Около двадцати лет тому назад вышла в свет моя первая книга рассказов. Двадцать лет не круглая дата, но все же. К этому можно прибавить еще лет пять: пока я ее написал, донес до издательства, довел до печатного вида...
Понимая обязанность пишущего человека постоянно смотреть вперед, могу, однако, позволить себе обернуться, прикинуть, что получилось и почему.
Будучи молодым, я работал на изысканиях в Забайкалье. Наша партия прорубала трассу будущей лесовозной дороги. Раз в две недели партии полагался банный день, то есть выход из тайги на люди. Как-то партия ушла в ближайшую, километров за двадцать, деревню попариться в бане, а я остался за караульного в лагере. Наступила свобода и тишина. Да такая свобода — целых два дня, до понедельника! Такая тишина — на тысячи километров вокруг! Я огляделся и увидал синеву хребтов и первые желтые мазки — знаки осени.
Мигом сбегал в палатку, достал из мешка тетрадь в клеенчатой обложке и принялся писать, не думая о словах и фразах. Моим пером водило чувство свободы и счастья жить в мире, исполненном красоты и силы жизнетворчества.
Свобода и одиночество — первейшие условия творческого состояния — представлялись мне тогда, да и теперь тоже, высшим блаженством. Но блаженству был установлен срок в двое суток, нужно было воспользоваться им...
Впоследствии мне выпадали долгие сроки свободы, хотя бы относительной, — пиши, не хочу. Но достичь той интенсивности творческого состояния, как тогда в Забайкалье, редко когда удавалось.
На основании забайкальских записок я написал, то и дело переступая границы жанра, очерки и рассказы, с сюжетом и без него. Забайкальских тетрадок хватило надолго, они и сейчас еще не выработаны до дна.
С Кольского полуострова я привез заготовки для повести «Сто километров». Сто километров скал, болот, лебединых озер, песчаных, гранатовых кос, сосновых грив, от мыса Ристи-Ниеми, вознесенного над Баренцевым морем подобно форштевню корабля, вдоль норвежской и финской границы, до истока реки Печенги. Полярное бессумеречное лето, днем — весло, топор, геологический молоток, вечером — устройство бивака, поварские обязанности, охота-рыбалка, ночью — отдельный, мой костерок-дымокур, одиночество и свобода. Светло-призрачный, зыблемый, зачарованный мир, клики лебедей, белые лилии, рыбьи пляски. Так тихо, что слышно даже биение сердца. Так хорошо, что нельзя не писать. Начальник партии высунется из палатки: «Идите спать! Завтра у вас весло будет валиться из рук!» — «Ничего, еще посижу немножко...»
На Восточном Саяне, в Тофоларии я чуть не отдал богу душу. Спасибо, вывез меня, раненого, из тамошних урманов тщедушный на вид, но выносливый, безотказный саянский вьючный олешек. И вместе со мною тетради, заполненные каракулями бивачной скорописи, будущие мои повести и рассказы.
В зоне затопления Братского моря я прорубал «судовые хода» — визиры по самым низким местам, «тальвегам». Чтобы посуху к ним свозить древесину, а после сплавлять по морю. Признаюсь, тут с писанием было туго, до того прижимала мошка, что из накомарника носу не высунешь. Короткую передышку комары с мокрецами давали нашему брату только перед самым рассветом, эдак в пятом часу. Помогала немножко мысль о том, что скоро тут будет море, а с ним и конец комару. Очень я ждал тогда этого моря, очень мне хотелось морского ветра. Написанную в ту пору книгу я так и назвал: «Близко море».
Самый сильный ветер мне привелось испытать в Беринговом море, на Командорах. Сейнер «Елец» последним осенним рейсом привез с острова Беринга на Медный остров картошку — припас на зиму, но подойти к берегу не смог из-за наката. Шлюпку с пассажирами (я был среди них) вынесло волной на береговую гальку. Сейнер ушел отстаиваться за остров. Когда он сможет причалить и сможет ли, того никто не знал, кроме бога ветров Борея.
С постоянной неубывающей силой дул ветер, и если встать в ветру спиной, то можно было взойти без усилий на высокую скальную гряду. Можно было класть руки на ветер, как на перила. Подняться, потом свалиться по крутизне в Песчаную бухту; в ней было тихо и даже солнечно. У самого берега плавали, играли в прибое каланы и нерпы. Нахальные, голодные, блудливые песцы, с поджатыми по-собачьи хвостами, норовили куснуть за пятку.
В Песчаной бухте стояла промысловая изба с узкими оконцами — смотровыми щелями — «юрташка». Можно было смотреть в глаза океану и спрашивать у него: «Ну чего ты, ну чего ты вздыхаешь?» Можно было смотреть на морских зверей, в их игрищах было что-то от человеческих игрищ. Можно было зажечь огонь в камельке, согреть руки и писать, то есть размышлять — пером по бумаге. Вздыхал океан, и во вздохах его звучала трагедия жизни. «Ну чего ты, о чем?..»
На Командорах, на Камчатке я написал повесть-дневник «Водопад». С Сахалина привез рассказы «Около океана», «Накат», «Живые люди», с Курил «Внимание, мыши», в Хехцирском заповеднике на берегу Уссури написал «Шорох дубовой листвы».
Я называю эти красивые слова-приманки: Камчатка, Уссури... не для того, чтоб обозначить географический размах собственных исканий. Слова эти вошли в обиход моего поколения, — на его долю выпало, в числе других дел, заново открывать, обживать наш Восток. Уверен, что каждому, кто пробует силы в литературе и надеется на успех (каждый надеется), полезно сверяться с ориентирами общественного движения...
В самом начале, так далеко, что двоится, плывет изображение, я работал в молодежной газете на Алтае. Журналистика приучила меня к блокноту— записывать нужное для газеты и еще, сверх того, ненужное, для себя. В алтайских целинных совхозах, на полевых станах, в степи под скирдой соломы, в доме приезжих на Чуйском тракте, над Катунью, над Бией, над Алеем, над Обью я писал для того, чтобы самоопределиться, найти свое место, координаты в огромном, заново обретаемом, движимом великими трудами, преобразуемом мире, среди сонмищ людей.
В блокноте я фиксировал не только пейзаж и обстоятельства данного момента, но также и состояние духа, мгновенные ощущения, облекал в слова набежавшую мысль и чувство, то есть занимался самоконтролем, а стало быть, и самопознанием. Познавая мир, познай и себя — заповедь старая и нестареющая, как сам сущий мир.
На Алтае я написал первую книзу рассказов «Хлеб и соль», оттуда родом и повести «Снег в октябре», «До полудня». Уезжая с Алтая, опять возвращался туда, потому что именно там первоначало моей литературной судьбы. Алтай меня вывел в люди, можно сказать и так. И нынче, когда мне становится скучно дома — скука бывает смертной, берет за горло, если не пишешь, сорвался с дела, — я обращаюсь в степям и горам Алтая: «Господи, дай мне силы, как прежде, выйти на Чуйский тракт, поднять руку перед идущим грузовиком, забраться в кузов, махнуть до Чибита, а том пешком в Улаган, подняться в перевалу Кату-Ярык, спуститься к Чулышману, сто километров тропы, зажечь костер на берегу Телецкого озера — за мною приедет мой стены товарищ, наблюдатель поста гидрометслужбы Николай Павлович Смирнов: «Здравствуйте, давненько у нас не бывали...» — «Здравствуйте, Николой Павлович, все недосуг...»
Надежда моя — на дорогу или, вернее сказать, на тропу; мой сюжет на тропе, надо вначале его отыскать, как, скажем, след соболя на снегу, пойти по следу, промерить сюжет ногами, а потом написать. Это правило я выработал для себя за годы странствий, стараюсь следовать ему поныне, подчиняясь, конечно, и обязательному для каждого смертного закону постепенного сужения круга...
Однажды отправившись в путь, лет тридцать тому назад, я нагулялся вволю — с ружьем ли, топором, рейкой изыскателя или блокнотом репортера, старался быть действующим лицом, куда бы ни заводила меня дорога, тропинка. Как говорится, «сам сделал себе биографию». Далекий от мысли об универсальности избранного мною образа поведения в литературе, хочу только сказать, что странствия мои, близкое действенное общение с природой и людьми — товарищами в разнообразных трудах — постоянно наполняли данное мне с рождения, как каждому человеку, чувство родины новыми сильными впечатлениями, красками, оттенками; само понятие родины ширилось, обогащалось по мере того, как открывалась за далью даль; оно вобрало в себя и сиреневый сумрак соловьиных ночей на Ладоге, и рождение солнца в зеленой бездне Тихого океана, и величавость Оби, и звонкоструйность Катуни, и теплый, жилой запах дыма, березовых дров над русскими лесными деревнями, и васильки во ржи над новгородской рекою Ловать, и пшеничную ниву Алтая, и плотину Братской ГЭС, и повсюду русская речь, то по-северному распевная, то по-сибирски ядреная, с солью, и окающая, и цокающая, и якающая — в каждом месте своя, особливая и одна для всей России. России Пушкина — и России космического века…
Однажды, в пору первых моих литературных опытов, я, помню, долго разглядывал фотографию-вклейку в одном журнале — портрет Михаила Михайловича Пришвина; писатель сидел на пеньке посреди лесной чащи, с блокнотом в руках; у ног его примостился сеттер или же пойнтер. Подпись свидетельствовала о том, что М. М. Пришвин снят в своем рабочем кабинете, в русском лесу. Образ писателя соглядатая лесной жизни — запомнился мне, равно как и навеянный творчеством Пришвина образ литератора — очарованного странника, вечно бегущего за колобком своего воображения к новым далям и весям, в «края непуганных птиц». Этот пример, надо думать, подействовал на меня, хотя он и книжный.
В гораздо большей степени и самым непосредственным образом в течение многих лет служил мне примером литературный и человеческий опыт другого нашего писателя, недавно ушедшего от нас Ивана Сергеевича Соколова-Микитова. Литературный соратник Горького, Бунина, Куприна, Ремизова, овн прожил завидно долгую жизнь, но мало кто его видел, особенно в последние два десятилетия. У него будто и не было жизни, судьбы, отдельной от его книг — страннических, подвижнических, лесных или морских, средне-русских или северных, всегда пронизанных, освещенных, согретых глубоко личным, родственным отношением ко всему живому, дающему жизнь, будь то земля, вода, лес, поле, зверь, птица, лик человеческий или душа, характер, обычай народный, история, слово.
Мне посчастливилось отыскать Ивана Сергеевича — не книжного, а живого — вначале в его ленинградской квартире: широкоплечего, бравого, с окладистой бородою и капитанской трубочкой в зубах, а позже в Карачарове на Волге, уже незрячего, в черной шапочке, по-зимнему убеленного старца. Склонившись к диктофону, Иван Сергеевич рассказывал — из памяти — сюжеты своей огромной, остросюжетной судьбы. Записывающую машинку он называл «домашним шпионом».
Долгие неторопливые беседы с этим человеком, донесшим до наших дней не только память о своих великих современниках, но и самый дух — бестрепетный, бескомпромиссный — традиции русской классической литературы, значили для меня, быть может, не меньше, чем весь пройденный до того курс литучебы. В заросшем, одичавшем и прекрасном своей одичалостью саду возле карачаровского домика Соколова-Микитова, на берегу летней Волги, я записывал то, что мне говорил дедушка русской литературы, а также и то, что я думал, вслушиваясь в необыкновенно глубокий, богатый оттенками его голос, что видел, вглядываясь в заволжскую синеву.
...Когда я нес на плече, по узеньким лесенкам, с двенадцатого этажа московского дома на улице Мира, гроб с телом Ивана Сергеевича Соколова-Микитова (в последние годы он жил в Москве), ноша была легка, но память о ней, телесная память, до сих пор остается в моем костяке — вес утраты. И что больше всего поразило меня, когда мы спустились на землю, выехали со двора на проспект, — дом напротив, в боковой улочке. Из этого дома несколько месяцев назад ушел навсегда в иные миры Василий Шукшин.
Два русских писателя разных поколений, но одинаковой закваски жили друг против друга в большой серокаменной Москве и не знали про это, ни разу не повидались при жизни...
Но вернемся к живым...
С Иваном Сергеевичем меня познакомил художник Курдов. Талантливый, страстный рассказчик, Курдов обладает даром тончайшей словесной интерпретации художнического, красочного видения мира. Это общее свойство таланта, надо думать, и сблизило в свое время живописца Курдова с художником слова Соколовым-Микитовым. И еще энциклопедическая образованность, такая высота культурного потолка, когда потолка словно и не существует, такой уровень профессионализма, когда формотворчество становится незаметным, а содержание самоценным; беспредельная вера в реализм как единственный метод постижения высшей художественной ценности — жизненной правды; неприятие суеты в искусстве и около, трансформация самого быта в творческую среду. И — крестьянское, мужицкое отношение к работе: каждый день, если даже и засиделись накануне заполночь, и голова тяжеленька, встать рано утром и поскорее к этюднику, в рабочему столу, а ежели нет стола, и так будет ладно. Начать работу и не бросать ее, покуда не притупилось внимание.
Однажды мы с Валентином Ивановичем Курдовым странствовали по Карелии, Курдов писал этюды для иллюстраций к карельскому эпосу «Калевала». Как-то в пасмурный комариный денек, в деревне Вок-Наволок на берегу озера Куйто, он по обыкновению работал на натуре. В одной руке держал кисть, другой оборонялся от комаров. Я укрылся в избе, и хозяйка-старушка выспрашивала меня, глядя в окно: «Чего мужик-то размахался? Чего он делает? Чего в избу не идет» — «Это художник, бабушка. Он работает, пишет картину». Бабушка недоверчиво, но и сочувственно покачала головой...
Из Карелии я привез сюжет повести «Тридцать лет спустя», сначала промерил его ногами, потом написал — по сюжету — повесть; главный ее герой оказался похожим на моего старшего товарища по странствиям, художника. Прототип не обиделся — редкий случай в практике прозаика, пишущего близко к натуре, в жанре хотя и художественном, но документальном. Прототипы обидчивы, особенно подозрительны, въедливы их жены, с этим нужно считаться...
Годы жизни, потраченные на экспедиции, командировки, разного рода вылазки и походы, на деятельность, далекую по своей сути от писательского труда за столом, не обошлись без потерь, без холостого хода, и если сегодня спросить у себя, чего ради гонялся по белу свету, ответить можно по-разному. Остановлюсь на одном из возможных ответов: искал встречи с талантом. Ведь таланты бытуют повсюду, не только в сфере изящных искусств, оплодотворяя творческой энергией любой труд человеческий, саму жизнь. Русская земля испокон веков богата и славна своими талантами, только они скромны и негромки, нужно их отыскать, разглядеть среди великого множества лиц, может быть даже и положительных.
Поясню эту мысль примером. Мой первый рассказ «Лучший лоцман» я написал, вначале проплыв по Бии на сплотке еловых хлыстов, с лоцманом и гребцами, от истока до Бийска. Бия в верхнем течении петляет, бурлит на порогах: «Бучило», потом «Кипяток»... И в самом разгонном месте поперек реки лежит монолитный камень — «Смиренная плита». Русло сужается тут и ежели лоцман на плоту чуть зазевался, не угодил в ревущую ужину, то плот попадает в водоворот, начинает кружиться вместе с потоком, отброшенным Смиренной плитой. Тогда сплавщики говорят: «Повенчались...»
Вот так мы и повенчались. Наш лоцман старался, командовал, но тщетно. Бог знает, сколько бы нас так носило; но тут показалась на берегу команда сплавщиков, предводительствуемая Лягушей Болотной, сивобородым дедом. Проведя свою сплотку через пороги, они теперь возвращались за другой сплоткой, оставленной вверху. Дед присел «орлом» на корточки, прикрыл глаза от солнца ладошкой и принялся глядеть, как мотается плот. Долго-долго он так глядел и вдруг вскрикнул тоненьким голосом: «Гребись влево, лягуши болотные!» (За эту присказку и нарекли его Лягушей). Все разом ударили влево, плот высунул пос за Смиренную плиту, здесь его подхватила стремнина и понесла.
Вот и готовый рассказ, а в сердцевине его — талант человеческий или, как еще говорят, талан. Все лоцманы знают дело, на то и лоцманы, а у Лягуши Болотной, сверх знания да умения, что-то еще, талант. Сюжет рассказа завязался от встречи с талантом.
Талант, в какой бы сфере деятельности он ни обнаружил себя, — это всегда сила духа и недюжинный ум. Глупого таланта не бывает, бывает только умный талант. От таланта исходит энергия, творческая по самой своей природе, интеллектуальная — можно сказать и так...
Стоило мне оказаться в поле действия этой энергии, как потребность в писании становилась неотвратимой, превращалась в обязанность: нужно об этом рассказать; сначала блокнотная скоропись, где-то на камушке, на пеньке, а там, глядишь, и короткая повесть или длинный рассказ. Самым главным в этом процессе был первоначальный толчок, зажигание, искра от встречи с талантом.
Как мы пишем? Ежели нет таланта, не умеем его отыскать, подключиться к источнику тока (разумеется, при хотя бы частичном равенстве напряжения), то и никак. То есть, может быть, пишем, но... Кто-то сказал однажды: талант как деньги. Или есть или нет.