В чем, в чем, а в евреях с русыми или рыжими бородами в Долинце на Висле недостатка не было. Даже обыватели с темными пейсами зачастую обладали светлыми бородами: рыжими, русыми или на худой конец темно-русыми. Борода Фишла Майданикера была самой рыжей из всех рыжих бород. Она буквально полыхала, эта борода, слепила глаза своей огненной рыжиной, особенно когда в ней играло солнце. И казалось, будто долинецкое солнце вечно хочет шалить с этой рыжей, густой, четырехугольной и степенной бородой.
Насколько щедро этот еврей был наделен бородой, настолько же щедро он был наделен плотью, причем не столько в вышину, сколько в ширину. Это был человек приземистый, но коренастый, солидный, похожий на плотно упакованный, набитый с немалыми усилиями мешок. Его усыпанные веснушками руки, щеки и шея были налиты кровью, будто он только что вышел из парной. Лоб у Фишла Майданикера тоже вроде бы был, явно должен был быть, потому что каждое воскресенье поутру, когда он не ходил по деревням, а отправлялся молиться в бесмедреш, он накладывал тфилн не надо лбом, а на лоб, но лба его никто не видел. Лоб был слишком низкий. Кроме того, он был закрыт парой косматых, точно густые усы, огненно-рыжих бровей. Но из-под этих устрашающих бровей выглядывали кроткие, беспомощные глаза, по-овечьи мягкие, исполненные наивности и безграничной доброты.
С такой знатной бородой, с таким крепким телосложением этому еврею пристало бы быть местечковым богатеем, главой общины или хотя бы хозяином каменного дома на рыночной площади. С первого взгляда тот, кто был с ним незнаком, непременно принял бы его за кого-нибудь в этом роде, если бы не одежда, которая немедленно выдавала Фишла. И зимой и летом, и в будни и в праздники Фишл Майданикер носил одну и ту же капоту из грубой ткани, которая, наверное, когда-то была как-то выкрашена, но годы, солнце, дожди и пыль лишили ее всякого вида и определенного цвета. Эта грубая капота застегивалась на пуговицы всевозможных размеров и цветов и была всегда перехвачена по бедрам узким растрескавшимся ремнем. Рукава, которые от тесноты расползались в проймах, были закреплены суровыми нитками, кривыми стежками, сделанными неумелой мужской рукой. Таким же линялым и старым был его картуз, маленький суконный картуз, окруженный кипенью огненно-рыжих давно не стриженных кудрей. Сапоги — вот единственное, что отличало летом его субботнюю одежду от будничной. В будни он расхаживал босиком и надевал залатанные сапоги с короткими голенищами только на молитву, а в субботу носил их, не снимая.
Насколько неизменной была одежда Фишла Майданикера, настолько же неизменным был и запах, исходивший от нее, тяжелый запах, который был особенно отвратителен для еврейских носов, потому что пахло от нее свиньями. Фишл не ел, не дай Бог, свинину и даже не торговал трефным мясом. Он всего-навсего скупал в деревнях у крестьян свиную щетину и продавал ту, что помягче, щеточникам, а ту, что пожестче, — сапожникам, которые делали из нее иглы для дратвы. Деревенские пастухи рассказывали в местечке, что Фишл не всегда покупает свой товар у крестьян, а иногда, напав в каком-нибудь закутке на свинью, дерет с живой особенно ценную щетину, которая растет на спине. За это, добавляли они, им не единожды приходилось таскать его за рыжую бороду. Но Фишл отрицал эти наветы. Если они его и били, эти мужики, утверждал он, то случалось это из-за того, что он не хотел прикасаться к свиному салу, которым они пытались осквернить его губы. Как бы там ни было, он имел дело со свиньями и всегда таскал за спиной мешок с щетиной, тяжелый залатанный мешок, который гнул даже его крепкие, широкие плечи. Щетинки покрывали самого Фишла с головы до пят: они лежали на его рыжей бороде, на бровях, в завитушках волос на загривке, в ушах, в каждой складке его грубой капоты, даже на талесе и тфилн, которые он носил в том же мешке. Почтенные обыватели Долинца постоянно жаловались, что в бесмедреше им закладывает нос от трефного запаха, который этот побродяга приносит в святое место. Женщины не пускали его на порог, особенно беременные молодухи, из тех, что легко падают в обморок. Каждую субботу этот рыжебородый здоровяк омрачал своим присутствием одну из праздничных трапез в Долинце.
Хотя Фишл Майданикер годами возвращался из деревень встречать субботу в Долинец, он все еще был не жителем местечка, а ойрехом, субботним гостем, вечным субботним гостем, который прибился к долинецкой общине. И, несмотря на то что он молился в старом, драном талесе, жены у него не было. Кем был этот еврей из деревни Майданик — вдовцом или разведенным, — никто не знал, да и узнать это толком от него самого было невозможно. Он был косноязычен, его язык неповоротливо, словно с риском для жизни выговаривал каждое слово. К тому же его рот был, как забралом, укрыт густыми зарослями бороды и усов. Если несколько слов и прорывались сквозь это волосяное забрало, их все равно невозможно было разобрать. А так как ни у кого не было особого желания вдыхать ароматы, исходившие от Фишла, то никто в бесмедреше не дослушивал его бормотания.
— Ну, раз молится в талесе, значит, вдовец или разведенный, — говорили обыватели и одалживались друг у друга понюшкой крепкого табака, чтобы предохранить себя от насморка.
Хуже было то, что этот чужак, явно из-за своего косноязычия, никогда не мог скопить за неделю работы и двух злотых[1], чтобы снять себе на субботу угол, и вынужден был встречать праздник за чужим столом.
Хотя Фишл Майданикер не был нищим, а скупал щетину, бродя по деревням, он каждый пятничный вечер становился в синагоге у самых дверей, рядом с медным рукомойником, где обычно стоят попрошайки, ждущие приглашения на субботу. Грузный, на коротких, крепких ногах в залатанных сапогах, с огненно-рыжей бородой, в которой весело вспыхивали отблески свечей, горевших в люстрах и канделябрах, он глядел своими овечьими глазами в маленький растрепанный молитвенник и с трудом пережевывал неподатливые буквы субботних молитв. Только и были слышны его приглушенные «благословен Ты», которые он произносил слишком часто, чаще, чем требовалось. Хедерные мальчишки, намекая на промысел Фишла, крутили из его полы «свиное ухо»[2]; подмастерья похабничали насчет того, как он обходится без жены. Фишл не отвечал и лишь беспомощно таращил свои овечьи глаза, доверчивые и добрые. Никакие оскорбления не могли нарушить его безграничного спокойствия. Таким же спокойным он оставался и тогда, когда Копл-шамес, хлопнув рукой по столу на биме, просил, чтобы кто-нибудь из обывателей забрал этого Майданикера к себе на субботу.
Каждый пятничный вечер Копл-шамес проклинал все на свете, пока с великими мучениями не пристраивал этого вечного субботнего гостя. Никто другой из пришлых не был такой обузой. С почтенными субботними гостями у шамеса все выходило как нельзя проще. Обыватели, случалось, даже спорили из-за какого-нибудь проповедника, или еврея, прибывшего из Святой земли, или солдата[3]; сложнее было пристроить простых бродяг, перекати-поле, особенно калек — горбатых, хромых или с больными глазами. Мрачные стояли они в ярко освещенной синагоге, каждый со своим увечьем, выставленным перед всей общиной, и голодным взглядом изучали тех, кому достанутся, чтобы понять, какая у них будет суббота. Тем не менее Копл-шамес для каждого из них отыскивал хозяина. Настоящие мучения начинались для Копла тогда, когда дело доходило до Фишла Майданикера. Обыватели сразу же торопились покинуть синагогу, только бы не вести домой «щетинного» еврея и не омрачать трапезу себе, жене и детям. Но шамес не позволял толпе расползтись.
— Евреи, я не запру синагогу, если на субботу у меня не заберут Майданикера, — грозился он, стуча по столу на биме. — Евреи, я не пойду домой делать кидуш, если вы его бросите на меня… Где справедливость?..
Каждый раз начинался торг.
— Реб Лейзер-Лейб, возьмите человека. Вы уже давно не брали к себе субботних гостей, — взывал шамес, у которого были учтены все обыватели.
— Почему я? Почему вы не говорите этого реб Тевелю? — возражал реб Лейзер-Лейб.
Реб Тевель отсылал к реб Шепслу, а реб Шепсл — к реб Зелику. После долгого торга Копл-шамес раздобывал хозяина для Майданикера, чаще всего ремесленника, ведь ремесленники были не так чувствительны к дурным запахам, как люди ученые и богатые. Но на этом головная боль для шамеса не заканчивалась.
Помимо того что скупщик щетины омрачал субботу своим трефным запахом, он еще и разорял своего небогатого гостеприимца, объедая его как саранча. Этот низкорослый, коренастый бродячий торговец, который в своих странствиях по деревням так боялся трефного, что даже ложки горячей воды[4] не взял бы из рук деревенской бабы и целую неделю обходился хлебом, чесноком и колодезной водой, по субботам и в праздники отъедался за всю неделю, набрасываясь на чужие столы со всем аппетитом, которым Господь благословил его крепкое тело. Он не только приканчивал предназначавшуюся для гостя халу, которая была положена перед ним для благословения, но и надкусанную халу хозяина, и все куски и кусочки, которые оставались на столе. Также он вылизывал все тарелки, не оставляя — хотя бы для приличия — ни единой капли. Он, в своей погруженности в еду, не только не рассказывал никаких дорожных историй, как это делали другие гости, чтобы снискать расположение хозяев, но даже не помогал хозяину петь змирес, боясь прервать движение своих челюстей. Он перемалывал пищу медленно и очень сосредоточенно, не забывая выбирать крошки из своей густой рыжей бороды, чтобы закинуть их себе в рот. Ни один бедный хозяин не мог в одиночку прокормить этого Фишла, о котором говорили, что у него бездонное брюхо. Поэтому Коплу-шамесу приходилось делить его между двумя хозяевами: один принимал Фишла в пятницу вечером, другой — в субботу утром[5]. И шамес не позволял прихожанам расходиться по домам, пока не устраивал наперед эти две трапезы для Фишла.
— Евреи, на вечер пятницы я уже договорился, — объявлял он нараспев, словно продавал вызовы к Торе[6]. — Кто возьмет утро субботы, евреи?
Обыватели побогаче изо всех сил сдерживали смех, чтобы не оскорбить человека, который был выставлен на посмешище. Но портновские подмастерья, перелицовщики, и особенно двое братьев, Шимен и Лейви, которых прозвали «колена»[7], всякий раз устраивали в пятницу вечером настоящую травлю в святом месте, когда с бимы начинали продавать рыжебородого еврея. В нарядных, с шелковыми лацканами, коротких суконных капотах[8] в рубчик и лихо заломленных маленьких картузах с лентой, в новых бумажных воротничках и манишках, с расчесанными блестящими черными волосами и вымытыми лицами и руками, которые на всю синагогу благоухали душистым мылом, «колена», на радость всем подмастерьям, лезли вон из кожи.
— Фишеле-Шорабор[9], не съешьте миски и тарелки, — советовали они ему, — не надо, ради Бога, лопать подсвечники, дорогой Фишл…
Между тем хедерные мальчишки подпрыгивали от удовольствия как козлята. Распарившись от жара множества свечей, горевших в синагоге, расшалившись от красного вина — хазан дал им глотнуть из большого серебряного синагогального кубка, над которым делал кидуш для всей общины, — они скакали вокруг коренастого лохматого силача, как собаки, которые напали на медведя: лают на него, но боятся к нему приблизиться, чтобы он не разодрал их ударом лапы.
— Ваякел-пкуде, — окликали они Фишла, намекая на две субботы, которые приходится для него устраивать, — тазрие-мецойре…[10]
Рыжий еврей в своей будничной одежке, подпоясанной ремнем[11], не пробовал не то что пальцем тронуть насмешников, но даже сказать им хоть слово поперек. Он грузно стоял в своих изношенных сапогах, которые были ему маловаты, и таращил доверчивые и безгранично добрые овечьи глаза до тех пор, пока Копл-шамес не хлопал по столу на биме в последний раз в знак того, что все закончилось полюбовно.
— Помни же, Фишл, что сейчас ты пойдешь с реб Исроэлом-Хаимом-переплетчиком; а завтра утром, Бог даст, ты должен будешь пойти с реб Юдлом-шляпником — не перепутай ненароком, слышишь!
— Я понял, реб Копл. — Фишл с большим усилием проталкивал несколько слов сквозь волосяное забрало и спокойно шел за своим гостеприимцем, держась в нескольких шагах позади него.
Хедерные мальчишки и «колена» провожали его по синагогальному переулку, словно к хупе[12].
— Фишл, только не ешь клей, которым переплетчик склеивает книги, — наставляли они его.
Раввин, который никогда не уходил из синагоги, пока не разбирали всех субботних гостей до последнего, терпеть не мог легкомысленные шуточки, не смолкавшие за его спиной, и стыдил толпу.
— Ну что это такое, детки, фу! — твердил он, оглядываясь. — Суббота!
Но парни и не думали отставать от Фишла. Они знали: раввин так слаб глазами, что не видит не только того, что подальше, но и того, что творится прямо перед ним. Женщины рассказывали, что каждый раз, когда ему приходится взрезать куриный желудок, в котором обнаружили иголку[13], он чуть ли не тычет себе ножом в глаза. Остряки болтали, что он даже ребецин не узнает и принимает ее за своего шамеса. Было ли все так, как об этом говорили, или народ немного преувеличивал, но то, что пастырь общины не видит дальше собственного носа, сомнений не вызывало, и парни озорничали на глазах у раввина. Еще больше они радовались, когда единственный сын раввина, Михл-Довид, украдкой сбегал из-под правой руки полуслепого отца и присоединялся к травившей щетинщика компании. Несмотря на то что единственный сын раввина уже учил Гемору, носил длинные — длиннее, чем у других мальчиков, — льняные пейсы и был одет в долгополый шелковый кафтан, перешитый из материнского свадебного платья, ему не удавалось держать себя так, как подобает сыну духовного лица, и он вместе с сыновьями ремесленников сопровождал грузно ступающего ойреха к его субботней трапезе.
— Корова красная[14], — кричал он ему, страшно довольный тем, что учиняет недозволенное. — Фишл-Левиафан[15].
Субботний гость продолжал идти своей дорогой, стуча подкованными каблуками сапог по булыжной мостовой синагогального переулка. Ничто в мире не могло нарушить безграничного спокойствия его доверчивых овечьих глаз.
Но однажды его овечьи глаза утратили свое вечное спокойствие перед встречей субботы, и не обычной субботы, а той, что как раз накануне Пейсаха.
Никогда прежде, насколько могли припомнить старики, Висла близ Долинца не оставалась так долго подо льдом, как в ту зиму; никогда прежде во время ледохода полая вода не поднималась так высоко, как в тот год. Льдины грозно неслись по вздувшимся водам, сталкиваясь и ломаясь с неистовым — особенно по ночам — треском и шипением. Крестьяне, как обычно весной, поставили вечером на берегу вешки с зарубками, которые должны были показывать, как высоко река поднялась за ночь. Но когда на рассвете они пришли проверить эти вешки, не только зарубок не было видно, но и от самих вешек не осталось следа. Вода покрыла их. Река вдруг словно с цепи сорвалась и с такой яростью вышла из берегов, что не успели крестьяне оглянуться, как их дворы уже стояли в воде. От прибрежных деревень наводнение двинулось дальше и нахлынуло на Долинец, который лежал довольно далеко от берега и редко подвергался затоплению.
Вода пришла неожиданно, как приходит всякая беда, под самый Пейсах, не больше чем за две недели до праздника.
Весеннее солнце, не скупясь на тепло и свет, прогрело и высушило долинецкую грязь и отсыревшие крыши после долгой суровой зимы. Вернувшиеся ласточки чинили прошлогодние гнезда под застрехами, наполняя воздух своим порханием и щебетом. Осколки стекла, которые реб Мордхе-стеколыцик выбросил, вставляя новые стекла в долинецкие окна, сверкали на солнце как драгоценные камни. Из пекарни Йойносона доносились вкусные запахи первой мацы, которую уже начали выпекать семьи побогаче. В хедере возле синагоги реб Сане-меламед нараспев учил детей читать вслух Песнь Песней. Сидя без капоты, в одной стеганой жилетке и большом талескотне, и воюя с мухами, которые появились в первые теплые дни и теперь жужжали над столом, вокруг которого сидели ученики, он с пасхальным напевом повторял с мальчиками Песнь царя Соломона[16].
— Эта Песнь поется царем, — тянул слова реб Сане, — эта Песнь поется царем, сыном царя; эта Песнь поется пророком, эта Песнь поется пророком, сыном пророка; эта Песнь поется мудрецом, эта Песнь поется мудрецом, сыном мудреца. Повторите же, дети: царь, сын царя, пророк, сын пророка, мудрец, сын мудреца…
И вот в тот самый час, как раз в середине перечисления всех достоинств Песни Песней, в хедер вбежали матери мальчиков и, заламывая руки, сообщили о наводнении, наступающем на местечко.
— Дети, бегом домой, помогайте спасать вещи на чердак, — вопили матери, хватая своих детей за руку. — Божий гнев излился на нас…
Хотя все без исключения ученики одинаково боялись длинного, твердого вишневого чубука, который реб Сане использовал в качестве плетки, насаждая Тору и добронравие, они не могли сдержать смеха, когда услышали, что их мамы называют наводнение Божьим гневом. Наоборот, оно, это наводнение, было Божьей милостью для еврейских детей из Долинца, потому что на целых две недели раньше положило конец зимнему «сроку»[17] в хедере. И прежде чем реб Сане, указав чубуком на дверь, дал понять, что можно идти, мальчики схватили свои Пятикнижия и молитвенники и радостно бросились бежать по согретой солнцем местечковой грязи, от которой поднимался пар.
Суматоха на рыночной площади была такой же, как в пятницу перед зажиганием свечей[18]. Рыночные торговки разбегались по домам со своими корзинами и тазами с овощами. Лавочники запирали лавки, закладывая тяжелые двери железными щеколдами. Женщины гонялись за предназначенными для Пейсаха курами, гусями и индюками, чтобы спасти их от наводнения, которого ожидали с минуты на минуту. Обыватели победней тащили за рога своих упирающихся коз, которые ни за что не хотели идти домой в такой ранний час. Только общинный козел, Лемл-холостяк, без присмотра кружил по рынку и с удовольствием подбирал картофелины, морковки и пучки петрушки, которые торговки обронили в суматохе. Евреи в одних подштанниках и талескотнах приставляли к чердакам шаткие лестницы, втаскивали по ним наверх жен, детей и все, что только можно было втащить, — все свое добро до последнего кусочка. Мужские окрики, женские вопли, девичий смех, мальчишеское ликование, мычание коров, меканье коз и квохтанье домашней птицы смешались в один мерный шум. Матери, со страхом ползущие по дрожащим ступенькам лестниц, не могли стерпеть радости сыновей и в сердцах напускались на них.
— Что на вас нашло, выкресты? — с горечью спрашивали они. — Тут плакать впору, такая беда…
Мальчики только сильнее заливались смехом, давая вырваться наружу радости, которая клокотала у них в горле. Карабканье по лестнице среди бела дня вместо учебы в хедере, переезд на чердак, полный соломы, досок, сундуков с пасхальной посудой[19] и всевозможной притягательной рухляди, — все это слишком сильно переполняло их радостью, чтобы можно было сдержать ее. Еще большим удовольствием было видеть, как папам и мамам, которые только и делали, что учили их манерам и приличному поведению, приходится вдруг бросать свои лавки, бесмедреши и дома и, подобно проказливым мальчишкам, взбираться на чердак. Беспомощность, растерянность и страх, которые слышались в суматошных криках родителей, так не шли им, взрослым и важным, что это и пугало мальчиков, и поднимало им настроение.
Вдруг все стихло. Душное напряжение стояло в воздухе и сжимало сердца. Даже собаки перестали лаять. Женщины, прижимая младенцев к груди, поднимали глаза к стропилам, с которых свисали бороды паутины, и, едва шевеля губами, молили Небеса о пощаде. Стоящая кругом тишина довела напряжение до предела. Вдруг мальчики завидели надвигающуюся издалека волну и разорвали тишину криками.
— Папа, мама, она надвигается! — оповестили они родителей. — Она приближается…
Тут уж ее смогли увидеть и взрослые, даже подслеповатые старики. Она, эта волна, надвинулась без малейшего признака прежнего плеска и грохота, но насколько тихо она пришла, настолько же быстро залила все вокруг. Вскоре в чердачные щели можно было разглядеть плывущее крестьянское добро — соломенную крышу хаты, корыто, грабли и даже свинью, которая высовывала из воды пятачок и неистово визжала, жалуясь на свою горькую долю. Вода прибывала с каждой минутой. Вскоре на ее поверхности показались знакомые приметы местечкового быта — ожеги, деревянные лопаты, доски для раскатывания лапши, доски для высаливания мяса[20] и прочая кухонная утварь, которую в спешке забыли у дверей. Вместе с ней вода несла то потерянную курицу, то галдящего индюка. То тут, то там бесхозно проплывала вырванная из чьего-нибудь двора уборная, с замочком на двери и окошком в форме сердечка. Шла неделя «Ваикро»[21], но вспоминался потоп, умножение вод из недельного раздела «Ноех»[22], который читают в начале холодов.
Как Ной в своем ковчеге, так мясники и извозчики плыли по умножившимся долинецким водам на всем, что только могло плыть: на лоханях, на корытах и на сколоченных из досок плотах, гребя ожегами, лопатами и жердями. Закатав выше колен штаны, засучив рукава пиджаков и рубах, они везли еду женам и детям, сидящим на чердаках, гонялись за уплывающей утварью, приносили известия о подъеме воды.
— Гоп, гоп, — покрикивали они гулко, как плотогоны, и тем изрядно поднимали свой, по обычаю, низкий статус в общине[23].
Чаще других было слышно братьев-портняжек Шимена и Лейви, прозванных «коленами».
Смуглые, с черными вьющимися волосами, с яркими черными глазами и белыми смеющимися зубами, проворные и настолько похожие друг на друга, что было совершенно невозможно угадать, кто из них Шимен, а кто Лейви, они как черти носились на лодке, которую стащили у какого-то деревенского рыбака, и наполняли затопленное местечко шумом, смехом и пением. Братья передавали приветы от одной отрезанной семьи другой, выполняли поручения, развозили почту и без умолку травили анекдоты, рассказывали о происшествиях, передавали сплетни.
Например, от них узнали, что ветер сорвал с головы раввина сподик и наверняка унес бы его по воде в море, если бы они, братья, не бросились за ним вдогонку и вовремя не поймали бы его. От них узнали, как разозлилась меламедша на своего мужа реб Сане, который из-за своей грыжи никак не мог влезть на чердак, так что пришлось звать мужчин на помощь. От них узнали об общинном козле Лемеле, который погиб в потопе, потому что никто его не спас. Вместе с правдивыми историями они приносили всевозможные пустые и ложные вести, полные насмешек, издевок и шутовства.
Обыватели обычно сторонились этих двух портняжек, пройдох, которые устраивали в местечке всякие безобразия, у которых стар и млад не сходили с языка: каждому они давали прозвище, о каждом распевали песенки, но теперь все с тайным удовольствием прислушивались к их насмешкам и шуточкам. Эти шутки немного приободряли людей в унизительные часы чердачного сидения.
— Опять эта «колена», — ворчали на них, — их отец, портной, наверное, в могиле переворачивается от того, что оставил по себе два таких «кадиша».
В открытую радовались появлению юношей только взрослые девицы и молодухи. Матери, конечно, отгоняли дочек от открытых чердачных дверей, запрещая слушать пустую болтовню этих проходимцев, но дочки не переставали хихикать и не могли нарадоваться на веселых портновских подмастерьев, которые превращали общую беду в веселый пурим-шпил. После папиных вздохов и маминых причитаний звонкий смех смуглых парней, из которых жизнерадостность била ключом, освежал, как глоток холодной воды. Любо-дорого было смотреть на их молодые, смуглые обнаженные руки, правившие лодкой; на их кудрявые угольно-черные шевелюры; на их щегольские, маленькие, меньше не бывает, талескотны и развевающиеся на ветру цицес.
— Запретный плод, — тихо, так, чтобы мамы не услыхали, говорили девицы.
Как неожиданно вода пришла в Долинец, так же неожиданно она покинула местечко.
Однажды, рано утром, поднявшись со своих неудобных чердачных лежанок, люди снова увидели столбы галерей[24], отсыревшие от воды, из которой они недавно торчали. Земля была покрыта черной топью, по которой ветерок гонял тонкий слой воды, собиравшейся в низинах. Тут и там валялись чья-то утварь, трупы собак и кошек, бревна, тряпки. Восходящее солнце бросало снопы серебра на падаль, на грязь и на топь. Скворцы и ласточки наполняли теплый воздух пением и щебетом. Мужчины разбудили жен и детей и спустились с чердаков.
Погружая руки в последние лужи, которые местами еще держались на земле, женщины поднимали глаза к залитым блеском небесам и шепотом благодарили Творца.
— Хвала Господу за Его милосердие, — благочестиво шептали они, — а мы уж думали, что придется, не дай Бог, справлять Пейсах на чердаке.
Но, едва зайдя в дома, женщины снова начинали заламывать руки, охать и вздыхать по поводу убытков, которые за короткий срок успело причинить наводнение. Стены отсырели, штукатурка смыта, печи размокли. Бочонки с квашеной свеклой залило в клетях, где они в суматохе были забыты. Картошка в погребах сгнила. Но хуже всех прочих убытков было то, что у Йойносона-пекаря промокло и заквасилось множество мешков с пасхальной мукой. Спасенных мешков муки было слишком мало, чтобы обеспечить всю общину мацой. Да и времени уже не хватало напечь на всех, так что теперь на каждого обывателя приходилось меньше половины того, что ему требовалось. Даже богачи не смогли заготовить достаточно мацы на Пейсах. Ту мацу, которую все-таки удалось напечь, хранили как драгоценность, завернув в простыню и подвесив на крюк под потолочными балками, чтобы дети не достали. Женщины чуть не разрывались в спешке, беля стены, дочиста скобля столы и скамьи[25], кошеруя кастрюли[26], обмазывая плиты глиной, начищая медь и бронзу, драя комнаты, моя посуду и кухонную утварь. К тому же канун Пейсаха выпал, как назло, на субботу, что стало причиной дополнительных хлопот, расходов и беготни. А ведь нужно было наготовить и на праздник, и на лишний день, потому что квасное придется сжечь не в самый канун праздника[27], а в пятницу днем. Женщины проклинали все на свете из-за выпавшей на канун Пейсаха субботы, в которую придется голодать, потому что не удастся поесть ни квасного с утра, ни мацы до седера.
— Когда Бог дает, то не по кусочку, а целую бочку, — горевали они над своими бедами. — Дети, не дай Бог, оголодают.
Мужчины бродили, занятые починкой разрушенного наводнением, или в поисках заработков, чтоб было на что справить праздник, или пытаясь купить мешок картошки и немного свеклы на рынке, до которого теперь редко добирались крестьяне из окрестных деревень. После наводнения дороги, ведущие в местечко, были так заболочены и размыты, что не вытащить завязшее колесо. Те побирушки, которые годами обладали хазокой справлять Пейсах в Долинце, изменили свои нищенские маршруты и, минуя долинецкую общину, в которой они боялись остаться голодными, направились в другие местечки, расположенные на возвышенностях или вдалеке от разлившихся рек. Единственным ойрехом, объявившимся в Долинце, был Фишл Майданикер, и объявился он в самую последнюю минуту, как раз в пятницу вечером, когда уже давно зажгли свечи и наступила суббота.
Поздно вечером, когда евреи в долинецкой синагоге не только закончили минху, но и Песнь Песней и ждали, что хазан вот-вот начнет обряд встречи субботы, в синагогальном переулке появился побродяга Майданикер и прямо в чем был, с мешком щетины за спиной и с кривой палкой в руке, зашагал к синагоге. Оставив в полише[28] мешок и палку, он прошел внутрь, к рукомойнику, где издавна было его место.
Евреи так и застыли с открытыми ртами и выпученными глазами.
— Суббота! — набросились они с криком на запоздавшего ойреха. — Осквернение субботы!
Больше всех пылал гневом Копл-шамес. Взглянув на опоздавшего, он пальцем подозвал его к восточной стене[29].
— Пойди к хазану и скажи, что уже можно начинать «Пойдемте, воспоем…»[30], — сказал шамес. — Община только тебя и ждет, чтобы начать встречу субботы.
Фишл Майданикер стоял, как всегда, красный и беспомощный. Только его вечная капота на этот раз промокла и была забрызгала грязью до воротника, а короткие сапоги измазаны глиной. Пот ливнем лился с румяного лица. Вместе с вечным запахом свиной щетины в этот раз он принес в святое место и другие деревенские запахи: стоячей воды, заболоченной земли и гниющих корней. Омывая свои перепачканные руки под тонкой струйкой воды, он во всей красе отразился в начищенной до блеска меди пузатого рукомойника. Его вид был, мягко говоря, осквернением святой субботы. Овечьи глаза Фишла, доверчивые и добрые, с ужасающей беспомощностью разглядывали нарядную праздничную синагогу: сверкающие бронзовые люстры и канделябры, изо всех сил отполированные Коплом-шамесом; праздничный, темно-красный бархат расшитого золотом паройхеса на орн-койдеше; по-праздничному вымытых и причесанных евреев в обновках в честь Пейсаха[31] — во всем новом, наполовину в новом или на худой конец в чем-нибудь новом.
Труднее обычного дались промокшему и грязному человеку запутывавшиеся в его густой волосне слова, которые он, оправдываясь в осквернении святой субботы, произносил перед праздничной толпой. Он многое мог рассказать общине о том, что приключилось с ним в дороге из-за наводнения: как он чуть не утонул со своим мешком; как в последнюю минуту спасся на дереве, на котором просидел больше суток; как после того брел день и ночь по пояс в воде и в грязи, чтобы не застрять на Пейсах в пути и к празднику добраться до евреев. Всю дорогу Фишл твердил этот рассказ, чтобы запомнить его. Однако, увидев теперь перед собой в синагоге праздничных, в обновках евреев, обозлившихся на него за опоздание, он так смутился, что не смог выговорить все эти заранее заготовленные слова. Он только что-то с трудом бормотал, бил себя кулаком в грудь, как будто хотел сказать таханун[32], и, показывая грязной рукой на свою одежду, не переставал твердить снова и снова одни и те же пузырящиеся слова.
— Думал уж середь гоив останусь на Пейсах… — говорил Фишл, каждый раз пытаясь начать сначала. — Дороги-то залило, по пояс в воде брел… Насилу дошел, насилу…
Простой народ, привыкший к трудностям жизни и опасностям дороги, сочувственно качал головами в ответ на слова вымазанного грязью человека. Но люди богатые и ученые неохотно принимали оправдания побродяги.
— Неужели ты не мог хотя бы мешок и палку оставить за городской околицей, а не тащить их в синагогу? — спрашивали они.
Фишл Майданикер не знал, что на это ответить, и только продолжал нелепо бормотать:
— Думал уж середь гоив останусь на Пейсах, думал…
Обыватели махнули рукой — что с таким разговаривать — и с пылом и особенным удовольствием от собственной нерушимой набожности и учености поднялись для встречи субботы.
— Сорок лет наказывал Я то поколение, говоря…[33] — распевали они в большой гулкой синагоге, ощущая удвоенный вкус пятничного вечера, вкус, который, кроме всегдашней субботней святости, заключал в себе особенную святость кануна Пейсаха.
Фишл трудился старательнее обычного, вчитываясь в неподатливые древнееврейские словеса в своем растрепанном молитвеннике. Он все время отставал и не мог угнаться за хазаном. Его густая рыжая борода и усы вздымались и тяжко дрожали. Но истинные его мучения начались после молитвы, когда Копл-шамес, чтобы спокойно праздновать и не заниматься Фишлом каждый день, начал продавать его с бимы на весь Пейсах разом.
— Евреи, кто возьмет первый день праздника? — взывал Копл нараспев, будто продавая вызовы к Торе, и стучал по столу. — Евреи, кто возьмет второй день праздника? Евреи, поторопитесь, потому что я не уйду из синагоги, пока не устрою весь Пейсах для ойреха, евреи.
На этот раз шамесу пришлось тяжелее обычного. При большой нехватке мацы, картофеля, квашеной свеклы и прочих овощей никто из обывателей не горел желанием сажать за стол этого обжору Майданикера, которого и в изобильные-то времена невозможно было насытить. То, что он пусть не нарочно, но открыто осквернил субботу, отвратило от него всех еще сильнее, чем обычно. Но хуже всего было то, что побродяга не был чист и умыт, как положено в Пейсах, даже из капоты не вытряхнул квасное, и поэтому мог сделать трефным все, к чему прикоснется.
— Ты бы хоть в баню сперва сходил да вытряхнул свои расчудесные лохмотья, — пристыдил его Копл-шамес с бимы. — Кто ж тебя впустит в еврейский дом, когда ты весь — сплошь квасное, а?
Фишл Майданикер ничего не ответил на эти слова. Он также не отвечал на шутки хедерных мальчиков и братьев-портняжек Шимена и Лейви, «колен», которые уговаривали его не читать кинес вместо Агады и не есть «казни фараоновы»[34]. После долгих препирательств, с помощью которых все пытались перекинуть ойреха друг другу, Копл-шамес составил наконец расписание на весь Пейсах для Фишла Майданикера.
— Евреи, кто не «взял день», тому следует хотя бы посылать мацу гостеприимцу в качестве лепты, — взывал Копл-шамес. — Нельзя, не дай Бог, оставить еврея голодным в праздник. У кого есть лишняя рубашка, капота, талескотн, пусть отдаст, чтобы гость завтра пошел в микву и переоделся в честь Пейсаха.
Коплу-шамесу не удалось обеспечить Фишлу только двух хозяев — на вечер пятницы и на утро субботы. Из-за того что в эту субботу накануне Пейсаха нельзя было есть ни квасное, ни мацу, не было ничего, что можно было бы уделить чужаку, и ремесленники боялись вести его к себе домой.
— Моя баба выгонит меня из дома вместе с гостем, — говорил один.
— Что я ему дам? Змирес пожевать? — спрашивал другой.
— Он мне тарелки испортит квасным, — упирался третий.
Шамесу нечего было ответить на эти справедливые возражения. Если за день до первого седера Фишл мог еще сходить с утра в микву, вымыться, надеть пожертвованное ему платье, то он не мог этого сделать сейчас же, когда следовало идти домой и приступать к трапезе. Люди боялись забрать чужака к столу и на ночлег в дом, приготовленный к Пейсаху. Даже Йойносон-пекарь, который обычно пускал Фишла Майданикера к себе в пекарню переночевать в углу на мешках, не захотел на этот раз взять его к себе.
— Мало мне бед с пасхальной мукой, которая у меня заквасилась во время наводнения, так Фишл должен мне еще и печь сделать некошерной? — упирался он. — Пусть другой выполнит заповедь, а я достаточно ее весь год выполнял.
Копл-шамес понял, что на этот раз ничего не выйдет, что он только зря тратит время, пока в еврейских домах оплывают свечи, и постановил, что на этот раз чужак будет встречать субботу и ночевать в бесмедреше при синагоге, а обыватели должны поделиться с ним кто чем может.
— Впредь приходи вовремя, не сваливайся на голову во время встречи субботы, да еще весь с головы до ног в квасном. — Шамес пытался найти оправдание несправедливости. — Пошли, евреи…
Народ стал выбираться на улицу. Мрачно стоял Фишл Майданикер посреди огромной синагоги, которая могла вместить гораздо больше народу, чем вмещала обычно. Свечи в шестисвечниках, люстрах и канделябрах начали оплывать. Вышитые золотом слова и магендовид на темно-красном бархатном паройхесе окутались тенями. Наверху высокого резного орн-койдеша красные, высунутые из львиных пастей языки выгнулись в своей таинственной и печальной святости. Все двенадцать знаков зодиака на стенах[35], даже цветочек, нарисованный вместо Девы[36], пристально смотрели на оставшегося в синагоге одинокого человека. На его широких плечах всей тяжестью лежала печаль Божьего дома, оставленного в одиночестве на всю долгую темную ночь наедине со своей святостью и душами умерших[37]. Вдруг к перепачканному человеку подошел раввин, близоруко вглядываясь в него, словно видел впервые, и взял за негнущийся рукав насквозь промокшей и замызганной капоты.
— Реб Фишл, пойдемте ко мне на первую трапезу. У меня же и переночуете.
Нескольким еще остававшимся в синагоге обывателям стало стыдно перед своим раввином. Так же им было стыдно перед ним каждый год, когда требовалось вызвать кого-нибудь читать «тойхохе»[38], и так как никто не соглашался на эту нежеланную «алию»[39], то раввин брал ее на себя, чтобы избежать распрей. От великого стыда прихожане начали лепетать о тарелках еды, которые прикажут своим женам прислать для субботнего гостя.
— Скажи ребецин, чтобы она не беспокоилась. — Обыватели обращались к сыну раввина как к взрослому, все понимающему человеку. — Мы, не дай Бог, никому не дадим голодать. Не забудешь сказать, Михл-Довид?
Михл-Довид тряс длинными льняными пейсами в знак того, что он не забудет, но не переставал при этом трястись от смеха над своим ойрехом, который тяжело чавкал по грязи и бормотал себе под нос что-то неразборчивое. Сколько бы Михл-Довид ни пытался вести себя, как подобает раввинскому сыну, который уже носит шелковый кафтан, он никак не мог сдержаться. Дурное побуждение[40], засевшее у него в печенках, подталкивало его к насмешкам и озорству. Отец все время стыдил сына:
— Михл-Довид, суббота, суббота!..
Михл-Довид совсем развеселился, когда его мать отдала щетинщику старое раввинское платье, чтобы тот переоделся к столу. Майданикер из великого уважения никак не хотел переступать порог раввинского дома, долго обметал ноги веником и изо всех сил вытряхивал карманы своей капоты. Но чем больше будничного и квасного выбрасывал Фишл, тем больше там оставалось. Конца и края не было веревочкам, кусочкам проволоки и железкам, черствым хлебным коркам, пучкам щетины и всякой всячине, которой были набиты необъятные карманы его насквозь промокшего платья. Наконец ребецин велела ему сбросить с себя трефную капоту, запихнуть ее в дальний угол крыльца, где лежали дрова, и надеть к столу поношенную одежду раввина. Эта одежда, наполовину шлафрок, наполовину кафтан, без разрезов и с карманами сзади[41], не была рассчитана на широкие плечи Фишла Майданикера. Хуже того, скупщик щетины очень боялся этого благородного платья, которое не шло к его красным лицу и рукам, и чувствовал себя в нем так, будто его нарядили на Пурим. Михл-Довид никак не мог спокойно закончить кидуш, глядя на эту дубину стоеросовую в раввинском платье. Точно так же не могли удержаться от смеха мальчики и девочки, которые приносили еду — кто кусок рыбы, кто тарелку моркови, кто миску пастернака — для гостя. Ойрех мигом очищал эти тарелки и миски, но, несмотря на это, раввин, чтобы загладить свою вину (а он чувствовал себя виноватым из-за озорного смеха своего сына и других детей), просил гостя не скромничать.
— Ешьте, ешьте, реб Фишл, — подбадривал он его, — вы наверняка целую неделю не ели.
Вдруг ойрех отодвинул от себя тарелку с морковным цимесом[42] и принялся утирать рукавом старого раввинского кафтана слезы, мутные и тяжкие слезы, которые вдруг потекли из его обычно безмятежных глаз по румяным щекам и закапали в огненно-рыжую бороду. Михл-Довид поперхнулся очередным смешком, увидев слезы силача, чье спокойствие прежде не могли нарушить никакие оскорбления. От неожиданности сын раввина стал кашлять и хрипеть. И тут Майданикер начал громко всхлипывать. Раввин с перепугу прервал песнопения.
— Реб Фишл, вы плачете? — в ужасе спросил он. — В субботу?
Фишл Майданикер изо всех сил пытался унять свои всхлипы, но не мог. Плач рвался из него, как речные воды, рушащие в половодье валы и дамбы.
— Ребе, я одинок как камень, — всхлипывал он, колотя себя по широкой груди, как во время видуя[43].
Раввин с близорукой неловкостью придвинулся вплотную к плачущему мужчине и, гладя его могучие плечи, стал успокаивать как ребенка.
— Не плачьте, реб Фишл, — умолял он, — в субботу нельзя.
Потом он велел подать воду для омовения рук и налил пасхального вина в серебряный кубок.
— Реб Фишл, я хочу почтить вас благословением, — сказал он и поднес кубок к рукам гостя, расплескивая вино на скатерть.
Фишл Майданикер боялся взять в руки серебряный кубок с вином, которым его почтили.
— Не стесняйтесь, реб Фишл, благословение после трапезы принадлежит ойреху, — учил его раввин. — А с тем, что вы одиноки, я постараюсь, без обета[44], что-нибудь сделать. Мне уже давно следовало подумать об этом.
Овечьи глаза Фишла сразу же заулыбались сквозь слезы, словно глаза плачущего ребенка, которого успокоила мать. Догорающие свечи замерцали во влажных счастливых глазах субботнего гостя, заиграли с каждым волоском его огненной бороды.
В первый же день холамоед[45] Пейсах раввин вызвал Копла-шамеса к себе в раввинский суд[46] и, уставясь своими близорукими глазами, будто видел Копла впервые в жизни, велел перечислить всех вдов и старых дев из простых, чтобы выбрать среди них жену для побродяги Майданикера. Посасывая свой неизменный, изрядно изгрызенный мундштук и наполняя раввинский суд будничным дымом дешевого табака, Копл-шамес снова и снова перечислял по пальцам левой руки нескольких незамужних долинецких женщин из числа самых бедных, таких, которые были способны выйти замуж за нищего Майданикера. Изрядно подымив и изгрызши мундштук, Копл-шамес пришел к выводу, что для простака Майданикера лучшей партии, чем Йохвед, засидевшейся в девках дочери Бейле-окунальщицы[47], не сыскать.
— Ребе, они суждены друг другу с сотворения мира, — заявил он. — Мы убьем двух зайцев сразу.
— Совершенно не понимаю, почему я раньше до этого не додумался, — отвечал раввин, сам себе удивляясь.
Не теряя ни минуты, Копл-шамес отправился к Бейле-окунальщице поговорить о деле. Проходя по рыночной площади, он останавливался у каждой богатой лавки и рассказывал о своем благом поручении. Благочестивые евреи, а еще больше — их супруги, настоящие «доблестные жены»[48], желали ему светлого рая за это доброе дело.
Помимо того что долинецкие обыватели устали принимать по субботам и праздникам вечного ойреха Майданикера, они были не вполне спокойны, видя неженатого, но полного богатырских сил человека. Обыватели не столько боялись того, что Фишл случайно согрешит в деревне с какой-нибудь мужичкой, сколько того, что иноверцы в конце концов отобьют его, уговорят, не дай Бог, выкреститься, что им уже не раз удавалось проделать с невежественными бедняками, из тех, что постоянно отираются среди необрезанных.
Также люди были не вполне спокойны насчет засидевшейся в девках Йохвед, дочери Бейле-окуналыцицы.
Боязни, что она согрешит, по правде говоря, не было, потому что эта Йохвед не только не отличалась молодостью и чрезмерной красотой, но, ко всем прочим «достоинствам», хромала, сильно хромала, так, что при каждом шаге одно из ее худых бедер остро выпирало сбоку живым укором миру и людям. Никто даже не подозревал эту девицу в том, что она может сбить кого-нибудь с пути истинного. Беспокоило то, что она, в ее положении, засиделась в девках. Дело в том, что Йохвед, хоть и была девушкой, помогала своей матери в ее банной работе, прислуживала молодухам и невестам[49] в микве. Женщины чувствовали себя неловко рядом с девушкой, которая все время прислуживает другим, а сама замуж не выходит. Побаивались сглаза, тихого проклятия ожесточившейся старой девы.
— Реб Копл, сам Бог вас надоумил, — хвалили шамеса женщины на рынке, — ступайте прямиком к Бейле, в добрый час.
С наибольшим пониманием выслушала шамеса сама Бейле-окунальщица. Высокая, иссохшая вдова, суровая, как мужчина, измученная тяжким трудом, закаленная заботами о куске хлеба и тяготами воспитания детей, Бейле мигом ухватила суть дела и не позволила шамесу напрасно тратить время на сватовство и уговоры.
— К чему лишние слова, реб Копл? — сухо сказала она, прервав шамеса взмахом своей жилистой, по-мужски натруженной руки. — Я про свою Йохвед все сама знаю. Приводите его. По мне, так я бы разбила тарелку еще до конца Пейсаха.
Не успела Бейле посыпать пол желтым песком и расправить скатерть поверх нескольких досок хромого пасхального стола, как Копл-шамес явился с рыжебородым женихом, который уже снял с себя раввинский кафтан и снова облачился в свою вечную капоту, пропахшую свиной щетиной.
— Скажи «с праздником», — учил жениха Копл-шамес.
Фишл пробормотал «с праздником» и грузно уселся на выскобленную лавку, которая заскрипела под его тяжестью. Его овечьи глаза, доверчивые и безгранично добрые, безучастно смотрели прямо перед собой. Совсем по-другому обстояло дело с широкими ноздрями короткого мясистого носа, которые были полны движения и жадно, с вожделением вдыхали запахи съестного. Эти подвижные ноздри сразу же разнюхали, что в черных чугунках на обмазанной глиной плите готовится что-то пасхальное и вкусное. Вскоре они отчетливо различили аромат картофеля, жаренного на масле и луке, и кисло-сладкий аромат борща. Рот Фишла тут же наполнился слюной от этих дразнящих запахов. Сквозь шевеление бороды и усов можно было различить, как он уже точит зубы на еду, подобно тому как птица острит клюв при виде зерен. Каждый раз, когда вдова переставляла чугунки на плите, вырывающиеся языки огня весело мерцали в рыжей бороде Фишла, превращая ее в червонное золото.
Вдова смотрела на Фишла так, как разумный человек смотрит на глуповатого, то есть свысока, но не без жалости.
— Ну что, реб Фишл, согласны вы на то, что предложил реб Копл? — спросила она мужским голосом, помешивая при этом деревянной поварешкой в чугунке.
Фишл еще глубже вдохнул запах жареного лука, который дал сок при помешивании, и на слова вдовы ответил спокойно и односложно.
— Ну да… — пробубнил он сквозь густую волосню.
Однако вовсе не так просто, как рассчитывал весь Долинец, пришлось Бейле с ее дочерью. Сколько Бейле ни просила дочь, чтобы она поднесла гостю пасхального борща, что должно было стать первым шагом к сближению, девица не хотела этого делать.
— Мама, оставь меня, — сердилась она на мать и ни за что не хотела подняться с лавки, на которой сидела в углу рядом с дверью, не доставая короткой ногой до пола.
Первые несколько минут Копл-шамес не вмешивался в разговор матери с дочерью. Уверенный про себя в том, что невеста просто набивает себе цену, он решил позволить Йохвед сделать вид, будто она упрямится, как это в обычае у девиц, хотя такое упрямство не слишком-то шло к ее возрасту и положению.
— Видишь, Фишл, она стыдится, на то невеста, — сказал он жениху, чтобы нарушить его простодушное молчание. — Таковы женщины.
Но так как торг между матерью и дочерью стал слишком затягиваться и дочь при этом все не двигалась с места, Копл-шамес произнес свое веское слово.
— Ну, невестушка, ты что ж, не хочешь уважить гостя? — спросил он шутливо. — Это тебе не к лицу, Иохевед.
Шамес назвал ее не Йохвед, но полным именем на святом языке — Иохевед, как будто бы он уже призывал ее на торжественную церемонию, на подписание тноим. Но это не произвело впечатления на девицу, и она не сдвинулась с места. Покачивая короткой ногой, которая не доставала до пола, она только злобно пялилась по сторонам, ни слова не говоря в ответ на разговоры о деле. Копл-шамес больше не мог выносить злобного молчания старой девы и заговорил с ней сурово, совсем не так, как обычно говорят с невестами.
— Можно подумать, что ты вчера родилась, девица, — напомнил он ей на глазах жениха о ее возрасте. — Не будь дурой и подойди к столу.
Вдова по-мужски сурово посмотрела на дочь и покачала головой в знак того, что она согласна с каждым словом Копла-шамеса. Поскольку Йохвед и на это не ответила, продолжая злобно пялиться и молчать, Копл-шамес потерял терпение и начал злиться на нее, как будто он был не шадхен, а родной отец невесты.
— Лемел-козел, — назвал он ее именем общинного козла, погибшего во время наводнения, — хватит упрямиться, Слезь с лавки и подойди к столу, тебе говорят!
На этот раз девица подчинилась. Она встала с лавки, но вместо того, чтобы подойти к столу, быстро заковыляла в сторону клети и разрыдалась на пороге. Сколько мать ни убеждала ее образумиться, говоря, что она упускает последнюю возможность, потому что больше никогда не выпадет ей такого подарка судьбы в ее возрасте и положении, дочь не поддавалась на уговоры.
— Мама, а если мне от него худо, — говорила она, плача, — если меня от него тошнит…
Копл-шамес потянул Фишла за рукав, выплюнул окурок папиросы, затем злобно сплюнул на пол.
— Не иначе как девку сглазили, не про кого из еврейских дочерей не будь сказано, по-другому этого не объяснишь, — сказал он вдове.
Еще резче по адресу Йохвед выразился шамес, когда за ними закрылась дверь.
— Позвали паршивого в миньян, он и зазнался, — заключил Копл в гневе.
Фишл Майданикер тяжело и степенно ступал за шамесом своими подкованными сапогами и сам признавал свой позор.
— Они меня не хотят, — печально бормотал он, — никто меня не хочет…
Когда раввин, лучшие обыватели и их благочестивые супруги потеряли надежду найти суженую для холостого побродяги, молодые долинецкие перелицовщики взяли дело в свои руки и решили сами оженить Фишла Майданикера.
Первым эта идея пришла в голову братьям-портным Шимену и Лейви, которых прозвали «колена», и как раз в святой день субботний, когда их товарищи-перелицовщики сидели у них дома и пили холодное пиво, закусывая твердым перченым горохом.
У молодых долинецких перелицовщиков уже вошло в обычай собираться по субботам в доме Шимена и Лейви с такой же регулярностью, с какой добрые люди читают по субботам, летом «Поучения отцов»[50], а зимой — «Благослови, душа моя»[51]. В их большой мастерской, где в честь субботы швейные машинки были укрыты скатертями, а крестьянские штаны и куртки — простынями, они рассаживались на длинных лавках вокруг накрытого раскройного стола и наслаждались пивом, горохом и компотом из слив, как будто справляли «шолем зохер»[52].
Вдова Эстер-Годес, мать Шимена и Лейви, была не слишком рада этим субботним сборищам в ее доме.
И не только потому, что ее сыновья со своими гостями говорили в святой день о всяких будничных вещах[53]: о сукне, о швейных машинках, о заказчиках, о ярмарках и базарах, но и потому, что они высмеивали всех добрых и благочестивых жителей Долинца, включая раввина и шойхета, распевали легкомысленные песенки, смеялись, шалили, устраивали всевозможные розыгрыши, шутки и проделки. Хуже того, к ее веселым сыновьям стучались в дом не только молодые подмастерья, но и девушки из семей ремесленников и даже молодухи, мужние жены, чьи мужья были в Америке или служили в солдатах. Считалось, что они ходят к дочерям Эстер-Годес днем в субботу потанцевать. Но Эстер-Годес отлично знала, что на уме у них не столько ее дочери, сколько сыновья. Лузгая семечки и щелкая орехи, гостьи отзывались смехом на каждое слово, сказанное парнями, и распевали вместе с ними любовные песенки. Парни, кроме того, любили встревать во всякие польки-мазурки, которые эти девушки танцевали шерочка с машерочкой, и эти, с позволения сказать, благочестивые жены не сильно противились такому «шатнезу»[54].
Лежа после субботнего чолнта[55] на своей вдовьей постели и усердно читая на «ивре-тайч»[56] набранные мелким затертыми буквами истории о праотцах и праматерях, чудные притчи и богобоязненные речи рабейну Бехая и других святых людей[57], вдова Эстер-Годес не могла долго выносить дикие песни парней и легкомысленный смех девиц в соседней комнате. Еще не старая, средних лет, смуглая, черноглазая, пухлая и женственная, она, эта вдова портного Биньомина, была очень набожна и полна страха перед Богом, Его Торой, праведниками и учеными людьми. И она трепетала, слыша, как ее сыновья со своей компанией оскверняют святые заповеди Торы и насмехаются над благочестивыми и богобоязненными людьми. Мать, безумно любящая своих детей-сирот, а особенно — двух своих «кадишей», Шимена и Лейви, ради которых она больше не вышла замуж, хотя овдовела очень молодой, она боялась, чтобы ее сыновья, не дай Бог, не навлекли на себя какого-нибудь несчастья, не обожглись, играя с огнем, то есть высмеивая людей праведных и ученых.
— Шимен, Лейви, — взывала она со своей вдовьей постели, — отец, мир праху его, пропадет, не дай Бог, из-за вас в преддверии ада[58].
Когда это не помогало, она переходила к более практическим предостережениям:
— Шимен, Лейви, мне ж перед людьми стыдно… Мне же глаза готовы выцарапать из-за этих распрекрасных суббот, которые вы устраиваете…
Но Шимена и Лейви не беспокоило ни то, что люди выцарапают матери глаза, ни то, что их отец пропадет на том свете в преддверии ада.
Преданные сыновья, стремящиеся скрасить матери ее вдовство, достать для нее, как говорится, тарелочку с неба, они, однако, ни за что не хотели уступить ей в том, что касалось благочестия и приличного поведения. Радость выплескивалась из них, рвалась наружу из их смуглых красивых молодых тел, из их кудрявых шевелюр, из их черных глаз и молочно-белых зубов. Они ни за что не хотели учить мудрые и строгие слова «Поучений отцов», как того желала их мать, а предпочитали проводить время в компании: пить пиво, петь, смеяться и озорничать. Их гости, перелицовщики, также не желали прекращать веселые сборища по субботам к досаде всех добрых и благочестивых людей в местечке.
У предприимчивых перелицовщиков не было ни капли почтения к хозяевам портновских мастерских, поскольку им, этим перелицовщикам, в отличие от портных-надомников, не нужно было приходить к хозяину и ждать, пока тот даст им работу; они сами скупали вещи у крестьян, сами их перешивали и сами продавали на ярмарках и рынках, причем не только в Долинце, но и во всех окрестных местечках, зашибая при этом хорошую деньгу. Из-за этого, а также из-за того, что им приходилось часто разъезжать по дорогам, останавливаясь на постоялых дворах и в шинках, эти мастеровые были довольно-таки распущенными парнями, привычными и к выпивке, и к фаршированным горлышкам и гусятине по будням. Они не слишком-то утруждали себя омовениями рук и благословениями[59], а иногда, когда на минху и майрев было мало времени, они даже наскоро комкали молитвы. Также, наслушавшись в поездках разных анекдотов, скабрезностей и легкомысленных песенок, перелицовщики привыкли легко относиться к женщинам. Бесшабашнее всех были братья Шимен и Лейви. Хоть и моложе других перелицовщиков, еще неженатые, братья были сами себе хозяева, работали на нескольких швейных машинках, которые их отец-портной оставил им в наследство, и славились как большие ловкачи и рвачи среди продавцов перелицованной одежды на ярмарках и базарах. У братьев были смазливые физиономии и язык без костей, своими шутками и прибаутками они привлекали к своей палатке молодых крестьян, а еще больше — крестьянских девок и молодух, с которыми заигрывали, пока те примеряли кофточки и жакетки. После каждой ярмарки, на которых им везло все больше и больше, они все короче подстригали свои юношеские бородки, так что со временем от этих бородок ничего не осталось, кроме иссиня-черных пятен на щеках.
Даже долинецкий раввин со своей близорукостью заметил, что с бородками «колен» случилось чудо, и прямо в синагоге, на глазах у всех, пожелал узнать, в чем тут секрет.
— Шимен и Лейви, я задам вам вопрос, — протяжно задал раввин свой вопрос на мотив «Что отличает»[60], — что ж это у других людей борода на лице растет наружу, а у вас она растет наоборот: снаружи внутрь?..
В том же духе раввину приходилось иметь с ними дело и по будням, когда они являлись с утра в синагогу на йорцайт. Дело было в том, что братья купили где-то в большом городе необыкновенно маленькие тфилн, крохотные, блестящие, с узенькими, как ленточки, ремешками. Долинецкий раввин с великим удивлением смотрел на эти маленькие тфилн, подобных которым он в жизни не видел. Он никак не мог взять в толк, как в этих крошечных тфилн помещаются написанные на пергаменте стихи Торы. Насколько мелкими были тфилн братьев, настолько же пышными были их шевелюры, такие лохматые и кудрявые, что малюсенькие «шел рош» просто терялись в них, проваливаясь как Корей сквозь землю[61]. И долинецкий раввин велел парням либо купить тфилн побольше, либо состричь дикие лохмы или лучше пусть вообще тфилн не накладывают.
Хотя Эстер-Годес, вдова портного, по субботам не стояла в первом ряду в вайбер-шул, а в будние дни вообще не ходила молиться, так как была слишком занята горшками на кухне, она все равно узнала о том, что потребовал раввин от ее сыновей. Люди передали ей каждое его слово, и она чуть было не умерла от стыда.
— Шимен, Лейви, я, не дай Бог, жизни лишусь из-за вас, — сокрушалась она, — сыночки, одумайтесь…
Однако Шимен и Лейви не желали одумываться и делали все, чтобы подразнить раввина и долинецких обывателей. Они распевали на своих субботних сборищах насмешливые песенки о раввине и его полуслепых глазах, высмеивали хазана, шойхета и шамеса, обо всех сплетничали, всем кости перемывали, во все общинные дела вмешивались и по любому поводу высказывались. На одном из таких субботних сборищ, когда солнце было особенно жарким, а пиво особенно холодным, им пришло в голову, что перелицовщики всей оравой должны взять судьбу старого холостяка Фишла Майданикера в свои руки и свести его с невестой на смотринах.
Как всегда, Пелте Козлу поручили организовать сватовство и отвести рыжебородого жениха на смотрины к невесте.
Пелте Козел не был шадхеном. Он был всего-навсего портным, и даже не перелицовщиком, а обычным ремесленником, который шьет одежду для евреев. Но он водился с ватагой перелицовщиков и не пропускал ни одного субботнего сборища в доме Шимена и Лейви. Старше всех собравшихся, с изрядной бородой, женатый, отец многочисленного семейства, мал мала меньше, и к тому же отчаянный бедняк, бедней не бывает, он, однако, любил компанию молодых, ушлых и веселых перелицовщиков, любил смеяться и озорничать с ними, ходить с ними в шинок и там лакомиться гусиными пупками по будням и отдавал последние гроши на их цеховые пирушки. Также и в синагоге он стоял не среди прочих ремесленников, а рядом с перелицовщиками, которые годились ему в сыновья. С ними он болтал во время молитвы, с ними связывал евреям цицес на их талесах, ставил подножки тем, кто выходил читать шмоне-эсре, насыпал детям в ноздри нюхательный табак и рассказывал хедерным мальчикам о том, что происходит между мужчиной и женщиной. Копл-шамес стыдил его за это, никогда не вызывал к Торе, кроме как на Симхас-Тойре, да и то с подростками. А Пелте Козлу только того и надо было: он, сияя от радости, вытворял вместе с мальчишками, укрывшись талесом, всякие глупости. Из-за такого поведения обыватели у него почти ничего не заказывали, хотя о нем говорили, что руки у него золотые. Нередко на него находила дурь, тогда он останавливал швейную машинку посреди работы и, никому ни слова не сказав, бросал на неделю жену и детей.
Зелда, жена Пелте, вечно кормящая, вечно на сносях, ужасно неряшливая и дико крикливая, распекала мужа, тащила к раввину, крича на весь рынок, что он разбойник, выкрест и убийца жены и детей. Но Пелте спокойно выслушивал все ее оскорбления, равно как и все порицания и упреки обывателей, их жен и даже самого раввина. Если уж он пускался во все тяжкие, то никакие упреки и порицания не могли вернуть его от разгула к ножницам и утюгу. Он знал, что его презирают, считают пропащим, но ему было плевать. Точно так же ему было плевать на то, что Эстер-Годес, вдова портного, гонит его по субботам из своего дома, грозясь наподдать веником или облить из помойного ведра. Если Эстер-Годес еще могла простить молодых загулявших перелицовщиков, то Пелте Козла, нищего отца семейства, она простить не могла.
— Ступайте к своей Зелде, безмозглый вы человек, — наступала на него Эстер-Годес. — Она мне устроит черную субботу из-за вас и будет права.
Пелте не отвечал ни слова и увивался вокруг Шимена и Лейви, как шамес вокруг раввина. Он из благодарности за то, что братья принимают его (не ровню ни по возрасту, ни по положению) в свою компанию, старался им всячески услужить: бегал в трактир за пивом, подавал на стол, носил любовные записочки тем девушкам, которых эти парни любили, и мелом писал стыдные слова на дверях и ставнях тех девушек, на которых у парней был зуб. Шимен и Лейви были с Пелте не разлей вода, поверяли ему все свои тайны. Потому-то они и поручили Пелте оженить скупщика щетины Фишла Майданикера.
Назавтра Пелте даже не подошел к швейной машинке, хотя ему нужно было закончить заказ, и чуть свет направился в пекарню Йойносона, где побродяга Фишл обычно ночевал в углу на мешках. Усевшись рядом с ним на набитом щетиной мешке, Пелте принялся с жаром рассказывать ему о счастливой партии, которая у него есть для Фишла.
Фишл Майданикер, выслушав Пелте, не поверил своим большим красным ушам. Пелте, не давая перебить себя, гладко, складно и благочестиво перечислил все достоинства невесты, о которой шла речь. Она, эта девушка, — сирота, круглая сирота без отца-матери и его, Пелте, ближайшая родственница. К тому же она из деревни, чистая и набожная душа, не то что городские девицы, гордячки и зазнайки; эта будет ему, Фишлу, предана, верна, будет почитать его, как царя. Фишл снова не поверил своим ушам и хотел было возразить: дескать, такая девушка наверняка даже не захочет, как и другие, смотреть на него. Но Пелте снова не дал ему слова вставить и успокоил тем, что он уже все-все рассказал ей, той девице то есть, о Фишле, о его щетинной торговле, о его возрасте, но она, эта его родственница, согласна, и она сделает все, что он, Пелте, ее родственник и заступник, ей велит. Впрочем, он, Фишл, не обязан верить ему на слово, а может увидеть ее, эту девицу, собственными глазами, а не покупать кота в мешке. Он, Пелте, заглянет к ней в деревню, в Ярлицы, где она в прислугах у тамошнего арендатора, привезет ее на субботу в Долинец, а субботним вечером, после гавдолы, он сведет ее с ним, с Фишлом, и устроит смотрины. Если они понравятся друг другу, то и говорить больше не о чем, мигом соберется миньян, портные с его, Пелте, стороны, и останется только разбить тарелку. Ну а если она, невеста то есть, ему, Фишлу, не приглянется, он, Пелте, не будет ни на чем настаивать, и делу конец. Он, Фишл, останется при своем, а она, круглая сирота то есть, вернется в Ярлицы к арендатору, у которого она в услужении.
Как ни косноязычен был Фишл Майданикер, он больше не мог сдерживаться и разразился диким смехом сквозь свое волосяное забрало. Мысль о том, что он, Фишл, скупщик щетины, не захочет девушку, которая хочет его, была чересчур смешной, чтобы не рассмеяться.
— Хи, хи, хи, Пелте, ты смеешься надо мной? — еле выговорил он.
Пелте положил руку на сердце и поклялся здоровьем Зелды, своей жены, в том, что и не думал смеяться. Пусть его Зелда года не проживет, пусть она свернет себе шею, пусть у нее язык отсохнет, если он не говорит чистейшую правду. Главное, чтобы он, Фишл, никому ни слова не сказал об этом его, Пелте, сватовстве, даже не пикнул, потому как Долинец — город дурных людей, завистников, которые, конечно, наговорят о нем, Фишле, всякой всячины сироте, посмеются над ним, так что девушка еще пожалеет о своем решении. Фишл стер с руки щетину, чтобы очистить ее от всего трефного, и подал ее Пелте в знак того, что будет держать язык за зубами. Пелте похлопал его по плечу.
— Положись на меня, брат Фишл, — произнес он по-родственному. — Ты простой человек и должен держаться нас, портных. А если будешь полагаться на книжных червей, до седой бороды холостяком останешься. Ну, в добрый час…
Никогда в жизни Фишл еще не чувствовал такого беспокойства в своей широкой груди, как в течение долгих — с воскресенья до наступления субботы — дней той летней недели. У каждой речки, какая встречалась ему на пути, пока он, скупая щетину, бродил по деревням, Фишл останавливался, смотрел на свое отражение в прозрачной воде и омывал в ней руки. В пятницу он вернулся в Долинец раньше обычного и долго парился в бане на самом высоком полке, чтобы изгнать из своего тела всякую грязь, пыль, нечистоту, любые трефные запахи. Он даже попросил соседа, чтобы тот его как следует, без всякой жалости, отхлестал веником. Пока Фишл изо всех сил потел в парной, его одежда от рубахи до талескотна и портянок висела вокруг котла, чтобы хорошенько прожариться и пропариться. Он также со всем тщанием расчесал пальцами свою густую бороду, вычистил ее и расправил. После всего этого Фишл сиял, как начищенная медь. По дороге из бани в пекарню Йойносона Фишл зашел в лавку, где продавали керосин и деготь, и купил целую кварту ворвани, которой тут же смазал свои залатанные сапоги от ушек на голенищах до подковок на каблуках так, что они заблестели аж до синевы. Жирными руками он протер иссохший ремень, которым были опоясаны его бедра. Подновить свою капоту, в отличие от сапог, Фишл не мог, но он выколотил ее палкой, подняв тучи пыли, и очистил даже от малейших признаков щетины. После этого он вдел в толстую иглу суровую нитку и наново зашил проймы рукавов, которые имели обыкновение то и дело расползаться. Еще он закрепил болтавшиеся пуговицы, пуговицы всех цветов и размеров. На молитве в бесмедреше и за субботним столом у своих гостеприимцев он вел себя еще тише, чем обычно, чтобы не расстаться с тайной, которая распирала его чем дальше, тем больше, так что он чуть не лопался.
Когда Пелте Козел подошел к нему сразу после гавдолы и таинственно, без слов, одним лишь знаком показал Фишлу, чтобы тот шел за ним на смотрины, сердце Фишла чуть не выскочило из груди от счастья и волнения. Тяжелыми шагами он пошел за Пелте, громко стуча подковками по булыжной мостовой долинецких улиц и переулков. Вдруг он остановился и взял Пелте за рукав, потому что Пелте повел его не к себе, как он, Фишл, ожидал, а в дальний конец рыночной площади, где в основном жили перелицовщики. Но Пелте тихо сказал ему, что он решил не устраивать смотрины у себя, потому что его Зелда, эта стерва, еще, чего доброго, вмешается со своей луженой глоткой и все испортит. Кроме того, его дом набит детьми и не подходит для торжества, нет в нем покоя. Поэтому он привел свою родственницу к вдове Биньомина, у которой большой дом: там жених и невеста смогут поговорить честь по чести и обо всем столковаться.
— Понимаешь, о чем я тебе говорю, Фишл? — тихо спросил Пелте.
— Ну да… — пробубнил Фишл и последовал за своим проводником, весь в напряжении от того, что должно произойти.
Его напряжение и волнение возросли еще больше, когда он переступил порог вдовьего дома и увидел прибранную комнату, накрытый стол, уставленный свечами в бронзовых подсвечниках, бутылками водки и тарелками с нарезанной селедкой и яичными коржиками. Все в комнате пахло праздником. Такими же праздничными были люди, которые собрались за столом, сплошь перелицовщики. Овечьи глазки Фишла наполнились удивлением. Пелте, как это принято на смотринах, взял Фишла за руку и с силой втащил в комнату.
— Не стесняйся, Фишл, тут все свои, — сказал он ему, — все наши. Скажи «доброй недели»[62].
Фишл сказал «доброй недели» и как виновник торжества был усажен за стол. Ему подсунули подряд несколько стаканов и буквально влили их в него, отчего он сразу же почувствовал себя бодрым и немного пьяным. Сразу же после этого Пелте вышел в ту комнату, в которой кровать вдовы стояла рядом с кроватью ее покойного мужа, и за руку вывел оттуда свою родственницу, круглую сироту из Ярлицев.
— Пойдем, Добе-Лея, — отечески сказал он девушке, закутанной в два платка, один на плечах, другой на голове. — Не стесняйся, Добе-Лея, тут все свои, то есть из деревни Майданик… Ты слышала о такой деревне, Добе-Лея?
— Нет, дядя Пелте, — пропищала сирота, прикрывая руками нос и черные глаза, единственное, что можно было разглядеть, до того она была укутана.
Пелте успокоил ее, сказав, что это не страшно, что она не слышала о такой деревне, и, усадив ее на табуретку в дальнем углу, самом дальнем от мужского стола, повел с ней разговор о деле.
— Как видишь, Добе-Лея, — мягко начал увещевать ее Пелте, — он не очень-то богат. Он торгует свиной щетиной, да, торгует. Он, конечно, уже не мальчик. Но он еще молодой человек, богатырь, тьфу-тьфу, и он будет тебе и отцом, и матерью, и мужем, и всем сразу. Ну, что скажешь, Добе-Лея?
— Что я знаю? — смущенно проговорила Добе-Лея. — Дядя Пелте лучше знает, что для меня хорошо.
Пелте потирал руки от удовольствия.
— Ну, Фишл, видишь, что это за чистая душа? — сказал он.
— Золотой ребенок, — стали расхваливать сироту другие перелицовщики. — Разве нет, Фишл?
— Ну да… — пробубнил Фишл, не веря собственным глазам и ушам: неужто все, что он видит и слышит, происходит на самом деле?
Пелте-портной еще родственней и мягче обратился к сироте из Ярлицев.
— Ничего не бойся, Добе-Лея, — успокоил он ее, — тебе не придется больше работать в Ярлицах у Лейзера-арендатора… Будешь сама себе хозяйка… Фишл будет тебе отдавать все, что заработает на щетине. Не будешь нянчить чужих детей… Заведешь, с Божьей помощью, своих…
Тут Добе-Лея не просто прикрыла кончик носа и глаза руками, но от стыда спрятала их в концы платка. Пелте-портной погладил ее по голове и отечески успокоил.
— Не стыдись, Добе-Лея, иметь детей — заповедь, — поучал он ее. — В Торе сказано, что святые праматери тоже хотели иметь детей, и у тебя с Фишлом, Бог даст, будут дети. Погляди, Добе-Лея, какая у него красивая рыжая борода, не сглазить бы. Что скажешь, Фишл? Ведь правда, у нее будут от тебя дети, с Божьей помощью?
Фишл был смущен не меньше, чем Добе-Лея, не зная, как прилюдно отвечать на такой вопрос, особенно в присутствии девицы на выданье. Его красное лицо буквально пылало от стыда. В то же время от этих слов ему хотелось смеяться, и он прикрыл рот своим грубым рукавом, чтобы не рассмеяться перед всеми. Гости же смеялись свободно и громко и даже отпускали сальные шуточки, как это бывает обычно на свадьбах и помолвках. Пелте Козел изо всех сил по-родственному хлопал Фишла по плечу и щекотал под бока.
— Да ладно, брат, через год, дай Бог, все мы будем танцевать на обрезании твоего первенца, — уверял он его. — Разве не так, Фишл?
Фишл, раззадоренный весельем и сальностями, кивал в ответ на все, что ему говорили.
— Ну да… — бубнил он, и его борода сияла от света субботних свечей.
Пелте вдруг стал очень торопиться, как родственник невесты, который хочет как можно скорее ударить по рукам, и заговорил о том, что нужно бы тут же подписать тноим.
— Жених и невеста друг другу нравятся, миньян есть, выпивка есть, чего тянуть, — настаивал он, — давайте их помолвим и разобьем тарелку… Разве не так, невеста?..
— Дядя Пелте лучше знает, что для меня хорошо, — отвечала невеста.
Все сгрудились вокруг жениха для рукопожатия.
— Готовься, жених, — подбадривали они его, пожимая Фишлу руку.
Фишл жал руки в ответ и впервые за все время торжества отважился сказать слово.
— Разве не нужно послать за раввином? — спросил он изумленно.
Пелте напустился на него.
— Для помолвки раввин не нужен, — заявил он. — Миньян есть, так что достаточно сговора и разбитой тарелки. Я все сделаю не хуже раввина.
Чтобы придать себе важность духовного лица, Пелте тут же набожно омыл руки, застегнул вечно расстегнутую капоту на все пуговицы и вынул из кармана большой красный платок.
— Да будут жених и невеста сговорены, — распорядился он. — Ты, Добе-Лея, возьмись за один конец платка, а ты, Фишл, за другой.
Фишл ухватил конец платка с такой силой, как будто бы должен был удержать за канат паром у берега. Невеста учтиво, кончиками пальцев одной руки взялась за платок, а другой прикрыла лицо в своей деревенской стыдливости.
— Теперь, невеста, разбей тарелку на счастье, — приказал Пелте с такой уверенностью, будто и вправду был раввином. — Не стесняйся, Добе-Лея.
Добе-Лея взяла тарелку обеими руками. Но вместо того, чтобы швырнуть ее оземь, как это делают на торжествах, она подняла ее повыше и расколола о голову жениха…
Немалое время Фишл Майданикер стоял в оцепенении, словно каменный болван, и, не моргая, таращил свои изумленные овечьи глаза.
Не боль от удара так оглушила его. В конце концов тарелка была глиняной, старой и к тому же треснувшей, поэтому-то ее и взяли, чтоб разбить, не брать же целую для такого дурачества. Да и голова у Фишла была крепкой, привычной к ударам потяжелее и погрубее. Однако до сих пор ни один из них не огорошивал его так, как этот удар треснувшей глиняной тарелкой. Хотя его глаза были открыты шире обычного, в этой освещенной комнате они не видели ничего, кроме мрака. Вскоре мрак рассеялся, и он ясно увидел все свое унижение. Под ногами лежали осколки разбитой тарелки. Сборище смеялось, ржало дико и развязно. Громче и развязнее всех смеялась невеста из Ярлицев, все еще в женском платье, но ее голова больше не была покрыта платком. Фишл узнал это смеющееся лицо, смуглое, с иссиня-черными пятнами на щеках, оставшимися от сбритой бороды. Он не знал, кому именно, Шимену или Лейви, принадлежало это смеющееся лицо, но понял, что это был один из двух братьев, которые годами портили ему кровь в синагоге. Фишл уставился на это лицо тяжело и тупо, как раненый бык на своего укротителя, мучительно решая, что сделать — сдаться или напасть.
На мгновение Фишл почувствовал толчки горячей крови, которая ударила ему в загривок, в глаза, в руки. Эта распиравшая его кровь овладела им так, что он сорвался с места резким, слишком проворным для его грузных ног прыжком.
— Черт бы… — взревел Фишл, не закончил ругательства и воздел руки, готовые разорвать и сокрушить все вокруг.
Однако молодые люди, почувствовав опасность, вовремя отступили и пустились наутек через стол и лавки, стараясь поскорее протолкнуться в дверь. Вскипевшая было кровь мгновенно отхлынула от рук и ног Фишла, и они вновь стали глиняными и неуклюжими, как всегда. Горестно глядя на черепки, как ребенок глядит на осколки разбитой им чашки, он тяжело осел на пол и принялся в голос, как когда-то у раввина в канун Пасхи, всхлипывать, оплакивая свое злосчастье. Комната была пуста. Никого не осталось, только платье невесты лежало у двери, напоминая всхлипывающему человеку о его позоре.
Свечи стали оплывать и гаснуть. Сверчок жаловался в углу темной комнаты. Фишл не двигался, продолжая сидеть на полу и всхлипывать. Только когда вдова портного Биньомина вернулась домой, откуда ее обманом выманили сыновья, она взяла Фишла под руки и подняла его, как того, кто сидит, скорбя по умершему[63].
— Не плачьте, реб Фишл, — попросила вдова всхлипывающего богатыря и сама расплакалась над злом, которое было совершено в ее доме, над греховным поступком своих сыновей.
Целую неделю Фишл ходил по деревням с опущенной головой, погруженный в свое горе. Когда он в пятницу вернулся в Долинец и отправился в баню, чтобы помыться перед субботой, хедерные мальчишки встретили его новым прозвищем.
— Мазл-тов, ярлицкая невеста, — кричали они ему вслед на рынке. — Люди, расступитесь, ярлицкая невеста идет в баню.
Фишл, погруженный в себя, тяжело ступал своими короткими подкованными сапогами. Его овечьи глаза смотрели доверчиво и беспомощно, как всегда.
Когда во второй половине месяца элул[64], как раз в ту неделю, когда читают слихес, оба брата, Шимен и Лейви, одновременно остановили посреди бела дня свои швейные машинки, жалуясь на боль, от которой раскалывается голова, Эстер-Годес, вдове портного Биньомина, стало страшно за своих детей, ее вдовье сердце охватило беспокойство.
Во-первых, ее сыновья Шимен и Лейви никогда, не только в юности, но и в детстве, не болели. Вдова, в отличие от других матерей, горя не знала со своими смуглыми миловидными мальчиками: ни ветрянки, ни кори, ни глистов, ни прыщей. Во-вторых, они заболели внезапно и оба одновременно, точно сговорились, назавтра после того, как вернулись с удачной для них ярмарки. В-третьих, болезнь напала на них в грозный месяц элул, в ту неделю, когда читают слихес, накануне дней суда и приговора. Все это очевидным для вдовы образом указывало на то, что это не обычная простуда, а Божья кара, наказание, к которому Небесный Судия приговорил ее сыновей за их выходки.
Первым делом Эстер-Годес уложила больных в постель, не вместе, в кровать их покойного отца, в которой они обычно спали друг подле друга, а порознь: одного в отцовскую кровать, а другого в ее собственную, стоявшую рядом. Она приложила им ко лбу влажные полотенца, носки с нагретой солью — к горлу и с головой укутала одеялами, хотя на улице солнце пекло куда жарче, чем обычно в элуле. Затем вдова сразу же послала за Шаей-Лозером-лекарем, хотя, как правило, в первый день болезни за ним не посылали, полагаясь на домашние средства.
Когда Шая-Лозер-лекарь, после долгого, молчаливого, тщательного осмотра обоих парней, по виду их пылающих, красных тел пришел к выводу, что они больны не чем иным, как скарлатиной, детской болезнью, которая редко бывает у взрослых, у вдовы портного Биньомина больше не осталось сомнений в том, что это очевидное наказание Господне и что ее детей спасет только Божья милость.
У Эстер-Годес, так же, как у ее соседок и даже соседей, не было ни малейшего сомнения в том, что в конце концов там, в вышних, вспомнили о двух грешных братьях и дали им щелчок по носу за их вины перед Богом и людьми.
Едва услыхав от Шаи-Лозера, что у «колен» — скарлатина, лавочники на рынке украдкой усмехнулись в свои почтенные бороды. Прежде в Долинце никогда не слышали, чтобы взрослые парни слегли от такой детской болезни. К тому же в местечке не было эпидемии этой заразы у детей. Более того, в тот момент в Долинце вообще не было никакой эпидемии, даже поноса и несварения желудка, которые обычно случаются в конце лета, когда фрукты в изобилии. При всей серьезности скарлатины казалось смешным, что такая детская болезнь напала, ни о ком не будь сказано, на взрослых парней. Но еще смешнее было то, что все это случилось с двумя самыми большими насмешниками в местечке. Казалось, будто в вышних, где отмщается и самая малая малость, над строптивыми братьями, в придачу к наказанию, еще и зло подшутили — мера за меру — за их всегдашние злые шутки. То, что Господь подшутил над ними в те роковые дни, когда на Небесах совсем не шутки ради измеряется и взвешивается всякое деяние, доброе и злое, придало еще больше иронии всей этой истории.
— На тебе, какая напасть ни с того ни с сего! — восклицали женщины, сплевывая через плечо, чтобы, не дай Бог, к их детям не прилипло ничего из выпавшего «коленам» наказания.
Когда лекарь Шая-Лозер на третий день нашел, что больные опухают, что в его практике лечения скарлатины встречалось редко, он снял картуз, словно тот мешал ему принять врачебное решение, и посоветовал вдове вызвать польского доктора пана Шнядецкого.
Госпожа Эстер-Годес, не все идет гладко, — встревоженно сказал Шая-Лозер. — Пусть придет доктор, я боюсь, что в одиночку не справлюсь…
Доктор пан Шнядецкий, как всегда, сердился и гневно стучал тростью оттого, что, как водится, сперва позволяют этим еврейским клистирникам запустить болезнь и только потом, когда уже слишком поздно, посылают за ним, за доктором. И лишь когда пан Шнядецкий вволю покричал и поругался, он зло прослушал больных и нашел, что у них опасно затронуты почки и что всякие другие осложнения не заставят себя ждать.
Вдова портного Биньомина тут же с воплем бросилась в ноги польскому доктору:
— Ясновельможный пан, спасите моих детей!
Пан Шнядецкий отстранил ее от себя костяным набалдашником трости.
— Все претензии к твоему жидовскому клистирнику, глупая баба, — сказал он, обращаясь к ней на «ты», как он всегда обращался к евреям.
Из слов поляка вдове стало совершенно ясно, что дела совсем плохи и что только молитвы и мольбы, быть может, еще способны смягчить роковой приговор Небес.
Завернувшись в большой темный платок, которые женщины надевают, когда им предстоит быть среди мужчин, она побежала в синагогальный переулок, ворвалась в синагогу, растолкала с материнской настойчивостью молящихся мужчин, припала к резному орн-койдешу и от всего своего изболевшего вдовьего сердца закричала стоящим в нем свиткам Торы.
— Святые Торы, смилуйтесь над моими недужными детьми, — надрывалась она перед свитками, цепляясь за их шелковые и бархатные чехлы, целуя и орошая их слезами, — сжальтесь над горькой вдовой, защитите зеницу ее ока, спасите ее два юных деревца…
Молящиеся, которые сперва милостиво отнеслись к представительнице слабого пола, в горькую минуту ворвавшуюся в святое место, в мужской удел, начали, однако, все больше раздражаться и терять терпение, когда бабьи причитания и молитвы перед открытым орн-койдешем слишком затянулись.
— Ну, ише… тфиле… мафсик…[65] — настаивали они, давая понять, что она уже достаточно попричитала и может теперь идти домой, потому что мешает мужчинам молиться.
Но вдова не позволила выпроводить себя и вцепилась в свитки, которые скособочились на своих тонких точеных ручках, инкрустированных перламутром. Когда вдова наконец закрыла орн-койдеш и задернула паройхес, она прежде всего подошла к штендеру[66] раввина, рядом с омудом, и, раскинув руки в своей темной шали, что сделало ее похожей на черную птицу с распростертыми крыльями, попросила раввина о милости, о заступничестве перед Небесами за ее опасно больных детей.
— Святой праведник, попросите Бога за горем убитую мать, — завопила она тонким голосом, — спасите меня от моего великого несчастья…
До глубины души тронутый женскими причитаниями, смущаясь тем, что женщина перед всеми назвала его святым праведником, что конечно же звучало насмешкой в ушах ученых мужей, которые не верили в его святость, но больше всего стыдясь своей собственной беспомощности и неспособности сделать что-нибудь для той, которая верит в его силы, раввин пообещал вдове, что он, без обета, будет просить Бога, будет молиться что есть сил, но она пусть идет домой.
— Ну, о, рибойне-шел-ойлем, ов а-рахмим, — пробормотал он на святом языке, чтобы не прерывать молитвы, — ну, о, тфиле бецибер[67].
Вдова не хотела уходить.
— Прочитайте псалмы за моих ласточек, — требовала она, — просите о милосердии для Шимена и Лейви, сыновей вдовы Эстер-Годес…
Только когда раввин обещал ей, что не перестанет молиться, пока хазан и вся община будут читать псалмы, вдова ушла из синагоги, ломая руки и рыдая.
Так как причитания перед орн-койдешем и чтение псалмов общиной не подействовали на столь грозные в элуле Небеса и больным становилось все хуже и хуже, вдова пошла на кладбище за местечком, пала на колени перед могилой своего мужа, и горючие слезы из ее черных глаз хлынули на надгробие.
— Беги к Вратам Милосердия, Биньомин, — закричала она в поросшую травой могилу, — ступай к святым праматерям и подыми их ради наших детей[68].
От могилы мужа она тотчас направилась к могиле старого долинецкого раввина, о котором говорили, что он при жизни был вроде как чудотворцем.
Когда и это не помогло, она достала из комода полотно, которое приготовила сыновьям на свадебное белье, и отдала его на саваны для бедных, а также заплатила Коплу-шамесу два раза по хай (восемнадцать)[69] грошей, чтобы он дал обоим сыновьям новые имена, одному — Хаим, а другому — Алтер[70]. Копл-шамес очень торжественно нарек Шимена и Лейви новыми именами с бимы; к тому же он по всей форме прочел за каждого из них мишебейрех[71], в котором перечислил все богоугодные дела и пожертвования госпожи Эстер-Годес.
Когда и это не подействовало на рассерженные Небеса, а вызванный снова доктор пан Шнядецкий махнул рукой в знак того, что даже он, великий знаток, тоже не знает, что тут можно сделать, вдова увидела, что у нее нет иного средства, кроме как выпросить прощения у деревенского побродяги Фишла Майданикера за великий позор, на который его выставили ее сыновья, за сердечную обиду, которую они ему причинили. Все соседи, и женщины, и мужчины, толпившиеся в комнате больных, были с ней согласны.
— Только это поможет, Эстер-Годес, — подтверждали они. — Нужно привести Фишла Майданикера к постелям больных, чтобы они попросили у него прощения.
Фишла Майданикера не было в Долинце. Он, как всегда, бродил со своим мешком для щетины по деревням и должен был вернуться в местечко только к субботе. Вдова Эстер-Годес не хотела ждать до пятницы, чтобы не было слишком поздно, и стала умолять соседей, чтобы они запрягли лошадей, объехали деревни и, добыв хоть из-под земли вечного ойреха Майданикера, привезли его.
Пелте-портной первым вызвался исполнить ее просьбу.
Кроме того что Пелте всегда был готов взяться за дело, которое избавит его на время от домашнего ига — работы, жены и детей, он хотел сделать что-нибудь для больных братьев, за которых всегда был готов в огонь и в воду. К тому же болезнь дружков и грозный месяц элул нагнала на него немалого страху оттого, что ведь и у него была доля в их прегрешении. И теперь он хотел искупить этот грех, делая доброе дело, за что ему могло проститься содеянное им прежде злое.
— Эстер-Годес, уж я его найду, — обещал он, — пусть мне только дадут лошадь и повозку. А не дадут, я и пешком готов.
Эстер-Годес не пожелала даже говорить с тем, кто приложил руку к прегрешению. Она не захотела принять предложения помощи и от других перелицовщиков. Она только согласилась, чтобы один из них дал свою лошадь и повозку, на которой ездил на ярмарки. Для исполнения заповеди она выбрала в посланцы приличного человека, и к тому же в некотором роде лицо духовное, самого Копла-шамеса.
Копл-шамес охотно согласился выполнить порученное ему доброе дело. Хотя он ехал всего-навсего за скупщиком щетины Майданикером, но чувствовал всю значимость общинного поручения и взобрался на повозку с таким воодушевлением, будто собрался привезти в Долинец нового раввина или пасхальную муку для мацы. Лавочники на рынке и их почтенные жены высыпали с благословениями из дверей своих лавок.
— Дай вам Бог исполнить порученное к добру, реб Копл, — желали они ему.
Никто больше не вспоминал обо всех беспутных и каверзных выходках братьев Шимена и Лейви, которых в шутку прозвали «коленами». Все знали, что они опасно больны, что их жизнь висит на волоске. К тому же не только их мать, вдова, надрывалась пред свитками Торы и простиралась на могилах — вся община соборно читала ради них псалмы в синагоге. Все это сделало их новыми людьми, придало им святости, как будто бы они теперь принадлежали не самим себе, а всей общине. Даже имена «колен», Шимен и Лейви, которые прежде всегда упоминали с презрением, теперь произносили с оттенком благоговения, словно речь и вправду шла о сыновьях праотца Иакова.
Еще большим, чем братья, уважением вдруг стал пользоваться в Долинце торговец щетиной Фишл Майданикер, бывший до того вечным предметом насмешек. То, что этот Фишл послужил причиной опасного заболевания Шимена и Лейви; то, что павший на его голову позор так разгневал Небеса, что теперь их было невозможно умиротворить ни надрывными мольбами, ни молитвами, ни раздачей милостыни; то, что за ним пришлось послать повозку и шамеса, чтобы он, этот Фишл, спас тех, кого не могли спасти ни лекарь, ни доктор, ни (не будь рядом помянуты) псалмы, читаемые соборно, ни надрывные мольбы, ни вдовьи слезы, — вдруг вызвало необыкновенное общее почтение к этому всегдашнему простаку и горемыке. Все напряженно ждали Фишла, беспокоясь о том, удастся ли его найти на деревенских дорогах, привезут ли его вовремя, простит ли он больных братьев и достигнет ли его прощение Небес.
Напряжение в общине заставляло Копла-шамеса еще сильней ощущать значимость принятого им на себя поручения, и он отдавал приказы перелицовщику так, будто перелицовщик, хозяин лошади и повозки, был его кучером, а он, Копл, — его хозяином.
— Гони, не жалей кнута! — приказывал он властно. — Каждая минута дорога!
Несколько часов кряду гнал перелицовщик свою лошаденку по песчаным польским дорогам, останавливал каждого крестьянина, каждую крестьянку и расспрашивал их, перечисляя приметы, о побродяге из Майданика. Крестьянам приметы не требовались.
— А, это тот еврей с длинной бородой, который скупает щетину, — говорили крестьяне. — Как же, такой рыжий, только черт его знает, где он таскается. Должно быть, бродит где-то.
После долгих поисков и расспросов встретили пастухов, которые рассказали, где именно недавно видели Фишла. Там посланцы его и нагнали.
Они застали Фишла Майданикера за едой. Он сидел над маленькой речкой, по которой туда-сюда плавали гуси и утки. Фишл как раз смыл с рук щетину, произнес благословение над ломтем черствого хлеба и теперь медленно, тщательно пережевывал его, предварительно посолив и натерев чесноком. Утки и гуси тянули к нему шеи, выпрашивая крошки. Щебечущие скворцы скакали у его ног. Кучер остановил лошадку у самого берега, чтобы она могла напиться после нескольких часов гонки по песчаным дорогам, и помог Коплу-шамесу вылезти из возка. Фишл не прервал трапезы и лишь удивленно уставился своими доверчивыми и добрыми овечьими глазами на людей из местечка, которых он никак не ожидал встретить на этой заброшенной дороге. Точно так же он не перестал жевать хлеб с чесноком, даже когда Копл-шамес сказал ему, что они специально приехали за ним, за Фишлом, и что вдова портного Биньомина и вся община просят его немедленно вернуться в Долинец, чтобы спасти две еврейские души, которые лежат с ножом, приставленным к горлу Ангелом Смерти.
Спокойно, без единого слова в ответ, Фишл выслушал шамеса, так же молча и спокойно воспринял все сказанное, как будто такие просьбы были для него обычным делом.
— Ну, Фишл, что скажешь? — спросил его Копл-шамес. — Весь город ждет твоего ответа.
— Ну да… — по своему обыкновению, односложно ответил Фишл и покорно забрался в телегу.
Перелицовщик помог ему втащить мешок со щетиной и, кроме того, усадил его не рядом с собой, на облучке, а на почетное место рядом с Коплом-шамесом и даже подстелил Фишлу сена, как будто вез важную персону. Фишл воспринял эти знаки почтения молча и так спокойно, словно был к ним давно привычен. Так же спокойно и молча он воспринял почтительные приветствия долинецких лавочников и лавочниц, которые вышли ему навстречу, когда он въехал на рыночную площадь. Лавочницы улыбались Фишлу, лавочники вдруг стали с ним здороваться, как будто долгожданный гость вернулся из далеких краев, а некоторые, обращаясь к нему, даже добавляли перед его именем «реб». На жен ремесленников эта неожиданная роль Фишла произвела такое впечатление, что они побежали за его повозкой, как за кибиткой цадика, благочестиво крича вслед:
— Благослови вас Бог, реб Фишл. Сперва Бог, потом вы, реб Фишл, на вас вся надежда.
Фишл спокойно, будто в своем праве, воспринимал все благословения, хвалы и знаки почтения и с молчаливой важностью поглядывал вокруг — таким его еще никто не видел. Несмотря на новое выражение достоинства, черты его красного лица оставались по-прежнему доверчивыми, добрыми и мягкими. Однако, когда возок подъехал к дому вдовы портного Биньомина, эта мягкость вдруг исчезла с его лица, и ее место заняло неожиданное и суровое упрямство.
— Я туда не пойду, — твердо, без запинки сказал Фишл, — ни за что.
Копл-шамес не поверил своим ушам.
— Фишл, что это за разговор? — спросил он в изумлении. — Пошли со мной.
— Не пойду, — стоял на своем Фишл.
Гордыня, обуявшая скупщика щетины, заставила шамеса усмехнуться в бороду. Он просто губы себе кусал от желания произнести вслух любимую поговорку про шелудивого, которого позвали в миньян, а тот и зазнался. Но шамес сдержался, чтобы решить дело по-хорошему.
— Не глупи, Фишл, пошли, — сказал он, — давай руку, и пойдем. Ступай за мной.
Фишл не дал руки и не сдвинулся с места. Копла-шамеса это начало раздражать, и он заговорил сердито, как привык разговаривать с Фишлом в синагоге, когда устраивал его на субботу.
— А ну пошли, скотина! — грубо приказал шамес. — Я ради этого за тобой и ездил.
Фишл не испугался резких слов шамеса и не сдвинулся с места.
Обыватели, видя, что у шамеса дело с Майданикером не клеится, вмешались, чтобы тоже сказать свое веское слово.
— Фишл, еврею так нельзя, — стали они поучать его, — еврей должен прощать, тем более — опасно больным… Войди к вдове и прости ее сыновей…
— Не пойду, — упрямо отвечал Фишл.
Вдова портного Биньомина выбежала в своей шали на улицу и пала перед Фишлом, как несколькими днями раньше — перед орн-койдешем. Рыдая, цепляясь руками за его грубую капоту, как недавно цеплялась за святые шелка облачения свитков и паройхес, прикладывая к губам полы его трефной одежды, она умоляла о сострадании этого кряжистого рыжебородого мужчину, умоляла его, чтобы он сжалился над ней и переступил порог ее дома.
— Дайте мне вашу руку, я ее поцелую, — униженно просила она, — только простите и войдите в мой дом.
Фишл стоял, тяжелый, неподвижный, глухой к женским мольбам.
— Бог не простит, — твердо, ясно и громко сказал он после долгого молчания.
Столпившийся вокруг народ охватил ужас от этих твердых, ясных и громких слов, которых никто не ожидал услышать из уст Майданикера. То, что ничтожный простак как равного взял себе в союзники Всевышнего и не только не желает утишить, но, напротив, укрепляет гнев Божий, вызвало страх перед ним, перед избранным Небесами. Народу вдруг показалось, что скупщик щетины может быть одним из тайных праведников, ламедвавников[72].
— Реб Фишл, будьте милосердны, — взмолились к нему.
Но Фишл не хотел быть милосердным. В стоптанных подкованных сапогах, недвижим, как каменная стена, он грузно стоял и не хотел переступить порог дома, в котором его опозорили. Копл-шамес увидел, что словами ничего, кроме собственного унижения, не добьешься, и увел заупрямившегося Майданикера к раввину, пастырю общины. Фишл шел рядом с ним уверенным, твердым шагом. За ним, приотстав, пошли стар и млад. Последней шла убитая горем вдова портного Биньомина, которую вели под руки две женщины.
Битый час раввин по душам разговаривал с Фишлом Майданикером, чтобы сломить его упрямство.
Сперва он говорил с ним о справедливости, иудаизме и человечности, как говорят, пытаясь образумить непослушного, заупрямившегося ребенка. Когда это не смягчило сердце скупщика щетины, раввин прибег к притчам из Торы, толкованиям и изречениям, которые должны были показать ему, Фишлу, что он должен забыть все обиды и простить братьев Шимена и Лейви, чтобы спасти их жизнь. Фишл спокойно и молча выслушал все речи раввина. Но когда дошло до дела и раввин призвал его вернуться вместе с вдовой в ее дом, он не сдвинулся со скамьи, на которой сидел в набитой битком комнате раввинского суда.
— Бог не простит, — снова повторил Фишл.
Вдова обещала ему деньги, целых восемнадцать рублей серебром за каждого, во искупление греха своих сыновей. Кроме того, она посулила ему одежду, оставшуюся после ее мужа, мир праху его, еще добротную и красивую одежду. Но Фишл ни за какие деньги и подарки не желал продать прощение причиненной ему великой обиды. Убитая горем вдова принялась колотить себя кулаками в грудь.
— Душу мою возьмите, но не моих детей, — завопила она, — вот вам моя жизнь, забирайте!..
Эта женская жертва так проняла собравшихся, что они разозлились на Майданикера, в чьем мужичьем негодовании не было ничего еврейского, и потребовали от раввина, чтобы он принудил чужака сделать то, что хочет от него община. Раввин не принял общего требования.
— Опозорили его, а не нас, — сказал раввин, — и в его власти прощать или нет. Вынужденное прощение — не прощение.
Народ без капли надежды и упования беспомощно толпился в битком набитой комнате раввинского суда.
Вдруг Копл-шамес быстро скрутил папиросу, закурил, глубоко затянулся, как всегда, когда ему приходилось вникать в сложное общинное дело, и высказал раввину и собравшимся хорошую мысль, которая пришла ему на ум.
— Раввин, евреи, — спокойно сказал он, — пусть вдова реб Биньомина, мир праху его, обещает взять в мужья вдовца Фишла, и он от всего сердца простит ее сыновей.
Довольный народ тотчас заулыбался разумным словам шамеса. Раввин был немного сконфужен…
— Не могу понять, как мне самому не пришло это в голову? — спросил он, удивляясь себе самому.
Утерев свой высокий лоб большим платком, как он имел обыкновение делать перед вынесением серьезного приговора, близорукий раввин вплотную подошел к Майданикеру и, вглядываясь в него, как будто видел его впервые, объяснил ему суть дела.
— Мера за меру, — сказал он, — в том доме, где вас опозорили, вас облекут честью. Что вы скажете на это, реб Фишл?
На каменном лице Фишла появилась легкая улыбка, первая за все это время.
— Ну да… — пробубнил он, соглашаясь.
Раввин подозвал вдову поближе к столу.
— А вы, вдова реб Биньомина, что вы скажете на это? — громко спросил он.
Добрых несколько минут вдова неподвижно стояла в своей темной шали. Не только в дни своего великого материнского горя, но и за все время вдовства она ни разу не думала о новом муже, и тем более о таком, как побродяга Фишл Майданикер. Слова раввина обрушились на ее голову как камень с неба. Все напряженно смотрели на нее, а напряженнее всех, во все свои доверчивые, беспомощные и безгранично добрые глаза, рыжий коренастый Майданикер. Вдова почувствовала на себе тяжесть напряженных взглядов и низко склонила голову.
— Если так я смогу отвести гнев Божий от моих детей, да будет на то Его воля, — тихо и униженно сказала она.
Раввин разгладил бороду и поднялся со своего кресла в знак того, что дело разрешилось ко всеобщему удовлетворению.
— Копл, смотри, чтобы хупа была поставлена сразу же после третьей звезды[73], — приказал он, — и обязательно у постели больных. Это лучшее средство, чтоб избыть такую беду.
Народ, счастливый, улыбающийся, исполненный упования и веры, поспешил из комнаты раввинского суда на тот угол рыночной площади, где жили перелицовщики.
Как тогда, в начале лета, когда на исходе субботы Фишл Майданикер впервые переступил порог вдовы портного Биньомина, ведомый на торжество, обернувшееся позором, так и теперь, вечером в конце элула, большая портновская мастерская была празднично убрана.
Швейные машинки были по-субботнему укрыты скатертями, крестьянские штаны и куртки — простынями. На большом раскройном столе лежала скатерть, уставленная зажженными свечами в бронзовых подсвечниках, бутылками водки, яичными коржиками и нарезанной селедкой. Перелицовщики не забыли ни единой мелочи, готовя комнату к празднику. Пелте Козел придвигал лавки, суетился, прислуживал. Как и в прошлый раз, Фишла Майданикера усадили на самое почетное место и потянулись к нему для рукопожатий.
Фишл сиял посреди чистой праздничной комнаты. На нем больше не было его вечных лохмотьев. Его коренастое тело облегала капота иссиня-черного сукна с отливом, с широкими лацканами и двумя рядами пуговиц. Это было почтенное праздничное платье, которое портной Биньомин сшил для себя, вложив в него немало сил и портновского искусства. Хотя капота давно, с тех самых пор как ее хозяин покинул этот мир, висела, завернутая в простыню, она выглядела нарядно, как новая, так как вдова берегла ее все это время; таким же новым выглядел унаследованный Фишлом суконный картуз, который он водрузил на свою рыжую голову. Его рыжая борода еще ярче пламенела на фоне иссиня-черного платья. Собравшиеся просто глаз не могли отвести от Майданикера, который в нарядном платье покойного портного буквально освещал собою всю комнату.
— Глянь, глянь только, его и не узнать, — удивленно говорили гости.
Вдова портного Биньомина, несмотря на уговоры соседок, не соглашалась снять с головы свою темную шаль, которую она носила с тех пор, как разразилась небесная кара, пока Копл-шамес своей духовной властью не приказал ей надеть субботнее платье и платок.
— Вам воздастся за эту заслугу, Эстер-Годес, — обещал он ей.
Женщины, умеющие нарядить молодую, помогли вдове надеть ее праздничное платье. Этот наряд, подчеркнув женственно-округлые формы Эстер-Годес, наделил ее, несмотря на ее горе, прелестью настоящей невесты. Ее черные глаза блестели из-под белого шелкового платка.
Подобно тому как Пелте Козел торопился на исходе той субботы, так теперь Копл-шамес торопился начать праздник. Помолвку и свадьбу сыграли подряд, как минху и майрев на исходе дня[74].
— Пусть подадут тарелку, чтобы разбить на счастье, — велел Копл-шамес.
Пелте принес тарелку, на этот раз не глиняную и надтреснутую, а из белого фарфора и целую, и ее разбили вдребезги возле ног Фишла. Произносить свадебные благословения доверили не Коплу-шамесу, как было заведено на тихих вдовьих свадьбах, их произнес сам раввин, как того хотелось Фишлу Майданикеру. Никогда прежде, даже на самых пышных свадьбах в Долинце, раввин так торжественно и с таким чувством не вел свадебную церемонию, как он делал это теперь, когда сочетал браком портновскую вдову средних лет с вдовым скупщиком щетины.
— Кол сосн ве кол симхе, кол хосн ве кол калэ[75], — запел он дребезжащим голосом и продолжал выпевать радостный, исполненный сладости стих.
Народу эти слова были слаще доброго свежего меда.
— Мазл-тов, в добрый и счастливый час, — желали все жениху и невесте.
Вдова, ставшая невестой, взяла своего суженого за руку и прямо из-под хупы подвела к кроватям больных, стоявшим одна против другой на расстоянии локтя.
— Фишл, прости наших занемогших Шимена и Лейви, — разрыдалась она, — будь милосердным отцом нашим детям.
Фишл поглядел доверчиво и беспомощно на двух парней, чьим отцом он вдруг стал, и протянул к ним свои руки. Больные лежали в жару, с закрытыми глазами, витая в бесконечном пространстве между этим и тем светом. Фишл взял их бессильные руки в свои, тяжелые, полные жизни и силы, и долго держал их, будто хотел передать часть своей телесной силы и жизни.
— Шимен и Лейви, я прощаю вас от всего сердца! — проговорил он отчетливо, без запинки. — Слышите, сыновья мои!..
Свечи в бронзовых подсвечниках благочестиво склонили свои огоньки в духоте жарко натопленной комнаты.