Еще лет пять-шесть назад имя Евстахия Рыльского, человека, который к тому времени перешагнул порог сорокалетия и переменил массу самых невероятных профессий, в культурных кругах Польши мало кому было известно. Но когда в 1984 году в одном из самых солидных варшавских издательств вышли две его повести, включенные в предлагаемую читателям книгу, критика тотчас же вынесла категорический и единодушный приговор: зрелая проза, настоящая литература.
И это действительно было именно так. Нежданно-негаданно — а такое в литературе случается — появился очень интересный, сильный, я бы сказал, как-то по-старомодному добротный писатель, голос и мысли которого более чем просто индивидуальны. Писатель очень самобытный, хотя вовсе не порывавший с литературной традицией, напротив, кажется, даже нарочито подчеркивавший свою с нею связь. Правда, не столько с польской, сколько, пожалуй, с российской: Чехова, Толстого, Бунина, Булгакова. Это весьма охотно подтверждал в многочисленных интервью и сам писатель.
Но, разумеется, всего этого было бы еще, наверное, недостаточно, чтобы книги Е. Рыльского привлекли к себе столь пристальное внимание. Возможно, ключ к разгадке их успеха и у критики, и у читателей надо искать в ином: в том, что писатель открыл в новейшей польской литературе совершенно нового героя. Ведущей, можно сказать, даже дежурной фигурой и в прозе, и в поэзии был, как правило, человек, тесно связанный (так или иначе) с демократической, повстанческой традицией.
Странного здесь нет ничего. Не надо только сбрасывать со счетов того обстоятельства, что в конце XVIII столетия Польша как самостоятельное государство исчезла с политической карты Европы (страну поделили между собой Россия, Австрия и Пруссия) и вновь появилась на ней лишь более столетия спустя. И появилась всего только на два десятилетия: за ними последовало без малого шесть лет оккупации и войны. Затем — драматические перипетии становления Народной Польши в новых границах, годы «культа», нескольких оттепелей и кризисов, военного положения и опять драматическое становление Республики Польша… К тому же все без исключения польские национально-освободительные восстания двух последних столетий были проиграны. Патриотизм в польском общественном сознании поэтому чаще окрашен в безнадежно-героические, отчаянные тона. Он может быть романтически-порывистым призывом пусть к безрезультатной, но бескомпромиссной борьбе за свободу и независимость, может приобретать и «позитивистские» черты (акцент на своего рода теорию малых дел и ограниченное сотрудничество с либеральными элементами внутри страны и за ее пределами ради постепенного, шаг за шагом, обретения Польшей суверенитета и независимости). Естественно, что патриотическая традиция в польской культуре, в польском национальном сознании отождествляется до сих пор с традицией, так сказать, или повстанческой, или антиповстанческой.
К ней неизменно обращались и обращаются в послевоенные десятилетия писатели разных, подчас противоположных и даже враждебных политических взглядов. Одни выдвигают на первый план бескорыстие, жертвенность и самоотречение во имя будущего, что в крайних случаях неизменно оборачивается нетерпимостью к инакомыслию, готовностью подчинить Делу, Идее все, вплоть до вековых представлений о нравственности. Другие в этой же традиции, в этих «польских мифах» (неокупаемый героизм, растоптанный внешними силами патриотизм, циничное использование заранее обреченных благих порывов всякого рода отечественными и иноземными проходимцами и фанатиками) видели и видят одну из веских причин хронических польских бед, объясняющую, в частности, и «неудачу польского послевоенного эксперимента».
Одним словом, со времен, пожалуй, Мицкевича подлинным героем польской литературы был человек, либо отождествляющий себя с польским повстанческим мифом, либо же словом и делом против него возражающий, — но никогда не равнодушный к нему, всегда патриот, всегда человек, бережно оберегающий свои национальные корни.
Е. Рыльский этот неписаный канон нарушил, решив обратиться к исследованию совершенно иного типа поляка — начисто лишенного патриотических чувств и понятий. И выбрал для этого тип обрусевшего поляка. Но обрусевшего, так сказать, не сознательно, не волей обстоятельств, которым он, сопротивляясь, вынужден был все же поддаться, а как-то бездумно, пассивно, без сожалений. Такие, конечно, в польской литературе появлялись — но ее героями, ни в буквальном, ни в художественном смысле, никогда не были.
А между тем на царской службе, гражданской и военной, в XIX и начале XX столетия состояли тысячи и тысячи поляков, в 1905 и 1917 годах многие из них активно, осознанно сражались против своих земляков — патриотов, демократов, революционеров. Кстати, офицеры с польскими именами и фамилиями служили не только в красной, но и в белой армии, вожди которой и слышать не хотели о подлинной независимости Польши, о выходе Привислинского края из состава России, когда она покончит с большевиками и революционной смутой.
Многие из них были реальным «опровержением» польской повстанческой мифологии. Литература справедливо вынесла им однозначно суровый приговор, но, по существу, так и не занялась художественным исследованием этих «лишних людей», выломавшихся из круга польской демократической или консервативно-патриотической традиции. Е. Рыльский такое художественное исследование предпринял. И оно, на мой взгляд, оказалось не просто удачным, интересным и новаторским вкладом в польскую литературу, но затронуло проблемы более общего свойства, способные, думается, привлечь внимание и советского, в первую голову, конечно, русского, читателя…
Станкевича мы встречаем на Украине в дни, когда гражданская война уже подходила там к концу. В каком-то хуторе этот белый офицер, схваченный красными, ворвавшимися туда совершенно неожиданно, коротает ночь в овине. Его ждет допрос в штабе и неминуемый расстрел. Но он не дотягивает до утра, умирает. Это своего рода обрамление повести «Станкевич», в которой писатель рассказывает непростую и небанальную историю — судьбу одинокого человека, коему задолго до описываемых событий все вообще стало безразлично.
Задолго до этого, в 1864 году, на глазах совсем еще ребенка Губерта Станкевича казаки зарубили его отца, человека уже больного, участника январского восстания 1863 года, разгромленного царизмом. Мальчик, по сути дела, тогда так ничего и не понял. Десяти лет от роду он уехал из родных мест — уехал из «русской Польши» в собственно Россию. Здесь он выучился, сделал недурную карьеру и хотя не стал русским, но, по его же словам, врос в Россию.
Врос спокойно, естественно, без особых раздумий и рефлексий, врос, как деревце, перенесенное из одной почвы в другую. Станкевич — очень живая, кажется, знакомая русскому читателю фигура, некая диковинная смесь чеховских и купринских офицеров. Но он все же еще не русский, хотя уже и не поляк. Его мать, вышедшая затем замуж за русского интеллигента, осела в Москве. И после ее смерти отчим передает Станкевичу обращенное к нему письмо-завещание отца, хранившееся у матери. Написанное в традициях и слогом польского романтизма, слогом взволнованным, возвышенным и уже давно обветшавшим, оно не более чем удивляет Станкевича, как нечто, тщетно пытающееся разбудить в его душе то, чего там или уже нет, или никогда не было вовсе. «Видишь ли, сынок, — наставлял из могилы отец совсем ему, по существу, незнакомого взрослого человека, — на картах Польши нет. Потому что кровавые захватчики разорвали ее на части. Но до той поры, пока мы носим ее в своем сердце, Польша есть. Мы должны ради нее работать и ради нее бороться, ибо она есть».
Однако для героя Е. Рыльского эти слова, кажущиеся ему — и не без оснований — старомодными, напыщенными, слишком громкими, были пустым звуком. Ибо не было у Станкевича в душе Польши, «польская мифология», ее язык, ее «знаки» остались для него диковинными, непонятными, чужими. Приехав в отпуск в Варшаву и отправившись затем в родные свои околицы, он почувствовал себя как человек, попавший за границу. Разговоры, наряды, литургия вечеров и встреч в усадьбах со щемящими песнями повстанцев, с предложениями остаться здесь и работать ради возрождения Польши представляются Станкевичу нелепостью, вызывают не интерес даже, а вялое удивление — чувство, знакомое посетителям музеев, равнодушным к пестрой и пыльной старине.
И другой герой Е. Рыльского — Рогойский из повести «Возвращение» — точно так же не понимает, не может и не хочет понять ни тех, кто рядится в национальные одежды, чтобы насолить российскому полицейскому, ни тех, кто уже в свободной, межвоенной Польше упивается восторгом по поводу возрождения Родины.
Оба героя Е. Рыльского — «люди без корней». Польша, исконная их родина, которая томилась в неволе и которую они покинули детьми потому просто, что так, а не иначе сложились жизненные обстоятельства, — Польша стала для них совершенно чужой землей, а Россия, приютившая их и даже к ним благоволившая, второй родиной для них не стала. Это страшный, может быть, самый страшный и чудовищно развращающий душу тип одиночества. Увы, XX столетие с его бурями и драмами, с его апокалипсическим насилием и презрением к человеку, прикрываемым прославлением массы, превратилось в своего рода гигантский инкубатор, рассадник такого рода «одиночества».
Питомцы этого инкубатора напоминают чем-то традиционных эгоистов, эгоцентриков, космополитов, но, строго говоря, подобные привычные квалификации не очень им по мерке. Станкевичи и Рогойские — скорее опустошенные, несчастные, хотя и крайне опасные своей агрессивной никчемностью люди. Многие из них превращаются в холодных, расчетливых и жестоких игроков, а нередко и марионеток в чужой игре. И потому их, как правило, мало интересуют дела и судьбы и той земли, к которой они случайно приросли, и той, которую они случайно отринули. Их притягивает, как, скажем, Станкевича, бильярд, но даже не результат партии, а лишь сам механизм игры.
Механизм игры… Он единственно притягивал к жизни и героя повести «Возвращение», младшего современника Станкевича, Максимилиана Рогойского. Как, впрочем, и всех его предков: прапрадеда — жулика, конокрада, оборотистого мужика, пришедшего на польские земли невесть откуда и приведшего с собою жену невесть какого роду-племени, — основателя династии Рогойских; деда, записавшегося за взятку в дворянство; отца, гуляку и драчуна, отказавшегося вести благопристойную шляхетскую жизнь, одичавшего и обезумевшего после бессмысленных зверств, скандалов, драк, скончавшегося в одиночестве тридцати с небольшим лет.
Сам Максимилиан получил прекрасное образование, умен, богат, увлечен Гёте, немецкой романтической поэзией, но циничен и бездеятелен. Он переживает, скитаясь по Англии, «неземную» любовь, затем возвращается в Привислинский край, со скуки женится, последовав совету приятеля, томится и чахнет. И когда началась первая мировая война, Рогойский отправляется в действующую армию, размышляя о том, что вот он едет, а вернее, его везут навстречу новым испытаниям, которые, подобно прежним, он примет с покорностью и которые не внесут в его жизнь ничего нового. Мысль, что он может не вернуться, замечает писатель, его не ужасала.
Но Рогойский вернулся. Позади остались «минуты безумств», к слову, периодически настигавшие весь его род: в отборном «партизанском» отряде белых офицеров он был участником диких, лишенных всякого смысла зверств, влачил на фронтах чужой, непонятной ему гражданской войны поистине жалкое, но агрессивно-скотское существование, наконец каким-то чудом — через Одессу и Румынию — пробрался в уже независимую Польшу, в свое имение, к своей семье. И подобно собственному отцу, Рогойский неожиданно для самого себя и окружающих погрузился в сон наяву, ставший началом длительного процесса его духовного и физического умирания.
Станкевича и Рогойского, какими бы разными они нам ни казались, какими бы несхожими по характеру и типу они ни были на самом деле, роднит тем не менее одно — оба они люди ниоткуда, люди без почвы, люди без идеи, люди без мечты, лишние в Польше, лишние в России. Но они повсюду творили зло именно потому, что, не обретя корней или не отыскав их, были лишены способности сознательно лепить собственные судьбы, и оттого им ничего не стоило походя искалечить чужие. Они пришли ниоткуда и ушли в никуда. Размышления и сомнения, совесть и покаяние не были их уделом. Их не повергали в печаль поражения, как прежде не радовали и победы. И потому Станкевич бесславно и бессмысленно умер физически, не дождавшись расстрела за дело, в которое не верил, но которому исправно служил, а Рогойский столь же бесславно и бессмысленно умер духовно, не найдя ни сил, ни охоты понять самого себя, землю, на которой родился, жизнь, начинавшуюся на ней заново.
Такие люди, как правило, не умеют жалеть себя, но они не умеют жалеть и других. И мы, увы, очень хорошо знаем: именно такие люди внесли и все еще продолжают вносить свой достаточно весомый вклад в поражения и трудно от них отличимые победы XX века, в формирование, если можно так выразиться, характера и облика этого одного из самых трагических столетий в истории человечества.
А. Ермонский