IV

Город был большой, каменный и трескуче-шумный. Никогда не умолкала эта трескотня, ни днем, ни ночью, и лилась непрерывным, широким потоком, то слабея, то усиливаясь, как вода в вешняке.

И было душно, жарко, пыльно и беспокойно. В больших каменных казармах, во втором этаже, где помещалась четвертая сотня, воздух пропитался запахом конских извержений, потому что коновязи были внизу, в первом этаже. Ветерок дышал в открытые окна теплыми вздохами, как из печки, в которой варили несвежее кушанье.

Скучно было лежать. Надоело спать, тянуть однообразные песни, переругиваться, слушать сальные рассказы. Праздничный день тянулся долго и тоскливо.

— У нас теперь девки яичницу варят… Троица, — сказал Андрей Шурупов, мечтательно глядя в окно на синее небо.

Из окна видно было больше десятка высоких фабричных труб. Несмотря на праздник, некоторые дымили. Черные клубы медленно выползали и пачкали небо грязными, расплывавшимися пятнами.

Никашка лежал с закрытыми глазами и о чем-то сосредоточенно и мрачно думал. В прошлое воскресенье сотенный писарь Попов пришел звать их «погулять». Никашка охотно согласился. Андрей долго отказывался. Вдвоем с Поповым они насилу уговорили его.

Пригласили трех девиц и пьянствовали с ними всю ночь. Утром, когда подруги спали тяжелым пьяным сном, они ушли от них, не заплативши им ни копейки. Никашка, кроме того, захватил с собой брошенные у порога ботинки своей дамы: он был хозяйственный человек. И долго смеялся, воображая, как она проснется и будет ругаться…

А теперь — вот третий день он ходил мрачный как туча, чувствуя себя не совсем здоровым… Плевал и ругался самой отборной и четкой руганью. Изредка вынимал из сундучка ботинки, глядел на них с ненавистью, иногда шваркал о пол, потом опять все-таки прятал в сундучок.

— Троица… — мечтал Андрей вслух, — гуляют все… а вечером кулачки… Эх, — вдарился бы теперь… а? Никан?..

— А ну тебя, — сказал Никашка сердито, — мало тебе тут драки?.. Бей вон мужиков сколько влезет!

— Это что… Не по совести мне это… Бежит человек, а ты его еще хлещешь… для потехи… А то баб лошадьми топтать… Надысь парнишку задавили на заводе… жалко! Чернобровенький, беленький… с моего Агапку… жалко! Дощечку тащил какую-то… так с ней и лежит…

Никашка ничего не сказал и лишь вздохнул…

— Нет, а в станице я бы вдарился, — заговорил Андрей с мечтательной улыбкой. — Этак, бывало, станешь в стену… Эх!.. Жизнь!..

— Замолчи, ну тебя! — сказал Никашка с сердцем и отвернулся к стене.

Пришел писарь Попов. Он принес какого-то лекарства Никашке и папирос.

— В три дня как рукой снимет! Первое средство — капай-бальзам и травы…

Он говорил очень уверенно и убедительно. Никашка повеселел и встал. Закурили папиросы. Андрей раньше не курил, а теперь усердно, но неумело затягивался и кашлял. Но папиросы не бросал и не без гордости посматривал, как она торчит между двумя пальцами.

— Раздражает меня этот сукин сын, — сказал с добродушной злобой Никашка, кивая головой на Андрея. — Все хнычет. То насчет покоса… как там, дескать, покос без него… То насчет бабы… скучает, мерзавец, а она там небось… гм… да, жалмерка!.. А зараз вот парнишку вспомнил. Тут и так на сердце паскудно, а он со своими словами: жалко, дескать, затоптали… Сколько мы перекалечили, — всех не пережалеть!..

— Нельзя. Раз приказывают, исполняй! — сказал спокойно и авторитетно Попов. — На то он есть внутренний враг. А наше дело — присягу исполняй.

— А перед Богом не ответим, думаете? — скептически возразил Андрей. — Парнишка, например, внутренний враг? Бабы, девки?.. Опять эти самые заводские… приятный народ, ей-Богу! В разъезде надысь был, разговорился… То есть народ какой великолепный… разговор у них по-образованному… любо послушать! Песни играют вежливо, нотно… А парнишку мне до того жалко… а-а!..

— Может, он не нашей веры? — сказал успокоительно Никашка.

Черномазый казак Корягин, приземистый и широкоплечий, сидевший с большим ломтем белого хлеба на койке неподалеку, перестал жевать и сказал:

— Из них попадаются тоже… отчаянной жизни! В 902-м году нас гоняли из Грушевки в Ростов на усмирение… Так девушка одна… по-господски одета: в белой шляпке, золотая птичка на ней… Из себя вот какая, — просто как дынька! И видал я даже, как она подымала каменья да шибала. А мы стоим в пешем строю. Ну, думаю: пускай! Эту не буду трогать… жалко вдарить: такой груздок, такой груздок — просто как дынька!.. Молоденькая, мол, — как зеленый купырик, вот и балуется. Только сотенного командира одним камнем ка-ак хлыстнет в морду!.. Скомандовали в приклады, и сейчас наш взводный разлетись — ка-ак саданет ее!.. Шляпку всю чисто на прах помял, и сама как не стояла на ногах. Жива, нет ли осталась — не знаю…

— Обязаны действовать по приказу, и кончено! На то присяга, — наставительным тоном сказал Попов.

— Приказано, и — кончено! — подхватил с глубоким убеждением Никашка. — У нас в Маньчжурии поручик Пончин был… Ну… деньги сколько зашиб он там… «Оводов, — говорит, — тут вот в лесу кумирня одна уцелела… так чтобы ты мне бурханчики привез в Хинган! А если не привезешь, то помни!..» Что тут делать? Приказывает офицер, — как ослушаться? «Вашбродь, как бы не поотвечать…» — «Заступлюсь, — говорит, — сказал, и чтобы было!..» — «Слушаю». А не послухайся, он бы пригнул!.. Помолчали.

— Что же, добыл? — спросил Корягин.

Никашка торопливо повернул голову в его сторону и небрежно сказал:

— А ты, Корягин, все ситный жрешь?

— А тебе что? Ведь не на твои деньги купил…

— Ну, не серчай. Поди, милок, кипяточку нам добудь. Петр Иваныч, чайку?

— Что же, можно, — сказал Попов снисходительно. Никашка подал жестяной чайник обиженному Корягину, и тот покорно отправился на кухню.

— Да, пришлось добывать бурханчиков этих, — заговорил Никашка, небрежно посасывая папироску, — с Свищовым-урядником. Взяли ружья и пошли, вроде как на охоту, уток бить. Версты две об реку прошли, свернули в лес, — вот и кумирня, а возле землянка, — сторож живет. Заглянули в нее, вроде как спросить, — его нет. Мы в кумирню, на паперть. Дверь отворили… стоит статуй! У меня аж руки и ноги затряслись… Замкнуто. Мы — к окнам, а окна у них бумагой заклеены. Сейчас шашкой — раз-раз по рамам! Залезли туда, сейчас этих бурханчиков двенадцать штук выкинули… Медные, фунтов по пяти — по восьми весом… Один с крылами стоит. Я говорю Свищову: «Давай и этого возьмем». — «Будь он проклят! — говорит. — Он тяжелый дюже… Вот книги поглядим…» Стали выбрасывать книги, — во-от-какие толстые! И написано в них вроде как наши мыслете, а ничего не разберешь. «На черта нам они?» — говорю. — «А платки-то!» — «Ну, платки — так…» Сняли платки, а книги бросили. Я тринадцать штук этих платков прислал тогда, шелковые. Чистого шелку.

— А у нас тогда говорили, будто знамена это ихние, — сказал Андрей.

— Нет. Говорю, книги были завернуты. Пончин так и хлопнул себя по бедрам: «Сукины сыны! почему же вы книги-то не взяли, эскимосы проклятые!..»

— Мало ему бурханчиков! — сказал пренебрежительным тоном Попов.

Никашка затянулся папиросой и плутовски ухмыльнулся.

— Бурханчиков мы ему не дали, — заговорил он после длинной паузы. — Подумали-подумали: даст рубля три на водку, а труда из-за них да страху этого… Взяли и зарыли в песок. Как раз тут объявили нам в Хайлар идти. В Хайларе мы их продали Левкееву по десятке за каждую, разделили промежду себя по шестьдесят рублей. А Пончину я доложил: «Так и так, вашбродь, ну никакими мерами нельзя было достать, — сторож при них, боимся поотвечать». — «Да я же вам сказал, что заступлюсь…» — «Виноват… Ну, только я у Левкеева видел, — подобные есть…» — «Ну?!» — «Ей-Богу!» Сейчас он к Левкееву и пять штук у него за пять четвертных взял. «Откуда, — говорит, — у тебя они?» — «А вот такой-то казак продал…» Он за мной: «Что ж ты, так твою разэтак?!» — «Виноват», — говорю…

Все посмеялись. Корягин принес кипятку. Заварили чай и начали пить — долго и сосредоточенно. Изредка Никашка острил или рассказывал что-нибудь смешное. Когда он бывал в духе, он потешал всю сотню своим неистощимым остроумием. Как человек бывалый, он умел «говорить» по-китайски и по-немецки, т. е. так, как говорят китайцы и немцы по-русски, был прекрасным актером и даже стихотворцем. Поэтические опыты его одобряли даже гг. офицеры. Подъесаул Якушев назвал его Пушкиным за одно патриотическое стихотворение, в котором Никашка гордо заявлял:

Мы породою — не немцы,

Нас все хвалят иноземцы.

Господам донским то лестно,

Что царю о них известно…

Да и всем то нравится.

Царь донцами славится!..

Но было что-то разъедающее даже в его веселье. Никто из этих людей, молодых, здоровых, сытых, много смеявшихся и много певших, не был доволен и спокоен. Все жили в напряженном сознании бездейственной неволи и в постоянном ожидании освобождения от нее, все тосковали о родине, о труде и чувствовали свое отчуждение в этом большом каменном городе, среди чужих людей, занятых своим трудом и с враждою и страхом сторонившихся от них.

Было досадно и тяжело. Тупая тоска грызла. Среди вынужденного безделья кипело сердце тупою злобой, и злоба вымещалась иногда бессмысленно и жестоко на первом встречном человеке.

В шестом часу вечера на гвоздильном заводе тоскливо завыл тревожный свисток. Как побитый щенок, он долго и горько плакал, захлебываясь и взвизгивая, и взывал об участии. Тяжело прогремела пожарная часть, лязгая звонками и весело трубя в рожки, которые как будто хотели сказать: «Мы себя покажем!» Свистки городовых журчащими спиралями сверлили воздух. Трескучий шум расширился, затопил город, принял в себя все пестрые звуки шумно-встревоженной жизни и сыпался безостановочным водопадом.

По телефону затребовали сотню в пешем строю. Выступила третья. Через четверть часа приказано было выступить четвертой — на конях. Казаки выехали рысью. Копыта звонко стучали по мостовой. Доносился шум с той стороны, куда они ехали. Клубы дыма — то черного, то желто-серого — подымались к небу. Иногда широкий язык багрового пламени лизал снизу заводскую трубу.

Сотню остановили у городского сада. Толпы беззаботно-веселого народа бежали в одну сторону. Слышался топот ног, желтых и серых от пыли. Белыми и яркими пятнами пестрели на однообразном темно-сером движущемся фоне костюмы женщин. Долетали отрывки громкого, оживленного говора.

— За две недели должны дать… по закону… ежели расчет будет…

— Дадут! Жди… У Резлера фабрика сгорела, — дали?

— Так то — деревня, а тут — город…

— А в деревне другой закон?

— Чудак! Тут каждый имеет право заявить, а там поди… заявляй…

Дружные, слитые в нестройный гулкий хор голоса вспыхнули где-то там, в дыму. Они напоминали Андрею станицу, степь, кулачный бой…

— Ого… заговорили! — заметил рабочий в круглой шапочке и лиловой рубахе.

— Надо бы и мне заявление сделать, — сказал другой, в летнем пальто стального цвета, — две блузы осталось…

— А у меня картуз. Один козырек семь тысяч стоит…

— Не от твоего ли козырька загорелось-то: ведь он целлулоидный?..

Опять взметнулся кверху разноголосый шум и, колыхаясь, перекинулся вдаль, потом подался назад и на мгновение утопил все тревожно-разнообразные звуки пожара. Вдруг послышалась команда, и первый взвод помчался карьером. Андрей, не зная и не интересуясь знать, в чем дело, машинально поскакал вслед за другими. На повороте за угол он увидел бегущих непрерывным потоком людей. Топот ног, смешанный гулкий шум, отдельные крики и визг — всегда возбуждали его, как шум кулачного боя, и толкали в самую гущу.

— Жиды проклятые!.. Грузины!.. — кричал какой-то мещанин в коричневом пиджаке, с ненавистью глядя на него и размахивая кулаками.

Он не бежал, а шел колеблющейся походкой поперек улицы, и по лицу его текла кровь. А людской поток обтекал его и мчался с шумным ропотом и криками в одну сторону. И, глядя на это дико мчавшееся испуганное стадо, трудно было удержаться от соблазна погони и ударов… Что-то подымалось внутри — дикое, жестокое, опьяняющее… И, не рассуждая, повинуясь лишь охватившему его хищному возбуждению, Андрей размахнулся и нанес первый удар мещанину в коричневом пиджаке.

— Ай батюшки! — услышал он воющий крик уже позади себя, врезываясь в бегущую толпу и продолжая размахивать плетью…

Загрузка...