал был переполнен до отказа. Настроение у всех приподнятое. Заключенные с волнением ожидали появления в президиуме представителей командования лагеря. Наконец, послышались голоса: «Идут, идут, тише!»

Мимо нас в военных шинелях прошли на сцену пять человек во главе с начальником, уже известным нам Коротневым. Они разделись и расселись за столом. Поднялся занавес. На всех членах президиума были новые военные мундиры, блестели пуговицы, сияли звездочки на погонах. Все смолкло. Заключенные впились глазами в президиум. «Быть или не быть! Сегодня или никогда!» Кажется, сердце лопнет от нетерпения. Чего они тянут резину? Одно только слово — «да» или «нет».

— Слово для доклада имеет начальник отделения гражданин Коротнев.

Загремел стул. Из-за стола поднялась грузная фигура и, тяжело раскачиваясь, направилась к трибуне, рядом с которой, держа на коленях скрипку, сидел я с группой музыкантов. На меня сильно пахнуло винным перегаром. Оратор был пьян. Он крепко ухватился за трибуну, как бы боясь потерять равновесие. То, что начальник был «под мухой», несколько разрядило напряженную атмосферу в зале и настроило публику на веселый лад. Коротнев оглядел всех мутным взглядом и начал:

— Товарищи, то есть господа! Фу ты, виноват, как вас, ну заключенные, что ли… — сказал оратор, со смущенным видом оглядываясь на президиум. — Сегодня мы с вами э… э… э… и весь мировой пролетариат, значить, празднуем тридцатую годовщину великой Октябрьской революции. Это что-нибудь да значить. Если взять, например, меня… Кто я такой был? Червяк, пресмыкающий. А теперь? Кто я такой есть? Начальник, вроде как ваш отец родной, значить… Кого мы должны благодарить за это? Не иначе, как нашу родную советскую власть. Я с простой крестьянской семьи. Мой папаня был бедняк с кучей детей. До двадцати лет я не знал грамоты — не умел ни читать, ни писать. Взяли прямо от сохи в Красную армию. Тут мене и научили грамоте. Тут-то я узнал, что такое пролетарий, что такое буржуй и что такое я есть. Потом, значить, когда с гражданской покончили, мене приняли в партию, послали на учебу и выучили на машиниста. Поездил я на паровозе много.

Потом, значить, вызывают мене в НКВД и говорят: «Хватит тебе ездить на паровозах. Мы сделаем из тебя начальника лагеря. Работа чистая. Жалованья тебе прибавим. Получишь форму». Но уж больно не хотелось мне такой работы. Я туда, я сюда… Но, знаешь, партейная дисциплина, и я пошел. Да здравствует Коммунистическая партия! Так, значить, сегодня мы с вами празднуем тридцатилетие Октября. Что мы имеем на сегодняшний день? От буржуазии ни хрена не осталось. Кто остался в живых? Наш брат пролетарий — рабочий и крестьянин. Нет теперича у нас ни капиталистов, ни помещиков. Мы с вами как хозяева, значить…

— Хватит молоть чепуху! — послышалось из зала. — Ты лучше расскажи, что слыхать насчет амнистии!

— Ах, да, амнистия… Да ежели бы от меня зависело, ей-богу, распустил бы вас всех по домам и сам бы закрыл на замок ворота, чтоб никого больше сюда не пускали. Вы думаете, как я ваш начальник, то уже не человек? А вы знаете, что у мене душа болить за всех вас. За что вас тут держуть? Но я, как начальник, должен строгость соблюдать. Все юристы пишуть — не беспокойтесь, амнистия будить. А вчерась нам передали из Сиблага, что амнистии не будить…

В зале поднялся невообразимый шум, крики, грубая брань. Все поднялись с мест, яростно размахивая руками, и закричали: «Сволочи, б…! Ну вас на…! Гады! Пошли, ребята, по баракам!»

Зал мигом опустел. Коротнев как бы очнулся. Члены президиума начали поспешно одеваться. Музыканты укладывали свои инструменты. Так лопнул очередной «мыльный пузырь».

Хотя Коротнев был пьян, можно было поверить в искренность его сетований по поводу не оправдавшихся надежд на амнистию. Не в пример другим начальникам, он хорошо относился к заключенным, был с ними прост, доступен. Не было в нем надменной важности. Конечно, кажется странным, как мог начальник отделения выступить с подобным докладом. Да просто от сильного опьянения улетучилась вся внешняя благопристойность, которую он приобрел за годы своей деятельности в органах НКВД.

Тот факт, что указ об амнистии был готов и подан на подпись Сталину, а значит, был заранее согласован с ним, не подлежит сомнению. Этот факт подтверждали высокопоставленные лица из НКВД. Что заставило Сталина отказаться от подписания указа, неизвестно.

Глава LXII Секретарь КВЧ

Правой рукой начальника КВЧ был секретарь из заключенных, ведавший канцелярией. Он подводил итоги соревнования между мастерскими, цехами, бригадами; писал отчеты о работе КВЧ для управления Сиблага; составлял проекты приказов о выражении благодарности и так далее.

Несколько лет подряд эту работу выполнял Владимир Алексеевич Цибульский, бывший учитель из Белоруссии, маленький, лысый, круглолицый человек, страдающий гипертонией. Когда я с ним познакомился, было ему лет шестьдесят. Соприкасаясь с ним по работе, я сдружился с Владимиром Алексеевичем и был в курсе всех его семейных дел. У него было два сына — старший, Владимир, прошедший всю войну и дослужившийся до чина полковника, и младший, Николай, учитель, потерявший руку на войне, а потом за какой-то анекдот очутившийся в соседнем с Баимом лагере.

Прошло четыре года с тех пор, как отец не видел своих сыновей. Наступил 1949 год. Начальником лагеря был тогда Степкин — личность мерзкая, подлая (о нем см. дальше). В один из дней Цибульского вызывает к себе Степкин. Недоумевающий Владимир Алексеевич идет к нему в кабинет. Не прошло и получаса, как Цибульский возвращается оттуда. Лицо и шея его покрыты темно-багровыми пятнами, руки дрожат. Он сел на стул, закрыл лицо руками и зарыдал. Кроме нас двоих, в КВЧ никого не было. Я подошел к нему, положил руку на плечо:

— Что случилось? В чем дело? Доверься мне, как другу. Может быть, я смогу чем-нибудь тебе помочь. Поделись, на душе станет легче. Выпей воды! — сказал я, подавая ему стакан. Он немного успокоился и принялся рассказывать.

— Захожу в кабинет Степкина и вижу — стоит мой Володя в военной форме, с погонами полковника… Вся грудь в орденах и медалях. Рядом с ним его жена, моя невестка. Сердце у меня забилось от радости. Я бросился к нему в объятия. Столько мне захотелось ему рассказать о пережитом, пожаловаться на обиды и несправедливости, унижения и оскорбления, вызвать в нем сочувствие, поговорить по душам, расспросить про его семейные дела, о моей жене Глафире Ивановне, о внуке, узнать, как он воевал. Да мало ли о чем, что могло произойти за годы разлуки. А Володя стоит, как пень, скованный, сдержанный, будто и не рад видеть батьку. Я остановился в недоумении и нерешительности. Да мой ли это сын? Да разве он был такой при расставании? Что за холодность во взгляде, отчужденность? Стоило ли приезжать за пять тысяч километров, чтобы не сказать батьке ни одного теплого слова? И тут вдруг слышу металлический голос Степкина: «Ну, что, Цибульский? Дождался сына? Вот он! Полковник, герой, вся грудь в орденах. Страна может гордиться вот таким героем. Честь ему и слава! Жаль только, что отец оказался недостойным сына. Ты думаешь, ему легко сознавать, что отец его преступник, изменник родины, что ты ложишься пятном на его репутацию, что запятнал его честь? А? Чего молчишь? Стыдно? Совесть заговорила?»

— Я молчу, потрясенный такой встречей с сыном, — продолжал Цибульский, — чувствую, как кровь хлынула мне в лицо. Меня охватила страшная злоба, хотелось броситься на Степкина и избить его свиное рыло. Сын молчит, красный как рак, мрачный, с нахмуренными бровями и крайне напряженным выражением лица. В стороне стоит невестка, держа в руке авоську с апельсинами (гостинец свекру), и тихонько плачет.

«Чего молчишь? Поговори с сыном, — снова заговорил начальник. — Учти, что через двадцать минут свидание с сыном кончается, и он с женой уедет обратно домой. Может быть, я издевался над тобой тут, притеснял, обижал? Говори, говори! Вот, товарищ полковник, — продолжал он, обращаясь к Володе, — какие бывают случаи. Конечно, вы тут не при чем. Сын за грехи отца не отвечает, еще товарищ Сталин справедливо отмечал это. Не обижайтесь, но мы должны по всей строгости законов наказывать вот таких преступников, как ваш отец. Клянусь, если бы мой отец меня так опозорил и партия потребовала от меня выполнения долга, у меня рука не дрогнула бы».

Долго еще Степкин меня отчитывал, громил, как прокурор. Наконец, время «свидания» истекло.

«Ну что ж? Прощайся с сыном и невесткой — свидание закончено».

Мы молча попрощались, и я ушел оплеванный, уничтоженный, растоптанный, как червяк. На прощанье невестка совала мне узелок с апельсинами. «Возьмите, возьмите, папаша». Я отказался.

— Ах, как горько на душе, — схватившись за голову, застонал старик. — Кажется, на первом сучке повесился бы. Приехать за пять тысяч километров и не обмолвиться ни словом!

И Цибульский снова зарыдал.

Я молча выслушал его скорбную исповедь. Все во мне кипело, клокотало от бешенства. Бессильная злоба, гнев и возмущение меня душили. Подлый Степкин, палач и садист, наглый советский фашист, предстал предо мной во всей своей мерзости и низости. «Патриот», подвизавшийся на Колыме, всю войну спасавший свою шкуру в глубоком тылу, ревностно боровшийся с «унутренним» врагом. И у него еще хватает наглости говорить об изменниках родины? Какой мерзавец, подлец, негодяй! Ну, гадина, когда-нибудь и на тебя придет кара!

Однако меня не меньше возмущало и поведение сына Цибульского. Я не удержался и тут же выложил начистоту то, что думал:

— Как мог Володя промолчать и выслушивать оскорбления по твоему адресу? Ведь он все-таки полковник с боевой славой и мог поставить на место этого мерзавца, мог крикнуть: «Молчать, не смей издеваться над моим отцом! Кто дал тебе право в моем присутствии клеймить его как преступника? Мало того, что ему дали десять лет, так ты еще потешаешься над ним?» Чего он молчал, чего боялся, чего струсил? Наверно, на фронте смотрел смерти в глаза, а тут испугался. Кого? Паршивого энкаведиста! Нет, хоть он тебе и сын, но я осуждаю его поведение. Я ни за что не простил бы ему трусости и малодушия.

Цибульский сидел неподвижно, устремив взгляд в пространство и углубившись в свои горестные мысли, а я думал о нашем Юре, так ли бы он поступил на месте сына Цибульского. Когда приезжал к нам на свидание Юра, начальником баимского лагеря был не Степкин, а Табачников. И последний ни за что не повел бы себя так по-хамски на свидании отца с сыном. Ну, а все же? Неужели Юра держался бы так, как сын Цибульского? Нет, не верю. Конечно, он не набросился бы с кулаками на Степкина, но уж во всяком случае постарался бы добиться разрешения на свидание с родителями не в кабинете начальника в его присутствии и не на полчаса. А если бы это не удалось уладить на месте, то обратился бы в управление Сиблага, с чего, собственно, он и начал, прежде чем с нами повидаться.

Случай с полковником лишний раз показывает, как сильна была в те годы власть НКВД. Даже заслуженные воинские чины перед ней трепетали.

Все же впоследствии сын Цибульского частично загладил вину перед отцом за свой недостойный поступок. Когда в 1955 году Владимир Алексеевич освободился, сын купил в Вырице под Ленинградом одноэтажный деревянный дом с садиком и огородом и половину дома отдал родителям. Кроме того, стал регулярно им помогать.

В 1961 году мне посчастливилось побывать в гостях у моего старого друга. Живет он с женой, Глафирой Ивановной, ухаживает за фруктовыми деревьями, выращивает овощи.

В 1965 году ему исполнилось восемьдесят лет. В ответ на мои сердечные поздравления он прислал мне большое письмо, в котором жаловался на горькую судьбу, которая преследовала его до последнего времени. Вот что он писал:

«Наша невестка отравляет нам жизнь. По всему видно, что хочет выжить нас из дома. Дом, в который поселил нас Володя, оказывается, записан на ее имя. Вот уже двадцать семь лет, как она паразитирует на шее Володи. Пользуясь его положением и высоким окладом, окончательно превратилась в барыньку. А образование-то — только два класса начальной школы. Но это не смущает полковничиху. Зачем учиться, зачем трудиться? Живя за спиной мужа, она не только нигде не работала, но и с подчеркнутым презрением относится ко всякому труду. Глядя, как мы с Глафирой Ивановной обрабатываем земельный участок, она еще и глумится над нами, говоря, что работа дураков любит. Не жалея старческих сил, в поте лица мы с Глафирой Ивановной уже несколько лет обрабатываем огородный участок и выращиваем для себя овощи. Это большое подспорье при моей жалкой пенсии — тридцать рублей, да еще при том, что жена не получает ни копейки. И что вы думаете? У бессовестной невестки хватает наглости присваивать плоды наших трудов. Выходит, мы у нее батраки, а она помещица, которой мы обязаны отрабатывать за аренду земли.

Чем же занята наша невестка? Следит за модой, занята косметикой, ради которой часами просиживает перед зеркалом. В квартире роскошная импортная мебель. Но ей все мало. Жажда стяжательства и наживы не дает ей покоя.

А муж — тряпка, во всем ей потакает. Срам, да и только. Нас она вообще людьми не считает. Однажды дошла до такой наглости, что обозвала нас белорусской сволочью и даже плюнула в лицо Глафире Ивановне. И так настроила своего мужа, что он фактически отрекся от нас. Когда приезжает на дачу и живет в другой половине дома, то с нами совсем не разговаривает. На зиму сын переезжает к себе в г. Ломоносов и до весны не только нас не проведает, хотя от Ломоносова до Вырицы рукой подать, но даже не напишет нам письма. А невестка прямо в глаза нам говорит: «Скоро ли подохнете?» Все это ужасно. Ведь последние дни доживаем. За что судьба так тяжко нас карает?

Вот я и пооткровенничал перед вами, излил свое горе перед друзьями, и как будто легче стало на душе. Сидим, как суслики в норе, одинокие, заброшенные. Зима. Снегом завалены крыши, улицы, деревья. Протоптаны только пешеходные тропинки. Принимаем врачебные снадобья против склероза, однако возраст берет свое. Как бы хотелось повидаться с вами, чтобы поговорить по душам. Много осталось невысказанного, а на бумаге всего не напишешь».

Глава LXIII Люди гибнут за металл

В начале войны, как я уже говорил, главное управление лагерей в Москве (ГУЛАГ), опасаясь нападения Японии на Дальний Восток, перебросило в Баим с Колымы большую партию инвалидов. Это были жертвы жутких условий труда и быта колымских лагерей, снискавших себе дурную славу не только в Советском Союзе, но и за рубежом. Одним из таких заключенных был Гуричев Федор Михайлович. Я познакомился с ним, когда он стал моим соседом по больничной палате. В длинные, томительно однообразные вечера при тусклом освещении мигающей лампочки мы много беседовали, и он мне рассказывал удивительные вещи о жизни на Колыме.

Гуричев был выходцем из простых рабочих, уроженцем Новгородской области. Специальности он не имел и зарабатывал на жизнь тяжелым физическим трудом чернорабочего. Когда грянула Октябрьская революция, Гуричеву был двадцать один год. В то время он работал грузчиком на днепровской пристани в Киеве, а еще раньше мял глину на кирпичном заводе, тесал булыжник для шоссейных дорог. У него четко сформировалось пролетарское сознание, и приход Октября он приветствовал всей душой. Вскоре вступил в Коммунистическую партию. Принимал участие в революционной деятельности, как только стало возможным, с большим рвением взялся за самообразование. Позднее партия послала его на какие-то курсы. Все ему давалось легко. Любознательный от природы, с живым и ярким воображением, он жадно впитывал в себя знания. После учебы по заданию партии Гуричев занимал различные партийно-хозяйственные посты в районах Киевской и Полтавской областей. Везде он проявлял себя толковым, деловым и способным организатором.

Как и большинство активных коммунистов, Гуричев попал в сталинскую мясорубку, в 1937 году был осужден на десять лет и отправлен в дальневосточные лагеря. В январе 1938 года его этапом направили из Киева во Владивосток. Вот как выглядит описание его приключений по пути следования. Дальнейшее повествование ведется от его лица.

«До Свердловска мы доехали без особенных происшествий. Здесь нас поселили в пересыльном распределительном пункте. Это был огромный лагерь, где всех прибывших сортировали для направления по разным районам и областям Сибири или Приморского края. Здесь на пересылке скопилось около десяти тысяч заключенных. Не так-то легко и быстро можно было пропустить через комиссии такую массу людей, и нас продержали тут двадцать дней. Жили мы в бараках, работать нас не заставляли, и мы, можно сказать, неплохо отдыхали. Народ был разный — и уголовники, и политические (по 58-й статье). Среди последних было много партийных и военных ответственных работников с большими революционными заслугами в прошлом — секретарей райкомов, обкомов, офицеров Красной армии. Но еще больше было представителей интеллигенции, арестованных в Москве, Ленинграде, Киеве — инженеров, агрономов, учителей, врачей, артистов, художников, музыкантов, писателей и людей других профессий. Они организовали кружки художественной самодеятельности, драмкружки, симфонический и духовой оркестры (многие приехали со своими инструментами). Ты себе представить не можешь, какие пьесы ставили, как чудесно играли! Ведь это в основном были профессиональные столичные актеры, певцы, музыканты, танцоры. Скажу тебе откровенно — на воле я не видел столько замечательных постановок и концертов, как в самодеятельном театре свердловской пересылки.

Это была самая лучшая пора моего заключения. Но продолжалась она недолго — спустя двадцать дней меня в числе прочих погнали на вокзал и посадили в эшелон для следования во Владивосток. Огромный состав из шестидесяти вагонов был битком набит заключенными.

Всех с 58-й статьей, в том числе и меня, погрузили в столыпинские вагоны, а блатарей — в обыкновенные товарные. По дороге несколько урок сбежало: они прорезали в полу дыры (как-то ухитрялись протаскивать в вагоны инструменты) и на ходу поезда прыгали на шпалы, да так ловко, что не убивались.

Побеги участились. Начальник эшелона принял решение всю 58-ю перевести из столыпинских вагонов в товарные, а всех уголовников — из товарных в столыпинские. Как только поезд прибыл в Иркутск, была дана команда осуществить перемещение. Во время этой перетасовки про меня и нескольких других товарищей с 58-й статьей почему-то забыли. Мы остались на своих местах и неожиданно оказались в компании урок. Представляешь себе эту картину: в вагон вваливается шайка озверелых бандитов, воров, убийц. А у меня продуктов — масла, сала, смальца, сахара, колбас и прочего — полный чемодан (друзья снабдили при расставании). Да и одежды (полушубок, телогрейка, валенки, рукавицы) и вообще всякого барахла тоже было предостаточно. Знали, куда меня отправляли. Ну, думаю, амба! Сейчас ограбят до нитки. Дрожу, но вида стараюсь не подавать. Подходит молодой парень да и говорит мне: «Ох, и жрать охота! Нет ли у тебя, браток, чего пошамать?» — «Как нет, — говорю, — садись, гостем будешь». Разложил это я на скамейке колбасу, сало, сахар, намазал ему хлеб на палец смальцем, налил горячего чаю. «Ешь, что твоей душе угодно, не стесняйся!» Блатарь (фамилия его оказалась Синицын) принялся жадно глотать, как волк, а я ему еще и еще подкладываю, он все уминает. Наконец, наелся до отвала. «Спасибо, — говорит, — уважил, нажрался по завязку. Ты откуда сам будешь?» Слово за слово разговорились и вроде как пришлись по душе друг другу. Вдруг из другого отделения подходит к нам какой-то урка со страшной мордой, тычет в меня пальцем и говорит: «А это еще что за фраер? Смотри, сколько у него добра! Уж больно жирно живет! Давай, Синицын, обработаем этого субчика. Ты хватай чемодан с продуктами, а я пошмонаю его барахло». — «А это видел? — Синицын показал свой мощный кулак. — Только тронь его, б…! Я тебе посчитаю ребра, падло! Этот парень меня накормил, напоил и теперь он мне друг. Понял? И ребятам всем накажи, чтоб пальцем его не тронули, а то набью морду». Так нежданно-негаданно появился у меня в дороге защитник, да еще какой! Похоже, все урки его боялись. Был он крупным, сильным, ненавидел честный труд, признавал только привольную разбойничью жизнь. Много раз его ловили, судили, сажали в тюрьмы за взлом касс, ограбление промтоварных магазинов. Но как только его переводили в лагерь, он всякий раз убегал. Теперь снова попался за что-то и везут его на Колыму. Как-то раз он мне и говорит: «Ты как хочешь, Федор, а на Колыму я не поеду — сбегу, вот увидишь! Во Владивостоке с тобой распрощаюсь».

В это время по всему эшелону разнесся слух, что какой-то урка в одном из вагонов разрезал себе живот и на ближайшей станции его сняли с поезда. «Дурак, — сказал Синицын, — разве так надо добиваться свободы? Ты попробуй целым и невредимым удрать на волю, а не распарывать себе живот. Все равно, если и выживет, из лап не выпустят».

Блатари наверняка знали, что такое Колыма, раз так боялись ее. Поэтому предпочитали либо сбежать по дороге, рискуя головой, либо сделать себе увечье, лишь бы только не попадать туда.

Наконец после долгого путешествия мы прибыли во Владивосток. С вокзала нас повели в большой распределительный пункт, откуда одних должны были отправить морем на Колыму, а других — разослать по разным лагерям Хабаровского и Приморского краев. Врачебные комиссии работали полным ходом. Всех новоприбывших по трудоспособности разбивали на три категории. Тех, кто покрепче, записывали в первую и вторую категорию, и им предстояло ехать на Колыму, а тех, кто послабее, отправляли в совхозы и на лесозаготовки в Приморский и Хабаровский края. Меня отнесли к первой категории. Вскоре нас посадили на большой пароход. Почти месяц мы плыли сначала по Японскому морю, по Татарскому проливу, а потом пересекли Охотское море с юга на север, держа курс на расположенную рядом с Магаданом бухту Нагаева. Однако попасть в бухту нам не удалось, так как между ней и нашим пароходом легла полоса льда, достигавшего толщины трех метров. До бухты оставалось 50–70 километров. По рации вызвали два ледокола. Через двое суток они подошли к нам вплотную, взяли наш пароход на буксир, но, как ни работали на полную мощность, толстенный слой льда не поддавался ломке. Бились, бились командиры ледоколов, но так и не смогли нам помочь. Что же делать? Обычно северное побережье Охотского моря освобождается ото льда только к концу мая, а тогда был апрель. Связались по радио с Магаданом. Оттуда ответили: «Высылаем шестьдесят грузовых автомашин. Везите заключенных до берега по льду». И действительно, скоро прибыли грузовики, нас разместили в них и доставили в Магадан.

И вот я на страшной Колыме. Уже через несколько дней меня с группой товарищей отвезли на золотой прииск. Разместили по баракам и на другой же день погнали на работу.

В этом суровом крае в апреле еще держатся лютые морозы в 30–35 градусов. Земля мерзлая и твердая, как камень. Думаю, как же будем добывать золото? Допустим, наружный пласт взломаем, но как будем промывать из него золото, ведь вода в реке замерзает до дна. Скоро однако все разъяснилось. Я узнал, что золото добывают действительно только летом. Но тогда непонятно, чем занимаются заключенные зимой. Неужели сотни тысяч зеков сидят всю зиму без дела? Я был наивным новичком и напрасно беспокоился — работы хватало всем круглый год. Во-первых, кроме добычи золота, было немало других работ. Например, надо было прорубать просеки в тайге в стороны от главной магистрали, строить дороги к новым месторождениям золота. А о механизмах, облегчающих принудительный труд, тогда никто не думал. Топор, пила, лопата, кирка были единственными орудиями труда. Во-вторых, хотя добыча золота в зимнее время и не производилась, она требовала массы подготовительных работ, которые выполнялись, главным образом, зимой и заключались в том, чтобы добраться до золотоносного слоя почвы. Короче говоря, надо было убрать с поверхности пустую породу, толщина которой иногда достигала двух метров. Именно эту работу предстояло мне делать в мой первый рабочий день на прииске. День этот крепко врезался мне в память. Нас было пять человек в группе. Дали нам ломы, кирки, лопаты и огромные тачки вроде саней. До нашего прихода на участок на нем уже побывала бригада взрывников. Они пробурили в нескольких местах скважины, заложили в них аммонал и подорвали довольно большую площадку. А в наши обязанности входило выбирать взорванную пустую породу и отвозить ее в сторону метров на сто пятьдесят. За двенадцать часов работы — с шести утра до шести вечера — наша группа из пяти человек должна была перевезти на это расстояние тридцать кубометров земли. Норма, можно сказать, прямо-таки зверская. Ведь нужно учесть, что выбирать землю лопатами было не так-то легко. Дно взорванного мерзлого грунта очень неровное, все в острых глыбах и мерзлых комьях. Поэтому для выемки земли надо пускать в ход ломы и кирки. После того, как мы полностью загружали сани породой, двое из нас, натянув на себя лямки, тащили сани спереди, двое других подталкивали их с боков, пятый — сзади. Местность там неровная, дороги были в жутком состоянии, поэтому перетаскивание саней требовало от нас больших усилий и крайнего напряжения. Только крепкие здоровые люди могли вынести такую каторгу. Мне все же было легче, чем другим, ведь на воле я когда-то работал чернорабочим и вроде как бы заранее был натренирован и подготовлен для тяжелого лагерного труда. А каково интеллигентам? Народ, сам знаешь, хлипкий, слабосильный, непривычный к земляной работе. Ох, и трудно им приходилось. Не выполнил норму за двенадцать часов, вкалывай до ночи, пока не выгонишь ее сполна, иначе в зону не впустят, ночуй в лесу на морозе. А утром в шесть часов снова пожалуйте в карьер. Пусть даже человек заработает полную пайку хлеба за стопроцентную норму выработки, но надолго здоровья не хватит, если зек недосыпает и за ночь не восстанавливает свои силы. Работяга худел, тощал, а там, смотришь, и нет его — либо в больнице подыхает от туберкулеза, либо навеки уснул в бараке.

А то еще вот цинга. Слышали мы, что где-то в других отделениях, чтобы с ней бороться или ее предупредить, заключенным давали чеснок, лук и даже хвойный отвар. Но в нашем отделении я ничего такого не видал. Сколько народа от нее погибло! Сколько зубов пооставили на колымской земле! Десны у всех в язвах, жевать нечем, раны по всему телу. Ужас!

Но больше всего погибло людей от лютых морозов. Немалая вина за это ложится на командование лагерями, которое не обеспечивало заключенных теплой одеждой. Но и сами зеки то ли по легкомыслию, то ли просто по лености не делали ничего, чтобы как-то утеплить себя, хотя бы каким-нибудь тряпьем. Я, например, проработал на золотых приисках три года и, слава Богу, уберег себя от морозов. Бывало, приду с работы и первым делом чиню свои рукавицы. Плохонькие были рукавицы, рвались почти ежедневно. Да ведь и не удивительно — попробуй двенадцать часов подержать в руках лопату, кирку. А новых не давали, вот и лепишь латку на латку в три этажа. Но одна пара даже починенных рукавиц не спасет от 40–50-градусного мороза. Натягиваешь еще одну такую же. Получается не рука, а огромная лапа, которую и согнуть-то неудобно, зато тепло. Так же и валенки. Уж тут, бывало, придешь с работы, осмотришь их со всех сторон и обязательно их подлатаешь. А сколько на себя разного тряпья натянешь! Поверишь, ну чучело огородное, да и только. В те годы не давали заключенным хорошей казенной одежды. В чем приехал, в том и работай. У меня сначала своего обмундирования хватало, но вскоре оно порядком поистрепалось, однако я все время его чинил. Главное, не ленись. Шутить с морозом на Колыме нельзя!

Блатари, например, больше по своей дурости, не больно-то старались себя утеплять. Очень многие из бывших горожан не предвидели, как круто им тут придется, и одеты были плохо. Выходит такой зек на работу в худой телогрейке, на голове — кепка, на ногах ботинки, уши кое — как обмотаны шарфом. И давай сразу активно вкалывать, чтобы как-то согреться. Устанет, вспотеет, постоит минут пять и готов — рубашка на нем сразу-то и обледенела, глядишь — схватил воспаление легких, а то уши отморозил, или щеку, или руку, или ногу. Конечно, повторяю, главная вина за это ложится на управление лагерями, которое не обеспечивало заключенных теплой одеждой.

В нашем бараке чуть ли не каждый день человек по пять приходило с работы с отмороженными конечностями. Их сразу же отправляли в больницу. И они даже были рады, что лишались руки или ноги, так как знали, что больше их не пошлют на золотой прииск. «Лучше потерять руку или ногу, — говорили они, — чем жизнь». А многие урки даже нарочно отмораживали себе руку: выставит ее голую на мороз, а потом колотит ею об камень, как костяшкой. То есть предпочитали стать калекой, но не работать на добыче золота в лютые морозы.

Были и такие, которые просто отказывались выходить на работу. Их либо запирали в холодный неотапливаемый бур (барак усиленного режима) или полуодетых насильно уводили под конвоем в неглубокие шахты полуоткрытого типа. Там их заставляли работать, но кончалось тем, что выходили они оттуда с отмороженными конечностями. Больницы были забиты сотнями вот таких калек, частично или полностью потерявших трудоспособность.

Летом было намного легче. Хотя норма оставалась такой же высокой, но выполнять ее было легче из-за отсутствия морозов. Так как пустую породу мы убирали за зиму, то к лету обычно золотоносный пласт выходил прямо на поверхность, и уже к десяти часам утра в летнее время верхний мерзлотный золотоносный слой оттаивал на каких-нибудь десять сантиметров. Мы его подчищаем лопатами, грузим на огромные тачки и подвозим к речке. Тут стоят деревянные желоба. На них мы насыпаем землю и промываем водой; земля уносится прочь, а золото остается. А сколько там золота! За двенадцать часов мы впятером намывали до десяти килограммов.

Однажды в нашу группу подбросили нового зека по фамилии Гох. На воле он работал хирургом где — то на юге. Одежда на нем была неплохая, теплая. Но до чего же ему было тяжело копать землю и возить ее на огромной тачке! Сам он худенький, на носу очки, а пальцы, ты бы видел, какие тонкие и длинные. Ну, думаю, куда ему работать. Я даже отказался брать его в нашу компанию, побоялся, что из-за него не будем выполнять норму. Но бригадир заставил меня его принять. Помню, как старался новичок. Пыжится, напрягает все силенки. Наберет большой ком земли, а поднять не может, не хватает мочи. А бывало и так: чуть-чуть наберет лопатой земли и давай накидывать ее в тачку все быстрей и быстрей, спешит, спешит и, конечно, раньше других переутомится, а потом чуть не падает без сил. Вижу, не лодырь и очень старается, но ничего у него не получается. Жалко мне его стало. Начал я его учить, как лучше работать, чтобы и толк был, и чтобы не растрачивать попусту сил. Ты бы знал, как он был мне благодарен за науку, а больше всего за то, что я не посмеялся над ним, что по-товарищески помог ему в трудном и непривычном деле. Человек он оказался смышленый, прислушался к советам и очень скоро смог неплохо работать. Хоть и тяжело ему было, но он никогда не жаловался. Потом он стал моим соседом в бараке, и мы даже подружились.

Счастье, что его мало продержали на земляной работе, все равно он недолго протянул бы на ней.

В первый год на Колыме было особенно тяжело. Мы испытывали на себе двойной гнет. С одной стороны, нас притесняло лагерное начальство, заставляя работать как каторжников, а с другой — над нами всячески издевались уголовники. Служба режима смотрела на это сквозь пальцы, а в некоторых случаях шла у них на поводу, не считая нужным брать под свою защиту «врагов народа».

Когда я прибыл на Колыму, в нашем отделении было немного бараков. Поэтому и 58-я, и урки жили вместе в каждом бараке. Тем временем народ стал прибывать, и становилось все теснее. Весной, как только потеплело, блатари поставили нам ультиматум: «Стройте себе бараки и поселяйтесь в них. Выбирайтесь от нас к чертям собачьим!» Но за один день в лагере не построишь целый поселок. «Потерпите еще лето, — говорили мы им, — а осенью переберемся в новые бараки; где же нам ночевать?» — «Где хотите, контрики», — отвечают. И что ты думаешь? Повыкидали наши вещи, а вечером, когда мы возвратились с работы, забаррикадировали все входы и не впустили нас в барак. Мы к начальству, а оно палец о палец не ударило, чтобы прекратить это безобразие. Что оставалось нам делать? Драться? Но кто же будет драться — 58-я? Эти жалкие трусы, привыкшие, чтобы с них драли по десять шкур? Так и пришлось нам ночевать первую ночь на дворе. А на другой день мы начали сооружать для себя примитивные палатки из разных материалов — у кого что было: из полотен, тряпок, одеял, из свеженарубленных веток. Вид у палаток был страшноватый, но все-таки в них можно было ночевать, укрыться от непогоды, холода. Но надо было подумать и о будущей зиме. А лето там короткое. Нужно спешить. Разбились на бригады, во главе каждой поставили опытных плотников, столяров, штукатуров, раздобыли пилы, топоры, наготовили леса, получили кое-какие строительные материалы от хозяйственной части лагеря, например, известь, кирпичи для печей, стекло, гвозди, и начали строить бараки.

Как вспомню это лето, страшно делается. Ты думаешь, что мы работали только на строительстве бараков? Нет, это была сверхурочная работа на «добровольных» началах. Отработаешь на прииске двенадцать часов, придешь после шести вечера в зону разбитый, усталый и вместо того, чтобы отдохнуть, берешься за пилу, топор, валишь с товарищами лес, ставишь бревенчатые стены, стропила, крышу. Вот так каждый день, считай, мы работали по 17–18 часов в сутки.

В конце концов, за первое лето моего пребывания на Колыме мы построили двадцать бараков, причем не получили от начальства ни слова благодарности за наш самоотверженный труд во внеурочное время. К зиме мы поселились в новых бараках.

Очень нам обрыдали обыски. Чуть не каждый день шмонали в бараках, распарывали матрацы, перебирали вещи в чемоданах, узлах. Все разбрасывали. После ухода банды налетчиков барак выглядел, как после погрома.

Однажды во время обыска у меня отобрали эмалированную кружку с надписью «Киев». Я ее очень любил, вез от самого Киева, берег, она напоминала мне родной город, жену, детей. Солдат, который рылся в моих вещах, схватил кружку и говорит: «А, вот она. Это ты украл ее в столовой. Пойдешь в карцер на двое суток. Будешь знать, как воровать казенные кружки». Бесполезно было доказывать ему, что это моя собственность. Ему кружка очень понравилась, и он просто захотел ее прикарманить. Что я мог сделать против этого бандюги? Мало того, что он украл у меня кружку, он же еще и посадил меня в карцер.

Боже, что там творилось! Небольшая нетопленая комната была набита до отказа. Лечь было негде, и всю ночь я просидел на полу возле параши. Хотя карцер не отапливали, из-за скопления людей было душно и жарко, как в бане. На утро всех выгнали во двор. Стоял трескучий мороз. Пар густыми клубами валил изо рта. Холод пронизывал до костей. Мы стояли, переминаясь с ноги на ногу, чтобы согреться. Кое-кто хлопал себя по груди руками, некоторые нарочито толкались, чтобы не закоченеть окончательно. Наконец раздалась команда «Внимание!» Подошел начальник конвоя в меховой шапке, в черных валенках, в меховых рукавицах, через плечо ремень с револьвером. «Кто на работу, выходи на эту сторону» — скомандовал он. Большинство зеков немедленно подчинилось приказу, поспешно переходя на указанное место. Им принесли кирки, лопаты, ломы. Инструмент быстро расхватали. Все знали, что отказ от работы повлек бы для них суровое наказание. «Кто не хочет работать, становись напротив». Таких нашлось несколько человек, и они стали в стороне отдельной группой. «Почему увиливаете от работы, е.в.м.? — грозно заорал начальник. — Хотите еще один срок заработать? Я вам его устрою!» Не успел он закрыть свою пасть, как к нему решительными шагами подошел вплотную бывший железнодорожник Ванька Сапожков. Начальник конвоя даже вздрогнул. «Я больше не могу выносить эту каторгу, делай со мной, что хочешь, а на работу не пойду», — твердым голосом сказал Сапожков и направился в сторону зоны. «Стой! — крикнул Арбузов, раскрывая кобуру револьвера. — Ни с места!» Железнодорожник остановился, повернулся лицом к начальнику, сделал несколько шагов, резким движением распахнул наголо грудь и сказал: «Стреляй, собака! Будьте вы прокляты, палачи сталинские!»

Арбузов опешил и даже, кажется, немного растерялся.

«Чего не стреляешь, сволочь? Или совесть заговорила?» — продолжал Сапожков, держа грудь нараспашку. — «Иди на работу», — овладев, наконец, собой, заорал начальник. — «Не пойду!», — и повернувшись спиной, Сапожков медленно зашагал к бараку. «Последний раз предупреждаю», — сказал Арбузов, вынимая наган. Тот продолжал идти, не оборачиваясь. «Раз, два, — медленно считал, прицеливаясь, начальник, — три!» Грянул выстрел. Сапожков замертво свалился в снег.

Мы были потрясены разыгравшейся на наших глазах сценой и замерли в неподвижности. Взбешенный Арбузов повернулся в нашу сторону и, размахивая наганом, громовым голосом заорал: «А вы чего стоите? Скучаете за пулей? На работу!» Мы очнулись, как после тяжелого сна, и двинулись под конвоем охранников.

Прошло несколько лет после этого ужасного случая, а я, как сейчас, вижу фигуру смелого и мужественного человека с распахнутой грудью, гордо поднятой головой и открытым взглядом, бесстрашно смотревшим смерти в глаза. Да, мало было среди нас таких героев, предпочитавших умереть, но не мириться с жестокой тиранией.

Летом 1939 года я заболел цингой. Хотя, в общем, я питался неплохо, так как часто перевыполнял нормы выработки и соответственно получал добавки еды, но нам давали мало овощей, поэтому было недостаточно витаминов. От работы меня освободили и повезли в инвалидное отделение. Тут я увидел своими глазами жуткие последствия бесчеловечного обращения с заключенными на Колыме. Только людей с отмороженными конечностями было собрано больше двух тысяч. Немало было просто дистрофиков, дошедших до полного истощения от непосильной работы и недоедания (не выполнил норму, получай всего двести граммов хлеба). Одни из них полностью потеряли трудоспособность и покорно ждали смерти. Часть работала по обслуживанию бытовых и хозяйственных нужд больных, а тех, кто был немного покрепче, гоняли на заготовку дров. Удрать за пределы зоны никто не мог, да и вряд ли кто-либо из инвалидов решился бы на такое дело — на сотни километров вокруг дремучая тайга. Начальство даже не считало нужным окружать зону колючей проволокой или забором. Все равно, если и сбежит кто-нибудь зимой, то неизбежно замерзнет, а летом — умрет с голоду, так как не встретит на своем пути ни одного поселка, разве что наткнется на какую-нибудь одинокую избушку охотника, промышляющего пушниной.

Помню, как-то летом мы работали на заготовке дров для нашего инвалидного отделения. Конвоиры все-таки наблюдали за нами, но иногда теряли нас из поля зрения, так как в поисках сушняка мы углублялись в лес. Один из заключенных, Гусев, незаметно отделился от нашей компании и затерялся в тайге. Дело в том, что в лесу была уйма земляники, а организм уж очень изголодался по ягодам. Гусев далеко забрел и заблудился, а потом стал орать, чтобы его нашли. До нас явственно доносились крики, слышал их и конвоир. Всякому здравомыслящему человеку было ясно, что со стороны Гусева не было никакой попытки к бегству, раз он звал на помощь. Но конвоир, видимо, мечтал заслужить награду за голову беглеца и пошел в направлении крика. Без предупреждения он дал очередь из автомата по Гусеву. Мы все так и вздрогнули, а минут через двадцать увидели, как из леса вышел охранник с автоматом. К вечеру, когда мы вернулись в зону, мы не досчитались одного товарища — среди нас не было Гусева.

На другой день нас опять погнали на заготовку дров. Конвоиры стояли далеко друг от друга и не видели один другого. Возле нас стоял конвоир, убивший накануне нашего товарища, и мы решили его прикончить. Как только он отвернулся в сторону, мы на него набросились, зажали ему рот тряпкой и отняли автомат. Все было проделано быстро и без шума. Мы отвели конвоира в глухое место и задушили. Потом вырыли неглубокую яму, бросили туда труп, засыпали землей, сверху набросали прошлогодней листвы и вернулись к месту работы.

Вечером конвойная команда недосчиталась одного человека. Забили тревогу. На следующий день начальство бросило на место происшествия целый отряд охранников с собаками-ищейками. Обшарили весь прилегающий лес и, в конце концов, обнаружили место, где был зарыт труп убийцы. Начали следствие. Допрашивали всех, кто был на работе в тот день, но никто не выдал участников мести. Так это дело и замяли, вопреки нашим опасениям, что последуют массовые расстрелы зеков.

Конечно, в любом случае убийство есть убийство. Но доведенные до отчаяния нечеловеческим к нам отношением, мы не смогли подавить в себе желания отомстить за товарища.

Не было и ночи, чтобы не приключилось какое-нибудь событие. Мы жили, как на фронте, нас всегда подстерегала какая-нибудь опасность. Помню вот какой случай. После того, как подлечили меня, цинготного, и перевели из инвалидного отделения в рабочее, я снова начал добывать золото. И вот однажды, только я заснул в бараке после тяжелой работы на прииске, как какой-то неясный шум, движение и смутная тревога разбудили меня. С трудом открываю глаза. Тускло горит лампочка у входа в барак, окна покрыты толстым слоем изморози и чуть-чуть поблескивают от лунного света. Зябко.

Натянув на себя одеяло, я приподнялся и уселся на нарах. Вижу, посреди барака между нарами, медленно и часто останавливаясь, движется группа из нескольких человек. Все они были в верхней одежде и, видимо, только что зашли со двора. Впереди с фонарем «летучая мышь» идет начальник нашего отделения лейтенант Кочерыжкин, почтительно и подхалимски пропуская мимо себя какого-то незнакомого важного представителя — наверное, из управления лагерями. Разглядеть лицо мне не удалось, так как его голова была укутана башлыком поверх ушанки. Да и темновато было в бараке. Все же я смог разглядеть на нем великолепный романовский полушубок и высокого качества фетровые валенки с отворотами. Позади Кочерыжкина шел наш учетчик Федька Оплеухин. Тем временем важный гость обходит всех спящих, тычет пальцем подряд в одного, другого, третьего и спрашивает: «А этот на сколько процентов выполнил вчера норму?» Кочерыжкин дергает за ногу спящего, будит его и подносит фонарь прямо к лицу, чтобы получше разглядеть, кто это. Потом смотрит на доску и отвечает: «Иванов А. П. — 102 %, такой-то — 105 %» — «Дальше, дальше! — торопит главный. — А этот?» — «Воронцов — 75 %». — «75?» — переспрашивает тот. — «Да», — отвечает Оплеухин. — «Одевайся и выходи во двор!» — приказывает главный.

Через несколько человек снова наткнулись на зека с пониженной нормой выработки. «Сколько?» — «72». — «А этот?» — «67». — «Выходи!»

Так он обошел весь барак и отобрал пять человек. Им приказали собраться и под конвоем куда-то увели.

На другое утро меня вдруг вызывают: «Гуричев, на вахту!» Сердце мое екнуло. Всех гонят на работу, а меня посылают на какое-то дело. Однако вижу, не только меня, но еще несколько других зеков. Нарядчик отвел нас в сторону и шепчет: «Подождите, с вами будет говорить сам начальник отделения Кочерыжкин». Действительно, вскоре он появился и обратился к нам с такими словами: «Вот что, заключенные! Сейчас вы под командой начальника режима пойдете километров за тридцать отсюда. Что будете там делать, скажут на месте. Берите с собою кирки, ломы, лопаты. Только предупреждаю — обо всем, что там увидите, чем будете заняты — молчок! Проболтаетесь — вас постигнет тяжелая участь. Понятно? А теперь идите!» — закончил он. Нам трудно было догадаться, на какую работу нас посылают. Дали нам харчей на трое суток и погнали этапом под конвоем. Сначала шли по главной асфальтированной трассе, которая начинается от Магадана, а кончается на крайнем севере. Прошли километров двадцать пять, а потом свернули в сторону в глухую тайгу и прошли еще километров пять. Так оказались на небольшой полянке посреди леса. И что же мы увидели? На голой мерзлой земле лежит вповалку около пятидесяти расстрелянных заключенных. Трупы валялись в страшных ненатуральных позах — кто скрючился, кто вытянулся во весь рост, кто уткнулся лицом в снег, у кого прострелена голова и разбрызганные мозги примерзли к щеке, кто лежал в лужах замерзшей крови — кровь красными льдинками примерзла также к одежде. От этого зрелища мороз пошел по телу. Кто же так зверски расправился с безоружными заключенными? Присмотревшись, я распознал среди трупов и ребят из нашего барака. Это были как раз те несчастные люди, на которых минувшей ночью указал пальцем высокий начальник из управления и велел вывести их из барака.

Конвой дал команду рыть братскую могилу. Земля была мерзлая и твердая, как гранит. Никакой лом, никакая кирка не вгрызались в грунт, они отскакивали от земли, как мячик. Оставалось только одно — разморозить грунт и тогда его выбирать. Три дня мы валили лес, распиливали стволы на части, кололи на дрова, затем раскладывали на месте будущей могилы сухой хворост, клали на него дрова и поджигали. Оттаявшую землю выбрасывали наверх, а потом снова разводили костер на более глубоком мерзлом слое и так постепенно углубляли могилу, пока не вырыли ее на глубину три метра. Когда могила была готова, мы сложили трупы и засыпали их землей.

Через некоторое время я узнал, что виновником зверской расправы над заключенными был Гаранин — начальник Дальстроя на Колыме, тот самый, кто в ту злосчастную ночь намечал жертвы в бараке. Про него шла страшная молва. Это был лютый зверь, палач, на совести которого были сотни собственноручно расстрелянных заключенных. Бывало, нагрянет в отделение, даст приказ выстроить всех зеков в один ряд, пройдется по всей линии, пристально заглядывая в лицо каждому, и горе тому, чья физиономия ему не понравится — поднимает наган, стреляет в него в упор и идет себе дальше, как ни в чем не бывало. А то еще для разнообразия поставит всех в один ряд и скомандует: «По порядку номеров рассчитайсь, выходи вперед каждый пятый!» Составит из них отдельный отряд, уведет с конвоем в лес и там лично их всех расстреляет. Еще вот говорили, что он получал из отделений списки фамилий заключенных с нормами их выработки и против каждой фамилии с пониженной нормой ставил резолюцию «расстрелять». А потом его подчиненные приводили эти приговоры в исполнение.

Рассказывали о таком случае. Вызывает к себе Гаранин одного зека (дело было зимой) и говорит: «Вот тебе пакет, отнесешь его сегодня в соседнее отделение, сдашь под расписку, вернешься завтра к вечеру и доложишь мне. Не выполнишь задания в срок — расстреляю». А отделение, куда направлял его Гаранин, находилось в тридцати километрах. Курьеру не дали лошади и не повезли его на машине. Он мог рассчитывать только на свои ноги. И бедняга пошел. Идет час, другой. А пурга такая, что в двух шагах не видно ни дороги, ни деревьев. Глаза засыпает сухим колючим снегом. Морозный ветер продувает насквозь. Конец, думает парень. Но и возвращаться нельзя — все равно смерть. На пути большие снежные сугробы, ноги проваливаются по пояс. Нет сил. Надо бы передохнуть, присесть, пусть даже на снег. Но благоразумие берет верх — нет, нет, останавливаться нельзя — замерзнешь сразу. И огромным усилием воли он заставляет себя идти вперед, только вперед. Он бредет дальше, то натыкаясь на деревья и сбиваясь с пути, то снова отыскивая трассу. «Нет, не выбраться мне отсюда живым», — в отчаянии думает парень. Вдруг слышит шум мотора. Что это? Померещилось? Оглядывается и видит — два тонких луча света еле-еле пробиваются сквозь густую пелену заснеженного воздуха; какая-то машина с надрывным ревом медленно пробивает себе путь, то взбираясь на сугробы, то проваливаясь в ямы. У зека, потерявшего последнюю надежду на спасение, отчаяние уступило место вспыхнувшей надежде. Он подождал, пока грузовик с ним поравнялся, и крикнул что было мочи: «Остановись, ради Бога!» Машина стала. Шофер помог путнику влезть в кабину и поехал дальше. Ехали долго, так как часто приходилось откапывать завязшую в снегу машину. Наконец добрались до отделения. Пакет зек доставил по назначению, а на следующий день попутным грузовиком вернулся к вечеру в свое отделение и доложил Гаранину, что поручение выполнил.

Можно сказать, что Гаранин посылал парня на верную смерть, и только счастливая случайность даровала ему жизнь.

Вся Колыма знала о зверствах Гаранина. На все посты во главе каждого отделения он ставил таких же извергов, каким был сам. А те из угодничества изощрялись, как могли. Не отставали от них и начальники службы надзора, конвоев и прочая сволочь, под власть которой были отданы сотни тысяч беззащитных рабов, обреченных на физическое уничтожение. По количеству жертв, прошедших через эту гигантскую мясорубку, Колыму можно сравнить разве что с немецко-фашистскими лагерями смерти Освенцимом, Майданеком, Дахау во время войны, с той лишь разницей, что на Колыме уничтожали людей своего же государства.

Знала ли Москва обо всех этих ужасах, пытках, расстрелах? Думаю, знала. Хотя, конечно, отдаленность от Москвы (десять тысяч километров) и отсутствие железнодорожной связи Колымы с сибирской магистралью затрудняли связь центра с этой глухой окраиной Советского Союза. Тем более, что местная шайка бандитов в военных мундирах принимала все меры, чтобы информация ни об одном из злодеяний, совершаемых тут, не проникала за пределы их владений. Все письма, заявления, жалобы проходили строжайшую цензуру.

И все же слухи о чинимых на Колыме жестокостях доходили до центра. Дело в том, что летом через Охотское море устанавливалась более тесная связь Колымы с Большой землей. От бухты Нагаева на берегу Охотского моря до Магадана рукой подать, а колымские лагеря были связаны с Магаданом асфальтированной трассой. По этой трассе поддерживалось грузовое движение на автомашинах, водителями которых были расконвоированные люди. Можно предположить, что некоторые заключенные налаживали связь с Москвой через вышеупомянутых шоферов — отдавали им свои жалобы с просьбой передать последние вольным гражданам, направлявшимся из бухты Нагаева во Владивосток. Из Владивостока почта могла беспрепятственно попадать в Москву. Думаю, что именно таким путем кое-что о зверствах на Колыме просачивалось наружу и докатывалось до Кремля.

Однако пока колымское золото широким потоком поступало в казну, кремлевские руководители мало тревожились о судьбе колымских заключенных. Но незадолго до войны в Москве стали замечать, что план добычи золота на Колыме едва выполняется, хотя запасы его в недрах земли тогда были еще огромны, а заключенных направляли туда массами. Может быть, не обеспечены необходимые условия труда? А тут и жалобы на нечеловеческое обращение с добытчиками золота стали поступать в центр. Скорее всего, именно падение добычи золота вынудило Москву прислушаться к стонам, доносящимся из далекого края.

И действительно, вскоре разыгралось событие, которое всколыхнуло всю Колыму и отдалось гулким эхом не только в Советском Союзе, но и за рубежом. Оно имело непосредственную связь с решениями, принятыми в Москве.

Вот как это произошло.

Я опять попал в инвалидное отделение, так как моя цинга снова обострилась. Была зима. Не хватало здоровых людей для обслуживания больных — безруких, безногих калек, слепых. Только небольшая часть дистрофиков и цинготников, не потерявших рук, ног и зрения, еще могла кое-как работать, но и их не хватало для бытового обслуживания. Особенно трудно было с отоплением, так как дров требовалось много, а заготовлять их было некому. В таких случаях начальство не очень вникало, кто может, а кто не может работать, хотя должно было бы поинтересоваться этим у врачей. Но оно предпочитало действовать на свой манер.

И вот однажды утром, в самый лютый мороз — градусник на вахте показывал 53 градуса — в наш барак ворвалась с винтовками и палками команда надзирателей. «Все на работу!» — и давай стаскивать за ноги с нар всех подряд. «Не пойдем! Не имеете права гонять на работы при температуре больше 40 градусов!» — кричали больные. — «А вы нам не указывайте, б…! Выходи из барака!» И начали избивать кого палками, кого кулаками, некоторых — прикладами. Кое-кто из выгоняемых залез на нары, а те, кого вытолкали через дверь, успев натянуть на себя кое-какую одежонку, попрятались за углами барака. Несколько человек укрылось в глубоких снежных траншеях (в снегу были проложены проходы, служившие ходами сообщения). Надзиратели бегали, орали, матерились, ловили уклоняющихся. В общей суматохе никто не заметил, как двое зеков, недавно поселившихся в нашем бараке, побежали в санчасть. В санчасти они обратились к дежурному врачу. Врач сказал им: «Идите на работу». Тогда они разыскали начальника отделения Козырева и сказали ему: «Гражданин начальник, мы инвалиды, и никто не имеет права посылать нас на лесозаготовки. И врач за нас не заступился». — «Правильно сделал, что не дал вам освобождения. Работать надо, а не валять дурака!» — «Так ведь мороз 53 градуса!» — «Ну и что же? Не подохнете. Приказываю идти на работу».

Так, не найдя нигде защиты, эти двое решили спрятаться в глубокой снежной траншее. Но там уже шныряли конвоиры, и зеки сразу наткнулись на них и услышали: «Вы что! Издеваетесь, е. в. м.? Вам сказано идти на работу. Почему не выполняете? Плетки захотели? Хватит с ними церемониться, — обратился старший к напарнику. — Ты бери под руку вон того, а я этого и поведем их прямо в бур, а там хорошо дадим. Пошли!» — «Не пойдем», — уперлись бунтари. — «Нет, пойдете!» — «Не пойдем!» — «Ах так? Туды вашу мать!» — заорал в исступлении старший и изо всех сил ударил Храмцова по лицу так сильно, что тот тут же выплюнул с кровью два зуба. А в это время второй расправлялся с Пунтиковым и прикладом ружья наносил ему удары по ребрам. «Остановитесь! — закричали избиваемые и окровавленные бунтовщики. — Мы не заключенные, мы представители ГУЛАГа. Вот наши документы!» В подтверждение они вытащили из-за пазухи свои мандаты и показали их солдатам. Те не верили своим глазам, но, увидев печать и штамп ГУЛАГа, осознали горькую для них реальность.

Оказывается, оба представителя ГУЛАГа имели секретное предписание — проверить на месте слухи о злодеяниях, творимых властями колымских лагерей, и под видом заключенных были направлены в инвалидное отделение.

Воспользовавшись замешательством конвоиров, московские гости снова побежали к начальнику отделения Козыреву. «Какого черта шляетесь вместо того, чтобы работать?» — злобно заорал он, когда Храмцов и Пунтиков пришли к нему в кабинет. Увидев следы крови на их лицах, он со злорадством добавил: «Получили, мерзавцы, по заслугам! Будете знать, как увиливать от работы». — «Молчать, негодяй! Ты еще ответишь перед законом за свои злодеяния!» — с негодованием ответил Храмцов. А его напарник в этот момент ткнул под самый нос начальника грозный мандат и, отчеканивая каждое слово, громко произнес: «Мы — представители Москвы. По поручению ГУЛАГа имеем задание расследовать на Колыме преступную деятельность управления лагерями и отделениями». Козырев побледнел, как-то весь обмяк, и от всего его надменного величия и наглости не осталось и следа. Сраженный таким внезапным ударом, он в изнеможении опустился на стул.

Установилась тишина. Наконец, кое-как оправившись от потрясения, Козырев тоном, в котором слышались одновременно и сожаление, и угодничество, и надежда на снисхождение, заговорил: «Почему же вы сразу не предъявили своих полномочий? Никто бы пальцем не посмел вас тронуть». — «Негодяев только так возможно контролировать — на собственной шкуре проверить, действительно ли тут творятся зверства, слухи о которых дошли до Москвы, в чем теперь окончательно и убедились». — «Вам лучше было начинать не с инвалидного отделения. У нас здесь лечат больных, работать их никто не заставляет и вообще обращаются с ними гуманно, не то, что в других отделениях, где добывают золото. Там, конечно, режим построже», — начал выкручиваться Козырев. — «Смешно это слышать после того, что мы на себе испытали. А начали с вашего отделения, так как правильно рассчитали — никто лучше тех сотен искалеченных и изуродованных людей не мог бы нам рассказать обо всех зверствах, побоях, увечьях и расстрелах; ведь они сами прошли через все эти ужасы или были их свидетелями. Теперь мы располагаем огромным обвинительным материалом. Но это только начало нашего расследования. Мы распутаем весь клубок злодеяний, творимых шайкой преступников, свивших себе прочное гнездо как в управлении, так и в отделениях».

Как ни был Козырев оглушен, спохватившись, он произнес угодническим тоном: «Что же это я сижу? Ведь вам немедленно нужна медицинская помощь». Тут же связался по телефону с больницей и приказал главному хирургу с помощником прибыть в инвалидное отделение для оказания медицинской помощи двум товарищам, прибывшим из Москвы и пострадавшим в автомобильной катастрофе».

— Откуда тебе известны подробности разговора между Козыревым и членами московской комиссии, если он происходил с глазу на глаз в кабинете? — перебил я Гуричева.

— А мне рассказывал мой друг Федька, дневальный начальника лагеря. Федька стоял за дверью кабинета и все подслушал.

Гуричев продолжил свой рассказ.

«Очень быстро прибыла скорая помощь. Пострадавших тщательно осмотрели. У Пунтикова ребра оказались целыми, но по всей груди были ссадины, кровоподтеки. Их продезинфицировали, перевязали. На опухшую щеку Храмцова наложили повязку.

Москвичей положили в больницу. Весь медперсонал был поднят на ноги, чтобы обеспечить наилучший уход за нежданными гостями. Однако те не собирались долго отлеживаться. Они потребовали, чтобы их связали по телефону с управлением, и вызвали самого Гаранина. «Гаранин? С вами говорят члены коллегии ГУЛАГа, откомандированные сюда для обследования положения дел на золотых приисках. Подготовьте отчет о добыче золота и хозяйственно-бытовом обслуживании рабочей силы».

Ответа не последовало. «Что же вы молчите? Алло! Алло!» Что ответил Гаранин, никто не знает. Наверно, договорились о встрече. Москвичи скоро вышли из больницы и уехали. Они развернули бурную деятельность. Объездили все отделения, допрашивали заключенных обо всех зверствах, интересовались действиями каждого начальника и его подчиненных, собирали подробные сведения об условиях труда на добыче золота, о том, как кормили, одевали заключенных. Особенно тщательно обследовали деятельность самого Гаранина, которого считали главным виновником произвола.

Полтора месяца продолжалось расследование. Наконец как-то в воскресенье, когда мы отдыхали в бараке, заорал дневальный: «Внимание!» Все насторожились. В дверях показалась фигура нового начальника режима Кувшинова, только два дня тому назад назначенного управлением на этот пост. Его сопровождали двое надзирателей и секретарь комендатуры, В руках у последнего был какой-то материал, напечатанный на машинке. «Всем встать и заслушать приказ из Москвы от главного управления лагерями», — скомандовал Кувшинов. В тоне его голоса было столько значительности, что все почувствовали — сейчас они услышат нечто необыкновенно важное. Наступила тишина. Секретарь приступил к чтению приказа. Его голос становился все более громким, напряженным, чеканным. Каждое слово приказа, словно молотом, ударяло по голове. Мы слушали ошеломленные и не верили своим ушам. Нам казалось, что это сон. Но, чем больше мы вслушивались в приказ, тем все более убеждались в том, что это самая подлинная действительность.

Приказ гласил, что факты избиений, увечий, расстрелов заключенных на Колыме подтвердились, что заключенных заставляли работать при температуре пятьдесят градусов ниже нуля, в результате чего десятки тысяч людей лишились рук, ног, ушей и стали калеками. Комиссия установила, что были завезены тысячи бочек с кислой капустой и огурцами для заключенных, однако бочки были расхищены управленческими служащими. Благодаря отсутствию в питании этих овощей заключенные массами заболевали цингой — в больницах лежало около пяти тысяч цинготных больных. Далее, в Магадан своевременно были завезены на склады большие запасы теплой одежды — телогреек, бушлатов, ватных брюк, ушанок, валенок. Однако большинство зеков не получало этого обмундирования, и многие из них погибали от морозов в своей неприспособленной рваной одежде. Одежда, как и овощи, была расхищена работниками управления и через спекулянтов реализована среди местного населения в Магадане. Даже защитные очки, предохраняющие глаза от ярких лучей света, отражаемых снегом, и те не были розданы по отделениям, отчасти по халатности руководства, отчасти умышленно. Комиссия насчитала в инвалидном отделении около пятисот заключенных, потерявших зрение.

Много было еще установлено и других преступных фактов. Так, не все золото, добытое руками заключенных, сдавалось в государственную казну. Часть его расхищалась верхушкой управления и через валютчиков попадала на черную биржу. Гаранин и компания имели широко разветвленную сеть агентов, через которых сплавляли золото за границу и делали вклады в иностранные банки.

Комиссия пришла к заключению, что в результате всех этих махинаций и расхищений государству был нанесен серьезный урон. На основании всего изложенного Главное управление лагерями в г. Москве приказывало: всех начальников отделений, служб надзора, конвойных команд, виновных в срыве плана добычи золота и его расхищении, а также в бесчеловечном обращении с заключенными; служащих аппарата, замешанных в спекуляции продовольствием и обмундированием (все названы по фамильно), расстрелять. Гаранина с работы снять и препроводить в Москву для проведения над ним следствия. Настоящий указ зачитать по всем отделениям Колымы.

Бурей одобрения встретили присутствующие этот приговор. Поднялся невообразимый шум, крики, гам. Можно было услышать возгласы и негодования и возмущения действиями преступников, и ликования по поводу возмездия, понесенного ими. Многие со слезами на глазах обнимали друг друга. На душе стало легко и празднично, словно всем объявили амнистию и настал конец мукам и страданиям. Наконец-то справедливость восторжествовала, и вся эта шайка палачей и убийц получила по заслугам. Дошли до Бога наши молитвы, говорили верующие люди, попавшие на Колыму за религиозные убеждения. Однако сознание горькой действительности, увечья и уродства, полученные от палачей, омрачали радость. Кто возвратит потерянные руки, отрезанные ноги, зрение?

Наконец, настал день казни преступников. Всю верхушку арестованных начальников в количестве нескольких сот человек отвели под конвоем в глухую тайгу и там всех расстреляли. Так закончилась кошмарная полоса массового издевательства над заключенными и их уничтожения на Колыме. Весь командный состав сменили сверху донизу, смягчили режим, улучшили питание, выдали теплую одежду. Прекратились пытки, издевательства, зверства. Срока однако никому не снизили».

После знакомства с колымской эпопеей, о которой мне поведал Гуричев, я подумал, что у читателя невольно может возникнуть вопрос: уж не стал ли ГУЛАГ гуманным институтом, коль так начал заботиться о заключенных? Отнюдь нет. Государство (а следовательно, и его орудие — ГУЛАГ) было заинтересовано в производительном труде рабов-зеков на добыче золота. А кроме того, просочившиеся за границу сведения о зверских издевательствах над колымскими заключенными вызывали возмущение во всем мире. И Кремль был вынужден покарать виновных и навести какой-то порядок в колымских лагерях.

Но обратимся к дальнейшему повествованию Гуричева.

«Между тем, моя цинга не проходила. Я все еще лежал в инвалидном отделении. Мне становилось все хуже и хуже. Почернела нога, начиналась гангрена. Врачи всполошились и решили отправить меня в главную больницу, находившуюся в Магадане, чтобы отнять у меня ногу выше колена. Надо спешить, так как температура уже поднялась до сорока градусов. В голове у меня — словно туман, но сознания тогда еще не терял. Смутно припоминаю, как меня положили на носилки, погрузили в машину, привезли в больницу и внесли в палату. Вдруг слышу как бы издалека чей-то радостно-изумленный голос: «Федор Михайлович, ты ли это, мой дорогой друг? Что с тобой? Ты меня узнаешь?» Я с трудом приподнял голову и, приглядевшись, узнал Гоха, с которым вместе работал на прииске; и вот теперь потерял сознание. Когда я очнулся, то увидел склонившегося надо мною встревоженного Гоха со шприцем в руке. Вздох облегчения вырвался из его груди. «Ничего, ничего, Федя! Лежи спокойно, все будет хорошо. А ногу резать не будем, попробуем ее вылечить». И что ты думаешь, вот и не верь в судьбу. Не встреть я Гоха, лишился бы ноги, а скорее — жизни, так как твердо решил — лучше умру, а с ногой не расстанусь. Попади я в руки других хирургов, мне без разговоров ампутировали бы ногу, а потом сказали бы, что другого выхода не было.

Гох уложил меня в своем кабинете под свое непосредственное наблюдение, прикрепил ко мне медсестер, врачи дежурили возле меня круглосуточно, делали уколы, надрезы, следили за работой сердца, давали диетическое питание, купали-мыли меня, словом, созданы были идеальные условия для ухода и лечения. И ведь вот вылечили ногу. Никто не верил. А когда убеждались в этом, то удивлялись, как это удалось Гоху сделать чудо. Выходит, что крепкая и глубокая дружба все может. Как он был счастлив, что смог отплатить мне за все то доброе и хорошее, что я сделал для него в самое тяжелое время — в первые дни его работы на золотом прииске».

Меня заинтересовала дальнейшая судьба Гоха, и я спросил у Гуричева:

— А что же было с ним потом? Встречался ли ты с ним позднее и при каких обстоятельствах?

Федор Михайлович тяжело вздохнул и сказал:

— Он не хотел со мной расставаться, устроил меня на хозяйственной работе при больнице и всячески защищал, когда мне угрожала опасность снова попасть на прииск. А потом он скоро освободился, уехал в Казань. Мы с ним переписывались, но недолго. Я узнал от его друзей, что его снова арестовали — пришили ему связь с сыном Постышева и по приговору Особого совещания расстреляли.

Я как-то поинтересовался — бывали ли случаи побега с Колымы. И вот что Гуричев мне рассказал.

«Сбежать из самой зоны можно было бы, но дальнейший побег неизбежно закончился бы гибелью смельчака. Мне известен только один случай, когда трем уркам удалось удрать. Один из них, благополучно добравшись до Москвы, вторично попал на Колыму. Он-то мне и рассказал, как происходил побег. Их было трое, отчаянных, предприимчивых — Пескарев, Груздев и Чижов. Долго они копили продукты (сухари, сало, крупу, соль, табак) и запасались такими хозяйственными предметами, как спички, чайник, кружки, веревка, ножи, топор, лопата, два ватных одеяла и кое — что еще.

Накануне побега они разложили все это имущество по рюкзакам и ночью исчезли в тайге. Направление взяли на запад — в Якутию. Путь им указывали звезды и солнце, а также лишайники на деревьях. На ночь они устраивались у костра. Ложились спать на подстилку из сухих листьев, которую покрывали ватным одеялом, а укрывались другим. Один дежурил и поддерживал огонь в костре, а двое спали. Днем на стоянках варили кашу, а воду добывали из снега. Каждый день они безостановочно шли, преодолевая густую чащу леса, сопки, снега. Долго не натыкались на жилье. На сотни километров не встретили ни одного человека. А запасы продуктов тем временем все таяли и, наконец, совсем иссякли. Впереди голодная смерть. Будь у них ружье, они могли бы поддержать себя какой-нибудь дичью, но стрелять было нечем. Что делать? Тогда главарь тройки и говорит: «Вот что, ребята — либо мы все трое подохнем с голоду, либо двое еще могут спастись за счет третьего. Я предлагаю бросить жребий; кто-то из нас должен быть зарезанным и съеденным». Согласились. «Кому выпадет конец палки, тому каюк». Жребий пал на Груз — дева. Двое других тут же тяпнули его топором, разрубили на куски и сложили в мешок. Мясо быстро замерзло на морозе. Теперь их стало двое. Начали питаться человечьим мясом, но и его запасы быстро уменьшались. Каждый думал о том, что, когда кончится мясо, придет черед одного из них. И стали они шпионить друг за другом, как бы товарищ не кокнул тебя первый. Каждый одним глазом по ночам дремлет, а другим зорко следит, как бы спутник не трахнул по темени. Но продолжали идти. Как-то идут, идут и глазам не верят: перед ними стоит изба. Подкрадываются, толкают дверь и заходят в хату. Никого нет. Хозяин ушел куда-то и не запер дверь. На стене висит ружье. Первым делом схватили ружье. Нашли мешок с крупой, а в столике — сумку с кучей денег. Все это быстро прибрали, погрузили в рюкзаки провизию и моментально смылись. Хозяином был, наверно, якут-охотник, промышлявший пушниной, за которую государство давало ему патроны, провизию, деньги.

Им здорово повезло. Пошли дальше. Шли неделями. Стреляли дичь, зайца, белку, а раз даже попали на оленя. И вторично наткнулись на жилье. Дело было поздним вечером. Дверь в сенцы была на крючке. Сквозь узкую щель они просунули палочку, приподняли крючок, открыли дверь и тихонько прокрались в комнату. На скамейках под стенами мирно спала якутская семья — молодой хозяин, его жена и двое маленьких ребят. На столе стояла плошка с оленьим жиром, в которой горел слабый огонек, тускло освещавший убогую обстановку. Пескарев и Чижов притаились и приготовились к схватке. И вдруг Чижов как чихнет! Проснулась баба и давай орать во всю глотку. Вскочил муж. Дети завыли от страха и испуга. Но беглецы живо связали хозяев, заткнули им глотки тряпками и приступили к делу: забрали провизию, запасы пороха, много денег. Потом заглянули в сарайчик и к великой радости увидели трех оленей, нарты, упряжь. Чижов сумел запрячь оленей, они вскочили в нарты и умчались. Им крупно повезло — теперь уже не надо будет пробираться пешком сквозь тайгу. А кормить оленей не надо, так как они сами добывают себе еду из-под снега.

В дальнейшем беглецы сделали еще два налета на одинокие якутские избы и каждый раз пополняли свои запасы. Наконец после нескольких месяцев кочевки вдвоем добрались до Якутска. Тут продали оленей, прилично оделись, купили фальшивые паспорта (их брат-блатарь нюхом чует, кто свой в доску и с кем можно иметь дело) и стали, так сказать, свободными гражданами. Купили билеты до Москвы и сели в мягкий вагон, корча из себя этаких фраеров. Эх, и приятно же поваляться на мягкой полке после неуютных нарт. Лежишь барином в шикарных носочках на чистой постели. Над головой Пескарева покачивается модный пиджачок, желтые кожаные ботинки поблескивают на полу, а на соседней полке лежит другой фраер Колька Чижов и так важно пускает дым изо рта. Когда потом оба вспоминали об этом, дико ржали. Но иначе и нельзя было — нужно было держать фасон и быть начеку, чтобы не попасть в лапы НКВД. Их предупреждала братва, что в поездах на крупных станциях часто шныряют легавые и ловят бежавших из лагерей зеков.

Пескарев одного боялся: как бы Колька не начал вставлять через каждые два-три слова «б…». Сразу догадаются, с кем имеют дело. Но Чижов и сам понимал, что это рискованно, и избегал всяких разговоров с посторонними.

Ну вот, едут они, едут и вдруг в вагон на станции Омск вваливаются два энкаведиста в военной форме. «Предъявите ваши паспорта», — говорит один, подходя к ним. Подали ему паспорта с таким важным видом, будто туристы какие-то из-за границы. А он долго что-то перелистывает паспорт, приглядывается к печати, смотрит то на фотокарточки, то на лица — сличает. Они же глядят на него глазами невинных младенцев и даже глазом не моргнут. Потом он перевел взгляд на дорогой костюмчик Пескарева, на галстук-бабочку, оценил их стоимость и медленно протянул ему паспорт. «Разрешите посмотреть ваши вещи», — говорит. — «Пожалуйста, это ваше полное право, мало ли тут шляется всякой шпаны под видом приличных людей». Поднимает нижнюю полку, вынимает чемодан, а он обклеен разными заграничными наклейками, вроде его хозяин облетал на самолете весь свет (об этом позаботился один их «корешок», которого они случайно встретили в Якутске). Только первый энкаведист начал открывать чемодан, как другой ему и говорит: «Брось, идем дальше», и они ушли. У Чижова вообще ничего не спросили.

Наконец беглецы прикатили в столицу. Денег у них была уйма. Спасибо якутам, хорошо обеспечили их капитальцем. Они гуляли, пили, ели, веселились, пьянствовали. Но их казна начала пустеть. И пришлось им взяться за старые дела — устраивать налеты на магазины, кассы. Они ловко заметали свои следы, но все-таки попались. Сгубила их одна девица, с которой они познакомились в Москве. Бабенка ловкая, смышленая, «дело» знала не хуже любого из них. Вот они и взяли ее к себе в компанию — вместе воровали, вместе пьянствовали, добычу делили по-братски. Однажды она посчитала, что дружки ее обделили, и устроила им скандал. Пескарев признавался: «Поверишь ли, довела меня до того, что я не выдержал и хорошо врезал ей в морду, до крови. А она, сука, на другой же день стукнула в милицию, меня взяли за шкирку и снова на Колыму. Куда делся мой напарник, Чижов, так я и не знаю. Вот, браток, никогда не связывайся с бабой, если идешь на дело. Но погуляли мы на славу», — закончил он, видимо, мало сожалея о неудаче».

Много вечеров длился рассказ Гуричева о Колыме. Благодаря его прекрасной памяти, умению ярко, красочно рассказывать о пережитом, увиденном, услышанном, я хорошо себе представил жизнь в печально знаменитых колымских лагерях. Но хотелось кое-что еще уточнить. В частности, меня интересовало, не утаивали ли золото заключенные, работавшие на приисках. Гуричев рассказал следующее.

«Знаю два таких случая. Один зек, по кличке Меченый, должен был скоро освободиться и стал потихоньку копить золото. Как он ухитрялся это делать, где прятал золото, не знаю. Ведь каждого, кто приходил с работы, шмонали основательно. Да и в самом бараке почти ежедневно шарили по нарам, в чемоданах, вспарывали матрацы. А ему удалось скопить целых два килограмма золота. Он получил уже обходную, рассчитался, выдали ему разные документы, паспорт, оставалось только выйти за ворота и… прощай, Колыма. Но, видно, какой-то надзиратель давно за ним следил и перед самым выходом попросил его зайти на минутку для последнего шмона. Прощупал ватные брюки, телогрейку и обнаружил золото. Ну, конечно, парня взяли в работу и дали ему еще десять лет.

А другому заключенному удалось — таки присвоить золото. Когда освобождался, вынес за вахту аж четыре килограмма и благополучно доехал с ним до дома, кажется, в Пензу. Парень был ловкий, находчивый. А сбывать на воле такую кучу золота нужно было с умом, чтобы не попасться. Он знал, что очень нуждаются в золоте зубные врачи. Начал к ним ходить, якобы ради консультации — как ему лучше протезировать рот, и, между прочим, говорил, что может достать малость золота. Договаривались. Получал за золото деньги. Потом познакомился с ювелирами и начал подкидывать им золото, конечно, маленькими порциями. Была еще одна возможность сплавлять золото, но уже на законном основании. Если помнишь, в голодные годы были такие специальные продуктовые магазины — «торгсины». Там было что хочешь: мука белая-белая, разная крупа, масло и прочее. Только продавали гражданам все это за боны, которые выдавал им банк за сданное золото. У кого оно было, тот не знал, что такое голод. Бывший зек нашел дорогу в «торгсин». Жил припеваючи. Но только скоро на него обратили внимание голодающие соседи, а также агенты НКВД. Стали за ним следить и нагрянули с обыском. И нашли зашитыми в матраце два килограмма золота. Начались допросы. Когда выяснилось, что был на Колыме, источник золота «засветился». Дали парню десять лет и снова отправили на Колыму. Там он и поведал об этой эпопее своим дружкам.

Рассказывали еще об одном случае, связанном с золотом (но не с его хищением). Работая на прииске, один заключенный наткнулся на самородок золота весом в четыре килограмма и немедленно сдал его командованию лагеря. Слух об этом дошел до управления лагерями. Это было еще при Берзине, до Гаранина. Зека вызвали в управление, объявили ему благодарность и выдали премию в тридцать тысяч рублей, а самое главное — досрочно освободили».

На этом я заканчиваю пересказ повествования Федора Михайловича Гуричева о колымских лагерях, об этой позорно-трагической странице из истории ГУЛАГа.

Глава LXIV Раскулаченный

За девять лет пребывания в Баиме мне довелось встретиться с людьми, побывавшими в лагерях Крайнего Севера, Западной и Восточной Сибири, Дальнего Востока, Колымы и других районов Советского Союза. Среди заключенных были лагерные ветераны. Вот воспоминания одного из них, некоего Перепелицы.

«Жил я до революции непогано. У батьки было двадцать пять десятин земли. Семья — семь душ. Трое помогали батьке по хозяйству. Работали на совесть, своими мозолями и горбом добро наживали. Наемных рабочих никогда не нанимали — своих рук хватало. Дом у нас был хороший — добротный, под черепицей. Имели лошадей. Были свои сеялки, уборочные машины, небольшая молотарка и другой реманент. Когда начали коллективизацию, нам сказали: «Вступайте в колгосп». Но нам не было никакого интереса идти в колгосп. Отдай все свое добро, нажитое трудом, а тот, кто всю жизнь пробайдыковал, будет пользоваться нашим майном? Мы не согласились и не пошли в колгосп. С тех пор нам припечатали кулачество. Но какие ж мы куркули без наемного труда? И вот собрали с нашего села пятьдесят семей и сказали: «Берите с собой на неделю харчей, самое необходимое из барахла, и мы вас повезем на север; а все ваше хозяйство — дом, постройки, скотина — по постанове советской власти пойдет в колгосп». Боже! Как поднялся крик на все село! Как заголосили наши бабы, дети! Не знаем, что делать: что брать, что оставлять. А срок для сборов короткий. Ну, как-то собрались. Посадили нас в товарные вагоны. Поехали. Едем одну неделю, другую, уже и харчи у некоторых кончились. Наконец привезли нас в Котлас — аж в самую Архангельскую область. Дальше железная дорога не идет. Потом повели пешком далеко за город. А кругом дремучий лес. И слышим, начальство говорит: «Пришли, устраивайтесь». — «Как, — говорим, — устраиваться? Ни хат, ни других построек, ни села поблизости, ничего нет — только лес. А как же малые дети? Сейчас зима, они ж пропадут на морозе». — «Не наше дело, живите, как хотите». Что было! Женщины дико заголосили. Некоторые из них ума лишились и поубивали своих детей, грудных младенцев.

Спали мы прямо на мерзлой земле. Положишь сначала ветки дерева, потом какое-то барахло, а укроешься разной одеждой. Рядом жгли костры. С одной стороны греет, с другой мороз прошибает. А мороз градусов тридцать. Сколько там нашего народа погибло от мороза, голода, болезней!

Мужчины, те, что покрепче, валили деревья, пилили их на доски (хорошо, что некоторые догадались привезти с собой топоры, пилы, ломы). Рыли ямы, накрывали их досками и засыпали сверху землей. Это были землянки. Но мало кто в них поселился — большинство сразу нашло себе могилу в том гиблом крае. Потом снова появились начальники, велели: «Заготавливайте лес» и пообещали, что будут кормить. И правда, еду начали привозить. А мы стали уже строить настоящий барачный поселок. Когда потом приезжали новые партии раскулаченных, то их уже поселяли в готовые бараки, давали работу и хлеб. Но в первый период, когда обживали новые места, сотни тысяч мужчин, женщин и детей сложили там свои головы. Батькив своих, жену, детей, всех поховал я там. Не выдержали холодов, голода. Я был покрепче их, уцелел. Построил землянку и начал работать на лесоповале. А в 1937 году меня как врага народа перебросили в Сибирь. Теперь вот подыхаю в Баиме. Придется, видно, тут помирать. Хотелось бы хоть перед смертью еще раз увидеть батьковщину, там бы и умереть, чтоб поховали на родной земле…»

Глава LXV Бальзаковская любовь

Пусть читатель не будет ко мне в претензии за непоследовательность изложения. За десять лет заключения произошло столько событий — личных, семейных, у людей, с которыми свела судьба в заключении, событий мелких, крупных, что очень трудно уложить этот калейдоскоп в стройную систему. Может быть, было бы лучше написать серию коротких новелл. Но тогда это были бы разрозненные рассказы, не объединенные общим замыслом. Мне же хотелось дать широкую картину лагерной жизни в тот конкретный исторический период военных и послевоенных лет. Я понимаю, что мне не удалось избежать некоторой непоследовательности и пестроты в изложении. Поэтому заранее прошу моих немногочисленных читателей отнестись со снисхождением к нарушению норм и канонов, общепринятых и обязательных для писателя. Но ведь писателем я себя никогда не считал.

В течение нескольких лет, примерно с 1943 по 1947 годы, второй частью, то есть отделом кадров, ведала некая Завьялова. Ей было около сорока лет. Небольшие морщины вокруг глаз свидетельствовали о первых признаках увядания. Лицо ее еще оставалось моложавым. Главным украшением лица были глаза — большие, черные, как говорят, «с поволокой». Они выражали какую-то затаенную грусть, печаль доброй женской натуры. И действительно, как начальница второй части она была очень добра к заключенным. Однако положение обязывало ее быть формально сдержанной и не выказывать открыто сочувствия к ним.

Помню, как-то мне угрожал этап в другое отделение, и я отважился зайти к Завьяловой просить ее о вмешательстве. Захожу. Она сидит за столом. Я объяснил, что меня привело к ней, рассказал, как попал с Оксаной в Баим, и не скрыл, что, конечно, хотели бы прожить в одном отделении до конца срока. Завьялова внимательно меня выслушала и сказала:

— Я давно знаю вас обоих. Ваша жена, сестра-хозяйка, образцово поставила хозяйство в больнице. Знаю и вашу преданность искусству. Могу вас заверить, что, если вам или вашей жене будет угрожать опасность разлуки, то приму все меры, чтобы воспрепятствовать ей. Пока я на посту начальницы второй части, вам опасаться нечего. Работайте спокойно.

Я ушел от Завьяловой, преисполненный глубокой признательности. Хотелось бы от души отблагодарить ее чем-нибудь. Оксана с удовольствием вышила бы ей какую-нибудь вещь на память. Но это только повредило бы ее репутации. Ей пришили бы взяточничество. (Не только заключенные, но и вольнонаемные служащие, к которым относилась и Завьялова, находились под негласным надзором оперуполномоченного).

Дальнейшая судьба этой женщины сложилась трагически.

После ухода Кости Полбина с поста заведующего кухней на эту должность был поставлен некто Найденов. Представьте себе высокого стройного плечистого мужчину лет тридцати пяти. Правильные черты лица, высокий лоб, светлые с каштановым отливом волосы, серо-голубые глаза. Походка самоуверенного человека. За спиной большой опыт лагерной жизни. Это был крупнейший аферист, налетчик на банки. Необыкновенно смелый и находчивый преступник. Но, глядя на него, никто бы не подумал, что это представитель уголовного мира, опытный аферист. Он был умен и даже образован. Знал толк в литературе. Был очень остроумный интересный собеседник. Было в нем что-то общее с описанным выше уголовником Струковым, обладавшим незаурядным интеллектом.

Как и Костя Полбин, Найденов подкармливал музыкантов черпаком гороха, но был более прижимист — за опоздание в столовую лишал их добавки. Хотя он не имел никакого отношения к оркестру, но музыку любил и, может быть, поэтому нас не разгонял. Иногда забавлял нас рассказами о своих похождениях, проделках, фортелях, которые он выкидывал, издеваясь над лагерным начальством.

Вспоминается такой забавный случай, рассказанный им. Однажды охранник заполнял на него анкету и задавал ему вопросы.

«Как твое фамилие?» — «Найденов». — «А как звать?» — «Иван». — «А отечество?» — «СССР». — «Я тебе спрашиваю, как твое отечество?» — «Я же тебе сказал — СССР!» — «Ты что, здеваешься с меня? Говори, сволочь, как твое отечество!» — «Так я же тебе двадцать раз говорил — СССР и еще раз скажу: С… С… С… Р… Понял?»

Охранник вышел из себя и заорал: «Ты меня попомнишь, б…! Напишу рапорт по начальству и посидишь за энти штуки в карцере!»

«Вызывает меня начальник режима, — продолжал Найденов, — и спрашивает: «Ты что же насмехаешься над нашим охранником? Почему скрываешь отечество?» Пришлось и этому идиоту объяснять разницу между отчеством и отечеством».

И вот в этого Аполлона с богатым уголовным романтическим прошлым влюбилась Завьялова. При каких обстоятельствах, где и когда произошла первая встреча, на которой стрела Амура пронзила ее сердце, сказать трудно, тем более, что для начальницы второй части, занимавшей видное положение в Баиме, такие свидания с заключенным были весьма рискованны. Как показали дальнейшие события, чувство ее было глубокое, страстное. Что касается Найденова, то вряд ли он был увлечен ею. Избалованный женщинами развратник, циник до мозга костей, он смекнул, что можно извлечь для себя выгоду, имитируя влюбленность в начальницу второй части. Как женщина доверчивая и, возможно, впервые в жизни полюбившая по-настоящему, она поверила ему. По всей вероятности, она надеялась перевоспитать Найденова и обратить его на честный путь. Но как соединить свою судьбу с желанным, если у него впереди еще восемь лет заключения?

Я уже говорил выше, что по существующим законам безнадежно больной заключенный, например, туберкулезник в последней стадии и к тому же отбывающий срок по уголовной ответственности (только не по 58-й статье), мог быть сактирован врачебной комиссией и по решению Москвы досрочно освобожден.

О том, чтобы сактировать Найденова по нездоровью не могло быть и речи. Здоровый, крепкий, он имел вид спортсмена. Никакая врачебная комиссия не могла бы признать Найденова настолько больным, чтобы сактировать его. И тем не менее по решению Москвы Найденов был выпущен на волю. Остается только предположить, что честная, уважаемая, добродетельная Завьялова окончательно потеряла голову и прибегла к использованию своего служебного положения, то есть подделала акт и через высшие инстанции обеспечила претворение его в жизнь.

Некоторое время Найденов на правах мужа пожил с Завьяловой на свободе. Вероятно, ему нужно было приодеться после лагеря, для чего он продолжал еще играть роль влюбленного супруга. А потом, в один прекрасный день обокрав жену до нитки, исчез. Как в воду канул. Ходили слухи, что он поехал в Одессу, где подвизался раньше.

А бедная Завьялова осталась одна. Было бы полбеды, если бы этим дело ограничилось. Но за свою несчастную любовь она поплатилась не только женской честью и потерей места начальницы второй части, но и свободой: вскоре после исчезновения Найденова было раскрыто дело о подделке Завьяловой акта. И она попала на скамью подсудимых. Суд приговорил ее к восьми годам лишения свободы. Таков финал этой роковой любви. Заключенные, знавшие Завьялову с хорошей стороны, искренне горевали, узнав о трагическом повороте ее судьбы.

Глава LXVI Об одном молодом поэте и кое-что о Стаханове

Однажды в мужскую больницу лег некто Млодавский. Внешность у него была самая обычная. Лет ему было под тридцать, держался он особняком — ни с кем не водил компанию. Его часто видели разгуливающим ранним утром по зоне. Такую возможность он имел благодаря старшей медсестре, уже известной нам по прежним главам Лиде Мурашкиной. Одному только Млодавскому, в виде исключения, Лида разрешила держать в палате свою небольничную одежду. Это и позволяло ему выходить на прогулку в любое время дня. Особое внимание Лиды к Млодавскому объяснялось тем, что он был поэтом, а Лида была поклонницей поэзии.

Должен признаться, что я слабый знаток поэтического жанра и не знаком с творчеством поэтов нашего времени, потому и не могу судить, какое место в плеяде советских поэтов занимал Млодавский. Откровенно говоря, я впервые услышал о существовании такого поэта от Лиды, после того, как он лег в больницу. Млодавский читал Лиде собственные стихи, и они ей очень понравились. Подкупило Лиду и то, что какие-то стихи он посвятил ей. В них молодой поэт выражал ей глубокую признательность за внимание, за заботу о нем. И Мурашкина лезла из кожи, чтобы поэт чувствовал себя в больнице комфортно. Поместили его в лучшую палату, чаще, чем другим, меняли белье, давали усиленное питание. Он быстро поправился и выглядел вполне здоровым человеком. Пора бы его выписывать, но Лида, оказывая давление на врачей, делала все возможное, чтобы подольше продержать поэта в больнице. Она исходила из того, что жизнь в бараке, в случае выписки поэта из больницы, не способствовала бы его творчеству. А Млодавский, чем дальше, тем больше пускал пыль в глаза: бывало, во время своих утренних прогулок идет медленно, с поднятой головой, и что-то страстно шепчет. Он в трансе. На него снизошло вдохновение. Заметив поэта из окна больницы, Лида подзывала Оксану и восторженно говорила:

— Смотрите, смотрите! Он сочиняет! Скоро мы услышим его новые стихи. Тише, не будем ему мешать! Пойдемте!

Вообще-то Млодавский был образованным, начитанным человеком. И, несомненно, в какой-то мере обладал поэтическим даром. Однако был он корыстным приспособленцем, умел эксплуатировать наивных простачков, его боготворивших, и использовал этих людей в своих личных интересах. В то же время для сопалатников он был интересным рассказчиком. До заключения он часто ездил в творческие командировки, встречался со многими людьми и, так как был человеком наблюдательным, то многое увидел и запомнил. Речь его была занимательной, красочной. Безусловно, Млодавский был незаурядным, способным человеком.

Из всех его воспоминаний, услышанных мною в больнице, особенно запечатлелся в памяти рассказ о встрече Млодавского со Стахановым. Вернее, это не была встреча в прямом смысле слова. Случай свел их в одной из гостиниц, и можно было со стороны понаблюдать за поведением Стаханова.

Кто не знает, вернее, не слышал об этой легендарной личности, именем которой было названо ударное движение, прокатившееся по всему Союзу в тридцатые — сороковые годы? Еще задолго до появления угольных комбайнов никому дотоле не известный простой рабочий Стаханов отбойным молотком за рабочую смену дал такую рекордную выработку, какой до него не удавалось добиться никому.

Не забуду того исторического события, когда в Кремле был созван всесоюзный съезд шахтеров, на котором Стаханов в присутствии председательствующего Сталина докладывал, поучая шахтеров и инженеров, уцелевших после «Шахтинского дела», как надо добиваться рекордов в добыче угля. Так и вижу: он стоит на трибуне, высокий, торжественный, в черном костюме, а в руках доклад, составленный неизвестным автором.

После выступления Стаханов был поднят на недосягаемую высоту. Он стал национальным героем. Движение, начатое им, пошло вширь и вглубь. Это был триумф, какой вряд ли выпадал на долю кого-либо другого. Его имя стало символом колоссального роста производительности труда во всех областях народного хозяйства СССР.

А между тем ни один человек в Советском Союзе, за исключением организаторов стахановского рекорда, не знал, как он был достигнут. В докладе съезду шахтеров техническая сторона эксперимента, то есть подробная методика работы в ту ударную смену, была обойдена. Доложен был лишь результат: в ночь с 30 на 31 августа 1935 года Стаханов отбойным молотком за одну смену нарубил 102 тонны угля, что превышало норму выработки в 14 раз! Обратите внимание — за одну смену! Если даже допустить, что Стаханов напряг все свои силы и, действительно, так рекордно потрудился в течение одной смены, то возникает вопрос — в человеческих ли силах работать так постоянно, неделю, две, три, месяц? А ведь суть стахановского движения была в том, чтобы подобный стиль работы внедрять в каждодневную практику, в рабочие будни.

Но кто может сказать, что и этот «односменный» рекорд достигнут по всем правилам честной игры, а не в искусственно созданных благоприятных условиях, нетипичных для массы шахтеров? Уже одно то, что горнякам не была раскрыта технология рекорда, дает основание говорить о нечестной игре.

Но вот после бурного восхваления Стаханова в нашей печати на протяжении нескольких лет в один прекрасный день вся наша пресса, словно по команде, вычеркнула начисто со своих страниц имя зачинателя стахановского движения, и страна забыла своего героя, будто его не существовало вовсе.

Дело в том, что восхваление в прессе, на многочисленных съездах — всесоюзных, республиканских, городских — за почин в деле крутого подъема производительности труда в угольной промышленности вскружило голову Стаханову. Да и само сталинское правительство разжигало в нем дух честолюбия и стяжательства. Зачем было поощрять, а точнее инициировать, подношение от сотен разных организаций дорогих подарков, причем очень ценных и, кстати, таких громоздких, что они не вмещались в доме Стаханова? И вот правительство строит ему дом-музей, в котором он мог бы хранить сувениры, стоившие миллионы народных денег. Все это подготовило почву для морального разложения нашего героя.

Вот что рассказал мне Млодавский, ставший однажды свидетелем бесстыдного поведения Стаханова.

— У него была хорошая семья — жена, скромная, простая, работящая, из крестьян и, кажется, двое детей. Но, став известным на весь Союз, Стаханов решил, что она ему не пара, и пошел в разгул.

Однажды я приехал по командировке в город Д. и остановился в одной из лучших гостиниц. Днем я сильно устал, и хотелось нормально отдохнуть ночью. Но через стенку раздавались такие дикие пьяные крики, визг, топот, музыка, что заснуть было невозможно. Прошло два или три часа, а пьяный гомон не утихал. Я оделся, спустился вниз к дежурной и стал требовать, чтобы администрация навела порядок в гостинице. «А это гуляет Стаханов! Это ведь знаменитость на весь Союз. Ничем не могу вам помочь. Могу только посоветовать вам переселиться в другую гостиницу». — «Ночью искать другую гостиницу? Вызовите мне директора!» — «Это бесполезно, — сказала дежурная, — он даже не подумает призывать к порядку Стаханова, так как лишится места работы. Стаханов — сила, и никто не посмеет с ним связываться». Так ни с чем я вернулся в свой номер. Сон был окончательно потерян, и я решил просидеть за столом до утра. Тем временем пьяный дебош в соседней комнате продолжался. Слышу, в коридоре собирается группа возмущенных постояльцев и кто-то говорит: «Давайте вызовем милицию». Его поддержали и остальные. И трое добровольцев пошли за милиционером. Через час пришли с участковым. Постучали в дверь, но в общем шуме стук не был услышан. Тогда тихонько приоткрыли дверь и заглянули в номер Стаханова. То, что они увидели, не поддается описанию. Полуобнаженные девки валялись в бесстыжих позах, орали, выли под баян; какая-то пара плясала дикий танец, отчаянно топая ногами. Сам Стаханов в нижнем белье, стоя на столе, дирижировал дикой оргией. «Что вам надо?» — еле ворочая языком, спросил Стаханов. — «Товарищ Стаханов! Тут люди на вас обижаются — вы им спать не даете. Будьте так добры, гуляйте потише, потому как время ночное, сейчас четыре часа ночи, все же гостиница». В голосе милиционера было столько покорности и даже робости, словно он просил милостыню. — «Что? — заорал Стаханов. — Как ты смеешь беспокоить нас по ночам, врываться в номер без предупреждения, мерзавец? Оскорблять Стаханова? Вали отсюда, пока не получил по шее!» Милиционер втянул голову, согнулся и вышел из номера. Дверь захлопнулась, и пьяный шабаш продолжался с еще большим размахом.

На этом Млодавский закончил свой рассказ о Стаханове. Я не имел оснований не верить этой истории, так как слухи о аморальном поведении «народного» героя» уже давно ходили в народе. Такое поведение и сомнительность самого подвига в шахте наконец-то привели к исчезновению имени Стаханова со страниц прессы.

Но вернемся к Млодавскому, поведавшему эту историю. Справедливо осуждая пороки, свойственные другим, он снисходительно относился к слабостям, пусть не такого масштаба, но все же слабостям, присущим ему самому. Почитание его таланта хотя и немногочисленным кругом читателей, видимо, и ему вскружило голову. Отсюда один шаг до возвышения себя над другими, до собственного кредо — «мне все дозволено». Иначе чем можно объяснить тот факт, что чем больше за ним ухаживали, создавая условия, резко отличающиеся от обычных больничных, тем больше он предъявлял требований. Его словно подменили. Вначале, как только он лег в больницу, это был скромный, даже деликатный человек. Но постепенно он становился капризным, а со временем — и грубым, нахальным. Если раньше он благодарил за еду, которая была явно лучше, чем у других, то теперь он начал брюзжать, выражать недовольство — еда невкусная, посуда грязная, соседи по палате такие-сякие.

Благоговея перед его талантом, Лида все еще прощала ему хамство. Но, когда в состоянии крайнего раздражения он бросил ей в лицо, что она — набитая дура, Лида, наконец, не выдержала.

— Ах, так? — возмущенная до глубины души, сказала она. — Это так вы отплатили нам за созданные вам условия, в которых прожили не один месяц? А я-то думала, что мы имеем дело с человеком высокой культуры. Вы же просто хам, вы хуже любого урки, у которого, несмотря на его грубость, невоспитанность, больше благородства, чем у вас, высокообразованного поэта. Спасибо за урок. Я и сама теперь вижу, что была дурой, ослепленной вашим талантом. Вы воспользовались моей увлеченностью поэзией и преклонением перед поэтами и долго маскировались, чтобы скрыть свое истинное «я». Теперь ясно, что все это понадобилось вам для того, чтобы подольше пожить в больнице в свое удовольствие. Нет, больше я не позволю вам издеваться над нами.

Через несколько дней Млодавского действительно выписали из больницы и перевели в барак. Однако поэт не пострадал. Ему нужно было прокантоваться в больнице только три месяца, остававшихся до конца срока, что ему и удалось осуществить. А теперь считанные дни отделяли его от выхода за ворота.

Поэт ушел на свободу бодрый, поправившийся, набравшийся сил для дальнейшей творческой работы.

Глава LXVII Доктор Суханов

В одной из глав я уже знакомил читателя с доктором Сухановым, честным, стойким, неподкупным человеком. В настоящей главе мне хочется коснуться личной жизни доктора.

Среднего роста, худой, черноволосый, с длинным вытянутым, словно клюв, носом, в темных очках, полностью скрывавших его глаза, лет сорока пяти — таким тогда был этот человек. Держался он замкнуто, и тот, кто не знал его близко, видел в нем гордость и высокомерие. В действительности же это был добрый человек. Причиной его нелюдимости и некоторой угрюмости мог быть туберкулез, подтачивавший его силы, а возможно, и неудачно сложившаяся семейная жизнь.

В больнице у него была отдельная комнатка. Все время его знобило, поэтому он требовал от сестры-хозяйки, чтобы комнатку хорошо отапливали. С топливом вообще-то было трудно, но Оксана как-то выкраивала для него сухой торф или дрова. Все свободное после обхода больных время он сидел у себя в кабинете и читал специальную литературу.

К хозяйству больницы он не проявлял никакого интереса, отдав это дело целиком на попечение Оксаны. Когда его назначили заведующим, Оксана обратилась к нему за решением целого ряда хозяйственных вопросов, требовавших его санкции. Но Суханов был настолько к ним равнодушен, а может быть, как человек не от мира сего, настолько неопытен, что Оксана махнула на него рукой и вынуждена была брать на себя ответственность за свои самостоятельные действия, лишь ставя Суханова о них в известность.

У Суханова была семья — жена, падчерица восемнадцати лет и двое своих детей, девочка десяти лет и мальчик восьми. Судя по тому, что его редко тянуло домой после работы и он даже часто оставался ночевать в больнице, к своей семье он был довольно равнодушен. Свои отцовские и семейные обязанности ограничивал тем, что аккуратно отдавал зарплату жене.

Говорят, в молодости он питал большое пристрастие к вину, и его будущая жена, воспользовавшись этой слабостью, «женила его на себе». Они не подходили друг другу ни по образованию, ни по культуре, ни по взглядам, то есть между ними не было никакого духовного родства. Была она мещанкой до мозга костей. Насколько он был деликатен, щепетилен, настолько она была бесцеремонна как по отношению к мужу, так и по отношению к окружающим. Она, например, не испытывала никакой неловкости и смущения, когда предложила (разумеется безуспешно) Оксане обменять свою дрянную домашнюю утварь, а также рваные простыни на новые предметы больничного хозяйственного обихода. И была возмущена, что сестра-хозяйка, как лицо, подчиненное ее мужу, отказала ей в просьбе.

Все вместе взятое — туберкулез и разочарование в семейной жизни — подготовило почву для последующих событий в жизни Суханова.

Однажды медсанчасть управления Сиблага прислала на работу в баимское психиатрическое отделение только что окончившую мединститут некую Изергину. Ей было лет двадцать пять. Молодая интересная блондинка стала помощницей Суханова. И случилось то, что часто бывает, когда мужчина, не знавший ни любви, ни ласки, много времени общается на работе с молодой красивой женщиной: Суханов по уши влюбился в девушку, которая была моложе его лет на двадцать. Что ж, «любви все возрасты покорны». Не женись он так глупо на пустой и пошлой мещанке, возможно, жизнь его сложилась бы иначе. А так потребность в любви долгие годы не угасала в его душе и ждала лишь случая, чтобы разгореться в яркое пламя. Он очертя голову бросился в объятия молодой девушки.

Но как эта девушка могла увлечься мужчиной на двадцать лет старше, чем она, к тому же — некрасивым? А между тем она несомненно глубоко и искренне любила Суханова. Для всех было очевидным, да и сами влюбленные не считали нужным скрывать, что связь их не мимолетна.

Суханова не могла простить мужу измены. Она не жалела красок, чтобы опозорить его перед его сослуживцами. Изергину она прилюдно обзывала проституткой, продажной девкой. Однако влюбленные мужественно переносили все атаки обезумевшей от ревности женщины.

Убедившись, что такими методами она ничего не добьется, Суханова решила действовать через администрацию, партийную и общественные организации. Она забрасывала их жалобами и требовала вмешательства. Ее мужа вызывали во все части, в управление Сиблага, увещевали, бранили, стыдили, угрожали. Но он был тверд и непоколебим, не считался ни с чем, рискуя даже своим служебным положением. Он, видимо, чувствовал, что конец его близок, и хотел последние годы жизни прожить с любимой женщиной.

В конце концов в управлении решили иным путем расторгнуть незаконную связь — перевели Изергину в соседнее отделение Сиблага, в Антибес. Однако и это не остановило Суханова. Каждую субботу и воскресенье он проводил у Изергиной.

Суханова рвала и метала, безумствовала еще больше и никак не могла понять, что ее тактика и все ее поведение не только не возвратят ей мужа, но еще больше оттолкнут его от нее. Суханова дошла до того, что разыскала Изергину и прилюдно ее избила.

В начале 1951 года Оксану перевели из Баима в другой лагерь. Доктор Суханов еще продолжал заведовать больницей. Перед этапом Оксана зашла к нему попрощаться. Нездоровый румянец на его щеках больно отозвался в ее сердце. Доктор протянул Оксане свою горячую руку и сказал:

— От всей души желаю вам всего хорошего, вы это заслужили, но знаю, что в новом лагере, с его жестоким режимом, вас ждут тяжелые испытания. Желаю вам пережить оставшиеся до окончания срока пять месяцев благополучно и вернуться к своей семье.

Больше Оксана не встречала Суханова, и как сложилась его дальнейшая жизнь, неизвестно.

Глава LXVIII Свобода совести

Массовое уничтожение церквей, разгон религиозных общин в первые годы советской власти происходили на всей территории Советского Союза. Церкви превращали в клубы, зернохранилища, иные просто держали закрытыми или даже разбирали их на кирпичи. Служителей же культа тысячами сгоняли в лагеря, приписывая им контрреволюционную деятельность. И все это делалось при торжественно провозглашенной и вписанной в конституцию «свободе совести».

Удивительно, что Сталин не использовал религию в качестве опоры для своей диктатуры, а преследовал ее. Известно же, что основным принципом христианской религии является непротивление злу насилием и признание легитимности любой власти, так как «несть власти аще не от Бога». Иначе говоря, всякая власть, даже жестокая, имеет божественное происхождение.

Среди заключенных Баима истинными борцами за религиозные убеждения, ортодоксальными последователями христианства или других конфессий были считанные люди. Но в лагере находилось очень много священников, которые были наказаны не за упорное отстаивание своих христианских верований, а просто за то, что имели священнический сан.

С одним из таких священников, Козьмодемьянским, я встречался довольно часто. Это был высокий худой седовласый старик. Ему не были присущи ни уныние, ни пессимизм. Не было в нем также елейности, часто встречающейся у священников. Не сомневаюсь, что на воле он был честным священником без «загребущих рук». Настроение имел всегда ровное, жизнеутверждающее, покоящееся на глубоком внутреннем убеждении, что как бы долго ни господствовала власть тьмы и жестокостей, за ней последует свет и правда рано или поздно восторжествует.

Его часто можно было видеть медленно расхаживающим в саду перед больницей в высоких кожаных сапогах и простой опрятной одежде. Завидев меня издали, он приветливо помахивал рукой и присоединялся ко мне.

Мы часто с ним беседовали на религиозные темы. Он отстаивал свои верования, не навязывая их мне, но все же стараясь убедить меня в своей правоте.

На мои слова о том, что трудно совмещать признание существования справедливого Бога с наличием огромного количества лагерей, в которых заключены невинные люди, отец Козьмодемьянский огорченно отвечал:

— Вы не правы, Михаил Игнатьевич. Отвечу я вам примером из Библии, который вы, может быть, помните с детства. Обращусь я к нему как к доказательству того, что и долготерпению Господа придет конец, и его справедливый суд покарает врагов невинных людей.

Помните, как долгие годы в вавилонском плену под жестоким игом страдал еврейский народ, как надсмотрщики кнутами подгоняли евреев на стройках, заставляя их работать под палящими лучами солнца, как они изнывали от жары, а им не давали воды, как их дети погибали от голода и болезней. Горько они оплакивали свою судьбу, распевая «На реках вавилонских, тамо седохом и плакахом!» Сколько раз они молили Бога, прося избавить их от вавилонского плена, но он долго не внимал их мольбам, не прощал их за грехи и гордыню. Но, наконец, ему стало их жаль, и чаша его терпения переполнилась.

Однажды царь Валтасар всю ночь пировал в своем дворце. Вино лилось рекой. Окруженный блудницами и приближенными, утопающий в роскоши и злате, он безмятежно предавался пьянству и разврату, И вдруг какая-то невидимая рука на глазах пирующих начертала на стене три огненных слова, значения которых никто не мог постичь. Страх охватил Валтасара. В этих словах он почуял какой-то грозный и таинственный смысл. Немедленно по всей стране были разосланы гонцы с наказом найти мудреца, который мог бы разгадать тайну этих слов. Их приводили, ставили перед стеной со страшными словами, но ни один из них не мог понять их значения. Наконец гонцы разыскали еврейского пророка Даниила. Медленно вошел он во дворец. Грудь его покрывала длинная седая борода. Высокий лоб был изборожден глубокими морщинами. Его огромные глубоко запавшие проницательные глаза, словно буравом, сверлили каждого, на ком Даниил останавливал свой взгляд. Казалось, пророк насквозь видел человека, читал его самые сокровенные мысли. Он остановился перед стеной и глубоко задумался. Все присутствующие окружили его тесным кольцом, а Валтасар с замиранием сердца смотрел на пророка, словно ожидая приговора.

«Что же ты медлишь? Скажи, можешь ты прочесть и объяснить эти слова?» — в нетерпении нарушил молчание царь.

Пророк все еще думал и, наконец, медленно и грозно прочел:

«МАНЕ, ТЕКЕЛ, ФАРЕЗ».

«Что же это означает?» — перебивая друг друга, заговорили все разом.

Пророк перевел: «УЧЕЛ, ВЗВЕСИЛ, ИЗМЕРИЛ», — а затем подробно разъяснил слушателям эти слова. Его речь звучала как гневное обвинение из уст грозного и справедливого судьи. Он сказал: «Эти таинственные слова сам Бог начертал своей рукой. Долго он терпел твои злодеяния, Валтасар. С высоты небес долго он взирал, как твои палачи истязают, подвергают пыткам его возлюбленный еврейский народ. Напрасно он ждал, что когда-нибудь они опомнятся и раскаются в своих грехах, в своих жестокостях. Но, ослепленные гордыней, твои слуги забыли о Боге. И он внял мольбам несчастного народа и начертал на стене эти слова. Скоро ты ответишь перед ним за все свои прегрешения».

Не прошло и двух часов, как соседнее государство внезапно напало на Вавилон и разрушило его до основания, а еврейский народ был освобожден из плена.

Отец Козьмодемьянский закончил притчу, взволнованный своим рассказом. Все ли рассказанное им соответствовало легенде, записанной в древней книге, не берусь судить. Ему хотелось видеть аналогии между пленением евреев и заточением в лагерях невинных людей. И как тогда восторжествовали правда и справедливость, так в будущем настанет день, когда и у нас восторжествуют они. А поэтому не надо отчаиваться. Таково было кредо Козьмодемьянского. Оно поддерживало его дух и вселяло веру в лучшее будущее.

— Знаете, отец Петр, есть на Украине хорошая поговорка: «Поки сонце зийде, роса очи выисть». Десятилетиями, столетиями существовали, а в отдельных странах и продолжают существовать диктаторские режимы. Все новые поколения рождались и томились под властью деспотов. И вот только когда-то какому-то поколению удастся дождаться дня, когда угнетатели и тираны будут свергнуты… Какая мне радость оттого, что через десятки лет исчезнут лагеря, не будет ни невинно заключенных, ни НКВД, ни жестоких палачей? Нет, надо бороться за счастье не только наших детей, но и для нас самих. Ваша философия — философия рабов, — закончил я.

Все же размышляя над ней, я не мог не позавидовать отцу Петру. Его вера была для него твердой моральной основой, которая помогала ему легко переносить унижения его достоинства. Он со стоическим спокойствием относился к своему подневольному положению. У меня же не было такой внутренней опоры, в душе моей не было места ни для кротости и смирения, ни для всепрощения. Внутри у меня все протестовало против угнетения в любой форме. Превыше всего я ценил свободу, хотя и понимал, что бессмысленно биться головой об стену.

Однажды в лагерь к нам привели представителей высшего духовенства Западной Украины — бывшего главу греко-униатской церкви во Львове митрополита Слипого и трех архиереев. С последними тремя мне не пришлось пообщаться. Они держались особняком от всех, может быть, потому, что плохо понимали русский язык. Но, скорее всего, дело тут не в языке, а в том, что люди эти были очень запуганы и опасались, что общение с другими заключенными может быть расценено как религиозная пропаганда. Можно не сомневаться, что они пребывали под сугубым тайным надзором. Однако внешне командование лагеря относилось к ним, как и к другим заключенным.

А вот со Слипым мне удалось познакомиться поближе, так как с ним я некоторое время лежал в одной больничной палате. Это был крупный, высокий, представительный мужчина лет сорока — сорока пяти. Общение с ним не было длительным, поэтому за прошедшие с того времени пятнадцать лет черты его лица не могу четко вспомнить, но в памяти осталось общее впечатление о нем как о человеке красивом и мужественном. В его манере держаться, в обращении с заключенными не было ничего ханжески-религиозного, никакой позы великомученика, пострадавшего за веру Христову. Он был прост со всеми, и никому не пришло бы в голову, что до ареста этот человек занимал высокое общественное положение. Также по отношению к лагерному начальству не было у него ни надменности, ни презрительности, какие часто наблюдаются у озлобленной важной персоны, которая раньше пользовалась властью и влиянием, а теперь по милости врагов лишилась всех этих почестей. Его почитатели, оставшиеся на воле, присылали ему десятки посылок, многие из которых он раздавал.

Слипый был высокоэрудированным, образованным человеком. Каким-то образом ему удавалось получать из-за зоны книги религиозного содержания — евангелие, Библию и другие. Лежа на кровати в палате, он часто перечитывал их и даже пытался меня просвещать. Он обладал большим даром красноречия, и слушать его проповеди, даже отрывочные и произносимые в специфической обстановке больницы, все-таки было интересно.

Слипого недолго продержали в Баиме. Здесь было много украинцев из Западной Украины, и, вероятно, поэтому начальство поспешило изолировать Слипого от земляков, так как последние видели в нем не только духовного наставника, но и украинского лидера-националиста. И в один из дней Слипый вместе с вышеупомянутыми тремя духовными особами был этапирован из нашего лагеря в неизвестном направлении.

Долго о нем не было никаких слухов. Потом кто-то сообщил, что его отправили на Крайний Север в лагерь строгого режима и держали в строгой изоляции. Там он будто бы сломал себе руку и даже якобы умер. Но слухи о его смерти оказались неверными.

После кончины Сталина Слипого продержали где-то в заключении еще одиннадцать лет, и только в 1964 году его освободили и предоставили ему возможность выехать за пределы Советского Союза. В Западной Украине давно была запрещена греко-униатская церковь, поэтому Слипый подался прямо в Рим и здесь в начале 1965 года был посвящен папой Павлом VI в сан кардинала.

В общей сложности он пробыл в заключении восемнадцать лет.

Глава LXIX Немного об интеллигенции

Среди большой массы заключенных в Баиме находилась немалая прослойка интеллигенции, людей самых разнообразных профессий. Хотя существовали секретные предписания держать «контриков» в черном теле, недостаток грамотных, а главное, честных людей вынуждал командование лагеря привлекать их к работе на ответственных постах. Больше всего в образованных людях нуждалась культурно-воспитательная часть (КВЧ). Я уже писал, какой широкий размах приняла в Баиме художественная самодеятельность, главными инициаторами и участниками которой были интеллигентные люди. Производство также нуждалось в грамотных людях — заведующих цехами, бригадирах, учетчиках, бухгалтерах и других профессионалах.

Но особенно остро ощущалась потребность в среднем медицинском персонале для больничных бараков и больниц. Чтобы удовлетворить спрос на этих специалистов, под руководством врачей были организованы курсы фельдшеров и медсестер, и, конечно, на эти курсы набирали в первую очередь заключенных со средним или высшим образованием.

Интеллигенция группировалась в разные кружки, не имеющие никакого отношения к политике. В основном, это были беспартийные люди, но попадались и коммунисты, и бывшие меньшевики и эсеры, давно забывшие о своих увлечениях политикой в молодые годы. Все они были далеки от нее. Больше того, они не только сознательно избегали ее в своих дискуссиях, спорах и беседах, но даже питали к ней антипатию. Возможно, тут сыграло роль смутное сознание того, что именно благодаря политике они «потерпели кораблекрушение».

Среди зеков-интеллигентов были и пострадавшие за меньшевистские и эсеровские убеждения, которые они исповедовали в молодости и от которых уже лет двадцать-двадцать пять как отреклись. И вообще дали себе зарок избегать какой бы то ни было причастности к политике. Однако это не спасло их от ареста и тюремно-лагерного заключения.

Каков же был круг духовных интересов представителей интеллигенции?

Те, кто принимал участие в художественной самодеятельности, видели свою задачу в культурно-просветительной работе среди заключенных, и надо сказать, что в этом отношении их роль трудно было переоценить. Они поднимали культурный уровень не только простых людей — рабочих, крестьян и других тружеников, которые до ареста имели смутное представление об искусстве, эстетике, музыке, но и, как мы уже говорили выше, темную, невежественную силу, поставленную над культуртрегерами — многочисленную армию охранников, вахтеров, конвоиров, надзирателей и прочих мелких начальников, непосредственно контактирующих с заключенными.

Не принимали участия в художественной самодеятельности главным образом медицинские работники. Они группировались в литературные кружки: часто собирались вечерами, сообща читали интересные произведения, а потом обсуждали их. Душой этого общества был секретарь медсанчасти Сергей Иванович Абрамов, образованный, культурный, эрудированный человек. Высокий, худой, подвижный, лет сорока пяти, он вызывал к себе чувство уважения и симпатии. До ареста Абрамов много лет работал в советском торгпредстве в Англии и хорошо знал жизнь, нравы и обычаи англичан.

Для нас, отрезанных всю жизнь железным занавесом от зарубежного мира, очень интересны были его рассказы о чужой для нас стране, словно речь шла о марсианах. Конечно, общее представление об Англии мы имели, но сведения свои черпали из тенденциозно написанных газетных и журнальных статей, радиопередач такого же стиля. А тут из уст объективного наблюдателя мы услышали много такого, что было для нас просто откровением.

Сергей Иванович был, что называется, влюблен в художественную литературу. Каждую свободную минуту он уделял чтению. Оно доставляло ему подлинное духовное наслаждение. Прочитанное прочно откладывалось в его памяти, и он с удовольствием делился своими знаниями с друзьями. Он был восторженным почитателем и знатоком поэзии. Обожал Есенина и знал наизусть почти все его произведения. У него была большая личная библиотека художественной литературы, которая пополнялась новинками, присылаемыми с воли друзьями и родственниками. Он часто раздавал книги приятелям и беззлобно прощал их невозврат.

По вечерам после десяти часов, когда все палаты погружались в сон и административно-хозяйственные дела были закончены, в верхней дежурке больницы собирались медицинские работники — сестры, медбратья, врачи — и поджидали Сергея Ивановича. Он приходил с какой-нибудь интересной книгой, и начиналось нечто вроде литературного вечера. После чтения обменивались мнениями, дискутировали. Эти встречи в чистой дежурке при свете настольной лампы, особенно когда за окном воет вьюга, были самыми отрадными минутами в беспросветной лагерной жизни. К сожалению, Оксана из-за крайней занятости редко могла бывать на этих вечерах, хотя и работала в больнице.

Как-то однажды за много лет работы Оксана получила двухнедельный отпуск. Был август — самая лучшая пора в Сибири. Стояли чудесные теплые дни. Клумба перед больницей была в полном цвету. В воздухе носился пряный запах алиссума, окаймлявшего большую клумбу широким поясом из белых, мелких, пахучих цветков, в которых хлопотливо гудели пчелы. Львиный зев, петунии, портулаки были также в полном цвету.

Впервые после многолетнего изнуряющего каждодневного, без выходных дней и праздников, труда в больнице Оксана отдыхала душой и телом. Мы наслаждались природой. Сергей Иванович любезно предложил Оксане на время отпуска свою книгу — роман Голсуорси «Сага о Форсайтах», и Оксана могла «перенестись» из лагеря в иной мир. Сколько счастливых часов вместе со мной она провела над чтением этой чудесной книги! Долго мы находились под обаянием ее героев. И были бесконечно благодарны Абрамову за книгу.

К сожалению, вечерние литературные чтения со временем были прекращены. Нашелся негодяй, который стал распространять гнусную клевету на Сергея Ивановича. И люди шепотом начали передавать из уст в уста, что Абрамов якобы сексот, агент третьей части. Кто первый пустил этот слух, с какой целью, на чем основана была эта молва — никто не знал. Но таково уж свойство клеветы, что, если даже она лишь плод подлой фантазии или сознательная ложь, все равно она бросает тень на честного человека, как ржавчина разъедает доверие, питает подозрительность. И вот уже лучшие и верные друзья приглядываются к Сергею Ивановичу, взвешивают каждое его слово. Яд сомнения залезает в душу и постепенно убивает веру в человека, в честности и моральной чистоте которого еще недавно не сомневались.

Сергея Ивановича стали сторониться, избегать его общества. Мягкий, деликатный, милейший товарищ, душа общества, общий любимец, интеллигент в лучшем понимании этого слова, он вдруг почувствовал, что вокруг него создалась атмосфера отчуждения, холодности и подозрительности. Тяжесть осознания этой перемены усугублялась еще и тем, что Абрамов не знал истинной причины изменившегося к нему отношения. Щепетильный и деликатный по натуре, он не смог задать вопрос бывшим друзьям о том, в чем он, с их точки зрения, провинился.

После того, как произошло разделение НКВД на МГБ и МВД, Абрамов попал в ведение МГБ и вместе с другими заключенными был отправлен этапом в штрафной лагерь со строгим режимом. Впоследствии я узнал, что он не вынес тяжелых испытаний и покончил с собой. Так погиб этот на редкость интеллигентный, добрый и образованный человек.

Запомнился мне и еще один представитель интеллигенции прямо противоположного характера, опустившийся до того, что вызывал у всех одно лишь отвращение — профессор математики Анучин.

Его пресмыкательство перед лагерным начальством не знало границ. Он, например, написал оду в честь начальника отделения Табачникова и однажды преподнес ее лично с такой лакейской преданностью и собачьей услужливостью, что даже Табачников, привыкший к лести и подобострастности, не выдержал и заорал: «Что вы вертитесь вокруг меня и танцуете, словно балерина?»

По части подхалимажа и холуйской услужливости Анучин подвизался не только перед начальством, но и перед теми заключенными, которые по занимаемому ими положению могли быть полезны близостью к «вышестоящим».

Все относились к Анучину с нескрываемым отвращением, но, странное дело, это нисколько не оскорбляло его. Есть такие подонки — ты ему плюнешь в физиономию, а он только утрется.

Но самое противное, от чего буквально всех тошнило, было то, как Анучин принимал пищу. Стоит описать «замечательный и новый» способ еды, честь изобретения которого принадлежит профессору Анучину. Получив баланду, овсяную кашу или гороховую похлебку, он усаживался на нары и начинал священнодействовать. Набирает полный рот еды, тщательно жует минут пять и, не проглатывая, выплевывает ее в кружку. Это, выражаясь «по-ученому», он обработал пищу слюной. Так жевал он с полчаса. Потом начиналась вторая стадия «научного приема». Жвачка, накопившаяся в кружке, обратно перекочевывала в рот, вторично подвергалась пережевыванию и, наконец, проглатывалась.

Ей-богу, приятнее смотреть на свинью, когда она роется своим рылом в корыте, но поедает корм сразу, чем на профессора Анучина, выплевывающего пищу в кружку. Его часто стыдили. Говорили ему: «Послушайте, Анучин! Неужели вы так одичали, что не замечаете, как опустились до уровня животного и даже ниже?» Он же спокойно и без тени смущения отвечал: «Вы ничего не понимаете. Вся пища, обработанная моим методом, на все сто процентов усваивается». — «И даже на г… ничего не остается?»

Весь барак с омерзением наблюдал, как профессор обрабатывал свою блевотину. А он знай себе пожевывает да сплевывает в кружку, а потом окончательно пропускает в свою утробу. Таков был этот «интеллигент».

Глава LXX Болезнь Оксаны

Несмотря на напряженную работу в течение восьми лет в больнице, Оксана как-то крепилась в отношении своего здоровья. Конечно, при тех огромных требованиях и большой ответственности, которые возлагал на нее лагерный режим, нервная система Оксаны не могла не подвергаться перегрузкам. С другой стороны, это же нервное напряжение как бы мобилизовало все силы организма на постоянную готовность действовать, не распускаться, и играло роль своеобразного тонизирующего фактора. Но, как часто бывает в подобной ситуации, срыв все-таки наступает неизбежно. Так случилось и у Оксаны: в 1949 году она так серьезно заболела, что я опасался за ее жизнь. Начался острый воспалительный процесс в коленных суставах и в кистях рук при температуре 40°, осложненный еще и желтухой. Оксана не могла пошевельнуть ни рукой, ни ногой, так как от малейшего движения она испытывала адские боли. Она не могла самостоятельно есть. Первые дни болезни Оксана лежала у себя в кабинке, и за ней ухаживала медицинская сестра Грегоржевская.

Отвлекаясь в сторону, тут уместно сказать несколько слов об этой женщине. Судьба ее была не из легких. Ее арестовали в Варшаве. Попав в руки НКВД, она отказывалась признать себя в чем-либо виновной. Гордая польская патриотка, она была глубоко возмущена зверскими приемами и методами, применявшимися в застенках НКВД, и смело бросала в лицо палачам гневные слова обличения. На допросах ее били, истязали. Однако эта худенькая хрупкая женщина не сдавалась. Как-то, улучив момент на допросе, она схватила со стола чернильницу и запустила ею прямо в лоб следователю. Вызванные охранники набросились на нее, выбили зубы, скрутили руки и бросили в карцер.

Эта маленькая мужественная женщина и дальше стойко выдерживала все пытки. Инквизиторам так и не удалось заставить ее подписать обвинение в том, что она виновна, иначе говоря, признать себя шпионкой. Больная, истерзанная, буквально полуживая, попала она, наконец, в Баим, где устроилась медсестрой. Здесь она оказалась в совершенно чуждом для нее окружении. К тому же она очень плохо изъяснялась по-русски. Но Оксана приняла ее хорошо, обошлась сердечно, позаботилась о ее питании и даже приютила в своей кабинке. Как она была благодарна Оксане за оказанное ей внимание! И когда Оксана заболела и лежала пластом, Грегоржевская делала все, чтобы облегчить ее страдания: вызывала врачей, выполняла все процедуры — делала уколы, поила лекарствами, кормила с ложечки, а по ночам все время была начеку, чтобы в любую минуту оказать помощь. Но болезнь прогрессировала и не поддавалась лечению. Страшные боли в суставах не прекращались ни на минуту. Всю неделю температура держалась на уровне тридцать девять — сорок градусов. Все тело пожелтело. Наконец было решено госпитализировать Оксану в женский стационар.

И вот в бессознательном состоянии ее кладут на носилки и уносят туда. Я иду вслед за ней, и сердце мое разрывается на части. Мне кажется, что я провожаю ее на кладбище. Комок рыданий подкатывает к горлу. Неужели это конец? Неужели уже ничто ее не спасет? Что предпринять, чтобы не дать Оксане умереть? А что, если запросить Юру, не сможет ли он достать в Ленинграде соответствующие лекарства? Нужно кратко описать болезнь, пусть Юра посоветуется с врачами. Но как с ним связаться? Если отправить письмо обычным путем, то из-за задержки в связи с прохождением цензуры оно только через несколько недель попадет Юре в руки. А что, если отправить телеграмму, испросив разрешения у цензора? Быстро набрасываю текст на бумаге и бегу к цензору. Вхожу в кабинет. Цензор сидит за письменным столом и разбирает гору писем. От волнения я не мог внятно объяснить свою просьбу. Наконец, овладев собой, я сказал, в связи с чем пришел сюда. Весь мой облик в тот момент мог бы, думаю, разжалобить убийцу. Но на меня уставились равнодушные глаза человека с каменным сердцем. Он смотрел на меня с каким-то странным любопытством, с каким смотрит мальчишка, пригвоздивший к земле червяка и любующийся, как тот извивается в муках. Ни один мускул не дрогнул на его лице. Я продолжал умолять его помочь мне, прося разрешения немедленно послать телеграмму. Он же не проронил ни единого слова и продолжал смотреть на меня с усмешкой.

— Ну что вам стоит распорядиться отправить эту телеграмму, — продолжал я, кладя деньги за пересылку. — Это может спасти жену от смерти. В Баиме нет лекарств против этой болезни, а сын их достанет и моментально вышлет. Скажите, могу я надеяться на ваше содействие?

Но истукан по-прежнему молчал. Отчаяние и страх за жизнь Оксаны уступили место еле сдерживаемой ярости. Злоба меня душила. «Чтоб ты издох, бездушная тварь, негодяй, мерзавец!» — мысленно обрушивал я на него поток своих чувств.

Так ничего не добившись от цензора, я ушел, оставив текст телеграммы на его столе. Как и следовало ожидать, он ее не отправил.

А состояние Оксаны все еще оставалось критическим. Я все время вертелся возле женского стационара. Через окно мне было видно — Оксана желтая, как воск, пластом лежала на кровати. Ее соседка через окно информировала меня о ходе болезни.

Прошло недели две, прежде чем миновал у Оксаны кризис. Однажды, заглянув в окно, я увидел, что она впервые сидит на своей кровати. Заметив меня через окно, Оксана улыбнулась мне вымученной улыбкой. Радости моей не было конца — началось выздоровление. Я спросил, какая у нее температура. Она показала на пальцах — тридцать семь. На другой день я передал ей десяток яиц, которые с большим трудом достал через расконвоированного заключенного за зоной.

Еще через несколько дней Оксана начала прохаживаться по палате, уже могла подойти к окну для переговоров со мной. Несмотря на очень большую слабость, сильное исхудание, она была счастлива от сознания, что тяжелая болезнь осталась позади.

Оксане следовало бы полежать в больнице еще недели две, чтобы окрепнуть. Но мысль, как бы в ее отсутствие не растащили больничное имущество, за которое она несла материальную ответственность, не давала ей покоя. Сраженная внезапной болезнью, она оставила на произвол судьбы все хозяйство, не успев передать его кому-либо. Поэтому, как ни уговаривали ее все полежать в палате до окончательного выздоровления, она оставила стационар и, совсем еще слабая, снова приступила к исполнению обязанностей сестры-хозяйки.

Глава LXXI Падший ангел

Было бы неверно утверждать, что в местах заключения не было настоящих политических преступников, справедливо отбывающих наказание — шпионов, предателей, террористов, диверсантов и прочих. Но и тут неумелая и неуклюжая работа следственного аппарата не обходилась без ненужных многочисленных жертв, оплачивавших своей жизнью ничтожный улов подлинных политических преступников. Так расточительный и бездушный рыболов в погоне за крупной рыбой вылавливает сетями массу мелкой рыбешки и вместо того, чтобы выпустить всю мелюзгу обратно в воду, уничтожает ее.

Такой метод задержания подлинных политических преступников не требовал от сталинских «рыболовов» ни высокой квалификации, ни талантов, но в то же время обеспечивал высокое положение в государственном аппарате, репутацию сверхреволюционеров, почести, ордена, высокие оклады, материальное благополучие. Мерой преданности и бдительности этих верных слуг Сталина было количество «разоблаченных» и отправленных в места заключения «врагов народа». Не удивительно, что на этой почве между работниками сталинского следственного аппарата развернулось настоящее соревнование в «охоте за ведьмами». Выяснение подлинной виновности «врагов народа» только помешало бы выполнению грандиозного плана по вербовке рабсилы для отдаленных и глухих уголков Сибири и Крайнего Севера.

Так пополнялись кадры многомиллионной армии рабов ХХ века в лагерях, тюрьмах и ссыльных поселениях.

Боги и рабы… Вершители судеб и жалкие черви, извивающиеся под ногами… Пауки и мухи… Паукам казалось, что сам Бог велел им жиреть и процветать, а мухам служить им пищей. И вдруг… по воле рока процветающий паук превращается в муху; бывший работник НКВД, один из вершителей людских судеб, разжиревший на массовом уничтожении невинных жертв, летит вверх тормашками с олимпа и попадает прямо в пекло. Волк попал в овчарню, но не в роли хищника, пришедшего полакомиться мясцом, а в роли овцы, которую могут съесть. Легко себе представить душевное состояние такого волка, прежде беспощадно и безнаказанно душившего овец, а ныне ставшего таким же бесправным членом овечьего общества. Конечно, опасаться за свою жизнь, будь вокруг них одни овцы, им не пришлось бы. Ведь 58-я, хотя и презирала волков, как только могла, но из-за трусости не смела и пальцем их тронуть, даже после их разжалования. Иное дело уголовники. Узнав, что в лагерь попал бывший энкаведист, они создавали для него нестерпимую обстановку. Как ни скрывала администрация прошлое бывших соратников, блатари каким-то нюхом чуяли, что это за человек. Тут уж они давали полную волю накопившейся злобе и, бывало, даже загрызали на смерть своего врага. Опасаясь такой расправы, начальство переводило бывшего собрата из отделения в отделение. Но и это не всегда его спасало, так как среди заключенных иной раз находился человек, который в процессе следствия имел с ним личные контакты, а потому и личные счеты.

Так, после неоднократного этапирования из одного отделения в другое в целях спасения от растерзания на части матерого волка, высшее начальство направило в наш инвалидный лагерь бывшего работника центрального аппарата НКВД Терентия Петровича Люблянкина. Ему было лет сорок пять — пятьдесят. Среднего роста, широкий в плечах, с коренастым туловищем, длинными руками и увесистыми кулаками, массивной головой на короткой шее, он производил впечатление крепкого человека, обладающего большой физической силой. По внешнему виду он не был похож на арестанта — в отличие от других зеков он не был наголо пострижен и на голове его красовалась пышная шевелюра, а на подбородке и щеках росла широкая лопатообразная «ассирийская» борода. Правом иметь шевелюру в лагере пользовались лишь ведущие артисты художественной самодеятельности и еще единичные лица по каким-либо особым причинам. Люблянкина этим правом начальство наделило сразу, видимо, учитывая его заслуги в прошлом. Да и как-никак — свой брат. К тому же, не исключено, в беду попал временно, а в скором времени снова выплывет на поверхность и отблагодарит за хорошее с ним обращение.

Тем более важно было позаботиться о Люблянкине по большому счету: создать ему безопасные условия проживания в лагере, обеспечить хорошее питание и уход. Нужно поместить его в больницу, но физически он совершенно здоров. Остается одно — сделать из него человека с нарушенной психикой и поместить в психиатрическое отделение. Надо, надо помочь родному человечку, ведь товарищ работал в Кремле, может, даже был близок к Сталину и Берии, а тут попал в беду из-за клеветы врагов. Какую трагедию пережил несчастный! Как он действительно не сошел с ума, очутившись после Кремля в самом аду, куда раньше низвергал других, когда был наверху?

Решено — сделано: уложили соратника в психиатрическое отделение баимской больницы.

Так Люблянкину без всяких усилий с его стороны удалось одержать первую победу. Но Терентий Петрович отлично понимал, что пребывание в больнице — временный этап. Он был здоров как бык, следовательно, рано или поздно его выпишут и заставят работать.

Ему предстояло отсидеть больше восьми лет. Нужно было искать выход. И Люблянкин решает — коль он попал в психиатрическое отделение, нужно научиться имитировать душевнобольного человека. Авось сактируют и выпустят на волю.

Но обвести вокруг пальца опытного и, к тому же, строго принципиального и честного врача-психиатра Суханова было не просто. Он хорошо знал всевозможные трюки и фокусы, к каким прибегали многие уголовники, чтобы попасть в ранг истинных больных и освободиться по актировке или на худой конец избежать этапа из инвалидного лагеря, каким был Баим, в рабочий лагерь, где придется основательно вкалывать.

Суханов сразу заподозрил в Люблянкине симулянта, но, не подавая вида, оставил его в палате на некоторое время, чтобы все-таки проверить свое заключение. Он не выделял его среди других больных, не «создавал условий», хотя начальница санчасти Соловьева прозрачно намекнула, что этому больному следует оказывать особое внимание.

Сестра-хозяйка Оксана так же, как Суханов, не признавала за этим больным никаких особых прав и не угодничала перед ним. Для нее не существовало ни знатных пациентов, ни простых смертных, а были лишь тяжело больные либо выздоравливающие. Первым она обеспечивала лучший уход, чем последним. Люблянкин же ожидал, что за ним будут ухаживать, как за важной персоной, ибо успел всем сообщить, каким большим человеком был в Кремле. Уверял, что у него сохранились большие связи с его покровителями на воле, которые в скором времени помогут ему выйти на свободу. Он просто шантажировал всех своим прошлым, чтобы внушить им к себе страх, почет и уважение. Это действовало на кое-кого из числа заключенных, обязанных его обслуживать, и даже на некоторых начальников. Они перед ним заискивали, безропотно переносили его капризы и выполняли незаконные требования «больного». Начальница санчасти Соловьева первая подавала пример раболепия перед этой загадочной личностью из Центра. А вдруг попавший в немилость лев вновь обретет свою силу? Один только Суханов и сестра-хозяйка ничем не выказывали своего уважения и почтения высокому гостю из свободного мира. И это ужасно раздражало Люблянкина. Особенно важным для него было отношение к нему психиатра; признай Суханов его психически больным, воля была бы обеспечена. Однако доктор не спешил что-либо предпринимать, а пристально изучал повадки симулянта. Тот выходил из себя, ругался нецензурными словами, издевался без всякого повода над медперсоналом, несмотря на то, что санитарки и сестры из кожи лезли, чтобы ему угодить.

Однажды перед обедом «барин» проснулся сильно не в духе. Санитарка поставила перед ним на тумбочке суп в чистой фаянсовой тарелке, молочную кашу и компот.

— Кушайте, товарищ Люблянкин! — любезно предложила санитарка. Он со злобой взглянул на обед, вскочил с постели, схватил обе тарелки и со всего размаху ударил ими оземь. Посуда разбилась вдребезги, суп расплескался по всему полу, каша комками облепила ближайших больных. На какие-то секунды в палате установилась тишина, но затем воздух огласился истерическими визгливыми криками…

— Что вы меня кормите всякой дрянью! Разве это обед? Хотите уморить меня голодом, контрики проклятые! Сами жрут, понаедали морды, а честных больных морят голодом? Я вам устрою курорт, сволочи. Вот скоро выйду на волю, тогда узнаете, как надо мной издеваться. Вы что, забыли, за что вас посадили? Так я вам напомню, гады, враги народа!

Он встал во весь рост и отчаянно замахал кулаками, продолжая орать. Люблянкин распалялся все больше и больше, дергался, стонал, хрипел, рвал на себе волосы. Наконец бросился на кровать, начал яростно колотить по ней ногами и… внезапно замер, тупо уставив в пространство полузакрытые глаза и опустив нижнюю челюсть. Надо понимать — потерял сознание.

Однако все это было тонко разыгранной комедией. Такой трюк понадобился Люблянкину просто для того, чтобы лишний раз продемонстрировать свою «невменяемость». И дело здесь не в питании. Конечно, кремлевское питание лагерная администрация обеспечить Терентию Петровичу не могла. Но все же по приказу Соловьевой ему назначили усиленное питание, какое выделяли лишь для дистрофиков. Уход за ним был также ничуть не хуже, чем за другими.

Напуганные этой сценой, санитарки побежали за старшей сестрой. Та моментально явилась со шприцем в руках.

— Что с вами, Терентий Петрович? — спросила Лида. — Сейчас я вам сделаю укольчик, и все пройдет. Спокойно, спокойно! Потерпите малость! Вот и все.

Больной «очнулся». Он уже привык, чтобы перед ним пресмыкались сестры и санитарки. Как человек неглупый, он не верил в искренность их добрых намерений, не мог не понимать, что осточертел обслуге, заставляя ее возиться с ним одним больше, чем со всей палатой. Сестры и санитарки догадывались, что имеют дело с симулянтом, но делали вид, что готовы для него предпринять все, чтобы облегчить страдания несчастного. Подобного лицемерия не мог не чувствовать Люблянкин, и в нем нарастала волна уже непритворного гнева. После укола, сделанного Лидой, он снова вскочил с кровати и закричал истеричным голосом:

— У… подхалимы проклятые! Вон с моих глаз! Иначе пробью вам головы!

Но «контрики» еще пуще засюсюкали, засуетились, захлопотали. Старшая сестра ловко сделала еще один укол.

— Успокойтесь, ради Бога! Вам вредно волноваться! Ложитесь, голубчик! Мы сделаем все, чтобы вам было хорошо.

Мягко, но настойчиво уложила больного в постель, предварительно взбив подушку, поправив матрац, подоткнула одеяло, пригладила разметавшиеся волосы.

Кто же такой наш герой? Почему все так его боялись? Почему и начальство, и заключенные так угодничали перед ним? Все дело в его прошлом, завесу над которым приоткрыл сам Люблянкин. Вот как это произошло.

На соседней с ним койке лежал бывший полковник Касименко. Честный смелый вояка, проявивший себя героем на войне, прошедший с боями весь путь от Сталинграда до Берлина, он был верным, преданным Родине и партии патриотом. За боевые заслуги был награжден орденами. Человек культурный, гуманный, он не мог равнодушно наблюдать, с какой жестокостью некоторые начальники особых отделов расправлялись на фронте с солдатами. Часто он был свидетелем расстрелов солдат, якобы изменивших Родине. Касименко открыто возмущался подобными действиями и, конечно, попал в немилость. Против него было состряпано дело. Обвиняли его в том, что он будто бы развалил в своем полку дисциплину, смотрел сквозь пальцы на дезертирство и вообще проявлял вредный либерализм. Никакие его заслуги перед Родиной не были приняты во внимание. Его лишили воинского звания, орденов и засудили на десять лет лагерей. Все, кто соприкасался с Касименко в лагере, относились к нему с большим уважением и сочувствием. Но Люблянкин видел в нем не только героя, но и человека своего круга, так же несправедливо пострадавшего, как и он сам. То, что Терентий Петрович не нюхал пороха на фронте, а подвизался в тылу, в Кремле, не помешало Люблянкину поставить себя на одну доску со своим соседом. Терентий Петрович видел в лице Касименко единственного человека, которому можно довериться и который мог бы по достоинству оценить его, Люблянкина, высокие заслуги по уничтожению «врагов народа» (видимо, Терентий Петрович не знал, за что был осужден Касименко). И вот однажды в откровенной беседе, которую нельзя было не подслушать, так как рядом лежали больные, Люблянкин рассказал кое-что из своей жизни.

— Я, знаете ли, больше двадцати лет был членом партии. Еще с детства я питал лютую ненависть к буржуазии, к контрреволюционной сволочи, к врагам народа. В молодости я долго думал, на каком поприще мог бы доказать свою преданность партии, и пришел к твердому убеждению, что только посвятив себя работе в НКВД, смогу показать себя достойным сыном партии, проявить свои таланты и добиться заслуженной славы. Так и сделал. Конечно, мне не сразу доверили серьезный пост. Я должен был сначала пройти испытание — доказать на деле свое усердие, верность своему органу. И я старался. Куда бы ни посылал меня НКВД, я везде разворачивал активную деятельность. Благодаря моей революционной бдительности сотни врагов народа поплатились своими головами. Я был с ними беспощаден, сажал в тюрьмы, лагеря, где они дохли как мухи от болезней и непосильной работы. Я стал следователем, потом прокурором, а затем работал в тройках Особого совещания. На всех постах я действовал как верный ученик Сталина. И, надо сказать, НКВД высоко оценил мои заслуги, наградив многочисленными орденами и медалями. Но самая высокая честь была мне оказана, когда меня перевели в центральный аппарат НКВД на Лубянке. Тут мне поручили вести дела особо важных политических преступников. Я не только выносил смертные приговоры, но и сам лично часто приводил их в исполнение. Расстреливал эту сволочь я с наслаждением. Выведешь в подвальчик человек пять, приговоренных к расстрелу, поставишь их к стенке и начинаешь их пугать, наводя дуло то на одного, то на другого. А стрелки стоят рядом на всякий случай. «Ну что ж, гады, молитесь вашему богу, — говорю, — конец ваш пришел, может быть, бог вам поможет». И начинается. Один падает на колени, воет, рыдает, в отчаянии ломает руки; другой, подняв кулаки, яростно потрясает ими в воздухе и выкрикивает последние проклятия; третий, стиснув зубы и закрыв глаза, стоит в гордой позе в ожидании роковой развязки и командует: «Стреляй, собака!»

Насладившись этим зрелищем, я, наконец, спускаю курок, целясь прямо в лоб. Мозги летят во все стороны. Их бело-розовые комочки густо покрывают стену. Меня охватывает ярость и одолевает еще большая жажда убивать, топтать, раздирать на части этих гадов.

У Касименко при этих словах мороз пробежал по коже. Но Люблянкин, увлеченный воспоминаниями, не замечал, какое жуткое впечатление производила на соседа страшная исповедь палача, и продолжал:

— Многих я уничтожил вот этими руками, даже счет потерял, — сказал он, показав кисти, покрытые веснушками и густыми рыжими волосами. — Но здоровье, знаете ли, начало пошаливать. Все-таки, что ни говорите, а работа эта нервная. Все началось с бессонных ночей. Ворочаешься, ворочаешься с боку на бок, нет сна. А если и забудешься сном, то обязательно что-то жуткое приснится. Помню один из таких снов. Недалеко от меня стоит группа расстрелянных мною людей. Все в длинных белых балахонах. Вместо лиц — черепа с оскаленными зубами, в руках у каждого толстая веревка. Они образовали круг, в центре которого находился я, и все теснее смыкались вокруг меня. Я вскрикнул и проснулся.

Мучительные сны все чаще и чаще преследовали меня. Мои нервы определенно начали сдавать. Я стал вздрагивать от малейшего стука. Часто мне казалось, что кто-то идет за мной по пятам. А на работе я становился все более и более рассеянным, равнодушным, отсутствующим. Когда мои подчиненные ждали от меня решения какого-либо вопроса, они долго мне втолковывали, чего от меня хотят, прежде чем до моего сознания доходила суть дела.

Мое состояние не ускользнуло от внимания не только моих подчиненных, но и высшего начальства. И вот как-то однажды вызывает меня к себе Берия и говорит: «Вот что, Люблянкин! Мы ценим твою работу в органах НКВД. Ты сделал так много, что родина тебя не забудет. Жаль мне с тобой расставаться, но придется: мне доложили, что твое здоровье начинает пошаливать. Как ты смотришь на то, чтобы назначить тебя работником снабжения Кремля? Работа легкая, спокойная, тебе не нужно будет ничего раздобывать; достаточно только твоей подписи, и тебе привезут все, что нужно для снабжения кремлевских сотрудников. Так как? Не возражаешь?»

Я подумал, подумал, сказал, что посоветуюсь с женой, и ушел. Жена пришла в восторг, и я дал свое согласие на новую работу.

И стал я работать по снабжению Кремля продовольствием. Работа ответственная и требующая ловкости, умения и организаторских способностей. Не хвастаясь, могу сказать, что с этой работой я хорошо справлялся. Работал я с широким размахом, подчиняясь и давая отчет только своему непосредственному начальнику. Многие мои подчиненные стали завидовать моему положению и начали распускать слухи, что я набиваю себе карманы на сделках с торговыми и снабженческими организациями. Посыпались на меня доносы. И вот как-то ревизионная комиссия, проверяя мою отчетность, обнаружила большую недостачу. Уверяю вас, товарищ Касименко, что меня, честного человека, это открытие как громом поразило. Клянусь вам, что ни одной копейки я не брал для своих личных нужд. Я подозреваю, что это все махинации бухгалтерии, в частности, главного бухгалтера, контрика, который давно уже был у меня на примете. Но, как бы там ни было, меня предают суду, обвиняют в расхищении социалистической собственности и приговаривают к десяти годам лагерного заключения. Ну скажите, разве это справедливо? Кто, как не я, оказал столько услуг НКВД? И вот вам благодарность. У меня отнимают партийный билет, лишают меня звания полковника, всех наград и бросают в эту смрадную клоаку дышать одним воздухом с вонючими зеками, с ненавистными мне контриками, с которыми вею жизнь беспощадно расправлялся. Я писал жалобы Сталину, Берии, просил, умолял восстановить мое честное имя, но они и не подумали вытащить меня из беды. Ну ничего! Еще будет праздник на моей улице! Есть у меня на воле и верные друзья, энкаведисты, они добьются пересмотра дела и скоро меня освободят. Вот тогда я отомщу своим врагам, копавшим мне яму. Вернусь в Москву, «отблагодарю» не только московских «друзей», но и баимское начальство. Не дам спуску и начальнику отделения Степкину, который не хочет создать мне особых условий. Несдобровать и Суханову, пусть не думает, что он такой незаменимый спец. Почему он медлит и не дает заключения, что я неизлечимый психический больной, которого надо как можно скорее актировать? А сестра-хозяйка! Тоже, я вам скажу, штучка! Забыла свое звание паршивой заключенной. Вы думаете, Суханов заведует больницей? Нет, заведует сестра-хозяйка и медработник Меломед. Я их выведу на чистую воду. Но прежде начну с начальницы санчасти. Она не видит того, что делается у нее под носом. До чего недобросовестно работают, какую завели грязь в палатах, как обкрадывают больных. Наели свои морды, а несчастные больные пухнут от голода.

Долго еще Люблянкин громил всех и вся, долго угрожал местью и расправой.

На следующий день после этой исповеди Терентий Петрович начал приводить в действие свой план наведения порядка в больнице. Собственно говоря, против главного врача он был бессилен, так как последний был все же вольнонаемным, с которым лагерное начальство должно было так или иначе считаться. С тем большим ожесточением Люблянкин направил свои стрелы против сестры-хозяйки, которая пребывала на нижайшей социальной ступеньке и поэтому была больше уязвимой. Он оделся и направился в санчасть.

— Товарищ Соловьева! (По лагерному уставу обращаться к начальнику заключенный должен со словами — «гражданин начальник», но никак не «товарищ», однако Терентию Петровичу все сходило с рук). Что у вас делается в больнице? Это не больница, а свинушник какой-то! Везде грязь, пыль, полы черные, в тумбочках чего только нет! Посуда сутками не моется — чашки, тарелки противно брать в руки! Больных неделями не купают, они уже так провонялись, что невозможно лежать с ними рядом. А посмотрите на постельное и нательное белье — все оно мятое, какое-то серое, рваное. Сестра-хозяйка неделями его не меняет. Нет, вы своими глазами должны увидеть эти безобразия, а сестру-хозяйку выгнать.

Кстати, вам известно, что в одной из палат лежит на правах больного ее законный муж с воли? Вы знаете, что она, не стесняясь, на виду у всех дает ему лучшую еду? Она урезывает у больных питание и за счет этого, то есть за счет обкрадывания их, подкармливает своего муженька, такого же контрика, как и сама. Я считаю своим долгом поставить вас об этом в известность. Как ни трудно мне было подняться с постели — вы и представить себе не можете, как я болею — все же я нашел в себе силы к вам прийти, чтобы лично доложить о всех этих безобразиях. Я не могу больше смотреть на этот, извините, бардак, который развела в больнице сестра-хозяйка.

Соловьева внимательно выслушала Люблянкина, не проронив ни слова. Начальница медицинской части имела отталкивающий внешний вид. Вся ее расплывшаяся фигура с необъятным задом и огромным животом еле умещалась в кресле. Широченное лицо заплыло жиром. Шея короткая, толстая. Под подбородком — три больших жирных складки. Тупое и злое выражение ее лица делало его еще более неприятным, Ее карикатурная внешность особенно резко бросалась в глаза, когда она, тяжело дыша, с трудом передвигалась по земле: огромное бесформенное туловище — гора жира — на коротких кривых ногах сильно раскачивалось то вправо, то влево.

Духовный облик Соловьевой также не вызывал симпатии. Это была малокультурная невежественная женщина, поставленная во главе многочисленного медицинского персонала. В ее ведении находились больницы, больничные бараки и вообще вся медицинская служба. Казалось бы, возглавляя такой отдел, она должна была олицетворять наиболее гуманную прослойку лагеря. Однако у Соловьевой были свои понятия. Ее подчиненными были, в основном, заключенные. Жестокая по природе, с чертами садизма начальница санчасти твердо усвоила истину, преподанную ей сверху, что «58-ая статья» — это не люди, а особая категория преступников, с которыми можно жестоко обращаться. Медсестры, санитарки, врачи, набранные преимущественно из заключенных по 58-ой статье, работали не за страх, а за совесть, не считаясь со временем. Однако Соловьева этого не замечала. Эта Салтычиха ХХ века без угрызений совести эксплуатировала своих «крепостных», искала пробелов там, где их не было, нагло придиралась ко всему, закатывала выговоры, угрожала снятием с работы. Давая задание, она строжайше приказывала выполнить его в явно нереальные сроки. Она любила блеснуть перед навещавшими лагерь комиссиями образцовым порядком в больнице. И в ожидании комиссии отдавала Оксане приказ за два-три дня проделать основательный ремонт всей больницы — побелить стены, потолки, выскоблить добела полы в десяти палатах, навести лоск и красоту — перестирать и развесить занавесочки, портьеры, привести в порядок вазоны с цветами. При этом никакой материально-технической помощи сестре-хозяйке Соловьева сознательно не предоставляла. Выделяла лишь несколько неквалифицированных работниц. И Оксана должна была сама раздобывать где-то известку, мел и другие материалы, давать технические указания, следить за качеством работ, обеспечивать рабочих усиленным питанием. Несчастная сестра-хозяйка десятки раз моталась по этажам вверх-вниз, вверх-вниз. Это была подлинная каторга, рабочий день длился восемнадцать часов. К ночи разбитая, совершенно обессиленная Оксана буквально падала в постель, а наутро, обремененная еще и текущими обязанностями, снова надевала на себя хомут, чтобы в бешеном темпе продолжать ремонт больницы.

Комиссии, посещавшие больницу, приходили в восторг от чистоты и уюта в палатах. На тумбочках салфетки, вышитые руками сестры-хозяйки. В палатах, в коридоре — множество живых цветов в горшках, которые вырастила и взлелеяла Оксана.

Члены комиссии рассыпались в похвалах:

— Вы знаете, ваша больница может сделать честь любому району, а то даже и области. Не часто встретишь в больницах такой образцовый порядок, чистоту и красоту.

Все эти похвалы Соловьева принимала на свой счет. Жабий рот расплывался в улыбке до самых ушей, что делало ее физиономию удивительно похожей на морду кашалота. Ее жирное одутловатое лицо лоснилось от самодовольства, а подлинная «виновница торжества» стояла тут же рядом, никем не замечаемая.

Казалось бы, после таких похвал, обеспеченных трудом Оксаны, отношение Соловьевой к сестре-хозяйке должно было меняться к лучшему. Однако начальнице санчасти были абсолютно чужды гуманные чувства. Она была из тех садистов, которые тем больше эксплуатируют своих подчиненных, чем больше подвластные ей рабы стараются.

Привыкшая эксплуатировать чужой труд Соловьева была падка на всякого рода подношения. Зная это, многие женщины дарили ей красивые вещи: вышитые ими занавески, покрывала, красиво оформленные шкатулки, разные безделушки. А кто ничего не мог преподнести, грубо льстил ей, угодничал, наушничал.

Натуре же Оксаны была глубоко противна сама мысль снискать расположение Соловьевой посредством задаривания разными подношениями. Она никогда не унижалась перед начальницей и держала себя с достоинством. Она предпочла бы умереть от непосильной работы, чем вымаливать милости у этой скотины. Соловьева понимала, что никакая сила не заставит Оксану склонить перед ней голову, и поэтому ненавидела сестру-хозяйку всеми силами своей души. Она постоянно искала повод, чтобы под нее подкопаться. Однако придраться было не к чему — Оксана образцово справлялась с хозяйством больницы. Но, утомленная систематической травлей и преследованиями, сама неоднократно подавала заявления с просьбой освободить ее от занимаемой должности. Начальница была бы не прочь поставить на место Оксаны другую хозяйку, которая угождала бы ей, но не могла найти равноценного по исключительной честности, добросовестности и работоспособности человека. Да никто из заключенных и не хотел брать на себя ответственность за больничное имущество. Скрепя сердце, Соловьева вынуждена была оставлять на посту сестры-хозяйки ненавистную ей Оксану. Да и как ни глупа была начальница, она понимала, что лишиться такого золотого работника, как Оксана, значило бы подрубить сук, на котором она сама сидела. Тем не менее ее никогда не покидало желание уличить сестру-хозяйку в каких-либо упущениях.

И вдруг из уст Люблянкина Соловьева слышит обстоятельную жалобу на Оксану. Злорадное желание сурово наказать строптивую сестру-хозяйку загорелось в душе начальницы с новой силой. Она уже забыла похвалы, расточаемые разными комиссиями в адрес больницы, и готова была поверить доносчику.

— Немедленно вызвать сестру-хозяйку! — приказала она секретарю.

Через несколько минут Оксана предстала пред грозные очи своей начальницы. Грузная фигура последней, горой возвышавшаяся на «троне», казалось, готова была лопнуть от переполнявших ее важности, надменности, величия. Узкие заплывшие глазки, словно буравчики, сверлили «проштрафившуюся» сестру-хозяйку.

— Что это за безобразия творятся у вас в больнице? Говорят, вы превратили ее в свинушник. Только что мне докладывал Люблянкин о вопиющей грязи, антисанитарии, которую вы там развели. Оказывается, больных не купают неделями, белье не меняют.

И пошла, и пошла…

Словно прокурор, отчитывала она Оксану, выдвигая одно обвинение за другим, подсказанное Люблянкиным.

Сестра-хозяйка стояла перед грозной начальницей и ушам своим не верила. Возмущенная до глубины души, еле сдерживая себя от гнева, она сказала:

— Меня не удивляет, что Люблянкин мог так подло налгать — другого ожидать от него и не приходится. Но как вы, гражданка начальник, могли ему поверить на слово, если вы сами бываете в больнице и имеете полную возможность прийти туда в любое время, в любой час и лично проверить, каков уход за больными. Я вас очень прошу, гражданка начальник, пройтись сейчас же со мной по всем палатам, посмотреть на белье больных, расспросить их, как часто их купают, и убедиться, так ли у нас грязно, как расписал Люблянкин. Я даже буду рада, если вы придете к нам сию минуту, чтобы лишить меня возможности подготовить больницу к вашему приходу. Прошу вас.

И действительно, вскоре Соловьева явилась собственной персоной.

— Вот, пожалуйста, взгляните на нательное и постельное белье этого больного, — сказала Оксана, когда вошла вместе с начальницей в первую попавшуюся палату, и демонстративно откинула одеяло. — Это, по-вашему, грязное, не стиранное давно?

— Когда вас купали в последний раз? — спросила начальница больного.

— Позавчера, гражданка начальник.

— А как часто вас купают и меняют вам белье?

— Каждые десять дней, — ответил больной.

— Конечно, — вмешалась сестра-хозяйка, — мы могли бы купать больных и раз в неделю, если бы нас обеспечили добавочным комплектом постельных принадлежностей и увеличили пропускную способность титана. Подойдемте к следующему больному, — продолжала Оксана, отворачивая одеяло и демонстрируя чистое белье. — Может быть, на нем тоже все грязное? Заглядывайте в тумбочки, под матрацы! — не успокаивалась сестра-хозяйка и с решительностью обиженного человека и лихорадочной поспешностью раскрывала тумбочки, обнажала матрацы, заглядывала во все щелочки. — Где здесь захламленность, антисанитария? А полы? Разве вы не видите их белизны? Наши уборщицы ежедневно их скоблят, моют, чистят до белизны — полы-то некрашеные. Может быть, окна грязные, запыленные и занавески на них давно не стиранные? Пройдемтесь по всем палатам, я вас не отпущу, пока своими глазами вы не проверите все сами.

Но Соловьева уже и сама была не рада, что зашла в больницу. Убедившись, что Люблянкин ее одурачил, и не желая больше обременять свою тучную фигуру утомительным хождением по этажам, она сказала:

— Хватит, хватит, не надо, зайдем в дежурку.

В то время, когда Оксана давала объяснения, кляузник лежал, притаившись на кровати и накрывшись простыней, исподлобья наблюдая за всем происходящим. Видны были только его волчьи глаза.

По дороге в дежурку сестра-хозяйка, все еще взвинченная и возмущенная наглыми сплетнями Люблянкина, не могла не сказать Соловьевой в лицо:

— Как вы могли поверить подлому пасквилянту, гражданка начальник? Теперь вы сами видите, что он наврал вам с три короба и только поставил вас в неловкое положение. Таких негодяев следовало бы сурово наказывать, чтобы отбить охоту клеветать на честных людей.

Обескураженная всем виденным и слышанным, Соловьева уже в примирительном тоне сказала, обращаясь к сестре-хозяйке и старшему фельдшеру Меломеду, когда они вошли в дежурку:

— Нет, вы к нему несправедливы. Конечно, он немного перегнул палку, наговорив на вас лишнее, но учтите, что он очень нервный. Сколько ему пришлось пережить! А ведь это человек с большими заслугами в прошлом. К нему нужен особый подход. Не скажу, чтобы вы его уж так обижали, но я прошу оказывать ему как можно больше внимания и заботы.

Без сомнения, Соловьева сама трепетала перед Люблянкиным. Он сумел внушить ей мысль, что у него на воле есть большие влиятельные покровители из НКВД, которые добьются его освобождения. Чтобы ему угодить (как бы чего не вышло!), она всем внушала, что это — знатный пленник. Кто знает, может быть, когда-нибудь он отблагодарит ее за гуманное, приличествующее его положению обращение…

Его побаивалась не только начальница санчасти. Командование лагеря также предпочитало с ним не ссориться. Однако наглости Люблянкина не было границ. Его требования, претензии, угрозы, шантаж все больше и больше действовали на нервы лагерной верхушки. Когда же стало известно, что этот тип чуть ли не каждый день строчит в Москву жалобы на якобы плохое с ним обращение, чаша терпения начальников переполнилась, и они загорелись желанием выдворить его из баимского отделения.

Пока они ломали голову над тем, как осуществить этот план, первый чувствительный удар по Люблянкину нанес врач-психиатр Суханов. Как ни старалась Соловьева внушить доктору мысль о том, что нужно проявлять снисхождение к ее протеже, Суханов не поддавался ее нажиму. Он продолжал тщательно изучать болезнь своего пациента и, наконец, пришел к твердому убеждению, что Люблянкин симулянт, которому не место в больнице.

И в один из дней по приказу Суханова «больного» выдворили из больницы и перевели в обыкновенный инвалидный барак. Так закончился период симуляции Люблянкиным психического заболевания.

Не помогло обращение ни к Соловьевой, ни к начальнику лагеря Степкину, поскольку они не имели права оспаривать и отменять распоряжение специалиста по нервно-психическим заболеваниям.

«Больной» рвал и метал, угрожал Суханову всеми карами, обещал загнать в тюрьму, как только выйдет на волю. Но доктор был непреклонен.

Положение Люблянкина резко ухудшилось. Барак номер восемь, куда его перевели, хотя и считался инвалидным, но по уходу и содержанию больных далеко уступал больнице. Тут не было отдельных палат, в которых каждый больной лежал на отдельной кровати в чистом белье, где ему санитарки подносили питание. Вместо кроватей во всю длину барака тянулись деревянные нары в два этажа.

Никакого постельного белья никому не выдавали, инвалид валялся на грязноватом из черной ткани матраце без простыни, набитом соломой, а голову клал на такую же черную наволочку с жесткой, трухлявой соломой.

Для такого барина, как Люблянкин, привыкшего всюду снимать только вершки, поселение в грязный многолюдный барак, конечно, было большим ударом, не говоря уже о том, что в этом акте он видел сознательное издевательство со стороны врагов.

Старостой барака номер восемь был зек Мильгром, мужчина высокого роста, плотного телосложения, инвалид с искалеченной ногой. Правая его нога не разгибалась в колене и представляла собой подобие прямого угла, вершина которого (коленный сустав) упиралась в подпорку на костыле. Передвигался Мильгром с помощью двух костылей, перебрасывая свое грузное тело саженными шагами. Крупный, солидный, с большой веерообразной бородой (привилегия, разрешенная начальником режима), с зычным густым басом, он невольно вызывал к себе уважение. Но не внешностью завоевал он авторитет у заключенных. У него были неплохие организаторские способности, которые помогали ему налаживать дисциплину и порядок в бараке. До ареста староста работал заместителем директора одного из сахарных заводов на Украине, а в 1937 году по клевете агентов НКВД его посадили в тюрьму, а потом сослали на Колыму. Там на золотых приисках он стал инвалидом. Когда в 1941 году началась война, его вместе с тысячами других инвалидов перебросили в центральную Сибирь в Баимский инвалидный лагерь.

Под опеку этого Мильгрома и попал наш герой. Староста прекрасно знал всю его подноготную и, как неглупый человек, давно его раскусил, но дипломатично сделал вид, что весьма рад его переводу в восьмой барак.

— А, Терентий Петрович! Вы к нам? Добро пожаловать! — сказал Мильгром. — У нас будет вам неплохо, конечно, не так, как в больнице, но я постараюсь сделать для вас все, что возможно. Располагайтесь вот здесь, рядом со мной (староста занимал крайнее место на нижних нарах в глубине барака).

Он очистил для дорогого гостя полуторное место, чтобы новому соседу было не так тесно.

— Ну, а насчет постельных принадлежностей — не взыщите. Впрочем, вместо простыни я могу предложить вам свое покрывало, все же не будете спать на голом матраце.

И Мильгром мигом устроил своему новоявленному другу некоторое подобие постели и предложил:

— Ложитесь, отдыхайте, товарищ Люблянкин!

Однако тот стоял с кислой миной и даже не поблагодарил старосту за столь радушный прием. Для него начался новый этап лагерной жизни. Его душа не могла смириться с «разбитым корытом».

Когда ему принесли на обед баланду, он со всего размаха швырнул миску на пол и заорал на весь барак, обращаясь к Мильгрому:

— Чем кормишь, мерзавец? Я такого не ем. Учти! Будешь кормить всякой дрянью, другую ногу тебе перебью. Сам, небось, жрешь, что надо, а я должен с голоду подыхать? Ишь, наел морду! Так вот, Мильгром: на твоей обязанности лежит обеспечить меня отличным питанием. Какими путями — через начальницу санчасти, по знакомству с поварами или другим способом — меня не касается, на то тебе дана башка, чтобы соображал и изобретал.

Староста стоял перед Люблянкиным как провинившийся, куда девалась его обычная самоуверенность, его зычный голос, которым он, бывало, выкрикивал на поверке фамилии или выгонял всех в баню… Похоже было на то, что и он поддался безотчетному страху, который сумел внушить всем в лагере бывший высокий чин центрального аппарата НКВД. И вместо того, чтобы поставить этого наглеца на место, Мильгром начал перед ним юлить, успокаивать не в меру разошедшегося «барина», хотя «барин»-то прекрасно понимал, что не от старосты зависело выдавать ему улучшенное питание или не выдавать. Тем не менее Мильгром не счел нужным разъяснить нахалу необоснованность его претензий, а вместо этого поспешил его заверить:

— Не беспокойтесь, Терентий Петрович, я позабочусь о вас, дайте только срок.

Однако Люблянкина это не удовлетворило — он продолжал выдвигать один ультиматум за другим:

— На поверку вставать не буду, поэтому не смей будить меня рано, я человек больной, и насчет постели учти — я не собака, чтобы спать на сене, изволь раздобыть для меня чистую простыню, наволочку, приличное одеяло, а тряпки возьми себе.

Так кончилась беззаботная жизнь старосты барака. Если раньше он чувствовал себя полновластным хозяином барака, то теперь Люблянкин превратил его в своего слугу. То и дело слышалось:

— Мильгром, раздобудь масло, я не привык жевать сухой хлеб! Мильгром, почему не почистил мой костюм? А сапоги почему не надраил?

И еще десятки иных «почему».

Люблянкин, однако, не ограничился тем, что оскорблял старосту, помыкал им как хотел, опустошал его карманы. Он часто бегал к начальнице, кляузничал на Мильгрома. Тем не менее последний не решался обуздать паразита, так как знал, что Соловьева очень благожелательно настроена по отношению к Люблянкину. Поэтому староста предпочитал изворачиваться, как только мог. Он добывал даже такие дефицитные продукты, как масло, сало, сахар, кофе, печенье и прочее — у заключенных, получавших посылки с воли, и отдавал их своему иждивенцу. Но вскоре этот источник был исчерпан. Пошли в ход личные посылки, которые присылали старосте родственники. Но и эти посылки не смогли насытить бездонное брюхо Люблянкина, так как приходили они не так часто. Блат с поварами потерял силу, как только они узнали, ради кого старается староста.

Наконец, несчастный староста не выдержал и обратился к начальнице санчасти:

— Гражданка начальник! Ради Бога, я готов на коленях вас просить — уберите из моего барака Люблянкина. Я не могу создать ему те условия, которых он постоянно от меня требует. Я делал все, что мог, не скупился ни на какие личные расходы. Поверьте, я просто разорился. В конце концов, я ведь всего-навсего зек. Откуда у меня могут быть средства для содержания Люблянкина? Да и чем больше я его кормлю, тем больше у него растет аппетит. Врачи выписали ему усиленное питание, а оно, видите ли, ему не вкусно, подавай за мой счет вкусное. Надо мной вечно издевается, только и слышишь непристойную ругань, даже угрожает мне физической расправой, если не обеспечу ему такое питание, к какому он привык на воле. Я, калека, весь день вынужден бегать на костылях, чтобы только его одного обслужить, а ведь в бараке сто пятьдесят человек, которых я совсем забросил. Гражданка начальник, я вас умоляю: или переведите меня в другой барак, или уберите от меня Люблянкина!

— Успокойтесь, Мильгром! Потерпите еще немного. Ну, куда я его дену? Когда из больницы его выписали, мы долго думали, в какой барак поселить, и решили, что лучше всего ему будет у вас. Ведь никакой другой староста не обеспечит Люблянкину таких условий, как вы. Скажу вам по секрету, говорят, он скоро освободится, у него какие-то большие связи в Москве, и я надеюсь, что он вот-вот уйдет на волю. Вы представляете, что это будет, если он ТАМ распишет, как ему плохо жилось у нас?

Так ни с чем ушел Мильгром от начальницы санчасти. Люблянкин же, озлобленный изгнанием из больницы, решил свести счеты с Сухановым и сестрой-хозяйкой, которых считал главными виновниками выписки его из больницы. Оксану он ненавидел даже больше, чем Суханова, так как считал, что главный врач больницы находится всецело под ее влиянием и что она-то и подала ему мысль выписать симулянта из больницы. В то же время Люблянкин отлично понимал, что подкопаться под сестру-хозяйку очень проблематично. Поэтому он попытался скомпрометировать ее в глазах начальства тем, что она якобы подкармливает за счет больных своего законного мужа, который лежал в больнице после сердечного приступа. Это преступление в своей очередной кляузе-лжи стукач юридически «оформил» как расхищение социалистической собственности. Но и этот номер не прошел. Порядочность Оксаны не позволяла ей обеспечивать мужу лучшее питание и лучший уход за ним по сравнению с другими больными. А в связи с тем, что она боялась подать хоть малейший повод для перевода мужа или ее самой в другой лагерь с целью их разлуки, она особенно строго придерживалась такой линии поведения. Многие больные и медперсонал удивлялись этому и даже укоряли сестру-хозяйку за слишком, как им казалось, прохладное отношение к мужу:

— Ксения Васильевна, почему вы не поддержите своего мужа? Посмотрите на него — какой он худой. Неужели вы не можете подбросить ему что-нибудь попитательней и повкусней? Поверьте, никто из нас не упрекнул бы вас за это.

На что Оксана отвечала:

— Конечно, мне жаль мужа. Разве я не отдала бы ему даже свое, чтобы поддержать его? Но кто поверит, что я поделюсь с ним своим пайком, а не за ваш счет? Всегда найдется негодяй, который доложит по начальству, что я якобы расхищаю больничные продукты, чтобы подкормить своего муженька. Я хорошо знаю, в каком окружении работаю, и никогда не дам поймать себя на удочку.

И, конечно, она была права. Как ни нашептывал Люблянкин Соловьевой, что сестра-хозяйка ворует продукты и откармливает ими своего мужа, даже Соловьева ему не поверила.

За восемь лет работы в больнице через руки Оксаны прошли сотни, тысячи больных — уголовников, заключенных по 58-й статье, и все они были свидетелями ее абсолютной честности. Многие из них получали посылки и хранили их у сестры-хозяйки. Она выдавала посылки по первому требованию владельца. Среди последних были и такие, которые пересчитывали каждый кусок сахара, каждый пряник после того, как сестра-хозяйка приносила им из кладовки их посылки. И не было случая, чтобы Оксана воспользовалась хотя бы одним граммом. А сколько больных искренно пытались угостить ее, упрашивая взять хоть ничтожную малость в благодарность за хороший уход:

— Ксения Васильевна, ну я вас прошу, возьмите этот коржик, печеньице или конфету. Я предлагаю вам от всего сердца, попробуйте! Вы меня обидите, если не возьмете.

— Я вам верю и тронута вашей добротой. Но не обижайтесь — я не возьму ни крошки. Поймите меня правильно: стоит мне принять от вас самую ничтожную малость, как сейчас же найдутся «доброжелатели», которые распишут в своих рапортах, что я беру от вас взятки. Нет, нельзя мне этого делать. А потом подумайте сами — ваши родные, вероятно, и на воле подголадывают, отказывают себе, чтобы вас поддержать, а вы будете раздавать продукты. Совесть никогда не позволит мне принимать от вас угощение. Да и зачем мне оно? Я ведь не голодна.

Но вернемся снова к Люблянкину. Прошло два месяца после того, как он поселился в восьмом бараке. Ему, привыкшему к удобствам и комфорту, трудно было приспособиться к барачной обстановке. А главное, его коробила мысль, что он, представитель «высшей расы», должен жить в общем бараке с плебсом, со всяким сбродом и даже с «врагами народа». И Люблянкин решил предъявить начальнику отделения ультиматум.

— Вот что, товарищ начальник, — заявил он однажды Степкину во время посещения последним барака. — Вы, конечно, знаете, что я осужден несправедливо и скоро выйду на свободу. Последние сведения, которые я получил, точно подтверждают, что дело мое пересматривается, виновные в моем аресте понесут наказание, а я снова буду восстановлен на своем прежнем посту в Кремле. Пока же придет решение, я требую предоставить мне для жилья отдельную кабинку. Я больше не могу жить в общем бараке, в этом свинушнике без удобств и комфорта, рядом с грязными зеками. Если не пойдете мне навстречу, пеняйте на себя. Кроме того, учтите, что у меня есть лагерная жена, без которой я жить не хочу. Мне приходится встречаться с ней урывками в укромном местечке, всякий раз опасаясь, что в самый неподходящий момент может нагрянуть надзирательская харя. Это унижает мое человеческое достоинство. Я знаю, что заключенным запрещается сожительствовать с женщинами. Но для меня вы уж во всяком случае должны сделать исключение. Словом, я требую, чтобы мне выделили отдельную кабинку и перевели из барака ко мне мою лагерную жену Эльзу Петровну Трепке.

Вероятно, впервые за всю долголетнюю службу в лагерях НКВД пришлось Степкину выслушивать из уст зека подобного рода ультиматум. Он порывался прервать наглые требования Люблянкина, но отчего-то медлил. На его круглом, как луна, лице появилась испарина, и он то и дело вытирал платком со лба пот. Всегда строгий, вернее, жестокий, прошедший школу палача на Колыме, он заколебался и испытывал какую-то нерешительность. Ему доподлинно было известно, что Люблянкин состряпал на него в НКВД несколько кляуз, и в душу закралось сомнение — что, если и в самом деле московские друзья выручат того из неволи? Как скажется это на его собственной карьере? Ведь он уже раз, на Колыме, проштрафился, и с ним еще милостиво обошлись, назначив начальником инвалидного лагеря. Могло быть похуже. Не пойти ли, в самом деле, на уступки? Начальник медлил. Ему нужно было выиграть время, чтобы обдумать, как выйти из дурацкого положения, и в то же время дать понять, что он не испугался шантажиста. Наконец он сказал:

— К сожалению, не могу сейчас предоставить вам отдельной кабинки. Это было бы грубым нарушением лагерного режима, который обязателен для всех без исключения заключенных, в том числе и для вас. Меня первого покарают за это. Вы человек грамотный и должны сами понимать, почему я не могу поступать иначе. Впрочем, — помедлив минуту, продолжал он, — если оперуполномоченный даст свое согласие, чтобы сделать для вас исключение, я возражать не буду и, так и быть, разделю с ним ответственность. Подождите несколько дней.

У Люблянкина вспыхнула надежда, что шантаж удался. Тем временем Степкин созвал секретное совещание, на котором присутствовало все высшее начальство: начальник лагеря, его заместитель, начальник режима, начальница санчасти, оперуполномоченный, секретарь парторганизации и другие. Впоследствии это стало известным в лагере, как и то, о чем там шла речь.

Когда все собрались, председательствующий Степкин сказал:

— Я пригласил вас, чтобы обсудить один щекотливый вопрос, затрагивающий авторитет и честь всего нашего командного состава. Речь идет о Люблянкине, которого вы все отлично знаете.

— Знаем, знаем, — с чувством внезапно охватившей их злобы заговорили все. — Кто ж не знает этого нахала, который у всех нас сидит в печенках?

— Так вот, товарищи, с тех пор, как эта загадочная личность появилась в нашем лагере, я потерял покой. Думаю, не только я один. Не проходит дня, чтобы этот зек не угрожал нам тяжелыми последствиями, если мы не создадим ему здесь курортных условий. Причем он действует так нагло, что меня и на самом деле берут сомнения, не опирается ли он в своих домогательствах на сильную руку в Москве. Уж слишком нахально он держится, ставя себя на одну доску с нами, словно он не обязан подчиняться лагерному режиму.

Больше того, он требует, чтобы мы все были у него на побегушках и выполняли все его капризы. Поверьте мне, когда я работал на Колыме, одно мое имя приводило зека в трепет, а перед этим нахалом я чувствую себя, словно провинившийся мальчишка. Не возьму в толк — кто он, уголовник, попавший в лагерь за какую-то аферу, или действительно бывший работник НКВД, временно попавший в беду, из которой его могут вытащить друзья-покровители. Товарищ уполномоченный, у вас хранится его дело, может быть, познакомите нас более подробно с составом его преступления? Мы тогда будем знать, следует ли нам его опасаться…

Слово взял кум.

— Да, я давно приглядываюсь к этому типу и перерыл у себя все по его делу. К сожалению, весь подробный материал находится в Москве на Лубянке, у нас же хранится только приговор, в котором сказано, что Люблянкин должен отбыть десять лет заключения в трудоисправительном лагере за крупное расхищение социалистической собственности в Кремле.

Разъяснение оперуполномоченного мало удовлетворило присутствующих. Неясным оставалось, какую роль в Кремле играл нынешний зек. А для собравшихся было гораздо важнее знать не то, что он проворовался, а какой пост в Кремле занимал и вообще, какой вес имел среди сильных мира сего.

Снова взял слово Степкин.

— Собственно говоря, наше дело маленькое. Прислали нам преступника, мы не должны делать для него никаких исключений, если бы не одно обстоятельство.

Все насторожились.

— А какое? — посыпались тревожные вопросы.

— А вот какое. Вскоре после того, как к нам прибыл Люблянкин, я получил из Москвы анонимное письмо, но со штампом и печатью НКВД. Автор прозрачно намекает, что Люблянкин имел в прошлом большие заслуги перед НКВД, случайно оступился, но скоро друзья его выручат. Автор письма просит обращаться с ним как можно деликатнее и создать для него наилучшие условия. Надо думать, что Люблянкин знает о существовании этой анонимки и, козыряя ею, шантажирует нас вовсю. Я сам стал в тупик, ломая голову, как лучше поступить, и на всякий случай я попросил вас, уважаемая Анна Семеновна, — обращаясь к Соловьевой, продолжал Степкин, — положить Люблянкина в палату для нервнобольных, полагая, что там ему будет неплохо. К сожалению, доктор Суханов обошелся с ним слишком сурово и выписал его в барак, хотя я и предупреждал его о возможных для всех последствиях.

Все притихли. Видимо, каждый мысленно перебирал в памяти, не допустил ли какой-либо бестактности по отношению к знатному зеку.

Молчание снова нарушил Степкин.

— Товарищ оперуполномоченный! Вы, конечно, знаете, что Люблянкин писал в Москву немало заявлений, в которых чернил всех нас, не жалея красок. Ведь вся его корреспонденция проходит через ваши руки. Не могли бы вы нам сказать, в чем он нас обвиняет?

— В письмах, действительно, одни только кляузы. Он обвиняет командование лагеря в служебных злоупотреблениях. Я прекрасно понимаю, что все это сплошное вранье, и поэтому просто уничтожаю подобные донесения. Не дай Бог, если бы эти «рапорты» попали в центр. Сколько было бы здесь комиссий, расследований, шума, неприятностей и прежде всего мне за потерю бдительности!

Присутствующие облегченно вздохнули, проникшись к «куму» признательностью за его дальновидность и предусмотрительность.

— А все же интересно знать, против кого он больше всего ополчается и о каких злоупотреблениях распинается. Говорите, говорите, тут все свои, и вы можете быть откровенны, — настаивал Степкин.

— Извольте, — сказал опер. — Больше всего он почему-то взъелся на вас, товарищ начальник.

— На меня? — переспросил Степкин. — Что же он мне пришивает?

— Пишет, что вы завели у себя гарем из молоденьких заключенных, расхищаете государственную казну на содержание бардака, в то время как заключенные умирают с голоду.

— Мерзавец! — отреагировал Степкин.

Соловьева была спокойна. Она не сомневалась, что по ее адресу Люблянкин не мог написать ничего порочащего — ведь она столько для него сделала. Однако женское любопытство превозмогло, и она спросила:

— А про меня что он пишет?

— Мне как-то неудобно перед присутствующими повторять всякие гадости, которые он пишет про вас в своих кляузах. Но, если вы настаиваете, то извольте. Называет вас настоящей свиньей, толстой, разжиревшей. Считает, что вам больше подходит роль кухарки, а не начальницы санчасти, так как вы ничего не смыслите в медицине. Говорит, что вы грубая невежественная баба.

— Ах негодяй, подлец, сволочь! Это он так отблагодарил меня, скотина?

— И, закрыв лицо руками, она разрыдалась. Начальник лагеря снова поднялся и взял слово.

— К сожалению, я так себе и не уяснил, кто же такой Люблянкин. Что он преступник, авантюрист — не подлежит сомнению. Но есть ли у него в Москве связи, опираясь на которые, он всех нас шантажирует — для меня по-прежнему остается тайной. Тем не менее мы должны что-то предпринять. Своим страхом перед этим пройдохой и своей уступчивостью мы поставили себя в глупое положение перед заключенными. Они, скорее всего, догадались, в какой просак мы попали, и наверняка смеются над нами. Дисциплина в лагере падает, мы теряем авторитет, а наглые требования, угрозы, вымогательство все продолжаются. Не далее как вчера он заявился ко мне в кабинет, развалился на стуле и вдруг в категорической форме поставил мне ультиматум. Как вы думаете, о чем? Чтобы я выделил ему отдельную кабинку и разрешил официально сожительствовать с его возлюбленной Трепке. Я был ошеломлен этой наглостью, и первым моим желанием было вышвырнуть его из кабинета. Но какой-то бес шепнул мне на ухо: «Не делай глупостей, чтобы потом не пришлось раскаиваться!» И я сдержался, решив, что лучше вынести этот вопрос на наше совещание. Какой же все-таки, товарищи, выход? Мы не можем разойтись, не придя к какому-то решению. Иначе я вынужден буду просить управление Сиблага НКВД перевести меня в другое отделение.

Степкин сел. Снова наступило тягостное молчание.

— А что если мы откровенно напишем обо всем в управление Сиблага? — вскочил «кум». — Пусть оно свяжется с Москвой и приоткроет завесу над этой подозрительной личностью. Может быть, не так страшен черт, как мы его себе нарисовали.

— Это правильно, — оживились все, ухватившись за эту идею, как за якорь спасения. — Кому мы поручим составить докладную записку? — посыпались вопросы.

— Я думаю, — предложил Степкин, — лучше всего поручить это дело товарищу оперуполномоченному.

Предложение было принято единогласно.

— А как же все-таки с кабинкой? Давать или нет?

Тут вскочил с места не проронивший до сих пор ни слова начальник режима Тролик.

— Я считаю, — сказал он сердито, — ни в коем случае не следует давать этому типу кабинку. Ежели каждому падлу давать такие роскоши, то надо закрыть лагерь. С какой стати мы должны скидать шапку перед этой персоной? Я ему охотно дам комнатку в буре. У меня завсегда есть наготове для таких субчиков одиночная камера без окон и без света, и живут там на сухом хлебе и воде. Вот туда давайте его посадим. Мы ему быстро мозги вправим, — сверкнув белками, предложил начальник режима.

— С одной стороны, товарищ Тролик прав, — сказал оперуполномоченный, — но, с другой стороны, крутыми мерами мы можем только испортить все дело, а тут надо действовать тонко, так, чтобы Люблянкин ничего и не подозревал. Надо усыпить его бдительность и всячески задабривать, пока не получим разъяснения из управления Сиблага. Учтите, что мы пока не располагаем полными данными, чтобы судить, насколько он нам опасен. Я считаю, кабинку Люблянкину все же следует дать для отвода глаз.

На том и порешили.

Через несколько дней в восьмой барак пришел дневальный и крикнул:

— Люблянкин! Собирайся с вещами!

— Как с вещами? — вскочил перепуганный герой. Вызов зека в такой форме означал обычно, что его выводят за зону на этап в другой лагерь. Это-то и испугало Люблянкина. Однако дневальный не только успокоил его, но даже обрадовал.

— Переводят в кабинку при двадцатом бараке в конце лагеря. Будешь жить теперь в отдельной комнате барином — один, да еще с бабой. Ну и б…! Как это тебе удалось добиться такой лафы? Я вон сколько лет скитаюсь по лагерям, и хоть бы раз меня уважило начальство, — с веселыми искорками в глазах продолжал блатарь, разукрашенный художественной татуировкой на открытой груди, руках и даже на лбу. — Только, бывало, пристроишься с бабой где-нибудь в укромном местечке, как тут тебе легавый уже кричит в ухо: «А ну-ка, Петруха, мотай в карцер». Ха-ха-ха! Б… буду! Свободы не видать! Да и бабу тебе дали, что надо — здоровая, толстая. Ну и б… же ты! — с восторгом приговаривал Петруха.

Люблянкин молча слушал тираду дневального и собирал в это время свои вещи. Когда закончил сборы, подал на прощание руку стоявшему тут же Мильгрому и сказал:

— Заходи как-нибудь в гости. Я тебя угощу на славу. Моя Эльза хорошая хозяйка и замечательная кулинарка.

Мильгром был счастлив, что, наконец, избавляется от своего мучителя. Можно только догадываться о выражениях, с которыми он мысленно обращался к Люблянкину, однако вслух пожелал тому счастливой жизни на новом месте. И угоднически продолжал дальше:

— Вы уж извините, Терентий Петрович, может быть, чем-то я не угодил вам. Но вы сами изволили видеть, как я старался создать вам какой-то уют и хорошее питание. Я из кожи лез, чтобы помочь моему лучшему другу. Дни, проведенные вместе с вами, навсегда останутся в моей памяти как самые светлые дни моей жизни. Я думаю, что кабинка, которую так мило предоставило в ваше распоряжение начальство — это временный этап, а не за горами и ваше освобождение. Льщу себя надеждой, что тогда вы, дорогой Терентий Петрович, не забудете своего верного и преданного друга, вашего покорного слугу, и замолвите словечко кому надо, чтобы и меня поскорее отсюда вытащили.

Люблянкин милостиво похлопал старосту по плечу и сказал:

— Ладно, ладно, постараюсь, кого-кого, а тебя я не оставлю без милостей.

Когда Терентий Петрович с чемоданом в руках вошел в кабинку, он увидел, что его лагерная супруга уже ожидает его здесь. Эльза Петровна была дородная солидная дама, воспитанная еще в буржуазной Эстонии. Не зря восхвалял ее достоинства Люблянкин. Как и большинство эстонок, она и в самом деле была превосходной хозяйкой, большой мастерицей по художественному вышиванию. Система образования и воспитания женщин в буржуазном мире в первую очередь ставила целью подготовку женщины к роли создательницы устойчивого, крепкого и уютного домашнего очага. Поэтому на первые места выдвигались такие предметы, как кулинария, шитье и художественное вышивание, музыка, эстетика и, конечно, уход за детьми и мужем. И действительно, на свободе (до войны) за эстонской женщиной упрочилась слава образцовой хозяйки, верной жены и преданной детям матери. Но, как ни странно, эта хваленая система воспитания женщин не выдерживала испытания в чуждой для них среде: стоило этой честной жене и матери попасть в лагерь, как все ее добродетели вдруг бесследно исчезали. Солидная, почтенная мамаша, оставившая на воле мужа и детей, с поразительной легкостью забывала о женской чести и выбирала себе лагерного мужа, не испытывая при этом никаких угрызений совести.

На вид Эльзе Петровне было лет сорок пять. Она имела общее среднее образование, поэтому лагерное начальство предложило ей место лаборантки в кабинете методов физического лечения. Это была легкая чистая работа. Богатые родственники, эвакуировавшиеся из Эстонии в Москву, присылали солидные посылки. И Эльза Петровна жила припеваючи. Ее кабинет посещали не только заключенные, но и вольнонаемные служащие, которым она отпускала различные процедуры, в том числе массаж. Это еще более укрепляло ее положение в лагере, особенно если учесть, что она умела быть обходительной с «сильными мира сего».

Люблянкин очень скоро оценил все выгоды от любовной интрижки с Эльзой Петровной, которая ему сулила не только любовные услады, но и сытую жизнь. Ему понадобилось не много усилий, чтобы завоевать сердце Эльзы Петровны. Вероятно, покорил он ее своей пылкостью и страстностью, которые женщины, подобные Эльзе Петровне, ценят превыше всего, ибо другими «достоинствами», кроме наглости и роскошной бороды, он наделен не был.

Так или иначе, общественное мнение лагеря (а оно вело строгий учет всем парочкам) считало их мужем и женой. И вот мечта их об отдельной комнате, наконец, осуществилась.

Как только они вселились в кабинку, Эльза Петровна тотчас же принялась создавать уют. Вынула из чемодана запасенные ранее кружевные занавески и развесила их над окном. Прибила к стенке над кроватью коврик. Покрыла подушку вышитой накидкой, расположила на кровати маленькие подушечки. Устроила в углу туалетный столик с зеркалом и безделушками. Накрыла стол красивой скатертью. И комнатка, хоть крохотная, сразу преобразилась.

Но нужно было обеспечить и другую сторону жизни. Обратясь к мужу, Эльза спросила:

— А в чем же мы будем варить еду? Плита есть, дрова тоже, а где же посуда? Нужно иметь хотя бы парочку кастрюль, сковородку, чайник, тарелки, чашки. Как мы не позаботились об этом раньше? Да, вот еще что, — взгляд ее упал на старый помятый умывальник, прикрепленный к стенке над грязным, когда-то эмалированным тазом. — Нельзя ли потребовать у начальника более приличный умывальник и таз? Я тебе составлю списочек, что нам нужно, а ты сбегай сейчас к Степкину, пусть он распорядится о выдаче для нас посуды, умывальника и прочих предметов.

Люблянкин оказался на редкость послушным и исполнительным мужем. Он тут же поспешил к начальнику и встретил со стороны того полную готовность удовлетворить все его требования.

Так началась семейная идиллия для лагерной четы.

Иначе складывалась жизнь другой четы. Я имею в виду себя и Оксану. Жили мы в одном лагере почти восемь лет, стараясь не попадаться вместе на глаза начальству. Командование, конечно, знало о наших семейных узах. Однако мы так дорожили выпавшим на нашу долю счастьем видеть друг друга, делить горе и невзгоды, что просто боялись афишировать себя как законных мужа и жену. Над нами постоянно висел страх возможного перевода одного из нас в другой лагерь. Может быть, все эти годы нас не трогали, не разлучили потому, что оба мы были на хорошем счету в лагере — Оксана как образцовая сестра-хозяйка, а я как музыкант и руководитель художественной самодеятельности заключенных и вольнонаемных служащих.

Однако бесконечные доносы Люблянкина на Оксану, о которых мне было известно от друзей, снова усилили страх быть разлученными. Правда, пока все сходило благополучно — Оксана была неуязвима. Но ведь начальству могли надоесть кляузы, и, чтобы избавиться от назойливого «советчика и доброжелателя», оно могло одним росчерком пера обеспечить развод нам переводом одного из нас в другой лагерь. А ведь до окончания срока нам оставалось еще два года, и, конечно, мы мечтали о том, чтобы дотянуть свой срок в одном лагере, пусть даже живя в разных бараках, и вместе выйти на свободу.

Чтобы обезвредить и парализовать подкоп Люблянкина, я решил перейти в наступление. Для этого мне необходимо было заручиться поддержкой начальницы второй части, которая ведала кадрами заключенных.

В тот период этот пост занимала миловидная, молодая и добрая женщина с поэтической фамилией Минервина. Среди заключенных она пользовалась большим уважением за ровное и благожелательное к ним отношение. По всей вероятности, в глубине души она сочувствовала невинно пострадавшим по 58-й статье, но, находясь в подчинении у начальника лагеря и, кроме того, под политическим контролем «кума», открыто не выражала свое мнение, а просто по-человечески относилась к заключенным.

К ней-то я и обратился за помощью. Я подал ей докладную записку, в которой подробно разоблачал всю ложь, грязь и клевету, которыми Люблянкин систематически обливал Оксану в своих пасквилях. Миневрина внимательно меня выслушала, возвратила мне жалобу и сказала:

— Напрасно вы так близко принимаете к сердцу кляузы Люблянкина. Мы давно его раскусили. Вот-вот мы его обуздаем и вышвырнем отсюда. Мы подыщем ему более подходящий лагерь, где его заставят поработать и спустят с него жир, который он нагулял здесь, притворяясь психически ненормальным. Мы ждем распоряжения из Сиблага и, как только получим указания, немедленно отправим его в этап.

Что касается вашего личного положения, то мы прекрасно знаем ваше поведение, знаем вас обоих как отличных честных работников, которых никто не собирается разлучать. По крайней мере, у меня нет никаких указаний от командования лагеря этапировать вас или вашу жену в другой лагерь. Возьмите обратно ваше заявление и не волнуйтесь. Только вот что. Очень важно, чтобы Люблянкин ничего не знал об ожидающем его сюрпризе. Это в наших общих интересах.

Растроганный благожелательным отношением Минервиной, я сердечно поблагодарил ее и ушел от нее успокоенный.

После этого разговора прошел еще месяц. Люблянкин продолжал блаженствовать — нигде не работал, а только наслаждался семейным счастьем. Отгородившись заборчиком и устроив себе нечто вроде собственной дачи, в жаркую летнюю пору он раздевался догола и загорал на солнце. «Ну, чем тебе не курорт, — признавался он, — конечно, это не Сочи. Но для лагеря это великолепно. Здесь можно отлично отдохнуть и хорошо провести время».

Однако не все коту масленица. В один из дней кто-то постучал в дверь кабинки. Это оказался дневальный, уже знакомый нам весельчак и балагур Петруха. Беззаботный, остроумный, он постоянно над кем-нибудь подтрунивал, а к Люблянкину относился даже по-панибратски, восхищаясь его уменьем заставлять начальство плясать под свою дудку.

— Люблянкин! — крикнул он с порога, когда его впустили. — Катай быстро к начальнику! Чует мое сердце, что это не иначе, как на волю. А жаль, такого курорта, как у тебя здесь, вряд ли на воле сыщешь. Сыт, одет, обут, на работу не посылают, под боком жинка сдобная, аппетитная. А там за зоной голодно! Вон моя баба пишет с воли, жуть как тяжело им живется!

Терентий Петрович был явно взволнован вызовом к начальнику. Он был почти уверен, что московские друзья его выручили и что уже пришла заветная бумажка об его освобождении. Видимо, Степкин вызывает его к себе, чтобы лично поздравить с радостной вестью. Люблянкин поспешно оделся и вышел.

Радостно настроенный, он переступил порог штабного помещения. Навстречу ему вышел сам начальник лагеря и с сияющей улыбкой дружески заметил:

— Есть для вас добрые вести.

— Чувствую, чувствую, — польщенный сердечным приемом, ответил «именинник». — Читайте, читайте приказ!

— А мы хотим сделать вам сюрприз. Дело в том, что за вами из Москвы приехала ваша супруга Тамара Александровна. Она ждет вас на вахте. Мы тут решили передать ей приказ о вашем освобождении с тем, чтобы она сама вам его зачитала. Ведь приятнее услышать радостную весть из уст жены, чем из моих, не правда ли, Терентий Петрович?

Взволнованный, возбужденный и сгорающий от нетерпения Люблянкин потребовал, чтобы его немедленно повели на вахту.

— Сейчас, сейчас! Вот не терпится! Эй, дневальный! — высунувшись в дверь, крикнул Степкин. — Проведи-ка товарища на вахту! Живо!

— Есть, гражданин начальник! — ответил Петруха.

Чуть ли не бегом направились они к воротам. Ворота распахнулись и… грозный голос словно молотом ударил по голове Люблянкина:

— Руки назад! Надеть наручники!

Вместо жены наш герой увидел охранников со строгими нахмуренными лицами, вооруженных автоматами и окруживших его тесным кольцом.

Люблянкин был потрясен, ошарашен, убит. Он был на грани потери сознания. А в это время проворный охранник уже ловко накладывал зажимы наручников на кисти Терентия Петровича. Вспомнив о вещах, Люблянкин хриплым голосом спросил:

— А вещи, где мои вещи?

— Ваши вещи никуда не денутся, — сурово ответил начальник конвоя. — Их доставят сюда и отправят вместе с вами в этап.

Через четверть часа ворота снова открылись, и какой-то надзиратель, запыхавшись, притащил на себе большой чемодан с вещами. Откуда-то появилась тележка, на которую взвалили чемодан. Раздалась команда:

— А теперь марш вперед! При малейшей попытке к побегу конвой стреляет без предупреждения.

Так трагически закончилось для Люблянкина райское житье в лагере.

Посрамленные начальники не могли себе простить, что какой-то прожженный пройдоха и авантюрист так долго водил их за нос, но утешали себя тем, что, наконец, жестоко с ним расправились, направив его в строгорежимный лагерь.

На следующий день такая же участь постигла и Эльзу Петровну — ее выдворили из Баима и отправили в этап.

Вся эта история с Люблянкиным лишний раз демонстрирует, какой мистический страх перед органами НКВД испытывали все люди, даже — руководство лагерей.

Глава LXXII «Хитрый домик»

Среди массы начальников, опекающих заключенных, первую скрипку играет начальник третьей части — оперуполномоченный, или на лагерном жаргоне — «кум». Это царь и Бог, главное доверенное лицо органов НКВД. Он все знает, все видит, хотя больше находится за кулисами — в кабинете своего «хитрого домика». У него широко разветвленная сеть агентов и шпионов, так называемых осведомителей, или сексотов, а на жаргоне — «стукачей». Они вербовались среди заключенных, главным образом, руководящих работников лагеря как на производстве, так и в быту среди начальников цехов, бригадиров, нарядчиков, врачей, медсестер, старост бараков, дневальных, поваров, парикмахеров и других.

Домик, в котором работал главный паук, ткавший для своих жертв паутину, стоял одиноко внутри зоны на возвышенном пустынном месте вдали от бараков. Это было небольшое саманное зданьице с зарешеченными окнами и окованными дверьми. На стене у входа висел почтовый ящик, в который стукачи, озираясь по сторонам в вечерней и ночной темноте, опускали свои «рапорты». Но кум не ограничивался одной только письменной информацией. Он часто приглашал к себе сексотов через дневального, придумывая какой-нибудь хозяйственный предлог для встречи, чтобы отвести подозрения в сотрудничестве их с третьей частью.

Хитрый домик был окружен тайнами и нехорошей молвой, поэтому внушал суеверный страх. Каждый норовил обойти его стороной.

За время нашего девятилетнего пребывания в Баиме оперуполномоченные менялись редко. Первым, кого мы там застали, был Винников. Лично ни мне, ни Оксане, кроме одного раза, не приходилось с ним сталкиваться. Он нас не беспокоил и как начальник третьей части не представлялся нам грозной фигурой, наводящей на всех трепет и ужас. Молва относила его к типу «не вредных». Свое дело он выполнял, но не проявлял излишнего усердия, чтобы выслужиться перед вышестоящим начальством.

По долгу службы он обязан был вербовать себе сексотов. Однажды он пригласил Оксану и предложил ей стать его информатором по мужской больнице. Смешно было думать, что Оксана с ее кристальной честностью и отвращением к иудиной работе могла согласиться на такое предложение. Она, разумеется, его решительно отвергла. Однако Винников не угрожал ей, не запугивал, не стучал кулаком по столу, а к ее категорическому отказу отнесся просто и спокойно. Он понял, что имеет дело с человеком, не способным на предательство, отпустил Оксану с миром и больше ее не тревожил.

В 1944 году Винникова перевели в другое отделение и оперуполномоченным назначили некоего Гердрайера. У него была примечательная внешность. На узком продолговатом лице левая щека была лишена всякой растительности и резко отличалась от правой благодаря гладкой, блестящей, словно отполированной коже, неестественного багрового цвета. Это был результат ожога, полученного в танке, подбитом немцами.

Уже одно то, что человек пострадал на фронте, казалось бы, должно было обеспечить ему уважение окружающих. Но Гердрайер сделал все возможное, чтобы не только не закрепить это уважение, а наоборот, вызвать к себе всеобщее нерасположение. Не в пример уравновешенному Винникову это была угрюмая, мрачная личность. Он смотрел на каждого заключенного враждебным тяжелым взглядом. Яков Гердрайер не отсиживался в кабинете, как его предшественник, предпочитавший поменьше показываться на глаза народу. Напротив, он часто шнырял по лагерю без какой-либо определенной цели, просто так, чтобы своим внезапным неожиданным появлением внушить страх застигнутым врасплох заключенным. Когда перед зеком, как из-под земли, вырастала длинная, худая, прямая, как палка, фигура в военной форме, красной фуражке, в блестящих хромовых сапогах, растерявшийся зек поспешно хватался за шапку и с подобострастным видом отвешивал ему поклон, точь-в-точь, как крепостной крестьянин когда-то кланялся в пояс барину-помещику, с той лишь разницей, что последний все же отвечал на приветствие, а наш герой проходил мимо своего раба молча, с презрительной миной на лице. Самолюбию мелкого тирана льстило выражение испуга у встречавшихся с ним зеков.

Гердрайер имел звание младшего лейтенанта. Повышения в чине и осуществления своих честолюбивых замыслов можно было достичь, проявив себя на фронте борьбы с внутренним врагом. Вот он и старался: расширял штат секретных сотрудников, создавал дутые процессы, словом, развивал бурную деятельность по своей части.

Судьбе было угодно, чтобы Оксана попала в поле зрения этого отталкивающего, без моральной основы человека.

Однажды к ней зашел дневальный Гердрайера и сказал, что ее срочно вызывают в третью часть. У Оксаны похолодели руки и ноги.

Встреча не предвещала ничего хорошего. Наскоро управившись по хозяйству, она направилась к хитрому домику. Чем ближе она к нему подходила, тем сильнее стучало ее сердце. Она остановилась, чтобы перевести дух, но сердце не унималось. Наконец в большом волнении она переступила порог священного и таинственного кабинета.

За столом сидел Гердрайер. При появлении Оксаны он поднялся и, как гостеприимный хозяин, пошел навстречу ей.

— А, это вы, Ксения Васильевна? Очень рад, очень рад, заходите, пожалуйста, и садитесь вот сюда, — сказал он, любезно пододвигая ей стул. Она села, все еще не в силах побороть в себе робость. Ее неприятно поразил необыкновенно радушный прием «кума». Улыбка, даже иезуитская, которую он пытался изобразить на своей физиономии, никак не подходила к его обезображенному лицу. Гладкая отполированная щека, навсегда потерявшая гибкость, не поддавалась наигранной улыбке, и оттого Оксане казалось, что на нее глядит какая-то уродливая маска. Он уселся за свой стол, подался вперед прямым корпусом, посмотрел на нее своими черными навыкате глазами и, стараясь придать своему голосу как можно больше непринужденности и радушия, продолжал:

— Ну, как живете, Ксения Васильевна, как вам работается, как идут дела? Рассказывайте! Мне много говорили о вас, расхваливали за образцовый порядок в больнице, за честное, добросовестное отношение к труду. Но мне хочется лично познакомиться с вами. Может быть, вам нужна моя помощь? Пожалуйста, располагайте мною. Мы очень ценим таких работников, как вы, и всегда готовы поддержать их. Это наш долг.

Он уставился на Оксану своей неподвижной маской.

Оксана понимала, что за этой изысканной вежливостью, любезностью скрываются сети, которые он расставлял перед ней. Он явно хотел расположить ее к себе, но Оксана довольно холодно, официальным тоном проинформировала его о положении дел в больнице.

Потом он завел речь о посторонних вещах — о погоде, о недавно закончившейся войне и даже о литературе, желая блеснуть своими познаниями и в этой области и, видимо, преследуя цель — растопить ледок, преодолеть скованность Оксаны. Ему нужно было подготовить почву для серьезного разговора, так сказать, на равных. Но Оксана не имела ни малейшего желания поддерживать с ним беседу, что ставило «кума» в затруднительное положение.

— Кстати, — как бы невзначай перешел он на личную для Оксаны тему, — скажите, ваш сын тоже был на фронте?

— Да, в начале войны его приняли в военное училище и послали на фронт. На фронте он пробыл до конца войны и дошел до чина капитана.

— А что он делает теперь?

— Учится в военной академии связи.

— Так, так. У вас, кажется, еще и дочь есть? — спросил он, давая понять, что ему все известно.

— Да, ей уже двадцать лет.

— А она где сейчас и чем занимается? — спросил он, делая вид, будто его очень интересует судьба Лены.

— Учится в Тимирязевской сельскохозяйственной академии, — сухо ответила Оксана.

— Да, дети у вас неплохие… советские дети, сознательные. Думаю, не без вашего влияния. В сущности, с вами поступили не совсем благородно, не посчитались с тем, что вы неплохо воспитали детей в духе советского патриотизма, да, похоже, что к вам подошли слишком сурово, перегнули палку.

— Может быть, вы посодействуете, чтобы исправить допущенную в отношении меня ошибку, — с едва скрываемой иронией сказала Оксана.

— Вот, собственно, я и хотел поговорить с вами на эту тему.

Я уже занялся вашим персональным делом и подумываю, нельзя ли что-нибудь для вас сделать. Но многое и от вас зависит, — он испытующе посмотрел на Оксану. — Вы должны оказать нам некоторые услуги. Это в ваших личных интересах. Вы женщина культурная и образованная, и вам не надо долго объяснять, чего мы от вас хотим. Вы, конечно, понимаете, какая большая ответственность возложена на нас, работников НКВД, за состояние умов в нашем социалистическом обществе, как важно крепить в нашей стране чувство советского патриотизма. Война окончена, внешний враг уничтожен, но этого еще недостаточно для полной победы социализма. Контрреволюционеры еще не сложили своего оружия и хотят изнутри подорвать советский строй. Мы должны выкорчевать этот сорняк, мешающий нам строить новую жизнь. Но без помощи верных и преданных нам советских людей эту благородную задачу мы не выполним. Я подбираю себе честных, надежных сотрудников, на которых мог бы опереться в своей работе. Ваша кандидатура меня вполне устраивает, и я надеюсь, что, как женщина сознательная, вы не только не откажетесь с нами сотрудничать, но и воспримете наше предложение как большую честь и доверие, оказываемое вам.

«Какой же ты все-таки подлец», — подумала Оксана. Она давно уже перестала волноваться, успокоилась и даже с некоторым любопытством стала наблюдать за этим иезуитом. «Почетное» предложение Гердрайера она встретила презрительным молчанием. Но «кум» продолжал ее уговаривать.

— Может быть, вас смущает неопытность в этом деле? — приставал он.

«Мало того, что ты подлец, ты еще, оказывается, и круглый идиот», — мысленно ответила она ему.

— Но ведь это так просто. Вот послушайте, как это делается. Вы заводите разговор с кем-либо, случайно роняя словечко с антисоветской начинкой, рассказываете какой-нибудь антисоветский анекдот. Постепенно люди проникнутся к вам доверием и станут с вами откровенны, а вы проинформируете нас о наиболее резко настроенных против советской власти заключенных. Подслушивайте всякого рода разговоры через дверь, через стены, а то и просто находясь вблизи собравшейся группы, но с таким безучастным и отсутствующим видом, словно вас абсолютно не интересует тема их разговора, и вы якобы заняты только своими мыслями.

Объектом вашего выслеживания должны быть не только заключенные, но и вольнонаемные служащие, среди которых вам приходится больше всего вращаться. Кстати, мне очень не нравится ваш заведующий доктор Суханов. Уж слишком независимо он себя держит и не внушает нам доверия по части его политической благонадежности. Да и моральный его облик находится не на высоте. Он у нас давно на прицеле, но нужны дополнительные материалы, чтобы окончательно его разоблачить. Как сестру-хозяйку он вас очень ценит, и этим следует воспользоваться, чтобы войти к нему в доверие. Это поможет вам получать такую ценную для нас информацию о нем. Поверьте, что ни ему, ни кому-либо другому и в голову не придет заподозрить вас в сотрудничестве с нами.

Долго еще «кум» говорил, наставляя Оксану и обучая ее иудиной науке. Она же не проронила ни слова. Ей хотелось как можно скорее выйти из этой смрадной клоаки, именуемой «хитрым домиком». Но уйти от этого паука без его разрешения нельзя было. Наконец, Гердрайер исчерпал свое красноречие. Оксана молчала, а он все ждал.

— Ну, так как же? Согласны? — начиная терять терпение, спросил он. — Кстати, сколько вам еще остается до окончания срока?

— Четыре года.

— Вот видите, как много. Это же целая вечность. А от меня многое зависит. Я могу похлопотать о сокращении вашего срока. Конечно, при условии, если вы согласитесь с нами сотрудничать. Подумайте над этим. Неужели вас не прельщает перспектива возможно скорее вернуться к детям? Что же вы молчите? — приставал «кум».

Его гнусное предложение глубоко возмутило Оксану. Но она понимала, что отказ от «почетной миссии» нужно мотивировать как-то дипломатично. Да ее еще не оставила надежда, что в конце концов «кум» сам поймет, что по ее взглядам и убеждениям она не подходит для этой роли, и оставит ее в покое. Но Гердрайер был слишком туп и упрям, чтобы отступиться от овладевшей им идеи. Поэтому Оксана вынуждена была, наконец, открыто высказать свое отрицательное отношение к «почетному» предложению и объяснить мотивы, которые вынуждают ее так поступить.

— Гражданин начальник! Я человек старых, несовременных взглядов. Я воспитана в совершенно ином духе. Нам с детства внушали, что из всех преступлений против человечности и гуманности самое тяжелое — предательство. Всю жизнь я была верна этим моральным принципам и детей воспитала в том же духе. И пока я жива, я не намерена отступать от этих нравственных устоев. Да и зачем я вам нужна? Стоит вам только пальцем поманить, как к вашим услугам будут десятки и сотни желающих сотрудничать с вами.

— Э! — не скрывая досады и раздражения, сказал Гердрайер. — Это все жулье и пройдохи, которые не прочь наврать с три короба в своих рапортах.

Оксана усмехнулась и сказала:

— А разве вас интересует правда в донесениях ваших агентов? Разве мало сидит в лагерях честных людей, оклеветанных по ложным доносам сотрудников НКВД?

Гердрайер нахмурил брови, строго взглянул на нее и сказал:

— Я попросил бы вас воздержаться от критики действий органов НКВД. Вас это совершенно не касается. Если я нелестно отозвался о моих сотрудниках, то не столько в связи с их информацией, иногда не соответствующей действительности, сколько в связи с топорностью их действий при выполнении наших заданий. Своей неуклюжестью, неумением законспирироваться они выдают себя с головой. Зеки знают их наперечет и избегают с ними всяких встреч и общения. Разве мне такие сотрудники нужны? Мне нужны солидные, заслуживающие доверия сотрудники, вот такие, как вы. Хотя наша деятельность противоречит вашим моральным устоям, нас это мало интересует, мы будем судить о ваших действиях и поступках по тому, насколько добросовестно вы будете выполнять наши задания.

Оксана сидела молча, не выражая в дальнейшем ни малейшей готовности продолжать разговор на эту тему.

На лице Гердрайера начали появляться первые признаки нетерпения и раздражения, но он подавил их и, продолжая разыгрывать все ту же роль любезного и гуманного хозяина, предпочитающего действовать убеждением, а не давлением, сказал:

— Впрочем, я не хочу оказывать на вас нажима. Я понимаю, насколько трудно с вашими взглядами решиться на такой серьезный шаг. На сегодня — хватит. Мы еще с вами побеседуем. Возвращайтесь к себе, подумайте, взвесьте все, а потом я снова вас вызову. Идите!

Аудиенция окончена. Словно гора свалилась с плеч Оксаны. Она поднялась и направилась к двери, как вдруг услышала сзади голос, в котором резко зазвучали металлические нотки.

— Минуточку! — Она оглянулась. На нее смотрели злые глаза уродливой маски. — Предупреждаю — разговор между нами остается в тайне. Никто не должен знать о нем! Слышите? Идите!

Прошел месяц. Океану в хитрый домик не вызывали, и она решила, что «кум» махнул на нее рукой и больше не будет соблазнять ее «заманчивыми» посулами.

Но вот в один из дней зашла в больницу заведующая почтовым отделением лагеря. Это была вольнонаемная служащая, занимавшая скромный пост, но очень популярная среди заключенных за доставляемые им письма и посылки.

По роду своей работы она подчинялась непосредственно «куму». Увидев Оксану, она сказала:

— Говорят, вы красиво вышиваете занавески для больницы. Мне очень хочется на них посмотреть.

— Пожалуйста, — сказала Оксана, — зайдемте в кабину.

Увидев, что они одни в кабине, заведующая почтой сказала шепотом:

— К трем часам после обеда зайдите к начальнику третьей части.

У Оксаны подкосились ноги, и она вынуждена была присесть, чтобы не упасть. Страх снова овладел ею, как в тот памятный день. До назначенного приема оставалось еще два часа. Но никакая работа не удавалась, все валилось из рук. Оксана была расстроена свыше всякой меры, так как понимала, что ее отказ повлечет гибельные для нее последствия. Не таков был Гердрайер, чтобы не напакостить ей самым подлым образом, если по доброй воле она не согласится стать его стукачкой.

Наконец грозный час настал. С чувством огромного волнения во второй раз переступила она порог «священного» заведения.

— Заходите, заходите, Ксения Васильевна, — увидев ее, сказал «кум» медовым голосом, так не гармонирующим с обезображенным лицом. — Садитесь вот сюда! — с лицемерным радушием извивался хозяин, услужливо подставляя Оксане стул. — Ну что, надумали? — уставился он на нее своими глазами навыкате.

Она посмотрела на него в упор и, собрав всю свою решительность, отчеканила:

— Нет, гражданин начальник! Ищите себе других, а я категорически отказываюсь. Мои мотивы вам известны.

В одну секунду лицо Гердрайера исказилось от бешенства. И без того уродливая маска стала еще страшнее. Багровая отполированная щека налилась кровью и стала почти синей. Глаза зло засверкали. Перед Оксаной стоял уже не учтивый, обходительный начальник, а взбесившийся разъяренный пес, готовый разорвать ее на части. Но «кум» быстро овладел собой, поднялся из-за стола и выпрямился. Облаченный в военную форму, стоял он, грозный, величественный, как монумент, с сознанием полноты своей власти. Чуть раскрыв рот, он прошипел сквозь зубы, отчеканивая каждое слово:

— Вы еще пожалеете! Это вам даром не пройдет! Можете идти!

Оксана не заставила себя долго ждать. Как это ни странно, несмотря на угрозу, она вышла из кабинета с чувством большого облегчения и с сознанием выполненного долга. Она понимала, что ее отказ чреват для нее еще большими испытаниями, чем те, которые она перенесла до сих пор. Жажда мести могла толкнуть Гердрайера на любую подлость. Он мог состряпать против Оксаны новое дутое дело и тем самым удлинить срок ее заключения еще на пять-десять лет. Он мог напакостить Юре, послав в академию компрометирующую характеристику его матери, чего было бы достаточно, чтобы его отчислили. Это не могло не терзать сердце матери. Но разве она могла стать предательницей, иудой, соучастницей убийц и палачей? Нет, все, что угодно, но только не это. По крайней мере, совесть ее будет чиста, и она смело будет смотреть людям в глаза.

Приняв твердое решение, она почувствовала себя в роли человека, у которого вырвали долго мучивший его больной зуб, что и принесло облегчение.

Гердрайера нельзя было отнести к людям с благополучной судьбой. Служебная карьера не принесла ему лавров. Наоборот, служба подвергала опасности его жизнь. Дважды покушались на него заключенные, и только по счастливой случайности ему удалось избежать гибели.

Много неудач выпало на его долю на семейной ниве. Жена его болела энцефалитом. Часто ее укладывали в лагерную больницу. Несчастная женщина была почти парализована и без посторонней помощи не могла передвигаться. Нельзя было без сострадания смотреть на ее симпатичное, еще молодое, но желтое, носившее отпечаток недуга, лицо. Не в пример мужу это была скромная, тихая, кроткая женщина. У четырехлетней дочери была больна печень. Худенькая, бледная, она утратила детскую подвижность и шаловливость. Ее большие черные глаза печально глядели на мир, словно укоряли за боль, причиненную ей в столь раннем возрасте. Да и старуха — мать Гердрайера — тоже часто болела и лечилась в больнице, где за ней ухаживали заключенные врачи и сестры. Она не отгораживалась от заключенных, держалась с ними просто, нисколько не подчеркивая своего родства с важным начальником, и не претендовала на сколько-нибудь привилегированное положение. Это была простая женщина, придерживающаяся старых ветхозаветных взглядов и убеждений, которых она не скрывала, несмотря на то, что сын был коммунист. Довольно часто она вступала в откровенные разговоры с заключенными и в простоте душевной не раз рассказывала о своих семейных делах. С большим неодобрением она высказывалась о работе сына: «Сколько раз я ему говорила: «Яша! Ну на что тебе сдалось это НКВД? Сколько проклятий сыплется на твою голову, сколько людей тебя ненавидит! Ну, хорошо, что ты так счастливо отделался от двух покушений. Но когда-нибудь тебя зарежут. И зачем тебе это нужно? Видно, дошли до Бога молитвы твоих врагов, и он тяжко теперь нас карает: разве не за твои грехи страдает несчастная, почти разбитая параличом Соня. А маленькая Сара — за что она мучится? Это не иначе как перст божий. Это Бог вымещает на нас свой гнев за твои неугодные ему дела. И зачем ты пошел на такую работу, проклятую и Богом, и людьми? Разве плохая у тебя была до войны работа электромонтера? Разве не лучше было, если бы ты снова за нее взялся? И заработок хороший, и уважение добрых людей, и работа спокойная. Так нет же! Тебе этого было мало, захотелось отличиться на службе НКВД. Ты погнался за чинами, наградами». И вы думаете, мой Яша меня послушал? Он страшно на меня сердится, когда я завожу об этом разговор. Наши дети считают себя умнее нас, стариков, и нас ни во что не ставят, — с горечью сетовала мать Гердрайера. — Чует мое сердце, это добром не кончится».

И действительно, неприятности и в дальнейшем валились на Гердрайера. Он чуть не стал жертвой третьего покушения. Вот как это произошло.

Был у нас в Баиме ларек. В нем можно было купить сахар, конфеты, консервы и разные мелкие предметы бытового назначения — иголки, нитки, кружки, чашки и прочее.

Однажды ларечница, открывая утром свою лавчонку, обнаружила, что часть продуктов и товаров ночью была похищена. Так как вор не успел сбыть за зону свою добычу (это было не так просто), то следствие очень быстро напало на его след, и скоро его поймали. Им оказался профессиональный вор, бандит и убийца, некто Белкин. На его счету было столько преступлений, что по совокупности ему дали двадцать пять лет заключения. Собственно говоря, он заслуживал высшую меру наказания, но, как известно, Сталин, преследуя чисто пропагандистские цели, отменил смертную казнь, заменив ее двадцатью пятью годами заключения. Такой «гуманизм» поощрял террористические акты, убийства, поножовщину, так как сколько бы ни совершал преступлений такой бандит, уже пребывающий в заключении, он знал, что не будет строго наказан за каждое новое злодеяние. Он отделывался только несколькими месяцами добавочного срока, которые присоединялись к отбытому уже сроку, однако с таким расчетом, чтобы общая совокупность продолжительности заключения за многократные преступления не превышала двадцати пяти лет. Это очень устраивало рецидивистов, действовавших по принципу: «семь бед — один ответ».

Администрация лагерей была крайне недовольна и даже возмущена этим «мудрым» актом гуманизма, так как больше всего от него страдала она сама, а именно — начальники лагерей, начальники третьей части, надзиратели, служба режима и другие. Действительно, после отмены смертной казни резко участились случаи убийств, главным образом, представителей лагерной администрации.

К моменту кражи в ларьке из двадцати пяти лет срока заключения Белкин отбыл только полгода. Совершая набег на ларек, он знал, что больше шести месяцев за ограбление ларька ему не дадут. После кражи Белкина немедленно посадили в карцер. Следствие повел сам «кум». Зная это, Белкин задался целью изъять из хитрого домика следственный материал. Для осуществления задуманного в первую очередь нужно было вырваться из карцера. Карцер находился в небольшом двухкомнатном домике, окруженном колючей проволокой и расположенном в самом отдаленном углу зоны. Переднюю комнату занимал заведующий карцером, обычно из заключенных, а в задней был собственно карцер. Обе комнаты разделяла кирпичная стена, в которую была вмонтирована печка, выходящая на обе стороны.

На обязанности завкарцером было не только держать взаперти арестантов, но и приносить им пищу раз в сутки и дрова для отопления.

Воспользовавшись отсутствием заведующего, который ушел в столовую, Белкин быстро разобрал стенку в том месте, где была отдушина для чистки сажи, пролез через дыру в первую комнату, схватил колун, лежащий на полу, и притаился в ожидании своего временного начальника. Ничего не подозревавший заведующий подошел снаружи с баландой, отодвинул засов, толкнул ногой дверь и только вошел, как получил смертельный удар по голове и тут же замертво свалился на землю. Белкин хладнокровно вытер тряпкой окровавленный колун, спрятал его за пазуху и вышел во двор. Путь его лежал к хитрому домику. Это было в восемь часов утра в морозный январский день. Солнце еще не взошло, но уборщица уже делала уборку в хитром домике. Дневальный отбывал еще ночное дежурство в ожидании прихода Гердрайера. Ход со двора вел сначала в переднюю, за ней под прямым углом размещался узкий продолговатый коридор, в котором обычно дежурил дневальный; коридор упирался прямо в кабинет «кума» с замком на дверях.

В тот момент, когда к домику подходил Белкин, уборщица, женщина лет пятидесяти, из заключенных, мыла пол в передней. Из осторожности озираясь по сторонам, Белкин незаметно прошел в переднюю, бесшумно подкрался к уборщице. Она в это время наклонилась над полом и не могла видеть вошедшего. Улучив момент, бандит изо всей силы ударил ее колуном сзади по голове. Уборщица повалилась набок, не издав ни единого звука.

Услышав какую-то возню, из коридорчика выскочил дневальный, но его уже поджидал притаившийся в стороне Белкин и тоже обрушил на него колун. Смертельно сраженный дневальный рухнул на пол. Это был немолодой вольнонаемный отставной солдат, невредный скромный человек, о котором никто не мог сказать ничего дурного. Рассказывали, что он был вдовцом и имел одну, очень любимую им, дочь.

Таким образом, за каких-нибудь несколько минут Белкин лишил жизни трех человек.

Наскоро оттащив трупы по углам, потом сбив замок на дверях кабинета, Белкин проник туда. Сел за стол, выдвинул все ящики и стал рыться в бумагах в надежде найти свое дело. Но его постигла неудача. Как раз в тот момент, когда он рылся в бумагах, к хитрому домику подошел Гердрайер. Сквозь зарешеченное окно он увидел в кабинете за своим столом какого-то типа. Увлеченный своим занятием, Белкин не заметил за окном Гердрайера. Не теряя ни секунды, «кум» побежал на вахту и вызвал по телефону целый взвод вооруженных солдат. Не прошло и нескольких минут, как в спешном порядке примчался отряд автоматчиков и тесным кольцом окружил домик.

Тут только Белкин обнаружил, что попал в ловушку.

— Выходи! — закричал Гердрайер. — Выходи немедленно, иначе дам команду стрелять. Сопротивление бесполезно!

Белкин спрятался за простенок.

— Слышишь? — истерически завопил «кум». — Считаю до трех. Не выйдешь, убьем на месте.

Автоматы были нацелены на домик.

— Раз… два, — и дверь медленно открылась, в проеме показалась съежившаяся фигура бандита с поднятыми вверх руками.

— Надеть наручники! — скомандовал опер.

Немедленно подошли два солдата, скрутили Белкину руки за спину, надели «браслеты» и под стражей с наведенными на него автоматами увели прочь.

Какую же кару понес Белкин? По сути, он остался безнаказанным: по милости того же «гуманного» указа за три убийства плюс ограбление ларька бандиту дали только шесть месяцев добавочного заключения.

Итак, в третий раз за время пребывания в лагере Гердрайер был на волоске от смерти, однако судьба его сберегла. Но в конце концов «кума» настиг удар, хотя и не угрожавший жизни, но имевший роковые последствия для его карьеры. Причем удар был нанесен с той стороны, откуда его меньше всего можно было ожидать.

Как-то, прохаживаясь по лагерю, я встретил «кума» и не поверил своим глазам. Он ли это? Куда девалась надменная осанка, величественность, важность в движениях, энергичная походка? Где грозный нахмуренный взгляд, от которого все съеживались? Навстречу мне шел совсем другой человек. Ссутулившийся, сосредоточенный в себе, с глазами, устремленными в землю, он медленно переставлял ноги, не замечая отвешиваемых ему поклонов заключенных. Видно было, что его постигло какое-то большое горе или несчастье, может быть, смерть близкого человека. Словом, выглядел он не как уверенный в своей неограниченной власти диктатор, а как обыкновенный смертный, попавший в беду. Я с удивлением заметил, что на его плечах не стало погон младшего лейтенанта. Что же случилось? Что послужило причиной этой метаморфозы с нашим «кумом»?

Скоро все выяснилось.

Месяца два тому назад Гердрайер был в отпуске. Провел он его в Крыму. И надо же было ему встретиться там со своим товарищем, с которым воевал в одном танке. Оба кончили войну в чине сержанта.

— О, я вижу, ты уже младший лейтенант, — удивился товарищ. — Я помню, что после ранения и демобилизации ты был сержантом, а теперь уже лейтенант.

— Что ж тут удивительного, — нисколько не смущаясь, ответил Гердрайер.

— Разве мало было случаев, когда военное командование повышало по службе за храбрость и мужество, проявленные на фронте? Чем я хуже других?

— А я, что, по-твоему, трусом был? Разве я меньше тебя пострадал, когда немцы подбили танк, в котором мы были оба? У меня всю грудь обожгло, два месяца я лежал в больнице, находясь между жизнью и смертью. Вот, смотри!

До сих пор остались страшные рубцы (он распахнул рубашку). Так почему тебе дали офицерское звание, а меня обошли?

Бывший воин заподозрил Гердрайера в самозваном присвоении офицерского чина и заявил об этом в генеральный штаб советской армии.

Там проверили документы, и факт подтвердился. В Баим прибыла специальная военная комиссия. Она провела дополнительное расследование на месте и передала дело в военный трибунал. В результате Гердрайера сняли с занимаемой должности, лишили звания лейтенанта и осудили на пятнадцать лет заключения в исправительно-трудовом лагере. Так закончилась карьера «кума».

Глава LXXIII Указ

Я уже говорил выше, что лагерь постоянно жил ожиданием каких-либо приятных вестей. Ни на чем не основанные слухи, какие-то фантастические бредни, по-лагерному — параши, передавались из уст в уста. Лишенный на пять, десять лет свободы, каждый заключенный имел смутную надежду, что вот-вот должно случиться что-то такое, что ускорит его освобождение — то ли в правительственных кругах повеет каким-либо благоприятным ветром, то ли НКВД по своему усмотрению приступит к пересмотру дел, то ли вообще объявят какую-нибудь амнистию в связи со знаменательной датой или юбилеем.

И хотя наивные простаки не раз убеждались, что все их мечты лопались, что над их надеждами зло, жестоко посмеялись, все же вера в добрые перемены продолжала жить в их душах. Видно, уж так устроен человек, что не может он жить без иллюзий. Они ему нужны как точка опоры в трудных жизненных обстоятельствах.

Не удивительно, что в такой атмосфере постоянного ожидания перемен все заключенные Баима были сильно встревожены, когда в один из дней раздался клич: «Все на площадь!» Это было чрезвычайное происшествие. Обычно, если нужно было поставить заключенных в известность о чем-либо, на стенах управления вывешивали объявления или знакомили с приказами начальства через старост бараков. А на этот раз собирают народ, как на вече.

Взволнованные зеки обменивались догадками. Большинство сходилось на том, что это — всеобщая амнистия.

Надзиратели бегали по баракам, подгоняя отстающих. Сотни инвалидов — одноногих, безруких людей, в разнообразной одежде — кто в телогрейке, наброшенной на голое тело, кто в рубахе, кто в рваных портках и в лаптях на босу ногу (дело было в августе) подходили со всех сторон и вливались в большую толпу, которая уже собралась под открытым небом. Всем не терпелось узнать, что их ждет, какую потрясающую новость они сейчас услышат.

Всеобщее напряжение и волнение нарастали с каждой минутой. Уже не слышно было отдельных голосов из-за гула толпы. Тут кто-то закричал: «Идут, идут!»

Все подняли головы, стараясь получше разглядеть группу начальников. Впереди в военной форме шел начальник лагеря Степкин, а за ним свита из охранников и надзирателей. Его заплывшее жиром лицо с узенькими, словно щелочки, глазами, не выражало ничего, кроме надменности, важности, спеси. Подойдя ближе к заключенным, Степкин остановился. Рядом с ним стоял секретарь, держа в руке какой-то напечатанный текст. Он поднял руку. Толпа замерла. Воцарилась тишина.

— «Указ ГУЛАГа НКВД» — четко прозвучал голос секретаря. Содержание указа сводилось к следующему. В нем приводились многочисленные факты убийства работников НКВД в лагерях — начальников, оперуполномоченных, начальников режима и других. Убийцы действовали в полной уверенности, что им не грозит смертная казнь, так как ее отменил Сталин. Но чаша терпения НКВД переполнилась. Президиум Верховного Совета СССР в ответ на ходатайство НКВД постановил аннулировать действие указа об отмене смертной казни по отношению к таким-то заключенным (перечисляются) за убийство в лагерях (приводятся наименование лагерей и фамилии убитых) и подвергнуть названных убийц высшей мере наказания — смертной казни.

Заканчивался указ грозным предупреждением, что и впредь за подобные преступления виновные будут расстреляны.

— Вот и все! — закончил секретарь, — а теперь расходись!

Трудно передать то разочарование, которое охватило присутствующих. Разве этого ожидала толпа собравшихся людей? Что им от этого указа? Пусть страшатся этой грозной грамоты те, кто замышляет расправу с лагерным начальством. Но при чем тут подавляющая масса не причастных к убийствам людей?

Так и разошлись по баракам злые, разочарованные.

Глава LXXIV Прощание

Новый 1951 год. Начало второй половины ХХ столетия… Приход Нового года всегда связан со светлыми надеждами на то, что исполнятся заветные желания, претворятся в жизнь мечты. Счастье кажется близким. Но не всегда оно шагает в ногу с Новым годом, и разочарованные люди, потешив себя розовыми иллюзиями, снова погружаются в реальную действительность, подчас невеселую. Разумеется, в жизни бывают перемены, которые смело можно было бы назвать вехами на пути к счастью, но случаются они не каждый год. Для нас же, заключенных, приход Нового года всегда был желанным, так как приближал каждого из нас к заветному финишу — к окончанию срока заключения. А лично мне и Оксане, уже отсидевшим девять с половиной лет, наступающий 1951 год сулил радостное событие — свободу. Для нас самым сокровенным новогодним пожеланием друг другу было дождаться 23 июня 1951 года — дня, когда перед нами должны распахнуться ворота лагеря. Остается подождать только шесть месяцев, чтобы сбросить с себя отрепье рабского одеяния, переодеться в чистое гражданское платье, оглянуться в последний раз на ненавистный лагерь с высоким забором, колючей проволокой и сторожевыми вышками и изо всех сил плюнуть на него слюной, отравленной желчью, накопившейся за девять лет лагерной жизни. А затем бежать, бежать без оглядки вместе с Оксаной на запад, домой, в родной Киев, поближе к детям.

Так думал я в канун Нового года, стоя в глубине сцены нашего клуба в ожидании концерта, в то время как начальник лагеря Степкин держал речь перед собравшимися заключенными по случаю встречи Нового года. Толстый, с животом, распиравшим военный мундир, который, казалось, вот-вот лопнет, с жирной лоснящейся физиономией, на которой едва были заметны маленькие свиные глазки, он требовал от заключенных, «чтобы еще больше работать на благо Родины и показывать образцы трудового энтузиазма», как будто они и так мало отдали сил, здоровья на благо лагерной родины.

Я стоял в углу сцены и через щелочку обозревал зал, набитый до отказа заключенными, которые сидели на сколоченных из простых досок скамейках и слушали доклад своего «вождя». На их усталых, изможденных от работы лицах было выражение полного безразличия и апатии. Вряд ли они вникали в то, о чем говорил в своем докладе начальник. Они уже давно привыкли к подобным речам, которые, кроме ненавистной, подневольной работы, ни о чем другом им не напоминали. Их мысли наверняка были далеки от надоевших всем призывов, угроз, заклинаний, напоминаний о дисциплине, которыми было обильно пересыпано выступление Степкина.

Но что это? В первом ряду я вижу Оксану со склоненной на грудь головой, Оксану, задремавшую во время доклада. Что, если оратор обратит на нее внимание? Не возмутится ли его душа при виде этакого неуважения и явного пренебрежения к его мудрым наставлениям? Ему ведь ничего не стоит покарать несчастную за такую дерзость. Бедная, бедная Оксана! Как же она утомилась за день, если не смогла побороть в себе мучительного желания заснуть тут же на глазах грозного и жестокого начальника? Но как ей дать знать об опасности из-за кулис, как разбудить ее?

К счастью, Степкин закончил свое выступление и в полном упоении от своего красноречия как будто не заметил «наглого» поведения Оксаны. У меня отлегло от сердца.

Все мое внимание переключилось теперь на концерт, который я подготовил для заключенных к Новому году. По программе первым должен был выступить под моим руководством хор. Не успел я расставить людей на сцене, как подошел ко мне Тролик и сказал:

— Концерта не будет! Сматывайтесь!

— Как не будет? Вот разрешение начальника лагеря, — ответил я, тыча в лицо Тролику новогоднюю программу, подписанную и утвержденную Степкиным.

— Ничего не знаю. Только что начальник лагеря распорядился закрыть клуб и разогнать людей по баракам. Понятно?

— Но, гражданин начальник, вы хоть объясните причину отмены концерта.

— Не рассуждать! Я тебе сказал, и все! Буду еще перед тобой отчитываться. Изволь выполнять приказ!

— Ладно, я подчиняюсь, но объявлять об этом собравшимся, которые с нетерпением ждут концерта, не буду. Как хотите. Поставьте их в известность сами, — еле сдерживая себя от гнева и возмущения, заявил я ему.

Тролик вышел на авансцену и во всеуслышание гаркнул:

— Концерта не будет. Разойдись!

Поднялся шум. Публика пришла в ярость. В воздухе повисла брань, ругань. Уголовники вскочили на скамейки, заложили пальцы в рот и подняли отчаянный свист.

Но делать было нечего. Пришлось всем разойтись, несолоно хлебавши.

Трудно было понять, чем руководствовался начальник лагеря, отдавая свой глупый приказ, С его стороны это был чистейший произвол, желание лишний раз покуражиться над заключенными и еще раз продемонстрировать свою неограниченную власть над ними.

Прошло несколько дней после Нового года. 5 января из управления Сиблага НКВД пришел приказ: весь наличный состав заключенных по 58-й статье разбить на две категории — на просто «врагов народа» и на «крайне опасных врагов народа». К первой категории отнести зеков по 58-й статье, пункт 10 — антисоветских агитаторов, так называемых болтунов, анекдотчиков и других, ко второму — по остальным пунктам 58-й статьи, то есть изменников Родины, террористов, диверсантов, шпионов, вредителей, солдат, побывавших в плену, советских граждан, побывавших в немецкой оккупации, и прочих. Первую категорию передать в ведение собственно НКВД, переименованного в МВД, за которым остается Баимское отделение, а вторую — под власть новообразованного и отпочковавшегося от НКВД нового министерства МГБ (министерство государственной безопасности). Всех заключенных, которые отныне попадают в ведение МГБ, — собрать и отправить этапом в строгорежимные лагеря; после окончания срока заключения первых отпустить по домам, а вторых направить в ссылку.

Таков был в общих чертах московский приказ. Он произвел на всех нас впечатление разорвавшейся бомбы. Большинство заключенных привыкло к Баиму, к его сравнительно спокойной жизни. И многие лелеяли надежду дотянуть свой срок до конца в этом лагере. Была также категория таких заключенных, которые обзавелись женами. Их, понятно, охватила тревога, так как нависла угроза разлуки.

Что касается меня с Оксаной, то мы были за себя совершенно спокойны. Статья у нас одинаковая — 58, пункт 10, и, в соответствии с приказом, мы не подлежали «депортации» из Баима.

Так как до окончания срока нам оставалось только пять месяцев, мы надеялись, что дотянем этот срок в Баиме и вместе выйдем на волю.

Но как же я был потрясен, когда, зайдя в больницу, узнал от Оксаны ужасную новость — ей было приказано сдать дела и готовиться к этапу. Сердце мое сжалось от боли. Я представил себе весь кошмар пребывания ее в строгорежимном лагере. Там редко кто выживает — за короткий срок многие погибают от непосильной работы на лесоповале, от голода, туберкулеза или же отмораживают себе конечности. Там нет места для малейшего проявления гуманности: больной и здоровый, слабый и сильный, женщина и мужчина — все равны перед лицом неумолимой жестокости. Как это ужасно, — не мог смириться я, — девять с половиной лет остались позади, только пять месяцев отделяют нас от финиша, так неужели перед самым выходом на свободу Оксане суждено погибнуть в режимном лагере, и она не дождется единственной своей радости и утешения, осуществления единственной мечты — вернуться к своим детям? Нет, решительно говорю ей, будем добиваться, бороться, просить, умолять, чтобы тебя оставили здесь. Не может быть, чтобы лагерное начальство не пошло тебе навстречу, приняв во внимание твою верную, честную, многолетнюю службу; я уверен, что это какое-то недоразумение.

Однако как могло случиться, что со своей статьей 58 пункт 10 Оксана попала в группу опасных «политических преступников»? Что это, ошибка или намеренное нарушение приказа НКВД? Не приложил ли к этому руку оперуполномоченный, чтобы отомстить Оксане за ее отказ стать сексотом? Думаю, что так и было. Другой причины не вижу до сих пор.

На следующий после оглашения приказа день начальница санчасти Соловьева приказала Оксане подыскать себе преемницу и приготовиться к передаче больничного имущества. Нашлась женщина, которая согласилась взять на себя управление большим хозяйством. Три дня продолжалась передача больничного имущества, и, наконец, был составлен акт сдачи-приема. Ознакомившись с ним, бухгалтер выразил свое большое удовлетворение и на прощание сказал Оксане:

— Если бы все так образцово вели хозяйство, как вы, Ксения Васильевна, мы бы не знали горя.

Но что из того? Не звучит ли эта похвала горькой иронией, когда человека за образцовую и преданную работу отправляют на каторгу?

Между тем подготовка к этапу в лагере шла полным ходом. Все заключенные, назначенные в этап, собирали свои вещи, увязывали в мешки, узлы, чемоданы, надписывали фамилии и сдавали командованию для отправки на новое место.

После того, как больница была сдана, Оксане стало совершенно ясно, что ее не оставят в Баиме, и она тоже начала готовиться в путь. У нее накопилось много вещей, главным образом одежды, которую ей привез с фронта Юра. Большую часть вещей она сложила в чемодан и сдала конвою, а рюкзак с самым необходимым решила взять с собой.

Я не отходил от нее ни на шаг. Это были последние дни нашего совместного пребывания в Баимском отделении.

Как утопающий хватается за соломинку, так я отчаянно искал возможность добиться отмены этапирования Оксаны. Прежде всего попытался обратиться с просьбой к начальнику отделения. Пошел к нему. Начальник сидел в своем кабинете и что-то писал. Увидев меня с заявлением в руках, он нахмурился. Его маленькие свиные глазки еще больше сощурились, надменное выражение на заплывшем лице стало еще более презрительным и высокомерным. Посмотрев на меня строгим, уничтожающим взглядом, он спросил:

— Что вам угодно?

Заплетающимся от волнения языком я стал излагать ему суть моей просьбы. Мой растерянный вид, горячий призыв к проявлению гуманного акта несколько смягчили суровые черты его лица, и мне даже показалось, что в его глазах промелькнуло мимолетное сочувствие к моей личной драме. В душе зародился робкий луч надежды, но он так же быстро погас, как и появился.

— К сожалению, ничего не могу для вас сделать: списки назначенных в этап заключенных, в числе которых значится ваша жена, составлялись в Сиблаге, и я не имею права их изменить, — последовал ответ на мое ходатайство.

Я ушел от начальника в еще более угнетенном состоянии. «Что делать? — в отчаянии ломал я себе голову. — Что еще предпринять?»

Просить оперуполномоченного? Его голос в этом деле был бы наиболее решающим. Но за услугу он потребовал бы от Оксаны такой жертвы, на которую мы ни за что согласиться не можем. Уж лучше этап в режимный лагерь, чем иудина работа в органах НКВД.

А между тем время неумолимо шло — до назначенного этана оставалось только два дня.

Вдруг по лагерю разнесся слух, что из управления Сиблага приехал в Баим сам начальник второго отдела полковник Великанов, чтобы лично проверить, как идет подготовка к этапу.

Меня осенила идея обратиться к нему непосредственно с ходатайством относительно Оксаны. От него наверняка многое зависит. Я подготовил заявление. Но как пробраться к такой важной особе, доступ к которой строго охраняется его приближенными?

Случай, однако, мне помог. Идя по зоне, я вдруг увидел, что навстречу мне по главной дороге движется какая-то группа штатских и военных. Подойдя ближе, я увидел во главе ее мужчину высокого роста в кожаном пальто с офицерскими погонами, в смушковой папахе и белых бурках. Его сопровождала свита, так сказать, «генералитет» Баимского отделения — начальник лагеря, начальница санчасти, начальник КВЧ, начальник режима, начальник конвоя, надзиратели и целый сонм лиц рангом пониже. Все они в подхалимских позах что-то ему объясняли, из чего я понял, что это и есть начальник второго отделения Сиблага. «Теперь или никогда!» — молнией пронеслось у меня в мозгу. Я пошел наперерез этой компании. Моя энергичная походка, исполненная решимости, напряженный взгляд, вперившийся в полковника, непрезентабельный вид заключенного в жалком бушлате со слишком длинными рукавами, в старых рваных валенках — все это сразу насторожило сопровождавших Великанова людей. Меня уже заметили и смотрели на меня с недоумением и даже с опаской, а я решительно шел навстречу, не думая сворачивать в сторону.

«Что-то у него на уме», — должно быть, подумал начальник режима Тролик и вплотную приблизился к полковнику. Но я уже был на расстоянии не больше полушага от Великанова и, как бы целясь ему в грудь, ткнул ему заявление. От неожиданности он даже вздрогнул и чуть-чуть отшатнулся, но увидев в моих руках бумажку, спросил спокойно:

— Что вам угодно?

Я быстро и взволнованно изложил ему суть просьбы. Еще не зная его реакции, свита наперебой принялась меня поддерживать. Даже Соловьева, так отравлявшая существование Оксане, теперь всячески расхваливала ее как отличного работника, а Тролик сказал о моих заслугах в художественной самодеятельности. Не остался в стороне и Степкин — он присоединился к хору ходатайствовавших за Оксану.

Я снова воспрянул духом. Великанов слушал, слушал и, наконец, сказал:

— Видите ли, дело вашей жены зависит не от Сиблага, а от ГУЛАГа, то есть от Москвы. Я лично ничего не могу для нее сделать. Впрочем, — продолжил он, — ваше заявление я возьму с собой, завтра буду в управлении Сиблага, и что-нибудь решим. Ответ получите завтра через начальницу второй части.

Для меня стало ясно, что вопрос об этапировании Оксаны решен твердо и бесповоротно. Да и по тону Великанова я сразу понял, что он палец о палец не ударит, чтобы что-нибудь сделать для Оксаны.

Снова я почувствовал леденящее дыхание той тупой и жестокой силы, которой все подвластно, которая подобно гигантскому спруту душит все живое и убивает малейшие проблески гуманизма и добрых побуждений в душах ее слепых исполнителей.

Чем я мог обрадовать Оксану, когда я сам не верил в обещание Великанова? Я ободрял ее несбыточной надеждой, но по ее лицу видел, что она и сама мне не верит.

На всякий случай мы стали обсуждать, как, через кого, каким образом наладить связь во время разлуки. Мое беспокойство усугублялось еще и тем, что никто не знал, в какой именно лагерь отправят этап. Это держалось в строгой тайне. Наиболее желательной была бы отправка заключенных на запад — все же ближе к родным краям, да и морозы там не такие жестокие. Но многие предполагали, что этап поедет на восток или северо-восток, а может быть, и в тайшетские лагеря Красноярского края, где заключенные массами погибали на лесоповале. Не исключали и отправку на Колыму. Но последний вариант я отбрасывал, так как на Колыму этапировали заключенных обычно в летнее время.

Наступило утро. Вместе с ним пришел последний решающий день. Хотя здравый рассудок подсказывал мне, что полковник Великанов не отменит приказ, где-то в глубине души у меня теплилась еще крошечная искра надежды. А вдруг? Весь день я напряженно ждал ответа. О том, какое решение принял Сиблаг относительно Оксаны, должна была знать начальница второй части. Но в тот день Минервина была страшно занята, и я не посмел приставать к ней с вопросами. Дневальный старичок Пархимчик, мой приятель по бараку, сказал мне, что она с головой погружена в подборку документов для этапа шестисот заключенных. На столе у нее лежали горы папок с личными делами. С лихорадочной поспешностью она их просматривала, сортировала, вкладывала в конверты, прикладывала сургучные печати, перевязывала, чтобы передать всю эту канцелярию начальнику конвойной команды.

Я отлично понимал положение Минервиной и сознавал, что ей не до меня. Но и оставаться бездеятельным тоже не мог. Нервы были напряжены до предела. Подошло обеденное время.

— Слушай, Онуфрий Кондратьевич, — сказал я Пархимчику, когда мы вдвоем хлебали баланду из одного котелка. — Ты вхож к начальнице второй части. Она к тебе хорошо относится, да и вообще она хорошая и чуткая женщина. Спроси ее, ради Бога, нет ли ответа на мое заявление. Мне неудобно в такой горячий день, как сегодня, обращаться к ней по личному делу, а тебя она примет запросто.

— Хорошо, — сказал Пархимчик, — после обеда пойдем к ней вместе.

Через полчаса мы уже были во второй части.

— Подожди тут в коридоре, а я сейчас узнаю, — промолвил дневальный.

Через две минуты Пархимчик выходит из кабинета и говорит:

— Начальница сказала, что из управления никто ей не звонил.

Прошло еще часа два. Скоро рабочий день закончится, а судьба Оксаны так и остается невыясненной. Отчаяние охватывает меня с новой силой. Последняя надежда рушится. Обманул или просто забыл Великанов, терялся я в догадках. Я, как челнок, мотался от Оксаны, где изо всех сил старался поддержать ее моральное состояние, к Пархимчику, умоляя его напомнить обо мне начальнице второй части.

Пять часов вечера.

— Слушай, Пархимчик, ради нашей дружбы прошу тебя, сделай последнюю попытку — зайди к начальнице, пусть она сама позвонит в управление и узнает, что же там решили с Ксенией Васильевной.

Пархимчику страшно не хотелось беспокоить Минервину, которая все еще была занята выше головы, но, увидев выражение отчаяния на моем лице, внял моей просьбе и скрылся за дверью канцелярии второй части.

Прошло еще томительных полчаса. Минервина, по-видимому, не сразу позвонила. Каждая секунда казалась мне вечностью. Наконец дверь открылась, показался Пархимчик, и на его лице я сразу прочел свой приговор.

Свет погас в моих глазах. С каким-то тупым равнодушием и обреченностью услышал я голос Пархимчика, который, казалось, доносился ко мне откуда-то издалека:

— Она сказала, что звонила и ей ответили, что решение Сиблага окончательное и изменению не подлежит. Ксения Васильевна должна ехать в этап.

Итак, все кончено. Прошибить стену мне не удалось. Окончательно убитый и растерянный, поплелся я к Оксане с печальным известием. Одного взгляда на меня было достаточно, чтобы Оксана убедилась в полном провале моих попыток спасти ее от этапа.

Последние часы вместе… Завтра разлука…

Задолго до рассвета я уже был на ногах. Холодное январское утро. В туманной сизой дымке еле проступают очертания предметов. Но вот восток алеет, снежная пелена, покрывавшая белым саваном лагерь, крыши бараков и нависшая мохнатыми шапками на деревьях, уже подернулась нежным золотисто-розовым сиянием, и, наконец, все заискрилось, засверкало и заиграло в ярких лучах солнца. Мороз, настоящий сибирский мороз — 45° ниже нуля. Природа словно притаилась. Воздух недвижим и, кажется, застыл, превратившись в твердое тело. Ни шелеста, ни ветерка. Над крышами бараков прямо вверх поднимаются высокие столбы дыма, и весь лагерь как феерия, словно кто-то водрузил над ним лес из гигантских свечей, озаряемых солнцем.

Раннее утро, но в бараках все уже бурлит. Сегодня этап — большое событие в жизни заключенных. Многим предстоит покинуть инвалидный лагерь, в котором они прижились и влачили более или менее сносное существование, а теперь должны бросить насиженное место и ехать в край, где ожидает их мрачная неизвестность.

Я побежал в больницу. Оксана уже была наготове. В данный момент я больше всего опасался, как бы Оксана не простудилась в дороге.

Между тем за ворота уже выехала автомашина, доверху нагруженная чемоданами и узлами этапников. Наконец в зону ввалилась вооруженная автоматами конвойная команда в валенках, в белых овчинных тулупах и папахах.

А в это время в бараках мужья прощались с лагерными женами, остававшимися в Баиме, крепко обнимались, клялись в вечной любви, обещали переписываться и не забывать друг друга, что бы ни случилось на новом месте. Жены рыдали, то прижимаясь к своим ненаглядным, то откидывались назад и глядели в глаза, как бы стараясь навсегда запечатлеть образ милого дружка.

Судный день… Обрывались последние нити, связывавшие узы дружбы и любви. Даже те, кто оставался в лагере, глядя на эти душераздирающие сцены, не оставались равнодушными и проливали слезы.

Но вот в бараки ворвались автоматчики. Раздалась команда: «Выходи, кому на этап!» Последние поцелуи, объятия, рукопожатия. Все вышли на площадь. «Становись по пять», — зазвенел в воздухе резкий металлический голос командира.

— Прощай, моя родная, бесконечно любимая Оксаночка! Не падай духом, будем надеяться на лучшее, — сказал я, нежно ее целуя, а у самого сердце разрывалось на части. Страшная тоска и отчаяние с новой силой обрушились на меня. Сквозь слезы, как через туманную дымку, вижу, как удаляется от меня дорогое существо и становится в первых рядах колонны.

А толпа провожающих все растет и растет. Кажется, все население лагеря высыпало на двор.

— А ну, осади, который! — свирепо кричат конвоиры, размахивая автоматами.

Передние ряды провожающих отхлынули назад, но через секунду снова подошли вплотную к колонне. Все время их оттесняли в сторону, а они опять напирали, обращаясь с прощальными напутствиями к товарищам.

Но что это? Странное зрелище внезапно приковало внимание присутствующих. Даже видавшие виды заключенные были потрясены картиной, развернувшейся перед их глазами. Навстречу им приближалась толпа женщин в сопровождении охранников. Это были глубокие старухи, слабые, худые, больные, изможденные. Они еле держались на ногах. На их желтых лицах, изборожденных глубокими морщинами, лежала печать скорби, мук и страданий. Они шли покачиваясь и едва волочили ноги. Их теплые одежды, платки, всякие обмотки, тряпки, намотанные на тело, тяжелым грузом давили на их слабые, обессиленные и сгорбленные плечи. Они попадали бы под тяжестью этой кучи напяленного на себя тряпья, если бы не поддерживали друг дружку под руки. И это были «страшные государственные преступники», которых направляли в лагеря со строгим каторжным режимом! Какое злодеяние!

Гнев, негодование и ропот возмущения прокатились в толпе провожающих. Послышались возгласы: «Собаки! Над кем издеваются, сволочи? Над несчастными старухами? Будьте вы прокляты!» Но что толку от этих проклятий? Слепая, жестокая, бездушная машина намеревалась сожрать очередную порцию своих жертв.

Сознание полного бессилия перед лицом этой могучей и кровожадной машины уступило место жалости к несчастным «преступницам». С глубокой скорбью смотрели все на обреченных старух, словно провожали их в последний путь на кладбище.

Да, это была незабываемая картина, достойная кисти художника. Даже конвой, и тот притих, действуя не столь рьяно и усердно. Глядя на этих дышащих на ладан старух, эти парни, может быть, впервые в жизни не могли не понять всю лживость презренной клички «враг народа», — возможно, они вспомнили своих матерей, таких же беспомощных и старых, как эти женщины.

Но служба есть служба. Когда колонна построилась, началась перекличка и счет по пятеркам. Наконец ворота открылись и последовала команда: «Трогай!» Ряды дрогнули. Первая пятерка, в которой стояла Оксана, скрылась за воротами, за ней другая, третья и так далее. Наконец, вся колонна ушла за вахту.

Долго еще не расходились провожающие, но я ушел сразу. Комок рыданий подкатывался к горлу. Я чувствовал, что не смогу их сдержать, поэтому искал уединения. Однако всюду натыкался на людей. Не найдя нигде укромного места, я удалился в свой барак, лег на нары и вдруг почувствовал, как острая боль пронизала мое сердце: начинался сердечный приступ. Весь вечер и ночь я пролежал, как труп, без движения. На другой день меня уложили в больницу.

Глава LXXV Нашествие «гуннов»

Однажды прошел слух, что через Баим в другой лагерь направляется большая партия власовцев. Здесь они должны были пробыть некоторое время, а затем следовать дальше. Командование нашего лагеря было заранее предупреждено. Ему было дано указание подготовить для них два барака.

Весть о предстоящем прибытии власовцев облетела лагерь и взбудоражила все его население. Уже давно ходили слухи, что они ведут себя в лагерях как мятежники, никого не боятся, никому не подчиняются. Заключенные, которые жили раньше в одних лагерях с власовцами, рассказывали, что те держали себя, как вольные казаки, которым терять нечего, — каждый из них имел по двадцать пять лет заключения. Они не считались с лагерным режимом, не подчинялись начальству, не хотели работать, жили на правах самоуправляющейся общины. Командование лагерей, в которых пребывали власовцы, почти не вмешивалось в их внутреннюю жизнь, предоставляя им полную свободу действий, обеспечивало хорошим питанием и главную свою обязанность видело в том, чтобы под усиленной охраной крепко «держать их на замке», потому что за побег каждого из них оно отвечало головой.

Перед прибытием в Баим большой партии власовцев были приняты меры чрезвычайной предосторожности, в том числе вызваны из управления Сиблага дополнительные отряды конвойной команды и войск. В самом дальнем углу зоны освободили от зеков два барака.

Наконец в один из дней ворота распахнулись, и в лагерь ввалилась большая колонна власовцев. Все население высыпало из бараков и принялось с любопытством разглядывать гостей. То не были измученные, истощенные, жалкие, одетые в лохмотья доходяги. Это были здоровые крепкие ребята, упитанные, краснощекие, мускулистые. На каждом из них были новенькие добротные бушлаты, ватные штаны, на ногах — новая кожаная обувь. Они шли, как на параде, с военной выправкой, твердо отчеканивая каждый шаг. На нас они не обратили никакого внимания.

Однажды вечером вместе с Троликом и руководителями кружков художественной самодеятельности я ушел за зону в клуб вольнонаемных служащих. Там мы готовились к предстоящей олимпиаде. После репетиции часов в одиннадцать вечера мы вернулись в зону под личным конвоем самого Тролика. Как только мы прошли через вахту, до нашего слуха донесся страшный шум. По всему лагерю разносились воинственные призывы, свист, стоны, проклятия. Слышны были какие-то глухие удары, звон разбиваемых стекол, грохот швыряемых камней и кирпичей. Несомненно, происходила грандиозная баталия, рукопашный бой.

Мы остановились в нерешительности, не зная, что делать — идти ли дальше или переждать, пока все затихнет. Трудно было понять, был ли это мятеж против лагерных властей или просто междоусобная потасовка «сук» с правоверными урками.

Стоявший рядом со мной Тролик вдруг вошел в раж, вынул наган и сказал: «Не пальнуть ли в воздух?» Тут я позволил себе вмешаться, сказав:

— Гражданин начальник, что вы сделаете один против целой оравы? На нас сейчас же набросятся и перебьют нас, как куропаток. Сначала нужно узнать, что там случилось.

Тролик спрятал в кобуру револьвер. Мы, то есть я, Парчинский и Сашка-цыган, решили задержаться возле вахты, пока не утихомирится свалка. Но баталия продолжалась. По отдельным выкрикам, доносившимся к нам, мы догадались, что шел бой между власовцами и урками. Тролику не терпелось ввязаться в события, и он исчез. Скоро мы услышали его голос, выделявшийся среди общего шума воинствующих сторон. «Разойдись, разойдись!» — кричал он, ворвавшись в гущу «бойцов». Воспользовавшись темнотой, кто-то огрел его в темноте палкой, а потом сказал со смехом: «Ах, это вы, гражданин начальник? Вы уж меня извините — в темноте не узнал вас». — «Ничего, ничего!» — великодушно простил Тролик. На его призывы немедленно разойтись по баракам никто не реагировал. Угроза вызвать конвой также не возымела действия. Тем временем бой приближался к концу. Перевес явно склонялся на сторону власовцев. Под их напором толпа блатарей дрогнула и в конце концов разбежалась врассыпную по своим и чужим баракам. Власовцы прекратили преследование и вернулись восвояси. Над лагерем воцарилась тишина.

— Ну, теперь давайте пробираться «домой», — вздохнув облегченно, сказал я товарищам. — Думаю, что путь безопасен.

Захожу в барак. Никто не спит. Все взбудоражены, стоят группами и о чем-то горячо толкуют. В глаза бросилось хаотическое нагромождение сдвинутых вместе столов, табуреток, ящиков и прочих заграждений.

— В чем дело? — спрашиваю товарищей.

— А это храбрые урки сбежали с поля боя, ворвались в наш барак и пытались забаррикадироваться. Видали? — сказал мне кто-то, указывая на торчащие из-под нар ноги.

Я наклонился и увидел нескольких дезертиров, которые лежали на полу, притаившись, словно мыши в норах. Подхожу к своей постели и с удивлением замечаю, что кто-то лежит на ней, укрывшись с головой моим одеялом. Это какой-то урка, опасаясь погони власовцев, бросился на мою постель и прикинулся спящим. Дескать, я ничего не знаю, я сплю безмятежным сном. Я стянул с него одеяло и попросил освободить мое место.

В этот вечер блатари здорово оскандалились. Их наглость и безнаказанность за совершаемые набеги на мирное население баимского лагеря дали осечку, как только они столкнулись с власовцами. Самолюбие урок было уязвлено не только от понесенного ими поражения, но и от сознания, что паршивые овцы были свидетелями, как волки позорно драпали под натиском варягов. Овцы явно торжествовали и злорадствовали. Они расхрабрились и начали выкрикивать:

— Эй, вы, герои! А не пора ли вам ушиваться по своим баракам? А ну, выкидайтесь отсюда!

Непрошеных гостей хватали за ноги и вытаскивали из-под нар. Те медленно поднимались под градом насмешек, съежившиеся, пристыженные, и уныло плелись к дверям.

На другой день я узнал причину развернувшегося грандиозного столкновения. Все произошло из-за женщин, совсем как в древнем Риме, когда война началась из-за похищения сабинянок.

Дело было так. Четверо власовцев зашли в женский барак. Здесь им понравились некоторые девушки, и они принялись немедленно приударивать за теми. Рядом с девушками сидели их «законные мужья». Но власовцы не обратили на них никакого внимания и продолжали приставать к их «женам». Красавицы оказались не очень-то стойкими и верными по отношению к своим «мужьям». Сравнив здоровых, красивых парней со своими неказистыми тщедушными кавалерами, они предпочли общество более интересных молодых людей и охотно принимали их ухаживания. Это не понравилось нашим уркам, они не могли допустить, чтобы на их глазах какие-то нахалы ласкали их «жен» и бесцеремонно хватали их за груди. Косоглазый Кость набросился на одного власовца и яростно заорал:

— Ты чего пристаешь к моей, собака? — и с силой ударил его кулаком по голове. Завязалась драка. На подмогу блатарям подошли их друзья. Двум власовцам удалось вырваться из барака, а двум другим не повезло — их жестоко побили и задержали. А в это время двое спасшихся прибежали к своим и крикнули: «Наших бьют!» Весь барак всполошился, как встревоженный улей. Все сорвались с нар. Спешно натягивая обувь, надевая бушлаты, хватали первое попавшееся под руку «оружие» — палки, железки, и грозной ратью ринулись во двор. Навстречу им вышла толпа блатарей, и начался бой, который был в самом разгаре, когда я с товарищами стоял у вахты, вернувшись из-за зоны.

Хотя сражение закончилось победой власовцев, все же им не удалось освободить своих товарищей. Те были надежно спрятаны и находились под наблюдением врачей.

На другое утро власовцы выслали разведку, чтобы установить точное местопребывание своих заложников. Узнав, где те находятся, они послали парламентеров с требованием немедленно освободить пленников. Посланцев отпустили, наказав им передать такое условие выполнения их требований: «Если вы нам выдадите двоих, которые убежали из женского барака, то мы отдадим заложников».

Можно себе представить ярость, охватившую власовцев после возвращения парламентеров из вражеского стана с таким ответом. Это ли не наглость, — побить наших ребят, держать их под замком? И после этого отдать им на растерзание еще двоих? Нет, сволочи! Не дождетесь такой чести!

Тут же нашелся вожак — мордастый парень с широченными плечами. Он заорал: «Ребята, пошли выручать Сашку и Петра!»

Ребят не надо было долго агитировать. Атмосфера и без того была накалена. Ожесточенно размахивая руками и выкрикивая на ходу угрозы, власовцы бросились во двор и беспорядочной толпой ринулись к цитадели блатарей. Блатари уже подготовились к встрече, однако предпочли сражаться не на открытом месте, где им грозило поражение, а в бараке. Они придвинули вплотную к двери все, что было возможно. На случай прорыва заложили проход между нарами ящиками, чемоданами, сундуками; окна забили досками. А сами вооружились камнями, палками, железяками.

И вот начался штурм «крепости». Командование лагеря почему-то не вмешивалось в войну. Власовцы тесным кольцом окружили барак.

Градом посыпались камни в стены и окна, с грохотом таранили дверь колодами. Но урки под водительством известного уже нам Яковлева хорошо организовали оборону. Они стойко выдерживали натиск и быстро заделывали проломы в окнах, через которые могли ворваться власовцы. Там, где осажденным угрожала опасность прорыва, они немедленно концентрировали свои силы, отражали удары и забрасывали нападающих камнями, кирпичами. В одном месте власовцам удалось пробиться через окно, но мощный удар Яковлева табуреткой по плечу вырвавшегося вперед смельчака сразил его, и поддерживающая «героя» группа власовцев отступила.

Все их попытки проникнуть в барак проваливались. Но блатари не учли одной вещи. В спешке, предшествовавшей схватке, военные стратеги урок не предусмотрели, что бой может продолжаться долго, и не позаботились об обеспечении своей братии продуктами питания. А власовцы, убедившись в бесплодности попыток штурмом захватить «крепость», решили взять ее измором. Окружив тесным кольцом барак, они не выпускали из него ни одного урку.

Подошло время обеда. Надо посылать людей с бачками на кухню, а барак блокирован. Защитники крепости остались без обеда. Поужинать им тоже не удалось. Так прошел первый день осады — без еды для осажденных.

Среди блатарей началось брожение. Их воинственный пыл остывал все больше и больше. Возникли распри среди осажденных. Одни настаивали на том, чтобы с боем прорваться через кольцо противника, а другие предлагали сдаться.

Когда и второй день блатари просидели без пищи и воды, когда почувствовали, как судорогой сводит желудок, сторонников войны до победного конца среди них почти не осталось. Все больше раздавалось трезвых голосов о необходимости прекратить сопротивление. Однако категорически против капитуляции выступал их вожак Яковлев. Он стыдил блатарей за трусость, настойчиво пытался поднять их на прорыв, аргументируя тем, что они хорошо вооружены, и вселяя уверенность в том, что от власовцев останется мокрое место. Но урки не поддержали главаря, так как в успех не верили. Озлобленный Яковлев махнул рукой и сказал:

— Ну вас на икс… Делайте, что хотите.

Посоветовавшись между собой, блатари решили начать с противником переговоры. Косоглазый Кость подошел к дверям и крикнул:

— Кто у вас там за главного? Пусть подойдет поближе!

— Чего вам?

— Мы решили сдаться. Какие будут ваши условия?

— Подождите немного, — загудел басом власовец. Он немедленно созвал совет ближайших соратников, на котором незамедлительно были разработаны условия прекращения «огня». Затем власовец подошел к двери барака и объявил осажденным:

— Слушай, вшивая команда! Мы вас выпустим на условиях полной капитуляции, а именно:

1. Немедленно освободить двух наших товарищей, задержанных в качестве заложников;

2. Принести им извинения за побои;

3. Выходить из барака с поднятыми кверху руками;

4. Не мешать нашим ребятам ухаживать за бабами. Если не принимаете этих условий, будем держать вас в осаде, пока не сдохнете.

— Принимаем, принимаем! — хором заорали урки.

— Выходи! — скомандовал власовец.

Загремели отодвигаемые баррикады, застучали засовы, открылась дверь. Вышли заложники, следом за ними блатари с поднятыми кверху руками, а власовцы тем временем принялись шарить по карманам, ища холодное оружие.

Так закончилась война из-за женщин.

На другой день по всему лагерю свободно расхаживали победители, заходили в женские бараки, обнявшись, разгуливали с девушками по зоне, распевали песни, плясали. Девицы не скрывали своей радости, забыв о «законных» мужьях и не задумываясь о жестокой расправе, которая их ждет после ухода власовцев. А надзиратели, обычно охотившиеся за парочками, на этот раз не высовывали носа и отсиживались в комендатуре.

Через два дня власовцев этапировали по назначению, и все вздохнули с облегчением. Только девушки долго огорчались, вспоминая лихих кавалеров.

Глава LXXVI Культпоход

Два месяца прошло с тех пор, как я проводил Оксану за зону, когда ее с партией заключенных в количестве шестисот человек отправили в строгорежимный лагерь. Не получая от нее ни единой весточки, я терял всякую надежду на встречу с ней. Единственным способом хоть немного уходить от тяжелых мыслей была для меня работа в художественной самодеятельности. После смерти нескольких ее руководителей общее собрание членов концертно-оркестровой группы предложило мне за полгода до моего освобождения взять на себя руководство. К тому времени у меня накопился порядочный опыт в этой области, и я дал согласие.

В 1951 году управление Сиблага решило провести олимпиаду вольнонаемного штата по десяти отделениям, в том числе и по нашему Баимскому. В связи с этим командование Баима предложило мне организовать хор из конвоиров, охранников, надзирателей, а также служащих. Таким образом, к моей основной работе — руководству художественной самодеятельностью среди зеков — добавилась еще и подготовка к олимпиаде вольнонаемных работников.

Парчинский возглавил драмкружок, Сашка-цыган — танцевальный. Музыкальное сопровождение на баяне должен был обеспечивать Лисичанский. Общее руководство по подготовке к олимпиаде командование лагеря возложило на начальника режима Тролика. Он очень гордился оказанной ему честью. Мы, руководители кружков, находились в его непосредственном подчинении.

Ежедневно в три часа дня он приходил за нами в зону, выводил через вахту и провожал до самого клуба — небольшого деревянного здания со зрительным залом на восемьдесят человек и миниатюрной сценой.

Тролик начал с того, что выделил для хора тридцать военнослужащих и приказал мне подготовить из них капеллу. Когда я стал ему разъяснять, что для хора нужно подобрать людей с голосами и со слухом, он был крайне удивлен. Как человек, ничего не смыслящий в вокальном искусстве, он был искренне убежден, что стоит ему только приказать, и любой охранник сможет петь в хоре.

— Ты ничего не понимаешь, — говорил он мне. — Мы должны победить в соревновании на олимпиаде. Чем мы можем взять? Прежде всего массовостью мероприятий. Массовостью… Понял? Это значит — надо побольше народа привлечь в самодеятельность. Нужно охватить кружками весь наш коллектив. Я как ответственный художественный руководитель приказал, чтобы и конвоиры, и охранники, и некоторые надзиратели включились в хор. У нас будет самый большой хор. Ты представляешь: в первых рядах на олимпиаде сидит все правление Сиблага, начальники всех отделений. Открывается занавес, и они видят, что всю сцену занимает моя капелла, и стоит она, как на параде, в новом обмундировании, в полной боевой форме. Эх, и красота! Жаль только, что конвоирам на сцене нельзя держать ружья!

Что удивительного, что подобные тролики усвоили себе чисто аракчеевское представление о красоте? Взятый от сохи из глухой белорусской деревни, невежественный воспитанник бериевско-сталинской школы, наделенный неограниченной властью над бесправными заключенными, Тролик имел чисто солдафонское понятие о культуре вообще. И, конечно, спорить с таким «высоким» авторитетом о том, как подбирать людей в хоровой кружок, было бесполезно.

Все же я вышел из глупого положения. Конвоиров с мало-мальскими голосами и слухом я ставил в первые ряды хора. Всех же остальных, игравших, так сказать, роль статистов, я располагал в задних рядах. А чтобы эти безголосые, лишенные слуха хористы не «портили» мне музыки, я заставлял их петь как можно тише. Требовалось проявить немало дипломатического такта, чтобы кое-кого не обидеть и не ущемить самолюбия наиболее ревностных незадачливых хористов.

Убогий состав хора поставил передо мной довольно трудную задачу, какой подобрать для него репертуар. Несомненно, надо было подыскать самые легкие для исполнения песни. После долгих размышлений я остановился на русской народной песне «Во поле береза стояла». Она оказалась под силу моему «ансамблю».

Медленно, но верно, с упорством и настойчивостью, достойными Сизифа, мы кое-как одолели эту песню.

После того, как мои хористы приобрели некоторый навык в пении, мы смогли приступить к изучению революционной песни «Смело, товарищи, в ногу».

Танцевальным кружком, как я уже говорил, руководил Сашка-цыган, родом из Молдавии. Он был не из той породы бродячих цыган, которых мы привыкли видеть и которых сажали в лагерь за воровство и конокрадство. Сашка стоял на более высоком культурном уровне, имея за плечами пять классов школы. Был он, что называется, рубаха-парень, простой, компанейский, веселый малый. Жгучий брюнет с кудрявой шевелюрой, которую ему начальство разрешало носить как «артисту», темпераментный, молодой и красивый, он был превосходным танцором и свой национальный танец — цыганочку — исполнял с большим мастерством, увлечением и азартом, вкладывая в нее весь пыл и жар своей цыганской души. Стоило только раздаться в воздухе звукам баяна, как зеки уже кричали: «А ну, Сашка, давай, давай!» Сашку не надо было просить. Сбросив шапку на землю, гордо закинув голову и заложив руки за спину, он уже заходил широким кругом, медленно семеня ногами под мотив цыганочки, а толпа восхищенных блатарей окружала его тесным кольцом и дружно хлопала в ладоши. Попеременно ударяя ладонями то одной о другую, то по груди, то по голенищам, то нагибаясь, то выпрямляясь и в то же время выкидывая без конца ногами коленца, он все быстрее и быстрее ходил по кругу, увлекая за собой баяниста, который еле-еле успевал перебирать клавиши. При этом Сашка издавал какие-то дикие хриплые звуки, перемежая их восклицаниями «овва… овва…», или же, подстегивая баяниста, кричал: «Давай, давай!». Ладони Сашки мелькали в воздухе с невиданной быстротой, похлопывая то друг по дружке, то по груди, то по голенищам, что производило такой треск и шум и повторялось с такой стремительностью и четкостью, что казалось, будто кто-то стреляет из пулемета. Восторг зрителей нарастал с каждой секундой, а бешеные выкрики присутствующих еще больше подзадоривали танцора. Наконец счастливый, запыхавшийся и утомившийся до предела Сашка топает ногой, раскидывает руки в стороны, выпячивает грудь, встряхивает кудрями и останавливается как вкопанный. Баянист каким-то чутьем угадывавший приближение заключительного аккорда, секунда в секунду вместе с притопом Сашки обрывает цыганочку. Радостно-возбужденная толпа болельщиков подхватывает цыгана на руки и подбрасывает вверх. Видно, как высоко в воздухе развеваются кудри и лентой взвивается красный кушак.

Таков был Сашка. Ему-то командование и поручило подготовить к олимпиаде танцевальный кружок. Составили кружок из десяти конвойных солдат.

Со свойственным ему жаром Сашка начал разучивать с ними молдавский танец «молдовеняску». Сначала у него ничего не клеилось. Десять молодых парней, видимо, считали, что чем сильнее они будут топать ногами, тем больше будут пленять свет своим искусством. В их ходульных движениях, несгибаемых фигурах и неповоротливости было полное отсутствие изящества и грации. Но Сашка проявлял поразительную настойчивость и упорство. Он часами работал с каждым в отдельности, десятки раз показывал разные па, ломал, сгибал негнущиеся фигуры и в конце концов все-таки добился легкости, свободы и пластичности в движениях. Потом, объединяя попарно партнеров, создал дружный и сплоченный танцевальный ансамбль, который исполнял молдовеняску с таким темпераментом и азартом, с каким танцуют заправские молдаване и цыгане.

Наступил, наконец, день, когда в Мариинск съехались на олимпиаду военные и штатские служащие десяти коллективов Сиблага НКВД.

Вместе с вольнонаемными участниками нашего отделения на олимпиаду взяли и нас, четырех руководителей-заключенных. Чтобы мы не шокировали своим внешним видом общество прилично одетых свободных граждан и военной знати НКВД, нас, рабов божьих, обрядили в штатские костюмы, взятые напрокат с чужого плеча. Нельзя сказать, чтобы я выглядел солидно в чужом платье, так как оно висело на мне, как на вешалке. Мне казалось, что я больше был похож на огородное пугало, чем на свободного гражданина. Но меня это не очень смущало.

Наконец началось соревнование коллективов в центральном клубе Сиблага НКВД.

До выступления нашего отделения мы вчетвером сидели в задних рядах зала и с любопытством разглядывали публику. В зале собрался весь цвет управления Сиблага; полковники, майоры, капитаны, лейтенанты в новеньких военных мундирах, с орденами, медалями и другими знаками отличия, самодовольные и важные, восседали в первых рядах, а рядом с ними — их расфуфыренные жены, разодетые в шелка и экстравагантные наряды, привезенные из Германии. Яркий электрический свет отражался на их золотых браслетах, серьгах, кольцах. Тонкий запах духов наполнял ароматом воздух.

Какой контраст с миром зека! После многих лет жизни в сырых, закопченных бревенчатых бараках, пропитанных человеческим потом и испарениями, запахом портянок и затхлой заплатанной одежды нам казалось, что мы попали на Олимп, где живут боги. Да и на самом деле, для нас это были недосягаемые боги, вскарабкавшиеся на вершину самовластия по костям и трупам нашего брата, создавшие мощную рабовладельческую систему, перед которой меркнет крепостное право и царское самодержавие. А на транспарантах и стенах клуба большими буквами, словно на скрижалях, красовались лозунги, провозглашавшие свободу, равенство и братство, надо полагать, для собравшейся знати.

Шум в зале утих. Началось выступление центрального отделения. Это был наилучший исполнительский коллектив. И в этом не было ничего удивительного, так как он состоял из работников управления Сиблага, культурный уровень которых был выше, чем в подведомственных ему отделениях. Но главное его преимущество состояло в том, что кружками художественной самодеятельности руководили профессионалы — до ареста видные московские и ленинградские артисты, художники, танцоры, певцы. Имея в своем распоряжении такое руководство, центральное отделение выступило с блеском и заняло первое место в соревновании.

Затем подошла очередь нашего отделения. Первым продемонстрировал свое искусство драмкружок, руководимый Парчинским, неплохо поставившим веселый водевиль.

После небольшого антракта предстояло выступление нашего хора. Во время перерыва я быстро расставил хористов, подбадривая их шутками, и в ожидании, когда поднимется занавес, стал на стул в углу сцены так, чтобы во время исполнения песен зрители меня не видели.

Дело в том, что задолго до выступления начальство меня предупредило, чтобы я управлял хором, стоя не посредине сцены на виду у всех, а где-то в стороне, незамеченный публикой, так как аристократическое общество было бы в высшей степени шокировано появлением на глазах у всех зека-руководителя хора, хотя надетый на мне приличный штатский костюм не подавал повода для подозрений, что хором управляет заключенный.

Я стоял на стуле, вытянувшись во весь рост. Мои подопечные заметно волновались. Надо было видеть, с какой доверчивостью и надеждой они смотрели на меня, как будто только от меня одного зависел успех их выступления. «Боже, — подумал я, — да те ли это самые конвоиры, у которых рука не дрогнет, когда надо стрелять в сбежавшего арестанта?» — столько детской робости, кротости и сыновней преданности было в глазах, на меня устремленных!

Занавес взвился. Конферансье объявил о нашем выступлении. Все замерло. Я поднял выше голову, энергично взмахнул руками, и хор запел, но как-то нерешительно. Я стал подавать знаки одобрения, изобразил на лице веселую мину, кое-кому лукаво подмигнул, как бы давая этим понять, что все идет как надо. Настроение у хористов поднялось, и скоро песня полилась свободно, непринужденно и даже с подъемом. Тут уже я почувствовал, что пора переменить тактику, отбросил в сторону всякие ужимки и прочие искусственные приемы подбадривания и торжественно, серьезно и строго повел за собой хор.

Песня звучала хорошо, слаженно, убедительно. Раздались шумные одобрительные аплодисменты. Обрадованные и осмелевшие солдаты вторую песню спели еще лучше.

Занавес опустился, но тут же снова взвился, публика неоднократно вызывала на бис ошеломленных от успеха хористов.

За кулисы с сияющим лицом вбежал начальник КВЧ Пряхлов.

— Молодцы, ребята, молодцы! Поддержали честь нашего коллектива, — сказал он, обращаясь к хору.

Однако «ребята», все еще не веря похвалам, окружили меня тесным кольцом и спрашивали:

— Правда, товарищ руководитель, правда?

Тронутый их детской доверчивостью, переступившей социальную грань, нас разделявшую, я от души поблагодарил и поздравил их с успехом.

Стоявший рядом со мной Тролик поддержал меня и сказал:

— И в самом деле, ребята, я никак не думал, что вы так здорово споете. Боялся, что сдрейфите, но ничего, ничего.

После ряда сольных и инструментальных номеров наш концерт был завершен темпераментным молдавским танцем, вызвавшим бурную овацию зрителей.

По решению жюри наше отделение заняло второе место и было награждено почетной грамотой, а лучшие исполнители — ценными подарками.

Опьяненные успехом участники олимпиады на радостях закатили вечеринку. Было много водки, вина, закусок, произносились тосты, поздравления, несвязные речи. Даже Тролик, не искушенный в ораторском искусстве, плел что-то несуразное. Всем было весело. Шум, крики, пьяные голоса оглашали воздух. Не забыты были и мы, четверо руководителей. Нам отвели смежную отдельную крошечную комнатку и посадили нас за столик. Выделенный для нашего обслуживания охранник принес нам винегрет, по кусочку селедки, а вместо водки и вина — три бутылки подкрашенной зельтерской. Заметив наше разочарование, наши кислые физиономии, он смущенно и даже с некоторым сочувствием сказал:

— Вы уж, ребята, не обижайтесь за такое угощение. Это вам благодарность от Тролика за ваши труды.

Мы не прикоснулись к крохам с барского стола, хотя и проголодались за весь день. Охранник не отходил от нас. По-видимому, ему было поручено не только нас «накормить», но и следить, как бы, воспользовавшись всеобщей пьянкой и беспечностью пировавших конвоиров, мы не сбежали на свободу. Больше всех возмущался барскими «подношениями» Сашка. «Передай Тролику, — сказал он нашему официанту, — что он свинья, хам и скупердяй. Знал бы я, что он такая скотина, я бы не старался. Отблагодарили, сволочи!»

Прошел месяц. Наступил март. По всем отделениям Сиблага была спущена директива: всем коллективам вольнонаемного состава, участвовавшим в олимпиаде, провести на селе культурно-массовую работу, организовав для этой цели выездные культбригады. Кстати, приближался праздник — Международный женский день. Было решено отметить его докладами и концертами. Тролик отобрал для поездки на село лучших участников художественной самодеятельности, отличившихся на олимпиаде. Мы наметили программу концерта, провели несколько репетиций и в назначенный день с тремя руководителями из заключенных выехали на лошадях в ближайшее село Вознесенское.

Судя по добротным постройкам, можно было предположить, что когда-то село было зажиточным. Но многолетняя колхозная бесхозяйственность и тяжелые последствия войны наложили свой отпечаток: в колхозе не хватало мужиков, работали, в основном, женщины, старики да подростки; на многих хатах с крыш была содрана солома, заборы ушли на топливо, а хозяйственные строения нуждались в серьезном ремонте.

Посреди села на обширной площади стояла большая, почерневшая от времени церковь без креста, видимо, давно уже превращенная в клуб. Возле нее и остановился наш кортеж из шести саней-розвальней.

Клуб был битком набит народом, с нетерпением ожидавшим нашего прибытия.

Две керосиновые лампы, висевшие по углам, давали слабый свет. В зале царил полумрак. В спертом, сыром воздухе раздавался шум, слышались выкрики собравшихся людей, в основном, женщин и детей. Мы с трудом пробили себе путь через толпу и взобрались на сцену — крошечную площадку, приподнятую над полом и отделенную от зала грязной тряпкой, долженствовавшей изображать занавес. На сцене было также сумрачно, неуютно и грязно, как и в зале. Подвешенная над авансценой керосиновая лампа с черным стеклом безбожно чадила, наполняя воздух невыносимой гарью. В середине сцены стоял стол для президиума, покрытый сильно полинявшим красным полотном, испачканным чернильными пятнами.

Сбоку размещалась сколоченная из неотесанных досок трибуна. К ней была прикреплена воском зажженная свеча с мигающим пламенем.

Беглый взгляд, брошенный на эту так называемую сцену, убедил нас в том, что мы не сможем дать на ней концерт даже в том урезанном виде, который мы намечали еще перед выездом на «гастроли».

Поэтому мы решили ограничиться после доклада о Международном женском дне несколькими сольными выступлениями под баян и скрипку и двумя-тремя декламациями, а вместо молдовеняски показать цыганочку в исполнении Сашки.

Между тем за столом уже сидел председатель сельсовета. Подняв руку, он объявил торжественное собрание открытым. Был избран президиум, в который вошли три человека от нашей бригады и три от собрания. Затем председательствующий сказал:

— Слово для доклада имеет начальник режима Баимского отделения Сиблага НКВД старший сержант товарищ Тролик. Просим.

Под шумные аплодисменты наш руководитель поднялся с места, подошел к трибуне, развернул напечатанный на папиросной бумаге доклад и окинул взглядом публику.

Все присутствующие с любопытством разглядывали стройного белокурого товарища в военной форме, возвышавшегося на трибуне и спокойно выжидавшего, пока шум в зале стихнет.

— Товарищи! — громким и бодрым голосом начал Тролик. — Коммунистическая партия под гениальным руководством нашего вождя и учителя, товарища Сталина… — И тут голос оратора осекся. В зале стало еще тише. Члены президиума с удивлением посмотрели на докладчика. А бедный Тролик тщетно пытался разобрать текст. Как на грех, ему прислали из управления напечатанный под копирку на папиросной бумаге последний экземпляр, на котором еле-еле проступали бледные буквы. Будь у докладчика навык к чтению, он сообразил бы, как прочесть каждое слово, смутно вырисовывавшееся на папиросной бумаге. Однако, кроме служебных указов и приказов, Тролик никогда ничего не читал и сразу попал в затруднительное положение. А тут еще свеча, как на зло, мигает: то вспыхнет, то вот-вот потухнет.

Самоуверенность и самодовольный вид Тролика, никогда его не покидавшие, на этот раз ему изменили. Он был жалок. Что делать? Удрать с трибуны не позволяли ни честь мундира, ни авторитет организации, пославшей его на село с просветительской миссией, ни, наконец, самолюбие. Он нагнулся еще ниже, почти вплотную приник глазами к бумаге и с трудом стал по слогам читать текст. Голос его звучал совсем тихо и неуверенно. Кто-то крикнул: «Громче!» Но Тролику было не до того — он снова споткнулся и остановился, стараясь разобрать подлое слово, в котором отсутствовали некоторые буквы. Отчаянно мотнув головой, Тролик пропустил его и пошел дальше. В горле у него пересохло.

Потеряв к докладчику интерес, слушатели махнули на него рукой и повели разговор между собой. Шумели дети, которым было душно и скучно в толпе. Мало-помалу галдеж поднялся такой, что Тролик остановился, устремив растерянный взгляд на председательствовавшего. Последний привстал, постучал карандашом по графину, поднял руку и сказал:

— Товарищи! Не шумите! Ну нельзя же так! Дайте оратору сделать доклад. Ну, потерпите немного, а потом будет концерт.

На некоторое время установилась тишина. Тролик продолжал читать по слогам. Монотонный звук его голоса, непонятные слова, не говорившие ни о чем, частые «экания» некоторое время еще были слышны в зале, но затем снова потонули в невообразимом шуме и гаме. Тролик уже не доверял своим глазам, а водил пальцем по строчкам. Перевернув страницу, он скользнул взглядом по первым рядам и вдруг услышал, что какой-то парень, нагло скаля зубы, довольно громко заметил:

— Что, б…, запарилси?

Сидевшие с ним рядом дружки разразились хохотом. Но Тролик сделал вид, что ничего не слышал, и продолжал просвещать раскрепощенных женщин.

В это время в конце зала, перекрывая общий шум и галдеж, кто-то закричал во всю глотку:

— Акулька, где ты дела ключи от сарая?

— Ты ж сама их заховала в сенях, — откликнулась баба с другого конца. Веселое оживление в зале. Тролик обвел зал мутными глазами. Он прочел только четвертую часть доклада. Нетерпение в публике нарастало с каждой минутой. Дети подняли плач. То тут, то там слышались их голоса — дети просились домой.

— Цыц, ну потерпи трохи, скоро дядя перестанет бубонить и затанцуют ляльки, ось побачишь, — громко успокаивала своего малыша мамаша, утирая ему слезы и сопли.

Разноголосый украинский и русский говор, крики, галдеж, ругань, смех — все смешалось в невообразимом шуме и исключало всякую возможность продолжать доклад.

Наконец и у баб терпение лопнуло. Сначала отдельные голоса начали выкрикивать: «Хватит! Будя брехать! Давай артистов!» А скоро весь зал стонал от воплей: «Давай концерт!»

Окончательно обалдевший и сбитый с толку Тролик остановился, повернулся к председателю и спросил растерянно:

— Что делать?

— А сколько там у тебя осталось?

— Да страниц с десять.

Председатель тихонько свистнул, потом решительно махнул рукой и сказал:

— Бросай! Ну их к такой матери!

Мокрый от пота, Тролик облегченно вздохнул, свернул в трубку листики и пулей юркнул с трибуны.

После поспешного бегства докладчика публика сменила гнев на милость, и гром аплодисментов потряс воздух.

Не буду описывать, как прошел концерт. Замечу только, что это был очень убогий и дешевый концертик. Но для не избалованной публики, почти не знавшей никаких других развлечений и вечно поглощенной заботами о хлебе насущном, даже и такой жалкий концерт был большим праздником.

После концерта часов в одиннадцать вечера председатель сельсовета пригласил всю нашу «труппу» к себе на пирушку. Еще выезжая на гастроли, артисты мечтали о хорошей выпивке и закуске. Их ожидания не были обмануты. Нас пригласили в просторную скромно обставленную чистую, опрятную комнату. На стене висел портрет Сталина во весь рост, в солдатской шинели и в сапогах. На большой деревянной кровати возвышалась целая пирамида подушек все меньших и меньших размеров. Против кровати у противоположной стены стоял старенький диван с двумя стульями по бокам. Посреди комнаты красовался длинный стол, накрытый желтой льняной скатертью, а на нем стояла целая батарея бутылок с самогоном и всевозможные закуски домашнего приготовления — грибы, соления, винегрет, жареная баранина, холодец и прочее. Стол был накрыт на пятнадцать человек.

При виде такой роскоши вошедшие гости остановились в нерешительности. Из второй комнаты вышла хозяйка, приветливо со всеми поздоровалась и пригласила к столу. Мы с шумом расселись.

— Начнем с отечественной, — наливая всем по стакану самогона, предложил хозяин. — Но разрешите сначала сделать небольшое вступление. Сегодня, товарищи, в нашем селе, как и по всей стране, праздник — восьмое марта. Благодаря вам в этом году жители села Вознесенского особенно хорошо отметили его. Знаете ли вы, что сегодня, когда все село проводило вечер в клубе, чуть не впервые за много дней в нашем селе не было ни одного происшествия — никого не пырнули ножом, не изнасиловали? Вот какие чудеса могут сделать умные розваги! Бандиты сегодня потянулись в клуб. Я сам видел, как некоторые из них вам хлопали.

Долго еще говорил о наболевшем председатель сельсовета. Рассказал, что в селе есть много отсидевших в лагерях свой срок урок, которых в Россию не пускают, а здесь они работать не хотят, а только воруют, убивают, калечат людей. В селе только один милиционер да бабы без мужей. Привел страшные примеры бандитизма: то изнасиловали девушку и вырезали ей груди, она истекла кровью и умерла; то у вдовы с четырьмя детьми украли корову, убили ее и мясо продали в соседнем районе. Народ запуган. По вечерам люди боятся зажигать в домах свет, чтобы не выдать свое присутствие дома. Частое явление — поножовщина по пьянке между блатарями. Вместо того, чтобы вздернуть на виселицу одного, другого молодчика на виду у всех, их, видите ли, от смертной казни защищает закон (тут председатель робко посмотрел на портрет Сталина). С горечью упомянул, что на клубную работу район выделяет копейки и что вечерами молодежь не знает, чем себя занять. Отметил, что при такой ситуации могут помочь только выездные бригады артистов, певцов, музыкантов, и благодарил нас за приезд. Словом, председатель простым доходчивым языком нарисовал удручающую картину жизни глухого сибирского послевоенного села.

Не переоценивая своей роли на ниве просвещения, наши культуртрегеры были польщены похвалами хозяина. Все встали с поднятыми наполненными чашками или стаканами, дружно чокнулись и залпом выпили. Затем с шумом расселись. В наступившей тишине слышен был только стук вилок и ножей да звон посуды. Хозяйка приветливо упрашивала отведать всех блюд. А ее муж строго следил, чтобы стаканы и чашки не пустовали, подливая то самогонку, то наливку. И беспрестанно отдавал хозяйке приказания приносить еще и еще закуски, хотя стол и так был полностью уставлен ими.

Тролик предложил тост «за нашего дорогого и любимого отца и учителя, организатора всех наших побед, товарища Сталина». С какой-то пугливой поспешностью все почтительно встали и, повернувшись лицом к портрету вождя с протянутыми к нему бокалами, дружно гаркнули:

«Да здравствует товарищ Сталин! Ура!»

После выполненного долга гости почувствовали себя еще уютнее и непринужденней. Становилось жарко. Кое-кто из служак расстегнул мундир.

Приятно в зимний вечер посидеть в тепле за столом, забыть на время о собачьей службе, о жутких сибирских морозах, об этапах, о вечной ответственности за побеги зеков. Даже к нам, заключенным, сидящим за одним с ними столом, вся эта энкаведешная братия отнеслась как к равным, несмотря на пропасть, нас разделявшую. Не нужно забывать, что это преимущественно были ребята, занимавшие нижайшие ступеньки в системе управления лагерями. Ребята искренне нас угощали, подливали водку и предлагали закуску. Мне удавалось незаметно для всех выливать очередную порцию водки под стол. Сидящий рядом со мной Тролик начал петь мне дифирамбы:

— Ты все-таки молодец, Ильяшук! Сколько труда ты положил, чтобы научить нашего брата петь! Ты первый вывел нас на сцену, и нас даже похвалили. Дай-ка я налью тебе еще беленькой.

И на этот раз мой маневр меня выручает. А Тролик, пьянея, начинает вслух откровенничать.

— Смешно, — начал он. — Я твой начальник, а кто ты есть? Зек, и должен мне подчиняться. Я, значит, советская власть, а ты вроде как враг народа. Да какой же ты враг народа? Если бы все зеки были такими честными, работящими, как 58-я, нам бы нечего было делать. На этих «контриках» все лагерное хозяйство выезжает. А вот урки добавляют хлопот, беспокойства и страха.

А общее веселье между тем разгоралось все больше. Все болтали, кричали, перебивали друг друга. В воздухе висела добродушная, доброжелательная брань. Слово «б…», заменившее привычное в обращении «товарищ», так и сыпалось из уст захмелевшей компании и произносилось даже с ласковым выражением.

Но не только это слово пользовалось такой популярностью и славой. Разговорная речь всех этих ребят была настолько пересыпана жаргоном и лексикой блатного мира, что мне временами казалось, будто я попал в среду отъявленных уголовников и других подонков общества. Все эти «изысканные» обороты, обильно оснащенные словами «мать-перемать», прочно вошли в обиход конвойной команды, по иронии судьбы приехавшей в село с культурно-просветительской целью.

Но вот общий говор притих, и вниманием присутствующих завладел молодой, лет двадцати, конвоир. Его так и подмывало рассказать о своих успехах по службе и похвастать своими геройскими подвигами.

— Прибегает раз ко мне начальник конвоя, такой встревоженный, и говорит: «Слушай, Иван, у нас беда — сбежал зек из нашего отделения. Командование срочно собирает отряд, чтобы поймать гада. Мы и тебя включили в отряд. Ты у нас лучший стрелок. Собирайся!»

Я быстро собрал свою амуницию — автомат, патроны, и вместе с другими стрелками и собачниками пошел на охоту. Не мог он, сука, уйти далеко, так как наши быстро хватились. Скоро собаки-ищейки напали на след и выкурили его из лесу. Он выбежал на опушку, и тут я взял его на мушку. «Стой, говорю, стрелять буду!» Он дальше… Я еще пуще: «Стой, собака!» А сам целюсь ему в спину. Я в третий раз: «Ни с места!», а он, б…, давай петлять то вправо, то влево. И такое меня зло взяло. Нет, думаю, сволочь, от меня не уйдешь. И заместо того, чтобы пальнуть его по ногам, как полагается по уставу, я бацнул ему прямо в спину. Он брякнул на землю и кончился. Оно, конечно, убивать его не следовало, да черт с ним. Тут главное, товарищи, премия — двести рублей, если поймаешь живого или мертвого. А что касается нарушения устава, думаю, как-нибудь отбрешусь. Да, впрочем, начальство и само вроде не заметило никакого нарушения.

Скоро о моем геройстве стало известно в управлении Сиблага. Меня отметили в приказе, как лучшего конвоира, дали двести рублей и наградили медалью за отличие. Видали? Вот она! — с гордостью тыкал себя в грудь парень. Глаза его поблескивали от самодовольства и превосходства над товарищами. Он явно хотел вызвать у них зависть. Однако вся эта история им давным-давно была известна и всем осточертела.

— Заткнись, б…, хватит, слышали сто раз, надоел!

Гораздо больше их интересовала выпивка. К сожалению, самогонку уже всю выхлестали, ребятам захотелось московской, а потребиловка была уже закрыта.

— Товарищ председатель, будь другом, пошли кого-нибудь с запиской к завпотребиловкой. Пусть отпустит парочку московской. Деньги мы быстро соберем, — попросил один из охранников.

Председателю сельсовета не очень-то хотелось беспокоить продавца ночью, но в конце концов он уступил. Скоро на столе появилась водка. Ее быстро распили. Сидевший по левую от меня руку надзиратель никак не мог утолить своей жажды и вздумал было еще раз послать за водкой, но, пошарив у себя в кармане, с грустью обнаружил свое полное банкротство. Это был маленький, плюгавый человечек с подленькой душой. Во время обысков, которые он собственноручно проводил по баракам, он проявлял исключительную солдафонскую исполнительность, придирчивость и наглость. Присваивая себе вещи заключенных под предлогом, что они якобы не имеют права держать их у себя, он заслужил лютую ненависть у лагерников.

Вот этот-то бандит в военном мундире, пировавший вместе с гастролерами, уже дошел, что называется до «положения риз». Он уже ничего не соображал, одна только мысль назойливо вертелась у него в мозгу и не давала ему покоя — как бы еще выпить и где взять денег на водку. Заплетающимся языком он спросил даже у меня, нет ли денег на водку. В ответ я вывернул пустые карманы.

В это время кто-то предложил:

— Братва, не спеть ли нам что-нибудь? Сашка, заводи гармонь!

— А что будем петь? — спросил цыган, схватив баян.

— Давай «Среди долины ровныя».

Сашка растянул меха. Началось невообразимое пьяное пение. Все орали фальшивыми голосами, стараясь перекричать друг друга. Потом с таким же «успехом» пропели «Сормовскую». Затем попросили Сашку сплясать цыганочку, но наш баянист Лисичанский после нескольких рюмок самогона очень ослабел и не смог аккомпанировать Сашке. Номер пришлось отставить.

— А не пора ли, товарищи, на отдых? Завтра на работу! Предлагаю немедленно ложиться спать! — скомандовал Тролик.

Ребятам ничего не оставалось, как подчиниться приказу. Водку уже всю вылакали, с жратвой покончено, песни надоели да и время позднее. Многие сами почувствовали потребность заснуть. Кто устроился под столом на спине, раскинув ноги; кто на стуле, склонив голову почти до колен; кто положил грудь прямо на стол, уткнувши рожу в тарелки с объедками и огрызками, а один парень долго еще сидел прямо на полу, обнявшись с ножкой стола. Не стану подробно описывать, как один из охранников вывозился в собственной блевотине.

Наконец все стихло. Было уже около трех часов ночи. Лунный свет проникал сквозь окна и озарял тела, разбросанные в самых причудливых позах. Казалось, это было поле, усеянное трупами после ратного боя. Только громкий храп, посвистывание да прорывающаяся по временам сквозь сон матерщина говорили о том, что это были живые люди.

Однако не было еще семи часов, как Тролик вскочил на ноги и начал всех будить. Хотя он изрядно выпил, но к утру был почти трезв. Может быть, он был физически крепче своих товарищей, а возможно, сыграло роль чувство ответственности.

Но все попытки Тролика растолкать спящих ни к чему не приводили.

— Вставайте, гады, е… в… м… — кричал он. — К девяти часам надо быть на вахте. Долго еще я буду с вами мудохаться?

И он стал яростно пинать «артистов» ногами, но и это не возымело действия.

— Чтоб вас холера взяла! Чтоб вы подохли! — отчаянно ругался Тролик.

В это время, привлеченный шумом, вошел хозяин.

— Ну что мне делать? — с выражением отчаяния на лице обратился к нему Тролик. — В девять часов мы должны быть в лагере. Опоздаем — мне влепят выговор.

— Ничего, не волнуйся, Тролик. Все будет в порядке. Как у тебя с транспортом? За вами приедут? А то я могу вас отправить на колхозных конях, — предложил председатель.

— Нет, за нами приедут. Об этом я заранее позаботился.

— Так вот что, — сказал хозяин. — Сейчас я пришлю пару дюжих ребят, и они помогут тебе погрузить товарищей на сани.

— Вот спасибо! Выручил!

Минут через пятнадцать к дому председателя подкатил обоз из пяти саней, а еще минут через десять подошло четверо здоровенных парней, и работа закипела, как на пристани во время погрузки тяжелой клади на баржи. Схватив раба божьего под мышки и за ноги, колхозники, словно покойника, выносили его из дома, остановившись перед санями, раскачивали его, а затем по общей команде укладывали в розвальни. «Покойники» при укладке мычали, но не просыпались. Уложив «товар» попарно, сначала вдоль саней, а потом — поперек, грузчики накрыли спящих шинелями и удалились.

Все было готово к отъезду. Я и мои товарищи — Сашка и Лисичанский — расселись по разным саням. Тролик сел во главе обоза и скомандовал: «Пошел!» Кортеж тронулся. Это было незабываемое зрелище. Уложенные в сани ребята в пути разметались и лежали в самых невероятных позах: одни на спине, свесив голову так, что она чуть не касалась земли; другие, уткнувшись носом в сено и вытянув ноги, волочили их по дороге, оставляя в снегу след, как после распашника; у третьих шинель волочилась по земле, подметая выпавший за ночь снег. А те, кто лежал поперек саней, всю дорогу мотали головой и ногами.

Мягкое и мерное покачивание саней еще больше убаюкивало спящих. Они сладко похрапывали. Слышно было, как скрипят полозья да покрикивают кучера. Вдруг на крутом повороте кто-то позади заорал: «Стой, стой!» Ехавшие впереди ездовые придержали коней. Я оглянулся. Какой-то безмятежно спавший охранник выпал из саней. Его подобрали и поехали дальше.

Рассветало. На востоке загорелась яркая заря. Навстречу нам по тракту шла группа, вероятно, колхозников. Поравнявшись с нами и присмотревшись к обозу, они захохотали. Один из них спросил:

— Куда товар везете?

Возница из заключенных охотно откликнулся:

— Мясо на базар! Может, купите? Недорого возьмем.

— Не больно-то найдете охотников на эту падаль, — продолжали хохотать прохожие. — Лучше везите ее прямо на свалку.

Для нас, заключенных, сопровождавших пьяную компанию, комизм положения заключался еще и в том, что не нас везут под охраной конвоя, а, наоборот, мы конвоируем пьяных в доску «ангелов-хранителей».

Сашка-цыган, ехавший в санках, следовавших за моими, не мог удержаться, чтобы не пошутить:

— Ну, как, дядя Миша, никто у тебя еще не сбежал из-под твоего надзора?

— Нет, — говорю, — я за них спокоен. Пьяны в стельку, куда им бежать? Постараюсь доставить их в лагерь и сдать начальству под расписку.

— Ой, не могу, дядя Миша! — хохотал Сашка.

Наконец мы подъехали к вахте. Тут наша миссия закончилась. Мы разошлись по своим баракам и, как разгружали «товар», уже не видели.

Так завершился наш знаменитый культпоход, заложивший основы крепкой дружбы и братства между коллективом НКВД и селом.

Глава LXXVII Последний перевал (рассказывает Оксана)

17 января 1951 года после семидневного этапа из Мариинска Кемеровской области до Тайшета по сибирской магистрали, а затем по узкоколейной железной дороге Тайшет-Братск, мы прибыли в одно из отделений Тайшетлага. Приехали поздно ночью. Нас сразу же завели в барак. Там было совсем темно. Из полумрака выступали, вернее, угадывались неясные очертания двух рядов нар. Мы почти ощупью их находили. Сразу же залезли на нары, разделись и, уставшие после долгой утомительной дороги, быстро заснули.

Утром узнали, что еще накануне лагерь был населен заключенными исключительно мужского пола. Не только производственные участки (лесоповал и другие), но и бытовые цеха полностью обслуживались мужчинами. За несколько часов до нашего прибытия их всех до единого вывезли отсюда, даже электростанция осталась без рабочих и бездействовала, почему в бараке и не было света. Печи, накануне затопленные нашими предшественниками, еще хранили тепло.

Итак, я попала в женское царство, управляемое мужчинами вольнонаемного и командного состава.

В бараке мы обратили внимание на длину нар: для мужчин они были явно коротки. Потом выяснилось, что такие бараки строились специально для пленных японцев — те, как известно, отличаются небольшим ростом.

На другой день после прибытия в лагерь всех нас вывели во двор и построили в колонну. Мы с любопытством рассматривали местность. На небольшой расчищенной от деревьев площадке стоял наш барак и несколько домиков служебно-бытового назначения. То тут, то там на территории отделения торчали из земли толстенные, не выкорчеванные пни, свидетельствовавшие о том, что еще не так давно на этом месте была дремучая и могучая тайга. Небольшой четырехугольник, отвоеванный у нее, был окружен со всех сторон безбрежным океаном леса. Среди деревьев, достигавших огромной высоты, усадьба отделения и люди, собравшиеся здесь, казались жалким муравейником. Как бы желая закрепить за собой отвоеванное пространство, «муравейник» окружил себя колючей проволокой и вышками.

Был один из тех морозных и тихих дней, когда природа как бы замирает в своей величавой неподвижности. Широкие мохнатые ветви деревьев сгибались под тяжестью огромных снежных шапок. Большой багрово-красный шар только-только поднялся над горизонтом, все заливая розоватым светом. Ослепительно чистая и пушистая пелена снега, белым саваном покрывшая землю, искрилась мириадами ярко светящихся розовых точек. Над толпой женщин долго не расходился розовый туман, образовавшийся от выдыхаемого воздуха.

Холодно. Мы стоим, с трепетом ожидая дальнейших событий и поеживаясь от холода. Внезапно в воздухе раздается звонкий и четкий голос командира: «Внимание!» К нам приближалась небольшая группа людей с, как выяснилось потом, начальником лагеря лейтенантом Калабриным.

— Кто из вас, — начал он, — работал раньше на руководящих административно-хозяйственных постах и знает какое-либо ремесло? Нам нужны бригадиры, учетчики, староста барака, строители, плотники, повара, банщики, кладовщики, инженеры-электрики и другие. Вы находитесь в женском лагере и будете сами себя обслуживать. Кто работал раньше на этих должностях, выходите вперед, — снова повторил начальник.

Двадцать-тридцать женщин отделились от толпы.

— Нарядчик, перепишите их и список передайте мне.

— Слушаю, гражданин начальник, — отрапортовала нарядчица. В это время из группы, окружавшей Калабрина, вплотную к нему подошла женщина.

— Гражданин начальник! — сказала она. — Мне нужен человек, знакомый с дрожжеванием и работник для кипятилки. Среди прибывших я вижу Сальму, которая как раз занималась этим делом в Баиме. Разрешите взять ее на эту работу, и пусть она подберет себе на эту работу двух помощниц.

— Берите!

Женщина, хлопотавшая за Сальму, была комендантом лагеря, и я сразу же узнала в ней бывшую старосту женского стационара в Баиме. Она была переброшена сюда несколько месяцев тому назад. Звали ее Фаиной. Она была яркой личностью и заслуживает того, чтобы сделать некоторое отступление.

Фаина была еще молодая и очень красивая женщина. Брюнетка с густыми вьющимися волосами, красивым лбом, с живыми полными огня глазами, со смуглой кожей лица и стройной фигурой, она пользовалась большим успехом среди баимских ухажеров. Ее состоятельные московские родственники присылали ей богатые посылки, в которых наряды занимали не последнее место. Фаина отличалась властным характером и незаурядными организаторскими способностями, чем и обратила на себя внимание баимского начальства, которое выдвинуло ее на руководящий пост старосты женского барака с больничным уклоном.

Все в этой женщине было гармонично — и красивая наружность, и умение себя поставить, и способность хорошо справляться со сложными обязанностями, на нее возложенными. Все это обеспечило ей завидное существование в баимском лагере. Но, как это часто бывает в жизни, человек, добившийся материально-общественного благополучия, не удовлетворяется достигнутым уровнем. В погоне за еще большими благами он переоценивает свои возможности и, не учитывая опасных для себя последствий, в конце концов летит с верхней социальной ступеньки вниз головой.

Так случилось и с Фаиной. Вот как это произошло.

В Баиме с ней на правах заключенного работал врачом некто Домин, немец по происхождению, проживавший до ареста в Берлине. Это был отъявленный эсэсовец, махровый фашист, не только не скрывавший своих нацистских убеждений, но и бравировавший принадлежностью к фашистской партии.

Вместе с тем, это был превосходный специалист по легочным болезням. Так как баимский лагерь, как уже отмечалось, имел туберкулезный профиль и остро нуждался в квалифицированных кадрах, то Домина назначили заведующим туберкулезным отделением женского стационара.

Домин великолепно владел русским языком. Его доклады на конференциях врачей отличались ясностью, лаконизмом, строгим научным построением и безукоризненным, без иностранного акцента произношением. Знание русского языка и высокая эрудиция помогли ему быстро завоевать себе привилегированное положение в Баиме. Формально считаясь узником лагеря, он очень скоро вошел в роль большого начальника, перед которым заискивало даже начальство, стоящее над ним. Он усвоил себе манеры и замашки важной персоны и принимал дань почета и уважения как нечто должное. Высокий, худой, с небольшой головой на тонкой шее, в ослепительно белом халате, он величаво шествовал по зоне и палатам, как бы давая понять, что это не заключенный, лишенный всех гражданских прав, а большой начальник, лишь по недоразумению попавший в лагерь. Особенно высокомерен он был у себя в кабинете во время приема больных.

Вот как описывала одна медсестра сцену на таком приеме. Домин сидит в кресле. Кто-то стучится в дверь. «Кто там?» — спрашивает доктор. — «Лейтенант Поскребин». — «Войдите!» Входит офицер конвойной команды. У него какое-то простудное заболевание.

Домин продолжает сидеть, развалясь в кресле и вытянув ноги. В правой руке его дымится папироса, с которой он легким постукиванием указательного пальца стряхивает пепел. Доктор смотрит на офицера строгим взглядом и спрашивает тоном начальника: «Что вам угодно?»

А последний — этот вышколенный и выдрессированный энкаведист — стоит перед Доминым в робкой униженной позе и заискивающим голосом говорит: «Гражданин (?!) доктор, будьте так добры, я к вам, меня что-то знобит и в жар бросает». Домин, не торопясь, выслушивает больного, прописывает ему лекарство и дает освобождение на три дня. Довольный лейтенант без конца благодарит доктора и, уходя, кланяется ему чуть ли не до пояса. А супермен с высоты своего величия цедит сквозь зубы: «Пожалуйста».

И вот судьбе угодно было зло посмеяться над этим закоренелым фашистом-эсэсовцем. Ариец, презиравший еврейскую расу, внезапно воспылал нежными чувствами к Фаине. Нельзя сказать, чтобы это было временное увлечение, вызванное мимолетным желанием удовлетворить свою похоть. Это было нечто большее, чем простая интрижка. Немало ему пришлось проявить настойчивости и стараний, чтобы добиться взаимности со стороны Фаины. В конце концов она сдалась и стала его любовницей, нисколько не скрывая от заключенных своей связи с Доминым. Нет ничего удивительного, что слухи об этой связи дошли до начальства. Во время одного из ночных налетов какой-то усердный и ревностный служака нагрянул в кабинку Фаины, застал у нее доктора Домина и немедленно доложил об этом по начальству. Дальше покрывать скандальную связь Фаины с фашистом было рискованно. Слухи о ней могли докатиться до высшей инстанции. Поэтому командование лагеря вынуждено было принять срочные меры: Фаину этапируют, а Домина отправляют в другой лагерь.

Эта история мне вспомнилась, когда я увидела Фаину в роли коменданта Тайшетского отделения. Меня не удивило, что после столь неудачно закончившейся ее карьеры в Баиме она и здесь оказалась среди руководящих кадров. Не только ее организаторские способности, но и ловкость, а также умение устраиваться в любых условиях помогли ей снова добиться привилегированного положения.

Однако вернемся к моему повествованию. Сальма, которую Фаина рекомендовала на работу в дрожжеварке, была у меня помощницей в баимской мужской больнице. Она стала ею как раз после того, как начальница санчасти Соловьева, несмотря на крайнюю антипатию ко мне, вынуждена была дать мне женщину в помощь. Это была рыхлая крупная эстонка, не обладавшая ни инициативой, ни подвижностью, ни умением справляться со сложными обязанностями в больничном хозяйстве. К тому же она почти не знала русского языка. Поэтому я давала ей задания, не требовавшие ни большого опыта, ни ответственности, как, например, починка белья или нечто подобное. Она была довольна своим положением, так как это место спасало ее от другой более тяжелой физической работы.

В благодарность за оказанную ей услугу в Баиме теперь, когда Фаина предложила ей подобрать себе помощницу, Сальма сразу же взяла себе в подручные меня, а также прачку Кулю, которая также работала раньше в баимской больнице.

Намечаемое первоначально производство дрожжей почему-то сорвалось, И на нашу троицу возложили обязанность кипятить воду для лагеря. Мы втроем должны были вытащить из колодца и перетащить вручную за день 100–120 ведер воды для кипятилки. Метрах в двадцати от барака стоял колодец со срубом и небольшим блоком с перекинутой через него веревкой. Ни ворота, ни журавля над колодцем не было. Усилием двух рук с большой глубины тянешь на себя полную бадью воды, переливаешь в ведро, а затем тащишь его в кипятилку и сливаешь воду в котел. Чтобы его заполнить, надо было проделать много рейсов. Для меня эта работа была очень тяжела. Мои компаньонки тоже уставали, но я совсем выбивалась из сил. Я ведь была старше их — мне исполнилось пятьдесят восемь лет. Натаскаешься за день до такой степени, что возвращаешься с работы в полном изнеможении. Руки и плечи ноют. Сердце еще долго не успокаивается. Но это еще не все.

Мокрая веревка, на которой была подвешена бадья, превращалась в несгибающийся ледяной канат. На верхней горизонтальной плоскости сруба нарастала толстая кора льда, суживая проем для спускания бадьи. При подъеме воды бадья задевала края проема, холодная вода расплескивалась и обливала руки в худых рукавицах, которые сразу же обледеневали и становились твердыми и несгибаемыми, как дуб. От постоянного трения об одеревеневшие рукавицы вскоре на ладонях и пальцах образовались глубокие кровоточащие трещины, причинявшие нестерпимую боль, которая не утихала за время ночного сна. А с утра снова та же пытка. И так изо дня в день. Ни санчасть, куда мы обращались, ни начальник лагеря не освобождали от работы, чтобы подлечить раны. Нам говорили:

— Вы еще жалуетесь на больные руки? Разве можно сравнить вашу работу с лесоповалом? Вы работаете в закрытом помещении, а попробуйте целый день на сильном морозе потаскать бревна. Нет, работайте!

Что касается «закрытого помещения», то наша хибара была слабым укрытием от морозов, хотя и обогревалась до некоторой степени при топке котла. Это было ветхое саманное строение. Сквозь щели и дыры в стенах и крыше пробивался снег, а при сильном ветре она продувалась насквозь.

Все же нельзя было не согласиться с начальством, что, несмотря на раны и боли, причиняемые тасканием воды, наше положение было лучше, чем у женщин, работавших на лесоповале.

Прошло полтора месяца с того дня, как я начала работать в кипятилке. Но мне казалось, что прошла целая вечность. К тяжким физическим страданиям примешивались еще и моральные муки из-за потери связи с Мишей. Мне разрешали отправить не больше одного письма за полгода, причем я могла сообщить в нем только один адрес. Но и в этом случае не было никакой гарантии, что письмо, посылаемое из одного лагеря в другой, дойдет по назначению. Потеря со мной связи окончательно убьет Мишу — он решит, что меня уже нет в живых. Эта мысль все больше и больше меня угнетала.

Беспросветность нашей жизни усугублялась еще и тем, что в нашем лагере никакой культурно-просветительской работы не проводилось. В то же время среди нас было немало женщин, способных организовать художественную самодеятельность и принимать в ней участие. Но нам не разрешали поставить какой-нибудь концерт или спектакль, а также не приглашали работников культуры со стороны. Один лишь раз, в порядке исключения, с разрешения командования лагеря к нам заехала с концертом бригада самодеятельных артистов. Концерт ставился в одном пустовавшем бараке, в котором наспех был сколочен помост, заменявший сцену, и расставлены рядами стулья и табуретки, на время принесенные из разных помещений.

Я заняла свободное место в одном из рядов. Места, разумеется, не были пронумерованы. Кто приходил раньше, тот усаживался на свободных местах поближе к сцене. Так поступила и я.

Только села, как подходит ко мне блатарка и бесцеремонно заявляет: «Освободи стул, это место нарядчицы». Я пожала плечами и ответила: «И не подумаю, пусть приходит пораньше, почему я обязана уступать ей место? Права у нас одинаковы». Так ни с чем ушла холуйка нарядчицы.

Я прослушала концерт, отвела душу, забыв на время про нашу горькую действительность, и ушла спать, с тоской думая о завтрашнем дне.

До рассвета оставалось часа два, когда сильный удар в подвешенный кусок рельса поднял всех на ноги. Пришла нарядчица Лиза. В руках у нее был фанерный лист-дощечка, на котором были расписаны фамилии женщин с указанием предстоящей работы. И вдруг я слышу:

— Зека Ильяшук, на лесоповал!

Что это? Ошибка? Недоразумение? Подхожу к нарядчице и говорю ей, что мои напарницы без меня не управятся в кипятилке и весь барак может остаться без воды.

— Вас это не касается, — сухо ответила Лиза, посмотрев на меня злыми глазами, — пойдете на лесоповал, это распоряжение начальника лагеря.

Тогда мне все стало ясно. Калабрин тут ни при чем, просто нарядчица сводила со мной личные счеты — мстила за то, что я не уступила ей место в клубе.

Меня включили в бригаду по заготовке леса. Бригада состояла из четырех звеньев: первое валит лес, второе очищает деревья от веток, третье распиливает стволы на бревна, а четвертое нагружает их на сани и вывозит на дорогу. Я попала в последнее транспортное звено.

Нас построили в колонну по десять человек в ряд. Странное зрелище представляла собой эта толпа женщин. Впереди стояли пильщицы с длинными пилами и рубщицы с топорами, а сзади транспортницы, впряженные в длинные деревянные сани. Одетые в телогрейки и ватные брюки, с накинутым поверх одежды разнообразным тряпьем, перепоясанные кто ремнем, кто веревочкой, с головами, обмотанными платками, шарфами так, что видны одни только глаза да кончик носа, в валенках и в огромных грубых брезентово-ватных рукавицах — все это скопище людей скорее напоминало средневековую толпу мужиков, вооруженных топорами, копьями, чем женщин.

Мороз трещал. Одежда не спасала от пронизывающего холода. Больше всего мерзли ноги, хотя на них были теплые носки и валенки. Долго стоять без движения, пока толпа двинется к месту работы, невозможно. И скоро все женщины зашевелились, заколыхались в топающем танце. Наконец открылись ворота. Послышалась команда: «Первая десятка, выходи!» А там за вахтой конвой с автоматами и собаками уже принимает людей. Снова подсчет и стоянка. Тридцатиградусный мороз окончательно донимает. Руки и ноги коченеют. Единствениое спасение — хлопать руками, толкаться, яростно топать ногами. Начинается массовый танец, похожий на дикую пляску дервишей. Наконец все формальности закончены. Громко звучит голос командира: «Внимание!» Дальше следует обычное предупреждение и наставление о правилах движения в пути.

И вот мы уже на месте работы.

Лес… огромный лес… Тайга могучая, величественная, беспредельная. Высокие стройные сосны, ели, лиственницы поразительно правильной конической формы. Чистые и мощные стволы толщиной в два-три обхвата стоят, как сказочные великаны, устремленные в небо. И только на большой высоте видны раскидистые кроны. Мы в первобытной тайге, куда еще, возможно, не ступала нога человека. Лес то поднимается террасами, то опускается на дно неглубоких лощин. Снег, покрывающий землю, слегка выравнивает рельеф местности. На горбах и холмах он был неглубок, а во впадинах и низинах доходил до колен и даже до пояса. И вот этот могучий лес, понадобившийся стране для строительства и экспорта, должен был покориться и склонить голову. Перед кем? Не перед мужчинами, вооруженными могучей техникой, а перед слабыми женщинами. Для заготовки леса в нашем распоряжении не было ни электропил, ни трелевочных тракторов, ни автомашин, не было той современной техники, которая где-то внедрялась в других местах или, возможно, появится впоследствии в нашем лагере. Для перевозки срубленного леса по пересеченной местности, покрытой глубоким снегом, не было даже лошадей. Вместо них впрягались в сани женщины по десять человек.

Какому же извергу пришла в голову идея взвалить на женщин поистине каторжную работу? Подумал ли он о тяжелых ее последствиях для женского организма? Да, эти вылощенные убийцы из МГБ знали, что делали; они знали, какое злодеяние против человечности совершали. За какой-нибудь месяц-два тысячи, десятки тысяч молодых цветущих девушек из Западной Украины и Белоруссии, брошенных на разработку леса в тайгу, теряли здоровье и силу, заболевали туберкулезом и умирали в безвестности. Они гибли и от женских болезней, потому что их заставляли подымать с земли многопудовые бревна и тянуть на собственных плечах по глубокому снегу сани, груженные деревянными колодами. А что уж говорить о пожилых женщинах, которых посылали на лесоповал, как на казнь?

Мы подъезжали с санками к толстым бревнам длиной по два-три метра. Положив на борт два параллельных бруса, упирали их одним концом в сани, а другим в заснеженную землю. По этим импровизированным рельсам мы должны были накатывать тяжелые колоды. Упершись руками в бревно, а ногами в снег, мы с неимоверными усилиями толкали наверх увесистый обрубок, все время опасаясь, как бы он не скатился обратно и не ударил нас по ногам. Мы пыхтели, тяжело дышали, напрягали все мускулы. Пот катился градом, в висках стучало, сердце отчаянно колотилось. Но мы упорно продолжали толкать руками дерево, пока два огромных и толстенных бревна не вкатывались на сани. Однако главная трудность была впереди: надо было поднять третью колоду так, чтобы она легла поверх первых двух. Передохнув минут пять, со сверхчеловеческими усилиями мы наваливали на сани и это бревно. Потом, чтобы немного отдышаться, садимся, кто на сани, кто на пень. Но тут конвоир, молча наблюдавший за работой, вдруг начинает орать:

— А ну, вставайте, б…и, нечего прохлаждаться. Надо норму выполнять, вывозите лес к дороге.

Одна девушка не выдерживает и с пылающими от работы щеками и сверкающими от гнева глазами говорит:

— Катюга ты проклятущий, нема у тебе совисти! Може, колись и твоя дочка загине в кайданах!

Но подруги, опасаясь зверской расправы, не дали ей договорить до конца.

Со слезами на глазах впрягаемся в сани. Четыре женщины натягивают на себя лямки, прикрепленные к оглоблям и тянут вперед, две пары толкают сани с боков, а еще две женщины — сзади. Десять женских сил… Какая жуткая ирония! Во всем цивилизованном мире тяга исчисляется в лошадиных силах, только в сталинских лагерях — в женских силах.

Наконец сани тронулись с места. Вспомнились репинские «Бурлаки на Волге». Те же лямки, те же наклоненные вперед фигуры, напряженные и искаженные от натуги лица со вздутыми жилами на лбу, те же муки, отраженные в их печальных глазах. Только вместо мужчин это были женщины, вместо баржи на Волге — сани, груженные бревнами, а вместо прибрежных степей — мрачная тайга. Полозья глубоко зарываются в снег.

— Сворачивайте, девочки, на вчерашнюю колею, все же легче будет тащить, — командует звеньевая.

Кое-как пробившись по ненакатанному снегу, мы выбрались на слабо проторенную дорогу. Стало немного легче тянуть. Но дорога не была ровной — она то поднималась в гору, то спускалась вниз. В одном месте мы наткнулись на такой крутой подъем, который не могли преодолеть ни прямо, ни объехать стороной. Как мы ни напрягали силы, сани не двигались с места.

— Придется, девочки, одно бревно сбросить, — сказала звеньевая.

Наконец все три колоды доставлены к транспортной дороге. Трудный рейс закончен. А до конца дня ой как далеко! Томительно медленно тянется время. Сделан только один рейс. До вечера надо сделать еще несколько таких рейсов. Хватит ли сил?

Так прошел мой первый день на лесоповале. Я до того устала, до того была разбита, что чувствовала себя червяком, на которого кто-то наступил ногой, но не раздавил его до конца. Придя в барак, я, как труп, повалилась на нары. Каждый мускул, каждая жилка ныли от боли. Невыносимо болела спина. Каждая клетка организма властно требовала абсолютного покоя.

Все ушли в столовую. У меня не было сил подняться. Да и есть не хотелось. Было одно желание — лежать, не двигаясь. Хорошо бы заснуть. Но сон не приходил. Терзали горькие мысли. Что же будет дальше? Ведь я проработала на лесоповале только один день, а впереди еще больше ста таких дней. Не вынесу я этой каторги…

Впервые я реально представила свой близкий конец. Впервые ощутила ледяное дыхание смерти, ибо не сомневалась, что еще несколько дней такой каторги, и сердце мое не выдержит. Безысходность моей горькой участи, обида на дикую несправедливость, когда ты не имеешь никакой вины перед государством и в то же время так тяжко наказана, отчаяние терзали мою душу. Подкативший к горлу ком дал начало горькому плачу. Неужели к концу срока, который был уже так близок, мне суждено погибнуть здесь, в глухой тайге, вдали от Украины, от дома, неужели я больше не увижу своих детей, Миши?

Долго еще я не могла успокоиться. Время ужина прошло. Усталые, разбитые женщины легли спать и скоро уснули. А я все не спала, пока, наконец, среди глубокой ночи не забылась сном.

Что же происходило в тот день, когда я была на лесоповале, в кипятильнике? Работать там оставили только двух женщин — Сальму и Кулю. На каждую из них нагрузка увеличилась в полтора раза. Даже работая втроем, мы еле справлялись с подноской воды. Как же они вышли из положения? — думала я.

Оказывается, всегда исполнительные и безропотные Сальма и Куля на этот раз решительно запротестовали. Кипятильный цех стал. Весь лагерь остался без горячей кипяченой воды. Прибежала начальница санчасти и учинила строгий допрос.

— В чем дело? Почему нет воды? Почему котел холодный?

Бунтарки не растерялись и твердо, категорическим тоном заявили:

— Вдвоем мы никак не можем перетащить на своих плечах сто ведер воды. Делайте, что хотите — наказывайте, сажайте в карцер. Если дадите нам в помощь третью женщину, будем работать, не дадите — работать не будем. Возвратите нам Ильяшук, очень добросовестную и честную работницу.

Сначала начальница вспылила. Слыханное ли дело, чтобы зеки предъявляли ей какие-то требования. Но, с другой стороны, нельзя же допустить, чтобы люди оставались без воды и на следующий день. Она вынуждена была пойти на уступки, пообещав уладить дело.

На следующее утро, как обычно, меня разбудил резкий удар по рельсу. «Подъем!» — закричала староста. Я с трудом раскрыла глаза. Все тело ныло от боли. Несколько часов сна нисколько не восстановили моих сил. Я была, как побитая собака. Превозмогая боль, я встала, надела на себя еще не просохшую за ночь влажную одежду и позавтракала. Вскоре явилась нарядчица Лиза. Я уже приготовилась идти на лесоповал, с ужасом думая о предстоящей работе, как вдруг после переклички слышу:

— Ильяшук! Пойдете в кипятилку на прежнее место.

Я не поверила своим ушам. Что случилось? Неужели судьба надо мной сжалилась?

Я немедленно направилась в кипятилку. Встретившие меня там мои напарницы бросились мне на шею и крепко обняли. Слезы радости текли у всех по щекам. Мое возвращение еще крепче спаяло нас в единую троицу.

Какими пустяками показалась мне теперь работа в кипятилке по сравнению с настоящей пыткой на лесоповале. Какой мелочью представлялись глубокие трещины на обмороженных и распухших от носки воды руках. Ведь не целый же день таскать воду. Мы все же немного и отдыхали.

Неожиданная перемена к лучшему вдохнула в меня новый прилив энергии. Снова загорелась жажда деятельности. Всю свою жизнь, как на свободе, так и в подневольных условиях (что, может быть, и смешно) я испытывала неудержимое стремление к труду и никогда не злоупотребляла отдыхом. Такой уж я родилась.

— Ну что ж, дорогие! Не пора ли нам в поход за водой? — спрашиваю своих подружек.

Только мы схватили ведра, как дверь кипятилки открылась. В помещение ворвалось густое облако пара. Сквозь него прямо против двери мы увидели бочку, установленную на санях, запряженных лошадью. Рядом стояла женщина-водовоз. Она вошла в кипятилку и сказала:

— Вот что, жинки! Мене назначили водовозом. З сегодняшнего дня вам бильше не треба носыты воду видрами. Ваша справа — подбать про дрова, накипьятыты воду та постачаты нею барак. Давайте ваши видра.

Мы обалдели от радости. Да ведь это же совсем хорошо! Не слишком ли много для одного дня? Как бы судьба не поиздевалась над нами потом еще более жестоко. Кому же это пришло в голову облегчить нашу участь?

— Вот что, Сальма и Куля! Раз нам оказали такое внимание и проявили заботу о нас, давайте наведем порядок в нашем хозяйстве, будем дорожить нашим местом. Наша кипятилка имеет унылый вид: потолок облупился, кругом щели, глина на стенах отвалилась, двери не закрываются вплотную, пол грязный, а вмурованный котел шатается. Давайте займемся ремонтом!

Сальма и Куля охотно согласились с моим предложением, и мы дружно взялись за работу. Натаскали глины, песку, извести, раздобыли козлы, кисти для побелки, скребки и принялись за дело.

Три дня мы приводили в порядок кипятилку — обмазали стены, почистили котлы, подправили потолок, сделали побелку, выскребли на полу грязь, помыли окна и даже украсили их незатейливыми занавесками. Словом, полностью изменили внутренний вид нашего «цеха». И решили ежедневно поддерживать в нем чистоту и образцовый порядок.

Через несколько дней к нам заглянул начальник лагеря Калабрин. В сопровождающей его группе я заметила нарядчицу Лизу, по милости которой я была брошена на лесоповал.

— Ну, как дела? — спросил начальник.

— Да ничего, с работой справляемся. Спасибо за водовоза.

Калабрин заглянул в котел, испытал краны, посмотрел на стены, потолок, пол. Яркие лучи солнца, пронизывающие комнату, еще сильнее подчеркивали царящую здесь чистоту. Начальник явно остался доволен.

— Молодцы! — сказал он. — Вот это по-хозяйски! Кто же это у вас заправляет делами?

— Мы втроем навели порядок, гражданин начальник, — ответила я.

— Это так, — возразила Куля, — но вдвоем без нее (при этом Куля указала на меня пальцем) мы ничего бы не сделали. Хорошо, что ее вернули нам с лесоповала.

— Как с лесоповала? — удивился Калабрин.

— А вот так — на днях по распоряжению нарядчицы Ильяшук была переброшена на лесоразработки, и вся работа в кипятилке приостановилась, — ответила Куля, не отводя своего торжествующе-злобного взгляда от Лизы.

Начальник посмотрел на нарядчицу. Блатарка смутилась и подобострастным заискивающим голосом начала оправдываться, что, дескать, на лесоповале не хватало рабочей силы, а план нужно выполнять…

— И вы думали, — прервал нарядчицу Калабрин, — что, если пошлете на лесоразработку эту пожилую женщину, то обеспечите выполнение плана? — В его голосе звучала ирония. — Вот что! Пусть эта заключенная (он указал на меня) здесь постоянно работает. Понятно?

— Слушаюсь, гражданин начальник! — с подхалимской поспешностью заверила нарядчица.

Так закончился эпизод, грозивший мне трагическими последствиями. С того дня жизнь наша пошла по другому руслу. И несколько недель я поработала со своими напарницами в более или менее сносных условиях.

Между тем уже приближался день окончания моего десятилетнего заключения. Меня освободили от работы и направили в другое отделение, где мне следовало пройти медицинскую экспертизу для установления степени моей трудоспособности. (Медицинское обследование и трудовая характеристика необходимы для трудоустройства на воле).

Больничное отделение находилось в полосе той же узкоколейной линии Тайшет-Братск, на которой, как бусы на нити, были тесно нанизаны лагеря заключенных, занятых на расширении железнодорожного полотна, на лесоповале, на пробивке просек в тайге, на строительстве дорог, на гонке смолы, на пропитке железнодорожных шпал и на других работах.

Тут уместно остановиться на том, что из себя представляла эта недавно построенная узкоколейка. В то время (1951 год) линия Тайшет-Братск общей протяженностью около двухсот километров еще не была благоустроена. По железнодорожному полотну, прорезанному через тайгу в горных скалах и ущельях, курсировали крошечные товарные вагончики с небольшими паровозами. Движение в основном было грузовое. На станциях и полустанках стояли временные деревянные сооружения для немногочисленного штата железнодорожных служащих. Железная дорога проходила по местности, где на протяжении сотен километров нельзя было встретить человеческого жилья. Заключенные были пионерами, прокладывающими пути для заселения огромных необжитых пространств.

Впоследствии, когда было принято решение строить Братскую ГРЭС, народнохозяйственное значение линии Тайшет-Братск неизмеримо возросло, особенно когда ее протянули до Усть-Кута на реке Лене.

Она стала основной артерией для доставки огромного количества материалов — цемента, железобетона, камня, нужных для строительства подсобных предприятий, фабрик, заводов, поселков и других объектов. И, конечно, узкоколейная трасса не могла бы справиться с поставленными задачами. Впоследствии дорога была реконструирована, расширена. Но в то время, когда меня отправляли этапом в больничное отделение, функционировала только узкоколейка. Наше отделение, в котором я провела около двух с половиной месяцев, находилось примерно в восьми километрах от разъезда, где среди сплошного массива высоких елей, сосен и пихт одиноко и сиротливо стоял небольшой деревянный домик и какое-то складское помещение. К этому разъезду и прибыла наша группа из десяти женщин. Вещи везли на санях, а мы шли пешком в сопровождении конвоира.

Был полдень. Вскоре пришел товарно-пассажирский поезд с вагоном для заключенных в хвосте. Конвоир собирался усадить нас в этот вагон, но тут навстречу ему вышел начальник поездной бригады и сказал, что не может нас взять, так как вагон переполнен. Машинист засигналил, поезд тронулся, и мы остались на месте. По расписанию следующий поезд отправлялся только через сутки, и конвоир решил вести нас обратно в лагерь с тем, чтобы на следующий день снова вернуться с нами к поезду. В это время мы увидели, что какой-то человек в военной форме спешит по направлению к нам. Им оказался заведующий снабжением нашего лагеря.

— Слушай, браток, — обратился он к конвоиру, — прибыла на разъезд партия муки и крупы. Нужно немедленно ее отправить в лагерь. Там продуктов осталось только на один день. Если я не доставлю их сегодня, завтра заключенных кормить будет нечем. Дай-ка мне лошадь на пару часов, я отвезу провиант и сейчас же вернусь обратно.

Конвоиру, разумеется, не улыбалась перспектива торчать на разъезде полдня и только поздно вечером вернуться домой. Он долго сопротивлялся, но в конце концов уступил, опасаясь ответственности за то, что лагерь в самом деле по его вине мог остаться без питания.

Военный взял лошадь, сел в сани и поехал к складу. Там получил продукты и уехал. Путь его лежал через переезд. О том, что произошло потом, мы узнали из рассказа этого же человека.

Подъехав к переезду, снабженец слез с саней, остановив лошадь, так как переезд был перекрыт поперечным брусом, заменявшим шлагбаум. Тут же показался поезд, который шел с большой скоростью. Паровоз дал резкий свисток, и лошадь испугалась. Она понеслась прямо на переезд, сломала брус и… была убита паровозом. Пшено и мука рассыпались по насыпи. Ездового спасло от смерти то, что он не удержал в руках вожжи, выпустил их.

Теперь, после трагического происшествия с транспортом, наши надежды на то, что вещи будут доставлены в лагерь на санях, рухнули. Нам предстояло идти с вещами в руках около восьми километров, да еще по снегу и неровной дороге. А багаж у каждой из нас был нелегкий.

Конвоир обратился к начальнику разъезда с просьбой принять на хранение до утра наши вещи, но тот наотрез отказался сделать это. Пришлось навьючивать на себя всю поклажу и так тащиться в обратный путь.

У меня был объемистый чемодан с одеждой, бельем и прочим добром, которое Юра привез мне еще в 1945 году. Нести в руках или на плече этот увесистый чемодан не было никакой физической возможности. Я привязала к нему веревку и поволокла одной рукой прямо по снегу. Рюкзак с постельными принадлежностями я взвалила на спину. Свободной левой рукой понесла кошелку, тоже наполненную всякой нужной мелочью.

Все эти вещи я берегла и старалась сохранить до окончания срока. У меня не было надежды на то, что, вернувшись через десять лет домой, я найду в сохранности наше имущество. Скорее всего оно разграблено, война есть война. С другой стороны, я понимала, что, освободившись из лагеря, не смогу сразу же обзавестись минимально необходимым гардеробом и какой-то утварью. Вот поэтому я боялась лишиться своих вещей.

Первые два-три километра я шла, не отставая, но дальше почувствовала, что каждый шаг стоит мне все больших и больших усилий. Согнувшись под тяжестью груза, я утопала в снегу и с трудом поднимала ноги. Пот катился градом, сердце гулко стучало. Несколько раз я падала, натыкаясь на какие-то корни в рыхлом снегу, но, подгоняемая конвоиром, снова поднималась и шла вперед. Во мне все сильнее разгоралось отчаянное желание бросить вещи на произвол судьбы и идти дальше без них. Глупо ведь, в конце концов, жертвовать своей жизнью ради тряпья, ненужного после смерти, которая вот-вот может наступить из-за перегрузки сердца. Я уже готова была сорвать с себя рюкзак и оставить на дороге чемодан. Но тотчас же в душе нарастал протест. Так как надежда умирает последней, то где-то в глубине души теплилась вера в то, что я все-таки выйду на свободу. Но как же я буду без смены одежды и белья, ведь на мне последнее истрепавшееся платье, неприличная телогрейка? В каком виде я покажусь в обществе вольных людей, где я раздобуду средства на обзаведение всем необходимым?

Нет, нет, еще немного усилий, авось сердце выдержит. Так, в борьбе между двумя противоположными побуждениями, продолжала я свой крестный путь, надрываясь из последних сил.

Наконец наступил момент, когда я почувствовала, что дальнейшее упорство смерти подобно, и голос разума начал брать верх. Я дошла до такого изнеможения, что без колебания решила оставить груз.

В этот момент чаша терпения конвоира переполнилась. Он, естественно, хотел поскорее добраться до зоны, я же задерживала всю группу. До лагеря оставалось немного — километр-полтора. Конвоир, к счастью, не отгадал моего желания совсем оставить вещи в тайге, а решил, что я претендую на очередную хотя бы короткую передышку, и, спасибо ему, взял мой чемодан и понес сам.

Я еле доплелась до отделения и, как мертвая, свалилась на нары.

И сейчас, спустя много лет, вспоминая этот жуткий для меня день, я поражаюсь, как тогда выдержало мое сердце.

На другой день нашу группу снова собрали, дали лошадь для перевозки вещей и повели на более близкий (расположенный в трех-четырех километрах) разъезд. Мы пришли незадолго до прихода поезда и, когда он прибыл, сразу же сели в вагон. Через три часа нас высадили на какой-то станции, возле которой находилось больничное отделение тайшетских лагерей.

Прямо с поезда нас отправили в баню. Тут я встретилась с одной заключенной, которая одновременно со мной отбывала срок в Баиме. Звали ее Лелей. Это была неисправимая воровка с многократными судимостями за кражи. Внешность у нее была не очень привлекательная — косые глаза, лицо в каких-то рубцах, растрепанные, вечно нечесанные волосы, грязная одежда. Однако, несмотря на свою непривлекательность, Лелька никогда не унывала, обладала веселым компанейским нравом и острым язычком. Некоторые урки даже побаивались ее. В Баиме она работала в прачечной, и я часто с ней встречалась, сдавая больничное белье в стирку.

И вот я натыкаюсь на нее в бане на новом месте. Лелька очень мне обрадовалась, встретила как родную и моментально принялась оказывать мне всяческие мелкие услуги — раздобыла лишнюю шайку, расчистила для меня место, снабдила добавочным куском мыла. Мало того, после бани Лелька освободила мне рядом с ней спальное место в бараке на нарах, даже прихватила для меня лишнюю площадь и пригрозила расправой всем, кто осмелится меня потеснить. Меня это забавляло, но и трогало, и я охотно предоставила ей право принимать во мне бескорыстное искреннее участие.

— Ксения Васильевна! Как вы не боитесь лежать с Лелькой рядом? Ведь она вас обкрадет, держитесь от нее подальше, — предупреждали меня соседки.

Я и сама хорошо знала, что профессиональные воры, попавшие в лагерь, не оставляли своего ремесла и здесь, они теперь обворовывали заключенных. Ворованные вещи урки сбывали через охранников, которые тоже грели себе на этом руки.

Не забывая о том, что Лелька была отчаянной воровкой, я решила все же довериться ей — никогда не закрывала свой чемодан на замок. И удивительное дело: за два месяца, в течение которых моей непосредственной соседкой была Лелька, у меня не пропала ни одна вещь. Больше того, эта отъявленная воровка, не придерживавшаяся никаких норм морали, по отношению ко мне проявляла даже деликатность и предупредительность. Я размышляла над этим фактом и пришла к глубокому убеждению, что человека, потерявшего совесть и павшего совсем низко, все же можно исправить. Секрет успеха кроется в оказываемом ему доверии. Обычно люди относятся к преступнику с большой опаской, стараются держаться от него подальше. Я же всем своим поведением старалась дать понять Лельке, что доверяю ей и верю в то, что она моей доверчивости не обманет. И я не ошиблась. Эта, казалось бы, безнадежная, уголовница увидела человеческое отношение к ней с моей стороны и готова была сторицей отплатить за это.

В течение десяти лет заключения я тесно соприкасалась с уголовниками. И пусть не у всех, но у многих из них я замечала поражавшие меня черты — благородство, тонкость и понимание в тех случаях, когда этих отщепенцев не укоряли за прошлое и не относились к ним с подчеркнутым сознанием своего превосходства, своей нравственной чистоты. Ведь почти всегда преступниками становятся не в силу врожденных качеств натуры, а вследствие несправедливых социальных условий жизни. Взять хотя бы ту же Лельку. В годы революции она рано лишилась родителей в Ленинграде и попала в детский дом. Живая, деятельная и предприимчивая от природы, она не могла там прижиться, сбежала и сразу примкнула к шайке детей-преступников. Ее неоднократно ловили, возвращали в детдом. Она снова удирала.

И фактически она выросла в среде беспризорников, которые питались наворованными на рынке продуктами. Так она стала профессиональной воровкой.

Она испытывала какую-то инстинктивную потребность излить передо мной все, что у нее накопилось в душе, и поведать мне грустную и богатую приключениями историю своей распутной и преступной жизни. Вместе с тем, она сознавала всю мерзость и низость своего падения и не бравировала пикантными подробностями своих похождений, как это делали ее товарки по ремеслу. О своих уголовных приключениях она рассказывала с оттенком какого-то сожаления и грусти.

Я не оставалась у нее в долгу, стараясь приобщить ее к другому миру, возбудить интерес к мыслям и образам, далеким от преступной жизни. Я читала ей книги с захватывающими сюжетами и еще чаще декламировала ей Пушкина, Лермонтова и много других стихов, каких немало знала наизусть. И не просто читала, а с чувством, нужными интонациями, стараясь воздействовать на нее очарованием и прелестью поэтических образов. Надо было видеть, как эта малограмотная женщина, чуждая миру духовной красоты, по баимским воспоминаниям — грубая, вульгарная, жадно впитывала в себя поэзию, с каким восхищением и вниманием она вслушивалась в стихи. Перед нею впервые раскрывался новый, неведомый доселе, мир.

Постепенно Лелька прониклась такой глубокой признательностью и так ко мне привязалась, что готова была за меня пойти в огонь и воду. Она относилась ко мне как к матери, чему способствовала также немалая между нами разница в возрасте — я была старше ее лет на двадцать.

Перед расставанием с ней я пообещала ей выслать посылку с продуктами. Но обещание свое я выполнить не смогла по причине, о которой будет сказано ниже. Я потеряла всякую связь с Лелей. Однако полгода спустя после нашей разлуки она разыскала адрес моей сестры Насти и прислала ей трогательное, написанное каракулями письмо, в котором просила сообщить о моем местопребывании. Однако наша связь так и не восстановилась, и я не знаю, вступила ли она на честный путь или же по-прежнему продолжала скитаться по тюрьмам и лагерям.

Но вернемся к повествованию о моей дальнейшей судьбе.

До окончания срока оставалось два месяца. Этот период был для меня отдыхом, чем-то вроде предоставленного мне продолжительного отпуска за десять лет «государственной службы».

Меня положили в больничный барак под наблюдение врачей и медсестер. Это были медработники из заключенных. Старшая медсестра болела туберкулезом и чувствовала себя настолько плохо, что не выходила на работу. Ее обязанности выполняла молодая неопытная помощница. Она должна была взять у меня мокроту на анализ. Как я ни старалась ее откашлять, ничего у меня не получалось. Только прополоскав горло очень слабым аммиачным раствором, можно было искусственным путем вызвать отхаркивание. Молодая сестрица то ли по неопытности, то ли по рассеянности налила мне вместо слабого концентрированный раствор аммиака. Ничего не подозревая, я залпом опрокинула в рот эту гадость и моментально обожгла себе слизистую оболочку языка, неба и горла. Хорошо еще, что я немедленно выплюнула это полоскание, иначе сожгла бы себе пищевод и желудок. Острая, как огонь, пронизывающая боль охватила всю полость рта, беспрерывным потоком потекла слюна, образуя длинные вязкие нити. Полились слезы.

Вокруг меня забегали врачи, сестры, санитарки. Все они старались облегчить мои страдания, предлагая какие-то успокаивающие полоскания. Но боль не унималась. Вскоре я почувствовала, как мой язык распух, стал каким-то чужеродным обрубком, заполнившим всю полость рта. Малейшее прикосновение к языку причиняло нестерпимую боль. Весь день непрерывным потоком выделялась слюна. Я не могла ни есть, ни пить. Два дня я не прикасалась к еде и не испытывала чувства голода. Только на третий день опухоль стала понемногу спадать, выделение слюны уменьшилось, болезненные ощущения несколько притупились, и с большим трудом, с осторожностью я начала принимать пищу.

Медперсонал всячески старался как можно скорее ликвидировать последствия прискорбного происшествия. Мне усилили питание, улучшили уход. Сестра боялась, что я буду на нее жаловаться, но мне и в голову не приходило ей мстить, так как я понимала, что у нее не было злого умысла.

Так в больнице я провела последние недели своего десятилетнего заключения, И вот, наконец, наступило 23 июня 1951 года. Пришел этот желанный день освобождения. Сколько радости и счастья приносит он человеку, выходящему на волю! Сколько волнующих переживаний связано с этим днем! Но почему на душе так тревожно, так грустно? Кажется, нет оснований для беспокойства. Ведь в приговоре ясно сказано, что ровно через десять лет после отбытия срока заключения, то есть 23 июня 1951 года меня отпустят на свободу. Но можно ли было питать полное доверие к этому документу, если еще за два года до моего освобождения, в 1949 году, Сталин отдал распоряжение: всех заключенных, уже отбывших свой срок в лагерях по 58-й статье, без суда и следствия отправить в ссылку навечно. Миллионы людей, вся «вина» которых состояла в том, что они отсидели свой срок до 1949 года, в 1949 году были в спешном порядке схвачены и высланы в Сибирь и Среднюю Азию.

Уже проведенная реорганизация в системе НКВД, а именно разделение его на два министерства — МГБ и МВД, не предвещала ничего хорошего, а только усиливала во мне предчувствие, что и меня постигнет та же участь, то есть вместо возвращения в Киев я окажусь в ссылке.

И действительно, предчувствие меня не обмануло. 23 июня 1951 года меня направили из тайшетского лагеря в красноярскую тюрьму для дальнейшего следования в вечную ссылку. (Тут уместно сказать, что по этой причине я не выполнила своего обещания, данного Лельке).

Так закончила Оксана свою трагическую повесть о последних пяти месяцах пребывания в строгорежимном тайшетском лагере. Рассказала мне ее Оксана впоследствии, после того, как мы встретились.

Глава LXXVIII Последние недели руководства художественной самодеятельностью

Шли последние месяцы моего пребывания в Баиме. Я продолжал еще руководить художественной самодеятельностью. К тому времени она начинала приходить в упадок. Очень много артистов, музыкантов, певцов, танцоров, составлявших гордость и славу нашего клуба, к 1952 году умерли от туберкулеза, некоторые вышли на волю, а новые таланты не появлялись.

В один из дней в Баим прибыла из Западной Украины большая группа совсем молоденьких девушек. Все они имели сроки заключения по 20–25 лет. Но они были молоды, их лагерный срок только начинался, поэтому силы еще не были растрачены, и они не унывали. Как они не похожи на наших девчат из Восточной Украины! Веселые, голосистые, они внесли свежую струю в нашу художественную самодеятельность. Особенно оживился хор. Они привезли с собой столько новых народных украинских песен, эти песни были так зажигательны, ярки, самобытны, столько в них было жизни, огня, что я, как в угаре, перекладывал их на ноты, чтобы потом выступить с хором на очередном концерте. Это был неисчерпаемый источник народного творчества, и я пил из него с жадностью, не замечая времени.

Девчата не только привезли с собой массу песен, о которых мы и понятия не имели, но и сами были музыкально одаренными. У них были замечательно чистые, звонкие, буквально чарующие голоса. Я отобрал из них человек пятнадцать и влил их в наш хор. Как легко было с ними работать! Они понимали меня с полуслова и сами вносили много ценного в исполнение. Это был настоящий ансамбль, четко слаженный, тонко исполняющий со всеми оттенками задушевные лирические и раздольные народные песни.

Когда девчата, молодые, красивые, с длинными косами, с цветами в волосах выступали на концертах, публика была вне себя от восторга. После каждой песни долго не смолкали аплодисменты и одобрительный свист. Все орали, хлопали, требуя многократного повторения полюбившейся песни.

Конечно, каждое выступление хора мы тщательно подготавливали на репетициях.

Однажды на репетицию хора зашел Тролик. Мы тогда разучивали песню «Реве та стогне Днипр широкий». Услышав ее, он крайне возмутился и, обратившись ко мне, сказал:

— Вы эти песни бросьте! Я не позволю распевать церковные песни!

Меня взяло зло. Ну как, подумал я, втолковать этому идиоту, что он ошибается. Однако надо было как-то вправить мозги пошехонцу, иначе этот самодур и впрямь вздумает показать свою власть и наложит вето на народные песни.

— Ну какая же это церковная песня, гражданин начальник? — сказал я. — А вы бывали когда-нибудь в церкви? Впрочем, что я говорю? Вам ведь туда вход категорически запрещен. А вы никогда не слышали по радио, как государственный хор распевает песню «Реве та стогне Днипр широкий»? Если уж партия и правительство не возражают против этой песни, то хочу надеяться, что и вы позволите нам ее петь. Я не думаю, чтобы вы пошли против линии партии и правительства, запрещая нам разучивать эту песню.

— Ну, конечно, конечно, — поспешно согласился Тролик. — Продолжайте, — милостиво снизошел к нам начальник режима.

Что можно требовать от малограмотного, облеченного властью парня? Гораздо хуже, когда такое невежество проявляет оперуполномоченный, начальник третьей части, так сказать, верховный глава, бдительное государево «око».

После Гердрайера таким «кумом» был назначен Тарнаухов. Мы его редко видели. Если первый шнырял повсюду, заглядывая во все щели в поисках крамолы, то второй предпочитал отсиживаться в кабинете за зоной. После покушения на Гердрайера резиденция «кума» была вынесена за зону, и «хитрый домик» больше не мозолил нам глаза, а его хозяин если и появлялся в зоне, то только в управлении лагеря.

Однажды, проходя мимо клуба, он услышал хоровое пение. Шла репетиция. Начальник КВЧ всегда требовал, чтобы каждая концертная программа начиналась песней про партию. Одну из таких мелодий мы как раз и разучивали, когда мимо проходил Тарнаухов. Не разобравшись в песне, он, как и Тролик, решил, что мы разучиваем церковное песнопение, и потребовал от меня объяснений, на каком основании я протаскиваю в лагерь идеологически вредную пропаганду.

Каково же было его смущение, когда я показал ему текст и ноты композитора Туликова! Крыть было нечем, и он ушел, как говорят украинцы, «пиймавши облызня».

Глава LXXIX «Свобода!»

Осталось только три недели до освобождения. Было 1 июня 1951 года. Я уже сдал руководство художественной самодеятельностью. Друзья предложили мне лечь в больницу, чтобы набраться сил. Мне и в самом деле надо было окрепнуть, прежде чем пускаться в плавание «по бурным волнам океана» в неизвестную даль. Здоровье мое было сильно подорвано, одышка одолевала при легкой ходьбе.

Приятно перед выходом на свободу предаться мечтам тому, кого ждет семья, родной дом, родной город, друзья. Для человека, выхваченного из привычного круга, брошенного за решетку на десять лет, чудом уцелевшего, так естественно это радостное волнение. Мне же свобода сулила мало хорошего. Во-первых, я ничего не знал об Оксане, судьба ее меня страшно тревожила. Во-вторых, я знал, что устроиться на работу мне будет трудно. Конституционные гарантии, выраженные в знаменитой фразе — «каждый гражданин имеет право на труд», звучали насмешкой и издевательством над бывшими заключенными. Руководители предприятий и учреждений из-за подлой и трусливой перестраховки шарахались от них, как от чумы, отказывали в приеме на работу, как только узнавали по документам, что имеют дело с «врагами народа». Такая же участь ожидала и меня.

Подобные мысли омрачали день моего предстоящего освобождения — день, который должен был стать самым счастливым в жизни.

Прежде всего нужно было решить, куда ехать. Естественным было бы возвращение в Киев. Но где жить? Квартира занята посторонними людьми, имущество разграблено. Сын-студент живет в Ленинграде. Дочь как молодой специалист только что была направлена в Казахстан и, что называется, не имела ни кола, ни двора. Да еще вопрос, разрешат ли мне проживать в столице. Не лучше ли взять направление на Золотоношу, где живет сестра Оксаны Настя. Если Оксану отпустят из тайшетского лагеря, то она тоже туда поедет, и там мы с ней встретимся. Так я и решил.

Отсчитываю последние дни. Нетерпение нарастает с каждым днем, с каждым часом. Стоит чудесная теплая погода. Я разгуливаю в больничном саду. Меня там часто ожидает отец Петр, и мы коротаем время в беседах. Друзья присоединяются к нам и невольно возвращаются к теме моего освобождения. Они завидуют мне, завидуют тому, что на днях я стану свободным гражданином и навсегда распрощаюсь со степкиными, троликами, соловьевыми, тарнауховыми и прочими держимордами и унтерпришибеевыми.

Наконец мне выдали довольствие на десять суток (четыре килограмма хлеба) и документы на получение паспорта в городе Мариинске.

Последняя ночь в лагере. Накануне вечером я обошел всех своих друзей и сердечно распрощался с ними, пожелав благополучно дожить до дня их освобождения. Перед сном я уложил в рюкзак свои вещи.

Но что делать с письмами? За десять лет у меня накопилось их около тысячи. Хотя все они прошли цензуру, все равно их не разрешат взять с собой. Никакой цензор не возьмет на себя труд вторично перечитывать эту груду писем. Как ни грустно было расставаться с ними — это были письма детей — но пришлось их уничтожить.

И вот все готово, вещи собраны, осталось только заснуть на несколько часов. Но не спится. Нервы натянуты до предела. В голову лезут тревожные мысли. Лишь под утро я задремал, а в пять часов уже был на ногах. Я наскоро оделся и вышел в сад. Солнце уже ярко светило. На траве сверкали капли росы. Было тихо, пустынно. Последний раз я окидывал взглядом «родной дом», в котором прожил больше девяти лет.

Много было пережито в этой обители и грустного, и горестного, и мучительного, но были и счастливые часы моей «доброй миссии», в которую я вложил много труда и вдохновения, чтобы облегчать участь униженных и оскорбленных.

Сколько преступных людей прошло перед глазами! С какими только подонками общества не столкнула меня судьба! Но, вместе с тем, со сколькими замечательными, благородными, умными, интересными людьми я познакомился! Тяжелую школу прошел я здесь. Она помогла мне познать всю глубину лжи и лицемерия, демагогии Сталина и его клики.

В восемь часов зашел за мной нарядчик и попросил на вахту. Взяв вещевой мешок и футляр со скрипкой, я направился к воротам. Вместе со мной выходили на свободу еще доктор Матейшин Василий Петрович и колхозник Палий Опанас Емельянович. Мы прошли через вахту. Тут, за границей зоны, нас уже поджидал сам Тролик. Предстояло пройти через последний шмон (обыск). Мы разложили свои мешки, чемоданы прямо на траве. Подойдя к моим вещам, Тролик пошарил руками и, не найдя в них ничего запретного, готовился было отпустить меня с миром, но тут заметил алюминиевую флягу с завинчивающейся пробкой.

— А это я у тебя возьму. Это казенная вещь.

— Послушай, браток, во-первых, мне привез ее сын с фронта; во-вторых, войди в мое положение: у меня нет даже кружки или стакана. Неужели ты не оставишь мне флягу?

Тут уж я не постеснялся перейти с ним на «брудершафт». Как-никак с сегодняшнего дня я снова стал гражданином, хотя и куцым, а потом все же я был старше Тролика в два раза. Тролик был не из обидчивых и сказал:

— Ну ладно! Бери!

Колхозника Палия встретил за зоной сын, приехавший за ним. Увидев на нем рвань, он сказал:

— Сбрасывайте, отец, это тряпье сейчас же — я привез вам костюм. А то на воле еще подумают, что вы нищий, или вор, или сбежали из лагеря.

Опанас Емельянович тут же облачился в приличный костюм. А сын собрал в кучу лагерное отрепье и с силой швырнул его через забор в зону мимо торчавшего на вышке вертухая.

Когда обыск был окончен, Тролик оказал нам последнюю любезность, сказав, что через полчаса в Мариинск поедет порожняком грузовая машина и подвезет нас до самого города. Затем Тролик ушел в зону, не пожелав на прощание ничего — ни худого, ни доброго. Да и мы не пролили слез в знак глубокой признательности за его труды по перевоспитанию «врагов народа». «Была без радости любовь, разлука будет без печали».

Пока машины не было, я зашел в «хитрый домик» к цензору спросить, нет ли на мое имя почты. На мое счастье, меня ждало сообщение от Лены, что она уже находится на Уральской опытной сельскохозяйственной станции.

— У вас должен быть еще высланный на мое имя три месяца тому назад пакет с этюдами Беренса для фортепиано, — потребовал я.

— Да, есть, — ответил цензор. — Но выдать его я вам смогу только с разрешения оперуполномоченного.

Захожу в кабинет Тарнаухова.

— Здравствуйте! Прошу выдать мне на руки мои ноты, которые лежат у вас три месяца.

— Какие ноты?

— Этюды Беренса для фортепиано.

— А, помню, помню…

— Так вот, я уезжаю и прошу вручить мне мою собственность.

— Не могу, уж больно подозрительная фамилия. Он что — немец, этот сочинитель?

— Да, немец.

— Вот видите! Может быть, даже фашист?

— Какой же он фашист? Вам, наверно, известно, что фашизм в Германии появился в 1933 году с приходом к власти Гитлера, а Беренс родился на свет чуть ли не за сто лет до Гитлера. Да и его этюды входят в программу всех музыкальных школ Советского Союза. Отдайте мне мои ноты.

— Не могу, я еще должен согласовать этот вопрос с управлением Сиблага.

— Но я не могу ждать, пока вы будете наводить справки. Я сейчас уезжаю.

— Дело ваше, но этюдов Беренса без разрешения Сиблага я вам не отдам.

Я пожал плечами, повернулся и ушел. Глупо было дальше говорить с этим кретином.

Подъехал грузовик. Мы погрузились с вещами и укатили от лагеря навсегда. Через пятнадцать минут мы уже были в городе Мариинске.


Киев, 1963–1971

Загрузка...