III

Иван Нефедыч, тесть Андрея, и Марина, провожавшие его на сборный пункт, вернулись и привезли известие, что объявлен поход не в Маньчжурию, а в Россию «по бунтам».

— Значит, чтобы бунту не было… где народ соберется… — объяснял Иван Нефедыч. — Города, значит, расейские охранять будут, дороги, концы в концов…

Все были довольны — и Аксеновна, и Марина, и тесть: поход неопасный, недалекий и, по всей вероятности, недолгий. И выдано сто рублей на снаряжение. Пятьдесят Андрей взял с собой, а другую половину прислал с женой на семью. Один Антон разочарованно сказал:

— Сулили, брат не оставит меня за хлопоты, когда офицерство получит… А теперь не надеюсь: вряд дадут ему офицерство… какая это служба — жидов да мужиков бить…

— Ну тебя с твоим офицерством! — возразила мать. — Поди да заслуживай… Укокают где-нибудь — вот тебе и офицерство…

— Правда говорится в песне, — продолжал Антон развивать свою протестующую мысль, оставляя без внимания слова матери: — «Меж собою у нас дружба, мало стало в поле службы…» Ну, что это за служба — по бунтам? Срам один! Мужиков бить… дорогу охранять… Ведь ему как не бунтовать, хотя бы расейскому? Режь — кровь не потекет… Все у него на приколе: курица на приколе, свинья на приколе… Ничем ничего!.. А тут еще наш брат: увидит, что плохо лежит, сейчас цап да в торбу… Доведись так нам пожить, как бы мы заговорили?..

— Концы в концов, это правильно, — согласился нерешительно и Иван Нефедыч.

— Города охранять… А города-то чьи? Купецкие. И дорога купецкая. А поди покупать к купцу или повези пшеницу продавать, — сдохнет сукин сын, коли не обсчитает тебя хоть на копейку!..

— Верно это ты… концы в концов, это все так, — сказал Иван Нефедыч более решительным тоном. — У нас вот Бебер… чем он дюже заслужил царю? Сказывают, от фальшивых денег разбогател… Концы в концов, казакам велели охранять его завод, когда рабочие прибавки затребовали… Это — голос?.. А ничего не поделаешь. Приказ даден, — надо исполнять…

— Хорошо: приказ, — возражал неугомонный Антон, — а детей-то казачьих кому кормить? А?.. Ну, они ушли, а за детей-то их кто же горбом должен отвечать? Бебер? Хорошо, у нас вот есть кому, — я, к примеру сказать, бездетный, с братом не разделен. А вон у Памфиловых осталась одна Дарька, а у ней их четверо голышат… небось они есть не хотят? А способие в станичную суму пошло: коня ему на станичный счет справляли. Небось Бебер-то им муки не пришлет?..

Но на эти вопросы Антона никто не дал удовлетворительного ответа. В их жизни, в несложной, серой жизни этих темных, трудовых людей было много таких вопросов, которые звучали горечью, недоумением и стоном и на которые даже эхо не отзывалось. И теперь в душе Антона шевелился бессознательно и смутно ропот досады и возмущения, потому что жертва, приносимая казачеством, идет не туда, куда следует, служит какому-то нечистому, ненужному, не оправдываемому никакими соображениями делу, а они идут на него, как бараны, и, глухо недовольные, не смеют вслух заявить о своей обиде, о своем стыде…


И жили они, день за день, обычною трудовою жизнью, задавленные непрерывными, докучными, безостановочными заботами о хлебе насущном. Работали. И некогда было тосковать, бесплодно сетовать и ждать. Вспоминали вслух об Андрее лишь тогда, когда надо было починить арбу или сарай или подшить чирики: он был более способен на это, чем Антон.

Аксеновна каждый день к 11-ти часам, т. е. к приходу почты, была уже с чулком в руках на крыльце почтовой конторы, сидела на скамеечке и вела беседу с тою публикой, которая ежедневно собиралась сюда к этому времени. Тут был старик Евдокимыч, отец почтмейстера, рыбак и табаковод; были посыльные из соседних станиц, или «корреспонденты», как они сами себя называли; были, наконец, ребятишки, присланные за газетами и письмами.

Все ждали почты каждый раз с каким-то особенным напряжением, с надеждами, с жаждой хороших вестей, с нетерпением людей, измучившихся, но не потерявших еще веры. Гадали, судили и рядили по-своему наивные люди.

— Да, маленькая земелька, скажите на милость, а поди ж вот… — задумчиво пуская кольца табачного дыма, размышлял вслух Иван Евдокимыч.

— Диковины нет: страна оказалась более цивилизованная и очень обстроенная, — говорил старик в гвардейской красной фуражке, кумылженский корреспондент.

— А вот рассказывают, — не доводилось вам по ведомостям вычитывать? — вступила в разговор Аксеновна. — Казак ехал из Михайловки… Встречается старик с ним. Вроде как старец. Дал голички ему. «Как назад, — говорит, — поедешь, остановись на этом месте, я буду ждать». Ну, хорошо. Поехал казак, остановился: никого нет, один бык идет. Идет бык, и говорит ему бык человечьим голосом: «Надень голицу на левую руку». Надел. Видит: урожай везде… хлеба, хлеба… «Надень на правую». Надел. Глянул: кругом везде гроба, гроба… «Вот, — говорит, — урожай будет хороший, да убирать некому…»

Она вздохнула и вопросительно поглядела на собеседников. Никто сразу не высказался по этому поводу. Помолчали.

— Басни, — возразил кумылженский корреспондент. — Это как все равно у нас новость привезла акушерка из Москвы. Будто о. Иван Кронштадтский был в Москве и сказал: будет звезда катиться… И коль в море, говорит, упадет, — море сгорит, а коль на землю упадет, так вся Россия погорит… У меня баба по ночам не спит… трепыхается… вскакивает даже… Ведь вот, проклятая, страху какого наделала! Старуху и на огород не проводишь…

Звенят бубенчики — почта. Все оживляются. Привычные лошади подкатывают прямо к крыльцу и сами останавливаются. Слезает с козел хромой Гришка, в тарантасе встает запыленный почтальон, и оба с усилием выкладывают огромный кожаный баул на ступеньки крыльца. Потом Гришка, вспомоществуемый кумылженским корреспондентом, тащит не без торжественности этот баул в контору…

— Икрян, — с удовольствием говорит Евдокимыч, идя вслед за ними вместе с остальной публикой.

И все молча, с затаенным нетерпением, смотрят, как почтальон срезывает печать и разделывает сложную цепную систему, которая замыкает баул. Почтмейстер Илья Иваныч расспрашивает почтальона о Михайловских новостях, обстоятельно прописывает подорожную, вообще — не спешит. А на стол уже выложены две большие кипы, заделанные в прорвавшуюся серую бумагу. Это — корреспонденция Г-ской почтовой конторы. Взоры всех прикованы к ним.

— Ну, Савилов, а агентских депеш не читал там, в Михайловке? — спрашивает Илья Иваныч.

— Не читал, — говорит почтальон, запыленный и хмурый человек.

— А были?

— Были. То ли их, то ли наших пятнадцать тысяч побито, двадцать поранено… Разговор был у конторы.

— Эх ты, — говорит с упреком присутствующий здесь батюшка, — не мог достоверно… эх, патриот…

— Нам время не дозволяет, батюшка, — говорит патриот, захватывая со стола подорожную и старый картуз, — приедешь, лишь повернулся — и назад. Начальник говорил: еще по проценту надо бы вычитать на флот. Ему хорошо — пятьдесят рублей получает, а тут от двенадцати с полтиной по три процента отрывать, так чем же нам тогда ребятишек правдать?..

Наконец бережливый Илья Иваныч медленно и аккуратно развязывает веревки. Кипы газет и писем расползаются по столу. Сейчас же батюшка, учитель и сам Илья Иваныч берут по газете и начинают просматривать. Остальная публика ждет и безмолвствует.

Аксеновна знает, что если батюшка начинает нервно крутить свою бородку и выдергивать из нее по волоску, а учитель многозначительно замычит, — то дела наши неважны. А если у нас удача, то все шумно и почти одновременно, наперебой, восклицают и читают разом, вслух, одни и те же телеграммы. Тогда и остальная публика, не исключая выглядывающих из коридора ребятишек, примешивает свои голоса к обсуждению текущих и грядущих событий на основании свежих известий. В случае же неудач все расходятся молча, скучные и сердитые. И тогда Илья Иваныч угрюмо говорит, окончив штемпелевать письма:

— Ну, чего, бабка? Нету… ступай!

И она уходит, тоже грустная и безмолвная.

На этот раз не было особенно важных известий в газетах. Зато Илья Иваныч, начав штемпелевать письма, вдруг поднял вверх серый конверт и не без важности провозгласил:

— Получай, бабка!

Тревожно и радостно забилось ее сердце. Все бывшие в конторе сейчас же обступили ее с любопытством.

— Ну, почитаем, почитаем, — сказал батюшка, протягивая руку к конверту. — Давай-ка его сюда.

И он торжественно развернул полулист обыкновенной писчей бумаги, исписанной кругом неровными, колеблющимися, кривыми строчками. Пока он молча просматривал его, напряженная, томительная тишина стояла в конторе; лишь тихо, чуть слышно, трепетали уголки этого магического листа. Наконец, внушительно кашлянув, батюшка начал читать.

— «Дорогая матушка, — услышала Аксеновна первые слова и тотчас же залилась слезами. — По получении вашего письмеца, которое было пущено с ваших милых рук 28-го апреля, а я имел оное счастье получить 3-го мая, с которого письма увидал ваше полное здравие и хорошее благополучие, чему я очень рад и возблагодарил Господа Бога за сохранение вашей жизни, а по домачности в делах рук ваших даруй вам Бог скорого и счастливого успеха…»

— Ничего, чисто пишет, — сказал батюшка, останавливаясь. — Ну, ты чего же? плачешь? напрасно… Господа Бога гневить не надо: жив-здоров — значит — слава Богу! А плакать— это ропот против Бога… не годится…

Аксеновна вытерла глаза и нос занавеской. Но когда батюшка приступил к дальнейшему чтению, глаза ее снова затуманились, и слезы, обильные и горячие, опять ручьями потекли по щекам.

— «Затем, дорогая мамушка, Варвара Аксеновна, — продолжал чтец, возвышая голос, — во-первых, беру перо стальное и пишу письмо дорогое. Ты лети, мой листок, от запада на восток, ты лети, возвивайся, никому в руки не давайся… Дайся тому, кто мил сердцу моему, и дайся одной — моей матушке родной! И сядь на правое плечо, поцелуй ее горячо, поцелуй ее сердечно, чтобы она радовалась бесконечно и не забывала вечно…»

— Вот видишь, — сказал батюшка в сторону Аксеновны, — славно пишет… слог такой приятный… Почтительный сын — это весьма похвально… так-то.

— «И дайся всем моим родным, — продолжал он читать, — чтобы они читали и плакали-рыдали, плакали-рыдали и про меня не забывали. Затем, дорогая мамушка Варвара Аксеновна, припадаю к стопам ног ваших и прошу от вас на себя волю Божию и ваше родительское мир-благословение, которое будет существовать и хранить по гроб моей жизни. Затем, дорогая мамушка, прими от меня, от сыночка своего, мой сыновний низкий и пренизкий, и стопудовый, и усердный от души и от сердца поклон посылаю…»

Дальше следовали поклоны родству, с подробнейшим перечислением всех чад и домочадцев, и соседям, и в заключение поклон всем слушателям и читателям:

— «Затем всем, кто будет слухать, тем всем будет по рюмке водки, когда, Бог даст, приду на родину обратно…»

— Дай Бог, — сказал Евдокимыч, — все-таки и нам не без выгоды…

О службе в письме упоминалось очень коротко: конь, слава Богу, в полном здоровье. Все мысли Андрея были, по-видимому, еще дома.

«Милая мамушка, — говорилось в письме, — пропишу тебе, почему не пропишешь мне, получала или нет деньги, которые я посылал со сборного места — пятьдесят рублей, и получала ли от Степана Жукова мундир с шароварами да пирог белый из слободы Михайловки? Да пропишу тебе: лес блюди до моего прихода; когда я приду, лес будет нужен. И соблюдай мое платьишко, пожалуйста, да сиротское платье соблюдай — моих милых сироток; зыбку возьми, — она была на подержание отдана, — да пропиши про детей, как они живы-здоровы, а то я по них скучаю, по милых своих, редкую ночь не вижу во сне их. Да пропиши, когда будут землю делить да лес делить. Пишите, кто помрет, кто народится, кого станичным атаманом выберут, кого казначеем, кого писарями, помощниками, какие новости у вас…»

Батюшка перевернул лист и прочитал сбоку:

— «Казак Андрей Шурупов из города М… Лети, моя писюлечка, на тихий Дон лети, мой привет неси, от всей души поздравь и утешь…»

Видя, что Аксеновна все заливается беззвучными слезами, батюшка поднял привычным ораторским жестом указательный перст вверх и с присущим ему красноречием заговорил:

— Не сокрушаться, а радоваться надо… Ибо служит сын твой отечеству… так-то! А это подвиг высокий… Мы с тобой предстанем пред Господом — что мы покажем Ему? Грехи… одни грехи. А они придут к Господу, и спросит их Господь: «Что принесли вы Мне?» И они скажут: «Труд и пот наш, за отчизну пролитый…» Так-то! Что может быть выше сего?..

Аксеновна почтительно слушала батюшку, а слезы все-таки бежали, непослушные и горячие. Радость ли, скорбь ли вызывала их обильный поток, — не знала она. Но чувствовала, как они врачевала больную рану неудержимо тающего сердца ее…

Письмо читали много раз. Аксеновна носила его с собой по станице, завернув в платочек. И если кто спрашивал об Андрее, она сейчас доставала из платочка уже весь захватанный руками полулист писчей бумаги, и все, кто умел читать, принимались по складам разбирать эти кривые строки.


Был праздничный день. Антон загулял вместе с своим полчанином Сергеем Коротковым, бравым артиллеристом, который продал недавно быков и кутил. Услышав о письме Андрея, они пришли оба и прослушали его из уст Агапки, который половину не разобрал.

Сергей растрогался, заплакал пьяными слезами и вынул из карманов две бутылки водки. Аксеновна дала на закуску сушеной рыбы, и собутыльники повели бесконечную беседу. Сначала она шла солидно и гладко, а потом Сергей, напившись, начал безобразничать.

— Я баб люблю лучше всякой скотины, — говорил он и лез целоваться и к Аксеновне, и к жене Антона, и больше всего к Марине.

Марина отбивалась. Один раз так толкнула его в грудь, что он упал, но все-таки не угомонился и лишь всех рассмешил, задрыгавши ногами. Наконец Аксеновна, зная, что собеседники слишком нагрузились, выпроводила их из хаты.

Уже надвинулись сумерки. Из-за верб показался красноватый край месяца. Со степи вместе с неистовым, смешанным криком дерущихся в кулачном бою казачат неслись звуки песен. Женские голоса стройно и мягко звенели в чутком воздухе. Что-то невольно, безотчетно тянуло всех туда, поближе к этому беззаботному и увлекательному веселью.

Антон с Сергеем обнялись, запели и, медленно переступая ногами, отправились за станицу, к степи. Марина с детьми и Антонова жена Наталья шли за ними.

Широкая, молчащая, облитая серебристым лунным светом степь открывалась за гумнами и уходила куда-то в неясную даль. Над горой, на западе, умирал кроткий румянец зари. Невысоко поднявшийся над темными вербами сиял бледно-золотистым светом круглый месяц. В прозрачном, синевато-бледном небе слабо теплились звезды. Длинные тени тянулись от гумен, от хлебного магазина, от плетней, от крестов кладбища. Странным, волшебным блеском облито было все: степь, скирды, огорожи, и точно не гумна с полуразвалившейся огорожей были перед глазами, а что-то новое, незнакомое и вместе с тем загадочно-прекрасное…

Пестрые, веселые, оживленные толпы двигались и стояли тут. В неясном золотистом сумраке можно было различить только белые цвета; все остальное сливалось в одну темную, однообразную массу. И звенела песня. Мотив — не протяжный, не унылый, но словно задумчивый. Какая-то нежная грусть, трогательная жалоба любви плакала в нем и будила в сердце неясные грезы о далеком счастье, о чем-то неведомом… Бог знает о чем! — хотелось плакать, как в разлуке.

А по степи широкими шеренгами бились ребятишки. Одна сторона гонялась за другой, рассыпаясь, собираясь в кучи, падая, вскакивая с оживленным, веселым криком, с крепкими словами, свистом, гамом… Агапка убежал от матери.

— Ну-ка, зачинать! — крикнул громко Сергей Коротков. Вызывающий крик, бойкий и гордый, звонко пронесся кругом.

Маленькие бойцы сейчас же отступили на задний план. Их место заступили взрослые. Казаки оставили хоровод. По обе стороны будущей арены стеной стали зрительницы и те немолодые зрители, которые не предполагали принять участие в битве.

— Зачинать! — послышался ответный вызов с «верховой» стороны.

— Давай сюда Короткова!

— Ну, выходи!

Стройная фигура Сергея, пьяного, растерзанного, с засученными рукавами рубахи, была красива и эффектна. Он стоял в боевой позиции — боком, расставив ноги и выставив вперед одну руку. Белокурый казак из «верховых» кинулся на него. Гулко раздались звуки ударов.

— Ну, дружней! ррразом!! — вспыхнул общий крик.

И несколько человек ринулись вперед. Бухающие звуки ударов, крики, топот бегущих ног — все смешалось. Стремительно и быстро кидались с обеих сторон раздевшиеся, оставшиеся в одних рубахах бойцы — без фуражек, с развевающимися волосами. Золотистая пыль вилась над ними и над зрителями, шумно, густыми стенами двигавшимися по сторонам. Иногда над этой пылью взвивалась подброшенная вверх фуражка. Громкие, удалые крики и гиканье бойцов, плачущие голоса женщин, старавшихся удержать своих мужей, крепкие, озлобленные ругательства зрителей — при бегстве «своих», торжествующие восклицания при удаче — вся эта красивая картина удали, силы, вольного, дикого движения невольно возбуждала, заражала, волновала кровь, захватывала дух и толкала в самую гущу толкотни и свалки.

Наконец одна сторона окончательно сбита. Отступила. Победитель не преследовал. Он тоже устал, выбился из сил, и победа обошлась ему недешево… Все остановились. Шумный говор сменил неистовые крики кулачного боя. Усталые бойцы — без шапок, в одних рубахах, — быстро и оживленно обменивались впечатлениями боя и отыскивали брошенные принадлежности своего костюма. Разгоревшиеся страсти помаленьку успокоились. Опять в одно место собрались недавние озлобленные противники.

— Фуражку не видал мою? — слышится голос.

— У кого-то там в руках.

— Эй, кто взял фуражку? Являйте! Признавайтесь!

— Я тебя, сукин сын! приди лишь ты у меня домой! — звонко грозила Марина Агапке, которого держал за руку дед, Иван Нефедыч.

— За что ты его? — заступился старик.

— За то! сколько раз приказывала: «не мечись в драку»! А он все знай свое…

— Ничего, пускай привыкает!

— Есть к чему привыкать!

— А на поле-то биться ведь надо будет? За родину-то?

— На поле!.. На поле — служба, там нехай бьется, как знает, а тут служба, что ль?

— Все равно: за отечество стоит.

— Он надысь пришел, а у него вот какая сосулька под глазом… Я над ним, как над мертвым, кричала…

— Ничего, заживет до свадьбы! Ведь оно, казачество-то, как ты думаешь?.. Поди вон энтому парнишке наклади! — обратился вдруг старик к мальчугану. — Беги! вон с энтим парнишкой…

Шумные толпы еще с полчаса толклись на месте и наконец тронулись по направлению к станице. Среди черной, движущейся массы видны были белые, пестрящие ее костюмы женщин. Слышалась веселая песня с присвистом. Через головы Марина видела танцующую молодую пару. В такт песни бойко размахивала чья-то поднятая вверх рука с платочком; в такт песни дрожала и лихо подпрыгивала чья-то фуражка, заломленная на самый затылок… Детишки шныряли под ногами взрослых, толкали их, свистали, смеялись, дрались. Мимолетные молодые взгляды в ночном сумраке, шепот, звонкий, серебристый смех, нечаянные толчки мимоходом, легкая походка, гордая осанка, бесцеремонное заигрыванье казаков — все как-то волновало, зажигало кровь… И жажда увлекательного веселья, любви, беззаботности охватила сердце Марины. И скучно ей стало одной…

— Как ваше здоровьице? — раздался сзади знакомый веселый голос, и Сергей обнял ее. Она попробовала вырваться, но он держал хотя мягко, но крепко, и смеялся, дыша на нее запахом водки.

— Да уйди ты, холера! — говорила она смеясь.

— Что ж, и не жалко, стало быть?

— Страсть! Плакала: думала, убьют тебя на кулачках… по мертвому кричала…

— Я сроду не поддамся!

И в этом веселом, беззаботно-гордом восклицании была красивая, покоряющая удаль.

— А вот ты… ну, ты убьешь! — сказал он тихо и робко привлек ее к себе.

— Провались ты! привязался…

— Мариша! неужели не выйдешь? Мариша… ведь вот они… Он позвенел деньгами в кармане.

— Платье куплю! Ей-Богу… Лишь выйди!.. Кашемировое… Она с силой рванулась из рук и убежала. В самую полночь кто-то два раза проходил с песней по улице.

Я вчерашний вечерок… я вчерашний вечерок

Со друзьями пил-гулял…

Марина долго лежала с открытыми глазами, вслушиваясь в перелив этого голоса, легкого и красивого, в знакомый мотив. Свекровь спала на лавке в горнице, Антон с женой — в кухне. Она одна была в избе с детьми.

«Сергушка! — решила она. — Будь он проклят, охальник какой… При людях лезет…»

Потом встала, накинула кофту и вышла. Ночь была светлая и тихая, прозрачный воздух чуток и звонок. На побелевшей от лунного света земле отчетливо виднелась каждая травка, каждая соломинка.

Ой да стукнул-брякнул я в колечко:

Выйди, ми-и-лая моя…

Песня широко и свободно разливалась в воздухе и была так красива, что хотелось присоединиться и петь.

— Ты чего тут бродишь, бродяга этакой? — сказала Марина, пожимаясь от легкой свежести и смутного волнения.

Сергей сейчас же оборвал песню и подошел к плетню.

— Мариша! — сказал он пьяным и преданным голосом. — Что же мне?.. Так и пропадать, стало быть…

— Ну и пропадай!.. Холера тебя задави…

— Н-но… Боже мой… почему же так?.. Ведь тут вот… Мариша! хоть сейчас помереть… как тебя увидал — кончено…

Он покрутил кулаком около своего сердца. Марине было смешно глядеть на него и в то же время любопытно: он был красив, строен, силен. И щедрый был человек: она знала.

— Мариша! позвольте с вами познакомиться! — опять сказал он после долгой паузы.

Она засмеялась, пряча свое лицо в кофту.

— Мариша! — повторил он настойчиво и через плетень обнял ее.

— Уйди ты! на самом виду-то… С ума сошел?

— Мариша! скажи, по крайней мере, одно словечко… Я с нетерпения своего сердца хоть помереть готов!..

— Да-а, свяжись с вами, идолами… по всему свету разнесете… — проговорила она скептическим тоном.

— Чтобы я? Да ни в жизнь! — подавленным шепотом воскликнул Сергей. — Гром бей, молонья сверкай, разрази, Господи, мою утробу… ну, никогда!..

Он долго ее уговаривал, убеждал, клялся, звенел деньгами в кармане. Потом его черный силуэт появился на плетне, а с плетня тяжело рухнул во двор. И стало тихо. Спала станица. Один месяц не спал и безмятежно глядел на ее белые хатки и на рощи сизых верб и серебристых тополей. Да дружно звенели лягушки за левадами, перебивая робкие соловьиные трели.

Загрузка...