Хотя от Молдаванки, где он жил, до порта путь неблизкий, Пинхас Фрадкин, деревенский парень из еврейской колонии[76] Израиловка, что в Херсонской губернии, очень часто проделывал его пешком, чуть ли не через всю Одессу напрямик.
И не потому, что у восемнадцатилетнего, румяного и крепкого Пинхаса Фрадкина были какие-то дела в шумном порту, куда румынские, греческие и турецкие корабли привозили изюм, фиги, финики, миндаль, грецкие орехи и арбузы и откуда они увозили зерно и лес. Хотя Пинхас Фрадкин и родился на тучной херсонской земле, которая посылала немало зерна в чужие страны по берегам Черного моря, Пинхасу Фрадкину не было никакого дела до ржи и пшеницы. В двух словах, его отцом был бедный раввинчик в еврейской колонии Израиловка, раввинчик, который к тому же исполнял обязанности шойхета, моэля, хазана, меламеда и даже банщика: нагревал воду в деревенской микве каждую пятницу или, если какой-нибудь еврейке вдруг требовалось омовение, в середине недели. У матери Пинхаса, правда, был клочок земли, где она выращивала немного овощей, а еще — тощая коровенка, несколько кур и уток. Но со всего этого хозяйства она едва могла накормить своего мужа и детей — полон дом детей, от оперившихся до желторотых. Как его отец, многодеятельный деревенский раввин, с грехом пополам наскребал на жизнь ото всех своих занятий, включая учительство, так и Пинхас Фрадкин с грехом пополам наскребал себе на жизнь, обучая святому языку одесских гимназистиков всего за пятнадцать копеек в час. Нет, у Пинхаса Фрадкина, экстерна, который самостоятельно готовился держать экзамены за восемь классов гимназии и ночи напролет корпел над математикой и латынью, не было никаких дел в беспокойном порту, полном запахов лежалых фруктов, прокисшего зерна, тухлой рыбы, соли, сивухи и мышей. Не было у него ничего общего ни с пройдошливыми торговцами, комиссионерами и маклерами, ни с портовыми грузчиками с тюками на головах, и уж точно — с бродягами, заросшими, лохматыми, оборванными, пьяными, от которых несло плесенью, перегаром, проклятьями и бранью.
Если уж он и отрывался от своей математики и латыни и от уроков иврита и шагал через весь веселый, шумный город от Молдаванки до самого порта, то прежде всего для того, чтобы выплеснуть силы, скопившиеся в нем, деревенском парне, силы, которые были совсем не к лицу сыну раввина и учителю святого языка. Несмотря на то что этот невысокий, но крепкий, коренастый парень в разлезшейся по швам тужурке, из которой он давно вырос, питался в основном хлебом с изюмом, который покупал прямо у пекаря, грека, заедая краюху большими кусками сочного арбуза; несмотря на то что жил он в маленькой затхлой комнатушке бок о бок с тремя другими еврейскими парнями; несмотря на то что надрывал горло, объясняя ивритскую грамматику балованным гимназистикам, которые никак не желали приложить голову к чуждой и навязанной им премудрости, — несмотря на все это, силы его так и распирали. Ничто не могло их унять: ни еда всухомятку, ни зубрежка по ночам математики и латыни при свете тусклой лампы, ни хождение по городу в холодные дождливые дни в дырявых башмаках и без пальто. Все кричало о его мощи: и густая, чернокудрая чуприна, и горячие угольно-черные глаза, и румянец на щеках, проступавший сквозь смуглую кожу. А так как он к тому же был чист, воздержан и ни за что не пошел бы к уличным девкам с Молдаванки, которые громко предлагали ему купить их любовь всего за полтинник, то постоянно чувствовал себя под бременем этих сил, и он выплескивал их во время долгих прогулок от Молдаванки до порта.
Кроме того, была у него и другая причина для частых прогулок в порт, более важная и веская: его тянуло поглазеть на черноволосых румынских, греческих и турецких купцов, суетливых и франтоватых, и на загорелых — грудь нараспашку — развязных матросов. Больше всех его привлекали люди с турецких кораблей: смуглые, пузатые купцы в красных ермолках, приносившие с собой вкусный запах фиников, оливок и гранатов и напоминавшие ему, Пинхасу Фрадкину, измаильтян из Пятикнижия, которые купили Иосифа у его братьев и увезли в Египет. Пинхас не уставал каждый раз снова и снова разглядывать этих чужестранцев. Еще больше его привлекали матросы с кораблей под флагом с полумесяцем, особенно — арабы, темнокожие юноши с черными бородками на пухлых щеках, пестрыми женскими платками на головах, а зачастую даже с кольцом в ухе и медными браслетами на руках. Они постоянно наводили Пинхаса Фрадкина на мысли о Симеоне и Левии, которые с мечом в руках вырезали Сихем; о сыновьях первосвященника Матитьягу бен Иоханана, Хасмонеях, которые разбили «явоним»[77]; о десяти потерянных коленах. Вместе с портовыми проститутками: русскими, еврейками, татарками, грузинками и немками, которые все время ходили по пятам за юношами в пестрых платках и соблазняли их согрешить с ними, — ходил за ними следом и Пинхас Фрадкин, ловя их гортанную речь, которая напоминала ему чтение таргума[78] недельного раздела, напоминала о кануне субботы в родительском доме. Ему все казалось, что он слышит отдельные слова святого языка в их густой, гортанной речи. А еще ему казалось, что он чувствует запах другого моря, запах ветра и гор, принесенный ими из их краев, запах Земли Израиля, воздух Святой земли, которая теперь принадлежала им, сыновьям Измаила. В своей тоске по этой Земле и всему, что было с ней связано, он попробовал однажды обратиться на святом языке к нескольким темнокожими юношами, потомкам служанки Агари, как к своим двоюродным братьям. И хоть они ему не ответили, потому что были заняты портовыми проститутками, он не рассердился на них, он простил их, как прощают родственников. Всякий раз они заставляли Пинхаса вспоминать о его любимом поэте рабби Иегуде Галеви[79], который в тоске своей припал к праху Святой земли и целовал его. Посреди шума, посреди неразберихи всевозможных голосов и наречий, Пинхас Фрадкин читал про себя стихи своего любимого поэта о том, что он на Западе, а сердце его на Востоке. И хотя он читал эти стихи уже бессчетное множество раз, они всегда оставались для него чем-то близким и своим, вроде той заплатанной рубахи, что была на нем.
Хоть Пинхас Фрадкин из херсонской колонии Израиловка и зубрил по ночам математику и латынь, готовясь держать экзамен за восемь классов гимназии, он и не мечтал, сдав экзамены, пробиться в университет. Он не верил, что его туда примут, потому что для таких, как он, двери высшей школы в этой стране были заперты на семь замков. Он учился, потому что учение было в природе его семьи, потому что ничего лучшего ему пока не подвернулось, учился, сам толком не зная, зачем ему эта учеба. Пусть в голове застрянет немного математики, истории, латыни и других наук, думал он, даже если это не приведет к дверям университета. Да и не стал бы он гнаться за этой целью, даже если бы у него была возможность ее достичь. Его мечтой было: подхватиться и — на один из кораблей, что идут в Стамбул, а оттуда добраться до еврейских колоний в Земле Израиля и стать там земледельцем или стражем. Ради этого он однажды зашел в сионистскую канцелярию, где на прекраснейшем иврите рассказал служащему о своей великой тоске по родине и закончил словами любимого поэта: «Ани бемаарив, улви бемизрах»[80]. Но пока разгоряченный, плохо одетый парень произносил свою пламенную речь, служащий в очках с чистыми стеклышками в золотой оправе только позевывал, а потом дал ему понять, что высоко ценит его добрую волю, что все это похвально, но сделать для него он пока ничего не может, посмотрим, может быть, в другой раз. Пинхас Фрадкин начал экономить деньги, откладывая от тех полутора рублей, что зарабатывал за неделю, и тайком от своих соседей пряча сэкономленное в соломенный тюфяк на своей железной койке. Он даже перестал покупать хлеб с изюмом у грека и ел теперь обычный хлеб, чтобы побольше сэкономить на дорожные расходы. Фрадкин так освоился в порту, будто в свое время получил в нем долю. Он ходил туда, словно к себе домой: смотрел на матросов и купцов из той далекой родной страны, впитывал щемящие сердце гудки кораблей, когда те, разрезая грязную воду, уходили в открытое море, туда, на Восток.
Целых два года экономил Пинхас Фрадкин, неделя за неделей. Когда он скопил достаточно денег на дорожные расходы и уже готовился отправиться в путь, турецкие корабли вдруг перестали бросать якорь в одесском порту. Кроме того, посторонних перестали пускать на берег, который теперь охраняли солдаты с острыми штыками на длинных винтовках. На обшарпанных стенах по всей Молдаванке были расклеены мобилизационные плакаты, агитирующие мужчин призывного возраста идти на войну и защитить православную русскую землю от безбожных германцев и австрияков на западе и от неверных турок — на востоке, во славу царя и отечества.
Вместе с прочими юношами прямо на улице забрали в солдаты и невысокого, но ладно сложенного Пинхаса Фрадкина из деревни Израиловка и отправили его в чем был в казармы. Унтер-офицер, белобрысый украинец средних лет, с подкрученными соломенными усами, аж покраснел от гнева, увидев рекрута с длинной чернокудрой чуприной, выбивавшейся из-под слишком тесной фуражки.
— Эй, кучерявый, чуб — состричь! Ты ж не казак, Мошка! — злился унтер-офицер.
— Меня зовут Пинхас, а не Мошка, — поправил его Пинхас Фрадкин.
— Все твои для меня Мошки! — перебил его унтер-офицер. — Молчать, когда с тобой разговаривает унтер-офицер, только слушать и отвечать: так точно, ваше благородие! Понял, Мошка?
Постриженный по-солдатски коротко, Пинхас Фрадкин стал казаться ниже ростом, но шире в плечах и сильнее. Уже через три месяца муштры он был отправлен на Кавказский фронт сражаться с неверными из страны Полумесяца. Потом его забрали с тихого Кавказского фронта и послали на грозный Германский фронт на Западном Буге.
Когда, после четырех лет войны, Пинхас Фрадкин возвращался домой в родную деревню, в Израиловку, он в маленькое окошко тесной теплушки видел полное разорение своей, проигравшей войну, страны. Товарняк, набитый демобилизованными солдатами, соломой и вшами, медленно полз по степи мимо покинутых деревень, местечек и городов, больше стоял, чем шел, и пересекал всевозможные владения и границы на теле разорванной страны. На некоторых станциях несли охрану польские солдаты в фуражках, похожих на гоменташи[81]. В других местах еще стояли немолодые немецкие резервисты с пиками на касках, надетых на круглые бритые головы, и с трубками во рту или демобилизованные австрияки в обмотках. Кое-где всем заправляли вооруженные украинские хлопцы в полушубках и хвостатых шапках. Те из них, что пообразованней, на хохлацко-русском наречии призывали демобилизованных солдат из поезда вступать в их ряды, чтобы прогнать красных кацапов, врагов церкви, которые хотят отобрать украинский хлеб и веру. На некоторых станциях путями владели солдаты с красными ленточками на груди и звездами на драных фуражках. Оборванные, с винтовкой, висевшей на веревке поверх ватной фуфайки или ветхой шинели, они, как ни в чем не бывало, пели веселые революционные песни. Парни и девушки в кожаных куртках, с револьверами, заткнутыми за пояс, держали пламенные речи перед прибывавшими демобилизованными солдатами, говоря о земле и о свободе, о войне дворцам и мире хатам. В завшивевших головах солдат от всех этих речей царил хаос. Заворачивая махорку в обрывки прокламаций, которые им то и дело вручали, они никак не могли разобраться в тех словах, которыми им прокричали все уши. Все слова казались правильными, и все — обманными. В переполненном солдатами поезде, перекрывая фронтовые истории и похабные байки, шли бесконечные споры о речах всевозможных ораторов и о том, за кого выгодней снова пойти воевать.
— Ну, что скажешь, чернявый? — спрашивал народ в вагоне у Пинхаса Фрадкина. — Ведь вы, евреи, народ хитрый, умный, все знаете, а ты, кучерявый, ничего не говоришь, только молчишь и смотришь.
Пинхас Фрадкин заворачивал махорку в бумагу и ничего не отвечал солдатам.
В поношенной шинели, в стоптанных сапогах и облезлой папахе на черной копне волос, которые он снова отрастил, потому что унтер-офицеры теперь ничего не значили, оборванный, усталый, но широкоплечий, сильный, возмужавший и огрубевший за четыре года войны, Пинхас Фрадкин, конечно, видел и слышал все, что происходило вокруг него, но все это его не касалось. Он не встревал в речи агитаторов на границах, не ввязывался в споры с демобилизованными солдатами в ползущем поезде, которые пытались втянуть его в препирательства. Что могли значить для него все эти люди и речи, когда он был так далек от них? Когда он был на Западе, а сердце его — на Востоке? Как будто бы ничего не произошло за все эти четыре года, с тех самых пор, как его забрали в одесском порту. Его чернокудрой головой по-прежнему владела одна мысль, как и тогда, когда он зубрил математику и латынь и ходил в порт смотреть на пришедшие корабли. Он хотел туда — на Восток. Каждый лишний день в ползущем поезде был для него мукой. Он хотел как можно скорее вернуться домой, повидать родителей, братьев и сестер, порадоваться с ними после четырех лет войны, сразу после этого распрощаться и отплыть на первом же корабле, уходящем из одесского порта. Он теперь почти не вспоминал о математических задачах и греческих классиках, над которыми когда-то так тяжко корпел. В его голове остались только обрывки фраз, но он даже не думал о том, чтобы начать учиться заново. Его окрепшим, огрубевшим рукам хотелось только одного — копать землю в какой-нибудь еврейской колонии под Иерусалимом или сжимать винтовку, защищая еврейские поселения от нападений врагов.
Лишь однажды он встал в строй в этой погрузившейся в хаос стране. Было это в большом городе, расположенном недалеко от Одессы, где товарняк застрял на несколько дней. Отправившись в город, чтобы перекинуться словечком с евреями после долгих недель вагонной брани, похабщины и антисемитских насмешек, страстно желая услышать от евреев какую-нибудь новость оттуда, с Востока, он вдруг попал на свой праздник. Еврейские студенты и люди постарше, женщины, даже дети маршировали с бело-синими флагами и свитками Торы по улицам в сопровождении местной клезмерской капеллы, игравшей «Атикву»[82]. Опустившиеся австрийские солдаты: чехи, поляки, евреи, босняки, герцеговинцы, — расхристанные, оставшиеся без командиров, потерявшие дисциплину, но еще державшие край в своих руках, зевали, глядя на евреев, марширующих в честь своей долгожданной Земли обетованной, которую им дал английский лорд[83], враг Австрийской империи. Их, этих усталых солдат, больше не волновало ни то, что их страна уже проиграла войну, ни то, что происходит на временно оккупированной ими территории. Их не касались ни музыка, ни приветственные восклицания в честь Англии и ее лорда, создателя какого-то государства в Азии, из-за которого еврейские студенты срывали голоса в крике «Да здравствует!».
Пинхас Фрадкин в своих стоптанных сапогах маршировал вместе с толпой и громче всех распевал слова гимна на иврите. Разгоряченный как музыкой и зажигательной речью молодого человека с бородкой, так и тем, что вокруг него были евреи, чувствуя свою общность с окружающими его людьми, он скинул облезлую овчинную папаху со своей кудрявой головы и на пламенном иврите обратился к толпе, хоть никто его об этом и не просил. Толпа, выпучив глаза, смотрела на оборванного солдата, заросшего и грязного, который в своем диком наряде выглядел как бандит. Пламенный иврит в устах этого странного оборванца прозвучал совершенно неожиданно, словно чудо. Когда Пинхас Фрадкин закончил свою речь стихами Иегуды Галеви «Я на Западе, а сердце мое на Востоке», ему долго аплодировали.
После этого путешествие в ползущем поезде стало для Пинхаса Фрадкина еще тяжелее. Вагонная вонь, похабщина, брань, но больше всего — оскорбления, насмешки и угрозы в адрес евреев были просто невыносимы. Чем сильнее не терпелось Пинхасу Фрадкину добраться до дома, тем медленнее тащился поезд, который больше стоял, чем шел. Ржавые, утопающие в грязи и заросшие бурьяном рельсы лопались под изношенными, скрипящими и давно не смазанными колесами. Часто оси перегревались, и приходилось на время останавливать поезд. Кроме того, не было угля для локомотива. Около каждого леса машинист останавливал состав и грозил солдатам, что не двинется с места, пока они не сходят в лес и не притащат дров для машины. Солдаты, одуревшие от грязи и вшей, кишевших в их одежде, равнодушно слушали промасленного машиниста и отнекивались. Каждый сваливал работу на другого. Когда же они в конце концов отправлялись в лес, то потом забывали вернуться: или растягивались на земле, расправляя кости после недель тесноты и давки, и засыпали так крепко, что их невозможно было добудиться, или забредали в деревни, выпрашивая хлеб у крестьян и любовь у солдаток, чьи мужья были убиты на фронте или пропали без вести в плену. Многие возвращались пьяными от самогона, которым их поили крестьяне. Они дурели от сивухи и оплакивали свою участь и оставленных дома жен, которые наверняка променяли их на других, как они, чужаки, заменили мужей солдаткам, встреченным на пути. Тогда они клялись отомстить всем: неверным женам, помещикам, офицерам, но больше всех — Пинхасу Фрадкину и его народу, который, как говорили, был виноват во всех несчастьях.
— Ну, чего молчишь, дьявол черномазый? — приставали солдаты к Пинхасу Фрадкину, такому же голодному, усталому и грязному, как они. — Все молчишь да смотришь, кучерявый!
Пинхас Фрадкин вынимал щепоть махорки из глубокого кармана своей шинели и сворачивал самокрутку из мятой прокламации, которую ему дали на какой-то станции. У него не было ничего общего ни с вонючим поездом, ни с его пассажирами, ни с их плачем и смехом, проклятиями и песнями, разговорами, жалобами и перепалками. Он уже видел, как вернется домой, порадуется встрече с родными и поскорее отправится в одесский порт, в котором, как в старое доброе время, вновь бросают якорь корабли.
После каждой субботы Пинхас Фрадкин снова принимался укладывать свой скудный скарб в солдатский кожаный ранец, доставшийся ему в наследство от убитого австрияка, и протягивал руки к родителям, чтобы проститься с ними перед отъездом в Одессу. И каждый раз его мать выбрасывала вещи из ранца и клялась всеми клятвами на свете, что не позволит ему уехать. Вместе с матерью его удерживали и отец-раввин, и многочисленные — мал мала меньше — братья и сестры, и соседи-колонисты, а среди них настойчивее всех — самый старый и самый уважаемый колонист, реб Ошер, староста.
Пинхас Фрадкин ничего не мог поделать с той добротой, которая обступила его дома после четырех лет нужды и ненависти, с тем теплом, которое кутало его и ласкало, словно домашняя перина, которой его с головы до пят перед сном укрывала мать.
С той самой минуты, как Пинхас Фрадкин пришел домой пешком со станции и мать обхватила его голову и прижала к своей большой, мягкой груди, он почувствовал это тепло и связь, которую так просто не оборвешь. От матери пахло парным молоком, кисло-сладким хлебом с тмином, пахло постельным бельем и телом, которое родило и вскормило множество детей. Она ни за что не хотела отпустить грязную солдатскую голову от своей вздымающейся груди, хотя ее мужу и детям тоже не терпелось обнять вернувшегося.
— Рохл, дай мне поздороваться с Пинхасом, — просил муж.
— Мама, дай нам посмотреть на Пинхаса, — требовали дети.
— Пинеле, сыночек мой, — шептала Рохл Фрадкина и целовала колючие, заросшие щеки и окрепшие, загрубевшие руки своего сына.
Реб Авром-Ицик, деревенский раввин, не слишком долго лобызался с сыном. Не очень-то он умел целоваться, стыдился этих бабьих штучек и, целуя сына, попадал ему своими заросшими бородой губами больше в нос, чем в губы. Но его добрый, нежный, голубиный взгляд, его теплые, мягкие руки были исполнены счастья не меньше, чем поцелуи и объятья матери. Лица обнимавших и целовавших его братьев и сестер — мал мала меньше — так и лучились радостью. Пинхас узнал не всех, так сильно они изменились за эти несколько лет, особенно младшие мальчики и девочки, которые очень выросли и стали совсем большими. Каждый миг он чувствовал на себе другие руки, другие губы, полные губы, какие были у всех Фрадкиных. Только старшая сестра, Шифра, расцеловавшись с братом, произнесла слова, которые никто не решался сказать, хотя они были у всех на уме:
— Пинхас, может, умоешься?.. Я налью тебе шайку горячей воды…
Пинхас покраснел от слов сестры, которые напомнили ему о том, как он грязен, хотя сам он этого уже не чувствовал. Теперь ему ничего не хотелось — ни есть, ни разговаривать — только мыться. Сперва он помылся одной шайкой воды, но, увидев, что вода почернела от первых же споласкиваний, попросил согреть вторую, третью. Когда же, после этой домашней помывки, Пинхас все-таки не смог отскрести многолетнюю грязь, отец велел мальчикам истопить деревенскую микву, хотя посреди недели ее обычно нагревали только тогда, когда какой-нибудь еврейке требовалось омовение. В горячей тесной микве, куда нужно было спускаться по множеству кривых, шатких и скользких деревянных ступенек, Пинхас наконец смыл всю грязь со своего намыкавшегося тела. Отец сам плескал горячую воду из ковша на каменку и охаживал сына веником с головы до пят. Пинхас аж сопел от удовольствия.
— Крепче, папа, — просил он, — выбей из меня всё, все четыре года грязи, ненависти и боли.
Реб Авром-Ицик сгреб грязную солдатскую одежку сына, от рубахи до рваной шинели, и бросил в пылающую банную печь.
— Шекец тешакецену[84], — произнес он, как полагается, когда сжигают идоложертвенное, и подал сыну хоть и залатанное, но чистое белье, а также его старые штаны и тужурку, которые стали ему малы, но зато были целы и вычищены.
Первые дни Пинхас, чистый и обновленный, только и делал, что отъедался и отсыпался. Ему всего было мало: и вкусного хлеба с тмином, и субботней халы, и яичного печенья, и пирожков с луком, что пекла для него мать. Он уплетал каши на мясном бульоне, тушеную баранину, рубец, фаршированную селезенку, кишку, куриные потроха, которые готовили для него сестры. Он буквально купался в парном молоке, масле и сливках и пропитался жиром куглов. Эти куглы соседки присылали ему на дом по субботам со своими смущенными дочками, которые, едва выговорив «вам и гостю вашему», убегали быстрее ветра.
Не успел еще Пинхас Фрадкин хорошенько оглядеться, как впалые щеки на его широком лице округлились. Теперь его черные жгучие глаза блестели, как сочные маслины, которые подавали ему к столу вместе со всевозможными маринованными огурчиками и помидорами. Даже его кудрявые волосы выглядели по-другому. Они стали черными, как смоль. Больше всех среди соседей радовался его возвращению реб Ошер, староста. В первую же субботу, после молитвы, когда реб Ошер пригласил дорогого гостя с родителями и чуть ли не всю общину на кидуш в свой дом, его щедрость не знала границ. Сколько бы его дочь ни подавала на стол всяких домашних печений, варений и соков, реб Ошер требовал еще.
— Не скупись, Миндл, — приказывал он, — тащи из погреба крыжовенное варенье, вишневый сок и старое вино.
Миндл снова и снова исчезала в подполе и вылезала оттуда с кувшинами и бутылками, которые пахли плесенью и весельем.
— Пейте на здоровье, кушайте на здоровье, — подбадривала она народ, который и так не надо было упрашивать.
После этого щедрого субботнего кидуша реб Ошер стал и посреди недели приглашать на ужин вернувшегося с войны раввинского сына. Однажды, сидя за столом, накрытым пестрой скатертью, которую вышила Миндл, поглощая вкусные шкварки, желудочки, печенки и клецки, которые искусно приготовила и подала Миндл, попивая домашнее вино из мелкого кислого винограда, который вырос на его собственном винограднике, реб Ошер, подбадривая гостя, чтобы тот не стеснялся, потому как это все свое, домашнее, заговорил о деле.
Начав с тех времен, когда, бывший в числе первых переселенцев, его отец-лавочник сперва боялся подойти к волу, чтобы надеть на него ярмо, реб Ошер постепенно дошел до того, что теперь у них, слава Богу, большая еврейская деревня со своей синагогой, миквой и раввином, а закончил рассказом о собственном добре, которым Господь благословил его. Ни в чем, тьфу-тьфу, не отказал ему Бог. Он вдоволь наделил его землей, добрым черноземом, который почти не нужно удобрять, до того он плодороден; благословил его дойными коровами и козами, рабочими волами, и лошадьми, и овцами, дающими много шерсти, и домашней птицей, и рыбой в пруду, и льном, и виноградом, и даже табаком. Воздав хвалу Всевышнему за Его великие дары, реб Ошер отставил стаканчик домашнего вина, его старое изборожденное морщинами лицо помрачнело, и он принялся рассказывать о горестях, которыми не забыл оделить его Всевышний. Его сыновья удрали в Америку и почти не пишут, пропали, будто в воду канули. Дочери вышли замуж и разъехались. Да еще, как будто всего этого было мало, Бог забрал у него его старуху. Оставалось у него одно утешение — младший сын, Шойлке, которому он хотел все завещать, чтобы умереть со спокойной душой, уверенным в том, что у него есть тот, кто все унаследует и кто скажет по нему кадиш. Но похоже, Всевышний хотел другого. Шойлке забрали на войну, и он не вернулся. Только его одежда да мешочек с тфилн остались висеть на стене. Утерев кулаком слезу, которая катилась в его густую бороду, реб Ошер перешел от горя к упованию, ибо человек должен принимать как хорошее, так и плохое и благодарить Бога и за то, чту Он дает, и за то, чту Он отнимает, и желтым от табака пальцем указал на младшую дочь, стоявшую у печки, прибавив, что только она, зеница его ока, у него и осталась на старости лет, что теперь она ему и мать, и хозяйка, и помощница — в доме, в хлеву, в амбаре и на пашне. Перечислив все таланты дочери — она и готовит, и стирает, и скотину доит, и за домашней птицей ходит, и, когда надо, волов поставит под ярмо, и даже на лошадь сесть не боится, чтобы съездить на станцию, — реб Ошер заговорил с сыном раввина в открытую, а не так, как это обычно делают отцы взрослых дочерей.
— Пинхас, ты мне нравишься, — заявил реб Ошер, — и Богу ты угоден, и людям люб, и я хочу отдать тебе мою Миндл, а с ней — все, что мне принадлежит.
Пинхас зарделся, как мальчик, и попробовал было что-то возразить, но старик не позволил. Конечно, он знает, продолжил реб Ошер, что Пинхас — ученый человек, окончил полный курс в Одессе, что он также сведущ в еврейских делах: в святом языке и в книгах, что он талмудист, как и его отец-раввин, но мир после войны перевернулся, в городах беспорядки, нищета, ни Торы там тебе, ни торговли. Городские женщины совсем закусили удила, об этом много судачат в деревне. Пропадет Пинхас в городе ни за что. А здесь, что бы ни случилось, земля останется землей, скотина — скотиной. К тому же он отдает ему дочь — не дочь, а сокровище, девушку ухватистую, богобоязненную и верную, невинную голубицу, о которой никто в деревне не скажет, не дай Бог, дурного слова. И все будет его, Пинхаса: имущество и деньги, вещи и платье, белье и инструмент, а еще — большое приданое, которое лежит у Миндл в сундуках, от перин до тонкотканого белья.
— Скажи «да», Пинхас, и разобьем тарелку, — не переставал упрашивать его старик. — Я тебе при жизни все отдам, а сам буду только псалмы читать да внуков качать, если Бог даст веку.
Сколько Пинхас ни пытался поведать старику о своих планах, совсем других планах, о том, что он здесь, а сердце его на Востоке, старик об этом и слышать не хотел. Он говорил, упрашивал, искал поддержки у родителей Пинхаса, и у отца, и у матери. Вторя старому реб Ошеру, родители уговаривали сына не упускать своего счастья.
— Реб Ошер — крепкий хозяин, у него всякого добра полон дом, — твердил реб Авром-Ицик, деревенский раввин, своему сыну. — К тому же он порядочный, уважаемый человек, а дочь его — честная девушка, дочь хороших родителей. Чего ж еще желать?
Мать донимала Пинхаса упорнее отца. Выпекая свои булочки в пылающей прокопченной печи, шуруя поварешкой в больших горшках, в которых она варила еду для своего большого семейства, стирая и прибираясь в доме, она не переставала толковать сыну о богатстве и благоденствии дома реб Ошера, о каждой мелочи, принадлежащей ему.
— Это же золотая жила, сынок, — настаивала она, вкладывая все свои силы в эти слова. — И девушку получишь всем на зависть. Сделай это ради мамы, сынок, ты ведь уже не ребенок. Пора жениться, сынок, порадовать маму внуками, ведь еще дожить до них нужно.
Слова матери пробирали его от черных кудрей до кончиков пальцев на ногах. Великое тепло исходило от ее мягкого бабьего тела, выносившего стольких детей, тепло и доброта, которые было трудно одолеть. Пинхаса охватывала невыносимая жалость к маме, всем своим существом умолявшей его дать ей немного радости. Он не мог смотреть ей в глаза, большие черные глаза, все еще не утратившие девичьей ясности и блеска. Точно так же не мог Пинхас смотреть в глаза дочери реб Ошера, Миндл, которую все прочили ему в жены.
С матовой кожей, невысокая, полная, с черными волосами, мягкими и гладкими, будто их смазали маслом, с большими, спокойными, простодушными и чистыми глазами, откуда глядела сама доброта, с веснушками на пухленьком носу, придававшими ей какую-то особенную уютность и прелесть, с сочными, всегда чуть приоткрытыми губами, за которыми виднелись крупноватые зубы, — она достигла поры женской спелости и была готова дать покой и счастье своему суженому, тому, кто станет ее господином и заступником. Все ее наливное тело источало эту спелость, эту готовность стать женой и матерью. Миндл почти не разговаривала с таким желанным ей сыном раввина, которому и отец, и вся Израиловка решили отдать ее. Она, деревенская и необразованная, стеснялась и не знала, о чем говорить с ним, с этим Пинхасом Фрадкиным, о котором судачили, что он талмудист, что он окончил гимназию и повидал мир во время войны. Она только покорно подавала ему на стол соки, варенье, печенье и просила его попробовать ее стряпню, которая, наверное, ему не понравится. Она краснела, услышав, как отец нахваливает ее достоинства, и не говорила гостю ни слова. Но все ее созревшее девичье тело, все его члены говорили ему о ее любви.
Пинхас Фрадкин не просто жалел пухлую деревенскую девушку, которая молча желала его, но тоже чувствовал к ней любовь. После долгих лет, проведенных на Молдаванке, после долгих лет войны, в течение которых он достаточно насмотрелся на женское беспутство среди всеобщего разора, простодушная деревенская девушка казалась особенно желанной и милой его сердцу. Она все время напоминала ему святых праматерей Пятикнижия и сладкоречивые слова Песни Песней: запертый сад — сестра моя, невеста, заключенный колодезь, запечатанный источник; лицо твое пахнет яблоком, под языком у тебя вино.
Вот об этом яблочном запахе и напоминала она ему. И хотя Пинхас знал, что не должен так часто ходить в дом ее отца и садиться с ним за стол, потому как путь его — другой, не здесь, в полях чужого Херсонского края, но там — на Востоке, он не мог устоять перед силой, тянувшей его в этот дом, который был полон Миндл, не мог не видеть ее опущенных глаз, смотревших на него одновременно со смущением и желанием.
Также не мог Пинхас противиться старому реб Ошеру, своим родителям, старшей сестре и братьям и всем соседям, которые молча буравили его взглядами, улыбались ему и ждали, что он принесет покой и радость деревне, в которой родился и которой принадлежит. Дело казалось неизбежным, решенным Богом и родителями, всеми хозяевами и каждой деревенской бабой. Даже коровы и телята смотрели на него выпученными глазами, вытягивали шеи, высовывали языки, будто просили его не медлить и не тянуть, а просто подчиниться тому, что уже решено и подписано.
Пинхас чувствовал, что его обычное упорство слабеет в этой атмосфере, пропитанной уютом, близостью и дружелюбием. Мать больше ничего не говорила, а только смотрела на него счастливыми глазами, чувствуя, что все идет к разбиванию тарелки. Но однажды вечером, на исходе субботы, после гавдолы, когда дело оставалось за малым — созвать всю деревню в дом реб Ошера и написать тноим, — в Пинхасе пробудилось его упорство, его годами лелеемое и уже было подавленное желание, и он стал торопливо укладывать в кожаный ранец несколько заплатанных рубах и порванную книгу стихов Иегуды Галеви, с которой никогда не расставался. Глаза матери округлились и стали вдвое больше.
— Пинхас, куда ты бежишь? — спрашивала она в страхе. — И это теперь?
— Пинхас, одумайся, — отговаривал его отец.
— Пинхас, останься с нами, — умоляли братья и сестры.
Пинхас был тверд, словно камни, которые он собирался корчевать из восточной земли, чтобы сделать ее вновь плодоносной.
— Не мучайте меня, — просил он своих, — мне и так тяжело.
Увидев, что уговорами делу не поможешь, Рохл Фрадкина даже не напомнила сыну, что он должен пойти попрощаться в дом к реб Ошеру, хотя эти слова и вертелись у нее на языке. Она молча собрала ему оставшийся субботний калач, свежий сыр и баночку меда. Реб Авром-Ицик положил в ранец своего сына его тфилн, хотя был далеко не уверен в том, что Пинхас когда-нибудь наложит их.
— Если тебе на чужбине, не дай Бог, будет плохо, помни, что у тебя есть дом, дитя мое, — сказала своему сыну Рохл, прижимая его голову к своей вздымающейся груди.
— Вы приедете ко мне туда, — уверенно сказал Пинхас. — Я только немного обживусь и сразу же вас всех заберу.
С кожаным ранцем за плечами, в облезлой папахе, надвинутой на глаза, Пинхас Фрадкин крался вдоль плетней родной деревни так, как будто это было чужое, опасное место, пока не вышел на большак, который вел к отдаленной станции. Дул ветер, он трещал негустыми кустами, запах которых чувствовался во мгле то тут, то там среди разбросанных по степи осенних пашен, дул ветер и уносил прочь одинокого ночного путника. Пинхас почти бежал, словно каждое мгновение предстоявшего неблизкого пути казалось ему слишком долгим.
Они не пришли, эти корабли с Востока, в одесский порт, ни они, ни корабли из других стран.
Каждый день, снова и снова, Пинхас Фрадкин отправлялся на берег и каждый раз возвращался ни с чем. Порт был пуст. Не видно было больше ни иноземных купцов и матросов, ни комиссионеров и маклеров, ни портовых грузчиков с тюками на головах. Гигантские зернохранилища, могучие элеваторы, таможня, торговые здания, конторы, агентства, дома и хибары — все стояло пустым и заброшенным, с выбитыми стеклами в зарешеченных окнах, с тяжелыми ржавыми замками на массивных дверях. Подъемные краны, вагонетки и рельсы полностью проржавели. Стены были залеплены ободранными плакатами и воззваниями, от царских, с двуглавыми орлами, до немецких, австрийских и революционных всех мастей. Рядом с ними красовались неприличные надписи и рисунки мелом, краской и дегтем, оставленные всякими бездельниками. Местами над руинами портовых строений еще качались на ветру вывески, изъеденные соленым морским воздухом, печально постукивая в такт стенаниям волн. Среди всего этого упадка и запустения остались только бродяги обоего пола, в пестрых лохмотьях, заросшие, растерянно копошащиеся, собирающие куски железа, тряпки и что придется. Портовые проститутки по довоенной привычке двигались процессиями вдоль пристани, высматривая иноземных матросов, хотя хорошо знали, что ни один из них больше не появится. Даже бездомные собаки и кошки, дикие голуби и чайки покинули заброшенный порт, отчаявшись найти в нем пищу.
Ничто больше не приходило в некогда веселый портовый город: ни корабли, ни поезда, ни даже деревенские телеги с овощами и молоком. Пришел только голод, голод и эпидемии, восстания и правительства, все время — новые, приносящие с собой свинец и смерть. Пинхас Фрадкин слонялся без дел по заброшенному городу, одинокий, голодный и, как никогда прежде, потерянный. Он вернулся на Молдаванку, где когда-то жил до войны, и попробовал давать уроки святого языка в знакомых домах. Но теперь никому не были нужны святой язык и его грамматика. Ему не удалось найти уроки и по светским предметам — математике или латыни. Никто больше не учился в заброшенном городе. Школы, без отопления, без света, были закрыты или полупусты. Учителя разбежались кто куда: кто менял старую одежду на муку и картошку на толкучке, кто бежал в деревню, чтобы снискать пропитание от земли, кто пошел в армию, одну из многочисленных армий, которые воевали друг с другом. Даже старые учителя, которые уже не годились ни на что, кроме преподавания, и судорожно цеплялись за свои школы, не знали, чему учить и как учить, потому что каждый день была новая власть, отдававшая им новые приказы.
Она, эта власть, менялась в городе так же часто, как погода на море. После того как немцы с пиками на касках и австрияки в обмотках оставили город, по нему на крестьянских лошадях стали разъезжать украинские отряды: хлопцы в полушубках и хвостатых шапках с бесшабашными воинственными украинскими песнями на устах и желто-голубыми знаменами на длинных пиках. Немецкие воззвания на стенах они заклеили своими воззваниями, полными новых приказов о новых порядках и установленных ими законах. Они сорвали таблички со старыми названиями улиц и площадей и на их место приколотили другие — с новыми; они приказали замазать на вывесках русские слова и намалевать поверх них украинские; они запретили прежние газеты, журналы и учебники и приказали издавать вместо них новые. Они выпустили арестантов из тюрем и посадили на их место других людей. Они упразднили все прежние деньги — керенки, царские ассигнации, марки и кроны — и ввели «карбованцы», банкноты на специальной бумаге, напечатанные специальной краской. Сразу же вслед за этим возросла дороговизна, усилились голод и столпотворение на рынках, где «бумажки» никто и в руки не брал, а продукты выменивали на вещи. Хлопцы в хвостатых шапках не переставали хватать людей на улицах и набивать ими тюрьмы. Темными ночами были постоянно слышны стрельба, вопли истязаемых, крики о помощи и эхо пулеметных очередей.
Не успели хлопцы в хвостатых шапках закрепиться в городе, как их прогнали красные кавалеристы: люди со звездами на шапках и развевающимися красными флажками на штыках. Хоть новые отряды и были одеты в драные шинели или просто в ватные штаны и фуфайки, а их винтовки висели не на солдатском ремне, а на веревке, они, несмотря на это, были очень уверены в себе и пришли, весело играя на медных трубах свои революционные марши свободы. Их старшие, молодые люди в кожаных куртках с вышитыми золотой нитью звездами и девушки в мужских сапогах, с револьвером, заткнутым за ремень, перепоясывающий гимнастерку, держали пламенные речи с подножий памятников и с балконов правительственных зданий. Они увешали улицы огромными полотнищами, на которых красные лозунги провозглашали войну дворцам и мир хатам. Стены домов были заклеены пестрыми веселыми картинками, на которых красноармеец втыкал свой штык прямо в зад толстому царскому генералу, или мускулистый рабочий приветствовал радостного крестьянина, или жирные священнослужители — поп, ксендз, пастор и раввин, — обнявшись, плясали на тощих телах верующих крестьян и рабочих. Уличные мальчишки смеялись, глядя на эти веселые картинки. Вооруженные люди маршировали по бульварам и площадям, стуча своими стоптанными сапогами по грязным камням мостовой, и призывали пролетариев вливаться в ряды борцов против всех врагов пролетариата.
Красные, еще гуще, чем предыдущие правители, залепили стены домов бессчетными декретами и приказами: о реквизициях и арестах, о наказаниях за сокрытие продовольствия и о врагах революции. Они тоже освободили из тюрем арестантов и на их место стали сажать других людей; запретили прежние газеты, журналы и учебники и приказали выпускать вместо них новые; выбросили богачей из квартир и поселили там бедняков. Они тоже упразднили все прежние деньги, сколько бы те ни стоили, и ввели новые: желтые, на самой дрянной бумаге, напечатанные самой дрянной краской. И опять в городе сразу же возросла дороговизна, усилились голод и столпотворение на рынках, бумажные деньги там не принимали, а продукты продолжали выменивать на вещи. Товарные вагоны постоянно подвозили арестантов к городским тюрьмам. Темными ночами были слышны проклятия и стрельба. В городе все переменилось, кроме дороговизны, голода, эпидемий и смерти.
Не успели вооруженные люди со звездами на шапках укрепиться, как налетели со всех сторон всадники с золотыми погонами на плечах и с царскими бело-сине-красными флагами на пиках и, громко распевая «Боже, царя храни», ворвались в город на берегу Черного моря. Как только они вошли, колокола церквей зазвонили часто и басовито. Бородатые священники с большими крестами в руках, оборванные монахи в жестких, остроконечных клобуках, монашки с восковыми свечами в бледных руках, толпы верующих, мужчины, женщины, особенно много женщин, всякого возраста и вида, двинулись длинными процессиями по улицам, неся святые образа, восковые свечи и царские флаги, распевая неистовыми голосами свои благочестивые песнопения и визгливо-истерически призывая к мести антихристам, богохульникам и евреям, вечным врагам святой Руси и ее православного народа. Святые песнопения сопровождались звоном разбитых стекол в еврейских лавках и домах и криками избиваемых евреев; святые образа и портреты царя были залеплены пухом, выпущенным из еврейских перин и подушек. Поверх старых плакатов были наклеены новые — с новыми приказами, законами и декретами. Некогда веселый город снова был полон офицерами с золотыми и серебряными пуговицами и погонами. Толпы проституток снова прогуливались по бульварам и площадям. Снова открылись веселые кафешантаны. Певицы хриплыми голосами надрывно пели о тройках, о соблазнителях и о девушках, чье сердце разбито, девушках, прощающихся со своими возлюбленными, храбрыми офицерами, которые должны променять любовь на геройство и славу на поле брани. Танцоры в черкесках плясали «камаринского» и метали кинжалы в банкноты, разбросанные по полу. Официанты в засаленных фраках и грязных манишках стреляли пробками из бутылок шампанского и подсыпали кокаин в бокалы золотопогонников и их размалеванных дам. Пьяным песням вторили по ночам вопли истязаемых, крики задержанных, стоны и стрельба. Колеса грузовиков, которые везли арестованных в пыточные подвалы по темным улицам, не переставали сотрясать брусчатку мостовых. Снова все переменилось в городе: газеты, законы и деньги. Вместо прежних денег, которые были упразднены и от которых пьяные офицеры прикуривали папиросы, были введены новые банкноты на специальной бумаге, напечатанные специальной краской. Но дороговизна, голод, эпидемии и смерть остались теми же самыми.
Вслед за ними снова пришли хлопцы в хвостатых шапках, потом снова люди с красными звездами, потом всевозможные другие, все — со своими знаменами, приказами и расстрелами, все приходили героями, и все бежали с позором. Однажды даже пришли иноземные корабли и бросили якорь на рейде подальше от порта. Пинхас Фрадкин вышел их встречать. Но это были не торговые корабли с Востока, а военные корабли с наведенными на город жерлами палубных орудий, и пришли они с Британских островов и из французской Бретани. Они никого не подпускали к себе, эти вооруженные чужеземцы, ни с кем не имели никаких дел, кроме городских проституток, профессиональных и непрофессиональных. Как неожиданно они пришли, так же нежданно исчезли, оставив за собой гулкие гудки и мусор на прибрежной воде: консервные банки, сигаретные окурки, журналы с голыми накрашенными девицами, разорванные письма и использованные презервативы. После этого порт стал еще заброшенней и опустошенней. Даже вечные крысы исчезли из него. Море штормило и било о причал своими свинцовыми волнами. Ветры выли зло и упорно.
Пинхас Фрадкин, в маловатой ему одежде на коренастом теле и в папахе на кудрявой голове, метался в хаосе брошенного города, как полова, подхваченная вихрем. Он прятался в подвалах, ночевал в пекарнях, когда они еще работали, иногда неделю-другую ютился в углу на чьей-нибудь кухне за то, что колол дрова или чинил что-нибудь в доме. Он менял улицы и дома на Молдаванке чаще, чем рубашки. Так же часто он менял и свои занятия. Однажды помог какой-то еврейке донести домой с рынка мешок картошки; другой раз натаскал воды в пекарню; еще один раз целую ночь крутил колесо печатного станка в типографии, в которой не было электричества, чтобы запустить машину; иногда стоял ночь напролет в хлебной очереди для какой-нибудь хозяйки, чтобы утром, ко времени открытия лавок, быть одним из первых. Но больше всего в этом брошенном городе он голодал. Он всегда был голоден, когда больше, когда меньше, но ни разу не ел досыта. Не только голод подстерегал его постоянно, но и смерть. Сыпной тиф, брюшной тиф, дизентерия и другие эпидемии охватили город. Ворота домов, всегда, даже днем, запертые из страха перед налетчиками, часто открывались перед черными похоронными дрогами, приезжавшими за покойником. За детьми даже дроги не приезжали — приходил могильщик с ящиком под мышкой. Кроме эпидемий Пинхаса Фрадкина подстерегали вооруженные люди всех мастей. Ему приходилось все время прятаться от «хаперов»[85], которые то хотели забрать его на рытье траншей, то засадить в тюрьму, то отправить на фронт или прямиком на тот свет. Но, несмотря на это, он продолжал бродить по выщербленным мостовым и мерить город из конца в конец, даже когда пули сыпались градом. Он привык к опасностям, все-таки четыре года провел на фронте. Случалось, что в самые опасные дни он перебегал с улицы на улицу, от дома к дому только для того, чтобы узнать, как можно вырваться из осажденного города, как добраться до какой-нибудь границы, а оттуда — на Восток, где было его сердце.
Он обивал пороги сионистских деятелей, которым на чистейшем иврите рассказывал о своем горячем желании вернуться на родину. Но эти люди и слушать не хотели заросшего щетиной типа в папахе. Он пошел к контрабандистам, к блатным. Те выслушали его, даже пообещали провести до румынской границы, как других, пытавшихся вырваться из этой страны, но потребовали за такую опасную работу денег, много денег, и не рваных бумажек, а настоящего золота или серебра. Пуститься в дорогу одному было невозможно. Поезда ходили редко и перевозили только военных и пассажиров с пропусками, которых штатским почти не выдавали. Идти пешком было нельзя, потому что на дорогах орудовали банды. В космополитическом в прошлом городе, который теперь был отрезан от мира, оторван даже от других городов своей собственной страны, носились дикие слухи, фантастические разговоры и небывалые новости. Каждый день ожидали новую власть. Сегодня весь город знал, что пришли наводить порядок англичане, на другой день — что край оккупируют французы, на третий — что придут греческие корабли, на четвертый — что приближаются румыны, идут поляки, надвигаются чехи. Однажды даже распространилось известие, что новое Израильское царство, которое было основано английским лордом, этим вторым Киром, шлет корабли в одесский порт, корабли с развевающимися бело-голубыми флагами, и что эти корабли вывезут всех евреев из страны, в которой они брошены на произвол судьбы, в их собственное царство. Пинхас Фрадкин жадно ловил эти новости и верил всему, что говорили, потому что хотел верить, потому что эти вера и упование давали ему силы скитаться в голоде и нищете, в грязи и опасностях по брошенному городу.
Однажды он нашел себе на некоторое время место, где можно было приклонить голову и даже насытиться. Пекарь, в подвале которого он как-то раз переночевал, забрал его к себе в дом, дал ему койку с тюфяком, набитым свежей соломой, с одеялом и подушкой. Также ему в этом доме дали горячую похлебку и хлеба досыта. Пинхас Фрадкин думал, что это за тяжелую работу в пекарне, которую он с радостью выполнял, но пекарь стал заводить разговор о том, чтобы просватать за Пинхаса свою сестру, старую деву. Ей было далеко за тридцать, и она годами сидела на улице с корзиной выпечки. У нее было обожженное и выдубленное солнцем красное лицо, а голос огрубел от зазывания покупателей. Девица сразу же стала хватать Пинхаса за руки, грубо прижиматься к нему и рассказывать хриплым голосом о платьях, лежащих у нее в большой корзине. Она даже показала ему свои вещи, чтобы Пинхас не подумал, что она просто хвастается. Она расстелила перед ним все свои кружевные рубахи, все расшитые панталоны и другие предметы женского гардероба. Она даже показала ему приданое, не бумажки какие-нибудь, а один в один серебряные рубли. Младший брат девицы, молодой человек в новеньком, с иголочки, френче и с угольно-черными усиками над кроваво-красными губами, в которых постоянно была зажата папироса, молдаванский молодец[86] с головы до ног, проворный, элегантный и веселый, порой похлопывал Пинхаса по спине, как будто бы тот уже был его зятем, и обещал ему щедрые свадебные подарки. Еще этот молодец бахвалился тем, что деньги для него теперь — ничто, потому что он принадлежит к «налетчикам», самой важной городской банде, чей «командир» — сам Гришка Молдаванец. Пинхас бежал из этого дома как от чумы и больше не показывался на той улице. Он снова скитался по улицам, метался повсюду, готовый к неожиданным известиям, большим переменам и чудесам, которые должны произойти, чтобы вызволить его из этого города.
В своем горячечном ожидании он забывал о лишениях, о голоде и даже о родном доме. Он не писал родителям и не получал от них известий. Между брошенным городом и страной не было никакой связи: ни телеграфа, ни даже почты. Почтой были слухи, передаваемые из уст в уста, из улицы в улицу. Теплым весенним днем, когда первые почки распускались на тех городских деревьях, которые еще не были срублены на дрова, и птицы распевали свои радостные песни, весенним днем, когда евреи снова могли свободно ходить по улицам, потому что в город опять пришли люди с красными звездами и красными ленточками на груди и на штыках, светлым и теплым весенним днем, который пробуждает новые надежды в человеческом сердце, Пинхасу Фрадкину пришла весть из дома, из еврейской колонии. Старый еврей в драном мужицком тулупе, который не подходил ни к теплому весеннему дню, ни к бледному бородатому еврейскому лицу, внезапно остановил Пинхаса на улице, ухватив его тяжелой рукой.
— Пинхас, Пинхас, сын раввина! — позвал еврей в тулупе. — Не узнаешь меня?
Пинхас Фрадкин обрадовался старику в тулупе, узнав в нем колониста Лейзера из Берёзовки, деревни по соседству с Израиловкой.
— Реб Лейзер из Берёзовки! — воскликнул он радостно и протянул руку. — Шолом-алейхем, реб Лейзер, что вы делаете в Одессе, когда пора пахать и сеять?
Еврей медленно махнул рукавом слишком тяжелого тулупа.
— Конец и пахоте и севу, — сказал он, — отпахались и отсеялись…
Чумазое лицо Пинхаса вдруг побледнело в предчувствии дурных вестей. Еврей в тулупе покачал головой:
— Уж они нас и распахали, и посеяли, убийцы, и скосили тоже.
Пинхас почувствовал, что его сердце вот-вот выскочит наружу из узкого пальто.
— Что с Израиловкой, реб Лейзер? Что с моими?
Старик принялся рукавом тулупа утирать слезы.
— У нас была настоящая жатва, Пинхас, — ответил он тем распевом, каким в синагоге читают кинес на Девятое ава. — Берёзовка, Израиловка, Моисеевка и другие еврейские села…
Почувствовав, как у него подкашиваются ноги оттого, что придется все пережить снова, еврей в тулупе прислонился к лестнице и принялся рассказывать о том горе, что свалилось на него и его соседей. Это случилось в Шушан-Пурим[87] среди ночи, когда все уже спали. Митька Баранюк из дальней деревни Зикеевка напал на еврейские поселения с несколькими сотнями вооруженных хлопцев. Они налетели неожиданно, как гром среди ясного неба, и поубивали всех, кто им попался: мужчин и женщин, стариков и детей — без разбору, даже скот в стойлах, даже дворовых собак. Винтовками они были вооружены и шашками. Реб Ошеру, старосте, подожгли бороду. Его дочь изнасиловали… И других тоже… Забрали всё добро. Мы с моей старухой убежали, в чем были. Я вот из всего, чем владел, спас жизнь да тулуп…
С каждой горестной новостью дыхание Пинхаса становилось все чаще и короче.
— Что с моими, реб Лейзер? — спросил он. — Что с моими?
— Не спрашивай, Пинхас, — простонал старик и по-женски зашелся от рыданий прямо на улице.
Лицо Пинхаса стало серым и окаменело, словно грязные камни неметеной мостовой. Колени у него подкосились, как перебитые. Он прислонился к стене. Еврей в тулупе взял его под руку, как ведут скорбящего от свежей могилы, и погладил по щеке своей жесткой, морщинистой рукой.
— Пойдем, Пинхас, — подбодрил его старик, — пойдем со мной, сынок.
Пинхас стал вырываться из его рук.
— Я хочу домой, — бормотал он, — я пойду пешком. Пустите меня, реб Лейзер.
Еврей в тулупе не выпускал его руку.
— Идем со мной, сынок, — просил он, — идем в бесмедреш, скажешь кадиш.
Пинхас пошел, как слепой идет за поводырем. Еврей в тулупе привел его в бесмедреш, где поутру почти не было молящихся, ножиком надрезал ему в знак траура лацкан его короткого, слишком узкого пальто и подвел его к омуду, рядом с которым хазан только что закончил читать утреннюю молитву.
— Скажи кадиш, сынок, — учил его еврей в тулупе, — по всем твоим.
Пинхас произнес слова молитвы, почти не слыша своего голоса. Его разом запекшиеся губы не двигались, язык пересох и не чувствовал нёба.
— Теперь пойдем со мной домой, — сказал еврей в тулупе, ведя Пинхаса за руку, — мы живем у родных моей старухи. Останешься с нами, Пинхас.
После шиве, которые он просидел в тесной квартирке родственников реб Лейзера из Берёзовки, после семи дней сидения на маленькой скамеечке в портянках вместо носков, Пинхас Фрадкин надел стоптанные сапоги, нахлобучил солдатскую папаху и отправился к большому дому с колоннами и скульптурами, на котором висела доска с криво намалеванным серпом и молотом и надписью, гласящей, что здесь находится комендатура Красной армии.
— Тебе к кому, товарищ? — спросили его вооруженные люди, одетые в ватные фуфайки, хотя было уже тепло.
— К товарищу коменданту, товарищи.
— Нужен пропуск, товарищ, — сказали ему часовые и проводили к старшему караула, стоявшему у входа.
Тот похлопал Фрадкина по карманами и, не найдя оружия, отвел в бельэтаж.
— Товарищ Козюлин, этот товарищ говорит, что у него к тебе какое-то важное дело, — доложил старший караула командиру, высокому, чисто выбритому, светловолосому парню, который сидел за письменным столом, не снимая фуражки и утопая в облаке папиросного дыма. На стене висели наивно нарисованные портреты вождей революции, лозунги и карты.
Товарищ Козюлин уставился светло-голубыми, будто только что промытыми, глазами на заросшего, невысокого, но коренастого человека, стоявшего перед его столом.
— Что вы хотите, товарищ? — резко спросил он.
— Я хочу вести партизанскую работу для вашей армии, — тихо ответил Фрадкин, — а именно — в Херсонской губернии, там, где орудует Митька Баранюк со своей бандой.
Командир в одну затяжку спалил чуть не полпапиросы и вытянул длинные ноги в высоких, до колен, сапогах.
— Вы член партии, товарищ? — спросил он.
— Нет, товарищ командир.
— Рабочий?
— Нет, учитель иврита, товарищ командир.
Командир снова уставился на Фрадкина своими светлыми глазами.
— Почему ж вы хотите сражаться с нашими классовыми врагами? — спросил Козюлин языком ораторов из интеллигенции, образованности которых он в простоте своей завидовал и речи которых старался подражать.
— Митька Баранюк со своей бандой убил моих родителей, моих сестер и братьев, — дрогнувшим голосом ответил Пинхас Фрадкин.
Комендант прикурил новую папиросу от окурка старой.
— Вы из Херсона? — поинтересовался он.
— Из Херсонской губернии, деревенский. Я там каждый закуток знаю как свои пять пальцев.
— В армии служили?
— Четыре года на фронте.
— Окончили школу?
— Готовился держать экзамен за восемь классов гимназии, но аттестата получить не смог, потому что в царское время евреев не допускали к образованию.
— Мать их ети, этих… — комендант стал поминать прислужников царя, которые не допускали народ к образованию, но вовремя спохватился, подумав, что такие просторечные ругательства не очень-то подходят ему, человеку сознательному, к тому же командиру, и, прервав свое недосказанное «благословение», перешел к вещам, которые имели прямое отношение к его высоким армейским обязанностям.
— Какими языками, кроме русского, владеете, товарищ? — спросил он.
— Ивритом, немного латынью.
— Батюшки! — уважительно сказал командир. — Но это языки для нас бесполезные. Немецкий знаете?
— Немного.
— Ну а карту читать умеете? С компасом знакомы?
— Разумеется, товарищ командир.
Командир почтил Фрадкина папиросой, не просто самокруткой, а настоящей, с мундштуком.
— Как вас звать, товарищ? — спросил он.
Фрадкин ответил.
— Послушайте, Фрадкин, — командир начал говорить, подбирая сознательные и интеллигентные обороты, — жаль, что вы не наш, не партийный. Мы любим работать со своими, ну, такими, которые сознательно сражаются с классовыми врагами, а не из личной мести. Но ваше желание ликвидировать Митьку Баранюка с его бандой очень похвально. Митькины хлопцы не дают нам житья: перерезают телеграфные провода, развинчивают рельсы, нападают на товарищей, которые реквизируют в деревнях зерно и сено. Они даже на поезд напали и перебили наших людей, верных, нужных товарищей. Мы не можем схватить Митькину банду, потому что деревенские богачи и кулаки повсеместно укрывают ее. Как только бандиты чуют опасность, они прячут винтовки, берут в руки лопаты, и что ты сделаешь с ни в чем не повинными мужичками… Хитрые они, собаки, неместному с ними не справиться. А вы знаете Митьку Баранюка и его хлопцев?
— Я знаю всех в округе. Я соберу молодых людей из наших колоний. Они всех знают, со всеми знакомы. Мы их переловим, этих хорьков. По одному. Мне только оружие нужно, товарищ командир, — закончил Фрадкин.
Командир поправил фуражку на голове, хотя та и так сидела, как влитая, на гладких, светлых волосах.
— Хороший план, — сказал он и прибавил: — Мы уже посылали карательный батальон против кулацких элементов, но солдаты были украинцы, несознательные, ну и кулаки затуманили им мозги, переубедили их, и они разбежались. С чужаками это не пройдет. Сколько вы рассчитываете набрать из своих, товарищ?
— Они все пойдут со мной, из еврейских колоний — все, чьих родных вырезал Митька. Среди них есть отличные парни: и наездники, и стрелки что надо. Мне нужно их только собрать, организовать и вооружить как следует.
Командир улыбнулся и показал полный рот острых, будто заточенных, зубов.
— Зачем тащить корову на сеновал, если можно спустить сено в хлев? — сказал он. — У меня есть несколько сотен вооруженных иностранцев. Немцы, австрийцы, мадьяры, чехи, все — бывшие военнопленные. Они пойдут воевать за нас, потому что им больше нечего делать. Хорошие солдаты, проверенные. Языка они не знают, крестьянских разговоров не поймут и будут делать, что им прикажут. Мы сформируем из них интернациональный экспедиционный корпус. Мы пошлем с вами сознательного товарища, политрука, который проследит за, так сказать, политической стороной дела. Вы, Фрадкин, знаете по-немецки, ну и будете военкомом. Отправитесь с ними в Херсон — соберете ваших людей и создадите из них батальон. Оружия у вас будет предостаточно. Как думаете, Фрадкин, сможете руководить такой экспедицией, удержите командование в своих руках?
— Смогу, товарищ командир, — ответил Фрадкин таким уверенным голосом, который не оставлял места для сомнений.
Командир созвал подчиненных и приказал выписать Фрадкину армейский паек, состоящий их хлеба, сахара, махорки и других вещей, а также выдать служебные документы, согласно заданию и рангу, после чего приказал отвести его на склад, где Фрадкин выбрал себе штаны, рубаху, сапоги, фуражку, гимнастерку и шинель — всё самое лучшее из того, что он там нашел. Когда переодевшийся Фрадкин, в красноармейской форме и долгополой, слишком длинной для него, кавалерийской шинели, вернулся, командир достал из ящика стола большой черный наган и радостно протянул ему.
— Вам нужно побриться, товарищ Фрадкин, — сказал он, улыбаясь, — а то вы похожи на каторжника, а не на командира интернационального батальона.
Фрадкин нежно погладил черный наган, как гладят руку возлюбленной, и заткнул его за ремень на своей слишком длинной шинели.
В его невысоком, но коренастом теле чувствовались мощь и решимость. Командир Козюлин ощутил эту мощь и эту решимость в руке, которую подал ему Фрадкин, натруженной и честной руке. Козюлин знал, что не ошибся в этом чужом, неизвестном ему человеке.
Хоть командир Козюлин и набрал из бывших военнопленных и просто иностранцев, застрявших в Одессе, всего-навсего неполных три сотни человек, что составляло половину регулярного батальона и восьмую часть полка, он называл этот отряд, отданный под командование командира Фрадкина, громким именем «Интернациональный полк».
Во-первых, командир Козюлин надеялся на соплеменников Фрадкина, которые должны были примкнуть к отряду и значительно увеличить его численность, чуть ли не до тысячи человек, что в Гражданскую войну часто уже считалось полком. Во-вторых, название «Интернациональный полк» грело его сердце не меньше, чем вид вставших под ружье иностранных солдат. В-третьих, было все-таки разумнее не проявлять педантизма в определении дивизий и полков, а преувеличить силы, чтобы нагнать страху на противника, который свои силы тоже сильно преувеличивал.
Многочисленнее всех в отряде были немцы и австрияки. Среди этих бывших военнопленных, которые не смогли вырваться вместе со своими отступившими армиями, было около сотни немцев, в основном резервистов, которые сразу же организовались в группу «Спартак», и около ста пятидесяти австрияков: смесь чехов, поляков, галицийских евреев, венгерских кавалеристов, босняков и герцеговинцев. Остальные были просто разноплеменным сбродом: латыши, эстонцы, калмыки, несколько китайцев и даже негр, бывший танцор из одесского кафешантана, который потерялся в чужой стране и пошел в армию, чтобы иметь досыта хлеба. Единственным русским в отраде был политрук товарищ Луков, политический «машгиах»[88] и человек Козюлина. Этот политрук Луков, не закончивший курса студент Московского университета, притащил с собой целую кипу литературы, плакатов, картинок и немедленно начал агитацию среди иноземных солдат на ломаном французском и с помощью считаных немецких слов, которые помнил со времен гимназии. Солдаты не понимали и не давали себе труда понять речи студента. Белокожий, женственный, с добрыми голубыми глазами и копной светлых вьющихся волос, политрук Луков выглядел совсем не по-солдатски, хоть и был украшен вышитыми звездами и вооружен длинным маузером. Политрук выглядел как нежная дворянская барышня, единственная дочка, нарядившаяся на бал-маскарад в костюм героя войны, даже голос у него был девичьим, мягким и звучал так, будто он не говорит, а декламирует стихи. Огрубевшие военные люди сразу же почувствовали, что он чужой в солдатском мире, и перестали обращать внимание на него, на его слова и приказы. Политрук Луков, увидев, что не может найти общего языка с солдатами, зарылся в свои агитки и картинки и все время что-то писал, теребя нежной девичьей рукой копну своих светлых волос. Солдаты были уверены, что он пишет стихи, и Луков еще ниже пал в их глазах. Одни лишь китайцы выказывали ему почтение, как это у них принято в отношении ученых людей. Немцы наградили его прозвищем «фройляйн Гретхен» и так и называли его между собой. Солдаты выполняли приказы только невысокого, коренастого, молчаливого Фрадкина, чья военная жилка чувствовалась во всем, в каждой складке его слишком длинной шинели.
Фрадкин прямо в поезде, который шел на Херсон, начал готовить людей к службе. Он разбирал с ними русскую винтовку, показывая каждую часть ее устройства иностранным солдатам, привыкшим к своим собственным ружьям, а также разучивал с ними русские команды, чтобы не пришлось отдавать приказы каждой группе на ее языке, но всем сразу — по-русски. Слов было немного, только те, с помощью которых можно было приказать открыть огонь, атаковать в штыки, атаковать ручными гранатами и еще несколько в том же роде. Солдаты постоянно повторяли эти несколько русских слов, которые Фрадкин перевел на немецкий. Также он выделил из личного состава бывших сержантов и капралов и поставил их во главе взводов. Люди, получив после нескольких лет плена и унижений ранг, снова приосанились.
Чем дальше они ехали, тем быстрее рос их отряд, становился больше и сильнее.
Теперь Фрадкин начал набирать бойцов в еврейских колониях. Расквартировав своих солдат на несколько дней в казармах херсонского гарнизона под присмотром политрука Лукова, он сам, в сопровождении нескольких десятков отборных, хорошо вооруженных солдат поехал в Израиловку. Бабы-колонистки снова принялись рыдать, признав в человеке, одетом в слишком длинную шинель, Пинхаса, раввинского сына, появление которого напомнило им о беде, случившейся в деревне. Пинхас железным усилием воли сдержал рыдания, подступавшие к горлу, чтобы не выдать свою слабость перед солдатами, командиром которых он был, и пошел к колонистам. Он не захотел зайти в свой дом, двери которого были заколочены досками, боясь как бы это его не сломило. Он не захотел зайти в дом реб Ошера, старосты, чтобы не видеть позора его дочери. Он лишь созвал евреев в маленькую синагогу, как когда-то его отец-раввин созывал общину на сход, и стукнул ладонью по столу на биме, который был накрыт гладкой бархатной скатертью с вышитой звездой Давида.
— Братья евреи, — воззвал он рублеными словами, тяжелыми и горячими, как раскаленные камни, — кто служил в армии, кто может держать в руках оружие, идите со мной на наших убийц и насильников!
В тесной деревенской синагоге, где на этот раз даже бабы столпились у дверей, начали раздаваться женские захлебывающиеся рыданья и вздохи стариков, как во время поминальной молитвы в праздник.
— Боже, призри на наше горе, — послышались голоса, — отомсти за нашу кровь.
Пинхас Фрадкин прервал плач.
— Евреи, мы сами отомстим за пролитую кровь, — воззвал он и закончил стихом из молитвы «Ов-харахамим»[89], которую читают в субботу, поминая святых мучеников. — Йеводо багоим леэйнейну никмас дам аводейха хашофух[90].
Сразу же после ранней минхи, которую община прочитала в полдень, и после кадиша, который каждый мужчина произнес по своим родным, молодые колонисты, женатые и холостые, молча сложили свои вещи в узелки и собрались вокруг Пинхаса, сына раввина. Все прислушивались к его словам, как раньше прислушивались к словам его отца-раввина, когда тот говорил о Торе и заповедях. Бабы и те не плакали о своих мужьях и сыновьях, которые покидали их. Пинхас Фрадкин оставил десяток винтовок и запас патронов тем деревенским старикам, которые когда-то служили у «фонек»[91], и вместе со своими бойцами отправился в Моисеевку, Берёзовку и другие еврейские села. Как Иегуда, сын первосвященника Матитьягу бен Иоханана, который там, на Востоке, собрал мужчин Иудеи на священную войну против нечестивцев и злодеев, против угнетателей-«явоним», так Пинхас Фрадкин, сын реб Авром-Ицика, убиенного деревенского раввина, тут, на Западе, собрал мужчин из еврейских сел на войну против «явоним» Херсонской земли — убийц еврейских сыновей, насильников еврейских дочерей.
Деревенская молодежь повсюду оставляла свои дома на стариков и женщин и вставала под начало Пинхаса Фрадкина. Из деревень пламенные речи Фрадкина дошли до более крупных сел и местечек. Как Фрадкин собирал мужчин своими проповедями, так политрук Луков, где бы он ни появлялся, собирал их с помощью речей и плакатов. Его плакаты висели повсюду, пестрые и веселые плакаты, на которых мускулистый рабочий и могучий крестьянин вместе сжимали винтовку в крепких руках, призывая всех идти за ними. И хоть при этом рабочий и крестьянин были слишком яркими, слишком красочными и слишком радостными, чтобы выглядеть как настоящие, они производили сильное впечатление на зрителей и пробуждали в них желание последовать их призыву. Но еще сильнее, чем намалеванные на плакате рабочий и крестьянин, боевой дух у молодых людей поднимали иностранные солдаты интернационального полка, которые маршировали по улицам под жизнерадостную музыку медных труб.
Чем больше людей вступало в полк, тем больше хотело в него вступить. Вместе с евреями потянулись и люди других наций: застрявшие беженцы, которые были высланы из своих краев в первые дни войны, а потом не смогли вернуться домой, кочевые татары, румыны, болгары, а кроме них — дезертиры и выпущенные на свободу арестанты, все, кто оказался без крыши над головой и без куска хлеба в дни разора и Гражданской войны. Когда численность личного состава достигла без малого тысячи человек, даже старые солдаты не могли больше усмотреть никаких нарушений в том, что экспедиционный корпус назвали полком. За годы войны они видели полки и поменьше.
Как разнообразны в полку были люди с их языками, обычаями и внешностью, так различны были их одежда и оружие.
Немецкие резервисты все еще носили свои сизые пехотные мундиры, короткие подкованные сапоги, каски с пиками и ремни с бляхами, на которых была отчеканена надпись «Gott mit uns»[92]. Австрияки представляли собой смесь пехотинцев в обмотках и венгерских кавалеристов в цветастых куртках и рейтузах с лампасами, заправленных в высокие сапоги со шпорами. Они все поснимали с себя погоны, но на плечах их ободранных мундиров остались светлые пятна. Остальные были одеты во что попало: городские тужурки и деревенские фуфайки, гимнастерки цвета хаки и шинели, свитера и кожанки, пиджаки и френчи, сапоги и ботинки, лапти и холщовые туфли. Было даже несколько босоногих. Таким же разнообразным, как обмундирование, было и вооружение. В арсенале командира Козюлина нашлись ружья всех типов: длинные русские винтовки с остроконечным штыком; германские винтовки со штыком широким, как нож, острым и гладким с одной стороны, чтобы врезаться в человеческое тело, и зазубренным, как пила, — с другой, чтобы перерезать проволочные заграждения; австрийские винтовки и венгерские сабли; английские короткоствольные, будто вылитые из одного куска металла, карабины, поставлявшиеся для царской армии в первые месяцы войны; французские винтовки, американские винтовки. Все, что могло стрелять, висело на ремнях, веревках и даже на проволоке у бойцов за плечами. У всех на груди были брезентовые патронташи, начиненные патронами. Иностранные солдаты, опытные гранатометчики, носили заткнутые за ремень ручные гранаты, а кроме того — жестяные фляжки и лопатки для рытья окопов. Гордостью полка был единственный пулемет, его называли «козелёк», в честь командира Козюлина, и держали в клеенчатом чехле, чтобы ни одна пылинка на него не упала. Знамя полка было новое, с иголочки, красное и украшенное вышитыми золотом словами «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!».
После нескольких недель муштры и обучения русским командам полк командира Фрадкина в сопровождении полевых кухонь, санитаров с носилками, снабженцев-квартирмейстеров и обозных возчиков выступил в поход по Нижнему Поднепровью.
В первые дни Фрадкин держался железнодорожной линии. Полк укреплял рельсы, которые то тут, то там были развинчены, укладывал на место выдернутые шпалы, восстанавливал железнодорожную линию, которая уже много раз была разрушена после очередного восстановления. Он также наладил телеграфную линию, чьи провода были перерезаны, а столбы повалены или спилены…
Из крестьянских хат вылезли мужики поглазеть на вооруженных иностранцев. Политрук Луков немедленно расклеил на телеграфных столбах свои цветастые плакаты и обратился к собравшимся с революционной речью. Крестьяне стояли как стадо, почесываясь и зевая. Оживились они только тогда, когда оратор начал раздавать прокламации. Политрук Луков был воодушевлен своим большим успехом. Фрадкин охладил его пыл.
— Они берут их, чтобы заворачивать махорку, — сказал он ему, — только бумагу переводишь.
Сразу же после этого Фрадкин тоже выступил перед крестьянами, но коротко и ясно.
— Кто у вас староста? — спросил он.
— Я, товарищ командир, — отозвался мужичок в лаптях и онучах, перетянутых веревкой, — я, Антон Иваныч Рубаха.
— Послушай, что я тебе скажу, Антон Иваныч Рубаха, — сказал Фрадкин на чистом херсонском диалекте украинского языка и так пристально посмотрел мужичку в глаза, что тот аж заморгал, — мы требуем, чтобы ни к одной шпале на путях, ни к одному телеграфному проводу никто из вас не прикасался.
— Мы этого не делаем, товарищ командир, — ответил мужичок в лаптях, — это чужие приходят сюда из других деревень по ночам, они это и делают, вот те крест.
— У тех есть своя линия, чтобы портить, Антон Иваныч Рубаха, — настаивал Фрадкин, — это твои делают, и мы этого больше не допустим. Любое повреждение на линии в пределах версты будете исправлять сами. И еще будете платить штраф, корову — за отвинченный болт, вола — за выдернутую шпалу, лошадь — за перерезанный провод.
Крестьяне стали часто креститься.
— Матерь Божья, — взмолились и запричитали они, — в чем наша вина, если это бандиты вредят? А мы что, мы их знать не знаем.
— Вы, братцы, врете, — спокойно сказал Фрадкин, — вы их знаете, хорошо знаете и прячете. Если вы не задержите виновных, пострадает вся деревня, и правые и виноватые.
Крестьяне принялись льстиво снимать шапки и бить поклоны. Фрадкин отмахнулся от них.
— Можете надеть шапки. Мы не баре, — сказал он, — но за нос водить себя не позволим.
Тут староста в лаптях стал приглядываться к Фрадкину, моргая глазами.
— Кажись, вы — знакомый человек, товарищ командир, — произнес он, — уж не сосед ли?
Фрадкин не позволил ему узнать себя.
— Мы скоро вернемся, — пообещал он толпе и похлопал себя по карману, где лежал наган, — поняли, братцы?
Крестьяне закивали всклокоченными головами, дескать, поняли. Фрадкин приказал своим бойцам двигаться дальше.
Солдаты шагали по пыльным дорогам уверенно и весело. Дни стояли ясные, солнечные, без единой тучки в голубом, залитом блеском небе. Зеленые колосья неспелой ржи слегка покачивались от тихого, едва заметного ветерка. Солдаты срывали колоски, нюхали их или втыкали в петлицы гимнастерок. С лугов, где мирно паслись коровы, лошади и овцы, подмигивали желтые, белые и красные полевые цветочки: метелки, ромашки, кашки. Клевер, желтая и голубая вика благоухали. Запах скошенного сена щекотал ноздри. В маленьких прудах плавали гуси и утки, то и дело погружая в воду желтые клювы. Стрекотание сверчков и кузнечиков, жужжание пчел и мух не прекращалось ни на минуту. Солнце припекало, густые снопы солнечных лучей играли с красным знаменем, озорничали с медными солдатскими пуговицами и штыками на винтовках. На пороги крестьянских хат выходили девушки, собаки радостно лаяли. Колодезные журавли задумчиво вздымали головы в голубое небо. Мирные дымы колыхались над трубами крестьянских домов. То там, то здесь мелькали церкви с куполами-луковками, православными крестами и неловко намалеванными на дверях угодниками, пестрыми святыми с вытянутыми мертвыми лицами и нимбами над длинными соломенными волосами. Деревенские кладбища купали в солнечных лучах свои кресты, по которым перепархивали птички, играя в пятнашки. Редко кто пересекал дорогу, лишь изредка пройдет босоногая крестьянка с корзинами на коромысле, или проедет крестьянин на запряженном парой волов возу с сеном. Через каждые несколько часов марша Фрадкин отдавал приказ о привале, и солдаты растягивались на лугу, попивая воду из жестяных фляжек, закусывая хлебом из походных мешков, покуривая махорку, завернутую в обрывки газет. Вечерами останавливались в деревнях, ночевали в хатах, амбарах, хлевах, стогах сена, шалашах — где придется. Пекли в золе картошку, покупали у крестьянок парное молоко, меняли щепоть махорки на несколько яиц, мыли усталые ноги в речках, наполняли пустые жестяные фляжки у колодцев, баловали с деревенскими бабами и девками, с которыми иностранные солдаты разговаривали на языке жестов. Когда наступала ночь, разводили костры. Венгерский кавалерист в куртке наездника и рейтузах с лампасами доставал губную гармошку, которую носил с собой с первых дней войны, и наигрывал веселые венгерские вальсы. Негр-танцор в белых штанах и растрескавшихся лаковых туфлях — все, что осталось у него от его танцевальной карьеры, — отплясывал как черт под венгерскую музыку. Все хлопали в ладоши. Потом просили китайца, товарища Чанга, спеть китайские песни. И товарищ Чанг, худой, с каменным лицом и острыми плечами, выпиравшими из-под его ватной фуфайки, которую он не снимал даже летом, выводил затейливые коленца печальным голосом, бросавшим в дрожь. Но солдатам нравились его китайские напевы, от которых они покатывались со смеху. После товарища Чанга немцы пели поставленными оперными голосами свои народные песни. Потом татары затягивали свои восточные напевы, напоминавшие евреям молитвы в Дни трепета. Парни-колонисты не были расположены петь. Все они в основном были в трауре. Исключением среди евреев был военнопленный товарищ Макс Шпицер, фокусник из Лемберга[93], костлявый юноша, настолько же высокий, насколько и рыжий. Волосы на голове, на ногах, ресницы, подстриженные усики — всё пылало рыжиной. Такой же рыжей была его кожа покрытая с головы до ног веснушками. Даже его зрачки были скорее рыжеватыми, чем светло-карими. Этот юноша был просто огонь: он поспевал везде, его глаза с рыжими ресницами видели всё, его поросшие рыжим волосом руки, двигавшиеся отточенно и проворно, всё успевали. Насколько проворными были его руки, настолько же подвижным был его неутомимый язык. Макс Шпицер одинаково бегло говорил со своими земляками-солдатами на всех языках: по-немецки, по-венгерски, по-чешски, по-польски, по-украински и даже по-боснийски. Но больше всего он говорил на своем галицийском идише, со всеми этими «эхами» и «мэхами»[94], а заканчивал всегда одним и тем же вечным проклятьем:
— Чтоб ему провалиться…
Этот Макс Шпицер был любимцем всего полка. От его словечек можно было живот надорвать. В самый трудный час он не терял своей веселости и откалывал шуточки. То он прямо на марше хватал попавшуюся по дороге козу и отстригал ей бороду, то заговаривал по дороге с крестьянином на только что выдуманном им самим языке, то срывал с крестьянки платок, проглатывал его и сразу выплевывал обратно к ужасу бедной бабы, которая аж крестилась, перепуганная таким колдовством. По вечерам во время привалов Макс Шпицер был настоящим сокровищем для полка. Он рассказывал фантастические истории, которые все произошли лично с ним и, конечно, именно в Лемберге, и клялся всеми клятвами на свете, что это чистая правда. Он пел песни на всех языках распавшейся Австрийской империи, танцевал все танцы, от венгерки до польки, от казачка до еврейского свадебного. Высшее мастерство он показывал, когда танцевал с винтовкой, манипулируя ею, как партнершей. Он бросал ее, ловил ее, ссорился с ней, просил у нее прощения. Макс Шпицер не только ловко танцевал, но и ловко торговал, чем и был постоянно занят. В его солдатском ранце была целая лавка: иголки, нитки, пуговицы, булавки и сигареты, папиросная бумага и карандаши, колоды карт и бритвы, куски мыла и одеколон. Он все время продавал, покупал, выменивал, обделывал делишки. Солдаты подтрунивали над ним:
— Максик, можно у тебя купить венскую ратушу?
— Подождите, камерады, ща гляну в ранец, — отвечал Макс, посмеиваясь.
Больше всего в его ранце было женских безделушек: стеклянных бус, оловянных венчальных колечек, цветных ленточек, всяких грошовых брошек, подвесок и крестиков, которые притягивали взоры молодых крестьянских баб и девок. За эти вещи Макс Шпицер выменивал у них яйца, молоко, хлеб, а иногда и жареную курицу. Кроме того, по вечерам он менял нитки бус на любовь.
— Пойдем, красавица, в поле, я тебе покажу кое-что красивое, — говорил он по-украински девкам, у которых глаза горели от женской страсти к блестящим побрякушкам.
Хоть они и побаивались костлявого рыжего парня, чей смех струился изо всех его веснушек, побаивались щипков его ловких, поросших рыжим волосом, вездесущих рук, которые были все время полны всякими чудесами, но все равно шли с ним в поле, не в силах устоять перед обещанными подарками.
— Евреи, лучше не спрашивайте, — говорил он потом солдатам-евреям, хоть они его ни о чем и не спрашивали. — Евреи, я тут поразвлекся с одной гойкой, чтоб ей провалиться…
Политрук Луков косо смотрел на дуракаваляние бойцов интернационального полка. Он знал много революционных песен, которые хотел разучить с солдатами. Кроме того, он хотел при свете костра вести с ними политические беседы. Но толпа охотнее слушала Макса Шпицера.
— Нехорошо это, товарищ Фрадкин, — пожаловался политрук Луков командиру Фрадкину, с которым ночевал вместе в деревенской хате. — Бойцы ничему не хотят учиться, только пляшут, играют в карты и забавляются в полях с крестьянками.
— Оставьте их, товарищ Луков, — посоветовал ему Фрадкин. — Завтра от этого они только лучше будут драться.
Хоть Фрадкин уже успел осмотреть всю местность, каждый холмик и ложбину, каждый ручей, каждую дорогу и тропинку и везде, где было нужно, выставил часовых, чтобы предупредить ночное нападение, он еще раз вышел из дому и обошел округу от поста к посту.
— Стой! Стрелять буду! — кричали часовые во мраке.
— Это я, командир Фрадкин, — отвечал он.
— Пароль? — спрашивали часовые, хотя узнавали голос командира.
Фрадкин называл сегодняшний пароль и требовал отзыв. Потом он вернулся в свою комнату в крестьянской хате, которая была всем сразу — и штабом, и «агитбазой», и ночлегом для двоих — для него и для политрука Лукова. Товарищ Луков сидел на охапке свежей соломы, которую ему постелили, погруженный в свои прокламации, картинки и брошюры. Фрадкин уселся на своей охапке и при свете оплывающей свечи принялся, уже в бессчетный раз, перечитывать книгу стихов Иегуды Галеви, которую носил в своем ранце. Политрук Луков удивленно уставился своими голубыми глазами на чужие буквы в затрепанной книжке, странные буквы, которые его командир читал справа налево.
— Что вы читаете, товарищ Фрадкин, еврейские революционные стихи? — спросил он.
— Нет, «Сиониды» на иврите, товарищ Луков, — тихо ответил Фрадкин.
Политруку захотелось услышать хоть несколько строк в переводе на русский, и Фрадкин не отказался.
— Я не в состоянии передать их красоту и их печаль, но слова могу перевести, — сказал он и с теплым чувством принялся перекладывать на русский вдохновенные строки любимейшего своего стихотворения «Цион хало тишали»[95]. Политрук Луков распахнул от удивления голубые глаза, слушая эти патриотические излияния, которые в его ушах звучали в высшей степени контрреволюционно.
— Зачем вы это читаете, товарищ Фрадкин? — спросил он, пораженный.
— Нравится, товарищ Луков, — ответил Фрадкин.
Политрук Луков разгладил нежной рукой свои девичьи локоны.
— Странный вы, — пробормотал он.
— Возможно, — произнес Фрадкин и улегся спать на соломенной подстилке прямо в одежде, в сапогах и даже с наганом в кармане, готовый ко всему.
Политрук Луков не понял этих предосторожностей.
— Может, разденетесь, — сказал он, — кругом все тихо, крестьяне спокойны.
— Никогда не знаешь наверняка, — спокойно ответил Фрадкин, — в любую минуту может стать жарко.
Как и предсказывал Фрадкин, жарко стало совсем скоро.
Уже на второй день, после того как интернациональный полк взял в сторону от железной дороги и углубился в сельскую местность, из ржаных полей сразу же начали стрелять по маршевой колонне. Фрадкин приказал открыть огонь, а потом — обыскать ниву из конца в конец, но там никого не нашли. Вечером, когда встали лагерем, несколько раз стреляли в часовых. Фрадкин больше не ложился, даже в одежде, и поднял солдат, чтобы они обшарили местность. Когда наутро нашли первого убитого часового с простреленным затылком, веселье первых дней как рукой сняло. Даже Макс Шпицер был не таким веселым, как обычно. Политрук Луков произнес пламенную речь перед личным составом, стоявшим в полном вооружении над свежей могилой посреди поля. Он обращался с революционными речами не только к солдатам, но и к собравшимся крестьянам и крестьянкам, которые часто крестились.
— Спи спокойно, борец за мировую революцию, — взывал политрук Луков к могиле, укрытой срезанными ветками, — мировой пролетариат не забудет тебя.
Пинхас Фрадкин приказал дать залп в честь павшего. Крестьяне стали расходиться. Фрадкин задержал их.
— Даю вам час, чтобы выдать бандитов, которых вы укрываете, и все оружие, которое вы прячете в деревне, — произнес он и посмотрел на свои карманные часы, чтобы засечь время, — за неповиновение я прикажу вывести по корове из каждого хлева.
Крестьяне принялись говорить все сразу и клясться, что они ничего не знают, что это сделали чужие из других деревень. Крестьянки заголосили и бросились целовать Фрадкину руки. Низкорослый, коренастый Фрадкин стоял неколебимо.
— Посты на все дороги! — приказал он своим бойцам. — Никого из деревни не выпускать. Скотину с пастбищ загнать в деревню.
Из этих приказов крестьяне поняли, что все мольбы, клятвы и лесть бесполезны, и, вместо того чтобы дальше препираться с начальником, стали ссориться друг с другом, размахивая руками и грозя кулаками.
— Всё из-за ваших! — кричал бедный мужичок, исхудалый и в залатанной одежде, на тех, что были потолще. — Мы, бедняки, не против Советов. Все беды от вас, богатеев. Из-за вас, сукиных детей, у нас отберут последних коров. У вас по нескольку коров, а у меня одна-единственная коровенка…
— Наша скотина тебе покоя не дает, завидущий, — отвечали крестьяне потолще, — мы знаем, наше хочешь захапать, потому-то и возводишь напраслину. Свиное ухо, вот ты кто.
Крестьяне вопили, наскакивали друг на друга. Фрадкин с удовольствием глядел на эту суматоху и перебранку. Он был уверен, что в этой междоусобной ссоре и грызне люди скорей проговорятся и выдадут свои секреты. Не успели оглянуться, как крестьяне стали вытаскивать припрятанное оружие и складывать его в кучу. Несли со всех концов деревни, все, что было, — винтовки, сабли, пики, штыки.
— На полях нашли, товарищ командир, на дороге, — лепетали крестьяне, выкладывая груду боеприпасов, — всякие разные солдаты проходили и оставили, вот те крест.
— Знаем, знаем, — отвечал Фрадкин, смотря на них острым, буравящим взглядом. — Всё несите, если мы сами найдем, хуже будет.
Крестьяне не заставили себя упрашивать, и за легким вооружением последовало тяжелое — ржавый ящик с патронами и даже легкое орудие.
— Тоже в полях нашли? — спросил Фрадкин.
— Нет, батюшка, это мы у отступающих австрияков купили за хлеб и молоко.
— Зачем же вы это купили?
— По дешевке предлагали, за целую пушку австрияки всего пару караваев просили. Мы подумали: пусть стоит во дворе. В хозяйстве все может пригодиться.
Фрадкин велел своим бойцам забрать оружие и отдал крестьянам новый приказ:
— Теперь, братцы, тащите живую контрабанду. Сколько там времени осталось?
Крестьяне снова принялись осенять себя крестом и божиться, что ни о чем таком они не слышали, ничего такого не видели. Фрадкин остановил их:
— Вспоминайте, братцы, хорошенько вспоминайте, и сразу же отыщется. Скоро время выйдет, и я прикажу выводить ваших коровушек.
Крестьяне стали переглядываться. Фрадкин перехватил их взгляды.
— Бедные крестьяне, у которых только одна корова, встаньте отдельно, — приказал он.
Целая ватага крестьян со своими женами вышла из толпы и отошла в сторону. Фрадкин повернулся к ним.
— Однокоровные, слушай меня, — сказал он, — если у этих, у богатых, сведут по одной корове со двора, у них все равно останется довольно. Если же у вас увести последнюю скотину, вы останетесь ни с чем. Поэтому мой вам совет: выкладывайте. Вы знаете, кто в этом стаде паршивая овца.
Однокоровные закачали головами. Вдруг один из них, тот исхудалый и в латаной одежде, которого богатеи назвали «свиным ухом», вышел вперед и ударил себя кулаком по впалой груди.
— Товарищ командир, я не дам, чтобы у меня из-за этих сукиных детей отобрали коровушку, — закричал он. — Из-за одной паршивой овцы запаршивеет все стадо. Я все как есть скажу, вот те крест…
Тут он заломил шапку на голове и вытянул свой грязный палец в сторону богатых.
— Вот он, гвардеец Митьки Баранюка, — показал он грязным пальцем, — от него и таких, как он, житья нет в деревне. Вот этот, Михайла Гук, в страхе всех держит с тех пор, как с войны пришел. Мне теперь все равно. Хватит терпеть, братцы…
Тот, на кого он указывал, с чубом вместо лба, в красной рубахе поверх синих солдатских рейтуз, стоял, выпучив тупые водянистые глаза и раскрыв рот, полный больших, лошадиных зубов. Фрадкин решил вывести его из этого столбняка.
— Выведите эту орясину, — сказал он солдатам, — и обыщите его дом. Хорошенько обыщите, комнаты и амбар, стойла и чердаки. Даже в стогах посмотрите.
Мужик с чубом вместо лба молчал. Его открытый рот с торчащими наружу зубами не двигался. Он молчал, а его бабенка вопила. Остролицая, с выпирающим животом, на сносях, она тут же начала рыдать и заходиться криком, острым, как она сама.
— Ой, судьбинушка моя горькая, — вопила она, — ой, да что ж я за несчастная!
Вдруг она перестала ломать руки и набросилась на исхудалого мужичка, который показал на ее мужа.
— Врет он, свиное ухо, — выкрикивала она, — это он за то, что мы у него свинью отобрали, которую он пустил к нам в огород. Скажи, муженек, соколик мой, что ты ни о чем не знаешь, не молчи, единственный мой. Попроси добрых людей.
Мужик с чубом вместо лба смотрел все так же тупо. Бабенка бросилась Фрадкину в ноги.
— Ой, не забирайте его, моего милого, ангела моего, — ревела она о своем муже, который бил ее даже на последних месяцах беременности, — ой, он же такой добрый, сладкий такой. Что же я, несчастная, буду без него делать? Не знает он Митьку Баранюка и в глаза его не видел. Пусть вся деревня скажет.
Крестьяне молчали, не говоря ни слова.
Вскоре вернулись солдаты, которые обыскивали дом задержанного. Они несли военное седло, бинокль и маленькие серебряные женские часы на тонкой цепочке, которые у бедных евреев принято дарить невесте на свадьбу. Фрадкин поднял часы вверх и показал вооруженным колонистам из Израиловки. Часы никто не признал. Он подозвал моисеевских и берёзовских. Один из берёзовских отложил винтовку, пригляделся к вещи и тут же бросился с кулаками на мужика с чубом вместо лба.
— Убийца! — кричал он, стиснув кулаки. — Это моей сестры… Это она получила на свадьбу в подарок… Я узнал… Это моей Ханы… Это ты ее замучил, живодер!
Мужик с чубом вместо лба молчал, как прежде, и стоял столбом. Его тупые глаза и открытый рот были неподвижны. Фрадкин повесил себе на грудь бинокль и приказал арестованному раздеться. Парень вылупился на него. Фрадкин повторил свой приказ:
— Стягивай сапоги, штаны. Только рубашку можешь оставить.
Парень молча снял сапоги и синие солдатские штаны. Фрадкин позвал самых оборванных из своих бойцов и отдал им сапоги и штаны. После этого он приказал крестьянам отойти от амбара, вокруг которого они теснились. Беременная бабенка начала колотить себя кулаками в свой выпирающий живот.
— Нет! — заорала она, бросившись к Фрадкину. — Пожалей бабу с дитём…
Фрадкин отстранил ее от себя.
— Он не пожалел женщин и детей, — спокойно ответил Фрадкин.
Крестьяне стояли вокруг, сбившись в кучу, полные страха и любопытства одновременно. Фрадкин подозвал берёзовских и приказал им поставить парня к стенке амбара.
— Рассчитайтесь с ним, он ваш, берёзовские.
В летней тишине раздалось несколько выстрелов.
Фрадкин ни на минуту не задержался в деревне.
— Стройся! — скомандовал он. — Марш!
Запах пороха щекотал ноздри.
В следующей деревне, в которой интернациональный полк встал на ночлег, крестьяне встречали его хлебом и солью вместо пуль.
— Гость в деревню, Бог в деревню, — льстиво говорили крестьяне, до которых вести о суде в соседней деревне дошли раньше, чем солдаты. — Мы люди мирные, не бунтуем.
Вокруг дома старосты заранее было сложено в кучу оружие.
— Это австрияки побросали, а мы припрятали для советской власти, товарищ командир, — утверждали крестьяне, — а еще мы приготовили сено и солому для ваших солдатиков, как для наших дорогих гостей…
Фрадкин ничего не ответил на эту крестьянскую ложь и обошел вокруг деревни, чтобы бросить взгляд на окрестности, оценить позицию и выбрать места для постов.
— Если среди вас есть люди Митьки Баранюка, выдайте их сразу же, — посоветовал он крестьянам. — Сами найдем, вам же хуже будет.
— Господь с тобой, товарищ командир, — отвечали крестьяне, — был один, да утек… Теперь никогошеньки нет.
Ночью Фрадкин прилег на приготовленную крестьянкой свежую солому, которая была накрыта чистой простыней из грубой деревенской холстины. Солдаты жгли костры, ели яйца и пили молоко, купленное у крестьянок за бумажные деньги. Больше всех наторговал Макс Шпицер на свои женские безделушки. Как и прежде, вернувшись с полей после удачной ночи, он разбудил галицийских земляков и рассказал им о своих похождениях.
— Евреи, лучше не спрашивайте, — просил он их. — Я тут поразвлекся с одной гойкой, чтоб ей провалиться…
На следующий день, через несколько часов после того, как полк покинул гостеприимную деревню, со всех ржаных полей, из-за всех кустов и пригорков полетели пули.
— Ложись! — скомандовал Фрадкин. — Огонь!
Солдаты начали стрелять во все стороны. Фрадкин, укрывшись за густым деревом, обследовал местность в бинокль.
— Мы перешли границу царства Митьки Баранюка, — сказал он побледневшему политруку Лукову, который еще не нюхал настоящего пороха.
После нескольких залпов из винтовок, на которые не последовало никакого ответа от невидимого противника, Фрадкин приказал своим бойцам растянуться в цепь и двигаться с разных сторон обратно к деревне. Когда полк с выставленными штыками вошел в деревню, там все было тихо-мирно. Крестьяне стояли в поле, у амбаров и хлевов, вскапывали землю, запрягали волов.
— Знать не знаем, ведать не ведаем, — прикидываясь дурачками, отвечали крестьяне, занятые мирным трудом. — Это в вас чужие стреляли. Наши — мирные. Все в поле.
— Вы меня этими старыми песнями не купите, братцы, я их наизусть знаю, — сказал Фрадкин и, не тратя времени, приказал солдатам выводить коров и лошадей из хлевов и стойл. — Или бандитов отдавайте, или скотину.
Крестьяне почесали в затылках и сразу же сознались:
— Они были здесь, сукины дети, были, да сбежали. Теперь ищи-свищи. Схоронились.
— Из-под земли их мне достаньте, — спокойно сказал Фрадкин, вынимая карманные часы, — даю вам четверть часа.
Через четверть часа, минута в минуту, крестьяне постарше привели пятерых помоложе, связанных веревкой.
— Это все, остальные удрали, товарищ командир, — сказали они, — теперь мы говорим чистую правду, вот те крест… Отдай нам скотину.
В тот день солдаты вырыли две могилы для двух своих однополчан, которые первыми получили пули на ржаных полях. Политрук Луков был краток в своих речах над могилами, краток в своем прощании с павшими товарищами — товарищем Чангом, китайцем, и колонистом из Моисеевки товарищем Гузиком, которых вечно будет помнить мировой пролетариат. Так же краток был и командир Фрадкин в своих приговорах пяти выданным крестьянам. Конфисковав у них лошадей и коров, он приказал отвести осужденных к первой попавшейся стенке и выдать им столько свинца, сколько они заслужили.
С этих пор пулемет больше не тащили на плечах пехотинцев, а везли на тележке, в которую была запряжена конфискованная лошадь. Остальных лошадей выдавали каждый раз передовому охранению, когда нужно было выслать вперед разведчиков. В единственную пушку, несмотря на то что к ней не было снарядов, запрягли двух волов: артиллерия должна была нагнать страху на неприятеля.
Чем дальше шел полк, тем короче становились речи политрука Лукова над могилами павших товарищей, тем меньше командир Фрадкин церемонился, ставя захваченных бандитов к стенке. За счет лошадей, конфискованных у расстрелянных, число кавалеристов в полку росло каждый день. Венгры гордились тем, что они снова в седле. Фрадкин хоть и служил в пехотном полку, но не уступал венграм в верховой езде. Он привык к лошадям с детства в колонии, где друзья давали ему ездить верхом. В слишком длинной шинели, которую он всегда надевал прохладными вечерами, в папахе, с винтовкой за спиной, Фрадкин сидел на лошади, как влитой, и осматривал окрестности в бинокль. Разведчики принесли ему известие о вооруженных отрядах Митьки, которые выступили против него. Это подтверждали и отдельные вооруженные крестьяне, которых то там, то тут ловило передовое охранение.
— Теперь начнется то, что должно было начаться, товарищ Луков, — сказал как-то Фрадкин политруку, который не отходил от него ни на шаг, как будто искал у него защиты, — и я доволен. Потому что война должна быть войной.
— Точно, война должна быть войной, — повторил политрук Луков, чтобы подбодрить себя.
Восемь дней продолжались регулярные бои между интернациональным полком под командованием Пинхаса Фрадкина и отрядами атамана Митьки Баранюка.
Фрадкин вел бои по всем правилам военного искусства, с передовым охранением, окопами, ударами во фланг, с захватом позиций на высотах или на деревенских кладбищах, где было удобно укрываться за крестами и надгробиями, со связными, даже с полевым телефоном, выделенным ему командиром Козюлиным, который наладили немецкие резервисты из группы «Спартак». Столярным карандашом, который он носил за голенищем, Фрадкин нарисовал на плакатах политрука Лукова карту местности для сержантов и капралов, которых посылал с отдельными отрядами. Бывалые иностранные солдаты могли ориентироваться по этим картам в чужой стране. Ночи были беспокойнее, чем дни, потому что люди Баранюка охотнее нападали по ночам. Никто не мог быть уверенным в том, с какой стороны из мрака вылетят его всадники. Фрадкин расставлял дозоры повсюду: в кустах, на деревьях, в стогах сена, но, сколько ни стереги, нельзя было полностью защититься от Митькиных всадников, которые вырастали как из-под земли и с саблями наголо бросались на аванпосты интернационального полка. Фрадкин теперь совсем не спал по ночам. Только днем, когда было спокойней и солдаты устраивались на постой в какой-нибудь деревеньке, он мог вытянуть ноги на несколько часов, не снимая одежды, в сапогах и с наганом в кармане, готовый ко всему.
Политрук Луков уже не произносил речей над каждым павшим товарищем в отдельности, но над несколькими убитыми сразу, уверяя их, что они могут спать спокойно, потому что революция их не забудет. Фрадкин больше не судил схваченных людей Баранюка. Выпытав у них все, что можно о силах и позициях атамана, с них снимали одежду, которую забирали себе вместо своей, оборванной, и, недолго думая, пускали их в расход; так же поступали и отряды Баранюка с пленными солдатами интернационального полка.
Именно потому, что Митька Баранюк избегал сражения днем, Фрадкин искал возможности помериться с ним силами засветло. Митька отступал все ближе к Зикеевке. Пинхас Фрадкин шел за ним по пятам. Полк наступал на атамана со всех сторон, охватывая его силы кольцом. Местность была равнинной, безлесной, спрятаться было негде. Митька Баранюк несколько раз пытался прорвать кольцо, которое становилось все теснее. Фрадкин загонял его обратно плотными ружейными залпами, трещащими пулеметными очередями и ручными гранатами, которые очень ловко бросали иностранные солдаты.
Самый «горячий» прием оказала интернациональному полку последняя крепость, сама деревня Зикеевка, которую он окружил со всех сторон в первой половине солнечного дня. Отовсюду свистели пули: из домов и хлевов, из амбаров и картофельных погребов, с деревьев и из стогов сена. Идя в атаку, интернациональный полк сыпал проклятьями на всех языках. Раненые в муках призывали Бога по-немецки и по-венгерски, по-еврейски и по-китайски, по-чешски и по-татарски. Фрадкин направил пулемет на деревню и, лежа за ним, бросил в бой гранатометчиков.
— Целиться по соломенным крышам, товарищи! — старался он перекричать треск пулемета. — Выжечь бандитское гнездо!
Гранатометчики прицелились и изо всех сил метнули гранаты как можно дальше. И вот уже в синеве солнечного дня, где только что вились белые дымки винтовочных выстрелов, рванулись в небо огненные языки. И вот уже треск пламени, крики людей, рев перепуганной скотины, ржание обезумевших лошадей заглушили ружейный и пулеметный грохот. Выстрелы из охваченной паникой деревни раздавались все реже и реже. Скоро они совсем стихли.
— Вперед! — скомандовал Фрадкин.
К нему бежала толпа крестьян с белой тряпкой, привязанной к жерди.
— Хай живе, товарищи, — кричали они, приветствуя развевающееся красное знамя, — хватит, товарищи, поджигать деревню, мы приведем всех ихних стрелков.
— Вы останетесь здесь с нами, — сказал Фрадкин, — а один из вас пусть пойдет и велит бандитам выходить с поднятыми руками.
Гонец еще не успел добежать до деревни, а навстречу ему из всех щелей уже выползали крестьяне. Они бежали, вскинув над головой свои винтовки, которые потом бросали в кучу на землю. Их лица выражали одновременно безразличие и страх перед тем, что с ними будет. Куча винтовок все росла и росла. Фрадкин вошел в горящую деревню, в которой крестьяне уже пытались гасить пожар.
— Где Митька Баранюк? — спросил он.
Крестьяне переглядывались и молчали. Вскоре они заговорили.
— Вон там подворье его отца, — показали они на край деревни, где, выше всех остальных домишек, стоял дом, окруженный амбарами и хлевами. — Он, должно быть, спрятался в отцовском доме.
Фрадкин во главе отряда гранатометчиков подошел к дому и окружил его. У калитки плетня их уже поджидал крепкий немолодой крестьянин с густой рыжей бородой. Лицо у него было красное, под стать бороде. Он низко поклонился Фрадкину в пояс рубахи, выпущенной поверх портов.
— Ты отец бандита Митьки Баранюка? — резко спросил Фрадкин.
Он кивнул на сморщенную бабенку, прижавшую руки к плоской груди.
— Я требую, чтобы ты показал, где прячется твой сын, бандит Митька, — сказал Фрадкин, держа ладонь на рукоятке нагана.
— Не знаю и знать не желаю, где и косточки его, бездельника, валяются, — ответил рыжебородый.
Фрадкин положил руку на крепкое плечо крестьянина и пристально посмотрел на него своими черными глазами.
— Слушай, Микита Гаврилыч Баранюк, — спокойно сказал он, глядя ему прямо в глаза, — если покажешь, где Митька, мы возьмем лишь его, а тебя не тронем. Мы родителей за детей не наказываем. Но если будешь дурака валять и смеяться надо мной, я ни одной коровы, ни одной свиньи, даже ни одной курицы не оставлю на твоем подворье. И дом с хлевами тоже спалим дотла. Понял, что я говорю?
— Так точно, товарищ командир, — ответил рыжебородый крестьянин и приумолк.
Фрадкин дал ему помолчать. Вдруг мужик перекрестился три раза и показал в угол двора на небольшую землянку, которая так заросла травой, что вход в нее совсем не был виден.
— Вон там, в картофельном погребе, — тихо проговорил он и показал на замаскированный вход.
Сморщенная бабенка принялась голосить.
— Проклятущий, — закричала она на своего заросшего рыжей бородой мужа, — дьявол кудлатый. Сына своего продаешь… Они его расстреляют…
И бросилась на него со своими маленькими сморщенными кулачками. Муж оттолкнул ее.
— Молчи, глупая баба, — сказал он басом, — и другой сын будет, задаром. А хозяйства другого задаром не получишь… На все воля Божья.
Крестьяне, стоявшие вокруг, туповато переглянулись.
Всего через несколько минут Фрадкин разглядывал Митьку Баранюка, которого вытащили из погреба со связанными руками. Ему хотелось понять, в чем была сила этого парня, который, несмотря на свои неполные двадцать один год, сумел нагнать такого страха на целые деревни и распоряжаться жизнью и смертью сотен своих вооруженных людей. Фрадкин не увидел ничего особенного в рыжеволосом, толстощеком, курносом парне, одетом в короткие, узкие сапоги, широкие, синие казачьи штаны и белую рубаху, расшитую по вороту, подолу и рукавам красной нитью. Ничего в нем не было от атамана. Даже усы у него были жидкими, рыжеватыми и невзрачными. Еще меньше, моложе и несчастнее стал он казаться, когда с него сняли сапоги и штаны, оставив на нем только расшитую рубаху, в вырезе которой был виден оловянный крестик на тоненькой цепочке. Его голые ноги в грязных портянках выглядели неуклюже и жалко. Его длинные, тонкие, мальчишеские руки беспомощно болтались. Фрадкин глядел на эти висящие мальчишеские руки, пролившие столько крови, принесшие столько зла и позора его родным и близким. Он дал Митьке постоять некоторое время перед всеми таким вот убогим, съежившимся в своей рубахе, доходившей до полусогнутых колен. Затем он приказал подвести его к стенке свиного хлева и сам вогнал в него из нагана все оставшиеся в барабане пули.
Солдаты интернационального полка занялись мелкой рыбешкой из Митькиной банды. Колокола на бревенчатой деревенской церквушке не переставали звонить то над могилами, вырытыми крестьянами на местном погосте для своих земляков, то над могилами, вырытыми солдатами в поле для павших однополчан. Политрук Луков в своих речах не уставал уверять павших в том, что они могут спать спокойно, потому что мировой пролетариат их не забудет. Вечером солдаты снова ели яйца и сыр и пили молоко, которым их щедро наделили крестьянки. У костров в поле венгерский гармонист снова наигрывал свои венгерские вальсы, и негр, бывший танцор из одесского кафешантана, отплясывал свои пляски. Макс Шпицер торговал напропалую. Гордый собой, он, как всегда, разбудил галицийских земляков рассказом о своих любовных похождениях в полях.
— Евреи, лучше не спрашивайте, — просил он их. — Я тут поразвлекся с одной гойкой, чтоб ей провалиться…
В крестьянской избе, на охапках свежей соломы лежали, растянувшись, командир Фрадкин и политрук Луков. Маленькая керосиновая лампа бросала тусклый свет на старые бревенчатые стены. Политрук Луков все время говорил, не переставая, о том, как обрадуются в штабе командира Козюлина, когда получат телефонограмму о конце Митьки Баранюка. Снова и снова со своей соломенной постели он воодушевленно прославлял соседа напротив. Вдруг он вскочил с соломы, подсел к постели Фрадкина и с девичьим восхищением посмотрел в глаза своему герою.
— Что вы думаете делать, товарищ командир, когда гражданская война закончится? — с любопытством спросил он. — Останетесь в комсоставе в нашей революционной армии, правда?
Фрадкин взглянул в исполненное любопытства девичье лицо политрука Лукова и усмехнулся.
— Нет, товарищ Луков, — ответил он, скручивая самокрутку с махоркой, — я уплыву на корабле на Восток… Буду там землю в колонии обрабатывать…
Большие синие глаза политрука Лукова округлились от удивления.
— Я… я не понимаю вас, товарищ командир, — пробормотал он, — у меня в голове не укладывается…
— Вот уж такой я, товарищ политрук, — сказал Фрадкин и впервые за долгое время стащил с ног сапоги, уверенный в том, что теперь и он, и его люди могут спать спокойно.
Снаружи петух по ошибке принял светлую ночь за день и закричал, закричал громко, полный петушиных надежд и новостей.