Здание бывшего банка, похожее на собор, было полно мужчин, женщин, детей, коробок, мешков, пишущих машинок и разбросанных бумаг. На почетном месте, рядом с сохранившимся портретом основателя банка, барина с бакенбардами и медалями, висели плохо напечатанные портреты пышноволосого Карла Маркса, лысого Ленина и остробородого Троцкого. Над ними простирался красный транспарант с белой надписью, возвещавшей о том, что вся власть принадлежит Советам.
Резные мраморные стены и колонны были залеплены объявлениями и распоряжениями, бесчисленными распоряжениями, напечатанными или написанными на плохой бумаге. Среди официальных распоряжений висело множество частных объявлений о пропавших близких с просьбой к добросердечным гражданам откликнуться, если тем что-то известно; о потерянных вещах; о поисках ночлега.
За зарешеченными банковскими окошками, где когда-то принимали и выдавали деньги, сидели плохо одетые служащие: нестриженые и небритые молодые люди, растрепанные или коротко стриженные девушки. Очереди к окошкам, длинные, извивающиеся, состояли из мужчин и женщин, эвакуированных из Киева, который был занят польской армией. Измятые, невыспавшиеся, усталые, разбитые, растерявшиеся в чужом краю, они осаждали окошки со служащими, выпрашивая хлеб, одежду, угол, где можно приклонить голову. Одни искали вещи, которые у них пропали в дороге, другие — родственников, с которыми они разлучились в хаосе бегства. Мужья искали жен; жены — мужей; родители — детей. Служащие, не зная, что посоветовать этим людям, посылали их от одного окошка к другому, спрашивали документы, просили прийти позже, завтра, послезавтра, только не сегодня. Одна женщина, маленькая, худенькая, как ребенок, но со взрослым бледным личиком, состоявшим, казалось, из одних глаз, удивительно больших, удивительно печальных и полубезумных, не переставая бродила от окошка к окошку, от человека к человеку и у каждого спрашивала о муже, с которым она сошлась всего за день до начала вражеского наступления и которого назавтра, при бегстве из осажденного города, потеряла.
— А как его фамилия? — спрашивали ее люди. — Откуда он? Чем занимается?
— Я его не спрашивала, люди добрые, — отвечала мечущаяся женщина, — я знаю только, что его зовут Сережа, что он очень милый, блондин с голубыми глазами…
Даже бесприютные люди в здании банка не могли не рассмеяться над такими приметами в огромной стране голубоглазых блондинов.
— Как можно не знать фамилию собственного мужа? — насмешливо спрашивали ее женщины.
— Его зовут Сережа, и он очень милый, ангел мой, — отвечала им женщина с безумными глазами.
Она не переставала ходить от одного к другому, несмотря на то что над ней смеялись. При этом она не выпускала из рук грязную собачонку, больное существо, которое она все время ласкала, ерошила и которому говорила ласковые слова, точно мать новорожденному первенцу.
— Успокойся, душа моя, мы найдем нашего родненького Сережу, — обнадеживала она грязную собачонку, которая лежала, поглощенная немой животной болью, как будто знала, что ей уже недолго осталось мучиться.
Среди тех, кто искал свои потерявшиеся семьи, был и я.
Наступление на столицу Украины, где я жил, грянуло как гром среди ясного неба. Всего двумя днями раньше командующий городским гарнизоном уверял, что врагу не видать красной столицы революционной украинской земли как своих ушей. Рабочие даже украсили улицы и здания множеством красных полотнищ к приближающемуся празднику Первомая. Вдруг, как раз за пару дней до Первого мая, Красная армия отступила, и началась спешная эвакуация города. Сытый погромами и издевательствами петлюровских, деникинских и других армий и банд, которые грабили и убивали сынов Израиля, как входя в святой Киев-град, так и оставляя его, я не хотел снова пережить вступление очередной армии, взял свою семью и пустился куда глаза глядят.
На вокзалах мужчины дубасили друг друга кулаками из-за места в теплушке; женщины таскали друг друга за волосы, падали в обморок; дети вопили; люди лезли в вагоны через двери и окна. Сам не знаю, как мою семью впихнули в вагон. Когда я хотел последовать за ними, какой-то солдат преградил мне дорогу блестящим острием штыка, приставив его к моей исхудалой груди.
— Ни с места, проткну! — сказал он.
По его суровому лицу и неподвижному взгляду я понял, что он это сделает. Поезд ушел. В ужасной давке я не смог даже разглядеть моих исчезнувших близких. Мне, как и тысячам других, не севших в поезд, остались только стук колес и дым.
На берегу Днепра паника у кораблей была такой же большой, как на вокзалах. На одном белом корабле капитан, встав у штурвала, в рупор умолял людей не осаждать его пароход.
— Товарищи, судно не может взять больше, — предупреждал он, — вы утонете.
Никто не слушал его, и толпа волнами вливалась на корабль.
Подхваченный толпой, я попал внутрь. Одуревшие матросы бегали вокруг и тумаками гнали толпу от бортов на середину палубы.
— Пошли вон, черти, перевесите с одного борта и потопите судно! — надрывали они глотки.
Пароход шел медленно, все время пыхтя и свистя. С зеленых берегов возле местечка Канев, где с горы на нас смотрел белый памятник украинскому поэту Шевченко, на пароход вдруг невесть откуда посыпался град ружейных пуль. Капитан громко закричал:
— Полный вперед!
Мы пошли дальше вдоль живописных, но опасных берегов Днепра: миновали Черкассы, Кременчуг, другие города и местечки. Наконец, то тащась, то останавливаясь, мы прибыли в Екатеринослав, город, который князь Потемкин построил для своей царицы и любовницы — Екатерины.
Чужаком бродил я по красивому южному городу на Днепре. Ночью спал в Потемкинском парке, дни проводил в разных учреждениях с дикими названиями, простаивал в длинных очередях и пытался выяснить, куда ушел поезд с моей потерянной семьей.
Никто ничего не знал, ничто не обслуживало штатских — ни телеграф, ни почта, ни телефон, ни железная дорога. Все было занято военными. По широкому городскому проспекту двигались массы всадников казачьей армии Буденного. Они скакали прогонять врага из столицы Украины. На низкорослых сибирских лошадках тянулись нескончаемые вереницы конников, загорелых, покрытых пылью, дико и с любопытством глядевших по сторонам, бородатых, лохматых, чубатых, в косматых малахаях и папахах, несмотря на испепеляющее солнце, с ружьями и пиками, с кинжалами и отделанными серебром кавказскими шашками и ножами. Вместе с мужчинами ехали верхом их жены, такие же загорелые, запыленные, нетерпеливые и весело-воинственные, как их мужья; мощными голосами всадники пели свои протяжные дикие песни об Урал-реке, о боях и разгуле.
За Уралом за рекой
Казаки гуляли,
Хей-хей, бей, гуляй,
Казаки гуляли…
Городские служащие, неопытные новички, запутавшиеся в хаосе ежедневных новых законов и распоряжений, не знали, что делать с потопом людей и багажа, который все время прибывал с эвакуированных территорий.
— Мы не знаем, придите позже, оставьте нас в покое, — отвечали они из окошек.
После нескольких дней беготни от служащего к служащему я пробился к старшему. Выслушав первые слова моей просьбы, он остановил меня одним-единственным словом:
— Замкомпоэвакюг!
Я хотел было переспросить его, что значит это фантастическое слово. Красноармеец, стоявший на часах, приказал мне идти и не задерживать очередь.
С большим трудом до меня дошло, что это слово — сокращенное название должности заместителя комиссара по эвакуации Южного фронта, к которому мне следует обратиться с моей просьбой.
Сотни уже стояли передо мной в очереди к этому важному начальнику.
После нескольких дней ожидания я пробился к нему. Этот «замкомпоэвакюг» оказался всего-навсего молодым пареньком, с девичьими румяными щечками, поросшими светлым мягким пушком. Он сидел в фуражке, окутанный облаками махорочного дыма.
— Какой был номер поезда, на котором ваши уехали? — спросил он.
— Я не знаю, — ответил я.
— А мне откуда знать, товарищ? — спросил он в свою очередь, со смехом выпуская изо рта дым. — Ищи иголку в стоге сена!
Я последовал его совету и стал искать иголку в стоге сена.
Я пустился наобум, вопреки всем законам и распоряжениям, вопреки всем доводам рассудка. Меня завертело в хаосе революции и Гражданской войны. Я ездил зайцем на крышах поездов, висел на буферах, устраивал себе укрытие в вагонах с каменным углем. Однажды молодой политрук, который доставлял лошадей для армии, подвез меня часть пути вместе со своими лошадьми. За это я зубрил с ним немецкие слова, которые он очень хотел выучить, но ему никак не удавалось их прожевать своим русским ртом. В другой раз мой поезд остановился посреди степи недалеко от станции Синельниково. Я точно не помню, было это у Синельниково-1 или у Синельниково-2, зато я помню, что поезд всю ночь простоял с погашенными огнями в чистом поле. Даже курить запрещалось. Всевозможные зловещие слухи разносились в темной ночной степи. Поговаривали, что железнодорожные пути перерезаны саботажниками, что из разбойничьего гнезда Гуляйполе на нас надвигаются банды, что атаманша Маруся, которую называли Маруся-босячка, приближается к нам со своими всадниками.
Несколько недель таскался я по прекрасной украинской земле: где дневал, не ночевал, где ночевал, не дневал. В Харькове я наткнулся на людей, которые уехали на киевском поезде. Они сказали мне, что моя семья должна быть в городе Сумы. Там я ее не нашел и направился в Полтаву, где, как предполагалось, она должна была быть. В Полтаве мне посоветовали ехать в другой город, в некое местечко Константиновград, под Полтавой. Наконец после двухмесячных поисков я нашел моих в этом местечке с длинным названием.
Местечко было маленьким и тихим. Опустевшие улицы были покрыты соломой, лошадиным и воловьим навозом. Ленивые крестьяне тащились по ним на телегах, запряженных волами, покуривая трубки и понукая своих спокойных волов ленивым «цоб-цобе». Русские вывески на лавках были замазаны, и на них были наскоро намалеваны украинские надписи, чтобы крестьяне могли их прочесть. Но крестьяне и крестьянки ничего не могли достать в этих лавках — ни керосина, ни соли, ни табака, ни даже колесной мази. Тяжелые двери лавок были заколочены. На ржавых замках висели сургучные печати, а на стенах — объявления о том, что частная торговля упразднена, конфискованные лавки находятся в распоряжении Советов и закрыты вплоть до дальнейших указаний. Крестьяне туповато пялились на развешанные повсюду портреты остробородого Троцкого, этого антихриста, под властью которого теперь нет ни Бога, ни торговли.
Единственным местом, где велась торговля, была большая круглая рыночная площадь. Бумажных денег никто не брал. Но заплатанную рубаху можно было обменять на мешок картошки; пару старых штанов — на пуд ржаной муки; за иголку давали целую дюжину тыкв. Никогда в жизни я не видел таких больших вкусных тыкв, как в этом местечке.
Мне было нечего делать в этом захолустье. Но ехать было некуда, да и невозможно. Я снял с себя последнее, отнес это на базар и обменял на картошку и тыквы. Небольшой хлебный паек мы получали за работу моей жены в расквартированном в местечке военном госпитале. Жили мы в комнатке, в доме, который принадлежал человеку, бежавшему от революции. Кем уж он там был, что ему пришлось спасаться от советской власти — исправником или попом, — неизвестно. Но кем бы он ни был, это был очень благочестивый православный христианин, потому что в каждой комнате его просторного дома висели иконы, всевозможные иконы, маленькие, средние, большие и совсем большие, в тяжелых старинных черных рамах, в резных окладах; даже в чуланах висели иконы. Мой сосед, худой, светловолосый украинский хлопец, военный комиссар, каждый день снимал очередной святой образ, колол его на щепки и на них варил себе свой скудный обед. Когда в его горшках все было готово, он пускал меня поставить несколько картофелин на святой огонь. Но в основном мы питались тыквами.
Дни стояли долгие, просторные. Солнце садилось в двенадцать часов ночи. Ему приходилось садиться так поздно, потому что для экономии керосина и свечей советская власть перевела часы на целых четыре часа вперед. Из-за того что оно, это летнее солнце, так запаздывало с заходом, оно запаздывало и с восходом поутру. Оно поднималось на востоке не раньше восьми часов. Рассвет был настолько поздним, что люди вставали как раз с первыми лучами. Долгие жаркие дни тянулись, как смола. Даже газеты не доходили. Я ничего не знал о том, что творится во взбудораженном мире за пределами этого захолустья. Только военные похороны вносили разнообразие в монотонное существование. День за днем, минута в минуту, из военного госпиталя выносили очередного солдата, умершего от ран, полученных на поле боя, или от сыпняка. Низкорослый начальник госпиталя Козюлин, обрусевший еврей с калмыковатым лицом и русской фамилией, устраивал очень торжественные проводы умерших в его госпитале солдат: на телеге, покрытой красным знаменем, в сопровождении нескольких солдат с винтовками и даже духового оркестра из трех труб, на которых играли военные санитары из госпиталя. Мой сосед, военный комиссар, держал над каждой свежей могилой одну и ту же речь о том, что павший принес себя в жертву революции, и уверял его, павшего, что мировой пролетариат запишет его имя среди имен своих героев. Кроме этих похорон, ничего больше не происходило в заброшенном местечке. От великой скуки мне пришло в голову попробовать что-нибудь написать. Но у меня не было ни чернил, ни перьев, ни бумаги. Купить что-нибудь было невозможно. На рынке таких товаров не было. Я отправился в учреждение, заведовавшее конфискованными лавками, чтобы попросить письменные принадлежности. Пожилой украинец в широких шароварах и с огромными вислыми усами, похожий на казака — персонажа гоголевской прозы, сказал мне по-украински, что я должен написать прошение, и к тому же на местном наречии. Несмотря на то что я не мог написать ни слова по-украински, я согласно покивал головой в ответ на требование усатого служащего, помня, что советуют евреи в таком случае: пиши на русском с ошибками и выйдет хороший украинский.
— Дайте мне чернила и перо, и я напишу прошение, — сказал я по-русски пополам с польскими словами, чтобы умилостивить дотошного украинца.
— Чтобы получить письменные принадлежности для написания прошения, вы должны написать прошение, — с торжественной официальностью ответил мне гоголевский герой.
— Но как же я могу написать прошение без письменных принадлежностей?
— Тогда не пишите, — посоветовал мне гоголевский казак.
— Но мне же нужны письменные принадлежности!
— Тогда пишите прошение!..
Это был замкнутый круг, не выбраться.
Мой сосед, комиссар, раздобыл для меня огрызок карандаша и пачку судебных протоколов, каллиграфически исписанных опытным канцелярским писарем еще при царском режиме. Это были пожелтевшие старые протоколы процесса над убийцей по фамилии Миколюк, который убил целую семью в своей деревне, приревновав молодую крестьянку: он хотел на ней жениться, а семья девушки не хотела ее отдать за него. Этот романтический убийца Миколюк все время стоял у меня перед глазами и мешал мне писать. Я представлял себе его, крестьянскую девушку, в которую он был влюблен, ее родителей, братьев и сестер, которые помешали сватовству. Я так ясно видел каждого из них, их фигуры, одежду и лица, как будто был с ними близко знаком. Я слышал их голоса, их споры и перебранки с молодым Миколюком, которого они не хотели впустить в свою семью. Они так въелись в меня, все эти люди из заброшенной русской деревни, которые уже несколько десятков лет были на том свете, вместе, вероятно, со своим убийцей Миколюком, что я никак не мог собраться с мыслями и написать задуманную историю. Поэтому я то и дело вымарывал мои еврейские слова, убористо вписанные между каллиграфических строк русских судебных протоколов.
Я хотел уже было остаться на целое лето и, может быть, даже на зиму в придачу в этом местечке, где были такие дешевые тыквы. Но революция гналась за мной и добралась-таки в этот заброшенный угол.
Однажды утром частая стрельба стала доноситься с окраины местечка. Мой сосед, военный комиссар, посреди стряпни бросил на огне из икон свои горшки и поднял по тревоге маленькую воинскую часть, стоявшую в местечке. Хотя никто не видел наступавших, было известно, что это банды батьки Махно, которыми кишела Южная Украина и которые всегда вырастали как из-под земли там, где их не ждали. Даже санитаров из военного госпиталя, вместе с тремя трубачами из духового оркестра тощий комиссар снял с работы и вооружил винтовками, чтобы отразить врага. Высокий светловолосый комиссар вышел, держась так прямо, что винтовка на его плече выглядела продолжением гибкого тела. Он и сам был как винтовка. Когда после целого дня тяжелых боев комиссар не смог отогнать наступавших, то послал конного за помощью в соседний гарнизон, где стояли подразделения интернационального полка.
Иностранные бойцы — венгерские гусары, немецкие спартаковцы, латыши, китайцы, несколько галицийских евреев, пленных австрийских солдат из императорской и королевской армии Франца-Иосифа — очень гордо промаршировали через местечко навстречу врагам революции. Но их возвращение было плачевным. Враг взял их в клещи с нескольких сторон. Победители даже не стреляли в них, только рубили саблями в капусту. На следующий день десятки крестьянских подвод, запряженных волами, которых погоняли крестьянки, привезли куски человеческих тел с поля боя.
Потом и мой сосед-комиссар вернулся с поля боя, прогнав наконец напавших на местечко. Его длинное туловище казалось еще более тощим, чем обычно, он был грязен и мрачен. Его речь над братской могилой павших иностранцев была на этот раз такой же пламенной, как огонь от икон, которые он жег. Несколько часов после этого он смазывал и чистил свою винтовку, сидя перед домом.
— Ей требуется хорошая чистка, — бормотал он, — своими собственными руками я тридцать из них поставил к стенке и отправил в штаб Духонина.
Штаб царского генерала Духонина был уже давно на том свете.
Позже худой комиссар особенно усердно рубил иконы на пороге дома. Но недолго оставалось ему готовить свою еду на святых образах Бога и Его Матери.
С Крымского полуострова через Перекоп двинулась на богатые украинские земли белогвардейская армия барона Врангеля. Несмотря на то что она была еще куда как далеко, ее появления уже ждали на дороге в Полтаву. Я знал, что у меня есть все возможности найти себе место в братской могиле, среди солдат интернационального полка, зарубленных на чужой земле. И я оставил на самой середине протоколы суда над убийцей Миколюком, в которые втискивал мои еврейские буквы, и пустился наутек из южного местечка, которое в тот год небеса благословили тыквами.
Моей семье пришлось уехать с военным госпиталем, который временно эвакуировали в более безопасное место. Мне нельзя было уехать с госпиталем легально. Ехать нелегально тоже было невозможно. Все поезда были заняты под армейские части и эвакуируемые учреждения. Повсюду было объявлено военное положение. Все учреждения теперь подчинялись военным. Чтобы получить разрешение на выезд из этих мест, я отправился в уездную ЧК: только она могла повлиять на железнодорожное начальство. В прокуренной комнате, полной мух, которые жужжали вокруг керосиновой лампы и чернильницы, стоявших на грубо сколоченном длинном столе, сидел пепельноволосый тип с глубокими, резкими и темными морщинами на чугунном лице. На нем были солдатские штаны и фуфайка, а его широкие ступни были босы. Сапоги стояли рядом с ним так прочно, словно ноги все еще были вдеты в голенища. На столе лежали нарезанный хлеб и револьвер, такой же твердый и черный, как этот босоногий человек, который выглядел так, будто много лет был шахтером или сталеваром на металлургическом заводе.
— Чего тебе? — спросил меня босоногий, обращаясь ко мне на «ты».
— Я хочу видеть товарища комиссара, — сказал я.
— Это я, чего надо? — ответил босоногий тяжелым, спокойным, неприветливым голосом.
Я рассказал ему, как очутился здесь и что хочу вернуться в Киев, откуда враг был уже выбит и теперь его гнали дальше.
Босоногий поглядел на меня угрюмым взглядом, полным недоверия и подозрений. Он стал задавать мне короткие, рубленые вопросы:
— Кто ты? Откуда? Чем занимаешься?
— Пишу.
— В каком советском учреждении ты пишешь?
Я разъяснил ему, что я не писарь в учреждении, а писатель. Он не понял. Я растолковал ему на все лады, что пишу книги, сочиняю истории. Его глаза глядели на меня со все большим недоверием.
— Зачем ты все это пишешь? — хотел он знать. — Кому это нужно?
Я и сам не знал, зачем я все это пишу. Еще меньше я знал, кому это нужно. Никому не были нужны мои первые пробы пера, особенно в такое время. Мне нечего было ответить. Босоногий человек окинул меня с головы до ног своим угрюмым взглядом.
— Откуда ты родом? — сурово спросил он. — Из какой страны?
— Из Польши.
Он аж рот раскрыл от удивления, показав крупные дожелта прокуренные зубы.
— Во как? Из Польши? — переспросил он с улыбкой, застывшей на чугунном лице.
Война Польши с Россией была в самом разгаре.
Босоногий позвал из соседней комнаты какого-то человека, который, вероятно, был его правой рукой. Насколько неряшлив и угрюм был босоногий, настолько его товарищ был разодет в пух и прах. Это был высокий молодой кавказец в черкеске, украшенной ножичками, кинжалами, наборным серебряным поясом и разными другими цацками. Широкий в плечах, узкий в талии, с точеными, легкими ногами в мягких сапогах, в лихо заломленной папахе, перекрещенной золотыми галунами, легкий и порхающий, он выглядел, как опереточный кавказский красавец. Он глянул на меня большими черными глупыми глазами и рассмеялся, показав все свои белоснежные зубы.
— Он — настоящая птица, — сказал он на комичном русском, — польская ворона.
Кавказец хотел было толкнуть патетически-нелепую, полную словечек уличных ораторов речь о революции и войне, но босоногий прервал его. Вместо речей он позвал вооруженного красноармейца и приказал ему пойти со мной туда, где я жил, и забрать все мое имущество. Кроме судебных протоколов об убийце Миколюке, у меня ничего не было. Босоногий вместе с кавказцем долго и упорно рассматривали еврейские буквы, которые я втиснул между русских строк, и таинственно переглядывались.
— Черт знает, что это за знаки, — сказал босоногий, уверенный, что перед ним — опаснейшие польские шпионские документы.
Кавказский красавец кивнул головой. Босоногий спрятал бумаги.
— Товарищ красноармеец, запри его до выяснения, — сказал он, — и не спускай с него глаз.
Я видел, что дела мои плохи, в хаосе революции и войны мало церемонились с отдельным человеком, да к тому же с выходцем из страны, которая воевала с Россией. Я хотел спастись, объяснить, что мои писания не более чем безвредные истории. Босоногий и не думал меня слушать.
— Ерунда! — сказал он и натянул сапоги на ноги. — Скоро мы разузнаем, что там у тебя в твоих бумагах. Увести!
Красноармеец приказал мне идти вперед, а сам шел в нескольких шагах сзади, так, чтобы при малейшей моей попытке к бегству он мог достать меня штыком или пулей. Хоть я и не видел наставленного на меня штыка, но чувствовал спиной его ледяное дыхание.
Между тем красноармеец говорил мне, философствуя по-мужицки:
— Может, ты не виноват, а может, и виноват. Я человек темный, читать-писать не умею, вот и не знаю. По мне, так ступай себе с Богом, а мне и дела нет. Но у меня приказ тебя охранять, а приказы я должен исполнять… Вот так вот, товарищ…
Я медленно брел вперед. И тут мне встретился военный врач Козюлин, который эвакуировал последние койки своего госпиталя. Он взглянул на меня своими калмыцкими глазами и рассмеялся.
— Эй, товарищ Пушкин, — окликнул он меня в шутку, имея в виду мое писательство, — в какого это комиссара вы бросили бомбу, а?
Вероятно, я выглядел слишком серьезным для шуток, и он перестал смеяться.
— Товарищ красноармеец, веди его обратно, — приказал он, — я пойду с вами и все разъясню.
Ленивый красноармеец немного помолчал, не зная, как поступить. Хорошенько подумав, он приказал мне возвращаться.
— Назад так назад, — лениво протянул он, довольный тем, что ему не придется меня сторожить.
Целых полчаса врач Козюлин толковал с босоногим типом о литературе, о ее важности для трудящихся масс и о ее пользе для советской власти. Но босоногий оставался холоден и тверд как камень. Обрусевший доктор даже вспомнил с большим трудом забытые с детских лет еврейские буквы и с улыбкой прочел, строчку за строчкой, мои писания на судебных протоколах. Он, смеясь, перевел их на русский для человека из чугуна.
— Я ручаюсь за него, товарищ комиссар, — подтвердил он, — я — старый партиец.
После долгого задумчивого молчания человек с чугунным лицом уступил.
— Мне понятно, когда человек — крестьянин, доктор, писарь в канцелярии, — спокойно сказал он, — о писаре историй я не слыхал и не понимаю, для чего тут марать бумагу.
После этого он приказал красноармейцу идти на свое место, а сам сел за стол, спокойно снял с чернильницы засохших мух, обмакнул старое перо и с большим трудом вывел на мятом клочке бумаги неуклюжие и безграмотные слова о том, что я могу уехать и имею право на место в поезде. Потом он плюнул на высохшую печать и поставил смазанный оттиск на мятой бумажке.
— Жарко, товарищи, — проворчал он, потея от тяжких усилий, потраченных на писание.
Неделю я проторчал на станции за местечком, ожидая поезда. Время от времени через нее проходили поезда, но ни в один из них меня не пустили, несмотря на то что я показывал свою бумажку с печатью. Это были военные поезда: в бесчисленных вагонах везли имущество, эвакуированное с территорий, которым угрожала война. Однажды подошел поезд, полный грузов и пассажиров. Я тут же забрался на крышу теплушки, где еще можно было приткнуться. Сидя на залитой солнцем жести, я смотрел вперед, чтобы не удариться о свод тоннеля или другое препятствие, от которого можно было стать на голову короче.
Поезд был длинный, набитый пассажирами всех мастей, во многих вагонах везли скот, уголь, сено. Куда идет поезд, никто не знал. Дороги были запружены, пути заняты военными поездами. Местами были взорваны рельсы и мосты, выдернуты шпалы.
— Поедем, когда сможем и куда получится, — зло отвечали железнодорожники пассажирам, которые, не переставая, лезли к ним с вопросами.
Я просидел ночь на крыше поезда, который был готов отправиться в любую минуту, как только освободится путь. Наконец мы поехали. Но это было путешествие, во время которого приходилось больше стоять, чем ехать. То заканчивался уголь для паровоза, и пассажирам приходилось рубить деревья и пилить их на чурки, чтобы растопить топку, то загорались несмазанные вовремя оси вагонных колес, то что-нибудь ломалось в машине старого паровоза. Он делал все, что мог, этот паровоз, он все время свистел, дымил, выбрасывал целые столбы огня и искр, вонял, пыхтел, кряхтел, но бежать не бежал. Один раз машинист даже бросил поезд посреди дороги и отправился в деревню к знакомым крестьянам пить чай.
Вернулся он не меньше чем через час. По тому, как он ковылял, можно было уверенно заключить, что пил он не чай, а водку военного времени — сивуху, которую гнали крестьяне. Только от этого самогона можно было быть таким мертвецки пьяным, каким был машинист. Сразу же наш поезд заковылял, как человек, который его вел. В одном месте поезд разорвался — одна половина, с паровозом, ушла вперед, другая половина, оторвавшаяся, побежала назад. Я был в последней. К счастью, местность была равнинная, и оторвавшиеся вагоны остановились после того, как потеряли инерцию. Мы были уверены, что пьяный машинист бросит нас посреди дороги, но он подогнал паровоз обратно, прицепил нас старыми разболтанными крюками и снова пустился в путь.
Часы, дни, целые ночи простаивали мы на заброшенных станциях, нередко — в чистом поле и ждали. Мы не знали, чего ждем, когда поедем, как поедем. Мои соседи по крыше, люди со множеством узлов, связанных вместе, рассказывали о бандах, которые взрывают рельсы, нападают на поезда, отрезают носы и уши евреям и комиссарам, и о тому подобных радостных вещах…
Странный был народ, эти мои соседи по крыше. Из-за того что на них были солдатские гимнастерки, сапоги, штаны и фуражки, но не было знаков различия, невозможно было понять наверняка, что это за солдаты: то ли советские, то ли наоборот. С тем же успехом они могли быть и дезертирами, и демобилизованными, еще не снявшими форму после войны, а может, они просто носили военную форму, как большинство мужчин после революции. Один из них, пройдоха, знавший все дороги, все обычаи и правила, все маршруты всех поездов, которые сами не знали своих маршрутов, постоянно рассказывал язвительные истории и анекдоты о советских комиссарах и служащих, которые у него все были евреями. Народ покатывался от его историй и рассказов. Устав говорить, он начинал играть на гитаре и петь военные песни. Чаще других он пел песню о яблочке, которое катится в Чека. Народ вокруг него с душой подхватывал эту песенку, в которой, судя по всему, слышал намек на свою жизнь.
Эх ты, яблочко, куда ты котишься,
Попадешь в Чека, больше не воротишься…
Еще больше, чем «Яблочком», парень с гитарой радовал едущих на крыше песенкой о веселой свадьбе комиссара Шнеерсона. Эта веселая песенка распространялась по стране, как сорная трава по пустырю. В этой песенке перечислялась в рифму вся родня, которая пришла потанцевать на свадьбе Шнеерсона и его невесты Сары. Пришел комиссар Лейб, который конфискует у крестьян хлеб; пришла тетя Бела из финотдела; пришли комиссар продовольствия Воробейчик и комиссар путей сообщения Соловейчик, а также комиссарша Злата и два ее брата… Парень с гитарой очень комично выговаривал по-русски имена еврейских родственников, и все, кто был на крыше, хлопали в ладоши и притоптывали ногами в такт:
Ужасно шумно в доме Шнеерсона…
При этом они озорно заглядывали мне в глаза и хотели знать, почему я не подпеваю. Ночью, когда все ложились плашмя на крышу, чтобы в темноте не удариться о препятствие, мои соседи сбивались в кучу, курили самокрутки и рассказывали одну за другой истории, всё больше о бандах, которые останавливают поезда и отрезают носы и уши у комиссаров и евреев.
После одной из таких ночей я приехал поутру на станцию Бахмач.
Лежала ли эта станция на пути в освобожденный Киев, куда должен был следовать поезд, или нам пришлось проехать через нее, потому что другой дороги не было, — не помню. Я бы не запомнил и странного названия «Бахмач», как не запомнил названия большинства других станций с подобными названиями, через которые мы проехали, вроде какой-нибудь Кочубеевки, если бы в этом Бахмаче не произошел исключительно любопытный случай.
На довольно большом расстоянии от здания вокзала станции Бахмач, как раз у штабелей железнодорожных шпал, заброшенных складов и будок, толпа людей, вооруженных винтовками, преградила дорогу нашему поезду и приказала остановиться. Еле ползущему паровозу ничего не стоило затормозить. Сперва мы не знали, кто эти вооруженные люди. Все вооруженные люди того времени, и те, кто служил революции, и ее враги, носили одинаковые рваные сапоги или лапти, одинаковые ватные штаны, фуфайки и потрепанные фуражки, что зимой, что летом; одинаковые винтовки висели у них за плечом на веревке. Парень с гитарой ненадолго приложил руку козырьком к глазам и предрек, что это, должно быть, «орлята» батьки Махно. Его соседи стали зловеще поглядывать на меня. Вскоре парень разглядел отблеск золотой звезды на черной груди предводителя и забеспокоился.
— Братцы, православные, это карательная экспедиция против контрабандистов, — со злобой известил он.
Православные братцы тут же принялись шарить по своим узлам, в который раз завязывая и перевязывая их. Отблеск золотой звезды становился все ближе и ближе. Вскоре можно было разглядеть в полный рост ее владельца. Он был в коже с головы до пят. Фуражка, куртка, зад штанов — все было из настоящей черной кожи. Первые лучи восходящего солнца весело играли со звездой, вышитой золотом на черной кожаной куртке комиссара, и с маузером без кобуры, заткнутым за ремень. Парень с гитарой бросил на комиссара один взгляд и махнул рукой своим людям.
— Братцы, православные, дело дрянь, — сказал он, — в кожанке-то — «тартарин».
Так в ту пору называли евреев, вероятно, из-за гортанного выговора в русском, что для гойского уха звучало как «тар-тар»…
Вся компания снова принялись таскать туда-сюда свои узлы, завязывать и перевязывать их. Комиссар в кожанке надвинул свою тесную фуражку на голову, растрепав копну густых черных кудрей. Затем он смерил поезд своими яркими большими черными глазами и громко крикнул:
— Товарищи, вылезай из поезда! Со всеми пожитками!
«Эр» в этом его «товарищи» было мягким, гортанным, точно таким же, какое парень с гитарой передразнивал в своей песенке о родне на свадьбе комиссара Шнеерсона. Насколько преувеличенным был его еврейский акцент, настолько же преувеличенно еврейской была его внешность. Нос большой и крючковатый, как у хищной птицы; брови — густые и сросшиеся; губы — красные, полные и чувственные; цвет мясистого загорелого и обветренного лица — темно-коричневый. Но самыми еврейскими были его глаза, большие, угольно-черные, в резко очерченной оправе ресниц и бровей. Однако ни крошки печали не было в этих черных еврейских глазах; они смеялись, купались в радости. Полсотни его солдат походили как две капли воды на всех русских вооруженных крестьян — бесцветные, серые, безразличные. Их серые шинели были измяты и полны вшей, но ручные гранаты оттягивали ремни на бедра.
Пассажиры с узлами и тюками не торопились выбираться из теплушек. Они всё копошились вокруг своих вещей. Ленивее всех двигались типы с моей крыши. Комиссар подгонял их.
— Шевелитесь, товарищи! — подбадривал он толпу. — Двигайте ногами!
Я слез с крыши первым. У меня ничего не было, кроме холщовых штанов и куртки, сшитой из старого мешка для соломы. Мои запасы пищи исчерпывались половиной тыквы, тощей краюхой хлеба и скелетом селедки. Комиссар приказал мне отойти в сторону и взялся за пассажиров с багажом.
— Всё вскрывать, каждый тюк и узел, товарищи красноармейцы! — приказал он, поддавая жару своим ленивым, медлительным солдатам, которые равнодушно проводили досмотр.
Точно так же он поторапливал важных пассажиров, которые, не горя желанием открывать багаж, показывали солдатам свои документы, большие бумаги с печатями, бумаги, которые свидетельствовали о важном положении этих людей на советской службе. Солдаты, полуграмотные, полные крестьянского благоговения перед документами и печатями, не решались подступиться к важным людям. Черноволосый комиссар изгнал из них страх.
— Будь вы хоть сам товарищ Троцкий, вам придется открыть свои вещи, — отвечал он каждому пассажиру, который начинал перечислять свои заслуги перед революцией, — выходите с пожитками и посмотрим, что у вас там…
Его черные глаза проникали везде. Он сразу замечал, если кто-нибудь пытался что-нибудь припрятать. Ничего нельзя было укрыть от этих больших ярких глаз. Кроме того, он не давал заговаривать себе зубы. В нем не было снисхождения ни к титулам и рангам, ни к объяснениям и резонам, ни к женским уловкам и улыбкам.
Одна красавица блондинка, высокая, с внушающим почтение красным крестом на белом фартуке, знаком того, что она сестра милосердия в военном госпитале, ни за что не хотела открывать свой чемодан. Она умоляла, прибегала к женским чарам, плакала, закатывала истерику.
— Товарищ комиссар, я работаю в госпитале для раненых красноармейцев, — настаивала она, — вот мои документы из самого штаба армии.
Юноша в кожанке не снизошел ни к ее исключительной красоте, ни к ее исключительным документам.
— Что у вас там, сестра? Соль? Сахар? — спрашивал он, смеясь, и смотрел в ее заплаканные прекрасные большие глаза.
У нее не оказалось ни соли, ни сахара, зато много бинтов, ваты и аспирина — всё самое дефицитное в госпиталях.
Вдруг юноша остановил взгляд своих черных веселых глаз на дородном бюсте сестры милосердия, который был слишком высок даже для ее пышных женских форм, и приказал высокой покрасневшей красавице вынуть оттуда то, что было там припрятано. Блондинка застыла на месте.
— У меня там ничего нет, видит Бог! — поклялась она.
Юноша уставился на ее полную грудь.
— Вынимай, сестричка, — по-дружески посоветовал он ей, — а то мы сами вынем…
«Сестра» махнула рукой, как будто ей уже нечего было терять, и, засунув руку под фартук, вынула оттуда, как раз из-под красного креста, баночку с белым порошком.
— Забирайте, забирайте всё, душу мою заберите! — закричала она в истерике. — Теперь ваше время.
Комиссар взял баночку, открыл ее, понюхал и со знанием дела спросил:
— Что, сестричка, кокаин везем?
Высокая красавица разрыдалась в голос.
— Боже! — взывала она. — Царица Небесная!
В узлах и тюках других пассажиров обнаружились и другие запрещенные вещи: мука, холст, сахар и чаще всего — соль, товар, который был еще дороже, чем сахар. Целые мешки соли нашли у моих соседей по крыше.
Комиссар, выставив охрану вокруг контрабанды и взяв под стражу контрабандистов, продолжал подгонять ленивых солдат своим гортанным «эр» в слове «товарищи», которое он вставлял в каждую фразу.
— Скорей, товарищи! — торопил он. — Скорей, скорей, времени нет!..
В том, как он понукал своих людей, была веселость и бесшабашность помощника балаголы, этакого хвата, опытного в обращении и с людьми и с лошадьми, из тех, что уводят из-под носа у прочих извозчиков всех седоков и, хотят они того или нет, набивают ими свою кибитку. Он, судя по всему, и был балаголой, прежде чем пошел служить революции. Это было видно по его закаленному, крепкому телу, по его загорелому лицу, по его шапке спутанных угольно-черных волос, которые рассыпались из-под сдвинутой на затылок фуражки. Он выглядел как один из тех сильных простых еврейских парней, которым приходится иметь дело с плохими дорогами, лошадьми, лесными разбойниками, бурями, ливнями, голодными волками и прочими опасностями. Он прочно стоял на запустелой украинской земле.
Наконец он подошел к закрытой сверху донизу теплушке. На заколоченных дверях этого вагона мелом было написано, что он занят матросами и что никто не имеет права влезать в него. Юноша в кожанке постучал кулаком прямо по надписи.
— Товарищи, открывайте! — приказал он со своими еврейскими «эр».
Никто не отозвался. Только веселый наигрыш губной гармоники приглушенно доносился из закрытого вагона. На этот раз комиссар использовал не кулак, а рукоятку своего большого пистолета без кобуры.
— Товарищи, открывайте немедленно! — прогремел он, стуча пистолетом в дверь.
Музыка губной гармоники в закрытом вагоне зазвучала громче.
Юноша в кожанке сдвинул фуражку еще дальше, как будто она мешала ему думать. Он расставил пошире свои налитые ноги, упер их в землю, будто собираясь навечно закрепиться в почве, и отдал такой приказ, который разнесся на версты вокруг и вернулся из утренней тишины многократным эхом:
— Откройте двери, товарищи, или я буду стрелять!
Губная гармоника в закрытом вагоне замолкла, и дверь со скрипом приоткрылась. В проеме, полностью его заняв, стоял один-единственный матрос.
Все собравшиеся смотрели, раскрыв рот, на моряка, стоявшего в дверях вагона. Даже в стране высоких, широких в кости людей, особенно среди моряков, оторопь брала при виде этого топорно сбитого широкоплечего типа, который, казалось, явился из какого-то иного мира. Все в этом моряке в синей матросской форме было неуклюже — руки, ноги, плечи, голова; светлая как лен чуприна спадала ему на глаза, стальные, холодные, словно два кусочка хмурого моря. Из-под расстегнутой на его мощной груди рубахи смотрела вытатуированная голова цыганки с нечесаными волосами, разметавшимися на обе стороны. Через плечо была переброшена пулеметная лента, за ремень заткнуты два пистолета и кавказский кинжал в придачу. Его бледное малоподвижное лицо окаменело. Нельзя было понять, молод он или стар. На этом лице с преувеличенно большими, выпирающими скулами и крепким подбородком торчал комично маленький нос, короткий, широкий, состоящий почти что из одних вздернутых ноздрей. Дверной проем вагона был слишком низок для неуклюжей громадной фигуры матроса, и поэтому он стоял согнувшись и высунув голову наружу, что придавало ему еще более героический и зверский вид. Он походил на увеличенную картинку, изображающую пирата в приключенческой книжке для мальчиков. Его голос был таким же грубым, как он сам.
— Тебе што, а? — спросил он скрипучим, будто из пустой бочки, басом.
Комиссар в кожанке сразу же утратил в глазах пассажиров половину своей телесной крепости рядом с великаном в дверях вагона. Мои бывшие попутчики, которые теперь стояли под стражей, ехидно переглядывались, будто предчувствуя что-то недоброе для смуглого юноши в кожанке. А тот оставался таким же уверенным и жизнерадостным, как прежде.
— Товарищ матрос, — произнес он со своим мягким еврейским «эр», — вы и все ваши должны покинуть вагон, потому что нам нужно его обыскать.
Моряк в дверном проеме некоторое время молчал, будто бы раздумывая, подобает ли ему разговаривать с этим пареньком в кожанке. После долгих раздумий послышался его низкий бас.
— Товарищ комиссар, — сказал он, — мы — матросы советского флота, никто не может нас обыскивать, понятно?
Комиссар посмотрел снизу вверх на моряка в дверях и продолжил, сохраняя радостное спокойствие.
— Товарищ матрос, я тоже служу советской власти, и у меня приказ обыскивать всех, — весело ответил он, — без разбора, товарищ.
Рослый моряк еще ниже наклонил свою неуклюжую голову и холодными кусочками моря, которые были у него вместо глаз, смерил с головы до ног юношу в кожанке. В его взгляде не было гнева — лишь предупреждение, усмешка льва, которому поперек дороги встала коза.
— Молодой человек, — по-свойски, без комиссарского звания, обратился моряк к юноше в кожанке, — молодой человек, я ж тебе сказал, что мы — матросы, гордость революции, и никто не будет нас обыскивать.
— Товарищ матрос, у меня приказ обыскивать, — ответил юноша в кожанке, — не препятствуйте советскому комиссару исполнять его функции.
Он сказал это с достоинством, явно довольный тем, что пользуется таким красивыми, учеными словами.
Все пассажиры разинули рты в ожидании того, что последует. Солдаты с винтовками на веревках смотрели то на моряка, то на своего комиссара. По их крестьянским лицам трудно было понять, кого они поддерживают больше. Кочегары паровоза стояли в своих промасленных одеждах, полные любопытства.
— Будет весело! — предрекали они, закручивая махорку в газетную бумагу.
— Да уж, будет, — поддакивали расхрабрившиеся пассажиры.
Во все время путешествия на этом длинном и медленно ползущем поезде не прекращались разговоры о матросском вагоне, который большую часть времени был закрыт, как будто не хотел иметь ничего общего с остальным составом. Если кто-то иногда и видел пассажиров этой теплушки, то только на станциях, когда некоторые из них вылезали, чтобы размять ноги. Вместе с матросами из теплушки часто спускалось несколько юных, растрепанных девиц, накрашенных, напудренных, одетых в цветастые поношенные платьица и туфельки на высоких каблуках. Эти девицы, по виду городские и вовсе чуждые революционному времени, громко хихикали каждый раз, когда матросы брали их на руки, спуская из дверей теплушки, которые были слишком высоко над землей. Насколько быстро и ненадолго они появлялись, настолько же быстро они убегали обратно в вагон. В их беготне чувствовалась торопливость женщин, не слишком опытных в распутстве.
Несмотря на то что вагон был закрыт и ни матросы, ни их девицы ни с кем по дороге не вступали в разговоры, однако все пассажиры, и в вагонах, и на крыше, знали, что в этом закрытом вагоне царит веселье. Это можно было понять и по звукам губной гармоники, которая частенько наигрывала там всякие веселые камаринские, казачки и уличные песенки, и по басовитому матросскому пению в сопровождении девичьих сопрано, и по смеху, по крикам и перебранкам, но более всего — по тишине, таинственной тишине, всегда наступавшей после веселых гулянок. Несмотря на то что никто не отваживался заглянуть внутрь этого вагона, было известно, что моряки ведут там веселую жизнь, что у них есть запасы мяса, которое они готовят, бутылки довоенного коньяка и даже бочка вина, из которой они постоянно себе нацеживают. Также было известно, что у них есть пулемет и что они, аристократы новой власти, никого не пускают к себе: не только пассажиров с мандатами, но даже кондукторов и военные патрули. В те томительные часы, когда приходилось стоять на станциях или в чистом поле, пассажиры скрашивали горькое ожидание россказнями о фантастической жизни, которая шла в матросском вагоне.
— Они там жируют как свиньи, эти моряки, — это говорилось с завистью и скрытым удовлетворением, с каким обычно говорят о чужом распутстве, — и плевать им на всех. Никто не рискнет к ним сунуться…
И хотя матросам завидовали, вместе с тем их любили за их веселую жизнь, за бесшабашность, но больше всего — за то, что они не позволяли ни одному советскому начальнику плевать им в кашу. При этом они особенно нравились тем, чьи документы и багаж были не вполне «кошерными», или просто тем, кто имел зуб на новую власть. Люди были наперед уверены в том, что черноволосый комиссар связался с теми, кого лучше не трогать, и что его затея закончится бесславно. После всех своих несчастий толпа радовалась, предвкушая неизбежный позор юноши, когда он будет вынужден убраться от этого вагона, как побитая собака от мясной лавки. Но юноша не отходил от вагона, в который его не пускали моряки.
— Товарищ матрос, я вас предупреждаю, — радостно сказал он, — вы покинете вагон по-хорошему, или я буду вынужден войти туда по-плохому.
Это было уже слишком для рослого моряка, стоявшего в дверях вагона, на это он не ответил ни слова юноше в кожанке, только рассмеялся, рассмеялся громко, бурно, так что все на нем затряслось.
— Товарищи матросы, — обратился он к своим попутчикам, — идите, гляньте, кто хочет взять наш вагон… Поглядите на него, зайца кожаного.
Вагонные двери открылись пошире. В них стояло два десятка матросов, расхристанных, в бушлатах нараспашку, бесшабашных, с револьверами, заткнутыми за пояс широких штанов. Они смотрели на комиссара в кожанке и смеялись. Только один из них, старше прочих, костлявый, с испитым, бледным, нездоровым лицом и большими неподвижными рыбьими глазами, заплывшими, как у алкоголика или кокаиниста, не смеялся, а всё сплевывал в дыры от выбитых зубов.
— Мяу-у, — мяукнул костлявый на юношу в кожанке, намекая, что сухопутной мыши не следует лезть туда, где находятся моряки, если она не хочет плохо кончить.
Матросы стали еще громче смеяться после этой выходки костлявого. Даже часть солдат начала смеяться к радости арестованных пассажиров.
Командир в кожанке бросил на нескольких смеющихся солдат пронизывающий острый взгляд, будто хотел этим взглядом, как ножом, пресечь их смех, способный стать заразительным и опасным для всего взвода, и восстановил дисциплину.
— Смирно! Винтовки к бою! — громко скомандовал он.
Солдаты мгновенно выполнили приказ. Комиссар вынул из-за ремня свой маузер, положил палец на курок и встал перед своими солдатами.
— Матросы, — крикнул он, не именуя их больше «товарищами», — выходи из вагона, или я прикажу стрелять!
Матрос-богатырь отдал приказ своим людям.
— Товарищи, пистолеты к бою, — заревел он, вынимая оба пистолета из-за пояса.
Наступила напряженная тишина. Обе стороны приглядывались друг к другу, точно петухи перед дракой. И тут костлявый матрос с неподвижными глазами начал кричать сиплым голосом.
— Товарищи красноармейцы, не слушайте его, жида проклятого, — кричал он визгливо, — они пьют нашу кровь, эти жидовские комиссары, русскую революционную кровь.
Скрюченными пальцами он схватил себя за голую узловатую и жилистую шею, как бы желая показать, как именно из него пьют кровь.
Все стояли как вкопанные. Пассажиры-евреи опустили глаза, услышав страшные слова, которые они не ожидали здесь услышать. Остальные пассажиры молча переглядывались. Красавица блондинка принялась креститься, будто надеясь на чудо. Все смотрели на солдат, к которым была обращена речь матроса. Лица солдат были бессмысленны. Можно было каждое мгновение ожидать, что они вернут на плечи изготовленные к бою винтовки. Юноша в кожанке, побледнев, насколько смуглый человек может побледнеть от гнева, не дал им ни секунды на размышления. Он действовал быстро, решительно.
— Товарищи, рассыпаться в цепь! — скомандовал он по-военному быстро. — Целься!
Солдаты тут же автоматически исполнили приказ. Их штыки при свете восходящего солнца казались красными, будто залитыми кровью. Матрос-богатырь подал знак, и на пороге вагона немедленно появился небольшой предмет, завернутый в клеенку. Когда клеенка была сорвана, из-под нее выглянул пулемет.
— Огонь! — раздалась команда комиссара одновременно с ружейным грохотом.
— Огонь! — последовал бас матроса одновременно с глухим пулеметным кашлем: казалось, маленькая тварь, которую высвободили из клеенчатой пеленки, поперхнулась слишком большим куском, застрявшим в горле.
Все пассажиры сразу бросились на землю. Лежа на замусоренной земле, я слышал треск винтовок и кашель пулемета. Сквозь них с обеих сторон прорывались крики. Вскоре мы услышали громкий голос комиссара, который можно было узнать по мягкому еврейскому «эр»:
— Товарищи, гранаты к бою!
Я затаил дыхание, уткнулся лицом в мусор и, навострив уши, ждал разрывов гранат, которые вот-вот должны были быть брошены. Но в этот момент кашель пулемета прекратился, и стало тихо. Тишина была тяжелой, мучительной, хуже предыдущего грохота.
Когда я поднялся с земли, все уже было кончено. В синем утреннем воздухе еще вились желтоватые дымки, пахло серой. Из открытого вагона выпрыгивали матросы с поднятыми над головой руками. Комиссар, с маузером в руке, обыскивал каждого из них и отбрасывал в сторону найденные пистолеты, ножи и патронные ленты.
— Заберешь и присмотришь! — сказал он солдату, тащившему по земле маленький пулемет.
Дулом маузера он пересчитал матросов.
— Не двигаться! — предупредил он. — За малейшее движение получите пулю в голову…
Матросы стояли смирные, бледные, неподвижные. Выступающие скулы богатыря ходили вверх-вниз и дрожали, точно у бульдога. Только костлявый матрос с бледным испитым лицом покачивался в своих длинных и широких матросских штанах, которые казались пустыми, будто в них не было ног, и не переставал драть горло, напрягая узловатую шею.
— Пьют нашу кровь, — хрипел он, — смотрите!
— В ЧК посмотрят, — как ни в чем не бывало рассмеялся юноша в кожанке. — Скорей, товарищи, — гремел он.
Солдаты сразу же стали выбрасывать из вагона одушевленную и неодушевленную контрабанду: мешок соли и визжащую девку; связку кож и плачущую девку; рулон холста и девку в обмороке. Глядя на каждую новую находку, юноша в кожанке снова и снова разражался смехом.
— Вот ведь что везут, гордость революции! — замечал он громко, дразня моряков, которые стояли, сбившись в кучу и все еще держа руки над головой, окруженные наставленными на них штыками.
Пассажиры стояли онемев и глядели широко раскрытыми глазами на бессчетные мешки и тюки, выброшенные из вагона. Мои соседи по крыше уставились в землю.
Паровоз запыхтел, задымил, выбрасывая пар и разбрызгивая воду. Комиссар приказал всем арестованным взять свой багаж на плечи и окружил их полусотней своих бойцов. С маузером в руке он несколько раз всех пересчитал и скомандовал своим громким голосом, полным еврейских «эр»:
— Идти в ряд, не оборачиваться, вперед шагом марш!
Веселое солнце изливало потоки серебра на сверкающие стальные штыки бойцов. Паровоз вдруг начал неистово свистеть, сообщая оставшимся пассажирам, что он готов отправиться в путь.