СТАНКЕВИЧ

I

Он сидел, привалясь к печке, ощущая, как постепенно наливается теплом окоченевшее от холода тело.

Воздух в комнатке был сырой и спертый. Офицеры дремали — кто лежа на разостланной на полу шинели, кто сидя у стены, подвернув под себя ноги. Над его головой сушились на веревке портянки. Коптила керосиновая лампа, почти не давая света. Стена напротив была обклеена вырезанными из газеты фотографиями — какой-то праздник на железной дороге. В углу стоял наполовину наполненный водой чугунный котел, в котором плавали окурки.

Временами во сне, а может, просто в дреме перед ним маячила фигурка миниатюрного божка на такой же миниатюрной подставке. Фигурка источала приятный экзотический запах. Знакомая, вот только не вспомнить, где он ее видел. Он не мог этого вспомнить ни во сне, ни наяву, и потому сон был столь мучительным. Фигурка и связанные с ней воспоминания, давние-давние и такие смутные… На этот мираж — сон и действительность — накладывалась мелодия фортепьяно. Сперва модерато, потом быстрая, уже бурная, переходящая в радостное скерцо, которое оканчивалось продолжительным пассажем. Минута тишины, и вновь те же тихие и неторопливые звуки, спокойные, гармоничные, но не печальные, совсем напротив — обещающие скорое и веселое завершение. Добродушная физиономия божка была, как и музыка, словно заткана в кокон — липкий, таящий угрозу и бессилие. Редкая, податливая на ощупь, но готовая поглотить паутина… Фигурка была вырезана из твердого коричневатого дерева, а звуки фортепьяно пробивались сквозь подрагивающий от зноя воздух. Знакомые звуки, все более быстрые, веселые, плясовые, и рядом что-то еще, несочетаемое с изящной музыкой и внушающим доверие божком. Его ручки, карикатурно короткие, были прижаты к полной, почти женской груди. Божок вместе с подставкой, на которой он сидел, умещался в кулаке.

Дверь скрипнула, и вошел молодой человек, рослый и плечистый, в коротком полушубке и забрызганных грязью кавалерийских сапогах. Запавшими, в красных прожилках глазами он, щурясь, обвел комнату. Подошел к Станкевичу и, склонившись над ним, проговорил вполголоса, чтоб не будить спящих:

— Тебя зовет князь.

— Что стряслось? — спросил Станкевич, лениво поднимая голову.

Он приподнялся: чтоб стряхнуть с себя сон, требовалось время. После семидесятичасового марша — в дождь, в грязь, на пронизывающем ветру — немолодое тело взбунтовалось против того насилия, какое над ним учиняли за последние несколько месяцев.

— Окостенел так, что дальше некуда, — проворчал он. Натянул сапоги, с усилием встал, подвернув полы шинели, шагнул в ноябрьскую непогодь.

Пересек утопающую в грязи улицу и вошел в темный дом начальника станции. Внутри стоял холод и пахло дешевым табаком. У большого, заваленного картами стола сидел майор артиллерии. В стороне, заложив руки за спину и глядя в окно, стоял кряжистый мужчина.

— Подойдите, полковник, — сказал он, не отрывая от окна взгляда.

Майор отодвинулся от стола, видимо желая уступить место. Станкевич обратил внимание на цветы на широких подоконниках обоих окон. Они были пышные и свежие, значит, до последнего времени кто-то за ними ухаживал. Горшки обернуты красной бумагой и перевязаны лентами того же цвета.

— Шкуро опять отступил. — В холодной, зябкой пустоте комнаты, освещенной несколькими свечами, слова прозвучали резко, с осуждением.

Князь отвернулся от окна, медленно подошел к столу и положил свою широкую сильную руку на карту. Его круглая, стриженная ежиком голова огромной тенью покачивалась на противоположной стене.

— Хутора Арнейский, Глинник и Лепетиха — пустые. Там ни красных, ни наших. — Голос у князя был хриплый, а тон, которым это было сказано, давал основания думать, что он предпочел бы не разговаривать вовсе. Он ткнул коротким пальцем в черные точки на карте: — Эти населенные пункты имеют для нас огромное значение. Как только подтянется Измайлов, мы установим там артиллерию и будем держать под обстрелом реку, хотя бы на этом участке. Несколькими верстами ниже Лепетихи находится единственная в этой местности переправа через Днепр. Так или не так, Леднев?

— Так точно, ваше превосходительство, — ответил майор, закуривая.

Князь продолжал:

— У нас есть данные, что Махно окончательно порвал с красными, но в Гуляй Поле уже не вернется. На сегодняшний день у него в войсках полный разброд, и нет данных, что в ближайшее время что-то изменится. Он неопасен, однако хутора ему нужны. Там провиант и лошади. По той же причине нужны они, разумеется, и красным. — Генерал перешел на другую сторону стола, отпил чаю из металлической кружки. Сказал с тихим раздражением, постукивая пальцем по карте: — Короче, необходимо их занять, пока там не расквартировались батька или большевики. Вы возьмете, полковник, столько людей, сколько у вас есть готовых в дорогу лошадей. Дам вам несколько пулеметов и два легких орудия; этого мало, но больше дать не могу. Займете Арнейский и Глинник, они рядом. Распоряжения на этот счет уже сделаны, детали оговорите с Лором. Выступать сегодня же ночью. — Князь поднял голову, у него было широкое лицо и раскосые татарские глаза. Он заставил себя улыбнуться и, притронувшись пальцами к плечу Станкевича, добавил: — Вы устали, я знаю, последние недели у вас были нелегкие. Догадываюсь, как тяжело будет сегодня, но выбора у нас нет.

Станкевич оперся о стол и несколько раз кивнул. Плечо ноет, рана хоть и неопасная, но отравляющая жизнь.

— Мне надо, чтоб там был человек крутой, но в то же время опытный и с чувством ответственности. Старайтесь избегать конфликтов с крестьянами, без пощады пресекайте всякие эксцессы со стороны наших людей.

— Понимаю, — ответил Станкевич и, выпрямляясь, спросил: — Когда вы ждете Измайлова, ваше превосходительство?

— Бог его знает, — развел руками князь. — Никакой связи у меня с ним нет. Утонул в грязи, погода для артиллерии неподходящая.

— Через два дня от Дроздовского прибудет бронепоезд с тремя батальонами, — заметил майор, гася папиросу в пустой консервной банке.

Князь вновь подался к окну и добавил, заложив руки за спину:

— Если пробьются, я пришлю вам один из этих батальонов. Они прекрасно вооружены. К тому же хорошие солдаты.

— Это все? — спросил Станкевич.

— Да! — ответил князь и, не поворачивая головы, по-прежнему всматриваясь в ночь, добавил: — Постарайтесь продержаться там хоть несколько дней.


До Арнейского и Новоспасовки было около тридцати верст. Дорога тяжелая, особенно для подвод, вязнувших в размокшей степи. Лошади были неплохие, но подзапущенные. Людей выбрал Гришка Абрамов, сын каспийского миллионера, известного своими аферами и финансовыми скандалами. Были это в основном курсанты офицерских школ Одессы и Екатеринодара, завербованные еще Корниловым, отважные и беспощадные юнкера, гражданская война превратила их в хороших солдат и не ведающих жалости людей. Те, кому суждено было погибнуть, погибли, кто намеревался дезертировать — дезертировал, остались самые закаленные, самые отчаянные, которым светила еще звезда удачи. Возвращаться им было некуда. Родители либо расстреляны, либо поумирали, либо сидели по тюрьмам. Их сестер, невест и жен, всех этих Наталий, Раис и Любаш, хорошеньких эмансипированных девушек, сентиментальных до невозможности, разметало во все стороны света. Ураган, который пронесся по стране в течение этих двух страшных лет, смел с лица земли все, чему они радовались и чем жили. Провалились в тартарары малые и большие усадьбы, теплые, уютные, пахнущие вареньем, яблоками и нафталином. Неожиданно, в считанные дни, исчезли рояли, на которых они с таким усердием разучивали бесчисленные этюды под суровой опекой гувернанток и учительниц. Упорхнули книги со стихами Бунина, Северянина и Блока, восхищавшие утонченных пансионерок. Околели с пронзительным визгом все их любимые Рексы, Пайты, Азорки и Луны. Изысканная мебель, хранившая на политуре блеклое отражение предков, переходившая из поколения в поколение, обратилась в пепел и дым и тоже улетела вместе с диким, враждебным ветром. Что со всем этим случилось? Как, почему, зачем? Они скитались по просторам страны с неразлучным карабином за спиной, с выражением безграничного удивления в широко, по-детски раскрытых глазах и всюду натыкались на одни лишь черепки, из которых ничего уже не склеишь. В восемнадцатом их мир перестал существовать. Некуда было возвращаться. Им не светила надежда, ибо не было веры в возрождение. Дисциплинированные и отважные в бою, во всем остальном они были грубиянами и хамьем. Большинство затянула офицерская рутина, нигилизм, бравада, презрение к чужой и собственной жизни, цинизм и сентиментальность дурного толка. Ширма, скрывавшая растерянность и беспомощность, стала для большинства как бы второй натурой.

Такими, во всяком случае, их видел Станкевич. Его это не огорчало и не радовало. Ему все было безразлично, так же как безразлично было уже не первый год многое другое.

До Арнейского добрались в полдень. Оказалось, что это большое, живописно расположенное в излучине Днепра село. Земля тут была урожайная, мужики в основном зажиточные. До Глинника — полторы версты. Большевики придут, скорее всего, с севера, молодцы батьки — с любой стороны. Станкевич послал в Глинник всего сорок человек, полагая, что красные, решась на атаку, ударят прежде всего на Арнейский. Укрепили четыре хаты, по две с каждого конца. Со стороны степи использовали естественный земляной вал длиной метров в сорок, на котором установили два пулемета, хорошенько их замаскировав и сделав нечто вроде импровизированных землянок. Одну из пушек втащили в школу. Людей разместили по хатам, примерно в каждой второй — юнкера. Приготовили мешки с песком — забаррикадировать окна. Лошадей и подводы Станкевич велел держать наготове, чтоб в любой момент можно было отойти за каких-нибудь пятнадцать минут. Посты ввиду крайнего утомления распорядился менять каждые два часа. Отдав все приказы и проследив за исполнением, что отняло время до позднего вечера, Станкевич, скинув лишь шинель и сапоги, повалился на широкую кровать, застланную голубым покрывалом. В соседней комнате расположился Абрамов. Хозяева переселились кто на кухню, кто в амбар. В десять дородная хохлушка подала им борщ с копченой грудинкой и бутыль самогону. Позже, когда они уже беседовали, попивая чаек и покуривая, в хату вошел капитан с седыми висками (он служил во взводе у Станкевича еще в ту пору, когда они воевали на Кубани) и доложил о трудностях с овсом. Мужики продают только сено. Этак лошадь не накормишь. Жалуются на конников Щуся, который неделю назад бесчинствовал в этих краях, забрав все подчистую. Щусь, рассорившись с Махно, говорили они, превратился в настоящего бандита, грабит без разбору. Станкевич вызвал поручика Кабаева, известного ловчилу, прошедшего в свое время неплохую школу у кого-то из казачьих атаманов, и поручил ему произвести вечером осторожный, но внезапный обыск — перетрясти все: подполья, чердаки, каждый хлев и свинарник, — и добыть овес хоть из-под земли, а за укрывательство — двадцать пять шомполов по голой спине. После этого несколько дней на хуторе царило спокойствие. Кто не стоял на часах, тот отсыпался. Играли в карты — на патроны, на папиросы, на обесцененные керенки. Чинили обмундирование и сапоги, чистили оружие. О большевиках ни слуху ни духу. Один из мужиков рассказал, что ночью в нескольких верстах от хутора прошла большая банда, человек с тысячу. Станкевич основательно допросил мужика, но, кроме того, что банда, хоть и пешая, гнала перед собой с сотню лошадей, так ни о чем и не дознался. Но понял: оба хутора — бандитские и молодежь из них уходит как в армию Махно, так и в грабительские шайки доморощенных атаманов. На четвертый день вечером, вернувшись из Лепетихи, где он вместе с Абрамовым и еще двумя-тремя офицерами осмотрел переправу через Днепр, выяснив попутно, что переправа — это всего-навсего прохудившийся паром, способный в лучшем случае перевезти в сутки полдивизии, оба зашли в хату, в которой были на постое кадеты. Резались в винт. Учтивость преобладала над азартом, и тон задавал высокий тощий брюнет с большими влажными глазами уроженца южной России. То и дело раскуривая гаснувшую трубку, он рассказывал анекдоты, над которыми сам же и хохотал. Станкевич видел его когда-то в окружении генерала Боровского и намеревался было спросить, не состоял ли он, случаем, у того в адъютантах, как вдруг его внимание привлек Арнсхольт, прибалтийский немец, очутившийся неведомо как на Украине в девятнадцатом году. Студент-юрист из Юрьева. Всей семье вместе с отцом, главой адвокатской конторы, посчастливилось бежать из Петрограда в Финляндию. У молодого человека было несимпатичное бледное и длинное лицо северного немца, в водянистых глазах сквозило порой безумие. Он не обращал внимания на игроков. Сидел на кровати, привалившись широкой спиной к стене, и непрестанно дергал браслет на запястье. Он был так погружен в себя, что даже не заметил появления командира.

— С вами что-то случилось? — спросил Станкевич.

Арнсхольт посмотрел отсутствующим взглядом, затем сжал виски, словно намереваясь втиснуть пальцы в узкий череп, и замер в неподвижности. После чего встал и сказал:

— Все в порядке, полковник, кабы не то, что скука, что хочется напиться, что хочется женщины, что хочется скакать куда глаза глядят, кабы не такая усталость, что хочется послать все к чертовой бабушке, кабы не это, все в порядке, полковник.

Один из кадетов рассмеялся и, глянув на немчика поверх карт, заметил:

— Ну, Ральфа опять понесло. Нынче, если не упьется вдрызг, ночью будет опасен. Помните, что он сотворил с анархистами в Гомеле?

Молодые люди расхохотались.

— Если сегодня упьется, его либо разжалуют, либо расстреляют, — спокойно отозвался Станкевич.

— Это такая метафора или гипербола, правда, полковник? — осведомился один из кадетов.

— Нет, это действительность, — сухо пояснил Станкевич.

— Действительность… — фыркнул кадет. — А мне все кажется, что разговор о действительности — бессмыслица. Два года, да, ровно два года мы не имеем дела с действительностью. Все происходящее иррационально, и лишь принцип иррациональности позволил нам еще продержаться. И потому, повторяю, потому, что бы ни сделал Арнсхольт…

Красавец брюнет хлопнул кадета по спине, воскликнув:

— Брось, Левка! Карты к орденам. Лисевский запускает зенки…

— Вы отлично представляете себе, полковник, — не отступался кадет, — всякое рациональное действие с нашей стороны в нынешней обстановке…

Станкевич оборвал его:

— Только благодаря разумному или, если угодно, рациональному действию армия может еще существовать и побеждать. Командование, слава Богу, придерживается иных взглядов, нежели вы. И вообще прекратите! Разговор не имеет смысла. Беспокоит меня только Арнсхольт, вот и все.

— А мне кажется, полковник, — все еще не сдавался кадет, — что бы он ни сделал…

Станкевич подошел вплотную и проговорил с расстановкой:

— Не люблю таких разговорчиков. Но раз вы столь упрямы, то извольте заткнуться. Это приказ.

Юноша покраснел и встал, неловко опрокинув стул.

— Слушаюсь, — пробормотал он.

Станкевич улыбнулся, порывистым движением пригладил волосы и вышел из хаты.

Уже поздним вечером, когда он, обойдя посты, возвращался на ночлег, перед ним замаячила на дороге приземистая фигура мужика, катящего перед собой колесо. Грязи на дороге было по щиколотку, и большое, с массивным металлическим обручем колесо вязло по ступицу в вязкой жиже. Станкевич нагнал мужика и метров, наверное, через десять оглянулся. Собственно, он и сам не понимал, почему оглянулся. Мужик с колесом от фуры на деревенской улице — зрелище будничное, не возбуждающее любопытства, тем не менее он оглянулся — из мрака блеснули полные ненависти глаза. Он быстро повернул голову и толкнул дверь своей хаты. Прошедший мимо крестьянин растворился в темноте. И вдруг Станкевичу вспомнилась деревянная фигурка мучившего его в сновидении божка, и хотя мужик с колесом ничем не напоминал пузатую безмятежную фигурку, он и этот божок как-то наложились внезапно друг на друга. Сопоставление поразительное и непостижимое.


Хата, которую он отыскал, содержалась лучше других, выделяясь даже в этом зажиточном хуторе опрятностью и достатком. Строение обширное, добротное, в отличие от прочих крытое железом. Пахло свежевыпеченным хлебом. Большой стол с вышитой льняной скатертью стоял вдоль стены, отделенный от нее длинной лавкой. Старик сидел у печи и подбрасывал в огонь коротко нарубленные веточки. Станкевич стал над ним и спросил:

— Ты меня узнаешь?

Старик пожал плечами и поднял голову. Лицо загорелое, окаймлено аккуратно подстриженной бородой, пегой от седины. Глаза, меняющие цвет в зависимости от освещения, с черными крапинками в радужной оболочке, таили в себе, несмотря на странное равнодушие, хищность.

— Сказывали, вы командуете сотней, что вошла в хутор.

В хате царил мирный полумрак. Свет шел лишь от печки да от лампады перед иконостасом. Тепло и уютно.

— А я запомнил тебя на всю жизнь, — заметил Станкевич. — Узнал сразу. — Не дождавшись ответа, он продолжал: — Когда обогнал тебя там на дороге, что-то заставило меня обернуться, и сразу узнал по глазам, хоть много воды утекло с той поры, как я разобрался, что к чему. — Он глянул в тлеющий жар и, присев, продолжал: — Тогда, помнишь, лет двадцать тому назад, я все раздумывал, понимаешь ли ты, чего мне надо, но был не уверен, не уверен и сейчас. Ты бестия, но примитивная бестия. Однако так уж повелось на свете: есть вина и есть наказание. Счет полагается оплатить.

Старик заморгал, принялся шарить в бездонных карманах шаровар. Станкевич уставился на огонь в печке. И про себя думал: есть, значит, невидимая нить, которая тянется от человека к человеку и связывает порой судьбы совсем отдаленные и разные. Если эти судьбы находятся в противостоянии и существуют лишь за счет взаимной энергии, они будут стремиться к сближению, пусть даже в самых невероятных условиях, пока не наступит обоюдное уничтожение.

Он перевел взгляд на крестьянина, а тот неуверенно улыбнулся и сказал:

— А вы изменились, ваше благородие, постарели.

— Зато ты держишься молодцом. Сколько тебе?

— Да уж годков семьдесят будет, а то и больше.

— Почему не вернулся к своим?

— Не захотелось. Край тут богатый, земля урожайная, а река, может, даже побольше и покрасивее.

Станкевич покивал, помолчал немного, потом вдруг оторвался от стола, схватил старика за руку выше локтя и вывел из дома. Под пальцами пружинился округлый бицепс, время еще не тронуло его. В амбаре было холодно. На какое-то мгновение его охватила слабость, но он тотчас поборол это чувство. Голова пухла от хаоса звуков, сквозь которые пробивалась беспечная музыка, то заглушая их, то исчезая в чередовании мерзкого смеха, конского ржания, женского визга и лая собак. Но это не порождало ни волнения, ни страха — напротив, он чувствовал успокоение. Только прикинул, в своем ли он уме. То были, казалось, две наложенные друг на друга проекции. Одна — жестоко оборванное детство, другая — вся остальная жизнь. Ему было грустно, ибо он знал: после того, что совершится, останется один только мрак. Но логика событий была неумолима. Не сулила ни бодрости, ни надежды, на что он, впрочем, не рассчитывал, хотя возможность закрыть дело чисто механическим способом была неожиданностью, которой он не предвидел. И потому, когда мужик повернул к нему побледневшее лицо, рука не дрогнула. Он не торопясь вытянул из кобуры наган и разворотил старику всю грудь, всадив в нее друг за другом три пули подряд.


Ночью красные из Крымской армии Дыбенко переправились через Днепр вблизи Бердянска и внезапно ударили на хутора с юга. Отряд, застигнутый врасплох атакой с неожиданного направления, перегруппировался и стал отважно обороняться. Но хорошо вооруженный противник нагрянул силами целого полка. Бой был непродолжительным и жестоким, пало немало кадетов и немало красных. Гришка Абрамов дрался как лев и рухнул с простреленной головой. Арнсхольт, раненный в бедро, дополз до пулемета, установленного по ту сторону дороги, и на гумне, прикрытом какими-то строеньицами, скосил не менее пятнадцати большевиков, пока его самого не прихлопнули гранатой. Отвечавший за лошадей капитан защищался с полчаса в школе, стреляя из пушки, пока не вышли снаряды. Кабаев, отстреливаясь по очереди из двух наганов, добрался до конюшни и, может, оказался бы в числе немногих, кому удалось спастись, если б не случайность. Уже за хутором он наткнулся на дозор из Новоспасовки, и командир дозора снес ему голову добрым казацким ударом с так называемым подсеком.

Сам Станкевич прикончил из нагана бойца, пытавшегося взломать дверь в хату, выбежал во двор, но там напоролся на двух матросов, тащивших пулемет, одного из них проткнул штыком, другой шарахнул его прикладом в лоб и свалил в грязь. Падая, он услышал словно сквозь вату: «Не тронь, это офицер». Пришел в себя на табуретке в той самой хате, где был на постое. Еще не рассвело. Под щеткой жестких, стриженных ежиком волос он ощутил огромную шишку. Голова звенела, и левый глаз обжигало болью. Высокий худой человек с красной физиономией и рыжими волосами, спадающими немыслимым чубом на правую скулу, стоял перед ним, широко расставив ноги в начищенных до блеска хромовых сапогах.

— Ну что, ожил?

Станкевич подумал: немало, должно быть, времени уходит у этого молодца на то, чтобы содержать в таком состоянии сапоги при нынешней грязи.

За столом сидел молодой человек в очках и, поминутно слюнявя карандаш, строчил что-то в блокнотике. У двери стоял солдат, небрежно опираясь на длинную австрийскую винтовку.

— Ну что, ожил? — повторил рыжеволосый.

— Вроде да.

— Ага! — крикнул он и, заложив руки за пояс, добавил уже тише: — Ну как там князь?

Станкевич пожал плечами и буркнул без всякого выражения:

— Нормально. Давит большевиков, как вшей.

— Ну, здесь-то не очень, — с насмешкой протянул рыжий. — Если откровенно, то как раз наоборот.

— На войне по-всякому бывает, — заметил Станкевич.

— Да, по-всякому, — согласился рыжий и, скользнув ладонью по голенищам сапог, которые были, вероятно, предметом его гордости, спросил уже резко, официально: — Бронепоезд от Дроздовского уже прибыл?

Станкевич поднял голову и, вглядываясь в окно, негромко проговорил:

— Дурацкий вопрос.

Рыжий подскочил и отвесил ему оплеуху. Удар был не такой уж сильный, однако Станкевич ощутил его как бы вдвойне и вскрикнул от боли.

— Оставь, Иван, — пробурчал очкарик, не отрываясь от своего блокнотика. — Так нельзя.

Тот не обратил внимания и рявкнул:

— Отвечай, офицерская сволочь!

Станкевич продолжал молча всматриваться в окно. Рыжий ударил снова, на этот раз кулаком, широко, наотмашь, по-мужицки. Станкевич качнулся на табурете и молча полетел к печи. Молодой человек отложил карандаш, закрыл блокнотик и грозно произнес:

— Пошел прочь, Иван! — Затем встал из-за стола и, задирая голову, сказал: — Если такое снова при мне повторится, отдам под суд.

— Не суйся, Кузьма, — прошипел рыжий. — Командую здесь я.

— Командуешь ты, а отдам тебя под суд я, если еще разок кого-то ударишь, ясно? — Потом взял стул, сел на него верхом, опершись руками о спинку. Кивнул солдату, и тот посадил Станкевича обратно на табурет.

Иван отошел к окну и стал смотреть во двор, насвистывая какой-то мотивчик и демонстрируя тем самым свое безразличие к дальнейшему ходу допроса.

Молодой человек снял очки и сунул в боковой карман кожаной куртки.

— Так или иначе, вам крышка, времени на нежности не остается, — сказал он Станкевичу спокойно, с той вызывающей раздражение самоуверенностью, на какую способна порой молодость.

Станкевич внимательно на него посмотрел:

— Сколько вам лет?

— Двадцать два, — ответил молодой человек и поспешно добавил: — Но вопросы здесь задаю я. У меня их, в сущности, два. Есть ли у князя связь с Деникиным и пришел ли к вам бронепоезд от Дроздовского?

Станкевич приложил платок к разбитым губам. Из левого уха вытекла тоненькая струйка крови и загустела на воротнике кителя.

— Объясните мне, пожалуйста, молодой человек, уж вы извините, что я к вам так обращаюсь, не знаю, как вас титуловать, — так вот, объясните, какой мне смысл отвечать на ваши вопросы, если вы меня все равно расстреляете?

— Ну что же, — молодой человек отклонился на стуле и скрестил на груди руки, — в категориях выгоды судить об этом действительно трудно. Мы, большевики, не торгуем индульгенциями, но с вашей стороны это могло бы быть актом искупления.

— Какая чушь! Ну а что конкретно я получу взамен? Жизнь?

— Не могу вам этого обещать.

— Ну, тогда какую-то надежду сохранить жизнь, какой-то шанс, скажем. Сколько процентов?

— Бухгалтерией мы не занимаемся.

Станкевич хрипло рассмеялся:

— Вот и дураки. Данные, которые я в состоянии сообщить, могут представить, я полагаю, для вас ценность. Что вам стоит купить их ценой жизни старого человека? Но ведь вы идейные. Вы, большевики, реформаторы вселенной, идеалисты, а фактически глупцы, лишенные всего, кроме надежды. А чья мать надежда, это вы, наверное, молодой человек, знаете?

— Значит, говорить не будете?

— Нет.

Молодой человек встал со стула и одернул куртку.

— В таком случае с вами поговорят в штабе. — И крикнул солдату: — Под замок и беречь как зеницу ока!

II

— Карусель… Луна-парк… Карусель… — (Солдат уставился на него с изумлением. У него было широкое русское лицо.) — Луна-парк, карусель, — повторил Станкевич и тихонько засмеялся.

Они вошли в огромный, добротно построенный амбар. Там стоял мрак, можно было лишь догадываться, какой формы и размеров предметы он скрывает. Солдат поднял лампу и, щурясь, стал осматриваться. Было много свободного места, пахло сеном и деревом. Карусель все еще крутится, но он уже сходит с нее. Где он это видел? Нико… Николаевск, должно быть. Все крутится, трещит, воет, летит вверх и вниз, вспыхивает фейерверк, к небу возносит людей в гондолах колесо-обозрение, каждую минуту из зелененького домика выскакивает большая механическая баба, срывает штаны с подвыпившего сапожника и лупит его по тощей заднице, а тот жалобно скулит, рядом движется с лязгом страшный паноптикум с пошловатым Ганнибалом, Юлием Цезарем, с князем Рюриком, с астеническим Иваном Грозным, бочкообразными боярами, с Марией Антуанеттой, которая держит под мышкой свою собственную голову, с Наполеоном, с атлетическим Бисмарком, с Толстым и с большим вопросительным знаком в самом конце. Паноптикум исчезает, а из мерцающей огнями дымки выплывают зеркала с отражением чудовищно разбухших голов, тучных туловищ на коротких ножках в семимильных сапогах, следом выкатывается дешевое кабаре — с веселой музыкой, всякий раз той же самой, с неизменным запахом моченых яблок и сосисок с хреном. Где-то что-то рушится, с тем чтобы мгновение спустя с воем взмыть в усеянное звездами равнодушное небо и рухнуть вниз с лязгом всяких механизмов, колес, рычагов, валов, шестеренок. А посредине гигантская карусель, вращающаяся и днем и ночью — с одинаковой скоростью. Одни спрыгивают с нее и исчезают в сутолоке и криках, другие садятся, полные надежд и ожиданий. Карусель по-прежнему крутится, но уже без него. Никто этого не заметил. Он отдаляется от огней луна-парка, впереди — сплошной туман, а дальше мрак, который сгущается, и никаких огоньков.

Он осмотрел амбар. Большой и почти пустой. Посредине — двуколка, для тех мест редкость. Рядом, весь в зазубринах, чурбан для колки дров. Повсюду валяются щепки. На вколоченных в балки гвоздях развешаны мешки, заполненные чем-то до половины. С сеновала доносится запах сена. Солдат постоял минуту, проверил, туго ли затянута на связанных назад руках веревка, грозно проворчал что-то и вышел, не заперев за собой ворота.

Там он пустился в разговор с другими красноармейцами, разведшими костер метрах в двенадцати от амбара. На селе стояла тишина, только временами лениво перекликались солдаты. Из какой-то хаты ветер донес звуки гармошки. Станкевич опустился на землю, пытаясь прислонить к чему-нибудь стянутые в запястьях руки. В конце концов сел на покосившийся чурбан. Сидеть было неудобно, хотя появилась возможность опереться. Болели глаз и рассеченные ударом вспухающие губы. Его била дрожь, он почувствовал, что поднимается температура.

Ну и когда же оно завертелось, это его красное буддийское колесо? Если хронологически, то в небольшой усадьбе километрах в двадцати от Варшавы, а вернее, в саду, который навалился на стены усадьбы, навалился в буквальном смысле слова, потому что располагался на склоне. Там появилась она, эта нить, с нанизанными на нее обидами и узелками отмщения, похожая на коралловые бусы, что продаются на ярмарках. Это случилось помимо его воли, независимо от него, почти вне сознания. Тридцать лет спустя он мог разорвать все, остановить. Потекла бы его жизнь тогда по-другому? Не исключено. Тогда в нем проявилось бы то, что заложено в каждом — ближе к поверхности или глубже, — некий кладезь доброты, из которого можно черпать, мудро стимулируя жизнь благородными и направленными к некой цели поступками.

Врезался в память и знойный день пышного кавказского лета. Они возвращались тогда в крепость после учений. Лошади заморенные, дорога трудная. Собственно, не дорога, а тропа, прорубленная в скалах, проложенная меж грудами камней. Они ехали так довольно долго, несколько часов. Местами можно было передвигаться по двое в ряд, но чаще — гуськом, на расстоянии нескольких метров друг от друга. Перевал остался позади. Метрах в пятидесяти внизу клубились луга в обрамлении ельника. Внезапно, перед крутым поворотом, за которым дорога была и шире, и удобней, лошадь под молодым офицером, ведшим отряд, затанцевала в смятении на камнях и прижалась к покрытой порослью почти отвесной скале.

— Что случилось? — крикнул вахмистр, который следил за строем.

— Труп! — отозвался один из солдат впереди.

— Труп… — повторил офицер.

Подъезжали не спеша, кое-кто спрыгнул наземь, кони храпели, приседали на задние ноги. Образовался затор.

— Вперед! Вперед! — надрывался вахмистр, размахивая нагайкой.

Некоторые, проехав, развернулись на расширившейся за поворотом дороге, спешились. Подошли ближе.

Воейкин, тощий придурковатый казак, заорал:

— Джигит, патронташи крест-накрест!

— Джигит! — повторили за ним другие.

Осторожно направляя лошадь, подъехал и Станкевич.

— Там лежит человек без головы, ваше благородие, — доложил унтер-офицер.

На камнях, поперек тропинки, лежал труп, вытекшая кровь застыла в красно-коричневых лужах. Это простертое навзничь тело с подвернутой ногой, облепленное роем мух, не реагировавших на людей, поражало своими удивительными пропорциями: мускулистые икры, до половины затянутые в мягкие сапоги из козьей кожи; черные брюки в обтяжку подчеркивали силу длинных ног, выстреливающих из узких, почти мальчишеских бедер, тонкая талия, перетянутая широким ремнем с серебряным набором, и поразительно изящные кисти рук с удлиненными пальцами, где явственно обозначен каждый сустав.

Станкевич долго смотрел на джигита. Как он молод и красив. Пока еще красив и красивым будет, может, день или два, а потом посереет, набрякнет, разбухшее тело расползется от гниения, начнется распад — вот и все. Он ощущал печаль, но каким же иным было чувство, испытанное им много лет назад, когда он смотрел на изувеченное подобным же образом тело, отнюдь не такое красивое, напротив — лишенное привлекательности, подточенное болезнью. Там была смесь разных ощущений: жалости, отчаяния, досады, страха, любви и даже стыда. Здесь лишь печаль по поводу бессмысленно уничтоженной красоты.

— Интересно, а где голова? — заверещал Воейкин, разражаясь пискливым смехом.

— Может, закопать, а? — неуверенно спросил офицер, все еще пытаясь совладать с испуганной лошадью, плясавшей над опасным провалом.

— Стемнеет — свои заберут, — с уверенностью произнес вахмистр.

— Утром, наверное, убили или как? — спросил кто-то из солдат.

— Ночью! — коротко пояснил вахмистр и повернулся к Станкевичу: — Какие-то ихние счеты.

— Ихние, а может, и не ихние, — буркнул солдат.

— Напишете рапорт, Ильин, — бросил Станкевич офицеру и, привстав в стременах, крикнул: — Трогай!

Солдаты сформировали строй и, комментируя событие, поскакали по раздавшейся вширь дороге. В какое-то мгновение обгонявший отряд Станкевич услышал, как один из солдат сказал товарищу: «Из наших только Василь так может». Василь… Он помнит, помнит это имя. Только откуда? Это мучило его весь остаток пути. «Василь, Василь…» — твердил он про себя. И лишь в крепости, а верней, перед самой крепостью, бросив взгляд на одичавшие черешни, высаженные на краю ненужного уже теперь рва, вдруг вспомнил: именно это имя произнес тогда в саду старый казак, с беспокойством осматривая гнедую лошадь.

Он вызвал солдата и спросил, о ком это он говорил товарищу. Тот прикинулся сперва дурачком, сделал вид, будто пытается вспомнить, о ком речь, но, припертый к стенке, хмуро сообщил, что имел в виду унтер-офицера из сотни есаула Рогатинского.

Он отыскал его в тот же самый день. Сильно он изменился, сильно, чему, впрочем, вряд ли стоило удивляться, если учесть, что последний раз, да и вообще всего только раз, он видел его тридцать лет назад. Похудел, потемнел от загара, плечи раздались чуть ли не до карикатурной ширины, руки вислые, обезьяньи. Глаза только прежние — в них покой, бездумие и жестокость. Крепость была небольшая, и Станкевич, несомненно, с ним встречался, но у него не было привычки всматриваться в солдат — перекатывавшуюся на глазах серо-зеленую массу… с приливами и отливами, характерными для времен года.

Василь Демьянчук не скрывал: да, молодым еще парнем бывал в Польше. Где точно, не помнит, но наверняка в Варшаве и в Литве. Их перебрасывали с места на место — по обстоятельствам. Было это давно, в ту пору ему исполнилось всего восемнадцать. Он пошел добровольцем. Батюшка царь нуждался тогда в казаках. Там было какое-то восстание, бунт или что-то в этом роде. Сражаться много не довелось. Даже ни одного боя не запомнилось, хотя разок перебили бунтовщиков на берегу какой-то речки, да стоит ли вспоминать — всего полчаса, и делу конец. Откуда у него слава рубаки? Да тут в горах несколько лет назад черкесы затеяли бузу, тогда их выманили на большую поляну, порубали да постреляли. Он, Василь, снес башку какому-то аге и тело разрубил до самого паха. Кое-кто из офицеров отказывался верить, поехали специально посмотреть, делали даже картинки таким черным аппаратом, вроде гармошки. Рубил ли он в Польше? Да, было разок, но особенно хвастать нечем. Зеленый был, горячий, глупый, хотел отличиться. Нужды в том не было. Станкевич выпытывал осторожно, стараясь не вызвать у солдата подозрений. Ответы были ясные и толковые. Говорил о себе просто и без утайки, как если б невозможно было прожить жизнь иначе. Армию любит, получил повышение, стал унтером, служит почти тридцать лет, за это время побывал во многих странах, но этот год уже последний. Отложил из жалованья деньжат, он предусмотрительный, запасливый, пьет, что и сам Бог велел, но чаще не на свои. Купит себе домишко с хозяйством, женится там или не женится — еще неизвестно, но уж бабу заведет себе непременно. Здоровый, в силе, еще поживет.

Они разговаривали более часа, покуривая папиросы, которые Демьянчук охотно брал про запас, и Станкевич пришел к выводу, что никакой ненависти к нему не испытывает, напротив, этот деловой, спокойный, уверенный в себе мужик, здоровый и полный жизненной мощи, как те степи, которые его породили, вызывает в нем скорее симпатию. Он был даже по-своему красив — этакая мужская жестокая силища. Станкевич завидовал его спокойствию и уверенности в себе. Уверенности, что жизнь имеет смысл, что все происходит именно так, как должно, что одни наверху, другие внизу, одни убивают, другие принимают смерть. И даже эти глаза ястребиного чучела казались Станкевичу порой красивыми, такие чистые в своей хищности и жестокости.

Несколько дней спустя они встретились на плацу. Василь, как всякий оторванный от родных мест человек, ценил любой к себе интерес. А если еще им интересовался кто-то из начальства, то внимание ценилось вдвойне. И потому, сперва отдав честь, но желая затем подчеркнуть неофициальный, интимный, что ли, характер знакомства, которое получит, возможно, дальнейшее развитие, продолжись то, что лишь наметилось в разговоре, лукаво ухмыльнулся и сверкнул рядами своих белоснежных зубов. Станкевич ответил на улыбку. И в ту же секунду почувствовал свое двоедушие. Предательство по отношению к тому мальчику в матросском костюмчике, который мало что понял из разыгравшейся перед ним драмы, хотя в тот момент совершилось нечто, повлиявшее на всю его судьбу, — длинноволосому мальчику со сжатыми в кулачки ручонками, возбужденному и пытавшемуся разобраться в происходящем. И, глянув в глаза, которым светившее вкось солнце придало желтоватый оттенок, так что они стали вдруг похожи на торчащие за конюшней подсолнечники, он пришел к решению, а может, это кто-то невидимый рядом с ним пришел к такому решению и от его имени: тот счет будет оплачен.

В конце августа в крепости формировался конвой, которому надлежало доставить инженерному батальону, работавшему в горах, дюжину ящиков с динамитом. Предполагалось, что конвой поведет Ильин. Скучающий в крепости Станкевич попросил у коменданта разрешения сопровождать транспорт под предлогом, что ему надо решить какой-то срочный вопрос с командиром инженерного батальона. Охрана транспорта была поручена двум казачьим разъездам под началом Юрьева и Демьянчука.

Выступили с рассветом. До полудня накрапывал дождик, потом перестал, и где-то около двух вышло солнце. Когда перевал остался позади, один из мулов оступился на глинистой тропе и соскользнул на несколько метров вниз, зацепившись на травянистом выступе над пропастью, где клокотал на дне бешеный поток. Когда сходил снег, поток превращался в настоящую реку. Рекой сейчас он, правда, не был, но пропасть оттого не стала меньше, и если б несчастный мул сорвался, то, как говорится, и костей бы не собрали. Терпеливое животное замерло на месте, но притороченный по бокам груз кренился в сторону бездны, грозя увлечь его вниз.

— Сардо слазает, Сардо как кошка! — крикнул кто-то из солдат.

— Эй, браток, тут все не так просто, — ответил другой, уважительно глянув в пропасть.

— Сардо спустится по веревке, ребята подстрахуют, — принял решение Юрьев.

Сардо, худощавый паренек, родившийся, судя по всему, в этих местах, присел на камень и покрепче принялся шнуровать ботинки. Станкевич равнодушно наблюдал за приготовлениями, но, когда горец начал повязывать вокруг пояса веревку, вздрогнул, точно вдруг вспомнил что-то, и, вытянув голову, крикнул:

— Стой! — Затем шепотом обратился к Ильину: — Извините, корнет, но здесь нужен опытный солдат, Сардо сопляк и растяпа, а вы пошлите вот этого, — и он покривившимся пальцем указал на Демьянчука, — или… или, может, разрешите, я сам буду руководить операцией.

— Ну разумеется, не может быть никаких возражений, — буркнул недовольный корнет, которого раздражало присутствие Станкевича, ограничивавшее его самостоятельность.

— Демьянчук! — крикнул Станкевич.

Подъехал удивленный Демьянчук, и его «слушаюсь» прозвучало как вопрос: «Что это взбрело тебе в голову, приятель?»

— Бери веревку и спускайся!

Василь посмотрел вниз, потом перевел глаза на солдат и, не глядя на Станкевича, спокойно сказал:

— Место дюже крутое, я непривычный, из степей.

В голосе не было ни страха, ни раздражения, он ответил так, словно поручение капитана было обычным предложением, от которого можно и отказаться. Василь просто удивился. Еще бы, того капитана, который всего две недели назад так долго и сердечно с ним разговаривал, а потом был таким доброжелательным и любезным, точно подменили. Он избегал его всю дорогу. А Василь искал случая поговорить. Повод для разговора был самый подходящий: есаул намеревался продать Станкевичу кобылку. Лошаденка, разумеется, нестарая, ладная, только засекается, да и мерин Армедеева в свою очередь зарывается на спусках мордой в землю: сорваны передние ноги. Нет, уж если покупать лошадь, то в Нальчике, там кабардинцы торгуют лучшими на свете конями, и недорого, а есаул просит за свою кобыленку как за англизированную лошадь. Все это хотел сказать Станкевичу Василь и дивился, что никак не подворачивался случай, а тут на тебе: бери веревку — и вниз! Нашел, действительно, дело: велит лезть за каким-то дурацким мулом, да что он, в самом деле, рекрут, что ли, чтоб им так помыкали? И потому, уловив неуверенный взгляд Станкевича, старавшегося не смотреть ему в глаза, улыбнулся и тихо сказал:

— Сардо пойдет. — И дернул поводья, словно хотел заворотить лошадь.

Тогда Станкевич подъехал к нему вплотную, привстал на стременах и, сжав руку в кулак, ударил что есть силы. Василь, не готовый к удару, откачнулся в седле и повалился на круп лошади, повисел несколько секунд, потом медленно выпрямился и, сморкнувшись кровью, пробурчал:

— Слушаюсь, ваше благородие.

Станкевич осадил лошадь, опустился на седло и проговорил едва ли не с нежностью в голосе:

— Спускайся, Василь, только ты поосторожней, а то и в самом деле круто.

Солдаты подали веревку. Демьянчук перекинул ее через плечо и, хватаясь за травку, начал спускаться вниз. Двигался он неуверенно, без сноровки. Колени дрожали; превозмогая страх, Василь долго искал, куда поставить ногу. Крестьянину из степного края ничто не внушало боязни, кроме обрывов и круч, неизменно пугающих жителя равнины своей непредсказуемостью и хаосом.

Несколько минут спустя он оказался рядом с мулом, тот, почуяв спасение, дружелюбно к нему потянулся. Мулы — славные животные, у них впечатлительность лошади и спокойствие осла. К тому же они доверчивы; может, именно поэтому присутствие человека повлияло на животное, и мул, как бы желая помочь, рванулся в его сторону; в тот же момент один из ящиков с динамитом, съехавший до этого на спину, заскользил в сторону пропасти, и весь груз разом потянул мула вниз. Демьянчук что-то крикнул и схватил мула в последнее мгновение за узду, стараясь подтащить животное к себе. Солдаты потянули. Вися боком, Демьянчук хватался левой рукой за веревку, другой конец которой болтался над пропастью, а правой поддерживал мула, испуганного перемещением груза и пытающегося удержаться передними копытами за выступ в скале.

— Вяжи его поперек! — заорал Юрьев. — За узду не удержишь.

— Ничего не выйдет, — заметил кто-то из солдат, — третьей-то руки у него нету.

— Пусть лезет Сардо или кто еще, Ваське не справиться, — посоветовал пожилой казак, наклоняясь над пропастью.

Толстощекий парень-крепыш швырнул наземь шапку, перекрестился и, проворно перебирая веревку, заскользил вниз.

— Назад! — приказал Станкевич.

Солдат остановился и посмотрел вверх.

— Ваше благородие, я только веревку закреплю, Василю не управиться.

— Назад! — повторил Станкевич.

Юрьев соскочил с лошади и подошел к Станкевичу. Во взгляде его усталых светлых глаз была не только просьба, но и решимость.

— Пусть спускается. Подцепит подпругу, и вытянем. А так и скотина сгинет, и человек.

Станкевич наклонился и прошипел ему в лицо:

— Заткнись, Юрьев. Еще слово, и съезжу нагайкой по роже!

Окинул быстрым взглядом отряд. Солдаты, опустив головы, смотрели в землю, Ильин стоял в стороне, положив руку на круп лошади. Станкевич достал портсигар, вытянул папиросу, закурил.

— Тяните, ребята, — сказал он спокойно. — Удержит Демьянчук — его счастье, не оборвется узда — счастье мула.

Солдаты принялись осторожно тянуть веревку.

— Руки вырвет, — проворчал, наклонившись над пропастью, казак.

Василь со стоном пытался свести разрываемые в разные стороны руки. Под полотняной гимнастеркой напряглись могучие мышцы, обозначились их узловатые контуры. Солдаты тянули, умеряя взаимно свое усердие, руководил ими Юрьев. Медленно-медленно Василь и мул въезжали вверх по отвесному почти склону. Крепкая плетеная узда впилась в тонкую шкуру мула. Могучая шея Демьянчука стала красной, затем багровой, потом на ней проступила путаница жил. Мул цеплялся копытами за влажные, скользкие пучки травы. Один из ящиков сорвался и тащился на ремне в метре сзади, подскакивая на выступах. Наконец минут через десять над обрывом показались широкие плечи Демьянчука и голова мула. Василь, осторожно пощупав ногой грунт, перенес ногу через край, солдаты наклонились, схватили животное за подпругу, втащили его наверх. С минуту стояла тишина, слышался лишь шум бесновавшегося внизу потока, затем солдатик, намеревавшийся прийти на помощь, заверещал во всю глотку:

— Ну и молодец ты, Васька!

Демьянчук стоял, склонясь всем телом и тяжело дыша. Юрьев подсунул ему портсигар. Мул фыркнул два-три раза, по его гладкому красивому телу прошла дрожь, затем, волоча за собой ящик, направился к краю дороги и принялся щипать траву. Казаки сматывали веревку. Демьянчук глубоко вздохнул, откашлялся, сплюнул и глянул, выпрямившись, на Станкевича — ни досады, ни ненависти, ни триумфа. То же, что и много лет назад: взгляд стеклянных глаз ястребиного чучела. Станкевич, докуривая папиросу, последний раз глубоко затянулся, швырнул окурок в пропасть, повернулся в седле и кивнул Ильину. Корнет кашлянул, одернул мундир и срывающимся голосом крикнул:

— Трогай!

— Трогай! — уже громче и решительнее повторил Юрьев.

Солдаты сформировали строй и двинулись в путь.

Так создается ненависть, вернее, закладываются ее основы. После этого происшествия Станкевич ощутил, как в его равнодушном поначалу отношении к Василию что-то изменилось. История у пропасти не принесла радости, одну только муку. В течение этих трех-четырех минут, а может, и четверти часа у него столько раз появлялось желание крикнуть: «Сардо, полезай, зацепи за подпругу, помоги, помогайте все!» И сам сдерживался, чтобы не соскочить с лошади, не схватиться за веревку. Жаль было ему и мула, и казака. Но испытание ненавистью, спровоцированное, чем он был, кстати, доволен, этим случайным стечением обстоятельств, прошло успешно. Не будь все таким абсурдом, у него появился бы повод для гордости. Но он был достаточно умен, чтоб не признаться в этом самому себе, зато он радовался, что перелом свершился. Он сумел разорвать интеллигентскую схему добра и чувствительности, точнее, слабости и слюнтяйства.

Тремя днями позже, уже в крепости, есаул Рогатинский не упустил случая заметить Станкевичу, что тот зря издевался над казаком. Станкевич пожал лишь плечами, но вечером заявился к есаулу с бутылкой коньяку и за дружеской выпивкой просидел с ним до поздней ночи. Попутно он выяснил, что на зиму в крепости остается лишь полусотня, и пока неизвестно, под чьим началом, потому что подъесаул Карабанцев намерен хлопотать о должности адъютанта при штабе Войска Донского, а он, Рогатинский, окончательно и бесповоротно уходит в отставку.

Это известие заставило Станкевича написать рапорт коменданту крепости — с позитивной резолюцией майора Штока, — где содержалась просьба доверить ему временно командование над полусотней в добавление к тем обязанностям, какие он исполняет. Комендант выразил согласие, и осенью Станкевич сделался непосредственным начальником Василия.

Настали для казака черные дни. Экспедиции в горы, патрули, учения, сыпавшиеся то и дело наряды вне очереди. Если в ту пору в армии можно было сделать все что угодно с солдатом, то с унтером, да еще из казачьего войска, где существовали свои писаные и неписаные законы, было куда труднее. Чтоб отравить жизнь Демьянчуку, Станкевичу пришлось призвать на помощь всю свою изобретательность. Он не раз ловил себя самого на том, что это его терзает, что усилия далеко не соответствуют результату. Все свободное время — а было его последние дни не так-то много, если принять во внимание дополнительные обязанности, связанные с командованием полусотней, — все свободное время отнимали у него разнообразные проекты и предприятия, связанные с издевательством над Демьянчуком. А еще и спешка, ибо он знал: через полгода выходит срок службы Василия. К тому же струя ненависти, захлестнувшая его там, в горах, расплылась в рутине будней. Никаких чувств к казаку он, в сущности, не испытывал. Ни злых, ни добрых. Он обнаружил, что, пытаясь раздуть в себе ненависть к этому человеку, остается к нему, по существу, равнодушен. Лишь где-то внутри маячила верность данному самому себе обещанию, вот только неизвестно, реальному или вымышленному, лишь будоражила спортивная жилка, подстегивал особый азарт: что ж это я, интересно, еще выдумаю, удастся или не удастся, выдержит он или не выдержит, а если не выдержит, то что произойдет?

В октябре прибыли рекруты. Унтера занимались с ними по очереди. Учения продолжались с утра до вечера. Станкевич, хоть это и не входило в его обязанности, следил за ними, вернее, за Василем, который трудился без роздыху. Погода в ноябре испортилась вконец: две недели подряд ветер и дождь со снегом. Василь мок и мерз с утра до вечера и часами не покидал плаца. Даже его сильный организм не справлялся с нагрузкой. Хотя он и пытался вылечиться водкой, а все же хрипел, изнывал от насморка, трясся от дрожи. Солдаты шептали меж собой, что капитан взялся за Демьянчука не на шутку и что, если дальше так пойдет, замучает человека насмерть. Унтера стали открыто роптать. Один из них, когда Станкевич уходил как-то с плаца, бросил ему вслед:

— Падаль вонючая, сволочь!

Василь был дисциплинированный. Поди догадайся, сколько тут было субординации, а сколько дальновидности. Однако равнодушие в его глазах таяло.

Однажды Станкевич возвращался с вечернего чая от кого-то из офицеров. Было темно, выл ветер, сек ледяной дождь. И вдруг из темноты в нескольких метрах впереди вынырнула — как выныривает иногда на рассвете дерево среди окутанного летней мглой луга — хорошо знакомая квадратная фигура. Станкевич остановился, сделал шаг назад. Посмотрел по сторонам — пусто, только кое-где в окошечках казармы поблескивают последние огоньки.

— Василь? — спросил он неуверенным голосом; и уже громче: — Демьянчук, это ты?

Человек напротив замер, ничего не отвечая. Внезапный порыв ветра хлестнул струями дождя, за которым фигура размазалась и как бы удалилась. Станкевич зажмурился и спросил сам себя: «Что ж это, черт возьми, вроде я трезвый?» Когда вновь открыл глаза, все исчезло.

Он вернулся домой с неприятным ощущением, по спине пробегали мурашки. Прежде чем лечь в постель, тщательно запер дверь, забаррикадировал ее столом и затворил ставни, чего до сих пор никогда не делал.

В начале декабря Василь на плац не явился. Станкевич велел ему прийти с докладом. Прибежал солдат, сообщил, что Демьянчук не может стоять на ногах. Станкевич отправился в казарму. Казак лежал навзничь. Лицо, исхудалое, красное, напоминало стручок перца. Губы запеклись, он тяжело дышал. Станкевич велел ему встать, одеться, дав на это уставные три минуты. Демьянчук лежал все так же без движения, уставясь в потолок. Станкевич повторил приказ.

— Не могу, ваше благородие, Богом… Богом клянусь, не могу, — прохрипел он в ответ.

И тогда на Станкевича нахлынула и горечь, и жалость, вместе с тем он почувствовал некий непредсказуемый и чуждый ему императив; неведомый злой дух, как, верно, выразился бы кто-нибудь из его предков, велел ему схватить казака за полы грубой льняной рубахи и, сбросив рывком с кровати, протащить до крутой винтовой лестницы, наградить там пинком и спустить по ступенькам вниз.

— Подыхай, казачья собака! — крикнул он, когда грузное тело Демьянчука как-то медленно и плавно заскользило по лестнице.

Минуту царила тишина, потом Василь, тяжело наваливаясь на перила, начал со стоном подниматься. Длилось это долго, очень долго.

— Ко мне! — крикнул Станкевич.

Василь стал карабкаться вверх, опускаясь порой на четвереньки. Наверху покачнулся и чуть было не рухнул вниз снова. Наконец, шатаясь из стороны в сторону, обрел равновесие и стал по стойке «смирно».

— Чтоб через пять минут был на плацу! — крикнул Станкевич и, застегнув полушубок, сбежал с лестницы.

Дело приняло, однако, неожиданный оборот. Демьянчук дотащился до постели и, начав одеваться, потерял сознание. Вызванный в казарму врач констатировал воспаление легких. Некоторые офицеры возмутились, доложили коменданту крепости. Полковник Лодинский, дельный вояка, получивший офицерские погоны еще при Воронцове, сделал Станкевичу внушение, сказав, что он слишком суров с подчиненными.

— Некоторые ваши коллеги, — продолжал он свою негромкую речь, копаясь в разбросанных по широкому столу бумагах, — склонны подозревать вас даже в садизме. Я, разумеется, далек от этого, но считаю: способы, которыми вы воздействуете на некоторых из своих подчиненных, слишком суровы. Видите ли, капитан, когда я был в вашем возрасте, такое отношение к солдатам и унтер-офицерам считалось нормой, более того — поощрялось, но теперь, как вы знаете, бесславная николаевская эпоха канула, слава Богу, в Лету. Что же до конкретного случая, то, насколько мне известно, именно этот унтер-офицер имеет безупречную репутацию. Мне будет очень приятно, капитан, если к этому вопросу возвращаться более не придется.

III

Пожелание полковника исполнилось, однако по неожиданной причине. Вскоре после Нового года Станкевич получил телеграмму с сообщением о смерти матери.

Январь начался небывалыми холодами. Даже здесь, на юге, выпало много снега и с середины декабря держался мороз в несколько градусов. Станкевич направился через Тифлис в Ростов, там выяснилось, что на Дону все занесено снегом и такие метели, что сообщение с Москвой прервано, нужно ехать через Одессу. До Одессы поезд тащился целые сутки, потом до Москвы через Киев — двое, в результате поездка из крепости заняла пять дней. Он приехал после похорон.

Костя, постаревший, с опухшими от слез красными глазами, встретил его в прихожей. Он бродил по огромной квартире и, всхлипывая, твердил одно и то же:

— Так неожиданно, так неожиданно, самое страшное — что все случилось так неожиданно.

— Мама болела? — спросил Станкевич, стряхивая снег с сапог.

— С некоторых пор жаловалась, что не хватает воздуха, что нечем дышать. Был доктор, говорил, дескать, нервы, ничего особенного… А тут вдруг… Ужасно, ужасно.

— Где вы ее похоронили?

— На Новодевичьем, было уйма народу, я попросил Никитского, чтоб сказал что-то, сам понимаешь, я-то совсем… совсем… потерял голос. — Костя повернулся спиной и зарыдал.

Станкевич отдал шубу лакею, сел в кресло и закурил. Костя долго не мог успокоиться.

— Почему на Новодевичьем? — резко спросил Станкевич и в ту же секунду пожалел о своем тоне. — Это кладбище православное.

Костя отвернулся от окна и, удивленный, ответил:

— А как же иначе? Там похоронены все мои родственники, а твоя мама была человеком, который… ну, она не ходила в костел.

— Но не ходила и в церковь…

— В самом деле, насчет этого я никогда с ней не разговаривал. Знаешь, мне казалось, ей это было безразлично…

— Безразлично… Что именно безразлично?

— Ну… вера, религия… к религии она была совершенно равнодушна, это ее не волновало. — Он прошел, горбясь, по комнате и, повернув голову к Станкевичу, сказал с уверенностью: — Ей было все равно. Я убежден.

Подали завтракать. Костя с трудом сжевал два куска булочки и выпил чашку кофе. Станкевич съел с аппетитом яйца всмятку и добрую порцию ветчины.

— Ты наверняка захочешь поехать на кладбище? — спросил Костя, вытирая салфеткой губы.

— Разумеется. Но не сейчас, позже.

Костя закрыл глаза. У него были длинные, густо присыпанные сединой волосы, гладко зачесанные назад, что подчеркивало неровности черепа. Узкое породистое лицо бледно, точно преждевременно увяло, Хотя ему не было и пятидесяти, в облике сквозило что-то старческое.

— Знаешь, — проговорил он, оживляясь, а оживляясь, он всегда клал руку на шею, — у нее в комнате есть шкатулка, я туда сложил все личные вещи, фотографии, несколько польских книжек, какой-то медальон — это, разумеется, твое, есть там, кажется, две-три памятные вещицы твоего отца, кстати, его часы.

— Хорошо, — буркнул Станкевич и погладил Костину узкую мягкую руку.

Во второй половине дня он съездил на кладбище, а вернувшись, сел в комнате матери и открыл шкатулку. Сверху был завернутый в серую бумагу пакет. Когда он его развернул, из неплотно закрытой коробки вывалились два небольших жестяных медальончика с изображением Богоматери и похожий по форме, только, по-видимому, серебряный воинский значок. Лежала там великолепно изданная в 1854 году во Львове поэма Адама Мицкевича «Пан Тадеуш» и еще две книжки в синих картонных переплетах неизвестных ему польских писателей. Часы оказались золотыми, с двойной крышкой и, судя по дате, выгравированной на оборотной стороне одной из крышек, были свадебным подарком отцу. Потом несколько фотографий неизвестных ему людей и письмо. Оно было в большом твердом конверте, надписанном наклонными, не слишком четкими буквами. Станкевич зажег лампу и, осторожно вскрыв конверт, погрузился в чтение.

«Дорогой мой сын! Мне бы хотелось, чтоб письмо попало в твои руки, когда ты начнешь понимать всю сложность этого мира, и чтоб ты возвращался к нему в тяжелые минуты своей жизни, которых наверняка не избегнешь. Мало я тебе оставляю, кроме нескольких моих советов, но они, возможно, окажутся в твоей жизни путеводной вехой. Будь добрым католиком и не отступай от веры, каковы бы ни были обстоятельства твоей жизни. Помни, что Божий Промысел печется о нас даже тогда, когда мы этого не ощущаем. В своей ежедневной молитве повторяй слова псалма: «Даруй мне рано услышать милость Твою, ибо я на Тебя уповаю»[1]. Это главное. А второе — наша Отчизна. Видишь ли, сынок, на картах ее нет. Потому что кровавые захватчики разорвали ее на части. Но до той поры, пока мы носим ее в своем сердце, Польша есть. Мы должны ради нее работать и ради нее бороться, потому что, повторяю, она есть. Вопреки всем превратностям и жестокостям судьбы. Помни всегда об этом. Что может случиться, если такие, как ты, об этом забудут? Я отдал ей то, что мог, а мог немногое, отдал свое здоровье. И наконец, помни о матери. Люби ее и заботься о ней, человек она святой. Беспредельная печаль наполняет мое сердце при мысли, что тогда, когда ей, может быть, более всего будет необходима моя поддержка, меня уже не будет на свете. Да пребудет с тобой Господь, дорогой мой, единственный сын.

Твой, любящий тебя, отец».

Он перечитал письмо несколько раз. Итак, письмо отца, о котором он ничего не знал. Завещание, которое до сих пор не попало ему в руки. Почему мать его не показывала? Почему она так редко вспоминала об отце? Почему они никогда о нем не разговаривали? Как могло случиться, что он вычеркнул человека из своей памяти, человека, которого, правда, не знал, но, во всяком случае, помнил.

Внизу стояла дата: 14.IV.1864 г.

Итак, прошло почти тридцать лет. Он погасил лампу. Время близилось к четырем, и в комнате стояли густые сумерки.

Станкевич, с детства столь привязанный к матери, с течением времени стал от нее отдаляться. Открывал в ней черты, которых не любил в себе самом, это его раздражало. Последний раз он виделся с ней года два тому назад. Ее смерть не была для него тяжкой утратой, но он почувствовал страшное одиночество. Одиночество, порожденное не отсутствием общества или друзей, но отсутствием той почвы, на которой он вырос. Что это за почва — семья, родина, традиция? Понять этого он не мог. И стал прикидывать: может, это нечто иное — такое, чего мы не в состоянии понять и охватить разумом, явление едва ли не космического значения и масштаба, берущее начало не из нашей физической сути, а из нашей метафизики, нечто несомненно существующее и имеющее касательство только к нам самим? Станкевича посещали мысли, какие посещают нас, когда мы теряем близких, мысли об одиночестве и вместе с тем ненасытное желание подтверждения, надежда, что акт смерти не есть окончательное завершение чего бы то ни было, что ни они там, ни мы здесь не пребываем в одиночестве.

Весь следующий день он бродил в шлафроке по квартире, а вечером отправил в Тифлис телеграмму с просьбой предоставить месячный отпуск, чтобы привести в порядок дела, связанные со смертью матери. Ответ пришел через неделю. Командование Кавказским военным округом сообщило, что отпуск предоставлен и в случае необходимости может быть продлен еще на месяц.

В один из тех дней, когда телеграммы еще не было, Костя извлек из кипы валявшихся на комоде бумаг серую тетрадь и продемонстрировал ему свои переводы с французского.

— Обрати внимание, — говорил он, — всё малоизвестные у нас имена, а если даже известные, то по сквернейшим, манерным переводам. Вот Рембо, стихотворение о ночи, а вот одержимый безумием гений де Нерваль, о котором у нас ни сном ни духом никто не ведал. Но лучший среди них — Поль Верлен. Вот послушай. — И тут Костя принялся читать мягким, вибрирующим баритоном:

Une aube affaiblie

Verse par les champs

La mélancolie

Des soleils couchants.

La mélancolie…[2]

— Отвяжись! — в сердцах крикнул Станкевич. — Я не люблю поэзии, терпеть ее не могу, не понимаю, как взрослый человек способен восторгаться этой меланхолической чушью про зарю, этими вечными бреднями о закате.

— Но ведь это замечательно, какой метр, какие ассонансы…

— Возможно, — прервал вновь Станкевич, — только я этого не выношу, ты отлично знаешь, не выношу.

— Ты никогда мне об этом не говорил, — спокойно ответил Костя и с грустью добавил: — Твоя мама тоже не любила поэзии. Иногда я ей читал, она слушала, но без интереса.

— И чего ты все время твердишь «твоя мама»? — крикнул с раздражением Станкевич. — Ведь это была твоя жена.

— Ты прав, — ответил Костя и понурился, как наказанный гимназистик.

Станкевич встал и, гремя сапогами, принялся мерить большими шагами комнату.

— Прости, Костя, — сказал он уже спокойнее, — но там, в гарнизоне, я так далек от поэзии, особенно последнее время. — Он подошел к Косте и чмокнул его в худую щеку. — Я очень люблю тебя, старина, — прошептал он и отправился к себе в комнату.

На следующий день он уехал в Польшу, прихватив сверток в серой бумаге.

IV

Он смотрел на дом с деревянным крыльцом, на двор, на то место, где был сад, превращенный теперь в огород, на покрашенный в розовый цвет флигель, на кусок кирпичной стены, поросшей диким виноградом, на кроны огромных старых каштанов, которые стояли рядами за домом, на аллею, сбегающую вниз, к реке, — все это казалось ему таким чужим. Не иным, а именно чужим. Собственно говоря, кроме того, что сад был вырублен, ничто не изменилось, сам дом и хозяйственные постройки были, пожалуй, в лучшем состоянии, чем он представлял себе по памяти, однако не этого ему хотелось, не этого. Он не ощутил волнения, какое охватывает человека, когда по прошествии лет тот возвращается в места своего детства. Позднее он выяснил у здешнего ксендза, что имение, иначе говоря, усадьба вместе с семьюстами гектарами земли и участком леса была конфискована и перешла в собственность житомирской купеческой гильдии, которая основала тут свое представительство и устроила склады. Лес продали евреям, часть земли после парцелляции — местным крестьянам. Дела гильдии пришли, как выяснилось, в конце семидесятых годов в упадок, и восемь лет назад усадьбу вместе со всем, что от нее осталось, купил лодзинский фабрикант, человек уважаемый и большой любитель порядка. А вот где похоронили отца, Станкевич так и не выяснил. Ксендз те времена не помнил, а костельный сторож, невзрачный, тощий пьяница, показал ему какую-то старую заброшенную могилу, потом передумал, показал другую, потом повел в дальний конец кладбища к гранитной плите, окованной железными скобами со следами вырванных букв.

— Сколько ж этой могиле лет? — спросил Станкевич.

— Да уж лет сто будет, — сообщил сторож, ставя ногу на гранит.

Станкевич махнул рукой и вернулся в усадьбу. Спускались сумерки, голые сучья каштанов отчетливо проступали на погожем и, казалось, не зимнем небе. Вверху кружила огромная стая ворон. Станкевич прошелся по засыпанному гравием двору. Попытался было заглянуть в окна, но они все были закрыты и занавешены. Возвращаясь с кладбища, он узнал от случайно встреченного по дороге мужика, что за усадьбой присматривает сторож, но он ушел, надо полагать, в деревню и вернется, наверное, только на ночь. Он присел в углу двора на срубе старого, давно заброшенного колодца, завернулся в шубу и закрыл глаза.

Так как же это все выглядело, если всмотреться трезвыми глазами, без эмоций, объективно? Возможно ли восстановить события почти тридцатилетней давности? Разумеется, ответил он сам себе, если отбросить второстепенные детали, даже факты, несущественные в той череде картин, которую он начал сам себе рисовать.

Итак, из дома доносилась музыка. То не был наверняка ни Шопен, ни кто-либо из великих немцев, скажем Бах, Гайдн или Бетховен. Что-то легкое, галантное и красивое, скорее всего что-то из итальянской оперной музыки, может, Лист или Шуберт, впрочем, не столь это важно. Дверь в гостиную была открыта, легкий ветерок колыхал тюлевую занавеску. Играла молодая, очень красивая женщина. При взгляде со спины четко вырисовывались ее крепкие ягодицы, обтянутые голубой юбкой, узкая талия и широкие плечи, склоненная головка со свисающими вбок длинными глянцевитыми прядями каштановых волос. В игре было изящество, ощущение ритма, хотя звуки порой слабели, казалось, она не помнила, что будет дальше, потом играла увереннее, но, пройдя какой-то пассаж, вновь приглушала мелодию, торопясь перескочить на то место, которое было ей хорошо знакомо. Во дворе, дразня прутиком желтого щенка, возился пятилетний мальчик. Он-то первый и заметил казаков. Май шагнул к середине, день стоял летний, почти знойный. В саду, на специально сконструированной складной деревянной кровати, лежал молодой мужчина, а вокруг все зеленело, но белый пух сохранялся еще на некоторых деревьях, как бы покрывая заодно и выстреливающие вверх стебли трав. У одетого в матросский костюмчик мальчика спереди была челка, сзади волосы падали прядями на широкий отложной воротничок. Из кузницы вместе с перезвоном молотов долетала перебранка. Старая легавая спала, свернувшись клубком, у риги. Когда казаки остановились возле дома, в гостиной по-прежнему звучал рояль. Их было пятеро. Мальчик вышел навстречу. Из дому выскочила с лаем молодая черная овчарка, лошади шарахнулись, один из казаков замахнулся на пса пикой. Они устали. Двое отправились поить лошадей, а один, постарше, худой, с длинными запорожскими усами, расседлал лошадь и заботливо ощупывал холку. Легавая приподнялась, взглянула на гостей слезящимися глазами, опустила голову и вновь погрузилась в дремоту. Звуки рояля по-прежнему долетали из дома, но с того места, где остановились казаки, музыкантши не было видно. В кузнице по-прежнему ковали и спорили. Приставленная к конюшне девка пересекла двор с ведрами в руках и исчезла в риге. Мальчик, махая прутиком, приближался к казакам. Один из них улыбнулся, пытаясь объяснить ему что-то знаками, но мальчик с интересом следил за старшим казаком, который точно искал что-то на спине у лошади.

Стоял полдень, и, хотя был всего лишь май, пахло летом. Молодой мужчина, лежащий в саду, был незаметен. Из риги вышла все та же девка, уже без ведер, и исчезла за домом. Мальчик пнул обломок доски, торчавший из засохшей грязи, и помчался в дом. Казаки напоили лошадей, напились сами и расселись вокруг колодца, покуривая длинные самокрутки. Рояль умолк, на крыльцо вышла молодая женщина, за ней — мальчик. Они смотрели на казаков. Минуту спустя женщина ушла в дом, но рояль больше не зазвучал. Мальчик спустился с крыльца, однако к колодцу не пошел. Минут через десять казаки поднялись, вскочили на коней. Двое из них проехали мимо дома и заглянули в сад. Желтый щенок выкатился неожиданно во двор и затявкал на троих отставших казаков, но тотчас его внимание отвлекли воробьи, тучей копошившиеся у конюшни, и он бросился за ними. Тут один из казаков, подъехавших к саду, окликнул остальных и на что-то им показал, те вытянули шеи, а один громко расхохотался. Мальчик посмотрел туда же. Между деревьями бежал, пошатываясь, молодой черноволосый мужчина в белой пышной рубашке со сборками и в зеленых брюках. Он был босиком. Тот, который его заметил, крикнул что-то бегущему, хлестнул коня поводьями и взял с места легким неторопливым галопом. Сад взбирался по склону вверх, и потому со двора все было видно как на ладони. Всадник поравнялся с бегущим мужчиной, что-то крича ему на ходу. Так, во всяком случае, казалось, потому что он свесился с седла. Четверо застыли на месте, один из них все еще посмеивался. Мальчик поднялся на крыльцо, чтоб лучше видеть. Черноволосый мужчина бежал все медленнее, не столько бежал, сколько качался из стороны в сторону, натыкаясь на деревья и отскакивая. Казак танцевал возле, легко поигрывая лошадью, и вдруг в какое-то мгновение выхватил шашку и словно нехотя взмахнул ею. Клинок живописно сверкнул на солнце, опустившись на обнаженную шею мужчины, и тут в яркие и сочные краски лета ворвался яркий и сочный багрянец. Голова внезапно исчезла. Словно по мановению волшебной палочки; и мальчик, наблюдавший за всем с крыльца, подпрыгнул от неожиданности. Обезглавленное туловище застыло на какое-то мгновение, верней, повисло, опираясь о сук яблони, затем мягко осело в траву.

— Ты что, Василь? — спросил подъехавшего всадника старый казак.

— Это бунтовщик, — спокойно ответил тот, вытирая шашку вынутой из-под седла тряпицей.

В эту секунду раздался страшный нарастающий крик, крик нутряной, дикий. Молодая женщина выбежала из гостиной и спросила, скорее удивленная, чем напуганная:

— Что случилось? Кто так кричит?

Мальчик, взбудораженный, сбежал с крыльца, показывая рукой в сад. Женщина направилась в ту сторону. Легавая, словно предчувствуя что-то, тяжело выкарабкалась из своей ямки и косоватой трусцой заспешила следом. Одна из казачьих лошадей заржала, ей ответило ржание из конюшни. В эту самую минуту у мальчика что-то выпало из руки. И он стоял в нерешительности, как бы борясь с самим собой, то ли смотреть в сад, то ли искать пропажу. Придерживая волосы, падавшие светлыми прядями на лицо, он наклонился и стал шарить глазами по земле, не уверенный, что потеря где-то рядом. Спустя примерно минуту он сделал несколько шагов, наклонился, поднял с земли какой-то небольшой предмет неопределенного цвета, нечто похожее или на стреляную гильзу, или на миниатюрную лодку, выструганную из коры. Дикий крик за домом достиг кульминации и, постепенно замирая, напоминал звук диковинного инструмента. Ребенок с предосторожностями очищал свою находку от песчинок или от налипшей грязи, оттирая ее о штанишки. Женщина вернулась. Ее лицо ничего не выражало, оно было очень бледно, будто это ее кровью только что оросили сад. Тот, который рубанул, молоденький паренек, почти мальчик, вновь повторил:

— Это бунтовщик!

— Правда это? — спросил старый казак, внимательно глядя на женщину.

— Правда, — сказала она тихо, потом подняла глаза и повторила громче: — Правда. — И вцепилась в стремя, и закричала: — Правда, правда, правда!

Казак повернул лошадь, но она ни за что не отпускала, тогда он отодвинул ногу, выдернул нагайку и, хватив ею женщину по спине, рассек платье. Но она, держась за стремя, не умолкала. Казак ударил еще раз, сильнее, женщина упала ничком. Из кузницы вышли люди, они равнодушно наблюдали за происходящим. Девка, которая, вероятно, кричала, появилась из-за дома и с тихим завыванием присела на корточки, оголив толстые белые бедра. Казаки ускакали. Тот, который зарубил, — последним. Возле заросшей диким виноградом стены он обернулся и посмотрел на мальчика. У него было круглое, почти детское лицо с хищными жестокими глазами. Четыре всадника исчезли за деревьями, замелькали поднятые вверх пики, а он все смотрел на мальчика. Этот взгляд не выражал ничего, взгляд ястребиного чучела со стеклянными глазами, но мальчик запомнил его на всю жизнь.


В Варшаве Станкевич остановился в «Европейской». Наступила пора карнавала, и гостиница, переполненная зажиточными помещиками из Волыни и Подолии, кипела жизнью. Единственный польский адрес, какой у него оказался, — это адрес, который мать еще в детстве написала ему в блокноте: «Хожая, 59 — тетя Анеля». Когда он постучал в обшарпанные двери, изнутри донеслось шарканье ног и низкий, почти мужской голос спросил, в чем дело. Он ответил, что его фамилия Станкевич и что он приехал из России. После некоторой паузы дверь открылась. На пороге стояла высокая дама в очках. Он щелкнул каблуками и, козырнув, весело воскликнул:

— Докладывает капитан Губерт Станкевич, гарнизон Казба, Кавказ.

— Пожалуйста, проходи, здесь темно, проходи.

Станкевич скинул пальто и вступил в небольшую комнатку, заваленную книгами, ворохами газет, одеждой, сложенной кучей за серой занавесью, отчего та вспучилась, грязной посудой и всевозможной рухлядью, в центре возвышался пыльный сундук, выполняющий явно роль стола, поскольку на нем красовались остатки трапезы.

— Боже мой! Губерт! Не верю, не верю, прости, пожалуйста, не знаю, о чем говорить, про что спрашивать, столько всего сразу в голове. Стой! Дай-ка я тебя сперва рассмотрю, иди, иди сюда. — Она потянула его к окну, внимательно вглядываясь в лицо маленькими близорукими глазками. Они были примерно одного роста, а Станкевич был высоким мужчиной. Лицо у тетки длинное, что называется — лошадиное, с большой челюстью, голова посажена на тощую и жилистую, покрытую как бы птичьим пухом шею. — Боже мой, до чего ты похож на Влодю! — воскликнула она. — Только чуть ниже и полнее. — Она отступила на шаг. — Да, несомненно, полнее, а может, просто у тебя более широкая кость. Ну а глаза материнские, только глаза, да, да, только глаза…

— Вот и жаль, — ответил Станкевич, приветливо улыбаясь.

— Ну ты, наверное, голодный. А я, представь себе, не ждала гостя. Дал бы заранее знать… Чай, конечно, есть, да, да, чай есть. Выпьешь чаю?

— С удовольствием, — отозвался Станкевич, все еще улыбаясь.

Тетка закрутилась сначала в одну, потом в другую сторону, словно испорченная ветряная мельница.

— Да, да, — твердила она, — да, чай, разумеется, с сахаром, с лимоном или с вареньем… — И тут она в растерянности глянула на Станкевича (было это очень трогательно, такая беспомощность) и спросила: — Ты ведь, верно, привык пить чай из чашки?

— Да, тетя, но могу из стакана или из чего хотите.

— Вот видишь, — воскликнула тетка, кидаясь в сторону темной кухни, — я так и думала, а у меня, понимаешь, ни того, ни другого, только чайник для заварки. Может, хочешь курить, есть английские папиросы, получила в подарок от Зули. Ты Зулю знаешь?

— Не очень… Боюсь, что нет, — ответил он, пытаясь на что-либо усесться.

Тетка нырнула головой под занавеску, и вскоре из объемистого сундука, который вместе с этой занавеской выполнял функции шкафа, начали вылетать разные предметы: кинжал с выложенной жемчугом рукояткой, юбки, простыня, части конской сбруи, книжки, яблоки…

— Тетя, не надо, тетя, папиросы у меня есть, — проговорил он, с опаской усаживаясь на бугристый диван, отчего вверх взметнулся фонтан пыли, которая, не ведая, где осесть, меланхолически устремилась к потолку.

— Есть папиросы? — радостно воскликнула тетка и, не дождавшись ответа, добавила: — Это замечательно, а то мои куда-то запропастились, может, Зуля их вообще не приносила. — Она откинула волосы, упавшие на лоб, и села на стул напротив.

Он протянул ей коробку с папиросами, но тетка только помотала головой, тогда он закурил и невольно стал шарить глазами по комнате.

— Пепельница… стой, пепельница! — Тетка схватилась за виски и сделала такой жест, словно собиралась возобновить свое вращение.

— Нет, нет! — воскликнул он. — Не надо, я ведь могу и не курить. Я только что выкурил папиросу в пролетке.

— Ах, так ты приехал в пролетке?

— Да, из гостиницы.

— Любопытно, я, видишь ли, совсем не езжу пролеткой. Ты, наверное, нашел меня с трудом, да?

— Да, действительно, но, как видите, все-таки нашел.

— О Боже! — Тетка вскочила со стула. — Ты же так хотел чаю!

— Нет, тетя, я как раз собирался сказать, что пил чай в гостинице, перед уходом.

— Ну, тогда пирожные, где-то у меня остались пирожные от Зули, она приносила мне к празднику… — Тетка вновь нырнула под занавеску, и раздались сопутствующие поискам звуки.

— Может, они на кухне? — высказал робкое предположение Станкевич.

— Какое там на кухне! — проворчала тетка придушенным от усилия голосом.

— Ага, понятно! — воскликнул он, воспринимая уже происходящее как некую игру.

— Что? — спросила из-за занавески тетка, повернувшись к нему своим плоским угловатым задом.

— Я вспомнил: я не люблю пирожных, просто ненавижу!

— Так бы сразу и сказал. А то я тут такой балаган устроила…

— Ничего, тетя, мы сейчас приберем.

Он поднялся и, забавляясь мыслью, что тетка малость не в себе, стал осторожно подбирать с пола все те предметы, которыми был нафарширован ее «шкаф», похожий вместе с этой вздутой занавеской на корабль под парусами.

— Оставим в покое чай, пирожные и папиросы, сядем и поговорим, затем я сюда и приехал, — сказал он, беря тетку под локоть.

Они сели на диван, поглядели друг на друга с улыбкой, после чего Станкевич спросил:

— Как вы живете, тетушка, чем? Это единственное ваше жилище? В общем, расскажите немножко о себе.

— Что там я, рассказывать нечего. Как живу, сам видишь, — махнула рукой тетка. — Расскажи лучше ты о себе.

— Что именно вас интересует?

— Боже мой, все: чем ты занимаешься, где живешь, есть ли у тебя семья, ведь я не знаю, абсолютно ничего не знаю, больше двадцати лет никакой связи…

Он провел рукой по жесткой щетке темных волос и, устроившись удобней, словно намереваясь приступить к длинной истории, сказал:

— Семьи у меня нет, я холост.

— Погоди, — перебила тетка, — ведь тебе, по-моему, больше тридцати.

— Тридцать четыре, — ответил он, покачав головой, словно желая тем самым выразить известную истину, что старость — не радость.

— Ах, как летит время, — вздохнула тетка. — Я помню тебя еще совсем маленьким мальчиком. Ты живешь в Москве?

— На Кавказе.

— На Кавказе?.. А что ты там делаешь?

— Служу.

— Где?

— В армии.

— Вот оно что, — прошептала тетка, и по ее некрасивому лицу скользнула тень то ли стыда, то ли неприязни.

Он заметил это, удивился и, ощутив раздражение, сказал отчеканивая каждое слово — пусть не остается сомнений:

— Я офицер, кадровый офицер.

— Вот оно что, — протянула тетка и минуту спустя спросила, с достоинством выпрямляясь и поднимая голову: — Ну а как там Ванда?

— Мамы нет в живых, умерла две недели назад.

Наступило молчание, оно так затянулось, что он подумал про себя, не пора ли прощаться. Тетка, вытянувшись всего минуту назад, как гренадер на смотру, вдруг осела, и выражение беспечной насмешки и веселья на ее лице сменилось смущением и неуверенностью. Она придвинулась к нему и, взяв его руку в свою мужскую костистую ладонь, тихо сказала:

— Выходит, ты сирота, потерял обоих родителей, нет у тебя никого, ты сирота. Твой приезд в Польшу связан со смертью матери?

— Да, — буркнул он. — Это одна из причин моего приезда в Польшу. — «Одна из причин» он выделил особо. — Я ощутил одиночество и понял: надо искать опору в чем-то более солидном и прочном, чем приятели или, скажем, товарищи по полку.

Тетка вздохнула и, поглядев на него своими близорукими глазами, похожими на две черные точки за толстыми стеклами очков, проговорила:

— Если я правильно тебя поняла, ты ищешь опоры у родственников. Это вполне естественно.

— Конечно, конечно, — ответил он и подумал, что тетка не такая уж сумасшедшая и не такая дура, как ему показалось…

— Близких родственников у тебя никого нет — кроме меня, разумеется. Нас в семье было пятеро, но только твой отец и я достигли зрелого возраста, остальные умерли в детстве. Из семьи твоей матери, насколько я знаю, никого уже не осталось. Она была единственной дочерью, правда?

— Да.

— Вот так-то. Еще есть, разумеется, двоюродные братья и сестры, и с одной и с другой стороны, живут даже не очень далеко от Варшавы, потом еще куча дядюшек и тетушек, но это дальние родственники.

— Что касается близких, то вас, тетя, мне вполне достаточно, — сказал он с теплотой в голосе, давая меж тем понять, что не он нуждается в поддержке и утешении, а сам, напротив, готов предложить их тетке.

— Отчего умерла твоя мать?

— Не знаю. Это произошло внезапно. Наверное, сердце.

— Да, — вздохнула тетка, поправила салфетку на подлокотнике и, глядя куда-то вбок, неторопливо произнесла: — Должна тебе сказать, брак Ванды с этим москалем произвел ужасное впечатление. Через несколько лет после восстания, после всего того, через что прошел наш народ, после усиления русификации… Ванду всюду осуждали.

— А вы, тетя? Как отнеслись к этому вы, тетя?

— Так же, мой друг, так же, во всяком случае вначале. Потом я подумала: жизнь, в конце концов, всего одна, и, в конце концов… Видишь, Губ, твоя мать была редкой красавицей, она нравилась мужчинам… Знаешь, вопреки традиционным представлениям и то и это не всегда совпадают. Она была очень красивой и очень ravissante[3], я всегда ей завидовала.

Потом говорили о детских годах Станкевича в России, о гимназии, о военном училище, о Кавказе. Тетка расспрашивала осторожно, старательно избегая всего, что имело отношение к отчиму. Чувствовалось, многое ее интересует, тем не менее она сдерживала себя, не давая воли любопытству. Этим она напоминала старца, в котором рассказ молодого человека о его рискованных похождениях вызывает борьбу сладострастного интереса с порожденной воспитанием невозмутимостью.

Станкевич рассказывал о людях, с которыми познакомился, о своих симпатиях и антипатиях, об огромных просторах той страны, о существующих в армии порядках, о природе и о пейзажах, он старался излагать ясно и объективно, растолковывая все, чего тетка не понимала: вещи далекие и экзотические, все то, что без дополнительных разъяснений могло остаться загадкой. Она же тактично, любезно и деликатно демонстрировала свое отрицательное отношение к его жизни, словно ее собственное существование в маленькой грязной квартирке темного и мрачного дома, который она вряд ли покидала последние тридцать лет, было наилучшим выходом из положения.

— Ладно! Хватит про меня! — воскликнул он наконец. — Очень мне все-таки хочется услышать кое-что и про вас.

Она сняла очки, вытерла платком глаза.

— Не знаю, право, не знаю, о чем можно рассказать. Преподаю английский язык. Последнее время у меня неладно с глазами. Я даю лишь разговорные уроки. Есть две таких семьи. Никуда не выезжаю, нигде не бываю. Как тебе, верно, известно, так и не вышла замуж. Нет, нет, ничего интересного сказать о себе не могу.

— Значит, вы живете уроками?

— Да. А ты английский знаешь?

— Всего несколько слов. В гимназии я учил французский и греческий.

Прощаясь, он предложил тетушке постоянную денежную помощь, но та бурно запротестовала. Они договорились, что он навестит ее на будущей неделе. А пока решил навестить родственников-помещиков неподалеку от Лодзи, их адрес дала ему тетка.


Варшава не произвела на Станкевича благоприятного впечатления. Город небольшой, грязный, провинциальный. Может, сказалась и погода. Было сумрачно и сыро. Вдоль домов и тротуаров лежал серый талый снег. Люди какие-то замкнутые, говорят торопливо, тихо, выглядят подавленными. Не тот ли это город, подумал он, где жители, погрузившись в повседневные заботы, сами не знают, для чего они существуют? Нет фривольной фантазии Одессы, нет изощренной жажды жизни и наслаждения ею, как водится в Петербурге, нет изобилия всех мыслимых товаров под дымкой добродушия и покоя, что характерно для Москвы. Варшава, правда, не производила впечатления оккупированного города, но вместе с тем не была независимым, свободным городом, это тоже как-то ощущалось. Давали себя знать мягкий, всепроникающий, побуждающий к покорности диктат и своеобразное сопротивление ему, скорее в интеллектуальной, чем в эмоциональной, сфере и потому не всеобщее.

«Что такое Польша? — рассуждал он сам с собой, огибая лужи. — Привислинский край, такой же, как, скажем, Приамурский и всякий другой. Много всяких краев в империи, и этот — один из них. Даже надписи всюду русские, что там говорить «Польша», просто смешно».

Не обнаружил он в городе ни красивых экипажей, ни пышных выездов. Да и в России отошли в прошлое времена, когда знать обеих столиц щеголяла своими выездами. Хотя там и сейчас хватало великолепных ландо, карет и тарантасов, а зимой саней, запряженных сытыми норовистыми рысаками с колокольчиками. Здесь тащились по улицам обшарпанные пролетки, запряженные полуживыми, вызывающими жалость клячами.

В ресторане гостиницы обед был вкусным, но не изысканным, не утонченным, готовил его ремесленник, не повар, думающий о рафинированном клиенте, а ведь — черт побери — мог появиться и такой! Зато прислуга в гостинице была скромной и ненавязчивой. На следующий вечер он отправился в театр. Давали французский фарс «Жак в затруднении», играли плохо, на провинциальном уровне. Герой то и дело хватался за голову, крича, что больше ему не выдержать, что он бросится в пруд, после чего убегал за кулисы и минуту спустя возвращался в платье, с которого ручьями текла вода. В зависимости от ситуации это были то визитные брюки, то рабочий костюм, то ночная рубашка. Публика всякий раз долго хлопала и кричала «браво», разрушая тем самым и без того лишенное темпа представление. С «Аиды» он ушел в середине второго действия. Он не был знатоком оперы, но не надо было и быть знатоком, чтобы понять: оркестр здесь сам по себе, певцы сами по себе, декорации, по всей видимости, из другого спектакля, голоса плохо поставлены и вообще никуда не годятся. Он вспомнил ту же оперу пятнадцать лет назад в Александрийском театре в Петербурге, где был тогда вместе с матерью и Костей. А здесь он просто побывал на скверной репетиции Верди.

Зато ему понравилось по-своему изысканное Краковское Предместье, великолепная Замковая площадь и Рынок. Его внимание привлекли несколько нарядных и выдержанных в хорошем стиле дворцов, не уступающих дворцам в Петербурге. Он обратил внимание и на простой люд, который показался ему столь же бедным, как и в России, пожалуй, только менее примитивным и грубым. Но два-три положительных момента не сглаживали общего неблагоприятного впечатления. Все эти разговоры насчет второго Парижа — явное преувеличение, подумал он, возвращаясь как-то ночью к себе в гостиницу.


Родственники, с которыми посоветовала встретиться тетка, жили между Варшавой и Лодзью. Деревня называлась Соботты. До Ловича он ехал поездом, оттуда — двенадцать километров на нанятой у еврея бричке. Хотя он прибыл без предупреждения, его, как водится, приняли гостеприимно, правда, с той ноткой переполоха, какую вносит приезд абсолютно незнакомого человека.

Он был двоюродным братом хозяйки дома Эльжуни Рабской, молодой женщины, подурневшей от преждевременной тучности. Хозяин дома уехал по делам и должен был вернуться лишь к ужину. Эльжуня обменялась со Станкевичем двумя-тремя фразами и подкинула его, весьма кстати, очень милому старику в чемарке, занявшись своими материнскими обязанностями.

— Обед в четыре! — обернулась она, скрываясь в дверях.

Старикан провел Станкевича по поместью, показал каких-то необыкновенно породистых свиней, завезенных из Англии, после чего пригласил к себе в комнату и битых два часа рассказывал забавные истории из жизни австрийской армии. В четыре сели обедать, Станкевича представили грозной старухе, готовой, казалось, пожрать не только обед, но и сотрапезников. Это была мать Ксаверия Рабского, мужа Эльжуни. После супа старуха, сложив под подбородком маленькие сморщенные ручки и чмокнув вялыми губами, произнесла неожиданно громко и отчетливо:

— Замечательный суп, с сельдереем, очень хороший суп. — И, обращаясь к Станкевичу, спросила: — D’où venez-vous?[4]

— De Russie, madame.

— Ah oui, Moscou, St. Pétersbourg, oui, oui… Russie[5].

После обеда раскапризничавшиеся за отдельным столом дети были отправлены в постель, старушка удалилась к себе, а Эльжуня, произнеся со вздохом: «Наконец-то минута покоя», велела подать кофе в гостиную и пригласила туда Станкевича. Гостиная была невелика, но со вкусом обставлена. На светлых обоях представлены стилизованные под старину гравюры, охотничьи сцены. Над камином портрет толстяка в польском национальном костюме. Дверь в соседнюю комнату была приоткрыта, и виднелась часть стены со штуцером на фоне красных обоев.

— Кабинет Ксаверия, — пояснила Эльжбета, плюхнувшись на диван и указав Станкевичу кресло напротив. Лакей внес кофе и сливки. Эльжуня разлила кофе по объемистым чашкам и равнодушно осведомилась: — Ну как там тетя?

Станкевич погрузился меж тем в созерцание мужчины на портрете — полное лицо, мягкие черты и выражение какого-то безразличия, скорее, отчужденности. Все это, казалось, кого-то ему напоминало. И потому, не слыша вопроса, а может, не обратив на него внимания, он спросил, указывая на портрет:

— Кто это?

— Стольник Марек Солтанович, прадед моего мужа.

— Вот как, — буркнул он, словно слегка разочарованный.

— Я спрашивала про тетю Ванду, — сказала Эльжуня, держа обеими руками чашку.

— Про мою мать? Она умерла.

— А мы ничего не знали. Когда это случилось?

— Недавно, совсем недавно.

Эльжбета кивнула и безучастно произнесла:

— В таком случае мои соболезнования, мои, Ксаверия и всей семьи. — Затем добавила: — Потерять мать — всегда потрясение.

Этим «всегда» она как бы хотела сказать: «какова бы она ни была». Получилось как-то неестественно и недружелюбно.

С самого начала, с первых слов приветствия, Станкевич ощутил неприязнь к этой молодой, сильно располневшей женщине, полусонной и скорее дурно воспитанной, чем несимпатичной. У нее были сальные рыжие волосы, торчащие коком и перехваченные лентой. Вместе с запахом пота от нее исходили те женские флюиды, которых Станкевич не выносил.

— Ну а как твои успехи? — спросила она все тем же равнодушным тоном.

— Не так уж плохо. — Станкевич допил кофе и, вытягивая ноги, сказал: — Когда мы были маленькими, мы играли в серсо, это я хорошо помню. Ты была горластая командирша, отобрала у меня однажды палочку и велела играть только одной рукой. Не знаю, как это тебе удавалось, но ты всегда выигрывала, хотя я был быстрей и проворней.

Эльжуня улыбнулась, обнажив красивые белые зубы:

— Что ж, не иначе как пресловутое женское коварство.

— Где ж это было?

— Это могло быть только у моих родителей в Шепелювке. Ты приезжал туда с тетей на лето. Ты был худой и прожорливый. Мог поглотить невероятное количество пищи. Отвратительная жадность.

Станкевич улыбнулся и тихо произнес:

— Думаю, Эльжуня, я просто-напросто изголодался. В Кельцах нам с мамой случалось жить впроголодь.

— Не преувеличиваешь ли?

— Мы жили только на то, что мама зарабатывала игрой на фортепиано. Надо было платить за комнату, за дрова, за доктора, лечившего меня от моих вечных бронхитов, на еду оставалось не так уж много.

— Все равно никогда не пойму, как тетя могла выйти за этого Дябилева, или как его там.

— За Тягилева, — поправил он.

— Ужасно, — вздохнула Эльжуня. — Говорят, порох, а не человек, кажется, татарин по происхождению.

Станкевич расхохотался:

— Костя? Да, жуткий азиат, совершенный Чингисхан. — И он представил себе утонченного Костю, как тот в бурке на косматой лошаденке бешено мчится, догоняя цивилизацию, топча степную траву. Это его изрядно позабавило. — И тем не менее, — продолжал он, не прекращая смеяться, — он переводит Рембо.

— А это кто такой? — спросила Эльжбета, обескураженная его реакцией.

— Французский поэт, очень талантливый.

— Ужасно, — буркнула она, причем было непонятно, относится ли это к Косте или к Рембо.

Станкевич встал и заглянул в кабинет, подошел к стене, снял ружье. Это был короткоствольный самозарядный бельгийский штуцер с оптическим прицелом.

— У тебя муж охотник? — спросил он, рассматривая штуцер.

— Да, немного.

— Где он охотится?

— Тут поблизости есть лес.

— И что стреляют?

— Зайцев, иногда кабанов.

Он повесил штуцер и, сунув руки в карманы, подошел к окну.

— А у нас, — сказал он, — осенью или в начале зимы, пока нет снега, охотятся с лошадей на волков. Например, в имении у старика Тягилева. — И он глянул на пейзаж за окном. Часть парка, вдали поля и на горизонте низкий рахитичный сосняк вперемежку с лугами.

— Тетя очень мучилась? — спросила Эльжбета, оборачиваясь после минутной паузы к окну.

— Нет-нет, не думаю, она умерла от сердца, а это, как правило, легкая смерть.

— Да ведь я не про то спрашиваю. Я спрашиваю тебя, была ли она там, в России, несчастна? Тяжело ли ей было?

Он медленно приблизился и, склонившись над ней, заговорил спокойно, хотя в тоне сквозило раздражение:

— Вижу, Эльжуня, ты все превратно понимаешь. Правда, мать не была, как я полагаю, влюблена в Тягилева, но, может, именно потому, что их связывало нечто иное, чем любовь, брак оказался удачным. Настолько удачным, что их ставили другим в пример. Их связывали общие интересы, страсть к музыке. Они любили своих друзей и знакомых. Были друг к другу снисходительны, но никогда, насколько мне известно, не перешли той границы, за которой снисходительность превращается в равнодушие. У мамы была камеристка, горничная и парикмахерша. Ложа в московском театре, а когда бывала в Петербурге, то пользовалась ложей Шереметьевых или Авгинских. Когда поехала с друзьями на воды в Германию, Костя заказал салон-вагон, но вовсе не затем, чтобы кичиться богатством, а лишь из одной только заботы об удобствах и комфорте. Да, моя дорогая, тот самый комфорт, который ей компенсировал годы бедности, грязи и прозябания здесь, в ее отечестве, бок о бок с сытыми, веселыми и, разумеется, любящими родственниками. И мама это ценила, была благодарна, жила в комфорте, который для Кости был чем-то само собой разумеющимся, а для нее — соблазнительным и желанным. У нее было двадцать платьев, для каждого месяца в зимний сезон — меховое манто. Она обожала конную езду и ездила на лучших лошадях, какие только были на конном заводе у Сухотина. У нее была масса свободного времени, она могла посещать картинные галереи, было достаточно денег, чтоб приобретать хорошие картины. А муж не был диким азиатом, это умный, утонченный человек, в молодости красавец. Прости, но причин для одичания не было. Я думаю, — он отодвинулся от Эльжбеты и сел в кресло, — то было лучшее время в ее жизни.

— А в твоей? — осведомилась Эльжбета, отчасти уже убежденная в правильности того выбора, который сделала ее тетка.

Он улыбнулся и, барабаня пальцами о полированный подлокотник кресла, ответил:

— Когда я покинул Польшу, мне было десять лет. Россия — вся моя жизнь. Я ни в чем не нуждался, кончил хорошую школу, у меня работа, которая, смею надеяться, мне по душе, достаточно денег. В эту страну я уже врос. À propos[6], как я говорю по-польски?

— Превосходно, хотя иногда смешно растягиваешь слова. Ты говорил с тетей по-польски?

— Да, разумеется.

— Ты сын повстанца. Не было у тебя в связи с этим никаких трудностей?

— Как же, были. С математикой в гимназии, а потом в военном училище.

— И это все?

— Из серьезных трудностей — да.

— То, что ты говоришь, очень печально. — Эльжуня встала и прошлась взад-вперед по гостиной. — После ужасной смерти твоего отца, после конфискации имения, которое было в конце концов не утратой скольких-то там моргов земли, а прежде всего духовной потерей, после того, что стало и является уделом всех нас, живущих здесь, рассуждать так, как ты, предосудительно, просто невозможно.

— Не понимаю. — И он склонился в ее сторону с вопросом в глазах.

Эльжбета вздохнула и немного помолчала.

— Ты, кажется, видел смерть отца?

— Да, мне было тогда пять или шесть лет.

— Какая ужасная смерть, не так ли?

— Как всякая иная.

— О нет, мой друг, то была особая смерть.

— Допустим. Я думаю, отец был тогда не в себе. Он вряд ли понимал, что с ним происходит.

— Вряд ли понимал?..

— Как тебе известно, у отца были больные легкие, в лесу наступило обострение. Когда его после кровотечения принесли весной на шинели, он был в ужасном состоянии, по существу, он так и не оправился. Недели за две до гибели у него началась горячка, он бредил, терял надолго сознание, как потом говорила мать. В тот день он лежал в саду, вдруг увидел казаков, и мгновенно произошла реакция, фатальная по своему исходу.

— Как можешь ты так говорить! Как можешь! Кто понарассказал тебе этой чуши? — Эльжбета двинулась в кресле, словно желая отстраниться от Станкевича.

— Разумеется, вполне я в этом не уверен, ведь я тогда был совсем маленьким мальчиком и наблюдал издалека, но полагаю, что так оно и было.

— Но ведь он хотел остеречь! — Эльжбета так ударила по столику, что подскочили чашки. — Бежал, чтоб остеречь, дать знать!

— Остеречь кого?

— Товарищей, своих товарищей. Бежал, чтоб их остеречь, сообщить, что в деревне казаки. Не понимаешь ты этого?

— Эльжуня, извини, но я думаю…

— Меня не интересует, что ты думаешь, — ответила она резко. И вновь принялась расхаживать по гостиной.

Он опустил голову, в раздражении стиснул зубы. Решил, что дискуссия лишена всякого смысла, потому что один Господь Бог ведает, если, конечно, он существует, что намеревался сделать его отец, вскочив со своего смертного ложа. Но если только в принципе этот спор возможен, то его собственная интерпретация все-таки ближе к истине.

За ужином он познакомился с Ксаверием Рабским, славным толстяком, который пригласил его на бал, даваемый по случаю карнавала его дядюшкой в Недомышах.


Они опоздали, и, когда их ввели в залу, убранную сосновыми ветками с ленточками фольги, там было уже множество народу. На обитом красным плюшем возвышении разместился еврейский оркестр из пяти человек.

К ним подошел высокий тонкий мужчина с приятным открытым лицом и, дружески обняв, сказал, что их опоздание вызвало беспокойство, что ужин через полчаса, а пока он предлагает шампанского. Он дал знак молоденькому лакею в ливрее, и тот благоговейно, словно поднося святые дары, приблизился с подносом. Эльжуня, в фиолетовом платье, которое отчасти скрадывало ее пышные формы, была простой и обаятельной. Ксаверий во фраке, несколько узковатом для него, напоминал задравшимися вверх полами веселящегося поросенка. Станкевич отпил из бокала и оглядел зал. Было тесновато, зал не больно велик, и потому все точно вжаты друг в друга. Поворачиваются и двигаются медленно и осторожно, стараясь не толкнуть соседа и не наступить ему на ногу. Приоткрытая двустворчатая дверь вела в столовую, откуда доносилось бряканье расставляемых тарелок и звон рюмок. Он подумал, что присутствующие, видимо, хорошо знакомы друг с другом и что это скорее семейная вечеринка, чем бал, сулящий и тайны, и сюрпризы. Мужчины все были во фраках, дамы одеты скромно, неброско, почти без декольте. Разговаривали оживленно, но тихо, улыбались сдержанно, атмосфера была теплой и непринужденной.

Славно тут, уютно, безопасно, подумал он, никто никому не даст пощечины, никого из девушек не соблазнят, никто из мужей не будет обманут, никто из юношей не загорится любовью.

— Позволь, Оля, это наш друг, кстати, свойственник Ксаверия, пан Станкевич. — И хозяин представил Губерта невысокой полной блондинке, чей облик как-то не вязался с ролью тетки пана Рабского. — Вообрази, пан Станкевич приехал к нам из России.

Дама протянула Станкевичу крохотную потную лапку. Он по-военному щелкнул каблуками и кивнул.

— О, так вы, вероятно, офицер, — протянула она, зардевшись от удовольствия.

— Да, к сожалению, — ответил он тем тоном, каким сразу, почти машинально и без раздумья, разговаривают с определенной категорией женщин.

— Почему ж «к сожалению»? Армия была мне всегда по душе. Будь я мужчиной, я б стала гренадером. Знаете… — Какую-то долю секунды она колебалась, а потом с улыбкой спросила: — Как ваше имя?

— Губерт.

— Так вот, пан Губерт, год назад у нас в округе после каких-то там маневров, я не знаю, после чего-то там еще стоял полк лейб-гвардии. Они были очаровательны. Тадеуш пригласил нескольких офицеров на ужин — правда, после моих усиленных просьб. Очаровательны, скажу я вам, очаровательны и все превосходно говорили по-французски.

— Я служу в менее привилегированных частях, — сказал он, поигрывая пустым бокалом, — зато на Кавказе.

— Замечательно! — воскликнула дама. — Но это же потрясающе! А татар вы видели?

Он отдал бокал проходившему мимо лакею и, склонившись над ней, доверительно зашептал:

— Татар, увы, там нет, зато есть черкесы, народ еще более дикий и жестокий. И очень красивый. Но это абсолютная тайна.

— Да, я сохраню, сохраню! — воскликнула дама и, лукаво щуря глаза, добавила: — И несмотря на это, а может, именно благодаря этому Кавказ должен быть восхитителен.

— Он восхитителен еще и по иным причинам. Но скажите, вы ли приходитесь пану Рабскому тетушкой или он вам дядей?

— К сожалению, первое. Это тем более ужасно, что Ксаверий старше меня лет на десять. Я имела неосторожность выйти замуж за его дядю.

— Да, да, полнейшая глупость. Ксаверий всю дорогу только и говорил: тетушка то, тетушка сё, и я, извините за откровенность, рассчитывал встретить старую развалюху, а тут тетушка, которой многие могут позавидовать.

Дама от души рассмеялась и, пожелав ему хорошенько повеселиться, направилась к двум толстякам, рассуждавшим о прошлогодних ценах на хлеб.

В девять в соседнем зале подали ужин, потом начались танцы. Станкевич в связи с трауром по матери участия в них не принимал. Зато с интересом наблюдал за девушками, за молодыми женщинами, кое с кем даже заговаривал. И убедился, что это все милые, хорошо воспитанные, однако почти сплошь глупые и некрасивые существа. Пожалуй, «некрасивые» было не то слово. Красота была у них какая-то смутная, размытая, лишенная определенности и силы. Невысокие, коротконогие, с мелкими зубами, невыразительными глазами. Они нервно комкали в потных ладошках платочки и отвечали не размышляя, с боязнью и невпопад.

Мучаются, бедненькие, подумал он с сочувствием, танцуют, бегают, улыбаются — и все-таки мучаются.

И ему вспомнился хлеботорговец из Подолии, с которым несколько дней назад он завтракал в гостинице. Разговор шел о женщинах.

— С чего бы это им, сударь, быть хорошенькими, — ворчал хлеботорговец, пожирая огромную яичницу, — если они, извините за выражение, спариваются только со своими родственниками. Дядюшка с кузиной, кузен с теткой, тетка с дядюшкой и так далее. Все друг другу родня — дальше ехать некуда. Это у них называется «связи». К чертям деньги, к чертям здоровье, к чертям здравый смысл! Связи — вот что для них главное. И, выходит, ни полета, ни размаха. Ножка коротенькая, часто кривая, грудь как кроличье ухо, глазки маленькие, подслеповатые с рожденья, волосики — мышиная шерсточка. Вот в России, сударь, женщины — это да, там и украинец постарается, и прибалт, и татарин, и армянин. Там все перемешалось, так и умираешь от любви. Граф возьмет себе цыганочку, держит неделю, держит месяц, держит год, надоест — прогонит к матери-перематери, не надоест — будет жить с ней до старости, родит она ему ребеночка, так он его признает, часом даже полюбит. Да вы сами не хуже меня разбираетесь. Был у меня там один такой знакомый, сударь, женился на графине, красивая даже, только с самого начала было ему что-то не того, через год — развод, попьянствовал малость, погулял, взял потом себе самую что ни на есть простую казачку, и живут до сих пор, нарожала ему ребятишек — пальчики оближешь, а он, сударь мой, князь, да, да, князь. Здесь этакое себе представить трудно.

И теперь, глядя на этих девушек, он подумал, что в вульгарной болтовне случайного соседа по столу заключалось зерно истины. Именно потому, надо полагать, все эти люди показались ему столь похожими друг на друга, не хватало удивительных и поражающих глаз контрастов, вызванных несхожестью человеческих типов. Здесь разница сводилась лишь к возрасту, к полу, возможно, к комплекции.

«Да, да, — твердил он про себя, — это одна семья, к тому же не лучшая».

Разговоры показались ему пресными. Мужчины толковали о делах, которые шли неважно, женщины мило улыбались и слегка сплетничали или рассказывали о детях. Добрые, милые люди, подумал он, но какая скука.

И он вспомнил о Сашеньке Джалакаревой, подруге матери, и рассмеялся про себя, посадив ее, к примеру, вон там, у печи, между матронами и группкой взбудораженной чем-то молодежи. И в самом деле, было б забавно. Сашенька, которая семнадцатилетней девушкой позировала Шницлеру для статуи Афродиты. Сашенька, которая переодевается по нескольку раз на дню и строит себе экстравагантную и сказочно красивую виллу на Ланжероне в Одессе. Сашенька, которая купается нагишом в фонтане под окнами великого князя в Архангельском. Сашенька, разъезжающая зимой дюжиной троек по Дону и пьющая из ведра самогон с казаками. Сашенька, в которой так безрассудно бурлила кровь калмыков, русских, казаков и черт знает кого еще. Это о ней рассказывал распутный купец, это ее имел он в виду, перечисляя сражающих наповал красоток империи. О чем стала бы она разговаривать с Ксаверием Рабским или вон с той мышкой, только что пытавшейся сплясать оберек, что могла бы она сказать тем матронам у печи, одетая в платье, которое обнажало ее широкую смуглую спину едва ли не до самой талии?

В полночь подали пунш. Танцевали до двух. Шестеро гостей уехало, несколько пожилых мужчин устроилось в кабинете за картами, остальные легли кругом на полу, словно у костра. Возобладало благоговейное настроение. Вот-вот заявится какой-нибудь достопочтенный ксендз и отслужит мессу, подумал Станкевич. И месса действительно состоялась, только без ксендза. Одна из пожилых женщин, все еще сидевших у печи, запела песню, остальные подхватили. То была трогательная история солдата, сражавшегося во имя важного и благородного, а следовательно, обреченного на гибель дела. У Станкевича перехватило дыхание. Потом спели еще несколько песен, но ни одна не была столь прекрасной и печальной, как первая.

— Вот наши повстанческие песни, вернее, молитвы, — шепнула ему на ухо Эльжбета.

Она тоже была растрогана, ее пухлое лицо стало почти красивым.

Неожиданно Ксаверий подвел его к сидевшей возле окна пожилой даме. Станкевич давно обратил на нее внимание. С самого начала она сидела, не двигаясь и опираясь на трость, в специально, надо полагать, приготовленном для нее кресле. Лицо умное и печальное одновременно.

— Я слышала, вы из России, — сказала она так громко, что несколько гостей повернулись в их сторону. Он кивнул и, заложив руки за спину, стал рядом, наклонившись к ней.

— Ксаверий мне говорил, что вы собираетесь вернуться в Польшу?

— О, это пока еще не решено.

Она покачала головой и минуту спустя, уже тише, сказала:

— Возвращайтесь. Нам сейчас как никогда нужны образованные и энергичные люди. Как раз такие, как вы, не зависящие от имений, от земли. — Она повернула голову, глянула на него быстрыми, живыми глазами. — Я хорошо знала вашего отца. Я дальняя родственница ваша и Эльжуни Рабской.

Станкевич кивнул и пробурчал нечто неопределенное.

— Возвращайтесь! — повторила она настойчиво и, стукнув палкой о пол, добавила: — Я живу в Лодзи, там много фабрик, но ни одна не принадлежит поляку. Владельцы — евреи, немцы, русские и черт знает кто, но только не поляки; это значительно хуже, чем проигранное восстание. Мы судорожно цепляемся за приходящие в упадок поместья, теряя самое важное. Промышленность — вот сила, а сила — это власть. Здесь нужны молодые, образованные, независимые люди. Земля дает нам возможность существовать, однако не прибавляет силы. Ваш отец был отважным и порядочным человеком, но привязан был к тому, что кануло в вечность. — Она глубоко вздохнула и, поправившись в кресле, продолжала: — Все, кого вы здесь видите, — люди дельные и порядочные. Только что проку? И потому возвращайтесь. Вы одинокий, вам нечего там искать. Ваша страна здесь. Кавказ оставьте в покое. Наверняка прекрасные края, но не наши. — Она опустила голову и добавила что-то еще, но так тихо, что Станкевич не расслышал. К утру сплясали мазурку. Все были усталые, сонные, но, когда грянул красивый, стремительный мотив, с огоньком исполненный оркестром, танцоры сразу вошли в ритм и заплясали вовсю. Прислонясь к стене, Станкевич не без удовольствия наблюдал мчащиеся мимо пары. Пока ехали обратно в Собботы, он всю дорогу напевал эту мелодию.


В Варшаве он проторчал еще около двух недель. Побывал в нескольких кафе, еще раз в театре, теперь уже на весьма забавной комедии Балуцкого.

В начале февраля наступили солнечные, почти весенние дни, и он много бродил по городу, по Лазенкам, Уяздовским Аллеям, полюбил с наступлением сумерек смотреть из Старого Города на Вислу. Как-то вечером поужинал с молодым пехотным поручиком, трапеза завершилась отчаянной попойкой. Фамилия поручика была Кузнецов, он отличался феноменальной глупостью и с плебейским энтузиазмом относился ко всему, чем в настоящий момент увлекался. Весь вечер, не умолкая, он твердил, что Варшава — самый симпатичный из всех известных ему городов. Станкевич не возражал, и, кстати, не ошибся, потому что, как выяснилось позднее, Кузнецов, кроме Варшавы, знал только Кострому, где родился. В полночь заглянули к девочкам, там было и в самом деле весьма славно.

В один из таких погожих, почти весенних дней он отправился в фиакре на Хожую и забрал тетю Анелю на прогулку по городу. Они проехали королевским трактом до Рынка, потом спустились вниз, к Висле, и дальше направились по набережной. Он обратил внимание на большое количество барж с песком, на землечерпалки. На берегу крутилось множество людей, решавших какие-то дела, было немало рабочих, занятых своим трудом. Внезапно тетка указала на громадные форты слева от дороги.

— Это Цитадель, — сказала она с оживлением, — здесь содержатся самые мужественные и самые честные поляки.

И тут он понял: пора излить раздражение, копившееся все дни его пребывания в Варшаве, — оно, это раздражение, позволяло ему улыбаться, разговаривать, слушать других, но росло, усиливалось, как растет в человеке усталость на долгом, изнурительном марше.

— Итак, это тюрьма, — произнес он громко. — Ничего особенного, у нас тоже есть тюрьмы, там держат бандитов, проституток, иногда анархистов и вообще всякую сволочь.

— Да ты что?.. — перебила его тетка. — Это место, где сидят борцы за свободу… борцы… — И она замахала рукой в грязной шерстяной перчатке.

— Дорогая тетя, не вижу оснований убиваться из-за людей, которых по тем или иным причинам пришлось изолировать от общества, ибо жить в обществе они не смогли. Совершенно безразлично, женщина ли это, которая продает себя на улице, анархист ли, который мечет бомбу в карету государственного чиновника. — Он хватил себя рукой по колену и добавил со злостью: — Одна и та же сволочь!

За Цитаделью они повернули влево и доехали полями до города. Это было дня за два до возвращения в Россию. Они сердечно распрощались, и ему удалось вырвать у тетки обещание, что, в случае если со зрением у нее станет хуже или по какой другой причине прекратятся ее уроки, она разрешит ему переводить иногда ей деньги. Тетка начертала у него на лбу крест, поручая божьей опеке.

Расположившись в удобном пульмановском вагоне, он подумал, что поездка в Польшу была удачной, но, в сущности, ничего не изменила. Он уезжает точно таким же, каким приехал, ничуть не лучше, ничуть не умнее, хотя в то же время не хуже и не глупей. Он не мог вспомнить, с какими надеждами прибыл, кроме надежды отыскать близких, которые были бы для него чем-то большим, чем близкие люди в России.

Ему было не совсем ясно, зачем он взял с собой шкатулку с памятками от родителей: за месяц своего пребывания он так ни разу в нее и не заглянул. Он не нашел в Польше того духа, который постоянно ощущал в матери независимо от места и времени ее обитания, в душе не ожили столь сладкие воспоминания детства, не нашли осуществления и те неопределенные и смутные желания, исполнение которых было бы для него сюрпризом, чем-то таким, чего он не мог предвидеть, но на что в глубине души рассчитывал. Итак, всего этого он не обнаружил. Но было очевидно и другое: поездка в Польшу не обернулась неприятностью. Напротив. Он хорошо ел, много спал, изрядно гулял, имел возможность познакомиться с любопытными вещами, поговорить с милыми людьми. Нараставшее в течение месяца раздражение как рукой сняло, едва он занял место в вагоне, собственно, исчезло оно даже раньше, в минуту прощания с теткой, и он приписал это своему внутреннему упрямству, тому духу противоречия, который был присущ ему с самого детства. В одном только он был уверен: если не возникнет необходимости, он сюда не вернется.

Когда поезд тронулся, в купе постучался пожилой, элегантно одетый господин, представился и пригласил его на коньяк в вагон-ресторан. Станкевич с удовольствием согласился.

V

В крепость он вернулся в начале апреля. Товарищи встретили его сердечно, некоторые вроде бы даже смущенные тем, что упрекали прежде в садизме и жестокости. Лодинский от имени офицеров принес ему соболезнование. В первый же день он выяснил, что Демьянчука уже нет. Он проболел всю зиму, были осложнения, подозревали даже туберкулез, кончилось, однако, все благополучно, и в середине марта Василь после почти тридцатилетней службы вышел в отставку.

Станкевич выслушал все это внимательно и с удовлетворением. Пришлось бы разбираться с Демьянчуком до конца, думал он, но раз его нет, то на нет и суда нет, слава Богу, что нет. Он с удовольствием окунулся в жизнь гарнизона.

Наступила непередаваемая кавказская весна. Любая поездка: учения, патрульная служба, конвои — заставляла его любоваться ошеломляющей природой этого края. Потом пришло знойное лето, и Станкевич вместе с Ильиным, с которым сдружился, купался в протекавшей возле крепости речке, кто-то из солдат научил его ловить руками форель.

Осенью три или четыре раза он побывал в Тифлисе, заглянул в трактир, где выступал неплохой цыганский хор. Зима ударила вдруг, в начале ноября, продолжалась всего две недели, потом снег растаял, и до середины декабря шли дожди. Настали темные, хмурые, печальные дни, несущие сплин и тоску. Он рано возвращался домой, ложился в постель и читал. В эту зиму перечитал множество книг, среди них и те, что обнаружил в вещах матери. Одной из них была «Небожественная комедия» Красинского, и она нагнала на него скуку, затем последовала какая-то дешевенькая история о духах и привидениях в стиле модного в свое время готического романа, перечитал вновь, растроганный, «Пана Тадеуша». В ту пору на него несколько раз накатывала тоска, вызванная чувством уходящего времени, промчавшейся молодости. Такие приступы он лечил алкоголем. Несколько раз садился за карты, но и они не забавляли его — он постоянно проигрывал. Потом вновь грянула весна — как всегда, неожиданная и ошеломляющая своим кипением. Так шли годы, отмеряемые сменой сезонов, прибывающими и убывающими пополнениями солдат, все более дикими эскападами в Тифлис. Часом приходило письмецо от Кости, который много теперь ездил по свету. Дважды он получал письма от тети Анели. В первом было выражено предположение, что она скоро его увидит, во втором — удивление, что этого не случилось. Он не ответил ни на одно из них, послал только дважды по пятьсот рублей.

В 1904 году он получил чин майора и стал комендантом крепости, которая к тому времени утратила свое стратегическое значение, превратившись понемногу в базу снабжения инженерных частей, строящих в горах дороги и мосты. Здесь было полно щебня, извести, досок, канатов, кабеля. В прежнем арсенале устроили склад для цемента. Уменьшился личный состав, в редких случаях здесь находилось более двухсот-трехсот человек. Казацкую полусотню перевели отсюда несколько лет назад, уехал и кое-кто из офицеров, в том числе Ильин.

Станкевичу исполнилось сорок четыре года, остальным офицерам едва ли перевалило за тридцать, то были, как правило, люди из простого сословия, с которыми Станкевич, несмотря на всю свою, как он считал, простоту, не находил общего языка. Все сильней докучало одиночество. Работы было немного, а та, какую он выполнял, сложностью не отличалась. Большую часть времени он проводил у себя в кабинете за огромным письменным столом, где в пятидесятые и шестидесятые годы восседал генерал, в семидесятые, восьмидесятые и девяностые — полковник, а теперь он, майор, что говорило, конечно, об упадке некогда могущественной крепости, ставшей ныне промежуточной базой и складом строительных материалов.

В хорошую погоду он велел иногда седлать лошадь и совершал в сопровождении трех-четырех солдат длительные прогулки. Кроме того, кое-что читал, два раза в месяц напивался до бесчувствия. Случалось, испытывал приливы энергии, и тогда устраивались ротные смотры, делались уборки на плацу, просеивали гравий, накручивали канаты на кабестаны, драили полы, белили известью казармы, он разносил офицеров за упущения, но длилось это недолго, через несколько дней, с молчаливого одобрения гарнизона, он уединялся вновь в кабинете и часами украшал листы бумаги геометрическими фигурами, сплетавшимися в удивительнейшие созвездия. Ему были присущи удобный для подчиненных холодок к службе и убеждение, что, несмотря на все его действия, мало что меняется в обстоятельствах жизни, которые, как правило, не зависят от нашей воли.

На карьеру он уже не рассчитывал. Для штабной работы ему не хватало терпения и таланта, возможно, он был бы неплохим строевым офицером, но не представился случай проявить себя, а служба в гвардии или при дворе из-за его происхождения, а также по некоторым иным причинам была для него закрыта.

Спустя несколько лет в хмурый осенний день, когда ветер бился в окно комнаты ветками винограда, он пришел к выводу, что, если останется в крепости хотя бы еще на зиму, он, несомненно, спятит. Тогда он сел и написал рапорт об отставке, попросив, если можно, перевести на иную должность в город. Обосновал это скверным состоянием нервов и меланхолией, вызванной долгим, более чем двадцатилетним, пребыванием в одном и том же отдаленном гарнизоне. Ответ пришел после Нового года. Ему предложили должность мобилизационного инспектора в Одессе. Предложение он принял без колебаний, не ставя условий. Он не рассчитывал на приятные сюрпризы в новой работе, да их и не было, так же как не оказалось и неприятных. В присутствие он ездил к десяти, в три обедал в городе, а затем, в зависимости от надобности, от самочувствия и настроения, возвращался на службу или же велел ехать домой.

В 1912 году он получил чин полковника и решил, что независимо от того, как сложится его дальнейшая служба, он останется в Одессе навсегда. Город и в самом деле был прекрасен, и Станкевич едва ли не каждый день находил в нем все новые прелести. Привыкший к спартанским условиям существования в крепости, он наслаждался теперь жизнью в своей удобной четырехкомнатной квартире с превосходным видом на парк. Несколько месяцев длился его роман с хозяйкой прачечной, страстной и хорошенькой армяночкой, которая была моложе его лет на двадцать. Сначала он был ошеломлен и отчасти даже сбит с толку, потом привык, а потом эта связь показалась ему банальной и несколько смешной. Кроме того, ненасытность Феды, как она велела себя именовать, была утомительной. В ней обнаружилась та чувственность, скорее даже, алчность, которая не могла растревожить или приковать к себе надолго пятидесятилетнего мужчину. Поскольку о браке не могло быть и речи, в один прекрасный день они расстались без сожаления, но с уверенностью, что пережитое было именно таким, каким могло и должно было быть в их ситуации, а продолжать роман смысла уже не имело.

Лето 1914 года он провел вместе с Костей на даче в Кирилловке верстах в шестидесяти к западу от Москвы. Косте исполнилось шестьдесят пять, и он сильно сдал, постарел. Ходил медленно и осторожно, руки дрожали, чай расплескивался, когда подносил чашку ко рту. Голос сделался пискливый, кожа — тонкая, белая, без морщинок и как бы растянутая, словно полотно на подрамнике. Налицо были типичные признаки старения, проистекающие у некоторых не от повышенной активности, не от того, что превышена мера, а от непосильного напряжения духовной жизни, которая для жизнедеятельности убийственнее табака, алкоголя, женщин и всякого рода распутства. В безукоризненно белом костюме он просиживал целыми днями на веранде, читал книги и газеты. Увлечение французской поэзией ослабло, теперь он предсказывал великую эпоху поэзии русской, несмотря на то презрение, какое испытывал ко всякого рода школам, школкам и направлениям, которым, как он утверждал, эта поэзия была пока что подчинена.

— Но это детская болезнь, — пищал он, размахивая узкой прозрачной ладонью. — Тут есть таланты, настоящие жемчужины, через три-четыре года произойдет такая вспышка, которая поставит Европу на колени.

Он рассказывал о Сашеньке, та вот уже несколько лет как живет в Париже и приезжает в Россию раз или два в году на несколько недель. Теперь она уже не прежняя ослепительная красавица, а стареющая чудачка, которая щеголяет в брюках, выкуривая несметное количество папирос. Она по-прежнему эксцентрична, богата и расточительна, занимается лепкой, покровительствует нескольким молодым дарованиям. Она упоминала о юном баске, которого друзья зовут Пикас и который весьма забавен.

— Погляди, — говорил Костя, останавливаясь во время вечерней прогулки к пруду, — погляди, — повторял он и чертил на песке нечто напоминающее треугольник, — что это такое?

Станкевич пожимал плечами и бурчал:

— Не знаю, похоже на треугольник.

— Ну а теперь? — спрашивал Костя, перечеркивая фигуру штрихами в разных направлениях.

— Представления не имею, — отвечал все так же нехотя Станкевич.

— Вот именно, — пищал Костя. — А ведь это петух, теперь это петух, ну скажи, разве не гениально? Проведешь две-три линии — и получишь петуха. В этом таится смысл, потому что петух и в самом деле похож на треугольник, хотя, разумеется, не похож в том смысле, в каком похож на вертикальную линию высокий худой человек. С петухом совсем по-иному, это куда более благородный строй ассоциаций. Да, у этого Пикаса есть фантазия.

— Не сулю ему успехов, — ответил Станкевич, поглядев на небо и прикидывая, какая будет завтра погода.

— И я не сулю, — засмеялся Костя, — но вообще-то, — добавил он, воодушевляясь, — это, разумеется, извечная проблема: форма или содержание. Потому что одно с другим сосуществовать на высшем уровне не может. С той же проблемой мы имеем дело, рассматривая нашего забавного петуха. Ты, разумеется, помнишь Федорова, он бывал у нас в Химках. Всегда держался за содержание, утверждал, что проблемы формы не существует, что форма — это чушь. Да… Но то было тридцать лет назад, а теперь? Представь себе, зимой мне подвернулся один художественный журнал, и что я там читаю? Наш дорогой Федоров в интервью по причине какого-то там юбилея самым решительным образом подчеркнул значение формы, утверждая вдобавок, — и тут Костя поднял вверх длинный тонкий палец, — что форма, если ей суждено раскрыть универсальное содержание, должна быть современной, адекватной тому времени, в какое мы существуем, а коль скоро это не так, значит, ничего художественного в этом произведении и нет. Ничего себе, а? Но разумеется, — и он тяжело навалился на трость, — лет двадцать назад не было ни дадаистов, ни имажинистов, ни футуристов…

Станкевич поддакивал, не вслушиваясь в рассуждения отчима. Общих тем у них не было. Костя из вежливости интересовался иногда кое-какими проблемами службы, но чувствовалось: и его в свою очередь это ничуть не волнует. Станкевич отвечал сухо и коротко, и разговор обрывался. Зато им нравилось просиживать вместе по нескольку часов сряду, не произнося ни слова. Два столь разных человека, они провели друг с другом так много времени… Они дивились своей взаимной несхожести, но одобряли ее. Сближали их и воспоминания старых добрых лет.

В середине июля приехала племянница Кости, студентка из Киева, такая же, как Костя, изысканная, изящная и тоненькая. Она исполняла вечерами входившего тогда в моду Скрябина, наигрывала аргентинское танго, делавшее в Европе головокружительную карьеру, пока, правда, в кабаре. Станкевич любил музыку. Он унаследовал от матери и впечатлительность, и слух, но общаться с музыкой приходилось ему редко. Теперь он с удовольствием слушал фортепьяно. Его посещали меланхолия и грусть, однако это было не столько сожалением о прожитом, сколько об упущенном. Глядя на хрупкую фигурку девушки над роялем, наделенной, несомненно, тонким чутьем, сентиментальной, он думал, каким чудесным стал бы этот отпуск, скажем, хотя бы тридцать, ну, двадцать лет назад, когда он мог бы взять ее за тоненькую талию, притянуть к себе, не рискуя вызвать при этом возмущение или улыбку жалости. Убаюканный музыкой в эти теплые летние вечера, он думал: никогда он не прижмет к своей груди юного, столь чудного в своей наивной надежде девичьего тела… Так много ушло от него навеки.

Однажды в начале августа в знойную послеобеденную пору они пили на веранде чай. Внезапно явился сосед по даче, известный московский адвокат Нерненко, и, не произнеся ни слова, швырнул на столик газету. Костя бросил на него рассеянный взгляд, нацепил очки и поднес листок к глазам. Длилось это мгновение. Он окинул взглядом присутствующих, снял очки и, не выпуская газету из рук, упал в кресло. На веранду вбежал пестренький котенок с вечно торчащим вверх хвостиком, удивительно длинным и пушистым. Он прыгнул в нагретый солнцем горшок, в котором росли цветы, притопывая лапками и громко мурлыкая, выжидательно поглядел на людей. Костя опустил веки и, не видя котенка, которым всегда умилялся, прошептал:

— Это конец, да, конец России.

— Что вы там говорите, Константин Кириллович, — закричал Нерненко, — совсем даже наоборот. Я считаю, что для нас это великолепный шанс. Извольте почитать еще, настроения самые патриотические, самые!.. Эта война будет для нашей усталой, раздираемой конфликтами России очищением. Великое очищение, вы поймите, Константин Кириллович, катарсис!

Костя махнул рукой и попросил дать ему папироску.

Станкевич уехал ранним утром следующего дня. Когда он сидел уже в бричке, увозившей его на станцию, Костя крикнул ему что-то из окна комнаты. Он был в алом халате, из-под которого торчала ночная шелковая рубашка. Станкевич сделал движение, словно собираясь вылезти и подойти к окну, но Костя замахал руками и опустил штору. Потом он не раз жалел, что не подошел и не переспросил. Может, Костя хотел сообщить ему нечто важное, нечто такое, что собирался сказать давно, но откладывал на потом, полагая, что еще представится случай? Так он никогда и не узнал, потому что никогда больше не было возможности увидеться с отчимом. Войну он провел в Одессе. Мобилизация по причине возраста его обошла. Он работал в комитете опеки над ранеными моряками. Отречение царя и Февральскую революцию он воспринял с облегчением и с общим для всей русской интеллигенции убеждением, что пришел, надо полагать, конец чему-то, может, весьма живописному, но вместе с тем и анахроническому, что называлось российским самодержавием.

Программа Керенского была ему безразлична, как безразлична была, по существу, политика, но он не нашел в ней ничего такого, что могло б вызвать протест, занимайся он политикой всерьез. Большевистская революция представлялась ему следствием той безалаберщины и бестолковщины, какая пришла вместе с либерализмом. Он отнесся к ней с неприязнью, соединенной с надеждой, что вскоре кто-нибудь свернет ей шею. Кем должен был быть этот «кто-то» — он не думал, как не думали и тысячи других, рассуждавших подобным же образом.

Революция не понравилась Одессе. Город был слишком пестрый, впечатлительный и грешный, чтоб суровость и серость большевиков в сочетании с исходящим от них душком навязчивой экзальтации могли произвести на кого-либо благоприятное впечатление. И потому вступление австрийцев и немцев рассматривали как не слишком почетный, но все же пока приемлемый выход из положения.

Где-то в начале февраля Станкевич узнал от Абрамова, офицера, изгнанного из армии Советом солдатских депутатов, с которым он игрывал в бильярд в кафе Дорошевского, что генерал Лавр Корнилов организует корпус кадровых офицеров, задачей которого будет наведение порядка в России.

Через две недели они двинулись к Корнилову, который с горсточкой офицеров пробивался в Екатеринодар. Вопрос о том, почему так поступил Станкевич, был столь же бессмысленным, как вопрос, почему крутятся колеса, когда экипаж в движении. Столь же бессмысленным было бы и предположение, что это решение может принести ему некую выгоду. То была абстракция, чисто интуитивное решение, без идеи, без эмоции и без участия разума. Большевики грозили ему не более, чем кому бы то ни было другому из его среды. Он не был ни буржуем, ни помещиком, не был замешан в махинациях или интригах, не имел ни связей при дворе, ни друзей-аристократов. Он не служил в гвардии, не учился в пажеском корпусе. Он окончил хорошее военное училище, его товарищами были сыновья врачей, адвокатов, ремесленников, даже богатых крестьян. Он не гноил солдат в окопах на фронте, не расстреливал за пораженческие настроения. Чем была для него программа Корнилова, жесткая, юнкерская? Абсолютно ничем. Царь, двор, великая Россия — то были чуждые ему понятия. Он любил эту страну, но не чувствовал по отношению к ней ни долга, ни обязательств. Со всем этим обстояло, пожалуй, как с бильярдом, в который он последнее время дулся с утра до вечера: результат партии был безразличен, его увлекал сам процесс. Кроме того, делать ему было нечего.

Когда он представился сухому невысокому генералу, тот не стал добиваться, отчего он просится в строй, и это его порадовало. Вопросы были короткие и деловые: звание, ордена, продвижение по службе, был ли на фронте, возраст, состояние здоровья. В своих ответах он ничего не приукрасил. Когда пробурчал год рождения, худое калмыцкое лицо генерала скривилось в гримасе неудовольствия: пятьдесят восемь лет, многовато, выдержит ли? Кампания предстоит тяжелая. Пока не хватает всего. Людей у него несколько тысяч, а перед ними море большевистской анархии, тут же под боком формируется стотысячная армия Сорокина. Впрочем, с офицерским аттестатом он берет всех. Звание пока солдатское и никаких обещаний и гарантий на будущее.


Он записался в корпус Корнилова в начале марта 1918 года, теперь середина ноября 1919-го. Двадцать минувших месяцев — марш в колонне, наступление в цепи — падай-вставай, — опять наступление в цепи, марш в колонне. Он начал с боя за Афипскую и ее захвата, там офицерам представился случай довооружиться и раздобыть кое-какие боеприпасы. Он переправился через Кубань, брал Екатеринодар, где странным и глупым образом погиб Корнилов. Потом, уже под водительством Деникина, они двинулись на северные кубанские станицы, добывая внезапными бросками оружие, фураж и жратву у большевиков. Постепенно волчьи стаи офицеров стали отъедаться и приводить себя в порядок. В апреле или мае явился трехтысячный отряд юнкеров генерала Дроздовского, который, огрызаясь направо и налево, пробился из Румынии через Украину на Кубань. То была солидная помощь, и теперь Добровольческая армия насчитывала десять тысяч штыков, была неплохо вооружена и снабжена продовольствием.

Перед ней отступала стотысячная армия Сорокина и весь большевистский фронт. Красные угрожали, судили командующих, митинговали, яростно бились, не щадя ни людей, ни снаряжения.

Белые на каждом шагу противопоставляли им спокойствие, тактику, железную дисциплину, последовательность и индивидуальное владение приемами боя. Куда ударяли, там побеждали. Рвали на куски большевистский фронт, затем этот фронт методично и последовательно уничтожали по частям. Дроздовский, Марков, Тильмановский, Казанович, Боровский — генералы тридцати с небольшим лет — внимательно, решительно и искусно вели отряды своих юнкеров редкими цепями в бой. Силы красных были во много раз больше, но офицерские полки противопоставляли им холодный расчет, решительность и незаурядное военное искусство. В конце июля разгромили Сорокина, перепахали большевистский фронт, и Деникин стал хозяином Кавказа, Кубани и восточного Причерноморья.

Ранней весной 1919 года Добрармия, обросшая уже кубанскими и донскими казаками, новыми добровольцами, беженцами из центральной России, дезертирами из Красной Армии, бандами уголовников, отрядами кабардинских, текинских, балкарских ханов и князьков и другой всевозможной сволочью, как выражались юнкера, ударила широким фронтом от Дона до Днепра на Москву. Кончился романтизм ледового похода и отчаянных рейдов, началась методическая, нормальная война, которая велась с помощью танков, самолетов, тяжелой артиллерии. Большевики, разбитые, дезорганизованные, видящие всюду измену, отступали в беспорядке, бросая оружие и амуницию. Армия под началом Деникина, теперь уже главковерха, была велика, разнородна, хорошо вооружена, снабжалась союзниками, чьи суда всю зиму подвозили в черноморские порты продовольствие, лекарства, оружие. Добровольцы слились с армией. Стали одним из ее элементов. Но, отдавая себе отчет в своем значении и боевой ценности, с презрением посматривали на прочие формирования, в особенности на казаков, которые платили им той же монетой. Армия была разнородна, именно поэтому ее раздирали амбиции, эмоции и партикуляризм. Одного хотели кавказские князья, другого — казаки, совсем иные желания были у дезертиров, и ничего похожего у уголовников и авантюристов. И хотя офицерские полки были в меньшинстве, Деникин и его штаб отдавали себе отчет в том, что именно они стержень армии, единственный ее постоянный элемент. Кроме того, программа командования полностью совпадала с индивидуальной программой каждого юнкера и кадета. Разгромить красных, взять Москву, вырезать большевиков, эсеров, анархистов, всех сторонников парламентаризма, демократов и либералов, восстановить самодержавие, введя, быть может, на переходный период военную диктатуру. Никаких переговоров и политических компромиссов. Не может быть и речи о земельной реформе и национализации капитала. Фабрикант возвращается на фабрику, помещик — в усадьбу, конец русскому духовному разладу, конец интеллигентским колебаниям. Народ — стихия грозная: либо вы над ним властвуете, либо он вас пожирает.

Что же Станкевич? Маршировал днем и ночью, в снег, мороз, дождь, в метель и зной. Маршировал, печатая шаг, твердо ставя ногу, носком немного внутрь, и подаваясь корпусом вперед, с неразлучной винтовкой, болтавшейся за спиной. Он был, пожалуй, одним из самых пожилых добровольцев, но не уступал молодым ни на марше, ни в бою. Он мало изменился. Не похудел, а тот жирок, что откладывался кое-где в течение последних двадцати лет, превратился в мышцы. Он всегда был костистым и рослым, а теперь стал похож на шкаф. Солнце и ветер опалили кожу, массивное лицо, изборожденное глубокими морщинами, было, казалось, сплетено из ремней, подстриженные ежиком жесткие, как щетина, волосы напоминали текинскую шапочку. Все в нем дышало решимостью и силой, даже вульгарностью, чего в молодости не было. Взгляд был тяжелый и неприятный, толстая шея наводила на мысль о бычьей свирепости. Когда-то большие, но красивые руки превратились в лопаты, густо поросли волосом.

Однажды, маршируя через очередную станицу, он посмотрел на себя в зеркало в белой изящной раме, выброшенное из хаты какого-то иногородца, похитившего его, вероятно, некогда в помещичьей усадьбе, посмотрел и гнусно выругался: из зеркала на него глянула мрачная апоплексическая харя.

— Ну и ну, — проворчал он, — ряха как у будочника.

Он старался быть все время в хорошей форме, чего прежде никогда не делал. Прежде он был здоров, и точка. Теперь осознавал: у возраста есть свои законы и то, что молодым дается без труда, он может достичь, лишь рационально расходуя силы. Вместе с мягкостью он выработал экономность движений и шел слегка наклонясь вперед, держа тело под углом. Каждый день внимательно осматривал ступни ног. В станицах и хуторах смазывал их жиром или салом и не набивал поэтому мозолей — источника мучений всех офицеров. При первой же возможности стирал портянки и сушил их на солнце или на ветру. Еще в начале кампании ему удалось купить в москательной лавочке две бутылки скипидара, и он каждый раз натирал тело, стоило почувствовать озноб или приближение насморка. Водку пил только во время еды, и то понемногу, курение ограничил несколькими папиросами в день. Он старался, если была хоть малейшая возможность, уснуть и научился засыпать мгновенно в пятнадцатиминутные привалы. Однажды заснул даже в цепи, во время перекура, когда атаковали позиции большевистских пулеметов.

— По-моему, ты решил явиться к Господу Богу в наилучшей форме, — шутил Гришка Абрамов.

Благодаря этим стараниям и природному здоровью он мало чем отличался в смысле кондиции от своих товарищей, которые были вдвое его моложе.

Отношение офицеров к Станкевичу было смесью уважения, интереса и неприязни. Им импонировал этот отважный пожилой мужчина, интриговало его молчание, сама его личность, но и задевала злая ирония. Начальство ценило в нем спокойную и разумную отвагу, абсолютную дисциплину и, как казалось, полнейшее отсутствие высоких чувств.

И потому осенью 1918 года в период затяжных боев с Таманской армией Станкевич получил в командование взвод и был произведен в полковники.

Белые продвигались на север, красные отступали, но делали это медленно и, отступая, тут же налаживали оборону. Во все отряды Красной Армии пришли комиссары, преданные делу, твердые коммунисты. Митинги ограничили до минимума.

В подразделениях стали вводить дисциплину, случалось, красноармейцев расстреливали за плохое состояние личного оружия. Командиров начали снимать с должности не только за отсутствие решительности и отваги, но также и за ее избыток, за то, что отвага превращалась в риск, а решительность становилась бравадой. Таким образом потрепали многих степных атаманов. Сорокина, человека редкой отваги, отличного строевого офицера, главнокомандующего Кавказской армии, отдали под суд и в тот же день расстреляли за диктаторские замашки. В Красную Армию влились новые полки и дивизии, как, например, реорганизованная Железная дивизия Шелеста, латышские стрелки, красногвардейские формирования коммунистов — рабочих крупнейших заводов Москвы и Петрограда, конница Буденного. Произошли перемены в командовании, энтузиастов заменили спецами, иногда офицерами генерального штаба бывшей царской армии. На юг шли целые эшелоны, их тут же перебрасывали на фронт.

Меж тем в той же степени, в какой дела поправлялись у красных, они ухудшались у белых. Нарастал антагонизм. Казаки самовольно покидали район боевых действий сотнями и даже полками. Сотни Шкуро оказались почти сплошь обыкновенными бандитами, немногочисленные кавказские отряды уже не представляли собой боевой ценности. Дезертиров и пленных из Красной Армии интересовали в основном грабежи. Немногочисленные формирования, присланные союзниками, бились бестолково и трусливо. Поредевшими офицерскими полками затыкали все дыры, их перебрасывали в самые уязвимые места, в невралгические пункты, но офицеров становилось все меньше и меньше. Погиб Марков, из отряда Дроздовского уцелело всего несколько сотен, лучших людей потерял Кутепов, Казанович пал вместе с половиной своего полка, убили Ранского. И тем не менее стоило красным увидеть длинные, приталенные шинели, погоны и худые лица юнкеров, перебегавших, подобно волкам, в поредевших цепях, как они заворачивали обратно или же, принуждаемые комиссарами к сопротивлению, гибли от метко направленной пули, от штыка в ближнем бою, в котором офицеры не знали себе равных. И потому, а может, не только потому, все более многочисленная, лучше управляемая и неплохо вооруженная Красная Армия отступала перед малочисленными, раздираемыми внутренними конфликтами и все более измотанными деникинцами. Ранней весной 1919-го стало ясно, что положение красных отчаянное. Кутепов занял Орел и Тулу, конница Мамонтова совершала глубокий опустошительный рейд по тылам большевиков. Под угрозой оказалась Москва.

И вот тут-то белые лопнули, как чрезмерно раздутый пузырь. Казаков потянуло на тихий Дон, свободный не только от красных, но и от белых. Кулацким сынкам куда милее был Махно, и они валом валили к нему, а Добрармия, точнее говоря — ее остатки, достигла стадии физического и психического кризиса.

Как раз в этот момент Станкевича вместе с несколькими взводами и трехсотенным отрядом курляндских дворян перебросили на Днепр с задачей помочь немногочисленным белым формированиям, взятым в клещи бандами Махно и полками Крымского фронта под командой талантливого Дыбенко.

Началось разложение. Белые сражались все так же мужественно, но уже в силу инерции, они смертельно устали, были взвинчены, между офицерами дело доходило до ссор и драк. Оставался профессионализм, но не было прежнего духа. Кое-кто стал задумываться, чем кончится вся эта затея. Стоит ли бороться с собственным народом? И можно ли этот народ победить? Опыт подсказывал, вроде бы так. От Стеньки Разина и Емельки Пугачева до 1905 года. Но возможно ли это теперь? Однако они сражались, ибо делать в этой стране больше им было нечего, а сдаваться незачем и некому. Размышлять и сомневаться Станкевичу не приходилось. Он констатировал факт разложения, вернее, полного истощения сил, но это его не удручило. Поражения не наполняли горечью точно так же, как не радовали прежде победы. Товарищи по оружию твердили, что вязнут в большевиках, во всей этой паршивой голытьбе, что они — это пуля, раздирающая перину, которая рвет холст, входит в глубину, но теряет убойную силу и, увязая в пуху, не в состоянии пробиться наружу. Он соглашался с ними. Они уверяли, что это порождает своеобразную военную клаустрофобию, и тогда он заявлял, что это действительно так, но значения не имеет. Если же его спрашивали, что, собственно, в их ситуации имеет значение, он отвечал: пожалуй, ничего.

VI

Станкевич прислонился к балке и вытянул ноги. Сквозь щели в досках тянуло холодом. Из-за приоткрытой двери долетал говор часовых. Разбитые губы вспухли и не закрывались. Озноб усиливался. Тело колотило от лихорадки и холода. Левый глаз, должно быть, заплыл — он ничего им не видел. Хотелось пить. Безжалостно стянутые веревками и выкрученные назад руки горели так, словно их сжимали раскаленными обручами. Ладоней он не ощущал. Попробовал было шевельнуть пальцами и не понял, ворочаются ли они или висят без движения. Ему представлялось, что ладони превратились в толстые белые подушки. Через час-два начнет, по-видимому, светать. Войдут красноармейцы, может, вместе с комиссаром, посадят его в бричку, повезут в штаб Крымской армии, которая, надо полагать, продвинулась немного вперед, иначе говоря — на северо-восток. Шкуро отступил. Добрармия не подошла, фронт оголился, чем и не преминул воспользоваться Дыбенко. Где он может быть теперь, этот простой матрос Балтийского флота, который превратился в красного командарма? Наверное, еще на правом берегу Днепра. Полк, который их вчера разгромил, скорее всего, авангард. Итак, провезут его десять, а может, тридцать верст и введут в какое-нибудь строение, наполненное перестуком телеграфа и деловой беготней, втолкнут в сизую от папиросного дыма комнату, начнут расспрашивать, небрежно и снисходительно, как расспрашивают тех, чья участь решена. Не выяснят ничего любопытного, хотя, впрочем, любые сообщения не окажут никакого влияния на его дальнейшую судьбу. Ему достанет сил на высокомерное презрение. Затевать дискуссию он не станет, для этого он слишком стар и слишком плохо себя чувствует. Потом расстреляют. Цацкаться с ним не будут. Расстреляют где попало и все равно как. Это не будет церемонией, которая для обреченного служит чем-то вроде утешения, давая ему на десять-пятнадцать минут ощущение своей значительности. Не будет ни духовника, ни барабанной дроби экзекуционной команды, ни щеголеватого офицера, угощающего последней папироской. У них есть дела поважнее. Они спасают сейчас мир, борются за новую жизнь. Кто из них станет морочить себе голову театральным представлением? А может, вообще никуда не повезут. Прикончат здесь, в амбаре, вот и вся недолга. Может, им уже известно то, что хотели знать вчера, а может, они этого не только не знают, но и не желают знать? Рыжий командир, деревенский цезарь, храпит сейчас, поди, под тяжелой периной, изрядно хлебнув самогону. Может, это еще тот самый самогон, который они начали вместе с Гришкой? Утром зевнет, осведомится, который час, идет ли дождик, встал ли уже комиссар, по-прежнему ли гнедой вздергивает головой, есть ли вести из штаба, и среди всех прочих вопросов, которые в таких случаях задаются, осведомится, позевывая и почесывая лохматую грудь, про этого старого сукина сына, которого они вчера допрашивали с комиссаром, и тогда вестовой доложит, что держат его, соответственно приказу, под стражей, связанного, как и полагается. А командир зевнет, опять почешет грудь и, натягивая сапоги, между прочим буркнет: «Да прикончите вы его… Васька, или кто там еще, за амбар — и пулю в лоб». Вестовой гаркнет: «Слушаюсь, товарищ командир!» — и выскочит из хаты. Но рыжий его остановит, встанет, стукнет пятками о пол, чтоб ступни влезли в сапоги, и, слюнявя химический карандаш, выведет прыгающими в разные стороны буквами на вырванном из блокнота листке, что по приговору советской власти и согласно воле трудящихся… и отдаст вестовому с вопросом: «А Васька-то грамотный?» «Грамотный!» — гаркнет вестовой. «Тогда порядок, — буркнет рыжий, посматривая, где он, таз с водой, — пусть сперва прочтет, а потом пристрелит. — Махнет рукой и добавит: — А то как удобней. Сперва пристрелит, а потом прочтет — один черт. А комиссара ни в коем разе не будить! — бросит он грозно вслед исчезающему вестовому, который уже не заметит, как в куриных глазках командира замелькали веселые огоньки. — Пусть дитятко поспит», — буркнет командир, принимаясь за чай.

Он встал и прошелся по амбару. Ног не чувствовал, ходил легко, словно был уже духом.

Любопытно, подумал он, что случилось бы, послушай я тогда ту старуху на балу в Недомышах? Как сложилась бы моя жизнь, сделай я то, на что она меня подбивала? Пеклась она, надо полагать, не обо мне, а о Польше. Что они там с этой Польшей? Не одна эта старуха, но и дурочка Эльжуня, и его тетка, у которой не все дома. Что такое для них Польша? Клочок земли, на котором родились, и, кстати, совершенно случайно? Или форма сознания? А может, стремление к чему-то, чего все равно не достигнешь? Может, я отличаюсь от них, а может, просто воспринимаю вещи такими, каковы они есть? Если так, то я честнее. Выходит, я честнее их всех; для них патриотизм — это ширма, за которой они прячут страх и беспомощность.

Он ходил взад и вперед, втягивая в легкие холодный влажный воздух. Да, все именно так, как я себе представляю, а если даже иначе, никакого значения это не имеет.

Он пнул створку двери, та подалась с писком.

— Тебе чего? — спросил один из часовых, сидевших у костра. Даже не приподнялся, повернул лишь голову и глянул с неприязнью. Двое других смотрели по-прежнему в тлеющий огонь, у одного голова была замотана шарфом.

— Мне бы помочиться, — ответил Станкевич хрипло.

— Ну и мочись, — отозвался часовой, словно с облегчением, что дело всего лишь в этом.

Тот, с шарфом на лбу, поднял голову. Лицо у него было бледное, в морщинах. Он поправил винтовку, зажатую между коленями, и глуповато ухмыльнулся.

— У меня руки связаны, — сказал Станкевич.

Часовой зло на него взглянул и заорал:

— Ах ты, такая-рассякая твоя мать, хочешь мочиться — мочись, не хочешь — не надо, не приставай к людям ночью с пустяками.

Обвязанный шарфом засмеялся и вновь опустил голову, вглядываясь в огонь. Станкевич постоял минуту, потом повернулся и вошел в амбар.

— Мерзость, все мерзость, — прошептал он. — Пустяк, без значения, а все равно мерзость.

Он расставил пошире ноги, постоял так недолго с выражением страдания на лице. Потом отрывисто рассмеялся и вновь сел на чурбак. Вспомнился случай, произведший на него тогда большое впечатление.

Было позднее лето 1918 года. Овладев Кавказом, белые добивали остатки отходящих на восток большевиков. Ночью, в момент ожесточенной перестрелки, его ранили в ключицу. Пуля разорвала кожу вместе с мышцей плеча, рана была не тяжелая, но жгло как огнем. К тому же еще стояла сорокаградусная жара. Со стороны Азовского моря дул горячий ветер, поднимая облака пыли, степь была серая, гнетущая. Он сидел на подводе, привалясь спиной к стойке. Рядом, на сене, прикрытый брезентом, лежал молоденький подпоручик. Его била дрожь, и он, не открывая глаз, стонал. Вдруг умолк, а мгновение спустя поднял руку, как бы желая заслонить лицо, и прошептал по-польски:

— Матка Боска… Боже, Боже…

Станкевич повернулся к раненому и спросил:

— Хотите пить? Может, повернуть на бок, солнце не будет слепить глаза.

Юноша ничего не ответил, только вытянулся в струнку, и желто-белая кожа стала впитываться, казалось, в его череп.

«Кончается», — подумал Станкевич и отвернулся. Возница, пожилой плечистый казак, напевал тихонько, наверное уже с час, какую-то песню. Их обогнал в облаке пыли идущий крупной рысью эскадрон из дивизии Улагая.

— Боже, Боже, — прошептал опять офицерик и, не открывая глаз, поднял голову.

— Через час будет легче, — пробурчал Станкевич, пододвигаясь к раненому, — зайдет солнце. Воды дать?

Подпоручик помотал в ответ головой.

— Вы поляк? — спросил Станкевич.

Юноша открыл глаза и метнул на Станкевича быстрый, вполне осмысленный взгляд.

— Да. Где мы находимся?

— Преследуем остатки красных. Ночью будем в Нарине.

Юноша приподнялся на локте, вскрикнул и упал навзничь на сено. Казак, не прерывая песни, обернулся.

— А вы?.. Вы знаете польский?

— Да, — пробурчал Станкевич.

— Простите, не расслышал, — сказал офицерик.

— Да, знаю, — отозвался Станкевич громко и неохотно. Потом, отерев потное лицо, спросил: — Куда вам засадили?

Юноша откинул край брезента, правая нога была обмотана кровавыми тряпками.

— Осколок гранаты, — сказал он, — разодрало от колена до паха.

Станкевич усмехнулся:

— До свадьбы заживет.

Молодой человек закрыл глаза. Станкевич покивал головой и, не глядя на раненого, повторил по-польски:

— До свадьбы заживет. — И тут же оживился: — Так говорила в детстве моя мать, когда я показывал ей свои синяки и царапины.

— Что мы тут делаем? — спросил офицерик таким тоном, словно только что пробудился от глубокого сна.

Но Станкевич не ответил, вслушиваясь в нахлынувшие воспоминания. Лишь минуту спустя бросил на юношу рассеянный взгляд:

— Вы, кажется, о чем-то спрашивали?

— Что мы тут делаем, полковник? Здесь, в этой степи?

— Воюем.

— Так. А за что?

Казак хлестнул кнутом лошадь, та пошла рысью; поправив шапку, он запел во весь голос, то и дело обрывая фразу, которую только что старательно вывел.

— Заткнись! — крикнул Станкевич. — Сволочь…

Казак смолк, но не сразу, а так, словно песенка все еще булькала в глотке независимо от его воли.

— Оставьте его, он мне не мешает, — сказал юноша и, посмотрев внимательно на Станкевича, добавил: — Так вы тоже поляк?

— Да, и не единственный в этой армии, — ответил с раздражением Станкевич. Помолчав, добавил: — Нет, не поляк. Родители были поляками. Впрочем, неважно…

— Может, и было неважно, да теперь все изменилось. В Польше создан, говорят, какой-то Регентский совет. Есть своя армия. Появился шанс на независимость.

— Ну и что?

Юноша заслонил глаза рукой, его вновь трясла лихорадка. Гудя, пронесся в пыли открытый «даймлер» с генералом в очках, тот сидел выпрямившись, скрестив руки на трости.

Поднялась туча пыли, накрывая дорогу. Кони, фыркая, замедлили шаг. Возница стеганул по крупам, но это не дало результата: лошади лишь для виду пробежали немного рысью. Ветер поутих, и сухости как бы поубавилось. Метрах в сорока впереди шел отряд кадетов.

— Что мы делаем здесь, полковник? — вновь спросил юноша.

— Связан ли ваш вопрос с Польшей? Точней сказать, с этим, как вы определили, шансом на независимость?

— Не знаю, не знаю…

— На него вы должны ответить себе сами. Армия, в которой вы служите, называется добровольческой и таковой является в действительности. Что же до меня, то, видите ли, поручик, я офицер, кадровый офицер, и война — моя профессия. Ничего иного делать в данный момент я не умею, а не делать в этой стране ничего — значит погибнуть, что не является, впрочем, худшим выходом из положения. Но пока есть еще возможность пожить, стоит воспользоваться.

— Но ведь это не имеет смысла!

— Что именно?

— То, что делаем мы, поляки, — и с той, и с этой стороны.

— Я не являюсь, поручик, вашим непосредственным начальником, но, думаю, вы сами отдаете себе отчет, что…

— Знаю, знаю! — крикнул в сердцах юноша, нервно перебирая пальцами край брезента.

— В принципе я с вами согласен, — произнес Станкевич, доставая портсигар. — Это столь же бессмысленно, как и все остальное. Кажется, у молодежи это сейчас в моде: отрицать все на свете, но я говорю это не потому, что следую моде, а потому, что думаю так на самом деле, вдобавок не первый день. Вы, разумеется, могли оказаться на стороне красных, могли торчать в немецком окопе или во французском, по другую линию фронта, могли кутить сейчас где-нибудь в Вене или маршировать в легионах Пилсудского, могли, разумеется, вообще не маршировать, а сидеть в своей квартире в Москве, или в Киеве, или там, где вы ее изволите иметь, хрупать сухари, запивать их водой и ждать чуда или же, наоборот, работать в каком-нибудь комитете во имя такой или этакой идеи. Что тоже было бы столь же бессмысленно, как и то, что вы делаете сейчас. Сколь ни печально, нам не повлиять на ход событий, потому я советую вам не морочить себе голову, а подумать о ноге. Без Польши жить можно, без ноги — труднее.

По некрасивому, но одухотворенному лицу пробежала тень скорбной тоски. На высоком бледном лбу выступили капли пота, юноша сдвинул брезент, оставив закрытой лишь раненую ногу. Станкевич понял: хоть и жарко, не хочет демонстрировать свое кровавое тряпье. Эта деликатность его растрогала. И подумал: хорошо бы юноше сказать что-нибудь утешительное, что-нибудь такое, что бы его успокоило, но, во-первых, ничего не приходило в голову, во-вторых, испытывая к нему уважение, нечто вроде братского чувства, он понял: банальные слова ни к чему. Впрочем, даже банальные не вертелись на языке. Но прерывать разговора не хотелось, и он спросил, сильно ли докучает рана, получил ли он какое-нибудь обезболивающее средство. Юноша ответил, что нога у него одеревенела, он ее не чувствует, а мучают его тошнота и лихорадка. Потом они ехали молча. Солнце шло к закату, стало прохладней. Станкевич некоторое время наблюдал за забавными зверьками, похожими на кроликов, но с длинненькими лисьими мордочками и огромными, как бы улыбающимися глазами. Они дерзко появлялись на краю дороги, стояли столбиками, с интересом наблюдая за проходящей армией.

— Что это за зверюшки? — спросил Станкевич казака, махнув в сторону обочины рукой.

— Сущая дрянь, ваше благородие, — отозвался казак, — мясо у них отдает кошачьим дерьмом.

— Зато хорошенькие, — сказал Станкевич.

— Но не для харча, — бросил казак.

Подпоручик заснул, или, может, так только казалось, он лежал, вытянув руки вдоль туловища, равномерно дыша. Станкевич смочил водой из манерки платок и приложил к его лбу. Молодой человек открыл глаза.

— Спите, спите, — сказал Станкевич, наклоняясь.

— Исключено. — И юноша горько улыбнулся. — Я пытаюсь уснуть вот уже два дня.

— Может, папиросу?

— Нет, спасибо.

Станкевич поскреб свой щетинистый затылок и, все еще склоняясь над юношей, тихо и как бы с усилием произнес:

— Знаете что, поручик, раз вам так нужна мотивировка, то, я думаю, вы всегда можете себе сказать, что воюете здесь во имя цивилизации и культуры, и тогда вопрос «Что мы тут делаем?» не будет риторическим.

Юноша стиснул скулы, под тонкой кожей проступили узелки мышц, и ответил спокойно, но холодно:

— Шутите, полковник.

— Я был бы последним негодяем, если бы в такую минуту позволил себе шутить с вами. Не знаю, так ли оно на самом деле, но, уверяю вас, я говорю то, что думаю.

— За цивилизацию, за культуру… — буркнул юноша и выпятил красиво очерченные губы. — Нет, это ж смехотворно…

Станкевич отодвинулся от него и, привалившись вновь к стойке, сказал:

— Не понимаю, почему это кажется вам смехотворным.

— Кто борется здесь за цивилизацию? Белые? Офицеры? Кадеты?.. Почему? Потому что говорят по-французски? Потому что чистят ногти? Нет, вы шутите, полковник.

— Вот… вот мы и дошли до сути. Вам кажется, это лишено смысла, потому что вы над этим не размышляли, а цивилизация, культура — это несколько или, может, несколько десятков мелочей, которые людям определенной категории облегчают жизнь. И вы, и я — оба мы относимся именно к этой категории, уж не знаю, к сожалению или к счастью.

— Ну и что ж это такое?

— Как раз то, о чем вы вели речь. Французский, чистые ногти — да, да, это все цивилизация и культура, можно к этому добавить еще две-три детали: вилку, например, следует брать выпуклой стороной вверх, а не вниз, сморкаться в платок, а не в рукав, собак держать для удовольствия, а не только для пользы, залезать на даму не сразу, а предварительно с ней побеседовать, пригласить в театр, сыграть что-нибудь на рояле — в общем, отличать вещи красивые от безобразных и, поелику возможно, окружать себя этими первыми, ну и так далее и так далее. Это как раз то, ради чего мы воюем. Ну, может, еще кое-что другое. Если этого не существует, остается нагой человек, а нагой человек, поручик, — это животное.

— Вы и в самом деле так думаете?

— Да, в самом деле. Хотя смотрю на все как бы со стороны. Я во всем этом и одновременно рядом. Полагаю, что большевички, если победят, произведут тотальный погром всего, к чему мы привыкли и привязались, и на руинах начнут строить то, что уничтожили. От основания, но то же самое. На первый взгляд это абсурд, однако кто знает, может, такая ротация необходима. Истории известны подобные случаи. Может, мы уже вырождаемся, деградируем. Может, все, что достигнуто нами, годится лишь в переплавку.

— Значит, тем более нам нечего здесь искать.

Станкевич пожал плечами, словно желая вновь сказать, что это мало его волнует.

Солнце зашло, и стало холоднее. На небе вспыхнуло сразу несколько звезд. Степь пробудилась, послышался треск кузнечиков, над подводой засновали какие-то птички, на небе обозначился клин диких гусей, летевших к югу. Повеяло бодростью, широтой, закат был удивительный, казалось, небо на западе подсветили прожектором. Солнце обозначает здесь однообразие, подумал Станкевич, стоит ему зайти, и мир становится многоцветным. Он всматривался в горизонт, четко обозначенный, несмотря на сумрак, и очень-очень далекий. Уничтожить это, подумал он, никто не в силах. Кто знает, может, из всего красивого в здешнем краю останется людям только это.

Казак, не раз уже пытавшийся погнать лошадей рысью, отказался от своего намерения и, свесив голову, задремал.

От конских крупов шел резкий приятный запах. Ветер, как всегда вечером, унялся, слышался характерный шум движущегося войска, столь знакомый Станкевичу: тарахтение подвод, фырканье лошадей, далекий гул моторов, шорох марширующей по дорожной пыли пехоты, скрип орудийных лафетов. Юноша поднял голову и, поглядев на Станкевича, который жадно вглядывался в горизонт, спросил прерывающимся голосом:

— Как вы считаете, есть у меня шансы попасть в Польшу?

— Как прикажете это понимать?

— Ну, есть у меня возможность вырваться из этого русского ада? Что с матерью — я не знаю, отца утопили в шахте, он был горным инженером. В добровольцы я пошел вместе с товарищем по гимназии. Мы бредили романтическими приключениями, героическими схватками. Вадик погиб через две недели при взятии Тихорецкой, а я… сами видите.

Станкевич с теплотой глянул на молодого человека и погладил его светлые мягкие волосы.

Поздней ночью они въехали в Нарин, то ли городок, то ли станицу, вспугивая своим появлением черно-белых свиней, нежившихся в холодке на главной улице. Поручика забрали в передвижной лазарет, а Станкевич отправился к фельдшеру на перевязку.

Прощаясь, они крепко пожали друг другу руки. Станкевича так и тянуло поцеловать впалую щеку юноши, но тот, словно предугадывая его намерение, отвел голову и бросил выразительный взгляд: не надо, дела у меня не так уж плохи.


Внезапный порыв ветра ударил в двери амбара. Они с силой распахнулись, следующий порыв захлопнул их вновь. Станкевич вздрогнул, по спине прошел озноб. Из щелей потянуло холодом. Под крышей что-то шевельнулось, и сильно запахло сеном. Он поднял голову и взглянул вверх, но увидел одни только затянутые огромной паутиной балки. Температура, как обычно к утру, упала. Не было уже ни ломоты в костях, ни головной боли, только в распухшем незрячем глазу пробегали временами непонятные проблески. Холода он не ощущал, лишь невероятную усталость и желание спать. Он перегнулся вперед, упер лоб в колени. Связанные руки торчали за спиной, как крылья. Он был похож на дрофу, огромную, тяжелую серо-зеленую дрофу, чьи крылья представляют собой не орган движения, а только воспоминание о нем. Казалось, он готовится к полету и ждет знака. Даже длинные полы шинели, раскинутые по обеим сторонам чурбака, словно приготовились планировать в небесах. Выглядело это тем более забавно, что он был, наверное, последним в этом амбаре предметом, способным летать. Чересчур тяжелый, массивный, грузный.

Грудь сдавило и обожгло изнутри огнем. Было ему в этой диковинной позе удобно, несмотря на то что появилась боль. Дышал он с усилием, при каждом вдохе и выдохе где-то между горлом и грудью рождался повизгивающий храп. Он вслушивался в него с интересом. Ритмичный, как ход часов, он, казалось, как часы, что-то отмеряет. Неведомая птица затрепыхалась под крышей. Ему хотелось взглянуть, но он знал: стоит выпрямиться, не станет уже силы упереться вновь лбом в колени, а это необходимо — согнутому легче. Какая-то внутренняя сила неудержимо рассаживала грудь. Всю ночь он терпел неудобство, и лишь теперь, на рассвете, когда нашел наконец, как сидеть на этом проклятом чурбаке, не испытывая мучений, вдруг появилась боль — незваный гость, предваряемый, правда, всю ночь какими-то непонятными ему до сих пор сигналами, и тем не менее гость нежданный. Он ощутил на коленях что-то теплое и липкое. Кровь, подумал Станкевич, она течет либо изо рта, либо из ушей. Лапа у рыжего тяжелая, а еще раньше угостили меня прикладом, но голова в порядке, неприятностей с головой нет, да, голова в порядке, я ее не ощущаю, стравливает только потихоньку кровь, осторожно, чтобы я этого не видел, зато в груди что-то бунтует, набухает, хрипит, колотится, точно хочет выскочить наружу. Перед ним медленно и величественно проплыло нечто очень широкое, плоское, необозримое, без начала и конца. Он увидел сам себя, как он идет по равнине четким, размеренным шагом, ставя носки слегка внутрь, и удаляется, уменьшаясь при этом. Он один, никто его не сопровождает, никто не указывает путь. Он уходит, ни к чему не приближаясь. Пространство без начала и конца, нет в нем ничего такого, к чему можно было бы приблизиться. Нет ничего печального, ничего веселого, ничего угрожающего, ничего ласкового, все бесцветное, безликое. Он уже маленький, почти невидимый. В ту же секунду он вдруг почувствовал: надо подняться, но это было уже выше его сил; кто-то прижал его седую круглую голову к коленям, и он лишь затрепетал торчащими вверх, сведенными веревкой руками и застыл как раз в тот момент, когда потерял сам себя из виду.


Утром в амбар вошел часовой с винтовкой под мышкой. Он поглядел по сторонам, втянул в легкие приятный запах сена и сказал негромко, но явственно:

— Ну, старик, собирайся, поедешь в штаб.

Окинул взглядом двуколку и подошел к одному из свисающих с балки мешков. Дунул в сжатый кулак и ударил дважды по мешку, затем пнул валявшийся под ногами котел с прогоревшим дном и, обращаясь в сторону чурбака, сказал громче:

— Вставай, пошли!

Выставил винтовку и ткнул изогнувшееся тело стволом в плечо. В ответ — лишь вялое сопротивление, такое же, как от удара по мешку. Он толкнул сильнее, и тело упало на молотильный ток, усеянный щепой и соломой. Часовой наклонился и буркнул, разочарованный:

— Вот те на, такая история! — Он вышел из амбара и крикнул: — Никон, бегом к комиссару, офицер помер!


Полк Ивана Федца был в соответствии с догадкой Станкевича лишь авангардом, главные силы большевиков стояли еще за рекой. Утром Федец получил сообщение, что на станцию Васильевка прибыл бронепоезд с дроздовцами, в связи с чем ему надлежит, немедленно покинув захваченные хутора, отойти обратно за Днепр. Федец выл не меньше часа от ярости, набил морду вестовому, поклялся комиссару Богом, в которого не верил, что устроит в штабе резню, но, разумеется, это был уже не восемнадцатый год, и приказ пришлось выполнять.

Сельчанам оставили несколько десятков трупов, которые следовало как можно скорее закопать, потому что осень была туманная, дождливая и морозов пока не предвиделось. И потому, матерясь не хуже Федца, они принялись за проклятую работу так, как берется за нее мужик, если он на что-то решился. Среди мертвецов были и Станкевич, и Демьянчук. Демьянчука в амбаре за молотилкой нашла соседская девчонка.

Для деревенских возникла некая моральная проблема, которую, возможно, они сразу б и не решили, не возникни дело какого-то Фрола и какой-то Анастасии, которое взволновало всех. Говоря «всех», нельзя сбросить со счета и детей, тащивших тяжелые, мокрые и как бы набухшие от влаги трупы. Да, нелегко приходилось ребятишкам, ноги и руки покойников были скользкими и неподатливыми, но усилия компенсировались замечательной игрой: когда тело валилось с земляного бугра в глубокую яму, разгорался спор на конфеты, резинки для рогаток, на птичьи яйца и на папиросы — ничком бухнется или навзничь.

Так вот, насчет Демьянчука. Тут все было не так просто. Мужики потолковали на перекуре и пришли к выводу, что хотя Демьянчук мужик, конечно, богатый, уважаемый и толковый, но, с другой стороны, нездешний, приблудный, одни говорили — с Урала, другие — с Дона. Одинокий, жена померла, дочка шалавит у Махно — ни найти, ни известить. В церкви почти не бывал; словом, учитывая все это, обиды ему никакой не будет, если и он вместе с остальными, которые, может, даже лучше его, здесь же ляжет в землю.

Бросили его на самый верх и дружно взялись за лопаты, тем более что с реки набежал холодный пронзительный дождь. Офицеров перед похоронами обыскали основательно, но взяли немногое. Хутор был богатый, кулацкие сынки хаживали с бандами, и сапоги, шарф или там зеркальце не производили ни на кого впечатления; хотя и брали кое-что, но, скорее, порядка ради, по привычке.

Станкевича собирались похоронить в чем был. Но в последний момент какая-то девочка позарилась на металлический образок Пресвятой Девы, один из тех, что он взял из вещей матери.

Двумя неделями позже, когда свежую могилу присыпало первым снегом, Димка, деревенский дурачок, поставил на ней крест, но ребятишки его повалили. На следующий день он поставил другой, сделанный из трех прутиков, связанных берестой, и тот простоял до самого лета.

Загрузка...