II

Волчьи деньги

Обиделся на отца


Сколько-то лет тому назад, спецкор молодежной газеты, я возвращался из длинной поездки, или, вернее сказать, похода. В городе, где я в ту пору жил, белели высушенные апрельским солнцем дощатые тротуары. В горах лежал снег. Над трактом держался тяжелый моросный туман. На перевале мело жесткой морозной метелью. В долинах рек березы полнились соком. Стоило дотронуться ножом до ствола — и сок проливался на землю. Кукушечьи голоса были гулки, будто их разносили динамики. На южных склонах над озером, на травке паслись медведи. Я сам их видел, не вру, с палубы лесхозовского катера. На командировочном удостоверения у маня стояли штампы самых дальних горных колхозов. Блокноты исписаны были, строчки стирались уже.

Голову мне напекло горным солнцем. Мне было двадцать пять лет. Где были дороги — я ехал или шагал. А где их не было вовсе, то это, казалось мне, даже и лучше.

Вместе со мною странствовал тогда фотокорреспондент, его звали Иваном. Нам оставалось совсем немного: сначала на катере, озером, а там рукою подать до чайной в райцентре.

Но северное колено озера было забито льдом...

Ну что ж, мы полезли по скалам. Да тут еще дождь. Мы порвали одежду, намокли, истосковались. Тропики не было никакой. Только в сумерках стали на ровную почву. С предчувствием самого высшего счастья — тепла, еды и ночлега под крышей — вошли на подворье турбазы. Спросили директора, нам сказали, директор рыбачит. Мы уселись на лесенке, ведущей к озеру, и стали ждать.

Директор вскоре причалил лодку внизу, поднялся к нам и сунул каждому продолговатую холодную ладонь. Он сказал: Костромин. Директор был ростом велик, прям в плечах, тонконог, в галифе, в офицерской шинели, с небольшой костяной головой на кадыкастой шее, с костяным же скуластым лицом. Привета и радости он не выразил нам, но когда мы сказали, что из газеты, засуетился немного, повел к себе в дом. Сказал, что жена и маленький сын его теперь в Ставрополье, у тестя и тещи, что он один, в доме нет ничего, разве суп разогреть, но керогаз барахлит на бензине.

В доме было не топлено. Костромин шинели не снял. Мы тоже сели к столу в наших промоклых одеждах. Керогаз пыхал, вонял, но не грел большую кастрюлю. Тут же в горнице помещался радиоагрегат для трансляции на турбазе. Директор включил приемник на полную громкость. Читали чью-то речь. Слова в этой речи были такие же, как и в других речах, но диктор говорил с прононсом, грассируя, в дурной манере провинциального актера. Вслед за речью обрушилась музыка с пафосом без причины.

Мы спросили Костромина, для чего же так громко? Он сказал лам, что это привычно и не мешает, всегда так гремит.

— Это удачно, что мы повстречались, — говорил директор турбазы, пытаясь прибавить огня под кастрюлей, но без успеха. — Я как раз решил обратиться в газету. С отцом у меня принципиальный конфликт. Я хотел его отдать на суд общественности. Вот и статью написал, только думаю, куда посылать, в «Комсомольскую правду» или в «Известия».

— Давайте нам, — попросил я директора, чувствуя близость желанного для газеты материала. — Давайте, мы прочитаем быстро и напечатаем. «Известия» далеко, а наша газета имеет достаточный резонанс. Давайте!

Директор засомневался, глядел на меня так, будто прицеливается издалека, с двухсот пятидесяти метров из малокалиберной винтовки.

— «Известия» могут совсем не ответить, — сказал Иван. — Там все корифеи сидят. А мы простые ребята. Набацаем с ходу, а ты получай гонорар.

— Гонорары у вас, наверное, небольшие? — спросил директор турбазы.

— Рублей двадцать получите, — заверил я его.

— Это прилично, — будто прикинул он на ладони. — А здесь получаю семьдесят пять, а у меня жена и ребенок. Посудите сами, как жить? Я на военной службе больше имел, и притом на всем готовом: за жилплощадь не надо платить, питание обходилось в гроши, одежда вообще ничего не стоит, у старшины расписался на складе — и получай... Я в ВОХРе служил семь лет — в военизированной охране, — сказал директор турбазы.

Костромин приосанился, оживился, расстегнул на шинели две верхние пуговицы.

— Я там окончил школу младшего офицерского состава. На шестом году службы мне присвоили звание младшего лейтенанта. Начальником был отряда... На дело, бывало, пойдешь, преступника брать, поработаешь ночь — потом тебе три дня отгула. Если, конечно, удачно операцию провели. Сопротивление тоже оказывали. И женщины... На Дальнем Востоке с этим вопросом легко... Молодые специалисты, вербованные, сезонницы приезжают на промысел... Жить можно было: порядок во всем, дисциплина, как положено быть. Приказ начальника исполняется безусловно. Если кто-нибудь зафордыбачит — накажешь. Нормальная жизнь, и перспектива были в работе, возможность для роста... А тут я приехал, гляжу — совсем другое. Люди распустились, языком метут, как метлой. Меня, конечно, местные власти встретили хорошо, дали работу, как офицеру запаса, директором вот назначили. Я человек военный, сразу же так поставил вопрос в коллективе, что мое слово — закон. И можете себе представить, никто не подчиняется. Расхлябанность полная. Распустили людей. Я первым делом, как принял хозяйство, пошел проверил отхожие места. В армии, знаете, так: если отхожее место в антисанитарном состоянии, командиру части, значит, разнос обеспечен. При первой ревизии. Гляжу, запущено все, заросли буквально по уши. Я плотнику говорю, чтобы рундуки заново тесом обшить и дырки на стенах ликвидировать. Назавтра иду проверять исполнение, а там и конь не валялся. Как были, извините, за откровенность, кучи, так и остались. Я посылаю за плотником кастеляншу. Она приходит и говорит: он рыбачить поехал. Вы представляете, это в рабочее время... Я психанул, тоже в лодку сажусь, за ним ехать — у меня мотор не заводится. «Где моторист?» — спрашиваю. А он, говорят, в тайгу пошел на охоту... Вот так вот вертишься целые дни, как белка в колесе, и все без проку. Мне это дело видеть нет сил. Я человек военный. Разнервничаешься, сорвешься — на тебя сразу жалобу пишут. Уже в райком меня вызывали. Говорят, помягче надо с людьми, находить надо общий язык. А я так считало, людей этих надо призвать к порядку, вправить мозги... Иначе все пойдет прахом.

Пока Костромин нам рассказывал о своих невзгодах, радио исполняло музыку братьев Покрасс. Директорский домик будто пошатывало этой громкой музыкой, будто катился по рельсам вагон, и не выйти, не переобуться. Мы только шевелили пальцами в мокрых портянках и слушали младшего лейтенанта, директора туристической базы Костромина. Хотя его голос был ровен и глух, без форте и без фортиссимо, но что-то в нем было подобно навальной, парадной музыке. Ходить под такую музыку надобно строем, тянуть носок.

— Распустили народ, — сказал Костромин.

Иван вдруг затряс головой, как вылезший из воды кудлатый пес, и сказал:

— Тяжело тебе, гражданин начальник, и еще тяжелее будет.

Костромин посмотрел на Ивана тускло и пристально, вздохнул с видимым страданием и пошел раскочегаривать свой керогаз. Но возвратился к столу без супу, сказал:

— Электроплитка есть у меня, но спираль в ней перегорела. Электрик наш обещался сделать, да где...

Мы поглядели с Иваном друг на дружку, нам становилось невмоготу без горячего супу в холодном доме. Наш хозяин не ладил с вещами, с предметами обихода. Вещи в доме все словно забастовали и отказались служить. Хозяин злился, огорчался.

— Я подал прошение, — сказал Костромин, — чтобы меня отозвали обратно в кадры. Я человек военный, и там принесу наибольшую пользу. А видеть весь беспорядок, который творится здесь на гражданке, и при этом молчать — не могу. Пусть другие молчат.

— Мы лезли сегодня берегом весь день, — сказал я Костромину, — дороги нет, замотались порядком. Не беда, если суп не особо горячий. Сойдет.

— Холодный еще жирнее, — сказал Иван, — сало все наверху плавает.

Директор турбазы принес кастрюлю, в ней плавало сальце, и глубже была вермишель. Он поискал тарелок и ложек, но не нашел. Мы вынули наши ложки и наклонились к кастрюле. От нее шибало немного псиной.

— Служба главное, что дала мне, это принцип жизни, — сказал Костромин. — Отец нас неправильно воспитывал. Он заставлял нас работать в саду от зари до зари. Мы привозили на лодке землю из речной долины и строили на склоне горы террасы. Отец на этих террасах выращивал яблони. О нем теперь пишут в газетах, что якобы он герой, вырастил сад в Сибири. А если бы знали те, которые пишут, чего стоило это нам, ребятишкам. В семье нас было шестнадцать душ. Мы в глаза не видали газеты, не слушали радио. Только рылись в земле. Иной раз захочется поиграть — ведь дети. Но это было запрещено. Отец заставлял нас работать, а если кто не работал, он бил. Какое же это воспитанье для нашего времени?.. Если вам все рассказать, тут и суток не хватит. Это ошибка, что пишут корреспонденты о нашем отце. Такие люди, как он, не характерны и только калечат своих детей... — Костромин посмотрел на меня. Его тускло-серого цвета лицо было сухо, насуплено, непримиримо. Подергивало тиком кожу у глаз.

— Надо раскрыть глаза общественности, что такое в действительности наш отец, — сказал директор турбазы. Я не оставлю так это дело и доведу до конца. Люди читают в газетах и думают, что отец полезный для нашего общества член. А он ничего не приносит, кроме вреда. Он калечит детей своим воспитанием. Хорошо, что мне армия помогла, а то бы я тоже мог покатиться по наклонной плоскости... Ленька, мой брат, после меня он второй у нас в семье по возрасту, — докатился. С хулиганьем связался и срок получил. В нашей колонии отбывал он — у меня в отряде. Случайно так получилось. Бывает, знаете, в жизни... Я к нему подходил как ко всем заключенным. Всякое родственное отношение полностью в себе победил. Замечу, что он картежничает после проверки — и пятеро суток сому строгача. Он недоволен, конечно, людей против меня настраивает. Я вызываю его к себе, в кабинет, говорю: «Ты смотри, Леонид, у нас тут законы для всех одинаковы. Я не посчитаюсь с тем, брат ты мне или нет. Ты заключенный, и это запомни и заруби на носу. Я начальник отряда, и между нами общего нет... Я письма его, которые он отправлял отцу, все сам прочитывал. Если лишнее он писал в них про колонию и про меня, я писем не выпускал из зоны... Но знаете, тоже находят лазейки. Письма уходят на волю.. Я не писал отцу ни слова про Леонида. Но он узнал, Леонид написал ему про меня лишнее. Я получаю письмо от отца... Специально его сохранил. Могу показать, если понадобится. Он в этом письме наталкивал меня на подсудные действия... Конечно, я понимаю отцовские чувства, но надо же думать немножко, соображать. Я не ответил отцу ни грамма. И переписку с ним завязал. Добился, чтобы брата перевели в другую колонию. Так лучше, чтобы без лишних намеков и бесполезных надежд... После демобилизации поехал я с женой и ребенком к отцу. Все же, как говорится, тянет родное гнездо. Ребенку пять лет у меня. В саду у отца полно яблок. Думаю, пусть, для ребенка это полезно. Отец на посту гидрометеослужбы работает — наблюдателем. Проще сказать — водомером. Отдельно живет от людей, на заимке, в устье Пыги. Дорога туда тяжелая, вначале на поезде мы добирались, потом на машине, потом на лодке. Телеграмму отцу давал, что едем... Ружье купил на Дальнем Востоке — «Зауэр» три кольца — в подарок ему. Приезжаем. С лодки сошли... В избу заходим. Ну, мать, конечно, заплакала. Поцеловались мы с ней. Мать есть мать. Отец сидит за столом, как колода, даже улыбки не смог найти для родного сына. Я ружье ему подаю, говорю: «Вот, отец, это подарок тебе с Дальнего Востока». Он в руки ружья по принял. Я подержал на весу и на стол положил. Он говорит: «Это нам ни к чему. Пойдем, говорит, разговор к тебе есть». Мы вышли, садом идем на озеро... Он говорит: «Ничего урожай, только жаркое лото, пепин шафранный посох, и антоновка мелковата». Я говорю ему: «Поживем, отдохнем, пусть дочка попробует яблок. Ей это в диковинку, не едала на Дальнем Востоке». Он повернулся ко мне и говорит: «Яблок у нас для семьи не хватает. Ты теперь посторонний для нас. Посторонним мы яблоки продаем по рубль пятьдесят килограмм...» У меня в голове помутилось, хотел я накинуться на него, рассчитаться за все, припомнить все мытарства, которые он чинил над детьми. Но — удержал себя. Помогла военная выучка. Совладал с собой. В избу вернулся, говорю семье: «Давайте обратно в лодку, пока не ушла!» «Зауэр», что в подарок привез, на берег озера вынес, размахнулся, о камень — хлобысть! Ложа надвое расскочилась. Цевье отлетело. Искры так и брызнули. Жена моя плачет в голос, дочка ревет. Братишки с сестренками высыпали на берег, но не решаются подойти, стоят в стороне. Я им кричу: «Бегите, пока не поздно! Он всех до тюрьмы доведет, как Леньку. Он не отец вам, а враг. Проснитесь, кричу. Довольно батрачить на этого куркуля». Мотористу лодки кричу: «Заводи». Чемоданы в лодку все покидал, дочку с женой посадил. И поехали мы. «Знай, отец, — на прощанье я прокричал, — это так тебе не сойдет. Не на того попался».

...Мы с Иваном давно уже отклонились от супа. Вермишель не сварилась в нем, липла к зубам. Нам хотелось, чтобы кончился этот вечер, чтобы кончилась ночь — и утро, и свежесть, и горы, и кедры, и пусть бы снова лезть нам по скалам. Но грохотала радиомузыка, дребезжали стекла в доме-вагоне, зудел человеческий голос, был тошнотворен холодный суп. Директор турбазы искал одеяло, подушку, но не нашел. Мы легли на немытом полу и спали, не спали, метались в тоске. Утром директор турбазы нам выдал — в конверте — письмо в газету об отце. Мы вышли без чаю на волю; в свежем утреннем солнце увидели горы и небо...

Я знал старого Костромина. Мне чудилась мудрость в его трудах, я видел в нем древнюю русскую исступленность в служении высшему благу и бескорыстие. Казалось, что костроминский сад, большая его семья являют гармонию человека и мира. Казалось...

Мы разорвали сыновний донос и кинули клочья бумаги в быстрый речной исток.

Шофер лесовоза пустил нас в кабину. Он ехал и ехал; ни чайная у дороги, ни лужайка в березовом майском лесу не отвлекали ого от дела.

— Чего так гонишь? — сказал Иван. — На доску Почета тебя, думаешь, вывесят?

— Я ребята, когда ехаю, — сказал шофер, — мне мысли разные приходят. А как зажигание выключу — и никого. Пусто. А вы что, туристы будете?

Мы сказали, что из газеты.

— Как и наш брат, вечные странники. — Шофер улыбнулся нам. — Сиднем будешь сидеть, не много чего надумаешь...

Мы радостно согласились:

— Конечно! Точно! Это уж факт!

...Лет двадцать минуло с той мучительлой ночи у керогаза, которая разрешилась счастливым, как избавление, утром. Я бывал в эти годы на водомерном посту в устье Пыги. Хотелось вглядеться в необычайную, странную жизнь водомера Костромина. Понять, объяснить эту жизнь не берусь. Понять судьбу человека едва ли возможно, разве только примерить ее к собственным мыслям и опыту жизни.

Не написать же об этой судьбе, о жизни этого человека, о муке его, о трудах, об усердии без корысти, о правде его, с которой не всякий готов согласиться, о прямоте и путанице его пути — я не мог.

Вот написал. Но сразу, наездами, год за годом. Не дописал до конца. Костромин постарел, но сюжет его повести не исчерпан. Да и начала в ней нет.


Премию получил


Озеро в ранний час туманное, вода маслянистая; туман пуглив; он несется, погибает от невидимого дыхания воды и гор. Горы высятся над туманом голыми серыми кряжами, оттуда по крутизне спускается к озеру, густеет внизу березняк.

Ленька Костромин пришел на берег, кинул в лодку мешок, не брякнуло: мягкая рухлядь. Столкнул лодку, боится стукнуть веслом. И по воде не плещет. Поплыл. Торопится. Украдкой уходит.

Вода чуть ворохнулась от лодочного хода и быстро замыла Ленькин след.

Ленька лобастый и белогривый. Глаза сидят широко, а подбородок острый.

Когда развиднелось, к озеру пришел Костромин Михаил Афанасьевич, Ленькин отец. Лицо у него маленькое, костяное, скуластое. Он высок, сутул, жилист. Вместе с ним пришел младший сынишка Колян, семилеток. Коляну холодно, сонно. Он завернулся в ватник.

— Папка, а лодка то где? — Колян посмотрел на отца. Костромин ничего не ответил, оцепенел. Вдруг вскинулся. Побежал по дорожке к избе. Лицо его нарушилось. Несчастное лицо. Бежит. Веселко в руке. Скрылся в избе и вскоре медленно вышел оттуда. В руках у него теперь мерная рейка.

Спустился к озеру, замерил рейкой уровень воды. Записал в журнале.

На столе у избы ведерко — дождемер. Крутятся флюгера, висят термометры. Костромин — наблюдатель поста гидрометслужбы. Служебное дело, видать, для него первее семейного.

Колян дожидался отца на озере, хлопал длинными рукавами ватника.

— Старую лодку придется спустить, — сказал Костромин сыну. Леонид поплыл наверх, и шкуры волчьи увез, да вот что он логово разорил.

— А мы что, его догонять будем? — спросил Колян. — У него лодка быстрее идет...

— Нам нужно рыбу взять в сетях, чтобы на завтрак семье успела... И к яблоням нужно земли привезти.


Плывут Колян с отцом на плохонькой лодке. Колян только поспевает выносить за борт воду консервной банкой. Старик поддевает шостом сети — одну, другую; в ячеи воткнулись крупные рыбы.

— Папка, — спросил Колян, — а чего он поехал? Он совсем от нас ушел? А лодка как же?

Костромин разговаривает с сыном, будто сам с собою:

— Конечно, ему хочется радости. А мы тут скудно живем. Да вот, волчат он добыл, теперь получит премию. Деньги немалые — ему соблазн. У вас для гулянки возможности нет. Серьезно. Вот нонче яблоньки принесут урожай — это нам как бы радость. А с ними ведь нужно сколько работы поделать. Во мне уже той силы нет, как бывало, а тебе осенью в школу. Нехорошо он сделал, Ленька. Не человечески это. Он поймет. Время нужно, чтобы понять. За радостью гонятся, а горечи хлебнут.

— Папка, — мечтает Колян, — а вдруг Ленька премию получит за волков, а сам мотор купит и к нам на моторе причухает?

— Маловероятно это. Да вот чтобы он на дело деньги потратил. Так не бывает. Серьезно. Не понял он еще жизни. А нам мотор ни к чему. Вода в озере чистая, прозрачная. А от бензина и от соляра будут плавать зеленые пятна.

...Костромин со своим помощником Коляном собирают в заозерной пади чернозем, таскают его ведрами в лодку. Плывут — лодка полнешенька перегноя, сидит глубоко, подвигается грузно. Костромин на веслах, Колян подгребает ему кормовым веслом.

— Папка, — говорит Колян, — а мы когда огород посадим, поехали в Нарогач, там кино кажут, и Леньку мы там найдем.

— Я не могу поехать, на мне семья, а тебе придет время в армию уходить, там тебе кино и покажут. Это полагается там, значит, для воспитания. А мы таких средств не имеем.


В избе хозяйка затеяла печь хлебы.

Проснулась взрослая дочь Надежда. Ей восемнадцать лет. Она вышла на волю и услыхала, как на березе сыплет песню косач. Над горами еще не видать круглого солнца, но оно уже близко, уже поднялось до хребта, уже пролилось через кромку, хлынуло в падь, где стоит костроминская заимка; снег на белках закраснел, и яблоневый цвет загорелся.

Надька идет и приплясывает, и поет сильным горловым голосом песню:


Уйду, пойду на горы,

а там летают птицы,

а там рычат медведи — э-э-эй-й!


Надька распахивает дверцу стайки, оттуда выходят корова с теленком.

— Живей, живей! — Надька понукает скотину. — Вы чой-то тут заспались, уже папка с Коляшкой вон рыбу везут.

Надежда бежит вприпляс к озеру, на устьице речки; вода здесь дрожит, не опомнилась после прыготни с гор. Надежда наклоняется и видит себя — лицо в воде живое, весело морщится. Она снимает пиджачок: руки ее все в родинках, тонки и смуглы, как ветви ивняка. Надька запускает руки в озеро, шевелит пальцами в воде. Она стаскивает через голову платьишко и стоит в застиранных трусиках, в самодельном лифчике, груди у нее маленькие, острые. Она заплескивает себе воды на плечи и обмирает, и вскрикивает, и хохочет, и еще брызжет.

К Надьке выходит из куста лесник соседнего кордона Дмитрий. Он скуласт, смуглолиц, раскос и серьезен. На нем фуражка с эмблемой — дубовыми веточками, наискось через грудь ремень, из-за плеча глядит посветлевший от многих выстрелов ствол винтовки.

— Ты чой-то, купаешься здесь? — говорит Дмитрий без улыбки, не удивленно.

Надька хватает платьице, комкает, закрывает им грудь.

— Тебя кто сюда приглашал? — Она силится влезть в платье, коленки ее ходуном ходят, шлепают голенища кирзовых сапог.

Дмитрий движется к Надьке. Он все так же серьезен... Надькины руки увязли в платье, и глаза Надька себе укутала. Дмитрий обнимает ее, облапывает плечи.

На склоне горы в желтеющей клейкой листве на майской березе сыплет песню косач.

Дмитрий целует Надьку сквозь ситец. Он серьезен, неулыбчив. Ствол винтовки целит в небо.

Надька бьется, гневается:

— Уйди ты! Чорт... У-у-у.

Она уперлась коленом в живот Дмитрию, вывернулась из его рук, из своего платьица, волосы ее спущены на глаза.

— Ты чо это? — сказала Надька. — Ты мне и сроду не нужен. Сколько раз тебе говорить?

Дмитрий опять подступает к ней вплотную. Не может он сейчас быть отдельно от нее.

— Надя, я же к тебе безо всякого... Хочешь, поженимся хоть сегодня. Миханя Афанасьевич не против будет. — Дмитрий очень серьезен, раскос.

Надька хватанула у него из рук свое платьишко и побежала по берегу, и засмеялась гортанным своим, лесным смехом.

— Я лучше с медведем в берлоге, чем с тобой. С медведем-то интереснее.


Ленька дождался возле конторы Заготживсырья, когда придет заведующий Галентэй. Тот снял замок, откинул запорную железяку. Брови у заведующего черны, ворсисты, срослись над переносьем. Он встал за прилавок и лишь тогда заметил Леньку. В лабазе его темно и дремуче от развешанных шкур.

— Ты что, из костроминских который? — спросил Галентэй. — Какой же по счету-то, двенадцатый али двадцатый? Что у него на самом деле, карасину нету совсем? Заняться больше нечем в потемках, кроме как пацанов да пацанок заделывать?

Ленька мнется. Выложил на прилавок пять волчьих шкурок.

— Небось щенят извели, а теперь за премией батька прислал?.. — Галентэй перетряхнул шкурки. — Эта не пойдет, другого помету...

— Да я их всех под кедрашником на харизевом ручье взял. Я еще в марте за волчицей в пятку ходил, по следу и выследил...

— Вот так. Три шкурки тебе зачтем, а две еще надо на экспертизу. Понятно? Давай вот расписывайся в ведомости. Могу отоварить в счет премии боеприпасами... А может, ружье, возьмешь?

— Не-ет. Мне деньгами.

— Ага. Ну смотри. С тебя причитается.

Галентэй подмигивает Леньке и выкидывает на прилавок десятки, Ленька сгребает их и засовывает в тот самый мешок, в котором хранились шкуры.

Он идет по улице Нарогача, глотает пыль; сохлые белесые колеи заскорузли на улице, березовые саженые тычки еле живы, панель в одну доску... Виднеются пни, омертвевшие кругляки — все, что осталось от бывшего леса. Ползут машины с прицепами, тянут кедровые хлысты. Грязноперые курицы порскают из-под колес.

Ленька идет по улице леспромхозовского поселка, ему виден дальний лес и дальнее озеро. Но он словно не видит их, не хочет видеть. Он дышит горячим бензинным духом, он читает слова на вылинявших вывесках: «Чайная», «Сельмаг», «Пиво-воды».

Он покупает в сельмаге рубаху в клетку, с коротенькими рукавчиками, уходит проулком в неторное место, там скидывает свою робу, пихает ее в заплечный самодельный узелок, а сам является на главной улице в новой одежде.

Два парня, одни в комбинезоне, другой в гимнастерке, пользуются коротенькой тенью единственной сосенки, сидят на присыпанной хвоинами земле, меж ними поставлена бутылка портвейна, но она почти пустая.

— Але, керя! — окликают Леньку подогретые с утра портвейном парни, — рубашку надо обмыть. У нас в леспромхозе это закон: шмутку купил — давай, на всех выставляй, все обмываем…


На берегу далеко слышной речки, катящей прямо, ходко, как поезд, на осушенных сплавных бревнах расположились втроем Ленька и двое парней. Они имеют теперь непочатые бутылки и разную закусь: бычки в томате, банку болгарских фруктов айвы и пряники. Стакан у них один на троих. Ленька выпивает свой первый стакан, страдает и кашляет. Дружки его справляются с водкой легко, все занюхивают, заедают, выдыхают мерзостный водочный вкус — блаженствуют.

Парень в комбинезоне широко и округло загребает руками, когда говорит:

— Я на трелевочном тракторе еду по тайге, понял, я вот такую листвягу запросто положу, мне ни дороги, ни чо не надо.

— А на тракториста у вас долго учатся? — спрашивает Ленька.

— Ты иди сучки рубать, — говорит парень в гимнастерке. — Гляди, у него во какая морда, а у меня во! Я на чистом воздухе вкалываю, для здоровья полезно. Лесинке ручки-ножки пообрубаю и получу не меньше, чем он на трелевке.

Ленька глядит на парней восторженно, но еще робеет, по-зверушечьи зыркает глазами. Ему открывается новая жизнь. Она кажется Леньке прекрасной — после отцовской заимки. Он хмелеет.

— А у вас в леспромхозе кино показывают?

— Сколько хочешь гляди. Навалом, — говорит парень в гимнастерке.

— Прошлый раз привозили, «Девять дней одного года» называется, понял, — подхватывает комбинезон. — Там один чудак на бабе женился, он не хотел, да? А она к нему подженилась, а потом пожалела. Он оказался больной.

— Он сам, для науки, себя лучевой болезнью заразил, — объясняет парень в гимнастерке.

Ленька слушает непонятные ему речи.

— А вертолет у вас в леспромхозе есть? — спрашивает Ленька, волнуясь.

— Навалом, — говорит парень в гимнастерке. — Прошлый год директор послал вертолет, чтобы он всю шишку с кедров посшибал. Вот он, значит, давай шуровать, у него от винта ветер идет, и шишки сыплются...

— А я на тракторе еду, да?.. Мне что пихта, что листвяшка — всех сомну. — Комбинезон застрял на своем главном пункте.

— А на летчика, чтобы на вертолете летать, у вас можно выучиться?

— У нас в леспромхозе — все! — обещает гимнастерка.

— Давай к нам, понял! — вскрикивает комбинезон. — У нас вся и жизнь в леспромхозе. К нам докторша приехала, Нина Аркадьевна, понял. На танцы не ходит. С высшим образованием.

— А меня к вам примут, у меня одна восьмилетка закончена?

— Считай, что уже приняли. Вот погуляем тут, погудим — и все.

— Мне премию за волков дали, я логово в харизевом ручье разорил. — Ленька хвастает. Он выгребает из мешка премию. — Вот...

Парни глядят на Ленькины деньги.

— Этого у нас у самих навалом, — говорит сучкоруб.

— У нас это закон, понял, кто гроши имеет, значит, ставит на всех. Теперь ты к нам поступил — и все. Значит — закон.

— Если чего надо взять, нате, берите. Я не знаю... Вот. Я премию получил. Волчица ушла. Я ее подранил, ночью стрелил. А волчат всех придушил. Галентэй только три шкурки принял, а они все с одного логова.

— Чего не принял? Пойдем, мы ему права докажем. Ну? — Парень в гимнастерке становился грозен.

— Я его на детали разберу... без ключа и отвертки. Я его на металлолом переделаю, понял. — Тракторист подымается с приготовленными кулаками.


Милиционер ведет по улице Нарогача шестерых, отбывающих сроки, — кто пятеро суток, а кто все пятнадцать. Среди них Ленька, его знакомцы: гимнастерка, комбинезон, еще помятые мужички. Который несет на плече лопату, а кто волочит инструмент за собой.

Милиционер молодой, да строгий.

— Кувет будете рыть, — говорит он. — Вот от мостка до тех бревен. Чтобы ровно по профилю, и отвал под углом.

Взялись за лопаты.

Ленька ковырнул землю, остановился, глядит по сторонам, задумчиво, грустно, медленно полез было из кювета.

— Назад! — осаживает его милиционер.

— Ты себе сколько суток схлопотал? — спрашивает Леньку мужчина в засмоленном пиджачке.

— Пять.

— Всего-то пять, вот, ага, а мне пятнадцать, тебе пятидневку, и то не хочешь, не нравится, как смотаться, соображаешь, а я многосемейный, а? Что? Листвяшку свалил, смолье топили на серу. А их сколь валят, путем все и не оберут леспромхозские работяги. А тут за одну лесинку пятнадцать суток... Ай-я-яй!

— Леспромхоз для народного хозяйства лес поставляет, ты для своей куркульской жилы переводишь добро, — это встрял в разговор парень в гимнастерке, сучкоруб.

— Ага, ну ладно, это конечно, а ты мне, паря, скажи, почему гусей теперь нет? Их, знаешь, бывало, как набьется в озере, ни людей не боятся, ни чо... Вот скажи, гуси куда подались? А? Ни мяса, ни пуху.

— А ну, кончай молотить языками, — наставляет милиционер, — не для того лопаты выданы.

Леньке скучно, скучно в кювете. Он оглядывает небо, налинованный прямо на озерной воде горизонт.

— А нельзя, чтобы мы вырыли эту пою канаву за один день и чтобы нас отпустили? — Ленька задает милиционеру этот глупый вопрос.

И правда, все землекопы смеются, а Ленька серьезно спросил. Леньке не понять своего положения, как с ним случилось, ведь вот рядом озеро, и шкуры были добыты, и премия, а теперь нет ничего, только лопаты да глина.

Милиционеру тоже смешно на солнцепеке. Хочется пошутить.

— Тебе там в кувете — что? Знай ройся. Курить вам не запрещено. А мне вас охранять без перекуру приходится. Работа серьезная.

Роют, сыплют, прихлопывают лопатами отвал.

Идет по улице Галентэй. Остановился рядом с милиционером, собрал брови на переносье:

— Пущай глубже, глубже берут, в полный профиль, чтобы как свалится который из них, пропойца, так и не вылез бы начисто.

— Здоровенько, шкуродер! — беззаботно приветствует Галентэя парень в гимнастерке.

— Волкодав! Чо хромаешь? Медведь на ногу наступил? — комбинезон вторит дружку.

Галентэй приближается к кювету, но в то же время к милиционеру жмется. Он не замечает тракториста и сучкоруба и обращается к Леньке:

— Давай, проходи науку, это тебе не у отца на заимке шишки щелкать. Эх ты, бурундучий сын, кулаками вздумал размахивать, все вы Костромины сроду и есть зимогоры.

Ленька опускает голову, жмет на лопату.

— А он что, из Костроминых который? — изумляется смолокур. — Их у Костромина, мне говорили, шешнадцать. Ну? Ай-я-яй.

Идет улицей поселка старик Костромин, в стеганой шляпе панамке, с узелком за спиной, костистый, сутулый.

Он смотрит на Леньку, и руки его, и плечи его вдруг обвисают. Он снимает мешок и кладет его наземь.

Все бросают работу и молча глядят, Галентэй и охранник тоже глядят на горестного человека.

— Лодку то ты угнал, Леонид, — тихо, как пером без нажима пишет, говорит Костромин. — Нам с Николаем на долбленке землю возить приходится. Опасно это. Серьезно. Низовка задует, тогда уже нам на веслах не выгрести.

—Я Родиону ее отдал. Мотористу. Он как поедет, на буксире ее пригонит.

Галентэй посунулся к старику с улыбкой:

— Сынок то твой, видал, Михаил Афанасьич, квалификацию получает. Почетный караул ему выделен.

Костромин поглядел мимо Галентэя. Милиционеру говорит:

— Он прежде ни в чем плохом не замешан, да вот сын-то мой, Леонид, серьезно. Я могу за него поручиться. Нельзя ли его отпустить. Это сейчас практикуется. На поруки...

— Суд присудил, а я что! Я выполняю. Я бы их всех отпустил, так им же еще и прибавят сроку.

Галентэй ввязывается:

— Нет уж, пущай искупает. Вон он что надумал, я ему за волков премию выдал, а он ко мне драться полез. Дружков себе подобрал челдонов, напились да на меня с кулаками.. А? Я ему, говорит, неправильно деньги начислил. Тут все же есть, кому приглядеть за порядком! Да!

— А ну, прекратить пререкания в присутствии заключенных! — рокочет милиционер.

Костромин не слышит этих посторонних для него слов. Он говорит Леньке:

— Что за волков тебя премировали — без этого мы обойдемся, наша семья. Серьезно. Ну, а вот пьянка может все погубить. Нельзя это. Народ так трудится, в муках люди борются за хорошую жизнь — чтобы по-человечески. А ты еще молодой. Серьезно. С пьянством нельзя ничего достичь... Я тебя не могу тут оставить, пример тебе нехороший, да вот напиваются люди... Мать болеет, семью и сад я на Надежду оставил, а сам буду здесь находиться, пока ты не выйдешь. Иначе нельзя.

Ленька поставил лопату, поглядел зверенышем на отца:

— Не вернусь я. Что хочешь мне говори. Я в леспромхозе буду на тракториста учиться.

— Вот видишь, Михаил Афанасьич, — радуется Галентэй, — отрезанный ломтик, а ты думал — что? Тоже люди, не яблочки. В ящик не сложишь, хотя и соломкой перекладывай, все равно разбегутся. Они еще посчитаются с тобой за твое воспитание, детки-то, а? Они к культуре тянутся, а ты их в тайге... Тебя и самого еще надо бы культурности поучить. Ты что это, понимаешь, из себя егеря строишь? Зырянов с Паутовым поехали на Пыгу, на солонец, у них лицензия оформлена марала отстрелять, а ты какое имеешь законное право им указывать? Своим щенкам не можешь воспитания дать, а директора леспромхоза учить взялся. Смотри, Костромин, хотя ты за озером живешь, и озеро длинное, а и руки у нас не коротенькие.

— Не дело это, — ровно, тихонько говорит Костромин, — да вот чтобы зверей без надобности уничтожать. Серьезно. Время жаркое, мясо не сохранится, и зверь на солонце беззащитный. Нельзя это. Тайга большая. Пока что не вся опустошена. А у нас на Пыге уже это закон — для озорства у нас не стреляют.

— Ну подожди же, — грозился Галентэй, — частник, куркульское отродье. Мы тебя еще раскулачим.

— А вот скажите, товарищ Костромин, вот все говорят, что у вас шешнадцать детей... — это смолокур дождался случая, встрял в разговор. — А как это понимать, это вроде бы некультурно по нынешним временам, такое потомство. Нынче если человек образование получил, у него, глядишь, хорошо, если парочка, а то один ребятенок. И все. Не распространяются.

Веселеет народ в кювете.

Смолокур продолжает свое:

— ...Это мне мой дед еще, помню, объяснение давал: «Всего, говорил, у людей три эпохи было. Сначала, значит, каменный век. Вот выходит он из пещеры... Одет весь в шкурах и вообще такой дикий человек, и жена, значит, а за ними шешнадцать человек детей. Вторая эпоха. Тут уже так пообразованнее, на нем уж костюм, уже научился сукно делать, и она тоже приодета, а за ними уже только восемь детей. А третья эпоха, он в шляпе, кис-кис, сюртук такой, фрак, на ней платье шикарное, все... а за ними на веревочке собачка белая, пушистая...

—Ты сам уж, видать, из четвертой эпохи, — говорит парень в гимнастерке, у тебя ни кис-кис, ни собаки, только корма вся в смоле.

Старик Костромин стоит, свесивши длинные свои, клешневатые руки.

— Не маленький ведь ты, Леонид, — говорит он сыну, — семнадцать лет. Я один не осилю. Семья ведь на мне. И садик. Тридцать лет террасы делаю по склонам гор, землю вожу. Не для себя стараюсь. Серьезно. Люди на кладах живут, а взять не умеют... Я к прокурору пойду, за тебя попрошу.

— Сказал, не вернусь... И нечего больше... — Ленька становился похож на отца, лицо его костисто, а подбородок остер.

Костромин повернулся, пошел. Узелок его остался лежать на земле.

— Гражданин! — кричит милиционер. — Вещи свои забыли.


Лодка плывет по озеру, груженная черноземом. Костромин на веслах, Колян в корме подгребает. Ветер-низовка гонит в борт остроголовую, частую волну. Вода стучится в деревяшку. Уже забелели, кипят гребешки.

— Папка, — зовет Колян, — а скучно бы было, если бы низовка не дула никогда.

Костромин сшибает лопатками весел макушки волн, лицо его мокро, умыто брызгами. Он вовсе не старик — ухватистый, ловкий гребец. Ворот на рубахе развалился, шея и грудь малиновы от здоровья и крепости.

— Туристы это для себя за опасность считают, да вот когда подует низовка, а нам на озере всегда хорошо.

— Папка, а на чем быстрее ездиют, на моторке или на тракторе?

— Не аккуратно он ездит, трактор. Много леса попусту губит. Одно бревно тащит, а гусеницей давит молодняк. На людях это сказывается, да вот когда лес без нужды переводят. Серьезно. Нехорошо.

— А Ленькин какой будет трактор, С-80 или «Беларусь»? А он к нам приедет на тракторе?

— ...Трактористы вредными испарениями дышат. Да вот от соляра, от горючего. Привычка нужна. У нас чистый воздух.

— Папка, а он волчицу-то не убил, одних волченят, а она живая осталась? А когда она еще новых выведет, мы пойдем на охоту?

— На глухариный ток я тебя поведу, а логово Мите накажем. Если ему удастся, да вот чтобы премию дали, он корову приобретет. С Надеждой запишутся, а семье без коровы нельзя.

— А как они запишутся, на бумажке, что ли?

— Замуж она пойдет за Дмитрия Николаевича, да вот за лесника.

— О-о-о, какой же он муж, он Надьке до уха?..


Дочку увезли


Работают большой и маленький Костромины на крутяке, в пышнотравье. Тут терраска на склоне горы. По углам ее вогнаны в землю кряжи. В кряжах пробиты топором продольные пазы, в пазах покоятся доски, вся терраса забрана этой стеной. Костромин и Толян валят заозерный чернозем на террасу.

Им видны заимка, дом, в котором родились, живут, садятся за стол братья и сестры Коляна. Дом у подножья кедров, рядом с бескрайним, синим, как небо, озером, кажется серым камнем-валуном. Белая кипень сада. Лиловые горы на той стороне. В ложка́х и распадочках розовеет на солнце снег. Снежные языки протянулись к воде, кривые от жажды.


Еще виден катер, он быстро несет по озеру белую прядь. Костромин воткнул в землю лопату, следит за катером. Катер будто целил к заимке, потом повернул по дуге и подчалил в укрытом прибрежной тайгой распадке.

И опять появился, теперь уже наладился прямо к Костроминым.

Приглохнул у берега, вжикнул днищем по гальке.

Протопал по крыше каюты и прыгнул на землю парень в соломенной шляпе — моторист Родион. Шляпа у него на затылке, а в глазах голубенькая с искрой веселость.

Он прошел по тропинке немного и вдруг повстречался с Надеждой. Она выдвинулась медленно из-за яблони и стала против Родиона. Плечи у нее опущены, руки скромненько прижаты к бокам, волосы гладенько уложены на пробор, длинные брови будто стали покатыми от покорности своей неминучей радости.

— Я тебя сколь ждала, ты чего так долго не был?

— На разлуку, на жданье ловят щуку, окунье... — Родион шутит, а смотрит ласково, мягко.

Надежда схватила его шляпу и сдвинула Родиону на лоб. И убежала с тропинки в сад. Вскрикнула радостно, гортанно.

Они идут под кедрами, по полянам, по колено в цветах-огоньках.

— Что такое, Надя, — говорит Родион, — я весь как поломанный приемник, только одну волну и ловлю. Я весь на тебя настроен, поняла? И по ночам тебя вижу. Будто ты скачешь по горам, голову задрала и поешь... А за тобой еще Митька чуть приспевает. И табуретка у него в руках. Приставит к тебе табуретку и лезет целоваться. Вот, понимаешь... Хоть смейся, хоть спиртом себя успокаивай... А на баяне сяду играть, опять на той же самой волне получается.

— У нас был приемник, — говорит Надя, — его папка в озере утопил. Это давно, когда еще мамка сильно болела. Он около нее сидит днем и ночью, а мы приемник включали, там музыка была. Мамка стонать стала, он взил приемник и в лодку унес. Камень к нему привязал, далеко от берега бросил, не достать.

— Надя! — говорит Родион. — Надечка! Эх-хь, прощай моя жизнь холостая, неженатая. — Он кидает свою соломенную шляпу с горы, она долго катится. — Чего же ты все это терпишь? На кой тебе эта вся жизнь? Сколь можно в тайге пенькам молиться? Будешь со мной в Нарогаче — и все! Лесу мне как-нибудь леспромхоз выделит на постройку. Домишко себе заделаем. В лапу срубим. Надежда!..

Родион обнимает Надьку и целует ее, за его широкой спиной и девушку не видно.

Под кедром таится Дмитрий — лесник, наблюдает. За плечом у него карабин. Видать, он давно уже следит за Надеждой и Родионом. Таежный человек, искусно крадется. Лицо его внимательно, но бесстрастно.

...Целуются Родион с Надеждой.

Дмитрий уходит, таясь, все ниже, ниже спускается к озеру.


В распадке сидят у костра Галентэй с директором леспромхоза Зыряновым. Директор — крепкоскулый, остроглазый, сильный человек не старых лет. Директорский карабин приставлен к пихте. На карабине оптический прицел.

Уже вечереет. Накрапывает дождь. Костер разведен под нависшим камнем.

— Ну что, Галентэй, подыматься пора? — говорит директор. — Они ведь, бывает, и засветло являются соль полизать.

— Это когда сильно сухо, Иван Никоныч, им все слыхать, маралам-то, а как дождик зачнет шебаршить, им вроде боязно, пока ночь не упадет, они ни в какую не выйдут на солонец.

Директор снял с тагана котелок, плеснул в кружку чаю, благодушествует...

— Да-а, хорошо бы подвалить сегодня быка,

— Подвалим. А что ж мы, охоты не знаем, что ли? Вы на самом лазу ихнем сядете, во-он под кедрашником...

— А ежели Костромин нам, как в тот раз, помешает?

— Больше не сунется. Я ему дал разгон в Нарогаче, он туда приезжал пацана своего выручать из-под ареста. Однако, должен понять.

— Ну, знаешь, понятия у него свои особенные. Кой черт он за маралов адвокатствует? Ведь в недалеком будущем мы начнем рубить этот берег. Странный человек. Дикий человек. Из кержаков он, что ли?

— С городу он сам-то, мне говорили. Питерский. В двадцать втором году они коммуну делали в Айре. Всех их там подушил Кайгородов. А этот утек. Умом с тех пор тронулся или сроду такой. Через год после коммуны вернулся на это место, без выезду тридцать лет зимогорит.

Директор навострил ухо:

— Слышь, Галентэй, идет кто? Не зверь?.. — Хватнул карабин.

Галентэй тоже взял в руки бердану.

Камень скатился под чьей-то ногой. Вот совсем близко чиркнул шаг...

Дмитрий вылез к костру, здоровается.

Галентэй облегченно кладет винтовку.

— А, Митя, давай, гостем будешь.

— Поохотничать приехали? — говорит Дмитрий. — Родьку-моториста чего на солонец не берете?


Родион сидит под навесом в летней костроминской кухне на заимке. Он перебирает клавиши на баяне, они загораются от близкого костра. Родион поет песню.

Его слушает в потемках Надежда, ее чуть видно.

Слушает Колян, зачарованно смотрит на Родионовы пальцы. Все костроминское семейство стеклось поближе к музыке — пацаны и девчонки, и жена пришла, у нее на руках меньшая дочка.

Играет Родион песню.

Кладет баян, обращается к Коляну:

— Сейчас я тебе пушку заделаю.

Вот он строгает, подпиливает. Прожигает ствол железным штырем.

Готов пистолет. Можно в него заложить камешек и стрелять. Это первая игрушка в жизни Коляна. Завидно его братишкам. Сестры немы от благоговейного любопытства к мужским делам.

Колян крепко держит пистолет. Он щелкает курком. Радуется:

— С него можно рябчика стрелить.


Охотники забираются в гору. Шелестит дождь. Ветром пронесло. Пихты поламывает.

Первым отвалил на сторону Дмитрий. Остался стоять, прислонился к пихте.

Галентэй привел директора в наилучшее для охоты место, шепчет ему:

— Тут скрадывайте. Здесь непременно пойдет...


Директор чуть виден в ночи. Он присел на лесную колодину, курит, прикрыл светлинку ладонями.

Курит Галентэй в своем скрадке.

Стоит, как остался, Дмитрий.

Дождь наддает. И уже не слыхать отдельного гомона речки, скрипенья и треска деревьев, а только один сплошной гул тайги под дождем.


...Не тая шага, выходит к лагерю Галентэй. Он шевелит угольки в сомлевшем костре, кряхтит, снял сапоги, затевает чай.

Возле костра появляется Дмитрий.

Дымятся кружки в руках у Галентэя и у Дмитрия.

— Где Михаил Афанасьича дом, на самую по́кать маралуха выходит, — говорит Дмитрий. — Она каждый год здесь бывает. И теленка выводит. В тайге ей волков страшно, а тут ничего. Михаил Афанасьич ее не стреляет. Как корова ходит, только без ботала. Даже собак не боится. Прямо с тропы ее можно стрелить. А если оптический прицел, так вообще...

— Ну, а чего ж ты зеваешь! Взял да и завалил. Не считаны ведь.

— Нельзя было раньше, Михаил Афанасьич сильно бы рассердился.

— А теперь в самый раз?

— Ага.

...Совсем невидимый в ночи, прижался к стволу кедра Зырянов. Ждет. Не шевелится. Дождь хлещет, хлюпает, сочится.

Вот посреди дождя и темени движется зверь. Он темный и мокрый, как дождь, только тьма его гуще — он сгусток этой ночи.

А может быть, зверь причудился человеку? Человек иззяб, глаза утомились от мрака и напряжения. Пальцы стали чужие. Кинул винтовку в плечо, дернул за спуск... Резануло посреди ночи острым огнем.

Родион взял в костре уголь, прикурил, отшвырнул, уголек пролетел со злым фырчком.

Он поднял глаза на стоящего перед ним Костромина и проговорил, будто одними басами на баяне поурчал:

— Я Надю с собой увезу в Нарогач. Понятно? Ничего такого хорошего она здесь не видит. Я Надю люблю.

— Несовершеннолетняя она, — сказал Костромин голосом более тихим, чем всегда. Казалось даже, что может голос его лопнуть, порваться. — Восемнадцати нет...

— Это не играет никакой роли. Нам не метрики подшивать одну к одной, а жить с человеком, да?

— Незаконно это... Да вот чтобы несовершеннолетнюю соблазнять. Статья есть. Не человечески это, Родион... Не помню вашего отчества. Нельзя ей из дому уйти. Мать у нее не здорова. Сад мы все вместе садили, всей семьей. Сад она знает. Серьезно. Нельзя на полдороге бросать. Саду нужны одни руки. Да вот чтобы как ребенка его воспитывать. Иначе не выйдет толку. — Разволновался старик. Топчется перед костром. Руки мотаются. Будто не поднять ему рук, до того нагрузли в них большепалые, темные от работы кисти.

— Ей жизнь надо узнать, специальность чтобы имела, образование, все, хоть на людей посмотреть, человек же ведь, а что ей у вас, как чушке, в земле копаться? Са-ад... Садом все оправдать хотите.

— Дочка она мне. Мы ей образование дали. Восемь классов. Должна еще дома пожить. Не будет она в Нарогаче. Не нужно ой это, серьезно. Я ее из дому не пущу.

— А вы что же, монгольский хан, что не пустите? На принцип решили идти? — Родион встал, ростом ниже старика, и кости просторнее, вдруг повеселел. — Не пустишь? Ух ты какой! Это, знаешь, один жук поселился у коня на загривке, все хвастал: не отпущу. А воробей налетел и клюнул жука в темечко.

— Участок у меня не огорожен, — сказал Костромин. — Конечно, можете здесь ночевать, а в избу ко мне не входите, серьезно. Я за себя ручательства не даю. И над дочерью надругаться не позволю.

Костромин ушел в темноту.

Родион играет на баяне медленную песню, выжимает из каждой клавиши тугую, терпкую, полную ноту.


У костра чаевничают Галентэй и Дмитрий.

— Должно, взял марала, — говорит Галентэй, — хорошо угодил, одной пули хватило. Да и то, я его на самом ихнем лазу поставил, Сам пущай добудет, а мне не тут, дак на другом солонце завалю. Я их знаешь сколь скрадывал — навалом.

Дмитрий молчит.

Вышел из дождя, нагнулся к маленькому теплу костра Иван Никонович.

— Что, с одного выстрела наповал? — мельтешит Галентэй.

Зырянов протягивает к огню измокшую пачку папирос, греет табак и пальцы.

— Ушел, — говорит он с тоской, — второй раз и бить не было смысла, ничего не видать... Совсем промахнуться я не мог. По-видимому подранил. Вот посветает, нужно по следу идти.

— Да ну, ишо ходить за имя́! Сами придут. Вон нас Митька сведет на утренку.


Родион играет на баяне, ухом к нему склонился, сам себя слушает. Не заметил, что пришел к нему босой, в одной рубашонке Колян. Колян теребит Родиона за локоть:

— Дядя Родя, дядя Родя, вам Надька велела сказать, что ее папка на замок запер, а она к вам через чердак прилезет. Там в крыше доска вынимается, папка не знает, а мы с Ленькой сколько разов лазили. И Надька лазила. Как папка заснет, она и прилезет.

— Запер, говоришь? А может, попробуем замочек-то повредить. А? — Родион обращается к пацану за советом, как к ровне.

— Не, дядя Родя, Нюшку так можно побудить. И мамка будет плакать. Я Надьку лучше сведу через крышу.

— Ну что ж, коли так... Боюсь только, что папка твой меня испугается. Я сильно страшный бываю, когда меня разозлят.

— Да ну-у... Он вас не забоится, дядя Родя. Он ни медведя не боится, ни чо...


От озера видать луну, ее плывучий свет на воде, глянцево-синее небо, и яблони, и темные кубики костроминских строений: избу, омшаник и баню.

По пологому скату крыши на четвереньках сползает Надежда. Вот она свесила ноги над застрехой и ухнула вниз. Одета она в жакетик. В руках у нее узелок.

Бежит по тропинке.

Припала к Родионовой груди, шепчет:

— Родя, я насовсем к тебе. Совсем я ушла... — Плачет Надька.

Родион гладит ее, укрывает руками.

— Надя... Солнышко... Хорошо все будет. Со мной ведь ты теперь. Родимая...

Ни в жизнь не говорил Родион таких слов.

Он не распускает рук, ведет Надежду к озеру. Подымает ее, относит на катер. Вода по пояс Родиону. Надежда затихла.

Бежит Костромин, в нательной рубахе, босой, с ружьем.

Родион толкает плечом катер. Никак не сдюжить. Тогда он выходит на берег, встречает там старика. Приобнял Костромина вместе с ружьем и приподнял. Отнес и поставил поодаль.

— Не лезь! — сказал. — У! Стой, как поставлен! С места не сдвинься!

Родион, медлительный от презрения, повернулся к старику спиной. Пошел.

Костромин подымает ружье... Еще не целит, не хочет, не знает... Но уже приклад в плече...

— О-о-о! Родя! Стрелит он... Уйди-ы. — Надька кричит, молит, плачет. Она прыгает наземь и укрывает Родиона от ружья.

Старик опускает приклад...

— Надя... Вернись! Возвратись, ведь дочь ты мне, Надежда! Старый я уже, не подыму семью и садик. Тридцать лет ведь растили. Не для себя... Надя! Надька! Пули у меня в оба ствола заложены. Не отпущу!

Родион посадил Надежду на катер.

Подошел к старику. Вынул ружье у него из рук. Нацелил в небо, нажал курки... Выстрелов нет. Переломил стволы, заглянул... Нету патронов. Обнял старика. Принес его на тропинку. Поставил.

— Стой тут пока что, Михаил Афанасьич! Ручкой нам помахай.

...Завелся мотор. Но Костромин все не может поверить, что дочка сейчас уплывет от него. Он держит катер за борт. Катер уходит. Все глубже, глубже вода. Одна голова над водой. Вот обдало старика. Возвратился на берег. Поднял ружье. Поглядел на него. Повесил на плечо.


За зверя заступился


Плывет по озеру лодка, груженная землей. Колян в корме, на веслах Михаил Афанасьевич. Старый он сегодня, сидит сутуло, глаза совсем тусклые.

— Папка, — говорит Колян, — а ночью я слыхал, волчица выла, значит, она не ушла, тут живет, опять волченят разведет?

— Обильно они плодятся, волки-то, — не глядя на сына, говорит Костромин.

Они работают вдвоем высоко над заимкой.

Костромин поставил лопату. Внизу, на усадьбе, вдруг залилась зверовая лайка. Очень разволновалась собака. Старик повернулся к тайге.

У пихтовой, лественничной, кедровой тайги — березовая опушка. Между березок показалась комолая маралуха, корова с теленком. Шерсть у нее такого цвета, как песчаные забереги на озере, а на заду подпалины.

Маралухе не страшен собачий гомон внизу. Она видит близко людей, все ниже, ниже идет по склону, трава ей по брюхо. Вот остановилась и смотрит, и теленок смотрит, ему еще любопытней, чем матери. Он вперед ее норовит, но от бока материнского оторваться ему боязно.

Костромин улыбается, глядит на зверье. Колян шепчет ему:

— Папка, гляди, это та, что в прошлый год к нам приходила. И теленок похожий.

— Поняла она, что у нас безопаснее. В тайге сейчас маралуха беззащитна, медведи голодны, а тут ей спокойно.

— Папка, папка, — зовет Колян, — гляди, кто это там? С ружьями.

Старик вглядывается. Глаза у него вылиняли, но дальнозорки.

— Да вот стреляли ночью. За даровым мясом приехали...

Костромин спускается к избе.

Он достает старый морской бинокль. Лезет с биноклем на крышу.

Ему видны трое мужчин на каменном уступе против заимки, они пригибаются там, чтобы скрыться, и скидывают ружья с плеч.

Старик берет в сенях двустволку, закладывает патроны.

...По распадку, вдоль ручья, с камня на камень он торопится в гору.

Пасется над заимкой маралуха с теленком.

...Колян заложил в свой деревянный пистолет камешек-кругляш, пошел по тайге на охоту.

Кобчик залопотал в вершине березы.

— Ага! — грозится Колян. —Ты птичкам не даешь жить, а я тебя сейчас из револьвера.


Скальный мыс воткнулся в озеро, на вершине его гривка леса. Отсюда чуть видно, как ползает в травах маралуха с теленком. Открыта заимка Костромина, там тявкает пес.

— Метров шестьсот будет, — прикидывает Галентэй. — С оптическим прицелом вполне возможно...

— Если надо, и на тысячу не промахнемся, — хвастает директор, только надо ли, а?

— Михаил Афанасьевич нас может увидеть. — Дмитрий схоронился в можжевеловом кусту.

— Чего чикаться? — торопит Галентэй. — Вон уж они до чего обнахалились, людей не боятся, чуть не в двери ломятся.

— А, черт, жалко разрушать такую идиллию... Ну, и порожним я не люблю возвращаться. Отберем у нее теленочка, а? Яловой не останется, вон она какая красотка, и воротник у нее голубого песца...

— Да, чо, Иван Никоныч, корову валите, была охота по телятам патроны расходовать?

Дмитрий смотрит на всех, будто сейчас заплачет. Худо ему на открытом мысу. Прячется в можжевельник.

— Катер ушел, однако, — говорит Дмитрий. — Родион угнал катер. Вас не подождал. Что-нибудь, в общем, случилось. Надо сходить проведать... Лес загорелся или еще что. Пойду... — И побежал, прижав к боку винтовку, камни так и порскнули из-под его резвых ног.

— Что его, клещ укусил? — Директору неприятно Митькино бегство.

— Они тут и всю дорогу такие, что тот, что этот, в глухоте живут, чокнутые челдоны.

— Ну, стрелять так стрелять. — Директор ложится, раскидывает ноги, прилаживает винтовку на камне.

Вот он видит сквозь оптику маралуху, как она опускает морду в траву, потом подымает и шевелит ухом, и смотрит, как жмется к ее боку теленок, отпрыгивает, играет. Зарянов медленно ведет мушку, чтобы она пришлась как раз вровень с телячьим сердцем.


Михаил Афанасьевич Костромин близко видит маралуху и теленка сквозь заросль вереска. Он приложился к биноклю. Ему виден мыс над озером, там человек изготовился к стрельбе... Вот сейчас будет выстрел, вот уже шевельнулись пятки стрелка... Костромин выстрелил первым.

Поворотилась к ему маралуха. Проблеснули черной влагой глаза. Недоуменье, испуг... Уж нет ничего. Пусто на склоне. Все случилось в секунду. И в ту же секунду прилетела снизу от озера пуля, шпокнула в дерн, вышибла горстку пыли.

...Костромин спускается по открытому склону. Его встречают два человека.

— Корову стельную приманил да вздумал забить? Глядите-ка, праведник, постник. — Галентэй уже издали привечает старика.

— А мы сейчас акт составим, — и уже достает приготовленный бланк.

Директор гневен:

— Вы что это? Дуэль здесь задумали разыгрывать? Ведь я вас чуть на тот свет не отправил. Жизнью пожертвовать за теленка? Ладно б одной своей, ведь меня чуть не подвели под монастырь. Телок-то слишком золотой мог получиться...

— А вот мы его привлечем за браконьерство. Штрафанем, как положено.

— Вверх я стрелил, — говорит Костромин, — мелкой дробью. Да вот чтобы ее предупредить. Второй год она к нам приходит телиться. Теперь уж не придет. Выстрелами напугана. А если бы я не стрелил раньше вас, и вовсе погибнуть могла. Теленок мал. Один бы не выжил. — Костромин говорит это, а сам глядит поверх стоящих перед ним мужчин.

В яблоневом саду трудятся, обирают сладость, гудят пчелы.

— Черт тебя знает, Костромин, мужик ты вроде не вредный: садочки, цветочки возделываешь, ребятню плодишь... — Иван Никонович смягчился после костроминских объяснений. — А жить с тобой рядом все равно что с тещей на гулянку ходить. Сил нет, до чего ты высокоморальный.

— А вот мы ему мозги вправим. — Это Галентэй.

— Да погоди ты грозиться... Не похоже, чтобы он сильно кого боялся... Может, пригласишь к себе в хоромы, товарищ Костромин? Соседи ведь. У меня свое производство, у тебя — свое.

— Пожалуйста, только дом-то я ставил, когда еще детей только четверо было, теперь тесновато живем.

— Ничего. Поместимся.


Горы полощут свои голые подошвы в озере, а вершины их повязаны облачками.

Родион с Надеждой плывут одни-одинешеньки по зеленой воде, сами еще не знают, каким будет их берег, и не хотят пока что знать никакого берега.

Тухтит моторчик, рулить не нужно: прямо да прямо. Надежда стоит на борту, в беленькой кофточке с красным горошком, в порыжелых кирзовых сапогах. «И-и-и-э-эй-й!» — кричит она попутным горам, горы охотно, свежо отзываются эхом.

Родион сидит в корме, играет старую шоферскую песню:


Есть по Чуйскому тракту дорога.

Много ездит по ней шоферов.

Но средь них был отчаянный шофер,

Звали Колька его Снегирев.


— Родя, — зовет Надежда, — а ты танцы умеешь играть?

— Навалом. Хоть твист, хоть «Семеновну».

— А я сроду еще на танцах не бывала,

— Ну-ка давай я тебя поучу.

Родион вспрыгнул на крышу каюты, протянул руку Надежде. Затоптались неповоротливые сапоги.

Мотор без присмотру чихнул и загас. И тогда стали слышны плеск и чавканье по воде, и хруст тяжелого шага.

— Родя! Родя! Медведь!

Они видят большого зверя, как он недовольно, косолапо — и стремительно полез в гору.

— Михаил Иванович трезвый танцев не любит. А вот дай ему хоть пробку понюхать, он еще так тебе спляшет.

Родион с Надеждой стоят, обнявшись, на затихшем катере. Он плывет, чуть шелестит по воде.

— Родя, — тихо говорит Надежда, — а как у вас там живут на Нарогаче? Я ведь ничего этого не знаю.

— Да что наша жизнь? Как в космосе: на отряд мужиков одна женщина. Комсомольско-молодежная жизнь. Даем стране кубометры.

Родионов голос урчит и бухает по гулкой воде.

— Родя, а если мне что не по душе придется, я в тайгу убегу, я ведь таежница.

— А я на тебя буду петли ставить. Ты попадешь, а петелька затянется. Вот так вот...

Родион заключает Надьку в обручи своих рук.

Длинно, гортанно, счастливо кричит Надежда:

— Го-оры-ы, горочки-и-и! Чо со мной делают?

Вот она вырвалась из Родионовых рук, побежала по бортику. Родин затопал следом. Катерок с бока на бок. Словил свою невесту. Принес на корму. Тихо.

Пусто на озере.


В горнице у Костромина за большим семейным столом идет разговор. Сидит хозяин, против него Зырянов. На печи, чуть видно, забрались, шуршат ребятишки. Хозяйка у печи занята своими делами, но слушает мужчин.

Костромин сложил руки на стол, лежат они громоздко, тяжело, отдыхают, не участвуют в разговоре.

— Люди берут, что поближе, — говорит Костромин, — а о земле забывают. Ведь все богатство в земле. Да вот я читаю в газетах, какие лучшие показатели в колхозах или совхозах. Пробую у себя на участке, как бы соревнуюсь с лучшими показателями. Конечно, не в том масштабе, но если в землю вложить, можно достигнуть высокого результата. По картофелю, по овощам, и яблони тоже себя оправдают, хотя и суровый климат.

— Ну ладно, это все верно, овощи, фрукты... Ведь от мира-то вы отрезаны. Хутор у вас. Дети растут, ни кино, ни журнала.. С каким багажом вы их отпускаете в жизнь? Допустим, вы в них воспитаете ответственность перед землей. А как они будут жить в коллективе? А ответственность перед обществом?.. Вряд ли они вас поблагодарят.

Старик откатил по столу свои кулаки друг от дружки и опять скатил вместе...

— Разно бывает. Иные в больших городах растут, правил человеческих не соблюдают. Да вот на метеостанции в Айре работал Семенов Борис. Из Томска приехал с дипломом. С моей дочкой старшей, с Марьяной, они стали жить. Без регистрации брака. А у него, оказалось, жена есть и дочь. Он от алиментов спасался, а у Марьяны теперь тоже дочка. Он пьяный напился, ударил начальника метеостанции. Теперь будет суд. А он собирается ехать в одну из южных республик. Там еще себе жену заведет. Много лишнего пьют. Серьезно. Народ через лишения идет к своим идеалам, а пьянство мешает людям.

— Ну, попался один такой прощелыга, зачем же преувеличивать: «люди, народ»?

...Костроминский пацан от возни съехал с печки. И было уже заплакал — старик быстро и метко тяпнул его ложкой в лоб. Пацан проглотил свое горе.

Старик подымается. Это не так уж легко. Стол велик, обставлен лавками, пустого пространства нету в избе.

— Сейчас я в омшаник за яблоками схожу. Яблочков нам хватает весь год, да вот нашей семье. Два сына женаты, отдельно живут, им посылаем.

...Костромин приносит яблоки в лукошке, выкладывает их любовно на стол, они румяны, ядрены, лоснятся от своей настоявшейся зрелости.

Старик забывает о разговоре, любуется яблоками.

— У нас так привыкли о людях судить, в нашей семье: кто потрудится па земле, да вот чтобы красоты больше стало, тот для нас и считается лучше. Серьезно.

Директор ухмыляется:

— Ваша семья — это, конечно, не маленький коллектив, а вот в моем хозяйстве почти три тыщи народу. Все мы только и делаем, что уничтожаем эту самую красоту земную. Рубим лес. И вашей кедровой гриве тоже придет черед. Кто лучше рубит, тот для нас и первый человек. Вот, брат, как. Душеспасительные вы ведете разговоры, и яблочки у вас первый сорт, а как стране существовать без деловой древесины, строить дома, делать бумагу, а? Вы не прикинули? То-то.

Костромин не знает, как спорить и нужно ли что доказывать директору леспромхоза.

— Конечно, нужна древесина государству... — уклончиво говорит старик. — Отходу много бывает. Да вот, у вас на лесосеках я видал. Серьезно. Возмещать нужно потерю леса. Не знаю уж, как это в большом масштабе. Я по себе сужу. Пятьдесят лет живу, потребляю, беру, что люди сделали и что от самой природы... Так вот, чтобы после меня хотя сад остался. Чтобы другие пользоваться могли. Иначе жизнь как бы теряет цену.


Ленька срок заработал


Осень. Тайга порыжела. Полыхают лиственницы на Дальних хребтах.

Идет работа на лесной делянке. Валят кедры. Они стоят в отдалении друг от друга, каждый царит на своей поляне, выкинул длиннопалые ветки в пространство, в небо, покоит комель в цветах.

Падают деревья медленно; ближе к земле — обвально и грозно. Ухают оземь, зыбаются и затихают.

Ползут трелевочные тракторы, разделыватют гусеницами в рубчик землю, волочат хлысты. Сучкорубы стучат топорами.

Вместе с плакатами по техпике безопасности, с призывами перевыполнять план прибиты на стволах и такие лозунги: «Срубил дерево — вырасти два!», «Береги кедр — гордость Сибири!»

Ленька Костромин вооружен бензинной пилой «Дружба». Он теперь в комбинезоне и в кепке, во рту у него сигарета. Вот он приладил пилу к дереву, вот кедр заломил вершинку, вот пал. Обсыпались, раскатились кедровые шишки. Ленька идет вдоль ствола, вдруг видит: ни жив ни мертв уцепился за хвою бурундучок.

— Петро-о-о! — зовет Ленька своего друга-сучкоруба, парня в совсем побелевшей за лето гимнастерке.

— Чо-о-о? — отзывается тот.

— Медве-едь с кедра свалился.

— Кешка-а-а! — кричит сучкоруб.

...У трелевочного трактора поднят капот. Виднеется только зад тракториста, его сапоги с завернутыми дважды голенищами. Тракторист отвечает из-под капота:

— О-о-ой?

— Дуй давай к Лешке, он медведя поймал.

Все трое тешатся над ошалелым после падения бурундуком. А он тем временем — юрк и понесся. Ловят его, ухают, стучат палками по стволам, катятся по откосу. Поймали. Не может больше бежать бурундук. Лежит на хвое. Помер от страха и нервного утомления.

Забыли о звере.

— Сколь шишек зря пропадает, — сокрушается сучкоруб в гимнастерке. — Только что бабы после рабочего дня соберут — разве это порядок? Тут бы по кулю орехов можно с одного кедрашника взять, и по хребтам лазить не надо, ни с ко́лотом горбатиться, ни чо... Провеять бы шишечки, поджарить, на вокзале вот орехами торгуют, полтинник за стакан. Что ты? Сколь водочки можно бы было попить на эти орешки... А так не выпита пропадает.

— Да-а-а.. — соглашается тракторист.

— Тут еще кедрашник жидкий, — продолжает свое сучкоруб, — а вот если на Аракольские озера, там пару свалить, и считай, что неделю будет на что опохмеляться.

— А чо? Пошли хотя бы на воскресенье. — Тракторист загорелся такой идеей.

— Если бы с пилой, вон с Лешкиной «Дружбой», можно бы... А так за день ничо не возьмешь.

— «Береги кедр — гордость Сибири», — читает вслух Ленька.

— Чо его беречь? Тайга-матушка... — ворчит тракторист.

— Сегодня как раз суббота, выйти бы после смены, — мечтает сучкоруб. — На озерах бы заночевали, к вечеру завтра обернулись бы.

— Пилу понесешь с делянки — увидят, — неуверенно отговаривается Ленька.

— А ты ее давай мне, я в трактор в кабину засуну, на нижний склад увезу, там запрячу. А на озера пойдем, так там по дороге...

— Пятнадцать суток дадут, — уныло тянет Ленька. — Мужику ведь дали, он еще вместе с нами сидел, такой серотоп.

— Да ну, — возмущается сучкоруб, — нашел с кем сравнять, он ведь хищиик, куркульское отродье; а мы для святого цела — для пьянки.


Отзудела моторная пила, и запрокинулся кедр. Торопливо и воровато принялись двое мужиков обирать слетевшую шишку.

Ленька не участвует в этой работе.

Двое шипят на него, шепчут, боятся громкого голоса.

— Давай с вершинки-то заходи!

— Чо стоишь? Пока не попутали...

Слышится из-под самых ног придавленный, подземный человеческий голос:

— Э-эй, корешки-и! Подсобите-ка наверх вылезть.

— Бежим! — схватывается сучкоруб.

Тракторист изготовился к бегу.

— Человека, никак, придавили. Але-о! Ты где, па-арень? — Ленька нагнулся к земле и кричит.

— Я ту-ута. — Меж сучьев сваленного кедра появляется смолокур-серотоп. И тогда становится видно, что кедр накрыл ветками чуть бугрящуюся крышу землянки-убежища. — А я слышу, артель целая сюда топает, — радостно гутарит мужичок. — Думаю — дай схоронюсь от греха. Не то зацепят опять па пятнадцать суток. Мне ведь много не надо. Я листвяшку одну завалю, натоплю с нее серы, хозяйка снесет на базар в Нарогач, глядишь, все легче с семьей, ведь так?.. Сижу, ну, думаю, пронесет ли, нет ли... А как пилить вы зачали, тут уж и вовсе... Леспромхоз, думаю, весь сюда перебазируется. Не знаю, что и поделать... Ватник на голову, лежу, а кедрашник-то на меня: ш-шу-уть. Лежу и сам себя не слышу, как будто жизни лишился. Уже все равно, хоть пятнадцать суток, хоть что, только б от страху куда подеваться. Кричу вам, а сам не знаю, живой ли, нет ли... Вот как вышло, и ребята свои, вместе срок отбывали, ну...

— Барсуки тебе свои ребята, — кисло прожевывает слова сучкоруб. — Нас леспромхоз послал, делянку тут открывать будем.

— Ага, да-да, — смолокур сморщил свое закопченное личико в смехе. — Не леспромхоз уже будет, а леспромшишка, а?

Слышится скорый человеческий шаг по тайге.

Тракторист, сучкоруб подаются в одном направлении. Смолокур поспешает в другом.

Остается Лешка Костромин со своей пилой «Дружба».


Михаил Афанасьевич работает с Коляном на террасе. Сентябрь все кругом прояснил, видать шире, горы резко обозначили себя в небе, ели и пихты налились теменью, лиственница порыжела.

— Семь яблонек вот посадим, — говорит Костромин, — это как бы тебе подарок, да вот день рождения твой сегодня. Семь лет тебе, семь и яблонек будет. А еще год прибавится, ты уже сам восьмую посадишь. За жизнь целый сад наберется. Серьезно...

— Да, а как же, — сомневается Колян, — семь штук будут одного роста, а потом уже разные?

— В детстве, ну вот когда человек начинает жить, года бывают похожие один на один. Потом уже год на год не приходится, о взрослом человеке по результатам работы судят. Вот и яблоньки сначала одинаковые, а потом уже сам будешь садить. Как бы для памяти.


В кабинете директора леспромхоза Зырянова сидит поодаль от главного кресла, за столом заседаний, Михаил Афанасьевич Костромин.

Директор сердит.

— Это же варварство, чтобы рука поднялась повалить из-за десятка шишек целый кедр — безмозглость какая-то, честное слово! А? Ведь их же надо сажать в тюрьму...

— Тюрьмой не поправишь, — тихо говорит Костромин. Серьезно. Да вот, читал я, у вас на плакате написано: срубил дерево — вырасти два! Если бы так и было, а не только на бумаге, и люди иначе бы относились. Свое дерево, ну вот что сам посадил, оно не легко рубится. Занесешь топор, да подумаешь. Я это знаю... Да вот в пятьдесят втором году финорганы мне сад налогом обложили... Как бы земельный излишек, да еще с каждой яблоньки отдельный налог. Не было у меня такой возможности все уплатить. Решил порубить сад. Одну яблоню повалил только. Сам себя удержал... Рубить легко... Как же с Леонидом, с сыном моим будет?

Директор развел руками:

— Ничем не могу помочь. В район его увезли. Наши рабочие накрыли его на месте преступления. Он как волчонок сопротивлялся. Одного поранил ножом. Судить будут. Уж какую припишут статью — не знаю. Жалко парня, и не поможешь ему теперь. Неустойчивым оказался. Должной закалки семья ему не дала. Винить-то кого будем, Михаил Афанасьевич? А? Как думаешь? Молчишь?


Сначала о детях, потом о себе


Морозно и ясно на озере. Первый снег пышен, невесом, только дунь — упорхнет с кедровой ветки. Озеро стало, все накрыто хрустящей крахмальной скатертью.

Костромин выводит лошадку под уздцы. В кошевке сидит Колян, укутанный в полушубок. Следом шагает привязанная телка. Она ставит передние ноги врозь, рогулькой.

— Папка! — зовет Колян. — А для чего Надьке и дяде Роде телка? У них моторка есть...

— Дети должны к весне появиться. Да вот Надежда-то будет рожать. С детьми нельзя без коровы.

...Ни разу еще в эту зиму никто не ездил по озеру. Прошла кошевка — и появилась на озере дорога. Ровная, прямая, она протянулась до горизонта.

Идет снег, он валится как попало, большими лохматыми клочьями, жесткой перловой крупкой, задумчивыми тополевыми пушинками. Снег грузно, по-хозяйски садится повсюду...


Кричит косач на березе.

Несется река...

Белым-бело в майском саду...

А сверху ливень и солнце...

В сентябре листобой обивает березу. Он срывает с усилием листья, словно мальчишка недозрелые вишенки...

На терраске Колян и старик Костромин сажают восьмую яблоню.

...Девятую.

Десять яблонь посажены — календарь Коляновой жизни.


К рассвету занастел снег по лиственничной гриве. Снег шуршит под сапогом, крошка с обвальным шумом несется вниз по гладкому боку горы. Меж стволами внизу виднеется озеро, оно уже раскрылось по весне, глядит остро, сине, прохладно — недреманное око.

Крадется вверх по склону человек с ружьем. Если послушать вместе с настороженным человеком, то можно понять, почему он таится, а после прыгает без разбору и опять застывает на месте. Токует глухарь. Человек подходит к птице под песню. Песенка коротка — странное бульканье и журчанье. Птица поет — и слепнет от своей весенней страсти.

Охотник этот — Зырянов, директор Нарогачского леспромхоза. Он скачет по насту к птице, а песенка коротка. Споет глухарь и становится чуток, и слушает лес, и щелкает клювом, как метроном.

Сыплется крошка по пасту. Слыхать далеко... Раскололось утро от грохота глухариных крыльев. Нет глухаря...

Крадется под песню Михаил Афанасьевич Костромин. Ни единую крошку не выпускает из-под сапога. Всего-то один скачок под песню.

Птица — вот она, топчется, трясет зобом, круглит хвост на суку. А возле — глухарки снуют и манят, и горячат певуна своим лопотаньем.

Старик хорошо подошел, верно. Он целит и ждет, чтобы стрелять во время птичьей песни.

Глухарь ухнул наземь.


...Двое сидят у костра. Снег будто засахарился на солнце. В воздухе мягко стало, теплынь... Только озеро смотрит по-прежнему остро, строго.

Старик ощипал глухаря, положил в котел, будет похлебка.

— Черт его знает, — мучается директор, — совсем уже подошел, ну вот как на той листвяшке он был... Круто лезть к нему было... Крошка катит по насту, будто телега по булыжнику.

— Такая охота в здешних местах, — говорит старик безразлично.

— В Новгородской области я работал главным инженером в леспромхозе, там по снегу никто на тока не ходил. Вот после Первого мая, как сгонит весь снег, тогда — с удовольствием.

— Да... — бесцветно откликается старик.

— И на Печоре, там тоже, я тогда еще студентом был, практику проходил на изысканиях.

— У меня еще есть три убитые, и завтра за зорю можете взять... Пять глухарей увезете с собой, да вот чтобы оправдать поездку. Серьезно. Больше пяти если хотите добыть, я уж вам помогать не буду. Птицы много пока, пять штук — это незаметный урон, а больше — это уже промысел.

— Я не к тому. Я любитель. По мне хоть и ни одного. — Неловко директору. Как бы ни было хорошо на охоте, а все же в похлебке-то варится чужая добыча.

— Квартальный план мне опять прибавили на сто тысяч кубов. — Директор шевелит скулами.

Костромин молчит.

— Эх, пацана бы моего сюда, — говорит директор, — все никак не удается сводить его на охоту. Один у меня. В городе с матерью... Третий класс кончает.

— Нынче, говорят, принято так, по одному ребенку в семье.

— А это легко понять, — объясняет директор. — С жильем у народа все еще туго. Детские сады переполнены. Иметь много детей — это значит, родителям, полностью закабалиться. Я, конечно, не ваше семейство имею в виду, а так, по опыту... Ну где мне, понимаете, с детьми заниматься, если я загружен, как вол, да еще план прибавляют... Ведь не только родить, прокормить, я же отвечать должен за своего ребенка, какой из него получится человек...

Молчит старик. Портянки подсушивает.

— Вы что-нибудь знаете о вашем сыне, о Леониде? Он пишет? Срок-то когда отбудет?

— ...Нехорошо вы о детях сказали, — тихо произносит старик. — Да вот если бы ваши родители так думали, то, может, и вас бы не было вовсе. Серьезно. Не жили бы вы. У нас в семье так уж заведено: сначала о детях думаем, потом о себе... — Старик натянул сапоги, встал. — Пойду я. Работы много на низу. Огород под картошку нужно готовить... Конечно, труднее с большой семьей. Дерево вырастить — тоже время нужно и труд.

— Красиво вы говорите, черт бы побрал эти ваши проповеди! Ведь ежели каждый выдаст на-гора по шестнадцать детей, это же, простите, китайский подход к вопросу. А если к тому же такие все выйдут, как Ленька ваш, охламоны, а?..

— Всякое с людьми может случиться, — глухо говорит старик, — от детей, конечно, и горя немало... Только что я живу для детей. Прощайте.


Вернулся женатый


Поезд движется пыльный, уставший на длинном пути с востока. В тамбуре Ленька стоит и курит тонкую папиросу «Байкал». Кидает окурок в открытую дверь, зажигает новую. Поезд идет степями, в степях островки берез — околки — и горы видны. Поезд идет Сибирью. Ленька глядит и купит, и снова глядит. Он будто вырос, лицо его запылилось, и глаза запылились, выпятился кадык. Ленька острижен. Костюм на нем самый дешевый, какие бывают в продаже. Новый костюм. Новые полуботинки.

Девушка входит в тамбур, в брюках и свитере, с высокой прической, глаза у нее подрисованы зеленым карандашом.

— Разрешите прикурить.

Девушка прикуривает, отходит к другой двери тамбура, спиной к Леньке.

Ленька не сводит глаз с девушкиной спины. Робко, искательно, перебарывая свое волнение, он говорит:

— Девушка... Вы куда едете?

— Далеко, — говорит девушка. — На станцию Лодейное Поле, Ленинградской области.

— А я в Нарогач Алтайского края, — с радостной надеждой в голосе сообщает Ленька. — Мне в Новосибирске пересадку делать и еще в Чесноковке, а потом еще на машине двести километров и на катере...

— Люблю путешествовать, — говорит девушка. — Такой уж я по натуре романтик. Пока молодая, надо все повидать. Я удивляюсь, которые на одном месте сидят.

— А как вас зовут? — робко спрашивает Ленька.

— Лариса.

— Леонид, — Ленька протягивает девушке руку. Они знакомятся.

— Очень приятно, — говорит Лариса.

Они стоят рядом, курят наперебой. Поезд въезжает на мост через речку. На доске написано: «Не сифонь. Закрой поддувало».

Девушка хохочет: «Не сифонь», — во Владивостоке в кафе «Лотос» газировку в сифонах подают.

Они сидят рядышком в вагоне-ресторане самого дальнего поезда Владивосток — Москва.

— Я такой романтик, — говорит Лариса. — В Лодейном Поле работала на точке — дыра ужасная. Правда, там Ленинград рядом. Москва — это большая деревня, а в Ленинграде настоящая интеллигенция... Решила белый свет посмотреть. Завербовалась на Курилы. На рыбозаводе сайру в баночки укладывала — не творческая работа. А у меня курсы торговых работников кончены, диплом есть. Пошла работать на точку. Ой, знаешь, умора. Там все водку разбавляли, а я только один раз разбавила. Ребята знакомые приходят, берут, а мне так стыдно, я вся красная стою. Думаю, никогда себе больше этого не позволю.

Ленька сидит, рот до ушей, слушает Ларису, подливает из черной бутылки вино «Алабашлы».

— Я во Владивосток приехала, — говорит Лариса, — друзья меня туда пригласили. На пляж пришла, у меня здесь тесьма и здесь тесьма... Мне говорят, у вас фигура французская. У меня ноги тонкие, я молодая дура была, переживала, а сейчас это — высший класс.

— Лара, — говорит Ленька, — поехали к нам, у моего батьки сад лучший в Сибири. Арбузы есть, дыни.

— Я бы поехала, — говорит Лариса, — я романтик.

— Поехали, — Ленька сияет, — не пожалеешь... Только... батька у меня... чудаковатый... Давай распишемся. — Ленька сам поражен отчаянной своей решимостью, проглатывает две рюмки вина.

— Ты меня интригуешь, — говорит Лариса. — У меня муж был в Южно-Курильске, на двадцать три года старше меня. Тоже из Ленинграда, научный работник, настоящий интеллигент. Три месяца мы с ним прожили и развелись... Он педант ужасный. Лучше уж за мальчишку выйти. Жизнь прошла мимо...

Они выходят на станции Нижнеудинск, спрашивают на перроне, где загс.

Работница загса брезгливо возвращает Леньке его справку об освобождении из мест заключения.

— Сначала паспорт получите по месту жительства, на учет встаньте, потом о женитьбе думайте, — говорит работница загса.

Совсем убитый выходит Ленька из загса, на подругу свою не глядит.

— Ты в заключении был? — говорит Лариса. — Как интересно. С настоящими людьми пообщался. Школу жизни прошел.

Ленька достает папиросу.

— Ты слишком много куришь, — говорит Лариса с заботливой строгостью.


На берегу озера Ленька Костромин дожидается со своей женой Ларисой попутного катера, чтобы плыть через озеро к батьке.

Идет Галентэй с канистрой. Галентеевы брови будто еще погустели.

— Товарищ, вы случаем не на Пыгу? — спрашивает Ленька Галентэя.

— Я людей не беру, лодка не держит, да вон на турбазе теплоход пристает, туристов катает... — Галентэй приглядывается к Леньке. — А ты, никак, из Костроминых который?

— Ну! — утвердительно, с удовольствием отвечает Ленька.

— Так это я, однако, тебе премию за волков выдавал? По пятьдесят рублей за волчонка. Ну как же? Помню. Что, срок отсидел?

— На всю катушку. — Очень хорошее настроение у Леньки.

— К папаше твоему съездить — куда ни шло, а жить навряд ли, тем более ты не один...

— С папашей мы всегда проживем. — В Ленькиной душе нет сейчас сомнений, а только один восторг перед жизнью, которая предстоит ему, — совсем уж близко теперь до этой лучшей, главной его жизни.

— А вы все там же работаете, в Заготживсырье? — спрашивает он Галентэя.

— Кедровник свели, белка вся удалилась, нет ничего. Конюхом я на турбазе.

— А директором в леспромхозе Зырянов?

— Леспромхоз-то переместили, рубить уж нечего. А за озером заповединк ли, чо ли... И не поймешь путем. Зырянов лесничим остался. В леспромхозе он больше двух сотен в месяц имел, а там ставка никакая. Выступал он это в клубе, я слышал... Мы, говорит, тайгу свели; мы ее и восстановить обязаны, по вырубкам, говорит, сады посадим. А кто их пойдет садить за такие деньги?.. Дурных нема.

...Ленька идет с подругой по улице Нарогача. Улица, в общем, такая, как пять лет назад. Только кое-где яблони в палисадниках. А возле одной избы цветет сад.

— К папе приедем, — говорит Ленька, — вот там настоящий сад! Как раз мы в самое лучшее время приедем.

— Ле-ень, — жалуется Лариса, — я туфли надела, а тут смотри, какие щели, на этом чертовом тротуаре, каблук сломался.

Она прыгает, разнесчастная, на единственном каблуке.

...В лучшем саду Нарогача стоит женщина с ведрами. Глядит во все глаза на Леньку, хотя ничего особого нет, стриженый, в магазинном, с чужого плеча костюме. Она глядит, глядит на него и подвигается к нему, и он глядит, и вот уже они начинают улыбаться друг дружке. У женщины длинные брови, как и у Леньки.

— Надька! — кричит Ленька.

— Ленька! — гортанным голосом кличет женщина.

Ленькина подруга стоит позабытая, пока обнимаются брат с сестрой. Надежда первая поворачивается к ней и замечает изъян в ее обувке, и смеется, старается спрятать смех...

— Проходите, только здесь у нас мосток не построен, да мы-то сами в сапогах.

— Я не могу... У меня вон что... — чуть не плачет девушка.

— Знакомьтесь — это моя жена, — говорит Ленька.

Девушка протягивает Надежде пряменькую руку:

— Лариса.


Теплоход катит по большому озеру. За штурвалом стоит Родион, капитан. Вместе с ним в рубке жена Надежда, дочка трех лет и Леонид Костромин.

Дочка поместилась на плечах у капитана.

На палубе танцы. Туристы в кедах. Наперебой все зовут танцевать Ларису. Она громко разговаривает, смеется. Ей хорошо.

— Лара! — зовет Ленька жену. — Гляди, я вон по тому распадку за соболями охотился.

Ларисе некогда поглядеть, ее держит за рукав турист. Леньку она и вовсе не замечает.

Смотрит на танцы Надежда. Она не стара, но ее не приглашают.

— ...Ты без путевки едешь? — спрашивает Ларису турист.

— Нет, я так, сама по себе... Я не люблю по путевкам.

— А этот малый из заключения?

— Это мой муж.

— Брось ты... Поехали с нами. Не соскучиться.

Капитан врубает сирену. В устье Пыги показалась изба Костроминых.


— Не писал ты мне, Да вот про жену-то, — говорит Костромин. — Не ждали мы. Не готовы. Ну что же, раз так получилось, в баньке вы пока жить-то будете. Чтобы отдельно. А потом уже дом или к лесникам на кордон уедете.

Ленька мнется, молчит.

— Давай ко мне на судно матросом, — предлагает Родион.

— Да ну... Я по тайге соскучал.

— Корову я купил, — говорит старик сыну. — Как ты мне писал, что жить собираешься к нам, взял сто пятьдесят рублей со сберкнижки, да вот из тех, что матери присылают как матери-героине. Подумал, раз будешь жить, — значит, надо тебе семьей обзаводиться. Серьезно. Нельзя без коровы у нас.

Лариса тянет Леньку за полу пиджачка, чтобы он поотстал.

— Что, он всегда такой? Я его боюсь, Леш... Будто мы ему чем обязаны...

Родион идет со стариком вперед, рассказывает:

— Пан, а черноплодная рябина, что ты мне посылал в письме семечки, прижила. Цветет в лучшем виде.

— Да вот, ты мне дыню чарджуйскую привозил, тоже взошла.

— Леш, а в баньке нам будет жарко? — шепчет Лариса. — Я больше всего боюсь жары.

— Топить не будем, так чего же жарко-то?

— Ой, а смотри, какие у твоего папы кулаки здоровенные. Как треснет...


Человек подымается в гору. Он вышел из дому теплым летом, уже опал яблоневый цвет, но одет он по-зимнему, в высоких резиновых сапогах, за плечом приторочен ватник.

Он проходит под пихтами, там темно и замшело, окунается по пояс в цветы и травы на кедровых полянах.

Вот он стоит на открытом склоне. Ему видна заимка, чуть слышен лай собак и перезвон детей. Видны избушка и крохотный серый кубик поодаль — банька, и около баньки цветное пятно, живая цветинка. Вот она движется... Человек кричит, приставив ладони ко рту. Голос у него гортанный:

— Лариска-а-а!

Ленька Костромин подымается в горы. За плечом у него винтовка-малопулька. Он вышел из дому летом, там знойно и сухо, а в горах цветет черемуха, подают голос невидимые ручьи, Леньке слышен посвист весеннего рябчика. Ленька догоняет весну.

Он останавливается в черемушном кусту и погружает лицо в холодную, влажную цветь. Он слушает тайгу. Он узнает ее речь, ее дыхание. Человек здоровается с тайгой. Он давно с ней не видался.


Лариса в цветном ситцевом платье бежит по тропе к туристскому лагерю, а там костры и песни, гитары зудят, рядом большая вода, в воде видны белые головы гор.

Лариса пьет вместе с туристами вино. Танцует на лужайке. Ее провожает во тьме турист, не тот, что плыл с ней вместе из Нарогача, тот уже успел вернуться в свой город, домой.

— Дальше со мной нельзя ходить, — предупреждает Лариса. — Мой муж на охоту ушел за волками, а свекор меня сторожит.

— Да брось ты разыгрывать из себя челдонскую принцессу. Какой еще свекор?

— Все... Теперь я одна... — Лариса убегает от своего провожатого.

...Ее встречает на тропе Костромин. Она сторонкой его обегает. Старик поспевает за ней.

— Напрасно вы ходите в позднее время к туристам, — глухо говорит Костромин. — Нехорошо это. Серьезно. Среди них бывают, нечестно себя ведут. Известны такие случаи. В избу пойдемте спать. Серьезно. Чтобы все вместе. Леонид на двое суток ушел в тайгу. Вам одной непривычно в наших условиях. И мы вас еще недостаточно знаем.

Лариса спешит, спешит, будто старик ей вот-вот на пятки наступит. Она боится Костромина и молчит, поджимает подбородок.


Лариса чистит рыбу на берегу. Порезала себе палец, сунула его в рот и заплакала. Повернулась к чуть видной за садом избе и быстренько зашептала:

— У, проклятые... Еще учить берутся, сами как дикари...

Костромин идет со своими мерными рейками. Замеряет уровень, делает запись в журнал.

— Вы с хвоста чистить-то начинайте, — говорит он Ларисе.

Лариса даже, не взглянула на свекра.


Ленька спускается с гор. Он идет по намокшему снегу, проваливается по пояс. В мешке у него кто-то живой, урчит, ворочается, звереныш...

Ленька разводит костер, ладит таган, кидает снег в котелок.

Мешок он повесил на лиственницу, в мешке большая возня и рык.

— Ну, чо расшумелся? — разговаривает Ленька со зверем. — Мы с тобой скоро Лариску увидим. Ты хоть и волк, а тоже должен понять. Лариска красивая, знаешь какая... Сейчас вот попьем чайку на дорожку — и вниз.

...Ленька ломает цветущую в июне сочную горную черемуху. Он приторочивает букет за спину, срубает себе посошок и катит вниз по крутяку, без тропинки, лишь тормозит посошком.


Лариса бежит по лесу, ветки ее стегают. Волочит свой чемодан...

— Э-э-й! Подождите! — кричит она уходящим туристским лодкам. Ее дожидаются. Вот протянули руку... Слышен говор и смех туристов, стук весел.

Все дальше, дальше лодки... Нет их совсем. Тихо на берегу.

Ленька видит заимку со склона. «Лариска-а!» — кричит он и потом еще кричит и ждет. Бежит вниз.

Первой слышит его собака. Она кидается к Ленькиному мешку. Ленька вбегает в свой дом, в баню...

Он видит развернутую постель, кинутые наземь тряпки, следы торопливых сборов, брошенное жилье...

— Лариска-а! — кричит Ленька охрипшим голосом.

Он бежит к отцовской избе, потом поворачивает и медленно идет к берегу.

Отец навстречу.

— Чего же кричать-то? — говорит Костромин. — Уплыла она. Да вот с туристами. Теперь уж не докричишься.

Ленька прыгает в лодку, на ней он бежал от отца семнадцатилетним мальцом.

Он гребет, и стонут уключины от его отчаянной силы.

...В потемках Ленькина лодка ткнулась на свое всегдашнее место. Ленька в лодке один.


Плывут двое, лодка нагружена до краев черноземом. Ленька на веслах. Старик подгребает в корме.


Не для себя трудился


Яблони огрузли плодами. Яблочный год. Поставлены колья-подпорки под каждую ветку, деревьям не удержать своего добра.

Все семейство Костроминых в саду. Самая развеселая работа: яблоки собирать. Сам старик тут же тешет топором плашки. Он откалывает их от толстенной кедровой чурки, они превращаются в смоляные дощечки. Костромин сколачивает большой ящик, а в нем ячеи.

Весь ящик наполнен отборным, наливным фруктом костроминского сада. Яблоки переложены мхом, к каждой ячейке пришпилен белый лист с надписью «бельфлер-китайка», «пепин-шафранный», «грушовка».

Костромин пишет сопроводительное письмо к яблочной посылке:

«...Дорогие товарищи!..» Он задумывается над письмом. Один у себя в избе, все в ней сработано его руками — стол, лавки, русская печь, люлька, там зыбается младшая дочь... Старик продолжает письмо: «Я живу и тружусь в урочище реки Пыги тридцать лет. Выпадали всякие года, случалось пережить бедствия и горечь...» Опять старик оторвался от листа. Он вспоминает.

...Давнее лето. День ото дня пуще зной. Растопило снег на белках. Речка Пыга хлебнула лишнего, понесла. В одночасье она подбила и скинула в озеро избу. Та изба была добротней слажена, чем нынешняя... Вода принялась слизывать землю в саду. Чернозем, привезенный на лодке из заозерных распадков... Яблони валятся, уплывают... Костромин — тогда он был без единой сединки в усах — спасает, спасает свой сад, вгоняет в землю колья-подпорки. Река и его валит с ног...

Умытое скальное ложе, песчаные языки, коренья наружу, поваленные деревья на месте заимки, поста гидрометслужбы.

На камни ложится первый венец новой избы. Новые яблони на кладбище первого сада...

Костромин пишет дальше свое письмо: «...Здесь на каменистом берегу Пыгинского залива растут яблони крупноплодных сортов, родятся красивые, сладкие, ароматные плоды.

У нашей семьи нет уже сил поднимать новые деревья. Пришло время передать большую часть садика какой-либо организации. Но сад, в котором можно взять тонну или полторы тонны яблок — этого мало для организации. Если бы построить цементные стенки на солнечном склоне, сделать террасы и высадить еще двести яблонь, то можно через несколько лет собирать очень хороших плодов десятки тонн.

Террасы уже есть, я их строил все тридцать два года, что прожил на берегу, выложены они камнем-плитняком, а раньше были столбы-лиственницы, но от времени порушились.

Я предлагал свой садик представителям многих организаций, которые бывали здесь и видели яблони. В первую очередь хотелось подарить садик колхозу, так как территория эта была раньше колхозной, и многие сотни тонн перегноя были привезены на лодках мной и моей семьей. Я передавал с колхозными пастухами председателю Орочакову, чтобы он приехал к нам для окончательного разговора, но в колхозе сейчас много забот, связанных с перегоном скота на зимние пастбища.

Лесхоз соглашается взять, но им трудно справиться, других дел в лесхозе много...»

Костромин писал, и становилось ему все обидней за свой садик; теперь его настигало сиротство. Садик по возрасту и вложенным в него трудам был равен всей костроминской жизни. Старик писал, и глаза становились незрячими от влаги, и строчки ложились трудно:

«За многие годы жизни временами мне очень доставалось от местных властей. Меня обвиняли, что я развожу свой сад для корыстной цели, хотя он занимает всего девять сотых гектара и шесть сотых отведено под питомник...

— Михаил Афанасьевич, — донесся голос жены. — Кончай свою писанину! Вон корова в гору вздынулась, давеча было слыхать, боталила, а теперь никого... Не доена останется.

Костромин откликнулся тотчас жене. Его голос был кроток и тих:

— Схожу я. Сухо нонче. На открытом месте нечего взять. Вот и лезет в сосняк.

Он укутал голову шерстяным колпаком, надел долгополую старую кофту и споро пошел по тропинке наверх.

Вернувшись, еще писал, а жена Федора сердито брякала чугунами и склянками у печи.

Старик обшил посылку рогожей, потом еще мешковиной. Послюнил химический карандаш и вывел отдельными буквами адрес: «Москва. Совет Министров РСФСР».

Федора не любила, когда муж садился писать в тетрадке не ясные ей слова. Сама она не училась грамоте с детства: не нашлось коня и свободного времени, чтобы свезти ее в школу. Она родилась у костра в островерхом алтайском аиле, оттуда, шестнадцати лет, ее выкрал большого роста приезжий русский мужик Костромин. Отец Федоры был доволен такой покражей; алтайцам велел закон и обычай жен себе уводить со стойбищ тайком и обманом. Федора так полюбила русского парня, что ей казалось, она умрет от любви. Он ее нежно ласкал, и все слова его были ласковые, он ей приносил цветы из тайги. Федора не знала, что это бывает в жизни людей. Жить вместе с мужем Федоре пришлось в шалаше, пока он построил дом в Пыгинском заливе. Семнадцати лет она родила сына Ивана, а после рождались другие дети, и каждый день был нужен хлеб. Федора месила тесто, пекла хлеба, плавала в лодке за илистым перегноем для сада, собирала плавник на дрова, смотрела на озере сети. Ей было жалко времени, которое тратил хозяин на писанину, обидным было его сиденье за столом, когда не убрано сено с горы, не куплен Игорю ватник, а Николай пускается в зиму без сапог.

...Федора глядела хмуреющим глазом на мужа, сидевшего за столом над бумагой, и думала о своей неизбывной работе и ревновала.

Как всем женщинам на земле, ревность была ведома Федоре. Только не было случая дать ревности волю. Дни проходили все на виду, ночами хозяин лежал на постели сморенный трудами дня и утешенный женой. Федорина ревность была особо чувствительна и глазаста. Когда летом в туристских лодках приплывали женщины — вход в избу им был заказан. Они сидели возле костров и пели громкие песни.

Федоре были странны и чужды эти женщины, которые ездят на лодках и не рыбачат, которые кинули дома деток, а если деток нету у них, — значит, жизнь их одно распутство.

Виделась ей опасность в таких наездах и грех, и муж выходил виноватым.

Женщины уплывали, дожди разносили последки костров. Когда же старик садился писать свои письма, он будто бы исчезал из дому и был не виден, не постижим, и Федоре делалось больно, она не могла прочесть и понять языка, на котором муж вел разговор с непонятным ей миром, а может быть, женщине он писал?

Федора ходила в сени и громко хлопала дверью, чтобы Костромин слышал ее недовольство, она говорила ему: «Дров не запасено на завтра, без хлеба завтракать будем». Он отвечал: «Сейчас принесу». И вставал, уходил, возвращался с дровами. Вернувшись, писал. Пыхала лампа, чадил обгоревший фитиль. Слова прилегали одно к одному, и ладить их было так же отрадно, как плыть на лодке по тихой воде, с первым солнцем. «День был солнечный, теплый, — писал старик свой отчет в управление гидрометслужбы, — на склонах гор вокруг залива меркнет осенняя красота лиственного леса...». Он писал, вспоминал свой прожитый день, в этом дне ему выпала немощь и встреча с плохим человеком, и мысли о смерти, и ссора с женой, но день выдался теплый, и можно было работать в саду в одной рубашке. И можно тепло и радость работы и гаснущий после сентябрьского самосожжения лес сохранить на бумаге в словах. Старик доверялся словам. Они увлекали его таинственным и простым законом своих сочетаний. Радостью было постигнуть этот закон. Слова покоили душу. Старик все больше жег керосину по вечерам. Жена его Федора громко ворочалась на кровати, а дети все спали, стонали и чмокали от сновидений.


Лошадка рысит ветреной, серокаменной, обесцвеченной предзимьем долиной горной реки. Лошадку понукает коренастый почтальон в расшитом меховом малахае. У почтальона страшный голос: «Чок! Чок!» Лошадка не очень-то боится почтальона. У почтаря раскосые, быстрые глаза, лицо его кругло, румяно. Полным-полно белых зубов во рту.

В конце первого дня дороги почтальон ставит палатку, заваривает на костре ячменный чай. Сидит над маленьким костром и напевает песенку из кинофильма. Вдруг слышит тяжелый шаг...

Большой, сутулый мужчина входит в свет костра.

Почтальон узнает, изумляется гостю:

— Михаил Афанасьевич, однако, как вы меня догнали? На коне?

— Пеший я шел, да вот хочу проследить, чтоб на машину-то погрузили без озорства мою посылку. Яблоки я посылаю. Если побить, так скоро попортятся. Серьезно... Вот торопился.

Почтальон смотрит на Костромина не мигая, в глазах у него живой костерный огонек.

— Почему вы такой, Михаил Афанасьевич? Почему вы ни на кого не похожи? Никто, ни один человек, за мной пешком не угонится, а вы как же смогли? Если бы все люди были такие, как вы, был бы уже коммунизм, да?

— Не надо так думать, что я особенный человек. Правда. Образованных много людей. Да вон какие машины умеют строить. О коммунизме пишут, а как же, если красоту на земле изведут?

— Михаил Афанасьевич, а почему ваши дети не такие, как вы? Павел, Кешка, Надька — почему теперь с вами не живут?..

Старик опускается наземь. Тяжеленько ему. Устал. Едва сел, тотчас и повалился. Заснул.

Почтальон прилаживает ему под голову свой ватник, выкладывает длинный костер, чтобы угреть стариковские ноги.

Долго еще сидит над костром, додумывает свои мысли, допевает. Песенки.


Сосед навестил


Председатель колхоза Семен Иванович Орочаков собрался съездить в устъе Пыги, потому что снег захватил там колхозных овец; нужно было живей угонять отары на зимние пастбища в горы. Председатель утром сел на коня, повесил за спину малокалиберную винтовку и полевую сумку и поскакал. На ровной дороге он подымал кобылку в галоп, а в гору она везла шагом. Мокрели и становились черными бока у кобылы. Слышно было свистение рябчиков. Гроздья померзшей калины свешивались с высоких кустов к самому рту председателя. Но Орочаков не соблазнялся легкой попутной забавой. Он отпускал уздечку и закуривал папиросы. Дым табака не мешался с кристальным от чистоты и мороза воздухом, клочьями оставался висеть над тропой. Председатель кашлял и громко плевал. Он был одет в покупное, короткое, в клетку пальто, в большую с кожаным верхом ушанку, обут в сапоги. Ему давно пошел пятый десяток.

Дела в колхозе шли хорошо.

Орочаков сумел наростить поголовье колхозных овец. Все дорожки на лучшие пастбища были известны Семену Ивановичу. Отец его был чабаном, и сам он в школьные годы пас овец во время каникул, а зимовал в интернате при школе, как все сыновья пастухов.

Травы и цветов на альпийских нагорьях над озером каждый год наростало вволю. Не нужно было и в зиму готовить сено: низовка, как дворник, каждые сутки мела, уносила, съедала снега. Овцы сами могли добывать себе зимнюю травку.

Овечье стадо давало колхозу миллионный доход. Год от году колхоз величали в газетах и на пленумах — миллионером. Было в колхозе еще и коровье стадо. Но оно давало колхозу не прибыль, а только убыток. Коровы паслись, как овцы, в тайге. Доить их, раздаивать и поить питательным пойлом никто всерьез не хотел. Колхозники были сыты бараньим мясом, бодры, скакали на лошадях, стреляли из ружей, ловили тайменей в озере о коровах даже и забывали. Коровы становились похожи в тайге на рогатых диких животных, на яков. Их вымячки усыхали без молока.

Крупный рогатый скот был нужен колхозу для плана, который давал район. По плану значилась также в колхозе и пашня: пшеница и кукуруза.

Но подымался на пашне только ячмень. Ячменное поле скородили и удобряли. И главное — жали. Ячмень нарождался усатый и наливной. Его молотили, веяли и сушили. Колхозники разживались ячменным добром, но в избы мешки с ячменем не вносили, а оставляли зерно на морозе, в аилах, чтобы спасти от мышей.

Аилы были построены из жердей, островерхи, укутаны кедровым корьем. Сквозь кровлю светило небо, а на земле чернели истлевшие угли от давних костров. В колхозе все люди, которым перевалило за сорок лет, провели свое детство в аилах и накоптелись на костерном дыму. Председатель Семен Орочаков тоже сохранил свое родовое жилье на подворье нового дома. В аиле у председателя стоял и мешок с ячменем.

Орочаков любил пить ячменный толкан. Хозяйка толкла для него ячмень и жарила зерна, и заваривала в большом котелке, и круто солила.

Председатель сдабривал пойло сливочным маслом, пил из большой пиалы. Над пиалой подымался вкусный, горячий пар...

Женщины заваривали жженый ячмень для своих мужчин и пили сами, и всем становилось тепло, прибывало силы, не нужно было другой еды. Все говорили про ячменное пойло: «чай». Слово «толкан» казалось обидным и низким для лучшего в мире напитка.

...Орочаков поднялся пихтовой тайгой к вершине горы, перевалил эту гору высоко над озером и, стоя в стременах, спустился на берег. Копыта залоскотали по укатанным быстрой речкой Пыгой камням.

Тут как раз и стояла отара. Овцы собрались в кучу, семенили ногами, крайние норовили пробиться к середке и малахольно блеяли.

Пастухи были ростом малы, широки в скулах и смуглощеки. Они кидали сучья в костер, стращали овец дикими голосами, смеялись, рассказывали председателю о главных событиях жизни на берегу: о выдре, попавшей в сеть, о трубившем марале, о волчьем следе на снегу. И о Михаиле Афанасьевиче Костромине говорили, конечно. Сколько яблок висело в его саду, сколько денег возьмет он, когда продаст яблоки. И о том, что приезжали его снимать в кино.

Председатель сообщил пастухам, что запущены новые три космонавта и возвратились уже, что в магазин завезли одноствольные ружья целой по двенадцать рублей, резиновые сапоги и ватники, и яблоки из Алма-Аты... Он сказал, что Израиль опять баламутит, а на горе Тоолоке полным-полно рябчиков нынешний год...

Председатель хлебнул ячменного чаю у пастухов, записал себе в книжку, сколько в отаре овец, и поехал в другую отару. Весь день он провел в седле, и, хотя в последние десять лет ему приходилось больше сидеть за столом у себя в правлении или на стульях районных активов и семинаров, он не спешил расставаться с седлом. Старое тело его припомнило юность, охоту и скачку — лучшее дело жизни.

Председатель спрыгивал с лошади как молодой, приседал на корточки у пастушьих костров, согревал себе горло и грудь ячменным наваром. Он смеялся, курил и снова скакал на своей кобылке по овечьим следам на снегу.

Овцы были все целы, отъелись, убереглись от медвежьих зубов. Отары сготовлены были в путь. Пастухи увязали палатки...

С легким, веселым сердцем председатель под вечер приехал на пост гидрометслужбы, к дому наблюдателя поста Костромина. Разнуздав, привязал свою лошадь и, громко стуча сапогами, вошел к старику. Громко приветствовал:

— Здравствуйте! Михаил Афанасьевич, ночевать у вас будем. Шибко много снегу нонче в октябре. Раньше я мог, как медведь в берлоге, спать на снегу. Кровь больно плохо греть начинает. На печке, однако, уй, хорошо!

— Ночуйте, Семен Иванович, — откликнулся Костромин. — Младшие дети наши все в школах. Только две дочки с нами живут. Места хватит.

— Сколько их у тебя, Михаил Афанасьевич? Однако, шешнадцать набралось?

— Шестнадцать, — сказал Костромин обычным своим ровным, негромким голосом и кротко улыбнулся. — В зиму-то мы вчетвером будем жить, а летом все собираются вместе.

— Вот тогда весело бывает, а?..

Жена Костромина Федора стояла около печки. Еда для семьи и скота варилась в чугунах. Она оборачивалась к мужчинам, но не вникала в их разговор, а только радовалась почтенному гостю, и радость эта была у нее на лице...

— ...Приемник-то есть у нас, — говорил Михаил Афанасьевич, — да вот подарило мне управление к тридцатилетию моей работы на посту... Питание кончилось. Сын обещал привезти батареи. А так бы можно послушать известия...

— У нас движок свой, — хвастался председатель. — Дизель. Нам хоть сутки радио слушай. Хорошо слышно! Космонавтов, однако, теперь чуть не взвод целый будет. Командиром кого поставят?.. — Глаза у Орочакова были узки и скрыты натекшими веками, но тем острее они взблескивали на свету. Лицо оставалось неподвижным в разговоре, было оно желтокожее, с длинными продольными морщинами, с раз навсегда приподнятыми бровями.

Угадать председательский нрав или думу нельзя было по его лицу...

— Странно это слушать бывает, — сказал Костромин, — да вот что Израиль не могут призвать к порядку. Правда...

— Мировой империализм помощь дает, — сказал Орочаков.

— Ужинать собирай, — обратился старик к Федоре. — Пора. Семен Иванович весь день на коне... День-то короткий в избе только кажется. А на работе или в дороге — он всегда долгий выходит...

— У пастухов был, разговор какой без чаю? Чай обязательно пил. От чаю сытый бываешь, как молодой.

— Пойду, снесу пастухам помидоров и яблоков, — сказал Костромин. — Да вот им к ужину будет как раз. Близко они ночевать-то стали. От нашей избы видать...

— Э-э-э! Пастух голодный будет, курдюк у барана отрежет. Ты не думай о пастухах, Михаил Афанасьевич. Баранам мы счет по десяткам ведем. По головам не считаем...

— Схожу я. Правда. На холоде люди будут всю ночь...

Костромин ушел. Обернулся скоро. Принес полнехоньку шляпу яблок...

Как раз подоспела еда. Мужчины продолжили свой окольный обмен словами. Федора и дети ее молчали. Поев, они быстро убрались за переборку.

Старик смахнул своей большой пястью крошки и уложил кулаки на стол.

— Хорошо, Семен Иванович, что вы к нам зашли, — сказал он председателю, словно только его увидел, словно не съели они чугунок картошки и не говорено было о международных делах и о космонавтах... — Я бы и сам побывал у вас в правлении, да сено нужно было с горы доставить... Садик мы вам хотим передать... Ухода он требует большого, а нету сил... Серьезно. Расширить его можно в несколько раз... Работа окупится. Десятки тонн можно яблок брать, крупноплодных сортов... Душа-то у нас к колхозу лежит, чтобы вам наш садик достался. На вашей земле, и удобрение ваше... Террасы у меня построены на горе. Да вот после сходим, я вам покажу. Видать при луне... Цементу бы, можно расширить террасы, а камня много на берегу... Десяток рабочих поставить, я бы взялся им показать...

— Об цементе нет разговора, — сказал Орочаков. — Хоть тонну или две тонны бери. Большое строительство мы ведем. Михаил Афанасьевич. Цемент имеется у нас. Три кошары готовы, однако. Под шифер мы их подвели. По типовому проекту...

— Лишнее это, Семен Иванович, — сказал Костромин. — Овцы не лягут на цементный пол. Правда. Настынет камень зимой. Соломы нужно много в подстилку. Проект, наверно, для тех хозяйств составлялся, где в избытке солома... У нас климат мягкий. Я тридцать лет веду наблюдения за погодой. Озеро климат смягчает. Серьезно. Скоту легко зимовать в деревянных помещениях. Только от снега укрыть и достаточно будет. А средства бы лучше истратить на обработку земли. Картошка отлично у нас родится и помидоры. И яблоками можно весь край накормить...

— Надо конкретно конкретизировать, — сказал Орочакев важным и заскрипевшим голосом. — Наша главная отрасль — животноводство. Укреплять животноводство, однако, первоочередная задача... Конкретно подходить надо. Навоз будем на подстилку пускать. Кизяк сушить..

— Вы извините, Семен Иванович, — сказал Костромин, — больно бывает видеть, когда попусту люди расходуют труд и средства. Ведь мы здесь на кладах живем. Правда. Всего нарастить бы можно на здешней земле — невпроед. А то привыкли люди одним толканом питаться...

— Миллион доходу в нашем колхозе, — сказал Орочаков. — Конкретно нужно конкретизировать... Барашка мы государству даем? Ага? Корреспонденты к нам редко едут. К тебе зачастили, однако.

Костромин непонятен был Орочакову. Временами казался он председателю кулаком. Председатель писал депеши в район красивым, писарским почерком. Наезжали инспектора из района и вышагивали по саду Костромина с землемерской рогулькой. Но сад ни одной своей веткой не выкинулся за пределы законных соток.

Орочаков известен был в области. Портреты свои он видел на маленьких и больших почетных витринах. Он славу свою любил, и когда в «Огоньке» напечатали цветные картинки, заснятые в костроминском саду, когда он увидел портрет старика на журнальной странице, председатель обиделся. Не мог он понять, почему эта слава досталась странному человеку, водомеру, который всю жизнь ковырялся у себя на заимке, плодил ребятишек.

— Надо конкретно конкретизировать, — опять сказал Орочаков самую вескую свою фразу. — Не подходит нам это дело, Михаил Афанасьевич. Яблочко шибко сладкое в твоем саду. Однако алма-атинский апорт слаще будет. Апорту нам завезли навалом...

— Взять легче у земли. Возвращать ей трудно бывает... — сказал Костромин. — Да вы не посчитайте, Семен Иванович, что это я вам в обиду. Так, к слову пришлось...

— Славу себе заработать хочешь, — строго сказал Орочаков. — Яблочком угощаешь, вот и едут корреспонденты к тебе. Напоказ себя выставляешь. Кулак ты, однако... Вразрез с политикой живешь...

— Как же насчет садика-то решим? — сказал Костромин. — Отдать я думал его колхозу. А если вы не возьмете, тогда уже лесхозу придется отдать. Зырянову. Серьезно. А кулаком меня обзываешь— это лишнее все. Серьезно. Обижался я прежде. А теперь только жалко бывает людей, да вот когда лаются по-пустому. Ложитесь. Постелено вам...

— Однако, коня посмотреть надо, — сказал Орочаков.

— Накормлен конь-то. В стайку я его завел. Овса не бывает у нас, а сено хорошее нонче!

Орочаков ушел на волю. Возвратился по-давешнему, с улыбкой.

— Наш народ, — сказал он, — горный народ. Животноводство вести умеет. В полеводство мало-мало может соображать. Садоводство пока что мы не освоили на сто процентов. Однако процентов на двадцать пять будет. Копаться шибко много надо в твоем саду, Михаил Афанасьевич, как чушка, в землю носом глядеть. Механизировать нельзя, однако. Не нужно нам это. Мы горный народ: лесхозу сад отдавай.

Орочаков стянул сапоги, распустил на полу портянки и так посидел, благостно кряхтя и шевеля голыми пальцами...

— ... Да этого следовало ожидать, — сказал Костромин. — Горько бывает... Вся жизнь была вложена в садик. Новое это дело в здешних местах... Замерзните если к утру, Семен Иванович, вот здесь я шубу вам положу. Возьмете.

Костромин поднял со стола лампу и фукнул, ушел за переборку к семье, которая, по дыханию было слышно, не спала, слушала разговор...


Вместо эпилога


В рассказе поставлена точка. Но можно продолжить рассказ. Длится жизнь старика-водомера. Сад разросся и опоясал озеро. Лесничий Зырянов принял его в свое хозяйство. Лесхоз построил Костроминым новый дом. Костроминский сын Ленька погиб при проводке в озеро, по порожистому руслу реки, большого теплохода. Младшие дети зимою живут в интернате при школе в колхозе. Старший сын побывал — и уехал на Дальний Восток. Лес не рубят по берегам озера, не тревожат зверя и птицу. Место это объявлено заповедным.

Славное, величавое место. Людей там немного. Их жизнь открыта, видна. Воздух прозрачен, самые дальние горы как-будто рядом.


Охотник Горюхин


Горюхин приплыл с лесничим на мыс Ыдып. Моторку втащили на галечный берег. Лесничий пошел на кедровый хребет проверить, как идет заготовка орехов. Сказал Горюхину, что вернется завтра в обед.

Горюхин остался один и поспал на припеке. Ему привиделась Тоня Большая, научный работник из Яйлю. Он удивлялся лесничему, тот отдавал предпочтение маленькой Тоне, она жила вместе с большой и тоже работала по науке. Большая была настоящая женщина, как называл ее в своих мыслях Горюхин, товаристая.

Он думал о Тоне грубыми словами, чтобы уничтожилась разница между ним и Тоней, чтобы она стала как все, просто баба. Но когда он приходил с лесничим в домик к двум Тоням и брал в руки их толстые книги и читал на переплетах неизвестные ему слова: «энтомология», «фитопатология», когда он разглядывал в Тонин микроскоп свой собственный, желтый от махорки палец и дивился хитрой его конструкции, тогда Горюхин чувствовал зависть к Тоне Большой и свою темноту перед ней. Он думал, что надо будет купить настольную лампу и абажур, как у Тони, и забрать в сельмаге все книги и все прочитать, тогда уже можно будет надеяться.

Горюхин был маленький, костистый, как ерш, галифе его полоскались в резиновых голенищах. На фуражке лесная эмблема — две дубовые веточки. И чуб из-под козырька. Горюхину тридцать четвертый годочек. Молодой, ни избы у него, ни жены, ни коровы.

...Горюхинский сон был прельстительный, грешный; солнце еще прибавляло жару видению. Но тут он услышал посвист рябчика, и тоненький этот звук разбудил Горюхина: слух его был всегда насторожен, отзывался на всякий таежный голос. Горюхин очнулся от сновидения, мгновенно остыл — и правда, рябчик свистел на елке возле ручья.

Горюхин сломил ветку таволги, обрубил ее ножом, выдавил из стебля белую, мягкую сердцевину. Он прорезал в дудке отверстие и стал посвистывать тонко, как рябчик. Тот прилетел, закрутил головой и забулькал. Убивать его не хотелось.

Горюхин спрятал манок и пошел на Колдор порыбачить. Он вынул крючок из подкладки фуражки, достал из мешка коробок, в котором хранились жилки, конский волос и нитки. Пук рыжего волоса он приладил к стеблю крючка, примотал черной ниткой и подрубил ножом. Навязал мушку на леску. Обстругал лозняковое удилище.

Колдор светло, яснозвучно и чисто катил по долине, его разрезали большие камни, и снова река свивалась в живое, гибкое тело.

Горюхин закинул мушку, повел удилищем, на воде обозначился след. Хариус прыгнул за редкой в осеннее время поживой и тотчас взлетел, плюхнулся на берет. Попрыгал и засох.

Горюхин порыбачил, сколько ему хотелось, потом достал из мешка деревянную дудку, обтянутую звериной кишкой. Хотя еще было не время для гона маралов — звери, заслышав дудение, все равно не откликнулись бы и не пришли, — Горюхин приставил дудку ко рту, потянул в себя воздух, предельным усилием глотки, легких и губ добился звучания древесины. Послышался хриплый сперва, а потом все более трубный, высокий звук. Горюхин трубил и трубил, проникаясь звериной страстью. Дудение выражало призыв и угрозу, но главное — страсть. Горюхину хотелось выдуть из трубы такую высокую ноту, какую он слышал однажды на маральем гону. Он до того напрягался, втягивал живот куда-то внутрь грудной клетки, что чуть не свалились штаны. Горюхин всласть надуделся, устал, спрятал дудку в мешок.

Завел мотор и поехал в Яйлю. Там вытащил лодку выше, чем нужно, на берег. Присел над мотором у всех поселковых людей на виду. Лицо его было замкнуто, озабочено. Он отвинтил свечу в моторе, привинтил ее обратно. Многолюдство поселка, хождение возле конторы лесхоза и в научном городке угнетало его, — среди занятых службой людей он почувствовал робость, тоску.

Единственно, чему хорошо научился Горюхин за тридцать четыре года житья, это охоте. Его отца подстрелили контрабандисты, когда была граница с Тувой, а мать утонула в Чулышмане. Дома, семьи он не знал, рос в интернате в Айре. Там было две комнаты под жилье и две под классы. Кроватей на всех не хватало, их составили тесно в ряд, спали в затылок друг дружке. Если кто поворачивался на спину, его лягали ногами. Больше всех доставалось Горюхину, хотя он самый маленький, тощий: спать любил на спине.

После пятого класса Горюхин пошел пастухом в Балыкчу, в колхоз. Ему дали ружье, он стрелял рябчиков, ловил хариусов, гонялся за стрекозами, казнил клещей-кровопийц, ему было гораздо лучше пасти овец на Башкаусе, Чулышмане, на горах среди трав и цветов, чем жить в интернате. Он смеялся над интернатскими, которым нужно писать диктовки, спать в затылок друг дружке.

Потом он кормился на разных таежных работах, сшибал, молотил и веял кедровый орех, добывал соболя. Достигши возраста, стал лесником, ходил по тайге, ночами спал у костра, на пихтовой подстилке. В тайге все было, чтоб жить в свое удовольствие. Только невест не было.

...Приплыв на яйлинский берег, похлопотав над вполне исправной лодкой, Горюхин пошел в магазин и долго разглядывал там бутылки с болгарским клубничным сиропом, шампанским и шоколадным ликером. Пить ему не хотелось и не на что было, но он знал, что пойти просто так в домик к научному работнику, к Тоне Большой, не сможет, и купил флакон тройного одеколона.

Он выпил одеколон, немного замутив его озерной водой, и вскоре почувствовал легкость в ногах и руках. Дома поселка словно приблизились к нему, и он припомнил, что в крайнем доме с просевшей возле трубы драночной кровлей живет Катерина Кудинова, что это он пришел к ней первым, когда горела тайга над Колдором и мужа ее задавило камнем...

Он вспомнил: огонь стекал от хребта. Лиственницы и пихты валились, освобождали вросшие каменные глыбы, камни гремели до самой реки. Пожар мог хлынуть в кедровый массив, и тогда бы тайга умерла. Все лесники сбегались к огню на своих моторках и лезли навстречу камнепаду и жару. Саня Кудинов работал у самого пала. Он резал моторной пилой деревья, чтобы огородить кедровник просекой. Пожар гудел у него за спиной... Камень повалил Саню и убил, и пошел громыхать до самого Колдора. Саню снесли в холодок. Пилу взял Горюхин и резал, рубил, копал траншею, пока не одолели пожар.

Горюхина всей артелью снарядили тогда снести весть о смерти мужа Екатерине Кудиновой, потому что он был самый легкий на ногу человек, бессемейный, таежный, ему — как с гуся вода...

Горюхин подумал, что можно пойти в кудиновский дом. Катерина подаст огурцов и капусты. Можно вволю похрупать. Он зубами, деснами, небом ощутил этот хруст и щипкий рассольный холод.

«...Или к Дмитрию Степановичу Рачкину. Он мне должен медовуху поставить. Сам говорил, что мой батька кровяные панты ему давал, когда он валялся больной в тифу... Я ему мало, что ли, яблонь сажал, когда на Беле лесхозовский сад закладывали? И удобрение возил с Чулышмана — полную лодку, могло вполне опрокинуть низовкой...» Горюхин совсем уже было пошел к начальнику сада на Яйлю. В саду хорошо. Травы много, не кошена. Можно грушевки набрать в карманы...

Но к саду нужно идти мимо конторы лесхоза, и Горюхин стал думать о Зырянове, самом главном на озере человеке. После тройного одеколона директор лесхоза вдруг представился ему человеком близким: директор знает горюхинские заслуги... А как же? Кто ему доставлял маралов — быка и матку — на чучела для музея? Кто первый принес весть про оползень на реке Баязе?..

— «...Мог вполне навернуться! — подумал Горюхин. — Что ты?! Такая сила!»

Он поставил тогда петлю на медведя — зверь с кордона овечку унес и запрятал в папоротниках. Дело верное было, петлю Горюхин сделал из нового троса. Ночевать он спустился к устью Баяза. Спал на корнях кедрача, без огня, потому что в тайге было парно и жарко. На случай дождя он устроил навес из плоских пихтовых лап. Но дождь разразился, зашумел, как водопад Корбу; молнии с дымом и треском входили в сплошной поток падающей воды.

Горюхин родился на озере, но плавать, как и другие озерные жители, не умел. Дождя такого в горюхинской жизни не бывало. Костер погас. Пихтовые лапы придавило дождем к земле. Горюхин испугался и страх перед водой был равен страху перед вставшим на задние лапы медведем. Того хоть можно стрелять... Горюхин залез на кедрач. Он просидел, обхвативши стволину, всю ночь и еще до полудня. Он увидел такое, что мог бы поседеть, но лохматые кудри его оказались устойчивы перед страхом... Всю ночь поливало гору, расплавился снег наверху, и Баяз хлынул из берегов. Горюхин увидел, как просто, словно кипрей на покосе, падают лиственницы и пихты. Тайга сломилась, погибала в жутком потопе. Только кедрач стоял, напрягался — дрожали иглы на нем, стукали в комель камни. Горюхин прижимался к стволу, дрожал с ним вместе. Соболь спасался рядом на ветке. При молниях виден был страх в соболином глазу и как будто просьба о помощи. Соболя можно было взять в руки.

Завалы деревьев и скальные глыбы закрыли Баяз. Утром Горюхин увидел голую гору на месте кедрового леса, где он вчера охотился на медведя. Только матерые кедры кое-где дыбились на пустом умытом откосе. Не было больше реки Баяза. Горюхин увидел внизу новое озеро и серый песчаник на берегу. Между битых, стоящих отдельно деревьев убегали, уносили последки ночного потопа ручьи, рукава и большие новые русла...

Горюхин спустился в урчащую воду; соболь остался сидеть, только глаз не сводил с уходящего человека.

Горюхин подумал, что если бы ночью ошибся деревом, кусали бы его сейчас таймени под Карагаем. Кому рассказать — и не поверят. У костров на таежных ночевках шумели о своих подвигах те мужики, у которых глотки были пошире, чем у Горюхина.

...Изжога стала сильнее от воспоминания о Баязе, а хмель прошел. Горюхин понял, что не пойдет к директору Зырянову. Тот сидит за столом в кабинете, стол у него широкий, не дотянешься руку пожать.

— Юр, ты чо свою лодку, ровно девку, оглаживаешь? По делу приплыл или так не сидится — чешется?

— Меня лесничий прислал. Он в ореховую бригаду пошел на Планду-Коль, а мне с Зыряновым договориться надо насчет рабочих.

— А-а... Я-то думала, медведя накажешь, совсем обнахалился: третьего дня нашу телку задрал на Полом ручье, да жрать-то не стал, а к бому утянул и там валежиной забаррикадировал. Петька Нечунаев с Валентином Пивоваровым, с армии они демобилизовавши, ходили за ним, лабаз ставили или чо... Подранили, говорят, да где... Это ему только раз дай спуску. Коровы все в тайге на отаве. Он быстрехонько мясопоставку наладит себе.

— На Полом ручье? — быстро переспросил Горюхин.

— Ну! Аккурат под бомом он ее решил. В лопухах.

— Так!.. — сказал Горюхин. Прижал подбородок к вороту форменного лесниковского френча. Задумался... — Медведя стреляли, кровил он, когда уходил?

— Да не... Говорят, только рявкал сильно. Уходит, а сам все ревит...

— Это он мог осерчать и рявкать.. Он не любит, когда его с мяса сгонят. Нечунаев с Пивоваровым еще пойдут сидеть на лабазе?

— Валька-то, я видала, пьянехонек был с обеда, а Петька рыбачить уплыл... Мужики все кто в орехах, кто где. По тайге разбежались.

— Телку собаки не учухали? А то растащить все могут...

— Собаки путные все с мужиками ушли. Телку мы увезли. Зырянов лошадь давал. Кишки одни там и есть.

— Ага, — сказал Горюхин, — навряд ли второй раз придет. Он сытый сейчас на орехе. Так-то можно бы сходить... Времени нету у меня. Медведь большой?

— Да ведь, знаешь, глаза-то у страха по плошке... Большой, говорят, пудов восемнадцать.

— Так, — сказал Горюхин, — может, схожу, если время останется.

— Сходи уж. Кроме тебя, кого попросить? Медвежатник известный.

— Сразу если бы. А так опасно. Хуже нет, когда обозлили медведя. Он может первый напасть.

— Это конечно. Не всякий рискнет...

— Один был у меня убитый в Пыге на восемнадцать пудов с половиной...

— Ну-у? Я и говорю, на тебя вся надежда.


Горюхин шел по тайге и уже не думал о Тоне Большой, о директоре Зырянове. Он глядел на тропу, на каменную крошку, просеянную ручьем.

Его ноздри были растворены широко и вбирали запахи спелого леса. Живот Горюхин втянул, сердце гнало по телу кровь, и тело радовалось работе. Он прижимал к себе двустволку и ставил ноги на землю мягко, чтобы его не услышал медведь. Он долго стоял над медвежьим следом, округло, сильно впечатанным в сохлую грязь.

Медведь походил по тайге, не скрывался, ступал как хотел; огромный пятипалый след повещал о силе зверя.

Теплый ягодный запах сентябрьского леса, тропа, рябинки — все словно исчезло. Горюхин видел теперь только медвежий след, пошел еще тише, нагибался, ловил чуть внятный запах загнившего мяса, крови, медвежьих невысохших куч.

Заря освещала верхушки леса, понизу стало черным-черно.

К шматку засиневшего мяса Горюхин не стал подходить. Он выбрал сырую ложбинку, заросшую лопухами, и лег на живот. Ружье Горюхин нацелил на сильный падальный запах, часто подымал голову, слушал.

В тайге ухал филин да иногда окликали друг дружку вопрошающим свистом крысы-пищухи.

Лежать на земле было холодно, плохо, но Горюхин ничего не замечал: стужа, текущая снизу, была ему нипочем, знобило только от страха; от долгого настороженного глядения в темноту ему казалось, что березы толпятся, кружат, а елки то приседают, то поднимаются в медвежий рост.

Горюхии лежал, дожидался большого зверя и думал о сынишке, о пацане. Всегда он думал о нем на медвежьих охотах. Как сядут они на шкуру, пацан его спросит: «Папка, а в которое место стрелил?» Он отыщет в мохнатом ворсе круглую дырку и скажет: «В сердце». Он чуял кудрявые мягкие волосы сына, а кто мать сынишки, не знал. Только мечтал о сухом, теплом вечере, чтобы сидеть на шкуре вдвоем с пацаном и чуять в своей ладони его мягкие волосы...

О Тоне Большой он мечтал на рыбалке, в спокойное время, а на медвежьей охоте только о пацане. Чтобы сынишка его дожидался, а после бы мог похвастать везде, какой у него медвежатник папка.

...Медведь подошел за полночь. Свой приход он не скрывал — хрупал и хрястал. Потом затихал, обнюхивал место. Горюхин сжимался, горло его становилось твердым, узким для судорожных глотков. Он говорил про себя одно слово: «Сынишка, сынуля, сыночек...»

...Горюхин стоял теперь на колонках. Затылок немел, будто в темя вогнали иглу с морозильным лекарством. Очень хотелось нажать на курки.

Медведь не дошел до мяса, поворотил к Горюхину морду и рявкнул. Горюхин остался, как был, на коленях, только посунул вперед стволы. Медведь рявкнул в другую сторону и шастнул к духмяной приваде.

Он схватил требуху, зачавкал, и Горюхин увидел не зверя еще, а движение черного сгустка в ночи. Охотник встал на ноги, и медведь повернулся к нему всей массой зверячьего тела, вскинулся на дыбки... От выстрела он опал, но не умер — рычал, уходя.

Горюхин забрался на елку, просидел до рассвета. Спустился, пошел по крови, раздвигал кусты, подлесок, медленно шел, прощупывал дорожку от дерева к дереву. Дорожка могла для него стать последней.

Он шел так полдня — на запах медвежьей крови. Зверь уносил последки своей жизни в глушь, в бурелом. Охотник отыскал его под выворотнем на согре и выстрелил круглой пулей.

Вторая дыра на шкуре уже не кровила.


Горюхин встретил лесничего на Колдоре; дожидаясь его, он стоял под кустом лозняка и дудел в деревянную дудку безо всякой надежды услышать звериный ответ, просто так. Первым делом сообщил:

— Я медведя тут шлепнул. Ага!

— Ну, брось заливать, — усмехнулся лесничий.

— Гад буду, шлепнул. В Яйлю хоть кто подтвердит. Горюхин боялся, что лесничий не поверит ему.

Да и сам он, казалось, не очень верил в возможность такого поступка.


Лучший лоцман


Вода в Бии холодная как лед. Бия спешит вниз, в степь, где можно наконец отдохнуть от бешеной скачки по каменному ложу, от беспамятной круговерти, а главное — согреться, вдоволь, до самого донышка, напитаться обильной солнечной благодатью. Светлеют бийские воды от солнца, радостно отдают глубинам зябкую синь, густо настоявшуюся в бездонных колодцах Телецкого озера. Зато по всей реке, от берега к берегу, — серебро. Прыгнет хариус на быстрине за водяной мошкой — и не отличишь его от резких всплесков, что без устали пляшут над Бией. А отчего пляшут, известно только медлительной рыбе ускучу, что живет потайной, донной жизнью и знает всякий камень, ставший поперек несмирной воде.

По берегам Бии — сосны. Стоят сосенка к сосенке, реденькие, тонкоствольные и очень аккуратные, обсыпали все вокруг желтыми, повядшими хвоинками — получилась хорошая подстилка; мягкая, приятная для глаза, она скрыла под собой скудную боровую супесь вместе с серенькими лишаями да сиреневой грибной плесенью.

Притоптана лесная подстилка человеческой ногой, и весь лесок на берегу Бии называется районным парком. Приходят сюда жители села Турачака, поют песни, сидят на большом, плоском камне — Смиренной плите. Такое прозвище дали камню бийские сплавщики. В прозвище этом — усмешка, простодушное и веселое торжество над хитростью коварного в своем покое камня.

Смиренная плита, как жирный морж, плюхнулась в Бию, спасаясь от жары. Над водой только спина зверя — гладкая, черная; бугристые ноздри торчат чуть не на середине реки. Бия изо всех сил старается столкнуть Смиренную плиту с места, да никак с ней не сладить.

В воскресный день гулял по парку Иван Чендеков, молодой лоцман.

Иван только вернулся домой со своей командой. За двое суток сплавили они в Бийск три сплотки пихтовых бревен. Деньги получили хорошие. Иван пошел в бийский универмаг и купил черный костюм. Еще он купил галстук с голубыми и фиолетовыми полосками и черную кепку с пуговицей на макушке.

Вернулся Иван домой в Турачак, дождался воскресенья, надел с утра новую кепку, костюм, галстук и пошел в парк.

Солнце палило, и лоцман немножко вспотел. Лицо его, цвета поджаренного кедрового ореха, лоснилось, а глаза, чуть-чуть раскосые, черные и хитроватые, сияли.

Шел он по парку, пел, и хватало песни надолго. А слова понемножку подбирались новые, свои. Ложились они в песню складно, и выходило по этим словам такое, чего раньше Иван никогда и не думал. Выходило, что нет на Бии лоцмана лучше Ивана Чендекова, и на Сары-Кокше тоже нет. Все знают Чендекова, каждый здоровается с ним за руку в Камбалине и Кебезене, в Турачаке и в Озере-Курееве. Все пороги знает лоцман Чендеков — и Кипяток, и Бучило, и Привоз, и у Смиренной плиты он ни разу не попадал в водоворот — не венчался, как говорят на Бии.

Взошел Иван на высокий бийский берег и стал глядеть на реку, просто так глядеть, потому что был воскресный день и не было никакой работы.

Слева от Ивана крутая излучина. Бия тут со всего маху ударяет в отвесную скалу. А скала эта — часть бома, старой, спокойной сопки, давным-давно поросшей сухонькими сосенками. Расшиблась вода о камень, взревела, как подраненный медведь, и мчится дальше. Только это не все: алтайские граниты стерегут воду в самом ее разгонном месте. И закипает вода, пенится, как уха в рыбачьем котле над костром. Так издавна и зовут этот порог Кипятком.

Вырвалась вода из Кипятка неостывшая, белая от собственной пены, да и это еще не все. Теперь на пути ее дыбится гладкая, скользкая спина речного зверя — Смиренной плиты.

Долго смотрел Иван Чендеков на привольную игру воды и камня, поверил в свою песню, подумал так:

«А хозяин, однако, кто? Хозяин — я, Ванька. С Ванькой не пропадешь, нет. Ванька шибчей всех по Бии плавится. Ванька...»

На реке показался плот, — свою работу Бия справляла без воскресного отдыха. Шестеро стояли на плоту, и среди них, на исконном лоцманском месте, сивобородый старичонка на кривых ногах, малорослый и щуплый. Имя старику Степан Панфилович, фамилия Кашин, только это для документов. А известен он на Бии под другим именем — Лягуша Болотная. Пять десятков годов с лишком ходит он на плотах по Бии и носит это прозвище, а почему — говорят разное. Старики помнят, как женился Кашин на алтайке и ушел из села, срубил хатенку в таком месте, что курам на смех, — на трясучем болоте, где и клюква не растет. Смеялись люди, отсюда и кличка пошла — Лягуша Болотная.

Мало кто помнит те времена, а кличка живет. Да и мудрено ей сгинуть, если у Степана Панфиловича нет иного присловья, кроме как про лягушу. Крепких российских выражений он не употребляет. Только крякнет, если что, да скажет проникновенно: «Ох ты, лягуша болотная!»

С самого босоногого детства плавает Кашин по Бии. Скрючила ему бийская студеность суставы. Со Смиренной плитой венчался, в Кипятке тонул, в Бучиле на бревнышке волчком вертелся. Так считают на Бии: Кашин — первый лоцман. Так считают уж лет тридцать, а может, и того больше.

...Вынырнул плот из-за излучины, понесся прямо на скалу. Посерьезнели шестеро на плоту, прищурил живой карий глазок Степан Панфилович. Вот она, скала, а вот вода, и вода эта убывает, истончается, почти на нет сошла. Сейчас камень примет на себя грузную сплотку, сейчас...

— Лево-о-о-о! — тоненько протянул старик, и, послушный слабому его голосу, повернул громада плот, только боком малость погладил скалу по ее мокрому, темному лбу. И от этого заплясали двухобхватные кедрачи в сплотке, забились, как в лихорадке, да так, неспокойные, и попали в Кипяток. Проскочили порог в мгновение ока, и тогда ясно стало, зачем она нужна была, стариковская лихость, зачем допустил лоцман сплотку до самого гранитного лба.

Взметнули шесть сплавщиков вверх рукояти своих гребей, деланных из цельных пихтовых стволов, потом налегли на них, отступили, снова шагнули раз, и два, и три в затылок друг дружке. Плот пронесся мимо Смиренной плиты, чуть задев «моржа» за самый кончик носа.

— Хорош! — цокнул Иван Чендеков. — Ай, хорош! Степан Панфилы-ы-ыч! Почтение! Счастливо доплыть!

Старик уже отпустил гребь, казавшуюся непосильной для его ссутулившихся плеч, и свертывал цигарку. (Говорят, за эту страсть к дымокурству и выжили его когда-то из села на болото соседи-кержаки.)

— Здоро́во, Ванюша.

Иван сорвал с головы кепку и махал ею, пока плот не скрылся с глаз.

Народу в парке прибывало, и вскоре Чендеков встретил своего друга Петра Килтэшева, приехавшего на выходной с лесопункта. У Петра тоже был новый костюм, и галстук из бийского универмага, и новая шляпа пирожком на голове.

Друзья немножко выпили за встречу. Иван помолчал, посмотрел на реку и вдруг быстро заговорил:

— Ты что думаешь: Лягуша Болотная — лоцман, да? Ваньку все знают, понял! В Бийске знают, в Барнауле знают, везде знают, понял, да?

Лоцман ударял себя в грудь, и в черных глазах его разгорался уголек.

— Лягуша трое суток в Бийск плавится, а Ванька двое суток! Понял? Чендеков — лучший лоцман на Бии!

...Снова у порога показался плот. Только на этот раз он не пошел на сближение со скалой, а свернул как раз на середине реки.

Чендеков вскочил на ноги, побежал к берегу и стал смотреть на плот.

— Чо наделал, собака, ай, чо наделал! — закричал он вдруг и замахал руками. — Право бери! Право!

— Право-о-о-о! — послушно гаркнул дюжий парень, стоявший на плоту у лоцманской греби. Это был не человеческий, а поистине трубный глас. Наверное, где-нибудь в тайге марал, пробиравшийся сквозь подлесок к водопою, остановился, насторожил свое ухо, прянул в сторону и стремглав скрылся в чаще.

— Иван, тезка, чо делаешь?! — изо всех сил кричал Чендеков лоцману на плоту. В голосе его не было осуждения, а просто обида и вопрос: как же так? — К бому надо было прижиматься, Ванька, к бому!

Плот мчался прямо на Смиренную плиту. Люди на плоту стояли недвижимо. Их было четверо, и каждый смотрел, как мчится на них черный, большой, глянцевитый камень.

Что это за люди, откуда взялись они, не знал никто на Бии. Много являлось здесь пришлого народу — кто за длинной деньгой, что светит сплавщику в конце каждого его рискового рейса, а кто по неизвестным причинам; только немногие приживались в здешних местах. Бессильны были деньги перед понятным страхом человеческим, что серым облачком летел над каждым плотом от Кебезеня до Озера-Куреева.

Троих пришлых людей взял к себе на плот лоцман Иван Нечунаев. Молодой был лоцман, да прижимистый, со слабинкой к деньгам. Рассчитал он так неизощренным своим умом: на шестерых делить рубли — одна корысть, а на четверых — совсем другая.

Не хаживали бийские сплавщики вчетвером на плотах, а чужаки — им что, особенно если по первому разу!

И еще одну слабинку имел лоцман Нечунаев: был он трусоват. Мало кто знал эту его слабинку, да и как ее углядишь в его могучем теле, будто наскоро деланном из толстенного кедрача: из одного ствола и лицо, и шея, и плечищи висловатые, и руки, как сучья низовые, — толсты, длинны, разлаписты.

Как стала наваливаться скала на плот, заметались нечунаевская команда в нестерпимой тревоге, дрогнуло и неотесанное лицо лоцмана. Гаркнул он не в срок: «Лево-о-о!», и пошел плот прямым курсом на Смиренную плиту.

Сказал лоцман Иван Нечунаев в половину своего трубного голоса:

— Повенчались...

Слово прозвучало над Бией глухо и зловеще.

...Без треску обошлось. Плот не разбился о Смиренную плиту. У самого камня он как бы наткнулся на невидимый барьер. Вода, отброшенная плитой, поворачивала вспять. Она подхватила плот и потащила его обратно, к порогу. А там правили свои стихии, и снова плот понесся к камню, и снова споткнулся о барьер, воздвигнутый самой же водой. Так повторилось много раз. Вода двигалась по кругу, и четверо оглушенных неизведанными ощущениями людей не могли одолеть воду. Тогда Чендеков, бестолково суетившийся на берегу, полный желания помочь сплавщикам, принял решение:

— Ваня, тезка! Давай трос!

Он шагнул вниз по крутому откосу к воде. Камень ушел из-под ног, и Чендеков упал. Из рассеченной щеки хлынула кровь. Галстук сразу стал красным. Тоненькой струйкой кровь потекла по новому пиджаку. Чендеков не заметил этого. Он подбежал к самой воде и снова крикнул:

— Ваня! Трос давай!

С плота кинули толстый кол — пахало — с привязанным к нему размочаленным тросом, и он плюхнулся в воду. Когда круговерть снова поднесла плот к берегу, кол кинули еще раз, но он не мог долететь до берега...

Спокойно кружился плот. Повеселели лица тех, что кружились вместе с плотом, и только большой рот Нечунаева был сейчас раскрыт чуть пошире, чем всегда. Лоцман сел на бревно. Вся его команда тоже села.

— Ванька, давай же! — просил, умолял с берега Чендеков. — Давай!

И уже готово было обратиться его братское участие, не принятое теми, на плоту, в тяжелую злость. Он был лоцман, и это составляло смысл и гордость его жизни. Нечунаев, грузно сидевший на бревне, беспомощный, как теленок, тоже назывался лоцманом.

— Ванька-а! — Голос у Чендекова стал пронзительный, тонкий, а руки сжались в кулаки. — Чего людей маешь, сволочь? Работяги-и-и! Кидай его в воду-у-у! В воду его, собаку!

Петр Килтэшев поднял камень и метнул его в плот.

— Поаккуратнее. Чего из себя дурака выставляешь. Перед людями постыдись, — проворчал Нечунаев, увертываясь от камня.

Плот продолжал кружиться, как ночная бабочка на свету, — бестолково и стремительно. Видеть Чендекову это было невыносимо. Нечунаев был плохой человек. Он пошел в рейс вчетвером из-за денег. Он испугался старого бома и повенчался со Смиренной плитой. Чендеков ненавидел его в эту минуту. Но позволить реке подшутить над лоцманом он не мог. Он снял сапоги и пиджак и поплыл навстречу плоту. Один раз вода накрыла его с головой, и новая кепка быстро унеслась прочь. Он вылез на плот и оттолкнул Нечунаева от лоцманской греби. Он кричал и «лево» и «право», но четверо ничего не могли поделать с громадиной плотом, связанным из сырых осиновых бревен. Нужно было поймать момент, то единственное положение, когда плот мог вырваться из заколдованного круга. Сделать это Чендеков не умел. Он не владел секретом Смиренной плиты. Он уже понял это, но все еще продолжал ворочать свою гребь. Сначала его командам подчинялись, потом стали смеяться, а он все орудовал гребью, не желая признать перед людьми свое бессилие...

На берегу послышались голоса. Это команда Степана Панфиловича — молодые кебезенские ребята, — проведя через порог одну сплотку бревен, возвращалась вверх за другой, оставленной в спокойном месте, чтобы соединить их ниже по течению в один большой плот.

— Здорово, Нечунай! — крикнул старик. — Ах ты, лягуша болотная. Глянь, ребята, лоцмана-то нонче на карусели катаются. Вдвоем с одной плитой повенчались!

От раскатистого хохота ребят дрогнули сосенки. Сивобородый, кривоногий дед стоял на мягкой хвое цепко, как на пляшущих бревнах плота, и глаза его, сощурившиеся в усмешке, были как две глубокие морщинки.

— Степан Панфилыч, — жалостно и виновато пробасил Нечунаев. — Как быть тут, а?

Старик ничего не ответил, присел на корточки и продолжал глядеть на плот, закрывшись ладонью от солнца. Один круг прошел плот, зашел на второй и на третий, а он все смотрел, молчал.

Вся вода одинаковая, нет на ней отметин, и пути у плота как будто одинаковые. Разве чуть мотнет его в сторону или развернет как-нибудь слегка. Чего ждал старик, не знал никто на плоту, а все чего-то ждали вместе с ним.

Плот пошел в четвертый раз от плиты к порогу. И тут-то всего на четыре бревнышка отшатнуло его от заведенного круга. Тогда махнул рукой старик, крикнул тонко и весело:

— Гребись влево, ребята! Гребись влево, лягуши болотные!

Метнулась вода из-под гребей, плот медленно стал огибать нос «моржа». Там его подхватила стремнина, выволокла из-за Смиренной плиты — и пошел он вольным путем, понесла его широкая Бия, потемневшая к вечеру, синяя-синяя.

— Счастливо доплыть! — крикнула команда Степана Панфиловича и пошла своей дорогой.

Уплыли оба Ивана-лоцмана, и неизвестно, на чем помирились.


Чистая вода


В клубе шло перевыборное комсомольское собрание.

На стенах листы бумаги, на бумаге желтые столбики. Слева — столбики-коротышки, справа — долговязые столбы. Над столбами цифры. Диаграмма роста колхоза. За истекший год колхоз в Чеканихе поднялся, как вон эти правые столбы, оставил далеко внизу свои прежние показатели. Председатель в колхозе новый, приехал в Чеканиху из Москвы. Тридцатитысячник.

На сцене стол. За столом президиум: комсомольский секретарь Настя Табанчукова, завклубом Петр Дегтярев да инструктор райкома комсомола.

Свинарка Маша Тинина пишет протокол: «...физкультурно-спортивной работы нет, культурно-массовой работы нет... признать работу удовлетворительной».

Настя Табанчукова улыбается. Ей все равно. Она выходит замуж. Со свинофермы уйдет. Теперь ей это не надо. Муж в эмтээсе работает.

Маша хочет выступить, сказать против Насти. Неправильно Настя делает. За ней и другие девчонки тянутся куда полегче. Нельзя так делать. Еще секретарем называется. Мало ли что муж... Маше очень хочется выступить, но она посматривает в угол и все не решается. Там, в углу, сидит Ленька Зырянов, лузгает семечки. Рядом с ним его дружки. Под дверью где-то скулит, просится внутрь гармошка.

Маша пишет протокол.

Кто за? Кто против? Кто воздержался? Единогласно...

Чего выступать? Маша не первый раз пришла на такое собрание.

Инструктор пошептался с Табанчуковой, встал.

— На повестке дня выборы секретаря комсомольской организации. Прошу выдвигать кандидатуры.

— Тинину... — это Ленька Зырянов так просто крикнул, созорничал.

— Зырянова... — это Ленькины дружки стараются.

— Табанчукову...

— Дунькина... — это кто-то выкрикнул из-за двери.

Инструктор постучал карандашом о графин с водой.

— Прошу поднимать руки.

Настя Табанчукова сразу подняла руку, будто только и ждала этих слов.

— Я предлагаю избрать секретарем Петра Егоровича Дегтярева. Он товарищ активный. Показал себя на работе как завфермой, а также и здесь, в клубе. От общественной работы никогда не отказывался. И по возрасту еще молодой. Коммунист... Я думаю, вполне подходящая кандидатура.

— Какие еще есть предложения?

Предложений никаких больше нет.

Петр Дегтярев встал. Все услышали, как скрипнул под ним протез. Лицо у него широкое в скулах, небритое. Можно дать ему лет двадцать восемь, но можно и сорок. Заматеревший мужик.

— От работы я не отказываюсь, — сказал Петр. — Но и вы чтобы тоже... помогали. У меня еще опыта такого пока не имеется. Сами должны понимать. Собирать вас на собрания не буду. За каждым ходить нет у меня такой возможности. Когда объявление повешу, чтобы все как один. Понятно?

За Дегтярева голосовали единогласно. Человек он основательный. Это не Настя Табанчукова.

После собрания инструктор райкома комсомола сказал Дегтяреву:

— Ну, давай, Петя. Только, смотри, не загибай. Я знаю, ты любишь дисциплину наводить. Учти, в комсомоле работать — это тебе не в роте старшиной...


Начались танцы — «товарочка», «тырла», топтание, пенье припевок. Иногда гармонист заводил «Севастопольский вальс». Но вальс в Чеканихе мало кто умел танцевать.

За окнами ночь и осень.

Петр Дегтярев стоит в углу под лампой, смотрит. Ленька Зырянов шатается по залу зря, задевает девок, клубится с парнями, а следом за ним Санька Дунькин трясет своими рукавами. Это он сам себя назвал Дунькин. В деревне его больше зовут Ежиком. Родни у него нет, метрик нет. Ушел из детского дома и стал жить в Чеканихе, всегда готовый к дурашливым словам, к дурашливому смеху. Он может ходить в болото в буран, может живьем заглатывать лягушек. Где Ленька Зырянов, туда норовит и Санька. Дружки. На голове у Леньки фуражка. Он не расстается с ней никогда. Петр шагнул к Леньке, сцапал его за плечо.

— Шапку сними. Ну-у! Не хулиганничай. В клуб пришел.

Ленька потянул с головы фуражку. Не стоит спорить с Петром Дегтяревым. Его не переспоришь.

— Я-то что? Один я, что ли? Со всех снимай.

— А ты пример покажи. Комсомолец ты или кто?

Не мог Петр Дегтярев быть без дела. Раз его выбрали секретарем, значит надо действовать.

Дверь клуба отворилась, вошел председатель колхоза. На нем новенький, синего бостона костюм. Ботинки чистые. Седые волосы расчесаны на пробор. На шее синий галстук.

— Разве так танцуют? — сказал председатель с порога. — Так только гвозди в пол загонять...

«Тырла» притихла.

Председатель подошел к гармонисту.

— Ну-ка, давай вальс. Можешь?

— Могу, — обрадовался гармонист.

Гармошка затянула бойко, с придыханием: «...Севастопольский вальс, золотые деньки».

Председатель прошелся немного по залу, кого-то выглядывая. Девчата попрятались за парней, поприжимались к стенкам. Председатель остановился против Марфы Дегтяревой, дальней родственницы Петра, птичницы. Характер у Марфы тихий, боязливый. Она и в клуб-то пришла просто так, поглядеть.

Председатель поклонился Марфе и протянул ей руку.

— Разрешите вас пригласить.

Марфа попятилась, прошептала только:

— Ой, да ну…

Руки председателевой не взяла. Тогда председатель сам подхватил Марфу и закружил ее по залу. Марфа засеменила непривычными ногами, а потом ничего, приспособилась.

После Марфы председатель пошел кружить без передышки Машу Тинину. Маша умела танцевать все танцы.

Никто из девчат уже не прятался, не жался к стене. Кое-кто даже вышагнул ближе к центру, чтоб стать на виду. Всем захотелось потанцевать с председателем.

Уходил домой председатель распаренный, утирался платком. Сказал Дегтяреву:

— Можешь считать, что танцевальный кружок приступил к работе. Вальс разучили, следующий на очереди краковяк.

По дороге домой Петр размышлял о событиях сегодняшнего вечера: «Дела-а... Скрылев, сколь был председателем, ни разу в клуб не зашел, а этот танцевать вздумал. С Марфушкой!..» Петр засмеялся вслух, громко.


Пришел домой — в избе темно. Позвал:

— Елена!

Тихо в избе. Еще раз:

— Елена! Председатель в клубе с Марфушкой вальс танцевал.

Опять тихо... И вдруг словно картошка с печки просыпалась, полетели вниз увесистые слова.

— Явился, хромой черт. Да чтоб тебя и вовсе-то не было. Чо тебе здесь? Хозяин... Черт навязался. Другой месяц изгородь не горожена. Печка не мазана стоит. А ему все собрания да вальсы. Нашелся активист...

— Ну, будет. Будет, сказано... Ну...

Слова все сыплются. Много их там скопилось. На печке.

Петр похлебал молока, лег спать.

Утром встал в шесть, пошел в правление. В председательском кабинете уже сидит народ. Петр тоже сел, задымил махрой.

На стенах кабинета бумаги. На бумагах желтые столбики и цифры. Растет колхоз в Чеканихе. Председатель сидит за столом, и Петру видно, как он надежно обхватил ногами табуретку. Колени у него широкие. Петр разглядывает председателя. Не первый день председательствует, а все интересно: непривычный он, новый для Чеканихи человек. Что его занесло в такую даль? Мог бы куда-нибудь и поближе.

Председатель щелкает на счетах и говорит:

— Строить надо. Лесу для начала нужно не меньше сотни кубов. Свинарник новый — раз. Гараж надо? Надо. Машин развелось восемь штук. И так домов хотя бы десять поставить, для колхозников. Вон у Дегтярева изба на ладан дышит... А? — Председатель смотрит на всех разом так, словно ждет ответа и ответ заранее приятен ему.

— Правление пора строить, — сказал Скрылев.

— Ну, это пока отложим. Под этой крышей еще можно править. Да... Так я думаю, Петра мы бригадиром пошлем в лес на делянку. Он теперь у нас комсомольский вожак — поднимает молодежь. Как ты, Петро?

— Если направите, я что ж...

— А как ребята?

— Я поговорю, у меня все согласные будут.

— Ну вот, давайте. Трактор с вами отправим. А то, я гляжу, его тут приспособили тут сено возить. Наложат на сани копешку — и айда. Это не дело. Сено можно возить на лошадях.

— Эмтээс будет против, — сказал Скрылев. — В договоре не сказано насчет лесозаготовок.

— Ничего, отправим трактор, а там уж как-нибудь будем расхлебывать.


Петр идет по улице. Деревяшка совсем расшаталась. Пора ее менять. Надо ехать в Барнаул за новым протезом. Теперь уж до весны...

Санька-Ежик бредет куда-то, болтая рукавами. Издалека кричит:

— Здравствуй, дядя Петр.

Петр опять остановился.

— Ну ты, чо ходишь? Давай собирайся. В лес поедешь. На заготовку. Чем без дела околачиваться. Хорошо будешь робить, в комсомол поступишь.

Дунькин заголосил частушку. Знал он их великое множество:


Шел я лесом-просеком,

Нашел пилу с колесиком,

Колесико вертелося...


И зашлепал драными ботинками по густой черноземной грязи.

Ленька Зырянов мчится на мотоцикле узкой машинной колеей, проложенной по грязи. Фуражку сдуло на затылок, только козырек торчит. Сзади сидит Маша Тинина.

— Стой! — кричит Дегтярев и машет руками. — Ехай сюда.

Ленька остановился, глаза его все вздрагивают. Ур-р-р-р! — взревывает мотоцикл.

— Ну, все гоняешь, — говорит Дегтярев. — Собирайся, в лес поедем. На делянку.

— А ты чо за указ? — высунулась из-за Ленькиного плеча Маша. — Пусть председатель и назначает. Леня уж сколь ездил. И кроме него есть мужики.

— А что? — обрадовался Ленька. — В лес так в лес.

Ур-р-р-р! — обрадовался мотоцикл, рванулся. Маша обернулась на ходу:

— Дегтяре-е-в! Возьми и меня в лес. Я пова-ри-и-ить буду.

Белая краюшка гор виднеется на юге. Первая снежина повихляла в воздухе, выбирая, где сесть. Ничего не нашла подходящего, тихо опустилась в грязь и сгинула. И летящие следом — сгинули. Но летели снежины все гуще — и грязи не стало.

Степь сделалась белой. Краюшка гор растаяла в белизне.

Петр Дегтярев не заметил, когда потерялись горы. Это ему все равно. На горы он не глядит. Занят делом.

Инструктор райкома комсомола добирался до лесной делянки полдня. Председатель колхоза в Чеканихе дал ему лошадь и кошевку. Собрал газеты и журналы, что скопились на столах в правлении, засунул в мешок, уложил его в сено на дно кошевки. Жена Петра Дегтярева Елена принесла кулек с вареной гусятиной, яйцами, салом и бутылки с топленым молоком. Она провожала кошевку до последней деревенской избы, все говорила о том, какой у нее мужик — золотые руки, незаменимый в колхозе человек.

— Скажи ты ему, — говорила Елена, — чтобы много на себя не принимал. Ведь люди при нем отправлены. А он бригадир. На нем только руководство. За всех делов не переделаешь. А ему все мало...

Радио на столбе возле клуба сказало: температура воздуха 48 — 50 градусов. Инструктор все поворачивался спиной к лошадке, чтобы не пустить к себе под тулуп ветру. Не утерпев, бежал за кошевкой, изо всех сил прижимал к носу и лбу заскорузлые от мороза рукавицы.

Пожалуй, все же стоило переждать мороз. Едва инструктор подумал об этом, как из-за его спины вдруг появились сосны и густо стали по бокам дороги. Лес начался внезапно, сразу посреди степи. Тут было тише, теплее.

Сосны стояли все тонконоги, невелики. Инструктор ехал по тракторной колее. Лес делался глуше, старее. Попадались теперь и матерые ели и пихты. Дорога пошла по буграм и падям. Привела к закопченной избушке. Подле избушки приткнулся тракторный вагончик. Было видно, что в избе и в вагоне топятся печки. Санька-Ежик рубил сосновые сучья у порога избы.

— Тпр-р-р-р! — громко сказал инструктор. — Здорово, лесоруб!

— Здравствуйте, — сказал Санька, ничуть не удивившись прибывшему человеку. — Вы когда в комсомол принимаете? Я поступать буду.

— Сейчас, только тулуп скину. — Инструктор подмигнул Саньке. — Распрягай пока кобылу. Это тебе первое комсомольское поручение.

Маша Тинина покормила инструктора супом с рожками. Суп был хоть жидок, да горяч. Инструктор поел, скурил в тепле три коротенькие сигаретки и пошел на делянку.

Увидав нового человека, лесорубы потянулись к нему. Сели на недавно сваленную и раскряжеванную сосновую стволину, задымили.

— Вечером проведем собрание, — сказал инструктор. — Коротенько. Можно бы и сейчас, да мороз.

— Мы привыкли, — сказал Ленька Зырянов. — Нам ничо.

— Быстрее чеши языком-то, — сказал куривший поблизости лесоруб, — вот и согреешься.

— К весне дело...

Все поглядели на небо. Оттуда светило совсем еще слабенько, но будто уже и весеннее солнце. Лица людей, сведенные усталостью и морозом, помягчели, протаяли на них улыбки. Дело к весне.

— Дайте-ка я вам покажу, как надо лес валить, — сказал инструктор. Сам он был тоже чеканихинский. — Дайте пилу. Ну, с кем?

— Пойдем подергаем, — сказал сидевший на чурбаке здоровый парень в ватнике.

Инструктор взял лопату, шагнул в целый снег и стал разгребать его вокруг сосны, широко махая руками.

— Ишь, дорвался до работки, жеребец стоялый...

Инструктор опустился прямо в снег на колени. Его напарник подстелил большую лоскутную рукавицу. Они взялись за пилу-двухручку. Пила со скрежетом пошла в крепкое у комля дерево.

— Дай-кось, кто шибче, — крикнул вдруг Ленька Зырянов и поскакал по глубокому снегу к другой сосне. — Митьк, берись!

Ленька с приятелем Митькой схватились за пилу. Запрыгали острые ее зубы, порскнули опилки. Через минуту пильщиков прошиб пар.

— Не хуже, чем в бане, — сказал Петр Дегтярев.

— Может, веничков принести?

— Гни, ломи, ребята!

— Хо, хо, хо.

Инструктор уже взялся за топор, а Леньке с Митькой еще было далеко до сосновой середки.

Лесорубы сгрудились вокруг, каждый норовил отнять пилу у Митьки и у Леньки. Нельзя было поддаться приезжему человеку.

Петр Дегтярев вдруг шагнул в снег, волоча свою деревянную ногу, подобрался к Ленькиной сосне.

— А ну-ко, — сказал, — отступитесь. — Он высоко поднял топор и посмотрел на него, постоял неподвижно. Скосил глаз на инструктора. Тот безостановочно молотил по стволине. Заросшее редкой бородой, угластое дегтяревское лицо было серьезно. Он сощурился и жвякнул топором по дереву. Огромный медово-желтый кусок древесины отскочил от ствола. Петр рубанул еще и еще. Он рубил без щепы, без ошметков. Увесистые клинья падали в снег.

Все притихли, глядя на такую работу. Все хорошо знали, чего она стоит, эта неторопливая точность и кажущаяся легкость дегтяревских ударов.

— Жену бы так учил...

Петр положил топор и уперся плечом в шершавый сосновый бок. Макушка мотнулась. Подрубленная стволина принялась тяжко повертываться на своем пне, ухнула в снег. Следом за ней упала и та, что рубил инструктор.

— Криво подпилили, — сказал Дегтярев. — Вон она куда завернула.

— Была б у кобылы грива, не беда, что ходит криво...

— Хо, хо, хо.

— Лесорубничать — это тебе не взносы собирать...

Чеканихинские мужики были довольны.

Инструктор жил в лесу три дня. Он работал на делянке, выпустил боевой листок, рассказывал по вечерам обо всем, что читал, что слышал в районе, что узнал, служа в армии. Иногда он слушал сам, лежа в вагончике, на верхней полке, глядя, как прорывается в щели закупоренный в железную печку огонь, как его красная тень шарахается по стенам. Больше всех рассказывал Санька Дунькин.

— Вот, значит, один царь был, — говорил Санька, заплетаясь в словах. — Как женится, ночь переспит, а утром ей голову отрубает. И вот на одну нарвался. Она ему «Восемьдесят тысяч километров под водой», «Таинственный остров», «Капитан Немо» — все рассказывала тысячу и одну ночь. Только начнет спать — она ему сказку. До половины дойдет — уже рассвет. Он ей и не отрубает голову, ему интересно. Больше трех лет рассказывала, а потом уже зовет: «Юрка! Иди сюда!» Уже сын у них, Юрка. Ну, он увидал, так и не стал ей рубить голову...

Все перепуталось в Санькиной голове. Но никому не хочется поправлять Ежика. Только хохочут да просят: «Ври дальше! Накручивай!»

Хорошо лежать на полке, тепло. Ноги, и спина, и плечи натружены за день, уши наморожены, горят. Закроешь глаза — в них снег и сосны поворачиваются на своих пнях и пилы шоркают по дереву. Не хочется никуда уезжать.

— Коллектив у тебя ничего, — сказал инструктор Дегтяреву. — Так все хорошо. Только ты подумай о росте рядов. Я тебе тут устав оставлю. Подработай. Пожалуй, можно Дунькина принимать. Ну, и еще кое-кого. Ребята у тебя отличные.

— А чего ж, можно. Он тут у нас заместо патефона. Без него бы скучно было. И так он парнишка старательный.


Вода в Юше чистая, как зима. На солнце теплынь. Пар над степью. На юге опять завиднелись Алтайские горы — бело-розовый окоем.

Леньке Зырянову надо гнать по Юше сплотку пихтачей. Зимой он сам их валил, цеплял тросом к трактору. Теперь стоит на носу сплотки, держит в руках чуть затесанную гребь — целый пихтовый ствол, — пошевеливает.

Узкая сплоточка приплясывает на воде и несется вперед, как ярая щука. Глаза у Леньки вздрагивают от азарта. На голове пограничная фуражка с зеленым кантом, брат привез. Блестящий черный ремешок от фуражки опущен под подбородок.

Юша несет Леньку, вспарывает пополам степь и блестит, как наточенный ножик. Ленькино сердце замирает от бесстрашия.

У задней греби стоит Санька Дунькин. Он отпустил гребь, присел на корточки, глядит на шибко бегущую воду. Ленька и позабыл про него — сам себе капитан.

Сплотка круто нырнула влево за излуку. Рукоятка задней греби, закряхтев, пошла вправо и невзначай смахнула Саньку в воду. Санька заголосил истошно и скрылся в Юше.

Ленька Зырянов обернулся, сдернул с себя ватник. Под ватником гимнастерка — подарил, пограничник. И фуражка на Леньке тоже братнина. Побежал по зыбучим стволинам, хлюпнули брызги из-под сапог.

Крикнул:

— Дунькин, ты чо?

А Дунькин уже хлебнул воды, уже его нету.

А к берегу припаяны белые, обгрызанные куски льда.

Ленька прыгнул в воду. Сплотку повело поперек реки, ткнуло носом в берег. Ленька бил по воде ногами, руками, не давался течению. Саньку вынесло на него. Хоть до берега близко...


Отжались. Санька сидел на земле, качался и моргал глазами.

— Хорошо, что я не утоп, — сказал он тихо. — Тетка Лена обещалась вчерашний год мне дядьки Петра штаны дать. Хорошие. С пуговицами.

— Дурак... Бежим... Сплотка где уж?

Снова плыли по Юше. Санька сжимал свое куриное тельце, чтоб оно не касалось мокрых, холодных тряпок. Его рот свело в оборочку. Выстукивая зубами, он выкрикивал одну за другой припевки:


Меня милый провожал

Ночью на рассвете.

Может, будет никого,

Может, будут дети...


Ленька грелся, работая гребью. Пора уже быть Бобровской переправе. Уже над степью ночь и, не видимые днем, проступили по всему жнитву огненные палы. В них клубится неспокойная жизнь огней. Они сомкнутым строем наступают на тьму. Позади них опять тьма. Ленька глядит на огни, и Санька тоже глядит, и каждый видит свое и не может оторваться.

— Леньк, — зовет Санька, — гляди, как змеюки красные. Ползают...

— Да ну, прямо змеюки. Это конница в атаку пошла. Вон саблями машут.

Сплотка чиркнула боком по какому-то выступу. Затрещали доски. Ленька схватился за гребь и сразу увидал, как высыпали на берег темные избушки. «Бобровка... Припаромок задели», — сообразил он и налег на гребь плечами, грудью.

Привалили к берегу, зачалили сплотку. Пошли в избу паромщика.

За столом в избе знакомые чеканихинские мужики, посредине заместитель председателя Скрылев. Он уже неделя как приехал в Бобровку принимать лес. На нем черный френч; лицо сухое, бровастое. Только под глазами кожа обмякла, порозовела. Глаза мокрые.

— Ну что, Дунькин, — сказал Скрылев, — какие вы ребята?

— Мы ребята-ежики, — выкрикнул Санька. — У нас в кармане ножики. Сами ножики куем, а в солдаты, шиш, пойдем! — Зубы у него ляскнули. Тело передернулось под мокрым ватником. Он сел на пол возле порога.

Все засмеялись.

— Ну ладно, — сказал Скрылев, — давайте-ка с прибытием... Чтоб завтра лучше трактор заводился... — Он достал из-под стола бутылку, налил сначала Леньке, потом трактористу, поменьше — двум колхозникам и совсем мало паромщику. Все выпили по очереди и закусили. Пили из одной кружки, другой посуды не было. На столе лежала буханка пшеничного хлеба да шматок сала.

Себе Скрылев налил после всех. Опрокинул бутылку над кружкой и в донышко постучал.

— Остатки сладки, — подмигнул он, и его мокрые глаза вдруг прояснились, сухое лицо стало добрым, улыбчивым.

Ленька сидел, не сняв фуражки, ремешок холодил ему щеки. Он смотрел, как Скрылев несет ко рту кружку, и вдруг крикнул:

— Стой! Сам пьешь, а Саньке почему не налил? Думаешь, он дурак, да? А он, может, еще и тебя умней. Он в Юше искупался, весь мокрый сидит. Думаешь, ты начальник, так можешь все сам выпить? А здесь река, степь, — понял? Здесь все начальники.

Захмелел Ленька. Крошки во рту не было за весь день.

— Вот, — сказал он и обвел всех задичавшими глазами: с кем еще сцепиться?

— Ах так, — сказал Скрылев. — Ах так... Так, значит? Да я тебя... — И полез из-за стола, загодя приготовив кулаки.

Невесть что еще могло произойти, но Санька вдруг запричитал с порога:


Председатель наш вприсядку,

Заместитель — трепака,

Во дворе мычат коровы —

Нет ни капли молока.


Скрылев внезапно, по-пьяному, с хрипотцой рассмеялся:

— Председатель у нас вприсядку себе не позволит... Он только что вальсы... Это мы, серый народец, сроду «тырлу» выколачиваем. Председатель у нас — высокого полета птица. Нетутошиий гусь...


Степь пообсохла, побурела. Дыбится в дальней дали белая краюшка гор. Дойти бы до этих гор... Да времени нету. Надо кормить свиней, чистить свинарник...

А в горах снег. Маша Тинина вспоминает, какой снег был в лесу. От него пахло свежеиспеченным хлебом. Это, наверно, оттого, что Маша каждый день пекла хлеб для лесорубов, для Леньки Зырянова.

...Вот если бы с Ленькой на мотоцикле. Наверное, за день можно доехать. Обязательно надо будет... Живем у самых гор, а гор ни разу не видели... Можно отпроситься на день. Прийти к председателю, когда Скрылева нет. Скрылев не пустит...

Надо будет с собой пирогов взять. Остановиться где-нибудь на лужайке. Наверное, в горах есть лужайка. И вода... Вода в горах чистая-чистая...

Маша долго еще смотрит на белую краюшку гор. Потом идет деревней, ищет зоотехника. На двери клуба объявление:


«Сегодня в семь часов состоится комсомольское собрание.

Повестка дня.

Прием в члены ВЛКСМ.

Исключение из членов ВЛКСМ.

После конца танцы под гармонию».


Маша прочла объявление. Кого же это исключать?.. Чего это Дегтярев надумал?


Комсомольцы сидят на скамейках против сцены. На собрание пришли даже прицепщицы с дальней бригады. Только Насти Табанчуковой нет.

У стола на сцене стоит Санька-Ежик. Он задрал кверху подбородок и глядит, а вроде и не глядит в зал. Весь он непохожий на обычного Саньку. На нем белая рубаха в полоску и кирзовые сапоги — прямо из магазина.

— Расскажите вашу автобиографию, — строго говорит ему Дегтярев.

Санька еще выше задирает подбородок. Всем видно, как по тоненькой его шее беспокойно ходит косточка-кадык.

— Вон Леня Зырянов знает, — сказал Санька и проглотил кадык. — Мы с ним вместе робили. За конями ходили. Коров пасли... Мы с ним еще и прицепщиками были... — Санька подумал, припоминая, что еще было в его жизни, и сказал тихо: — Еще я поварить могу. Маша меня Тинина научила... — Санька кончил.

— Какие еще будут вопросы? — спрашивает Дегтярев.

— Каким должен быть комсомолец? — это Маша Тинина спросила.

Санька отвел назад плечики, так что под рубашкой проступила его узенькая куриная грудь. Он сдвинул вместе ноги и подался весь вперед.

— Комсомолец должен быть во всем перевичным.

— Каким, каким? — спросил Дегтярев. — Наверное, передовым?

— Ну... — Санька изумленно оглянулся. Что тут может быть непонятного?

Саньку решили принять в комсомол. Только поставили ему условие: чтобы похабных частушек больше не петь, а осенью чтобы в школу.

Приняли и других чеканихинских ребят.

— Переходим ко второму пункту повестки дня, — сказал Дегтярев. Он достал из-за пазухи сложенную вчетверо бумажку, развернул ее и прочел: «...От заместителя председателя колхоза Скрылева М. С. Заявление. Одиннадцатого мая сего года член ВЛКСМ Зырянов Л. К., будучи в нетрезвом виде, нанес мне публично оскорбления, а также физической силой на Бобровской переправе при исполнении служебных обязанностей. На что мною ему было указано. В присутствии свидетелей. Вследствие чего считаю поведение несовместимым. А именно оскорбление члена КПСС со стороны члена ВЛКСМ и прошу от имени правления Зырянова Л.К. за морально-бытовое разложение исключить из рядов».

Все сидят и смотрят на Дегтярева. Дегтярев не знает, что делать. Ему не хочется исключать Леньку. Звонил в райком комсомола, да все в разъездах. На посевной.

— Какие есть выступления? — неуверенно спрашивает Дегтярев.

Собрание молчит. Только на скамейках шевеление, шепоток... Все чего-то ждут. Что-то будет?

Под дверью уже скулит гармошка, просится внутрь. Но будто никто ее и не слышит.

Дегтярев хмурится. «Виноват — значит, отвечай, — думает он. — Нельзя без дисциплины». Эти мысли привычны для него, придают ему уверенность. «Без дисциплины нельзя», — твердит про себя Дегтярев.

Маше Тининой надо писать протокол. Ничего она не пишет. Она хочет сказать. Сейчас она скажет. Сейчас... Вот, встала...

— У нас на свинарнике, — говорит Маша, — и то подход есть. К свиньям стараемся подходить по-человечески. А тут чего же выходит — бумажка важней? По бумажке человеку всю жизнь испортить? Так получается... А Скрылев, может быть, сам пьяный был. У него и нос как свекла. Одно только слово у нас, что комсомольское собрание. Проголосовали — и на «тырлу»...

— Разобрать надо!

— Обсудить!

— Исключить просто...

— За что?

— Лучше меня исключайте! — тоненько закричал Дунькин. — От Леньки больше пользы. Если бы не он, так я бы в Юше утоп...

В клуб вошел председатель колхоза. Но на сцену не полез, остался внизу.

— У вас тут дела серьезные, — сказал председатель. — Я объявление прочитал. Мешать не буду. Только скажу пару слов. Разрешите? Вот сегодня вы здесь все собрались. Комсомол. Я вам хочу сказать спасибо от всего колхоза. И тебе тоже, Петр Егорыч. — Председатель протянул Дегтяреву руку. Тот подошел к краю сцены, нагнулся и потряс ее. — С лесом вы нас просто выручили. Молодцы. Огромное дело сделали. Леня-то Зырянов здесь? Ага, вон он сидит. Он ведь у нас первый лоцман. И лесоруб — первый класс. И трелевщик. На все руки парень. Так ведь?

— Так, — сказало собрание.

— Ну, продолжайте, — сказал председатель. — Я кончил. — И сел на скамейку.

— Какие будут еще выступления? — спросил Дегтярев.

Гармошка просунулась в дверь, мяукнула. Все обернулись к ней.

— Брысь! Закройсь! Куда? Удались, тырла! Не видишь — здесь комсомольское собрание...


Нина Ковалева


Нина приехала на тренировочный сбор в Горно-Алтайск вместе с лыжной командой «Буревестика». Снегу не было пока, тренер гонял команду по сопкам. Сопки были в давнюю пору одеты лесом, а теперь острижены и обриты. На вершинах сопок крошился от ветра и от времени камень и рос бадан — мясистые, цвета запекшейся крови листья; они уже гибли от инея, жухли; в тайге люди брали бадан на заварку и пили, как чай.

Нина была мастер спорта. После гонок и тренировок сердце ее дрожало и даже гудело, как провода на ветру. Будто хотело сорваться. Нина читала книгу, а сердце летело. Нине надо было пройти пятерку лучше, чем Зинка ходит, лучше, чем Валька, резвее, чем Гусакова и Колчина. Книга совсем не читалась. Только снега́ грезились Нине, только лыжня пролегала, как рельсы, нужно было катить. Все лучшее, главное в Нининой жизни — это было движение, гонка.

Нине нравилось жить и гоняться на лыжах, и ездить на сборы, в столовой брать по талонам спортивного общества сметану и беляши. Техникум ей разрешил отсрочить на год сдачу диплома.

В сборной команде только две девочки были перворазрядницы, а так все мастера. Все могли пробежать пятерку за двадцать минут, но бежать Нине было труднее, чем, например, Алке Липской. Алка огромная, дылда, вон рычаги — и мужик позавидует. Алка злющая, у ней даже губ не видать на лице от спортивной злости...

«Тебе надо очень много работать, — научал тренер Нину. — Ты техничнее Липской, зато она прет, как конь, а тебе дыхания не хватает. Надо больше тренироваться. Выносливость развивать. И плечевой пояс у тебя слабо развит».

Нина Ковалева была маленького роста крепенькая, беленькая девочка. Она очень старалась. Всегда старалась, всю жизнь. Все получали в школе пятерки, а ей никогда не понять было, почему разность квадратов равняется разности оснований, помноженной на сумму оснований. Нужно было учить наизусть геометрию, химию, Конституцию СССР. На вечерах танцевали другие девчонки, а Нина сидела, учила все наизусть.

Она приехала из деревни, из восьмилетки, в город Томск и поступила в геодезический техникум, там был недобор. И никак не понять ей было, что значит тангенс узла при изысканиях трассы. Нина боялась самого слова «тангенс», и «биссектриса» тоже пугала ее. Она никогда не каталась на лыжах, но нужно было сдавать зачет по физподготовке, и Нине выдали лыжи. Она проехала нужные три километра, упала всего один раз, ее похвалили, она уложилась в норму. Ей сделалось так хорошо и свободно, она посмелела и щебетала весь вечер, и не взялась к завтрашним занятиям за учебник тахиметрии.

Нина вступила в секцию лыжников, и обида ее, трудами добытые тройки, неравенство между девчоками — все стало не важно, а главным — тренировки, спортивная форма, режим. Нина старалась и через год уже говорила: «Мы поедем на кустовые соревнования в Кустанай», а еще через год: «Мы поедем на республиканские гонки в Уктус....» Девочки стали завидовать Нине.

...Тренер давал ей большие нагрузки. Он говорил: «Ты разрабатывай сердце. Плюс к тренировкам каждый день пробегай еще три километра сама». Нина все выполняла, и даже летом, когда приезжала в село, после работы на поле она убегала в степь, и там, в темноте, раздавалось ее дыханье.

Нина стала мастером спорта. Ее включили в сборную ДСО и привезли в Горно-Алтайск, чтобы она пообвыклась в горах и готова была поехать в Инсбрук защищать честь Союза на Белой олимпиаде. Так говорил всей команде начальник сбора. Девушек было шестнадцать в команде — лучших гонщиц по всей Сибири, но чтобы поехать в Инсбрук, еще надо было попасть в десятку на всесоюзных отборочных гонках, на Уктусских горах.

Девушки делали утром разминку на стадионе. Горно-Алтайск только еще просыпался, автобусы дальних, Чемальских, Чибитских и Опгудайских, маршрутов громко фырчали, съезжая в долину Катуни. Влажнели ветки лиственниц, в ногах шелестел еще не погаснувший тополевый лист, всюду пахли, белели, синели и розовели сентябрьские астры...

После завтрака девушки бегали в сопках. В августе там покосили отаву, копны были свежи, оранжево цвел, сомлевал от последнего жару березняк на гривах. Внизу был виден Горно-Алтайск. Стены домов казались размыто-сини и белы, а улицы чисты, безлюдны, редко идущие люди — медлительно-праздничны. Жизнь представлялась сверху всеобщим парком культуры, здравницей.

Девушки лазили в длинную круть, пихались палками, учились брать «тягуны». Потом бежали на время сотку, пятьсот и тысячу метров. Еще приседали и прыгали, и таскали друг дружку попеременке. Ложились и отжимались по сорок пять раз.

После обеда они играли в баскетбол. Нина очень старалась забросить мячик в сачок, но Алка Липская и другие здоровые девки ее легко оттирали. Они носились, толкались, рычали, и тренер советовал Нине: «Ты нахальней играй, Ковалева. Не стесняйся. В спорте — выносливость, сила, техника плюс нахрап, вот что нужно. Жми, дави — и будешь в Инсбруке».

Нила старалась. На тренировках она подымала Алку, тащила ее на гору, Алка болтала ногами, в ней весу было на восемь килограммов больше, чем в Нине. Нина слышала свое сердце. Ей очень хотелось поехать в Инсбрук. Но не было в Нине нахрапу, чтобы прорваться под баскетбольный сачок, Алка ее всегда оттирала.

Нина усердно брала «тягуны», отжималась от земли на шесть раз больше Алки. Сердце ее зудело от возбуждения, по ночам иногда ему делалось больно. Но от нагрузок, от бега по сопкам Нине опять становилось спокойно и хорошо.

...В парке культуры Горно-Алтайска играли по вечерам на танцах старые песни. Нина тихонько бродила в неосвещенных местах, соседка по номеру очень просила ее уходить после ужина, соседку тогда навещал приятель, работник кино, снимавший картину в Горно-Алтайске. Девчонки — сборная ДСО — все танцевали, а Нина слушала радиолу. Песни казались ей пошлыми, просто блатными. «Шаланды, полные кефали, — звучала в густой черноте, посреди облетающих тополей, радиола, — в Одессу Костя приводил, и все биндюжники вставали, когда в пивную он входил».

Должно быть, механик, крутивший пластинки в горно-алтайском парке культуры, был на войне или приехал из Одессы, или отдел культуры плохо заботился о культурном досуге и забывал доставлять новейшую музыку...

Нине было стыдно от слов «биндюжник» и «пивная». Песни пел человек голосом хриплым и громким. «И снег, и ветер, — любила петь Нина, — и звезд ночной полет тебя, мое сердце, в тревожную даль зовет».

Нина, конечно, могла бы остаться в гостинице, можно было посидеть у Зинки, у Вальки, у Алки, в конце концов. Но там было тихо, а в тишине Нина слышала свое сердце, его зуденье, спешку, и тоненькие иголки нет-нет и укалывали Нинино сердце. Нина не жаловалась никому, боялась, что ее не возьмут из-за сердца в Инсбрук.

Она ходила по парку, соображала, как обрести спортивную форму, выносливость, силу, а техника есть... «Верю в тебя, — пел хриплым голосом неизвестный Нине певец, — в дорогую подругу мою...» «Пойти сейчас пробежаться, — думала Нина, — хотя бы тысячу метров... И парочку ускорений... И сделать упражнения для плечевого пояса, он у меня отстает...».

Нина ушла подальше от света и побежала по волглой пойме над гулким ручьем. Бежать ей было так хорошо: сначала легко оттолкнуться пяткой, сработать носком и свободно закинуть голень... И локти работают, помогают... «Мало нагрузки, вот оно и болит, — думала Нина о своем сердце, — когда бегу, тогда все нормально».

...Сердце вдруг накололось на шип на бегу и словно бы облилось теплой кровью. Нила остановилась, и сердце скоро охолонуло. Она легла на листву, чтобы отжаться, дать нагрузку мышцам рук. Но долго лежала, не отжималась. Земля была близко, у самого носа и рта. Запах земли был холоден, мокр и душен. Нина вдруг испугалась и встала с земли, совсем позабыла отжаться. Нине припомнился этот запах. Он был такой же у ямы, в которую опустили Нинину мать.

Нине было тогда три года, мать она позабыла, но запах этот вдруг вспомнился ей, и Нина подумала о листочках и о травинках, которые все умрут до зимы. И кузнечики тоже. И мухи. Нина подумала о деревьях. Они тоже когда-нибудь упадут.

Нина знала про это всегда, но ей было не жалко, не важно, пускай. Колола иголочка в сердце. Нина думала о травинках, о смерти травинок, и это касалось ее. Вдруг подумалось ей, что смерть не только там, в неправдошней старости, но и здесь, и сейчас. Нине сделалось страшно. Она побежала на звук радиолы, на голос певца.

Когда Нина пришла к себе в номер, там все еще был приятель соседки. Нина легла в темноте и не слушала их шептанье, и только сердце работало в ней, как мотор мотоцикла, сбивалось и глохло, и гнало. И снежный тягун подымался и не кончался. Нина все ехала кверху, ногами не нужно ей было двигать, и палки она держала перед собой. Она подымалась быстрое, быстрее, а сзади кто-то дышал, доставал. Нина боялась взглянуть на бегущего сзади за ней человека. Пошевелить ногой или палкой ей тоже было нельзя. Человек пел ей в спину хриплым своим страшным голосом: «Темная ночь, только пули свистят по степи, только ветер гудит...» Тягун и движение кверху вдруг кончились. Сзади надвинулся человек с его песней. Нина крикнула тоненько, прежним, детским своим голоском, но услышать уже не могла, потому что летела, летела, сверху вспыхнула на мгновение белая, круглая лампа, накальные ниточки в ней померкли…


— Подожди-ка, Нинка кричит, — шепнула соседка Нины по номеру своему приятелю.

— Лежи тихо, лежи тихо, лежи тихо, я ничего не хочу сейчас слышать, — громко шепнул приятель.

Соседка лежала и позабыла про Нину и про себя.

Нину больше не было слышно.


Утром под окнами гостиницы шумела киногруппа:

— Спартак выигрывает со счетом три — два!

— Динамо возьмет дисциплиной. Это же — эмвэдэшная команда. У нее дисциплина. А Спартак — это полуинтеллигенты.

— Ставлю пол-литра венгерского коньяку на Спартак!

— Мальчики, мальчики, кто вчера прихватил милицейскую фуражку? Милицейской фуражки нет...

И огромная эта ватага веселых и легких людей возила подошвами по асфальту, курила и припевала. Люди были свежи, полнокровны, свободны в движениях и речах. Большие машины, фургоны и легковушки смиренно ждали, когда киногруппа рассядется в них, захлопает дворцами им поедет...

Сойки вздымались над Горно-Алтайском, и солнцу еще предстояло взойти на хребет, стрельнуть своим первым лучом и высветлить белую хатку на западном склоне, и после хлынуть, пролиться в чащу. До солнца чаща вся была сизая, сочился туман, и люди кричали, чтобы согреться и утвердиться в ненастном утре.

Когда появилась горбушка солнца над гранью хребта, туман растворился, и звуки сделались мягче. Беззвучное солнце лилось и все согревало, и людям уже не хотелось кричать.

Машины поехали, чтобы снимать кинофильм. Молодой работник кино, осветитель, поцеловал себе два пальца и поднял их, показал третьему от угла окошку па четвертом этаже гостиницы.

Подружка его теперь досыпала, а может, глядела на милого своего человека, как он ходит среди знаменитых людей, актеров и режиссеров, как курит и шутит...


— Нинка, ты что? Ведь завтрак проспали. Нин…

Лыжница, мастер спорта, Нина Ковалева спала, губы се были сложены крепко, будто обидели девочку, желтые волосы на прямой пробор и руки поверх одеяла, ладошки одна на одну.

— Нина, чего ты? Вставай! — Соседка по номеру тихо пришла и стояла над мастером спорта, но коснуться Нины рукой не могла, так торжественно и бледно было лицо у Нины... Солнце уже пролилось, заполнило чашу... Оранжевой стала портьера. Глаза у Нины были обтянуты веками, выпуклы и незрячи, такие глаза соседка Нины видала только у статуй.

— Ниночка! Что ты? Хватит тебе... Ой... Я боюсь... Бо-ю-сь! — Соседка попятилась, сильно толкнула спиною дверь и побежала по коридору, белела ногами, кричала:

— Скорее! Скорее! Там Нина Ковалева, кажется, умерла. В тридцать четвертом номере.


Ее привезли из больницы на следующий день, до солнца. Гроб изготовили жестяной. Гроб был маленький, узкий, и крышка блестела. Шофер подрулил к подъезду гостиницы, лыжники стали кругом машины. Девчонки все принесли по охапке астр и сложили их в кузов. Подняли крышку, и стало видно Нину посреди астр. Нина лежала в белом платочке — кукольная головка с желтой куделькой волос.

Плакали только кухарки из ресторана и дежурная с этажа, где померла белобрысая девочка Нина.

Начальник сбора клонил книзу лицо и все шевелил плечами, как будто ему был несносен, чужого размера пиджак. Он встал перед строем команды и тихо сказал:

— Пусть память о Нине живет в нашей любви к жизни, к спорту. Нале-во! Шагом марш!

Строя сразу не стало.

Нину укрыли, сверху укутали астрами и повезли к самолету, чтобы отправить в Томск.



Кто ее выдумал


Шофер Вася скосил глаза на девушку, сидевшую с ним в кабине, и повел баранку влево. Его ЗИС перевалил на обочину тракта и накренился. Девушка прислонилась к Васиному плечу. Вася приподнял плечо, подставил его девушке под голову.

Девушка спала. Губы раскрылись, и возле них металось облачко пара.

ЗИС шел медленно, раздумчиво, накренившись влево. Ехавший следом Иван трубил. Обогнать Васю, поехать первым он не решался.

ЗИС подпрыгнул на колдобине, содрогнулся. Девушка проснулась и сказала: «Ой...»

— Что, — сказал Вася, — кидает? — И обнял правой рукой девушку.

Девушка притаилась. Вася сделал вид, что рука съехала сама собой. Схватил баранку и погнал.

Иван сразу же начал отставать и снова затрубил: подожди, Вася. Иван не умел ездить в одиночку.

Тракт предупредил восклицательными знаками: «Шофер! внимание!» Тракт полез на Семинский перевал.

На перевале выпал снег. На юру стояли, набычившись, кедры. Ветер свободно проносился над седловиной Семинского перевала в Монголию и обратно.

Когда ЗИС наконец перестал подвывать, девушка облегченно вздохнула:

— Теперь уже вниз?

— Вниз побежим, — сказал Вася. — Перевалились.

Внизу он спросил у девушки:

— На работу или так чего?

Девушка сказала:

— Я из редакции газеты.

Вася долго молчал. Потом решил поплакаться:

— Знаете, — сказал он, — наша шоферская жизнь. Разве мы по восемь часов работаем? Вот из Бийска в шесть утра выехали, а ночевать в Ине будем. Может, только к двенадцати доберемся. Возьмите — геологи. Им и командировочные, и суточные, и высокогорные, и полевые... Это все у них как надбавки к получке. А мы в тех же местах работаем и по горам лазим и дома никогда не бываем, а надбавки нет. Почему это так? Вот бы в газету прописать. А? Дать по мозгам, — Вася воодушевился.

— Да, — сказала девушка серьезно. — Много еще неразберихи. Скоро должны пересмотреть.

Вася зачем-то вылез на подножку и долго стоял там, держа правой рукой баранку... ЗИС шел все так же быстро.

...Чикет-Аман перевалили ночью. Сначала девушка видела, как свет фар выхватывает из темноты пихты, как они подымаются на дыбы, лохматые. Потом она заснула. Припала к Васиному плечу, плечо было теплое.

Сквозь сон слышала Васины слова. И камешек видела на дороге. Белый камень, и на нем черные буквы.

— Вон, видите, — сказал Вася, — камень поставлен. На этом месте Димка Рогулин, наш парень, хороший парень, погиб. Чуток задремал на повороте и ткнулся в скалу. Так же вот, как мы, муку вез. Три тонны все-таки. Навалилось сзади, все сплющило. Тут ведь на секунды расчет.

Утром свернули с тракта влево, на Улаган. Выпавший накануне снег плотно укрыл дорогу. Неизвестно, что там было дальше, вверху, на перевале, который не имел своего имени и назывался просто: перелом; оттуда тянул зимний, с подвыванием ветер.

В Акташе возле чайной Вася остановил свой ЗИС, сдвинул свою солдатскую шапку с затылка прямо на глаза и пошел навстречу Ивану.

— Ну что, Ваня, делать будем? Неужто в Акташе загорать? Всего-то тут шестьдесят километров осталось. И то, считай, только до перелома пробиться, а там шариком покатимся. Пробьемся, а? Засядем, так муки́ у нас хватит. Будем лепешки печь. — И полез под машину надевать цепи на скаты.

Иван, корявый, сутуловатый, наморщил брови, сказал:

— Ты, Вась, передом поедешь, так не шибко, если что... Вместе чтобы. Дорога была бы знакомая, тогда другое дело. А так ведь, не знавши, как ехать?

Надели цепи, поправили брезент, укрывавший мешки с мукой, и тронулись. Белые мухи ткнулись в ветровые стекла и сразу стаяли, образовав короткие подтеки.

Первый подъем Вася одолел с разгона, а Иван самую малость не добрался до гребня, пополз вспять на своем «газике». Он развернул машину поперек дороги, уперся кузовом в крутой склон, нависший над самой дорогой, высунулся из кабины.

— Вась, а Вась, опять...

Всем он был хороший шофер, Иван, одного только не умел — ездить задним ходом.

Вася уже спешил на выручку. Он сел на Иваново место, мягко скатил «газик» к подножию горы, разогнался и с ходу проскочил весь подъем на третьей скорости, потом отдал баранку Ивану.

Ехали весь день, метр за метром одолевая осклизлую дорогу.

...Молоденькие, совсем еще зеленые пихтовые макушки топорщились вровень с колесами. Сами пихты жили где-то глубоко внизу, в бездне, отгороженной от дороги тоненькими столбиками. Снег стал ломиться в ветровые стекла. Расплывшееся по краю неба багряное солнце подсушило его. Воздух стал колючим, пар на губах у людей — белым.

Приближалась ночь. Начинался буран. Он накрыл машины на ровном болотистом месте. Под снегом плюхала вода. Снег все прибывал, ложился крепко, слой за слоем.

— Ничего, — говорил Вася, — до перелома тут теперь больших подъемов нет, а там все вниз, какой бы ни был снег, все равно пробьемся.

...Когда лопнули цепи на скатах Васиной машины, он залез в кабину, минуту посидел неподвижно, посмотрел на девушку.

— Ну, что теперь делать будем, невеста? Вот жизнь, и кто ее только выдумал? Мокрый весь до подштанников. Ударит мороз — и крышка.

Девушке показалось, что жизнь эта очень нравится Васе. Ей тоже стало весело. Только ноги никак было не согреть.

— Пусть Иван попробует вперед выйти, — соображал Вася, — у него машина полегче да и мотор новый. Пробьет колею.

Иван попробовал. Его машина обогнула ЗИС и пошла, медленно вспарывая крепкий снег. Вася завел мотор, рванулся следом, но ничего из этого не вышло.

Тогда он сорвал веревки, которыми был укреплен в кузове брезент, скрутил их в толстый жгут, привязал к передку своей машины.

— Давай прицепим, — крикнул он Ивану. — Поддернешь меня немножко, может, вылезу.

Прицепили веревку к Иванову «газику», дернули. Жгут лопнул.

— Вась, — сказал Иван, — давай поедем на моем «газике». За переломом, говорили, изба есть. Хоть переночуем. А тут ведь что, подыхать что ли?

Солнце садилось в снег. Как хлопья пепла на пожаре, носились в его тревожном свете снежинки. Буран не унимался. Подступала ночь.

— Ты езжай, — сказал Вася. — Я тебя догоню. Я сейчас вторые скаты сниму на задних колесах и целиной попробую. Снег не должен быть сильно глубокий, до земли пропорюсь. Я раз из Усть-Коксы пробивался, снегу во было, по грудь... И ты езжай с ним, невеста.


Почему она не уехала? Сейчас бы ей было тепло. А так надо часто стучать носками ботиков по железному дну кабины. Как это глупо. Почему она не уехала с Иваном?

Стекла кабины обложило пленкой. Слышно, как сзади Вася глухо колотит ломиком по скатам. Как это он сказал? «Ударит мороз — и крышка...»

Лязгнула дверца. Седобровый, ввалился в кабину Вася. Потянулся к девушке, сказал, хрипло и отрывисто выдыхая слова:

— Дай хоть погреться об тебя, невеста.

— Погрейся, — сказала девушка и тоже подалась ближе к нему. Ватник у Васи покрылся корочкой льда. Трудно ему было обнять девушку.

— Ладно, — сказал он, — чего тебя без толку холодить? Ты, наверное, и сама закоченела.

— Да нет, не очень. А у тебя, смотри, и в сапогах снег.

— Ничего.

Он завел мотор. ЗИС дернулся, задрожал от натуги, потом осел назад, смолк. Снова забормотал стартер, снова рванулась машина, и опять без толку. Тогда Вася сказал коротко:

— Пошли.

Колеи, проложенные «газиком», уже успело перемести. Бесновался буран. Вошли в тайгу, тут было тихо. Близко друг к дружке стояли лиственницы...

След от «газика» стал едва различим.

И вдруг под самым переломом след исчез.

Вася побежал вперед, разгребая ногами снег. Нет, этой дорогой давно не ходили машины. Вася побежал назад, вниз. Что-то заметил на снегу, медленно, согнувшись, пошел туда, где по краю дороги топорщились столбики. Они стояли здесь ровно, в ряд, только в одном месте чернела пробоина. Вася подошел к пробоине, заглянул в темь, клубящуюся под ногами, тихо сказал:

— Подъема не взял. А назад Иван не умеет ездить... Ва-а-ня! — прокричал он, сложив ладони у рта. — Ива-а-ан!

Кто-то слабо позвал снизу, а может, это скрипнула лиственница. Вася сел на край обрыва, свесил ноги и скользнул вниз.

Долго шелестели, погромыхивали следом за ним камни.

— Вася, куда вы?..

Девушка осталась одна. Ей стало страшно. Все было так просто: машинный след обрывался возле столбиков. И все. Одна тьма.

— Эге-е-й, — донеслось снизу. — Живо-о-й! — Это был Васин голос, единственно нужный ей сейчас. Голос смолк, и опять стало страшно. Девушка крикнула: «Вася-а!» Села на снег между столбиками.

Спуск оказался коротким и нестрашным.

Внизу, в просторном распадке, повернувшись носом к склону, по которому только что съехала девушка, стоял целехонький Иванов «газик». Вася стукал сапогом по заднему скату. На снегу все было хорошо видно. Дверца кабины была раскрыта, за рулем сидел Иван, словно собрался ехать.

Девушка ничего не поняла. Спросила у Васи:

— Ну что, почему он сидит?

Вася махнул рукой:

— А что ему сделается?

— Вась! — позвал Иван. — Ой, Вась, язви те, в бок отдает. Теперь уж не подняться мне. Все уж. Вась, за машину-то с меня теперь взыщут.

— Чего за машину, — мрачно откликнулся Вася. — Несчастный случай, и все. Со всяким бывает. Горы ведь. А!.. И кто их только выдумал! — Вася загул в бога и в душу. Девушка обмерла, но сразу встряхнулась, даже обрадовалась, осознав свое равноправие среди мужчин.

Вася пошутил:

— Вот Ванька все прибеднялся, что назад не умеет, а спятился не хуже рака. Несмотря, что горка крутая. Запросто...

У Ивана все оказалось в порядке: ноги, руки, голова. Даже мешки с мукой как лежали в кузове, укрытые брезентом, так и остались лежать. Но сам Иван как-то обмяк от пережитых стремительных ощущений. Вася вытащил его из кабины и повел.

— Обопритесь и на меня. Пожалуйста, — сказала девушка. Она уложила себе на плечи руку Ивана. И пошли все трое в ряд, шатаясь, перебирая ногами, как ходят, захмелев, дружки по деревенской улице.

Кружным путем выбрались из распадка на дорогу. Идти по колено в снегу было очень трудно. Девушка устала. Шапка съехала на затылок. По лицу текли капли стаявшего снега. А он все сыпал и сыпал. Девушка закидывала голову, чтобы поймать его губами. Глаза устали, ничего не хотели видеть. Наверное, она сбросила бы с плеч тяжелую руку Ивана. Она даже попробовала пошевелить плечами, чтобы рука упала сама, невзначай. Но рука лежала крепко.

Наверное, девушка остановилась бы и села в снег. Но рядом, справа, шел Вася. Он все шел и шел, и вел Ивана. И вместе с ним шла девушка.

Она шла и не верила, что ночь эта кончится, что лиственницы расступятся и появится человеческое жилье. Она не верила в избушку, не верила ни во что, потихоньку плакала.

Но все-таки шла.


Девушка проснулась на ларе в углу приземистой почтовой избушки. Солнце освещало половицы, и они празднично светились, словно только что вымытые. Васи не было. Иван сидел понурившись, курил.

— Совсем, — сказал хрипло, — дыхнуть нельзя. Ровно вот кто тряпкой глотку затыкает. Покурил, так немножко помягчало... Васька к машине пошел. А чего ходить — без трактора не вытащишь. Пей вон чай на плите. Остыл уж. Давно кипячен.

...Девушка вышла на улицу, постояла, посмотрела на свежий Васин след, чуть переметенный порошкой, на дорогу, ведущую дальше, вперед, не потревоженную еще ничьей ногой. Захотелось идти, скорее добраться до Улагана, куда ее командировала редакция.

— Я как Иван, — сказала себе девушка, — только вперед умею. — И пошла по нетронутой дороге.

Огромная тайга млела, согретая солнцем. Солнце хотело зараз покончить со всем снегом, шпарило. Снег чуть слышно шипел и падал с веток. Вся тайга была белая, свежая, подсиненная.

Девушка брала в руки снег, тискала его, и он влажно хрустел, сочился. Каждая мышца в теле помнила еще, как было холодно вчера, как было тяжело, и радовалась сегодняшнему теплу, солнцу. «Так и надо жить, так и надо...» — думала девушка. Шла по таежной дороге, ведущей в аймачный центр Улаган.

Дорога полезла в гору. Пошел снег. Девушка села на камень, спихнув с него мокрый снежный колпак.

«Зачем пошла? Могла бы дождаться в избе. Пить чай...»

Незаметно ее охватил сон, населенный множеством людей и предметов. Девушка изо всех сил рванулась, чтоб отделаться от сна. Она вскочила с камня и пошла дальше, вперед. Она теперь знала, что если все время идти, лес расступится.

Васин ЗИС догнал ее на мосту у въезда в Улаган. Девушка бросилась к нему и даже закричала от радости. Она забралась в тесную духоту кабинки, уселась между Иваном и Васей и почувствовала себя совершенно счастливой.

— А как же ваш «газик»? — спросила она у Ивана.

— Вытащат, — бодро сказал Иван. — Я его удобно спустил.


Холмы да озера


Николай Авдеичев жил против церкви, которая ночью одна возвышалась бело и красиво над Озерешней, а днем не хотелось глядеть на церковь, до того неухожена была она и уродлива в своей никому не нужной старости. И кладбище около церкви, хотя сохранило десятка два с половиной сухоньких серых крестов, уже не давало мысли о смерти или о жизни, оно изжило себя и скоро должно было кануть, оставить место траве и кустам сирени. В деревне забыли уже, кто сподобился быть погребенным в церковной ограде.

В церковное зало валили — до заморозков — картошку, а перед севом совхоз завозил семена.

Бросовый и давно зачужевший в деревне кладбищенский этот холмишко заявил о себе недавно печальным или, может быть, смехотворным образом. Когда уширяли дорогу — за семь километров под Белашовской горой начали брать на болоте торф, — бульдозер отрезал ножом порядочный кус от холма в Озерешне. Вместе с дерниной и суглинком он уволок целый скелет человека, Косточки, конечно, разрознились, но ребятишки все до одной повытаскивали из отвала, составил скелет как надо, сустав к суставчику прикрутили проволокой. Скелет они прислонили к березе, он стоял над дорогой, шоферы притормаживали и вылезали из кабин посмотреть. Вначале лица шоферов были растеряны, а насмотревшись, они кривили губы и что-то истово бормотали.

К скелету долгое время не прикасался никто, озерешенские бабы поеживались, старухи крестились, а мужиков в Озерешне человеческой костью не удивишь. В сорок первом году тут заперли между озер нашу дивизию и положили ее. Фронт ушел, но стреляли еще три года — здесь был партизанский край.

Коля Авдеичев, плотник, пастух, огородник, кузнец, а точнее сказать про него — крестьянин, или, как сам он рекомендует себя, — безответный мужик, этот Коля Авдеичев присвоил откопанному при постройке дороги скелету имя: Костя Костеев. Так его и звали все в Озерешне.

Скелет стоял до тех пор, пока не наехал директор совхоза и не нашумел на Надежду Ивановну, бригадира. Надежде Ивановне было двадцать два года. Она закончила в области курсы, ее направили в Озерешню. Ей очень хотелось поднять производство в инвалидной да стариковской своей бригаде. Быть может, она скучала в неприсоединившейся пока что к большому селу деревеньке среди холмов и озер — никто не думал об этом, не знал.

Авдеичев Коля высказался однажды о бригадирше: «Ни кожи, ни рожи в нашей Надёже, один диплом, хоть кусай его за столом: а не выкусшь толку — и зубы клади на полку». Эту Колину прибаутку Надежде Ивановне донесло деревенское радио — скорый бабий язык. Радио бунчало по Озерешне без перебоев: в которой избе гуляли, бранились или что-нибудь замышляли купить в хозяйство — ведомо становилось всем. Коля сказал про Надежду Ивановну хотя и обидно для девушки, но не со зла, а так, по мужичьей привычке почтить начальство балагурной отметиной. И вся Озерешня с Колиной легкой руки величала свою бригадиршу: Надёжа.

Директор сделал Надежде Ивановне выговор за слабо идущую косовицу, а также за безобразие около самой дороги, за этот дурацкий скелет. Надежда Ивановна сразу, как только уехал директор, нашла в чемодане свои городские перчатки, натянула их и, проглатывая слезную обиду, отправилась к церкви. Робея, она подошла к скелету, взялась за ребро и потянула. Скелет легонько, будто с охотой качнулся к ней и сронил с плеч маленькую головку. Надежда Ивановна так и прянула от него...

Коля Авдеичев все наблюдал из окошка. Нога у него была ранена в партизанах, не гнулась в коленке и что-то с вечера тосковала, наверно к дождю. На покос Коля решил не ходить, а сел с утра постругать мутовку, жена Зинаида давно уже принесла из лесу сосновую лапу-рогульку, да было все недосуг ее очинить.

Зинаида работала вздымщицей в химлесхозе. Она выстругивала особым железным резцом на сосновых боках длинные зазубрины — карры, и сосны становились похожими на сержантов-сверхсрочников с золотыми угольниками на рукавах. Зинаида подвешивала к зазубринам шиферные рюмки, и в них до краев набегала смола.

Когда Николай завидел в окно бригадиршу, то решил уже было прилечь, покряхтеть на случай ее прихода в избу. Еще он подумал, что лучше всего бы ему закатиться с утра на озеро — только жалко, что спиннинга нету, — там никто бы его не трогал, не попрекнул...

Николай наблюдал, как Надёжа шпыняет скелет на пригорке. И стало ему обидно, нехорошо. Он положил свое рукоделье на лавку, проворно заковылял из избы. С крылечка он крикнул Надёже:

— Куда ты Костю-то Костеева? Человек ведь тоже был... Как и не мы. Ишшо, может, сознательнее нашего брата... Сейчас я тебе подмогну! — крикнул Коля. — На па́ру-то мы поскладней унесем. А так по деталям всего растеряешь.

Коля полез напрямую в гору, больную ногу свою волочил. Он выкрикивал упреки бригадирше, но были они также и утешения для нее...

— Тоже ведь человек был... А голову потерял — уже полчеловека. — Коля подхватил упавший череп. Главный костяк он приобнял рукой и поволок скелет с горы к себе на усадьбу.

Для чего он нужен ему, Николай не смог бы ответить. А если бы кто предсказал ему загодя такое дело, он плюнул бы и ругнулся. Но он волок этого Костю Костеева, было трудно ему спускаться по крутизне и ломиться через кустарник, и чем больше потел он и уставал, тем неоспоримее казалась ему взятая добровольно работа. И росло в Николае уважение к самому себе, и еще какие-то добрые и жертвенные чувства подымались в нем.

Надежда Ивановна двигалась следом за Николаем. Она несла отскочившую ногу скелета. Николай не оборачивался к ней, а только иногда произносил уже говоренную много раз свою идею:

— Тоже ведь человек был...

На своем дворе он уложил скелет наземь, вооружился топором и пилой-ножовкой, измерил костяк валявшимся тут же черенком от лопаты и раскроил по этой метке два горбыля. Больше строительных материалов не нашлось на усадьбе у Николая Авдеичева; которые были доски, он все пустил на пристройку к сеням — сдавать городским на лето.

Коля просунул топорик в паз и отодрал от пристройки одну доску, а потом и другую. Он действовал с необычной для него нервною торопливостью. Навытаскивал гвоздей из стены собственной хаты и принялся сколачивать гроб...

Надежда Ивановна маялась недалеко от калитки, хотела она уйти, отвязаться от этих костей, да нужно было еще наказать косы отбить для приезжих рабочих, которых директор сулился прислать. И к Ганькиному Гришке тоже надо зайти постыдить балбеса: один здоровый парень на всю Озерешню, и тот наладился в лес по чернику, а после в город на рынок.

Но бригадирша не уходила, сама ведь затеяла, и все оставить теперь на Колю Авдеичева было неловко.

— Дядя Коля, а может, так бы его зарыть где-нибудь за деревней? — сказала Надежда Ивановна.

— Зарыть-то бы можно его, — сказал Николай. Он взял один из гвоздей, которые держал во рту, приставил, где нужно, и тюкнул обухом. Гвоздь был ржавый и согнулся пополам. — Зарыть-то зароем, — сказал Коля, — и сверху еще песочком присыпем... — Он вытянул изо рта следующий гвоздь и вогнал его в горбыль. — Человек ведь тоже, Надежда Ивановна, — сказал Коля Авдеичев. — Как и не мы. На жилплощадь и тут права имел, и там ему обязаны домовину предоставить. Человек ведь был... Лошадку вот только надо бы, на кладбище его увезти...

Бригадирша обрадовалась такому случаю уйти с Колиного двора, пообещалась прислать лошадку и побежала со всех ног по озерешенской улице.

...А там уже старушки-домушки, калеки да няньки, да малютки-козявки прослышали зовы озерешенского радио и начали сползаться, охать, креститься, шмыгать носами, советовать, всхлипывать и даже плакать навзрыд. Прибежала из черники и Колина дочка Алевтина, весь рот у нее как чернильная клякса, губы отцовские выворочены наизнанку, десны видать, и нос конопатый— картошинкой — как у Коли. Дочка кончила второй класс. Ока стала все трогать, и щупать, и спрашивать:

— А ты его на кладбище, что ли, понесешь? А поминки справлять мы будем? А почему у него в носу дырка? В носу косточки не бывает, что ли?

— Лошадь Надёжа сейчас подгонит, — сообщил Николай Авдеичев дочке, а также и другому малому да старому населению Озерешни. — Человек ведь был. Может, бедняк какой безлошадный, так пусть хоть посмертно прокатится. У совхоза тягловой силы хватит...

И правда, каких-нибудь два часа спустя приехала подвода, за вожжи держался не то Васятка, не то Мишутка. Длинный и узкий ящик готов уже был, заколочен вглухую, без крышки, совсем непохожий он вышел на гроб.

Коля Авдеичев установил на подводе ящик, забрался и сел на него. Алевтина тоже залезла в телегу. Мишутка или Васятка огрел вожжами лошадь, громко зачмокал на нее, подвода покатила по мягкой летней дороге.

На главное кладбище нужно было проехать через ржаное поле и через сосновый лес, а после подняться в гору, к рябинам, березам и липам, посаженным в прошлом веке. Там было прохладно, зелено, славно, и очень много травы и цветов наросло на холме. И небо рядышком было с пригорком. И солнце не напекало. И кресты и красные пирамидки были равного роста друг перед дружкой. А каменных монументов, гранита и мрамора, и прутьев железных решеток и вовсе не было.

Воздух был легкий, душистый на главном кладбище Озерешни. О смерти не думалось тут. Пел черный дрозд на рябине. Жужжали шмели. И на одном тополевом кресте проросла живая, с листьями ветка. Непонятная в своей тишине и сосредоточенной благостной радости совершалась тут непременная жизнь.

— Это наша центральная усадьба, — сказал Коля Авдеичев задумчиво и немного шепелявя — у него изрядно недоставало зубов. Он вырыл яму, спустил туда ящик, засыпал землей и охлопал лопатой холмик. И снова задумался вслух: — На троицу люди сюда придут... Поплачут... И подерутся... И песню споют... И песню споют, — еще раз сказал Коля Авдеичев.

Все уселись на телегу и весело покатили с холма.


Все об одном


У меня мать осталась жить одна в деревне Даргома за Байкалом, когда я поехал учиться в Ленинград. Я быстро освоился в Ленинграде и понял, что многие ленинградцы не умнее меня. Для чего тогда возвращаться за Байкал?

Вирусным гриппом я ни разу не заболел, сопромат и теормех осилил без шпаргалок. Играл в баскетбол за сборную института.

Сначала меня избрали в курсовое бюро комсомола, а потом — в факультетское. Я написал об этом моей матери. Она парторгом работает в леспромхозе. Я думал, это важно для нее, что я в бюро. Она мне отвечала: «Молодец, Иван Акимович тоже сначала в институте комсоргом, потом в райкоме вторым секретарем, а теперь уже...»

Сам я редко писал матери. Я бывал постоянно, круглосуточно занят и, стало быть, счастлив, и знал, что это мое счастье состоит в непрерывном действовании, в череде всяких дел и поступков.

Нельзя сказать, чтобы меня не охватывало иногда уныние без причины. Это тоже случалось со мной. Я вдруг говорил себе: «Ну и что же дальше? Неужели всю жизнь так? Подожди, не торопись. Подумай».

Почему-то всегда вместе с этим приходили мысли о матери. Мать, конечно, не пропадет. Ее жизнь — на людях, в работе. Парторг.

Но ведь одна же она. И я у нее единственный сын. Она меня провожала на станции Петровск-Забайкальский, когда я поехал поступать в институт. Так и осталась тогда одна стоять на платформе.

Я помню, школьником был, смотрел на мать по утрам, не вставши с кровати. Она готовила завтрак, двигала сковородки и чугуны в печи, не поворачивалась ко мне, но в то же время она была как бы вместе со мной, с моим утром, с моим счастьем нежиться в чистой и теплой постели, с моим днем, с моей учебой, с предстоящим мне в воскресенье походом в тайгу, на охоту.

На платформе мать осталась совсем одна, и в первый раз я вот так подумал о ней: одна. И я заплакал, тоже, может быть, первый раз, потому что я уезжал от нее, меня ожидало новое, радость, а ей возвращаться в Даргому. Плакал я недолго, незаметно для других пассажиров.

Институт я закончил успешно. За Байкал не съездил ни разу, некогда было. Закончил аспирантуру. На работу меня приняли в ЦКБ. Что это значит — ЦКБ, что у меня за работа, я объяснять не буду. Голос у меня стал властный, а суждения точные. Так мне хотелось. Я быстро продвинулся по работе, получил хорошую ставку и однокомнатную квартиру.

О матери я вспоминал теперь еще реже, чем в институте, а вспомнив, стыдился. Особенно стыдно мне бывало с похмелья, скажем, после восьмого марта, когда весь наш отдел веселился до четырех часов ночи.

Это каждому человеку, если он в ночь выпил, смутно на душе поутру и хочется как бы очищения. Я тоже после восьмого марта, то есть девятого утром, собирал все деньги, что находились у меня, бежал в сто сорок восьмое почтовое отделение и отсылал деньги телеграфом в деревню Даргома Читинской области моей матери Раисе Ниловне Прохоровой. Я заполнял бланк перевода и знал, что все равно, даже телеграфом деньги придут с опозданием, не успеют к женскому празднику.

Да что матери эти мои деньги?.. А если без денег, просто слова на бланке: «Поздравляю, целую...»? И слова-то с опозданием придут. Нет, уж лучше сто рублей. Что бы ни было, а все же сто — это деньги. Они не нужны матери, не нужны... Но все же деньги.

Так вышло и в этот раз. Деньги в Даргому я послал девятого марта, похмелье растаяло только к десятому. А там и конец марту настал.

Весной я чаще вспоминал о нашей деревне и о матери, потому что время идти на охоту, а там сейчас гусь полетел. Было жаль упускать денечки. В апреле слышно, как дни уходят прочь, будто скорые поезда. А тебе оставаться. Только стекляшки окон — мимо, мимо, и проблеск от них, как солнечные зайчики!

Два дня отгула у меня было припасено еще с января — для весенней охоты. Доложился начальству: так и так. Отпустили.

Сел на ранний автобус, шоссейка прохвачена утренником. Снег у заборов слюдяной чешуйкой покрыт. Весна. Я приближал лицо к самому окошку, глотал сочившийся с улицы воздух, он холодил мне горло, и от этого была радость.

Шофер ловил приемником нужную ему музыку, чтобы она поспевала вместе с автобусом: сто километров в час. Чтобы она, как апрельское утро, бодрила.

И вдруг в самом начале ясного дня завьюжило, завило. А мне еще после автобуса нужно на грузотакси... К вечеру нельзя стало проехать ни одним проселком. Все рейсовые машины остались стоять на автобусной станции. Дожидаться ведреной погоды нельзя: времени в обрез. Попутных тоже нет. Двинул пешком. Сорок два километра до Круглой Горки, до моих токовищ, до вальдшнепиной тяги.

Пускаться в пеший путь мне было неохота. Но стоило только пойти — и мокрая вьюга уже на пользу, лицо умывает и прохлаждает.

Речки, ручьи говорят. С машины их не слыхать. Берега забелели, и вода стала кромешно-черной, только дно местами оранжево на просвет.

Елки стоят, будто постные монашенки, плечики-ветки опущены. И вдруг: швырк! Ветка — живая, скинула снег, зыбается на свободе.

У сосен умыты бока.

Снегири распушили грудки в снегу. Снег мягонький, молодой.

Снег прилегает к мокрой земле и гибнет. Воздух парной. Все сумеречно и живо, все тужится, будто вздыхает.

Мне идти вначале легко, а потом — ночь, и уже нет снега, все развезло, насклизло, плохо идти.

...Первая изба деревни показалась черным-черна, выдала себя точно обрезанным параллелограммом крыши. Я пошел к этой первой избе и сел на крылечко.

Было слышно, растворили дверь в сени. Голос хрипатый, не прокашлялся человек после курева:

— Кого нелегкая носит?

Я сказал громким голосом:

— Это что за деревня, папаша? Я в Круглую Горку иду.

— Еще семь километров тебе иттить. Если логом пойдешь. Да. А этта не Круглая Горка. Озерешно у нас деревня называется.

Хозяин замолк, но дверь не притворил, постоял так в темных сенях, наконец нерешительно молвил:

— Заходите в избу-то. Немалый конец иттить.

Мне только это и надо.

...В избе радио говорит. Русская печка присадиста, велика, век ей стоять. Хозяйка руки под передник сунула, глядит на меня и щурится от белого сильного света голой лампочки на шнуре. Заметно, что стоять без дела хозяйке несвычно, поясница не приучена.

Я не помню, какое лицо было у хозяйки, какая у нее кофта и что на ногах: валенки, туфли...

Знаю только: лицо было доброе и внимательное. Кофта на ней была надета не новая. Хозяйка была похожа на других русских женщин, хозяек. Они живут вот в таких избах. Она была похожа на мою мать.

Но так я думаю теперь, спустя время, а тогда мне хотелось сесть и стянуть сапоги, и сбросить с ног мокрые портянки и пошевелить босыми пальцами. И еще выпить холодной воды.

Хозяин присел на порожек. Его лицо мне тоже не запомнилось. Одно лишь знаю — лицо было багрово от работы на весеннем припеке, от старости, может быть, также и от выпитого за жизнь зелья. Морщинисто, в седой щетине.

Радио было включено на полную громкость. Оно грохотало: «...Народ Кубы готов с оружием в руках отстоять завоевания революции. Выступая по телевидению в Гаване, премьер-министр Кубинской республики Фидель Кастро сказал: «Мы будем сражаться до последнего патрона, до последнего вздоха. Нельзя победить народ, познавший горечь угнетения и чистый воздух свободы. Родина или смерть!»

Хозяин сказал:

— Да-а-а... Тоже у них там заварушка на Кубе. Фиделю-то Кастро только успевай поворачивайся.

— Может, щец покушаете? — сказала хозяйка. — С дорожки-то? Промялись...

Она все глядела на меня. Даже когда хлопотала у печки с чайником, оборачивалась ко мне. Прятала руки под передник.

— Может, яичко скушаете? Капустки солененькой? Отец, ну-ка слазай в подполье, достань капустки свеженькой.

И опять смотрела.

Радио грохотало:

«...Предсказания великого мечтателя Циолковского осуществились в век освобождения человеческого разума, в век коммунизма. Впервые в истории человечества совершен полет к звездам. Первооткрывателем космоса стал Юрий Гагарин, человек, воспитанный и окрыленный самыми передовыми в мире идеями...»

— Ему теперь только держись, Юре-то Гагарину, — сказал хозяин. — А как же? Чтобы ни-ни. На него весь мир глядит.

— Вы сахару-то побольше в чай кладите, — сказала хозяйка.

— Да-да... — Это хозяин с порога. — При колхозе-то мы сахарком так только баловались, а теперь, при совхозе — что ты! На зарплате живем.

— Босиком-то сидите, — сказала хозяйка, — ноги остудите. Я вам сейчас валенки принесу.

Все хотелось ей услужить мне, накормить и приветить. Она смотрела на меня, смотрела, будто надеялась увидеть что, но не могла и боялась потерять свою надежду...

— Я гляжу на тебя, — сказала вдруг хозяйка новым, захолонувшим голосом, — и все жду, что вот сейчас ты мне откроешься. Сын у нас был вот такой же, как ты, большой. Только рот не такой.

— Да, да, — сказал хозяин, — большой был. Меня был переросши. Ты-то сам студент или в заводе?

— В заводе.

Хозяйка не слушала этого нашего разговора с ее мужиком. Она переждала и продолжала свое:

— И нос у него такой же... Я знаю, не может этого быть, а все жду. И глаза у него такие, как вот у тебя. В сорок третьем годочке он ушел с партизанами и больше об нем хоть бы что мы узнали.

Хозяин с порожка:

— Да-да.

— Вот такой же он был бы теперь, как ты. И года такие же. Я гляжу на тебя, и все из головы моей старой, дурной не выходит: вот сейчас откроешься... — Махнула рукой. Подолом быстро утерла глаза. — Вы еще наливайте. Кушайте.

А как мне было наливать и кушать, если я не уходил с партизанами в сорок третьем и ни в чем не мог открыться матери того парня, который ушел, который был велик ростом и большенос?

Мне приходили на ум всякие несбыточные мысли. «А что, — думал я, — вот сейчас возьму и скажу, что я их сын. Конечно, они не поверят. Но дело же не в этом. Буду им как сын, и все. Старикам тогда легче будет».

Но я ничего такого не сказал, а только почувствовал, как мала моя усталость и моя гордость от пройденных по распутице километров, и моя твердая воля в жизни, по сравнению вот с этой избой, с ее открытой всем добротой и горем.

Радио все грохотало, но я теперь не разбирал слов. Я думал, сколько вот таких русских изб, таких людей. Они растят хлеб и картошку, они живут, и горюют, и стареют. Потом уже институты и ЦКБ. Потом. Нельзя быть ни одному институту без хлеба и без картошки.

Я пил чай, забелив его молоком. Спать меня положили на чью-то, главного человека, постель. Она была высока, просторна, простыни холодили тело наглаженной холстиной. В этой постели не спали давно. Спать-то кому? Стариковское ложе — вон оно: деревянная розвальня.

Утром я не слышал, как хозяева ушли в поле. На столе нашел для себя яйца, молоко и хлеб. Подсунул под стакан две рублевки. Подумал: может, не стоит? Но подсунул. Пусть.

И пошел в Круглую Горку.

Вчерашний снег весь свело солнцем, а солнце еще не высоко, и лучи у него короткие — тающий ободок, и можно глядеть на солнце в упор. Взгорочки распаханы, супесь, глина, торфяник. Липы стоят каменно, черно, а березы — в нежной цыплячьей опушке. Жаворонки сколько б ни трепыхались в небе, а все же — наземь, наземь, стремглав…

Я шел по раздетой, озябшей, готовой к посеву земле и вдыхал ее запах и не знал, что мне делать. То есть я знал и дорогу и тока. Но почуять, понять, уместить в себе эту апрельскую землю и зажить с ней заодно необъяснимой и полной жизнью я не мог и потому горевал. Но горесть не тяготила меня. Пахло сопревшим кленовым листом, растаявшим снегом и дымом.

...Деревня Круглая Горка раскидана по горбам. От каждой избы набиты крепкие тропы вниз к озерам. Горбы голые, каждая стежка видна, как ручей, а посередине деревни, в березняке церковь с пробитой и ржавой маковкой.

Я сразу пошел к Назаровне, — одна в большой избе живет, бобылка. Мы давно с ней знакомство ведем, с первого моего приезда.

Угостил ее сладеньким вином, для нее специально донес, даже у стариков в Озерешне не расщедрился. Назаровна захмелела, выставила еще свою четвертинку.

Ее мы тоже распили, и тогда Назаровна, женщина скупая на откровенность, вдруг прижала кулаки к груди и горько пожаловалась на свою судьбину:

— Федька-то мой уехаччи в город со своей бабой, ну хоть бы чем мать порадовал. Не надо мне ихних денег, я сама еще, слава богу, могу себя содержать. Изгорода повалилась. Изгороду-то некому поставить. Сын он ведь мне. Перед людями мне срамно жить. Вырастила помощничка к своей старости... — И заплакала Назаровна горько. — Изгоро-ода... Изгоро-ода повалилась.

Я взял в сенях не наточенный бабий топор и пошел ставить эту самую изгороду. Хоть пока, до Федьки, пусть постоит.

Я стучал топором, солнце тепло касалось рук, лица, шеи, затылка. Я думал: «Вот завтра схожу на ток и сразу же в Ленинград. Возьму в счет отпуска неделю и махну к матери в Даргому. Ну да...»

В Круглой Горке было тихо, только петухи малохольно трубили от радости, клювами в небо, да слышался на озере пристук весел и медленный разговор рыбаков, да еще трактора доносились с пашни.

Я бросил стучать топором, слушал чуть внятную жизнь деревни, полей, воды, близкого леса. Я чувствовал счастье, и недовольство собой, и надежду, и жалость к моим сослуживцам: они сейчас чертят свои чертежи. А что они знают вот об этом дне своей жизни?

А что знаю я?


Весна за окном


1

Виктора завалило породой в шахте. Сначала он попал в маленькую рудничную больничку, потом его доставили в город, в клинику. Оттуда перебросили на самолете в Ленинград, к заслуженным нейрохирургам. Нарушенный позвоночник никак было не заживить.

Виктор видел свои ноги. Он мог их даже пощупать, но давно уже не делал этого, потому что знал, как они прохладны наощупь и вялы, — мертвые ноги. Пошел третий год его больничной жизни. Жена давно перестала приезжать и писать письма. Большую шахтерскую пенсию Виктору перечисляли на сберкнижку.

Он сидел дни напролет, а иногда и за полночь в кресле на колесах, рядом со столиком дежурной сестры, курил, смотрел и думал.

Хотя нет. Пожалуй, он не думал последнее время. Он не поспевал думать, теперь это было не нужно ему. Только смотреть. Только не пропустить ничего в медленно движущейся, шаркающей, гулко хлопающей дверями больничной жизни. Виктор глядел на эту жизнь, как глядят на экран, но не участвовал в ней; он чего-то жадно ждал от нее, как ждут в кино: не для себя, и невесть чего, и все волнующе важно. И не нужно думать. Только смотреть и ждать.

Виктор взглядывал в глаза идущим мимо врачам, все врачи держались очень прямо, двигались стремительно-бодро. Виктор хотел поймать их глаза, но это никогда не удавалось ему.

Во впускные дни являлись посетители. Старенькие мамаши терялись в большом больничном коридоре. Общительны, улыбчиво-деятельны были жены, они справляли себе пропуска и могли приходить в неурочное время. Оранжево лоснились мандарины в сетках у сослуживцев; сослуживцы были громкоголосы и доверительно требовали от лечащих врачей полного ответа.

Санитарки проходили мимо Виктора и будто дорожили этой минутой ходьбы, когда не нужно сгибаться, возить мокрой тряпкой под кроватями в тесных палатах, когда можно дать маленький отдых своей пояснице. Санитарки все были одинаково широки в кости, одинаково прочно ставили ноги и, ступая, почти что не отрывали их от пола. Каждая санитарка, Виктор знал это, могла приобнять его под мышки, прихватить его мертвые ноги и отнести из кресла в кровать. Все они что-нибудь говорили Виктору, «Эва, пеплу-то натряс, куритель, — ворчала одна, — нам ведь за тобой прибирать». «Женился бы хоть на мне, чем так сидеть, — подшучивала другая, — по мне без ног дак еще и лучше: не убежишь». «Здравствуй, соколик, — привечала третья, — с праздником тебя!»

Виктор улыбался санитаркам. И посетителям он тоже улыбался. Всякому улыбался, кто заговаривал с ним.

Начальник отделения профессор Корецкий обращался к Виктору всегда гневливо, но гнев этот был как бы не всерьез, а по долгу взыскательной, отеческой доброты. Виктору слышался только голос профессора. Слова же не имели для Виктора смысла и силы.

— Зачем ты куришь, Марьянов? — рокотал профессор на весь коридор. — Еще со времени Гиппократа существует поговорка: маленький дурак — тоже дурак. Умные люди беспрекословно выполняют требования, которые им предъявляет медицина. Ты на медицину в претензии, а сам не можешь взять себя в руки.

Виктор улыбался ласково, немотно, будто не слушали профессора, и, жадно блестя глазами, глядел ему в глаза, и пепел сыпался с конца его длинной папиросины «Казбек».

Особенно оживлялся Виктор, когда мимо него везли людей в операционную — знакомых ему или новых; все они были разно торжественны и недвижимы на высокой, журчащей при езде больничной повозке. Виктор вытягивал шею, силясь взглянуть в глаза этим людям. Он завидовал им, потому что его уже год не брали в операционную, потому что им предстояло пройти боль, прикосновение чужих, быстрых, безжалостных рук и металла, услышать над собой таинственные, приглушенные голоса, потому что они могли стать новыми после операции: ходить, смеяться, работать, как жил Виктор три года назад. А сейчас, в бинтах, спеленатые, на коляске, они еще были равны недвижному Виктору, они еще только больные, и неизвестно, изменит ли их операция.

Когда соседи по койке поправлялись и уходили из больницы, и жали руку Виктору, и улыбались будто ему, а на самом деле собственному неудержимому телесному счастью, он тоже улыбался им, будто рад, по радость эта была не сильная.

На дворе шел март, Виктор знал это, но ему было все равно. В окна он не глядел. Электрический свет в коридоре, процеженный сквозь молочные колпаки, чадный и будто греющий, был его светом. Непрерывное движение лиц, халатов, носилок, тележек — было его жизнью. О другой жизни он позабыл, старался как можно меньше лежать в палате, не слушать разговоры о том, что теперь ушло от него далеко и вовсе не нужно ему, а только мешает.

Спал он помалу, настороженно. Как-то в одну из ночей раскрылась фрамуга, стеклянная створка грохнула, упав, и затворить ее было некому. Март вдруг пошел клубами в палату. Сначала он ударил в лицо прохладной свежестью, а когда кожа привыкла к холоду, потекли от окна запахи. Вдруг понесло свежеиспеченной хлебной горбушкой. Виктор вспомнил: так пахнет весенний мороз. Дохнуло нагретым за день, теперь коченевшим асфальтом, терпко и сладко — сгоревшим бензином. И чем-то еще. Далеким, тревожащим, сильным... Весной.

Виктор приподнялся и потянулся лицом к окошку. Там, в черноте, чуть заметно двигались под ветром сучья тополей, а внизу, в больничном палисаднике, белел снег.

Виктор не чувствовал сейчас свою болезнь, а только возбуждение и ожидание счастья. Так с ним бывало прежде, давно. Да и не только с ним, с каждым человеком бывает, если вдруг налетит нечаянно весенний воздух.

Виктору показалось, что можно, можно добраться до снега, что вот он, рядом, и никакой нет болезни; ясно, легко в голове и славно работает сердце... Можно идти по улице и смотреть на людей. Он так и думал — «идти», хотя знал, что идти не может.

Он вдруг представил себе, как встретит на улице людей без больничных пижам и халатов, они идут, и у них под каблуками снег — вжик, вжик... Этих встречных он не видел ясно, только слышал звук их шагов по снегу. Но вдруг ему повстречался солдат.

Солдат шел румяный и крепкий, и снег особенно смачно вжикал у него под сапогом. И голенища были приспущены в гармошку. И шинель туго перепоясана. И шапка сбита на правую бровь...

Виктор даже засмеялся от непонятного ему счастья. И подумал уже не о чужом встреченном солдате, о себе. И он был солдатом. И снег был крахмальный, сухой, как давнешь сапогом...

Торопясь, мешаясь, ожила вдруг и полетела на него, вся сразу, его прежняя жизнь. Он увидел, почувствовал себя на проходке, как дрожит остервенело перфоратор, и дрожь отдается в груди, и валится, валится руда, черная в потемках, как он налегает грудью на рукоять и злобится, матерится и ликует, дробя и кромсая руду.

Напряжение мышц, стрекот перфоратора и грохотанье рушимых глыб перешли в иное, тихое... Как он идет по поселку со смены, окошко затянуто желтой шторой, а в щель видать: женщина... Она подносит ко рту стакан, потом смотрит в окошко, но не видит его. Встает... Голые белые ноги... И белая шея... На ней красный халатик...

Виктор входит в свою квартиру, к своей жене. Он ей не говорит ни слова о том, как долго стоял у окошка. Он не целует ее, а только смотрит, как она ходит и что-то говорит, как желанно, доступно движется под халатом ее тело, он не слышит ее слов и прячет от нее свой грешный, неспокойный взгляд...

Потом они ложатся в постель. Они только вдвоем во всей квартире... Он все еще не целует ее. Она лежит у него на руке... Рука набухает силой. Усталость рабочего дня теперь не усталость — легкость... Чувство власти и права вызревает в нем. Грубое чувство. И в то же время нежное, по-детски благодарное. Любимая, лучшая, сладкая... Она все ближе и жарче, и страшно...

Виктор запрокидывает лицо и кричит. Зубы его сжаты, крик слышится в одну ноту, долгий, закушенный, зудящий...

— Ты что, Витя? — проснулся сосед Степан Юрьевич Ильменев. — Чего жы ты, чудак, разбудил бы сразу. Я хоть сплю, а тоже цыганским потом пробрало.

Ильменев захлопнул фрамугу, закурил.

— Эх, — сказал он, — отец мой дворник, а мать моя дворняжка...

Виктор бросил кричать. Лежал, хрипло, громко дышал, и было видно, как судорожно ходит у него по горлу кадык.


2

Радик Лихотко ездил по коридору на таком же, как у Виктора, кресле. Он ловко раскручивал руками колеса, в палатах подолгу был слышен накат его кресла.

А дважды в день, до завтрака и перед сном, Радик пускался пеший и проходил от стеклянной лестничной двери до ванной — весь коридор. При ходьбе двигались самостоятельно только губы Радика, плечи и руки, а ноги волочились, цепляли за пол, ступни выворачивались внутрь при движении. Каждая нога была зашнурована ремнями под самый пах, а крестец оплетен таким же ременным корсетом. Двое дюжих пижамников всегда поддерживали Радика под мышки и подталкивали его. Пижамники сменялись каждый мосяд. Радик скоро год как лежал в больнице. У него была та же беда, что у Виктора.

Во время своего шествия по коридору он останавливался против Викторова кресла и говорил всегда об одном:

— Я все равно пойду. Сказал — встану, вот встал. И пойду. Не через год, так через три, а пойду.

Виктор глядел на него будто с любопытством и одобрением, но в то же время мертво, неподвижно, если отвечал — одним словом, без чувства и значения.

Радик рассказывал Виктору свою самую главную любимую историю. Виктор уже слыхал ее, всем в больнице она была ведома, сестра махала рукой на Радика: «Ой, да уж хватит тебе про это. Знаем мы все, молодец...»

Но Радик рассказывал громко и радостно, как он лежал один у себя в квартире, как услышал звонок и вам добрался до двери, как к нему вошла почтальонша и подала телеграмму, как он пригласил почтальоншу в комнату и как у него все хорошо с ней получилось.

Радик рассказывал подробно, в словах не стеснялся и произносил все легко. И слушать его не было стыдно даже сестре, молоденькой и строгой девушке, потому что не было в рассказе Радика криводушного бахвальства и грязи, а только ликующее изумление перед своей непропавшей мужской жизнью и надежда на будущую здоровую и потому совсем уже прекрасную жизнь.

По профессии Радик — матрос. В Атлантике плавал. «Селедку собирали» — так он говорит о своей работе. Но позвоночник сломал он себе не в морском деле. В отпуск приехал в Дом отдыха на перешеек. И почти что дожил свои двенадцать дней по путевке. На танцах класс показывал. Выпивал с ребятами. Девчонкам морские байки травил. Целовался. Учил флотские узлы вязать — удавки. Стучал в домино и волейбол.

Перед отъездом пошли гуртом сниматься. Толстолапая сосна росла возле приморской шоссейки. Нижний сук у нее был длинный и прям, как шлагбаум. Это Радик Лихотко придумал: забраться на сук — вот будет сильное фото! Забрались. Уселись и ноги поджали в обхват. И визгу, и смеху... Все девятнадцать поместились на суку. Радик последним, двадцатым. Сук треснул. Радику нужно было на самый кончик, туда, где лапы, иголки...

— Лучше бы на судне в трюм смайнался, я бы «москвича» получил у начальника пароходства. — Так говорил Радик в своей девятой палате, и в коридоре, и на лестничной площадке, когда к нему приходили друзья.

Устав от ходьбы и езды в кресло, Радик ложился к себе на кровать, но просто так лежать, не трудиться для своей будущей здоровой жизни он не умел. С помощью кого-нибудь из соседей он вдевал ноги в педали лечебного велосипеда. Велосипед был подвешен у ног над кроватью. Белый, с никелированными трубками, он был похож на широкую — для двойняшек — детскую коляску. Кто-нибудь крутил педали, потому что сам Радик крутить их не мог. Ноги его сгибались от движения велосипедных передач, и со стороны казалось, что вовсе не мертвые ноги, а только очень тощие и бледные.

— Вот так, — говорил Степан Юрьевич Ильменев, — натренируешься тут, а потом выпишут — сразу на велотрек. Чемпионом заделаешься...

Стремительно входил в палату профессор Корецкий и сразу заполнял ее своим голосом, белизной, чистотой и дородством.

— Красивая у тебя фамилия, Ильменев, — говорил Корецкий, — русская фамилия, хорошая, а сам ты барахлишь. Мог бы быть ах какой мужик! Ампир с мармеладом! Да. Разве можно с твоей болезнью курить и пить водку? Я все понимаю, дети мои, я сам прожил жизнь да-алеко не монахом. Но... кесарю кесарево.

— Жирный боров, — говорил Ильменев, когда профессор скрывался за дверью и оставлял по себе запах «Шипра», ощущение большого, здорового, холеного мужчины. Впрочем, говорил так Ильменев без злобы, даже восхищенно, вкусно причмокивая при этом губами.

Такой разговор о профессоре не нравился Петру Димову, бригадиру и парторгу цеха с завода имени Воскова. Он тотчас вступался:

— Корецкий — большой специалист. Что ты думаешь, так бы его поставили начальником отделения? У него в подчинении и профессора, и доценты, а самые сложные операции он всегда сам. Это нашего брата бабам дают резать, а что-нибудь ответственное — только Корецкий.

— Нашему брату хорошо, — говорил Ильменев, — у нас черепки с вентиляцией, в мозгах свежесть. Если бы не нужно получку женкам отдавать, из нас бы мыслители получились.


3

Брови у Ильменева начинаются высоко над переносьем и длинно, покато сбегают к вискам. Глаза, как мох на бору, сизые до голубизны, зрачки остры и точны. Подбородок торчит, даже кверху забирает, а нос маленький, загнут клювом. Губы розовые, все шевелятся, то дернутся в иронии, то смачно причмокнут.

Ильменев работает слесарем на Кировском заводе.

В тумбочке у него лежит похоронная — затерханная бумажка. В ней написано: «Старший лейтенант Степан Юрьевич умер от ран и похоронен в одиночной могиле, в деревне Малиновка Черниговской области».

Ильменев иногда прочитывает свою похоронную вслух, а иногда достает и глядит на нее молча.

На подходах к Днепру он командовал ротой. В последнем рывке, в атаке на предмостные укрепления его роту посадили десантом на танки. Броня была горяча и гладка: не ухватиться.

Тяжелый разгон, вздрагивание и жар машин передавались людям.

Снаряд разорвался позади танка. Осколком Ильменеву ссекло лейтенантскую фуражку, раздробило теменную кость. Он свалился, остался лежать мертвым. Танки и роту бросили с ходу форсировать Днепр.

Кто не признал его мертвым, кто подобрал и нес в медсанбат, в каких вагонах он ехал до города Балашова, Ильменев так и не припомнил. Документы его, может, забрали с собой ребята в той десантной атаке, а может быть, они вытряхнулись, когда его несли в медсанбат.

Когда Ильменев приехал к жене в Ленинград, в госпитальной шинельке без погон, с корочками инвалидской книжки в кармане, жена уже получила похоронную.

На свою могилку Ильменев собирался, да так и не съездил.

В сорок шестом году он мог бегать в кроссах, в шестьдесят первом отказала правая часть тела. Никогда Ильменев не думал, что гайку отвернуть, сжать пальцами ключ — это работа мозга. Он знал, что болен: после большого похмелья или так, без причин, голове становилось скверно и скулы сводило... И на черепе дырка, большая, пятаком не прикроешь. Мягонькой розовой кожицей затянуло дырку. А вдруг если градом грянет? Пусть небольшой, средней градиной по темени... Ильменев боялся града.

Но при чем же здесь пальцы, коленка, пятка, стопа сорок второго размера?

Так вышло, пяткой тоже руководит особая клетка в мозгу. Левой пяткой — своя клетка. И правой... Правые клетки, видать, больше пострадали при ранении, без малого двадцать лет продержались, а теперь — все. Не оторвать правую ступню от пола. И указательным пальцем на правой руке не пошевелить.

Ильменев таскал мертвую ногу и мертвую руку по больничному коридору, ему плевать на режим, он курил в палате и бранился громко, но всегда весело. Ильменеву было все едино терпеть. Про жену свою он говорил лихо, как будто она не жена, а его победа, легкая и неважная ему победа, все же он парень не промах...

Но когда жена приходила к нему и озабоченно складывала в тумбу мандарины, когда она, худенькая женщина в старой кофте, сидела на краешке его койки и тихо гладила поверх пижамной брючины его ногу, и чуть раскачивалась, и все говорила ему: «Ну ничего, Степа, ничего, сделают операцию, выйдешь, поедешь в Дом отдыха, в Репино, я в завком заходила, мне Манефа Петровна обещалась путевку. Я Кольке купила коньки, это за тебя по бюлютню получила, а с своей получки Надьке нужно к лету ботинки купить, обязательно...» — Ильменев сидел и слушал, и шевелил губами. И подбородок его торчал вперед и немного вверх. Но теперь это не был подбородок неукротимого парня, прошедшего медные трубы, похабника и сквернослова. Это был подбородок крепкого семьянина, опоры, работящего, доброго мужа, отца. Ильменев сидел тихо, слушал свою жену и тоже покачивался вместе с ней, и улыбался, и чмокал губами, и клал свою живую левую руку поверх ее руки, и они вместе водили свои руки по блестящей когда-то, но стертой пижамной ткани, по больной ноге. Нога не чувствовала эту ласку, она была мертвая. Но Ильменев не думал об этом.

Жена уходила, Ильменев после нее долго еще сидел тихий. Но наступало время, и он являлся палате прежним, и голос его хрипел, и в нем звучала сладость самоотрицания, и беспробудность, и горечь. Ильменев произносил свой единственный, глупый и в то же время будто многозначащий стих: «Вдруг откуда ни возьмись, — хрипел Ильменев, — весь опухший, с пьяной рожей, его заспанный лакей, старикашка Битрикей...»

Девятая палата всегда смеялась этому стиху. В открытую дверь было видно: дежурная сестричка тоже смеется. И Виктор Марьянов, шахтер, курил свой «Казбек», сыпал пепел вокруг и вроде тоже смеялся.


4

Петра Димова, бригадира, привезли в операционную на «починку». У него была такая же, как у Ильменева, дырка на голове. И ранило их в одном году.

«Починка» состояла в том, что Димову прокалывали большой иглой спину и под давлением вдували в позвоночный столб кислород.

Димовское естество противилось этому сквозняку в нервах, в крови. Кислород прокладывал себе путь в мозг. Он врывался в черепную коробку. И тогда наступала смерть. Смерть от боли, потому что такую боль не мог вынести человек, потому что мозг его будто мяли грубыми пальцами, как тесто в квашне.

Димова, того самого Петра Ильича, которого увезли полчаса назад улыбчивого, будто гордого такой долей: не пешим идти, ехать лежа на коляске, и две няньки по бокам, и сестра его сопровождает, девятая палата сгрудилась вокруг его персонального транспорта, и все возбуждены, потому что самим предстоит вот так поехать, и шутят, — этого Димова привезли замертво. Он не мог даже стонать. Его перенесли с повозки на койку, и он лежал лицом вниз, на темя ему приладили пузырь со льдом. Никто в палате теперь не шутил над его положением, смотрели на него, и думал каждый не о нем, о себе.

Только Иван Порфирьевич Ульев, самый спокойный, ровный человек, сказал:

— Ничего. Отлежится, новехонький будет. Я в двенадцатый раз пойду на вдувание. Мне это все известно. Ничего.

Димов, который лежал на койке лицом вниз, у которого лицо было расплющено тяжестью головы, — Димов вдруг заговорил тоненьким, дрожащим голосом:

— Ре-ебя-а-та, вы меня-а разбуди-ите-е, когда на танцы идти.

В девятой палате стало будто лучше от такого разговора Димова. Но смеяться никто не стал, только Ильменев продекламировал, потихоньку и как бы задумчиво: «Вдруг откуда ни возьмись, весь опухший, с пьяной рожей...»

В чем связь глупых слов с лежащим ничком, страдающим и все же способным шутить человеком, никто бы не мог объяснить. И все же такая связь была.

Димов и правда назавтра встал и обыграл Ульева в шашки. В голове у него слышалось летящее, деятельное гудение, как после дня на море, как после радостно исполненной работы.


5

Восьмого марта день начался, как всегда, врачебным обходом. Врачи были женщины, они пробирались по узким лазам меж койками и садились в ноги к своим больным. Они покололи больных булавками, постукали молоточками по коленкам, а черенками молоточков нарисовали каждому на груди по букве Х. Виктору Марьянову его лечащий врач тоже навела букву Х, но было заметно, что она не верит в целесообразность этой буквы. Она быстро черкнула по груди черенком и тотчас же сама опустила Викторову рубашку и встала.

Все врачи улыбались больным и кокетничали, и были заразительно бодры, что тоже является частью врачебной профессии.

Осталась после всех в девятой палате Элеонора Кирилловна, невысокая, седая, коренастая женщина. Она сидела на койке у Ильменева, но ни разу не уколола его булавкой, ничего не нарисовала ему на груди и животе, а только говорила. Когда схлынул обход и стихло шелестение слов, халатов, шагов, смеха, когда чувство праздника, всеобщего родства и надежды, которое поселялось в палате всякий раз с приходом врачей, миновало и осталась только маленькая досада, недоумение, вся палата, притихнув, услышала разговор Элеоноры Кирилловны с Ильменевым.

— Я не могу вам дать никаких гарантий, Ильменев, — говорила Элеонора Кирилловна, — мы знаем, что происходит только в самых внешних слоях головного мозга, и то недостаточно хорошо. Какие процессы происходят, внутри мозга, в клетках, — мы не можем пока точно определить и тем более управлять этими процессами. Мы создаем только благоприятные условия для того, чтобы мозг мог отдохнуть и справиться с болезнью. Но запомните, Ильменев, — вы будете практически здоровы и работоспособны только до тех пор, пока сами не сдадитесь своей болезни. Как только вы признаете себя больным, уйдете в свою болезнь, она вас тотчас же одолеет. Всякая болезнь агрессивна.

Ильменев слушал Элеонору Кирилловну с том выражением мягкости, доверия и готовности, с каким он слушал свою жену, когда она говорила с ним обычным, домашним, деловитым голосом, как будто вовсе он не больной, а на своем месте, необходимый человек.

Виктор Марьянов уже наладился в коридор ехать, но не поехал, слушал Элеонору Кирилловну, как всегда, глядя лихорадочными глазами.

Радик Лихотко снарядился в пеший поход и слушал стоя, опершись на костыли.

Тут пришел Корецкий, торжественно, но как бы и в шутку произнес:

— Поздравляю вас, дети мои, с женским праздником! Я хотел вам доложить по этому поводу одну хорошую русскую поговорку, но боюсь, Элеонора Кирилловна будет в претензии на нас, мужчин.

— Я и забыла совсем, что сегодня наш праздник, — сказала Элеонора Кирилловна, — вторник ведь, операционный день... Да и женщиной-то я себя чувствую только дома, когда мужу рубахи стираю.

Все принялись поздравлять Элеонору Кирилловну, будто только вспомнили, что сегодня Восьмое марта. На самом деле об этом знали и говорили уже, и праздник этот был хорошо памятен каждому но прошлой, здоровой, веселой жизни.

...Праздник послышался поутру, рано. Сестричка пришла на дежурство в игрушечных туфельках, еще только в коридор вступила, а уже все знали: особенный день. Тюп-тюп-тюп — каблучки-гвоздочки.

Праздником дохнуло во время врачебного обхода. Может быть, пошли уже в дело подаренные с вечера, особенные духи.

И торопились все, даже няньки швабрами шоркали впробежку. Даже трамваи, слышно, трубили у остановки.

Был празднично накрахмален, и выбрит, и глянцево чист профессор Корецкий.

Чем ближе был вечер, когда время садиться за вино, тем раздраженнее становились больные люди. Им казалось, что сестра раньше времени забрала у них градусники и потому их истинная температура останется неизвестной. Они опасались, что порошки и микстуры им дадут не те в праздничной спешке. Они чувствовали свои болезни и намеренно обостряли в себе это чувство, и жалели себя, и было им плохо Восьмого марта.

Но вдруг явился в палату Радик Лихотко. Он где-то с утра запропал. Его ременная шнуровка поскрипывала. Двое доброхотов помогали Радику идти. Они вышли и прикрыли дверь, и Радик тихо, потаенно сказал:

— Вот что, чуваки, давайте кто сколько может, я уже вот собрал пятерку и еще своих даю семьдесят копеек, у меня пока больше нет, завтра ребята из пароходства принесут тугрики. Я с Тонькой договорился, она сходит и купит что надо, подарок. Все-таки женский праздник... Никаких там одеколонов дарить не будем, а только цветы. Букет мимозы — и все будет в железе. По-джентльменски, ну?

Девятая палата не вдруг откликнулась Радику. Палата лежала, рылась в своих тумбочках, глотала порошки, посвистывала. Все знали, что нужно ответить, но каждый дожидался, потому что никому не хотелось всколыхнуть эту тихую, обиженную, но зато избавленную от забот и обязательств жизнь палаты.

— Все-таки нужно, чтобы подарок был как следует, — сказал наконец Димов, — чтобы хоть какая-нибудь память была. Цветы — ерунда. Книгу какую-нибудь или коробку конфет.

— Бутылку коньяку «Ереван», — сказал Ильменев. — Пусть Тоня сбегает, а мы сами и выпьем в честь женского праздника.

— Если уж дарить, так я бы одной Элеоноре Кирилловне подарил. Она по-настоящему о больном человеке заботится. Купить ей чулки или еще что-нибудь полезное, — это сказал Иван Порфирьевич Ульев.

Радик уже скрипел между кроватями, собирал деньги.

Виктор Марьянов отказался дать.

— Не хочу, — сказал Виктор. — На похороны дам. А так... Пусть меня медицина сначала на ноги поставит. Я ей отдарю.

Он въехал на своем кресле в палату следом за Радиком, и теперь они смотрели в глаза друг другу, два человека одного возраста, одной беды.

У Радика рубаха распахнута, ключицы хрупкие и кожа молодая, чуть желтенькая с прошлого лета. Глаза сидят широко, светлы и переменчивы, волосы крупными витками на лбу.

— Я сказал, встану — и встал. Сказал пойду — и все! У медицины свой курс, а у меня свой, понял? — Радик еще больше перегнулся на костылях, ближе к Виктору. — Что бы мне кто ни семафорил, пусть семилетку прокантуюсь в дерьме, а все равно человеком буду. Понял? А если нет — значит, рублю тали — и кормой вперед...

Виктор крутнул колеса, попятился к своему обычному месту в коридоре.

Девятая палата деньги трясла из блокнотов, из-под подушек.

И деньги эти были потрачены все же на мимозу. Букет вышел большой, каждый в девятой палате погружал в него лицо и чувствовал на щеках, на лбу, губами ловил прохладный воздух марта вместе с дальним, чуть душным от цветочной пыли запахом юга.

Вручать букет вызвался Пахомов, человек из палаты номер двенадцать, он когда-то подрался, теперь выздоровел. Можно было, конечно, найти получше человека на такую роль, но добровольцев не оказалось больше: все-таки страшно, и пижамы у всех не первой свежести, и тапки сбиты, не по ноге...

Вручение произошло на торжественном собрании в конференц-зале. Пахомов прошел в полосатой пижаме посреди нарядных сидящих людей до президиума. Протянул букет и поздравительную открытку, Корецкий принял, а Пахомов чуть внятно сказал:

— Поздравляем, значит. По случаю праздника... Восьмое марта...

Он потоптался на месте, повернулся. Все хлопали ему и улыбались.

Праздник в конференц-зале двинулся дальше своим чередом. В палатах долго не спали и слышался смех. Никто не понуждал больных в этот вечер соблюдать режим. И музыка доносилась.

В одиннадцатом часу привезли человека без памяти. Он был во хмелю, его сбила машина. Глаза у человека от сотрясения мозга сошлись к переносью. Вздыхал он редко, с хриплым рокотаньем. Ему дали пока кислородную подушку, он поутих.

Дежурная сестричка убежала в конференц-зал: хоть самую малость глотнуть своего праздника. В коридоре остался только Виктор Марьянов да этот первым пострадавший на празднике человек.

Виктор глядел на беспамятного человека, в глазах у Марьянова было всегдашнее лихорадочное любопытство, будто вот здесь, сейчас, должно случиться для него невесть что, самое жданное, разгадка всех вопросов.

Трубка кислородной подушки отвалилась от губ, притихший было человек опять захрипел. Виктор не спускал с него глаз, казалось, любопытство его растет, подстеречь нужно что-то, не пропустить... Человеку становилось совсем невмоготу продохнуть. Плох человек. Виктор приехал к нему вплотную, наклонился над ним и смотрел...

Он поднял раструб, приложил его к своим губам, подышал кислородом, подождал...

Он подумал, что может дать трубку человеку, что нужно так сделать. Но подумав: «нужно», он почувствовал злобу и не дал трубку. Что ему было нужно? Жизнь нужна. Не чья-то, своя жизнь. А жизнь все не возвращалась к нему. Три года в больнице канули друг за дружкой, и Виктор и не знал теперь, какой он и есть ли... Он не жил эти три года, а только ждал возвращения жизни. Что ж, не дождаться?..

В палате послышалось волоченье ног, это Радик Лихотко. Виктор смотрел на дверь. Но Радик не вышел. Марьянов подождал его и вдруг оперся на поручни коляски, поднял себя, подержал секунду и отпустил...

Его давно притихшая плоская грудь под пижамой теперь вздымалась и опадала. Он сунул трубку к губам беспамятного человека, но не взглянул на него.

Поехал спиной вперед, медленно, перебирая руками ободья колес...

Его движение вспять было неровно и ломко, как давняя тяжкая мысль, которую надо додумать. Его шатало от стены к стене, но он опять выгребал к оси коридора. Было видно, как напрягаются под руками шнуры его мышц...

Марьянов не замечал, что едет, работал руками. Надо было что-то додумать ему, осилить... Он приехал в конец коридора и быстро погнал коляску обратно. Застучали колеса по кафелю пола.


Музыка


Слуха нет у меня. То есть я слышу, конечно, но коротка память моих ушей. Играют по радио ноктюрн Шопена, а для меня это все равно что рапсодия Листа...

В юные годы казалось, что слух можно развить посредством тренировок, как бицепс. Вначале развить пальцовку, чтобы пальцы стали проворными, шустрыми щупальцами слуха. Пальцовку я развивал на аккордеоне марки «Рояльстандарт», на итальянском бордово-перламутровом полном аккордеоне с шестью рядами басовых кнопок, с тремя регистрами. Аккордеон мне купили родители за пять тысяч в сорок шестом году.

Аккордеонов много продавалось после войны. Лучшим аккордеоном считался «Хунер». Полный «Хунер» стоил семь тысяч и даже восемь.

На «Хунере» играл великий Юрий Шахнов. Послевоенные годы шли под аккомпанемент аккордеонов, как нынешние годы идут в сопровождении гитар.

Аккордеон представлялся послевоенному юношеству неким талисманом, с которым идти по жизни празднично и легко, и девушки смотрят. Девушкам нравятся музыканты. Юрий Шахнов играл «Карусель» в органном, чуть-чуть гнусавом регистре, тряс мехами, встряхивал рыжей шевелюрой, притоптывал ботинком в пол эстрады, отбивал синкопы. Он представлялся желанным, недостижимым идеалом моим сверстникам в восьмом классе, а также в девятом и в десятом. Всем хотелось сыграть «Карусель». Ну, не всем, конечно, — иные играли в волейбол, мастерили приемники в школьном физическом кабинете или же предавались общественным делам, комсомольской работе. Я и мои друзья — два Лешки и Мишка — играли на музыкальных инструментах. Такого аккордеона, как у меня, не было ни у кого из них. Один Лешка играл на пианино, другой на баяне. Мишка имел три четверти «Хунера». Еще один друг — Пека — не играл ни на чем, он пел на танцах в клубе имени Газа и в «Большевичке». Я ни разу не слышал, чтобы он пел, но он говорил, что пел.

У нас троих — у Лешки, который играл буги-вуги на пианино, у Пеки и у меня — имелся план долгосрочной гастрольной поездки. Мы собирались доехать до города Фрунзе. Одна знакомая Пеки доехала до города Фрунзе; Пека нам говорил, с ее слов, что ехать надо туда, там ценятся музыканты и особенно не хватает певцов. О нашем плане, конечно, не знали наши родители. Впрочем, Пека жил без родителей, в школе он не учился, таинственность окружала его, ореол. Мы с Лешкой-пианистом учились тогда в восьмом классе, сидели на одной парте.

Материальной основой, залогом нашей будущей жизни странствующих музыкантов служил мой аккордеон — полный аккордеон с тремя регистрами марки «Рояльстандарт». Нужно было только скорей научиться на нем играть.

В учение я поступил к Василию Васильевичу Большакову. У входа под арку, в доме на углу Литейного и Невского две огромные вывески сообщали и приглашали: «В. В. Большаков. Уроки на баяне, аккордеоне и гармонии».

В. В. Большаков брал за учение пятьсот рублей в месяц. Уроки давались два раза в неделю, по вечерам.

Училось у Большакова великое множество народу: немецкие, австрийские, румынские, итальянские аккордеоны прибывали с Запада, всем хотелось скорей научиться играть. По радио то и дело пели песенку: «Немецкую музыку взял я с собой — гармонику цвета волны голубой...» Большаков принимал на учебу любого, плата бралась вперед.

Большакова я видел всего два раза, хотя вносил помесячно плату с осени до весны. Староватый, лысый, Большаков вышел ко мне в засаленной неопрятной блузе, в шлепанцах; он носил очки в медной оправе, какие носят фабричные мастера. Подымал очки на лоб и вглядывался в меня недоверчивыми, глубоко сидящими маленькими глазами. Беря баян, он подстилал под него грязный бархатный лоскут, как это делают служащие в Домах культуры баянисты. Большаков спросил, внес ли я плату за месяц вперед. Об этом же он спросил у меня при второй нашей встрече.

В школе В. В. Большакова учили играть на баяне, аккордеоне и гармонии жена Большакова и его дочь, похожие одна на одну, незаметные, понурые, малословные женщины. Колорит и сам дух большаковской квартиры были сумеречные. Дневной свет в квартиру не проникал, поскольку она выходила в темный дворовый колодец. Лампочки малой силы свисали с потолка на серых шнурах, без абажуров. Большаковы жили в коммунальной квартире. К дверям комнаты, отведенной под класс, нужно было идти длинным захламленным коридором. В жилище у Большаковых пахло кошками, кошачьим песком и еще пахло страхом. Большаковы — хозяин, жена и дочка — чего-то боялись. Что-то было незаконное, опасное, тайное в их музыкальной школе, хотя у входа под арку сияли две вывески, дублирующие одна другую: «В. В. Большаков. Уроки на баяне, аккордеоне и гармонии».

Первый урок на аккордеоне состоял в том, что жена Большакова дала мне схему аккордеонной клавиатуры. На каждой клавише было написано ее нотное название: до, ре, ми, до-диез, ре-диез, ми-бемоль... Жена Большакова сказала, что надо перерисовать схему, образец же непременно вернуть. На следующем уроке меня не спросили, выучил ли я, освоил ли нотную грамоту. Дочь Большакова, совершенно похожая на свою мать, дала мне ноты «Турецкого марша» Моцарта в переложении для аккордеона. Следовало переписать «Турецкий марш», а ноты вернуть.

К счастью, я помнил нотную азбуку с детства. Родители учили меня музыке, купили пианино «Красный Октябрь», наняли старозаветную, быть может, происходящую из гувернанток учительницу Лидию Ивановну. Я сопротивлялся музыке как мог, но Лидия Ивановна зарабатывала честно свой хлеб. Я долбил гамму за гаммой под ее неусыпным оком и научился читать закорючки на нотной бумаге, соотносить их с белыми и черными клавишами. Я разыгрывал этюды и детские пьесы Майкапара.

Мы играли с Лидией Ивановной в четыре руки. И уже дошли до «Турецкого марша». Но началась война, и в одну из первых бомбежек бомба попала в наш дом на Большой Московской улице. Пианино погибло. Уроки музыки прекратились.

... Я переписал «Турецкий марш» и выучил его наизусть на моем аккордеоне «Рояльстандарт». Музыку я заучивал, как учат стихи в начальной школе — строчку за строчкой, такт за тактом; не чувствуя целого, не слыша, не добираясь до смысла. Аккордеон тяжело дышал мехами. Я мучил его хроматическими гаммами, арпеджио, музицировал целые вечера, стучал пяткой в пол, как должно стучать аккордеонисту. Нижние жильцы приходили протестовать, но, видя мое усердие, не сердились.

Окошко мое выходило во двор, в квартире напротив, близко совсем от меня, жили две девушки. По вечерам, когда зажигали свет, я с интересом вглядывался в их жизнь. Но девушки редко смотрели в мою сторону, поскольку превосходили меня годами. Теперь же я садился с аккордеоном против окна, девушки глядели на меня и делали мне руками какие-то знаки.

Но я их не мог услышать, потому что наглухо затворял обе форточки. Моя музыка была ужасна — это я понимал.

Зато когда ко мне приходили Лешка-баянист и Мишка, я распахивал окно. Мишка брал мой аккордеон, вдевал руки в лямки — полный аккордеон доставал ему до колен. Мишка не знал нотной грамоты, но аккордеон у него в руках мог произвести все, чего хотелось аккордеонисту. Он играл вальс Штрауса «Голубой Дунай» и вальс «Дунайские волны». Он играл шахновскую «Карусель»: «Та-та-ри-та-ти-та-та-та-ти-тари-та-та»... Музыку слушал весь наш двор — глубокий колодец с хорошо резонирующими стенами. Двор думал, что это я играю. Меня хвалили, просили играть почаще. Я принимал похвалы, не пускаясь в излишние объяснения.

Когда я сыграл Большакову на моем аккордеоне — инструмент полагалось приносить с собой — выученный наизусть «Турецкий марш», он поднял очки на лоб и глядел на меня с изумлением. Спросил, не учился ли я где-нибудь прежде. Я сказал, что нет, не учился. Это обрадовало Большакова. Видимо, он отнес мои успехи на счет правильности своей системы обучения.

Большаков спросил мою фамилию и записал ее на бумажке. Он дал мне для переписки вальс «На сопках Маньчжурии». При вторичной нашей встрече Большаков опять поразился моим успехам в музыке, еще раз спросил у меня фамилию и записал. Большаков сказал, что скоро создаст из лучших своих учеников оркестр баянистов и аккордеонистов. Оркестр будет давать концерты.

Больше мне не посчастливилось повстречаться с моим учителем, хотя я ходил в его школу всю зиму, каждый месяц вносил за ученье пятьсот рублей. Учеба у Большакова шла впрок: к весне я выучил наизусть, кроме «Турецкого марша», танго «Счастье мое», вальс «На сопках Маньчжурии», фокстрот «Розамунда» и песенку «Под звездами балканскими».

Однажды, на Первое мая, меня пригласили играть на вечере в учреждение, где работал мой отец. Я играл, невзыскательные после праздничного стола сотрудники учреждения танцевали танго, вальс и фокстрот. Но когда меня попросили сыграть «Барыню», я оказался в затруднении: нот «Барыни» Большаков мне не дал для переписки. Пришлось позвонить баянисту Лешке, Лешка пришел с баяном, под его баян танцевали «Барыню». Вместе с Лешкой пришел и Мишка. В заключение вечера все пели под Мишкин аккомпанемент: «Прощай, любимый город! Уходим завтра в море. И ранней порой мелькнет за кормой знакомый платок голубой». Всем понравилась наша музыка. Но поскольку Лешку и Мишку не знали в отцовском учреждении, а меня знали, вся слава досталась мне. Сослуживцы отца говорили: «Какой молодец! Какой молодец!» Молодые сослуживицы провожали меня до дому. За игру мне заплатили сто пятьдесят рублей.

Весною можно было собираться в дорогу, в турне, в город Фрунзе. Но не исполненный вовремя план теряет подъемную силу. Я поостыл к нашему с Лешкой-пианистом и Пекой плану. К тому же Пеку куда-то забрали или куда-то выслали. Лешка-пианист остался на второй год в восьмом классе.

Летом на даче, на пляже я сразу влюбился в девушку старше меня годами. Одновременно с любовью возникла мука и ревность. Все старшие парни, получившие аттестат зрелости или хотя бы перешедшие в десятый класс, имели преимущества передо мною. Я перешел в девятый. Однажды на танцах в доме отдыха «Энергетик» мою любимую девушку увел куда-то аккордеонист, мужчина до неприличия старый — лет двадцати семи.

Танцы закончились ранее, чем обычно.

Поздней ночью, не в силах заснуть, я взял аккордеон и отправился к даче моей любимой девушки. Играл под ее окошком вальс «На сопках Маньчжурии» — что было силы растягивал мехи. Аккордеон охальничал, рявкал, разрывал, растаптывал ночную тишь. Я издевался над музыкой, над моей несчастной любовью. Страдал и гневался, вякал, фальшивил. Но выразить музыкой гнев, страдание, боль не умел. Преподанная мне Большаковым, его женой и дочерью музыка была недостаточна для выражения моих чувств.

Утром я не пошел на пляж, решил серьезно заняться аккордеоном, развить пальцовку и превзойти в игре аккордеониста из дома отдыха «Энергетик».

Сразу приступил к исполнению этой программы. Стучал пяткой в пол, разыгрывал арпеджио, гаммы. Не слышал, как в комнату ко мне вошла моя девушка. Я сидел у окошка, спиною к двери. Она пришла и прижалась ко мне. Я ощутил затылком, ушами прохладу, тугую наполненность, свежесть и негу ее груди. Неземное, внезапное счастье охватило меня. Аккордеон пискнул. Я вынул руки из лямок.

— Куда же ты вчера исчез? — спросила девушка. — Я только отвела Юру, аккордеониста, к нам на дачу и сразу вернулась. Юра — муж моей двоюродной сестры. Он не знал, что мы тут отдыхаем. Он в городе часто у нас бывает, мы с ним большие друзья... Хватит тебе тут пиликать. Пойдем-ка лучше на пляж.

Больше в то лето я не играл на аккордеоне и очень отстал от Лешки и Мишки. Лешка работал лето в пионерском лагере баянистом. Мишка работал аккордеонистом. Они научились играть «Карусель» втроем: аккордеон, баян; широкогрудый здоровяк, семиклассник Лева Лохвицкий подыгрывал им на трубе. Они играли «Карусель» по слуху, без нот.

Иногда они приходили — трио — ко мне репетировать «Карусель». Весь мой дом, весь мой двор наполняла скоро бегущая, кружливая, ухабистая музыка.

Не разухабистая, а именно ухабистая, прыгучая, разорванная синкопами, бьющаяся в дрожи, в экстазе. Слава этих концертов осеняла меня — в пределах нашего дома.

Сам я не мог научиться тому, что легко давалось моим друзьям. И к Большакову мне не хотелось идти. Я поступил в класс баяна и аккордеона при Доме офицеров. Туда принимали всех, кто желал. Преподавал в этом классе Сергей Иванович Крылов, баянист академического театра. На сцене театра шли пьесы из сельской, колхозной жизни. В каждой такой пьесе играл баян, то есть Сергей Иванович играл на баяне. Он играл где-то за сценой, невидимый зрителю, в то время как актер на сцене растягивал мехи.

Когда я сыграл Сергею Ивановичу мой большаковский репертуар: танго «Счастье мое» и фокстрот «Розамунда», учитель сказал:

— Жаль, что вы все это умеете. Лучше бы начинать с начала, с нуля. А у вас... Это, знаете, все равно как если бы русский язык изучать не по Пушкину и Тургеневу, а, скажем, по ресторанному меню. Научиться легче, чем переучиваться. Вам кажется, что вы умеете играть на аккордеоне, но вы творите насилие над музыкой. У вас нет понятия о такте, о паузе, о построении музыкальной фразы. Вы выучили слова, но не знаете грамматики, синтаксиса. Без грамматики нет языка и также нет музыки...

Мы сели с Сергеем Ивановичем к роялю. Учитель поставил на пюпитр ноты — вальс из оперы Гуно «Фауст» в переложении для баяна и аккордеона, — мы принялись читать эту музыку и, главное, считать: раз-и, два-и, три-и, проверять гармонию счетом. Сергей Иванович учил меня музыке по той же самой методе, что и учительница моего детства Лидия Ивановна: и-раз, и-два...

Всю зиму я разучивал вальс из оперы Гуно «Фауст». Учитель назначил мне такое время, чтобы мы были вдвоем. Он проигрывал такт на рояле, я повторял вслед за ним. Он объяснял мне значение нотных ремарок: что значит аллегро и модерато, что значит стаккато, легато, форте и пиано. В большаковской школе эти подробности опускались. Обучение в классе Сергея Ивановича стоило сто пятьдесят рублей в месяц.

Я выучивал такты вальса Гуно, играл стаккато, легато, но звуки не складывались в мотив. Ноты были, как книга на неизвестном мне, скажем, казахском языке: буквы понятны, но не сложить их в значащую речь, в мысль, в картину. Дважды я ходил в оперную студию консерватории — там играли «Фауста», — но вальс не смог расслышать за шумом оркестра и хора, за долгим пением арий, дуэтов. Музыка оперы «Фауст» в театре ни разу не совпала с тем, что я играл на уроках Сергея Ивановича и дома по вечерам, стуча пяткой в пол. Мне стало отчаянно стыдно, как это бывает в отрочестве, да и в зрелости тоже бывает. Мнительное подозрение охватило меня: вдруг я совсем, совершенно бездарен и уши мои, мой слух — ослиные уши?.. Для чего же тогда эта музыка, этот аккордеон, эти уроки?.. «Что делать? Как быть?» — вопрошал я себя и плакал. Обращался мыслью к Рахметову, герою романа «Что делать? ». Скинул с постели матрац, спал на железной сетке, с открытым окном. Простудился, болел...

Я поделился своими сомнениями с учителем. Учитель сказал:

— Видишь ли, мой дружочек, — он назвал меня, как в старину звали: «мой дружочек», — явная музыкальная одаренность столь же редка, как талант живописца или поэта. Завидовать таланту не стоит. Это все равно, как, знаешь, если бы блондин завидовал брюнету... Возможности человека огромны. Каждого человека. Только надо их развивать. Губительна человеческая леность. Огромное большинство людей,увы, пребывает всю жизнь в неведении относительно своих способностей, задатков. Человек не понимает музыку, у него есть оправдание: мишка на ухо наступил. Наступил не мишка, сам себе на ухо наступил. Понимать музыку доступно всякому среднему человеку. Можно стать исполнителем музыки даже без выраженной музыкальной одаренности. Слух дремлет в тебе, его надо разбудить. Для чего это надо? Для того, чтобы жизнь твоя стала полней, интересней. Вот ты дважды послушал оперу «Фауст», но ничего не услышал, кроме шума, сумбура звуков. Именно так слушают музыку многие посетители Филармонии и театров. Они слушают, потому что принято слушать, мучаются, скучают, но сидят. Давай-ка, дружочек, еще раз сыграем вот это: раз-и, два-и... Не дыши мехами раньше времени. А то у тебя получается как у человека, который вначале разинет рот, а потом уж заговорит. Разевай рот одновременно с началом фразы.

Сергей Иванович понимал мое смятение, скуку, внутреннее сопротивление серьезной музыке. Он принес мне ноты шахновской «Карусели».

— Ты хочешь «давить стилягу», — сказал учитель, — играть, как в джазе. Подожди, потерпи. Ты будешь это играть. Но если играть только это, — значит, остаться глухим к настоящей музыке. Вот на, поиграй эту штучку, раз так хочется. Она полезна, как упражнение для пальцовки.

Через два месяца я заиграл «Карусель». Шахновская «Карусель» звучала у меня не так, как у Шахнова. Но все же она кружилась, бежала и прыгала. И нашелся прекрасный партнер для дуэта аккордеонов — Алик Гомес, испанец, сын тех испанцев, которые приехали к нам спасаться от Франко. Алик учился в седьмом. Он был черноглазый, веселый, долговязый, красивый, добрый парнишка, всегда приплясывающий и припевающий. Он играл на полном австрийском аккордеоне «Бутштадт»; Алик играл все, что угодно, не тратя времени на чтение нот.

Мы подружились с Аликом, наше время наполнилось музыкой и веселым притоптыванием. С Аликом весело было работать, легко. Мы работали с ним, выступали на вечерах в женских школах, играли дуэтом «Карусель». На нас смотрели красивые ученицы десятого класса и хлопали нам.

Все выходило так, как мечталось, аккордеон помогал идти по жизни, выделял среди толпы, отмечал знаком особости, избранности...

Между тем Сергей Иванович по-прежнему заставлял меня играть вальс из оперы «Фауст». Я не слышал его, сколько ни двигал мехами аккордеона.

И уже не верил в Гуно, пропускал уроки Сергея Ивановича, наяривая с Аликом «Карусель». Бог с ней, с серьезной музыкой. Мне хотелось «давить стилягу». Алик давил ее — только держись.

Но как-то, сидя вечером за геометрией, я услышал среди немилой мне серьезной радиомузыки, звучавшей в репродукторе, нечто знакомое, мое. Какое-то радостное предчувствие охватило меня. Оркестр играл мою музыку, будто я сам ее сочинил. Музыка эта пленила, проникала в меня, стесняла дыхание. Музыка была прекрасна тем, что моя. Ни для кого — для меня. Какое название музыки, я не знал, да и не думал об этом, застигнутый врасплох. Я не только слышал музыку, но осязал ее — мышцами, телом, кожей.

Музыка кончилась. Диктор сказал: «Исполнялся вальс из оперы Гуно «Фауст». Я вскочил из-за стола, торопясь, вдел руки в лямки аккордеона и заиграл вальс из оперы «Фауст». Я заиграл его так, как слышал сейчас, не думая о том, где форте, где пиано, где стаккато. Я заиграл его на слух, и опыт моих пальцев — пальцовка — служил безотказно. Я дивился, насколько изящна, мелодична музыка Гуно, сколько в ней чувства, красоты. И это играю я, я умею, у меня выходит не хуже, чем там, по радио. У меня выходит лучше. Вальс Гуно будто создан специально для моего аккордеона марки «Рояльстандарт».

Когда я сыграл вальс из оперы «Фауст» Сергею Ивановичу в этом новом, внезапном моем озаренье, на слух, он сказал:

— Ну вот, теперь хорошо. Теперь мы, пожалуй, возьмемся с тобой за марш из вагнеровского «Тангейзера». Он будет хорош для аккордеона.

Осилить этот вагнеровский марш мы не смогли: времена переменились, аккордеон продали, а новый купить не пришлось.

Теперь, по прошествии лет, все мои музыкальные навыки утратились; проснувшиеся было задатки опять уснули. Но когда я слышу по радио вальс из оперы «Фауст», волнение охватывает меня. Чего-то хочется мне такого, чего не может быть, не сбылось и не сбудется никогда. И горько и сладко мне, что есть у меня эта музыка. Маленький, мой музыкальный участочек, сад, который я сам обработал, вкусил плода. Память моя о вальсе из оперы «Фауст» — светла, не замутняется временем.



Вблизи, в отдаление



Один мой знакомый — его зовут Рэм, — живет, как и я, в зеленом районе города, у самого лесопарка. Внизу под окошком его квартиры — песчаный карьер-котлован, прозванный «бассейкой»; в «бассейке» вода, можно плавать, по берегам пляж.

Однажды в субботу — Рэм рассказывал мне, я пишу с его слов — мой приятель сидел у стола, работах над статьей о положении дел в кедровой тайге Приморского края. Он — сотрудник журнала, вернулся из дальней командировки. Статью Рэм писал в защиту кедров от лесорубов, в статье преобладал тон возвышенный и минорный: «нам не простят потомки...», «наше национальное достояние...», «невосполнимый убыток...», «свидетели веков»...

Рэм писал; за окошком, на пляже, колготился народ, было знойно, лениво, стукали в дерн мячи; люди стали под солнцем такого цвета, как добытый в карьере песок. Выделялись только не восприимчивые к загару бело-розовые особи.

Округ «бассейки», по берегам расположились удочники с длинными удилищами. Рэм порой отрывался от пишущей машинки, смотрел в окно и сознавал серьезность своей работы, чувствовал утомление от раздумий о кедрах Приморской тайги, немножко гордился собой, своей устойчивостью перед соблазном субботнего пляжа. Как вдруг послышался крик на воде, в ближнем краю «бассейки», и белые брызги, и медлительное, недоверчивое движение спасательной лодки на крик, потом — повторение крика, и видно: спасатели замахали веслами, забили по воде, как спугнутые утки крыльями.

Люди, не веря еще в серьезность зрелища, только чуя его неким верхним чутьем, сгрудились на берегу, образовали кучку, группу, толпу... Со всех сторон посыпали, тонко крича, ребятишки.

Рэм не хотел поддаваться заоконному психозу, его статья подвигалась к заключительному абзацу-аккорду. Но что-то случилось, не только там, за окном, но и в его сознании; он вдруг потерял в себе пафос, не мог больше горестно и восторженно думать о кедрах Приморской тайги.

Высота, вершина горы, на которую он взобрался, вдруг перестала быть высотой; наш писатель спустился на землю, к подножью горы и не знал, как собою распорядиться.

И вот он видит (Рэм все откровенно мне рассказал) девицу с убитыми химией волосами. Быть может, именно мертвенность, абсолютная обесцвеченность волос его и привлекла. Для того и убивают волосы, чтоб привлекать. Повинуясь какому-то темному импульсу, он надевает джинсы, обувается в кеды. (Работал Рэм в трусиках и босой.) Обуваясь и одеваясь, он судорожно искал причину, оправдание своим внезапным поступкам и действиям. «Надо, надо в толпе потереться, — убеждал себя Рэм. — Можно увидеть моральную, да и социальную физиономию дня, текущего момента...»

Одевшись и обувшись, как требует того место и время, Рэм готов был бежать вприпрыжку по лестнице. (Дом пятиэтажный, этаж пятый, лифта нет.) Но внутренний голос теперь нашептывает ему иные слова: «Пересидеть, перемочься, а то потеряю день для работы. Можно все увидать из окна». Он медленно, с отвращением стаскивает джинсы, выпрастывает ноги из кедов, остается в трусах и босой. Садится к машинке, прикусывает сигарету, морщится, с натугой бьет одним пальцем по клавишам: «Проблемы кедровой тайги неохватно многообразны...»

В квартире нет никого. Жена на даче. Все жены на дачах. И дети. Лето. Окошко: эркер-фонарь во всю переднюю стену... На озере брызжут, ныряют. Толпа гудит слитнее, гуще и ниже. Мальчишки кричат: «Утонул! Утопленник!»

Рэм думает: «Надо быть в гуще, увидеть, познать». Снова берется за джинсы и кеды, курит: «Это нельзя пропустить...»

Он сбегает по лестнице и подошвами чувствует теплоту земли. Не удушенный городом, оживленный водой, близким лесом и летом воздух касается его лица. Он глядит на рыбаков, на девушек и на воду. Он серьезен и сумрачен, глотает табачный дым. Он — соглядатай, свидетель дня человеческой жизни.

Пропавшего ищут по всей воде. Уплыл человек, и нету. Поиски суматошны. Ныряют два доброхота и, кажется, — сами тонут...

В гуще толпы человек с недовольным лицом, в соломенной шляпе крутит катушку своей донной удочки и швыряет червя на леске туда, где ныряют двое мужчин. Он недоволен тем, что его отвлекают от любимого дела — рыбалки.

На мостках удит рыбу мальчишка. Рядом с ним уселась девушка в блестящем сиреневом лифчике, болтает ногами в воде.

Седой, в берете, тощий и будто просмоленный, как лодка, спасатель сидит в корме лодки, держит веревку. Сзади за лодкой идут но воде пузыри. Спасатель таскает по дну водолаза-аквалангиста.

Другой спасатель, в ластах и маске, гоняет кругами кролем. Лица его не видать.

Рэму запомнились все детали, вплоть до мельчайших оттенков, штрихов...

Двое в мокрых трусах, один белобрысый, с вывернутыми губами, дрожащий, синеющий, мускулистый, весь в мурашках; трусики подвернуты у него до паха. Другой — чернявый, большеголовый; он надевает брюки, красные босоножки, трикотажную бобочку и пиджак.

— Что они не там ищут, — устало, печально и робко говорит чернявый. — Вот же они поплыли, я гляжу, он раз ушел под воду, я думал — так... Он только показался и опять ушел. Я сразу брюки стал скидывать и вот закричал... Они уже приехали...

Женщины, матери, бабы, которым за пятьдесят, которые сами понарожали будущих мужиков и повидали, как мужики помирают, любопытствуют без робости, с чувством права. Они обступили двух очевидцев в мокрых трусах; бедолаги под их перекрестным допросом:

— ...Так что же — вы вместе поплыли?

— Я поплыл, а он сзади, — говорит белобрысый и дрожит мускулистым, синим, в натопорщенных волосках животом. — Я не видел ничего.

— Ну да, конечно, плывешь, так разве увидишь... А он что — незнакомый тебе?

— Почему незнакомый? Мы все с одного завода.

— А он что же, плавать не умел?

— Я не знаю. Я плыл, не оглядывался, а потом обернулся, его уже нет.

— А ты в первый раз с ним-то вместе купался?

— Почему в первый раз?..

— Он растерялся или так что-нибудь... — приходит на помощь собрату в беде черный, большеголовый. — Я гляжу: он погрузился, вынырнул и опять... Я сразу снимаю брюки и закричал... Они не там его ищут. Вот здесь они плыли... Вот же, вот тут...

К белому, к черному подступает спасатель, с маленькими буровистыми глазами, коротконогий, крючконосый, в красных трусах.

— Может быть, он вынырнул и ушел на тот берег? Вы сходите, бывает же, может быть, он на том берегу.

Белый только дрожит. Черный говорит с покорной обстоятельностью:

— Может быть, конечно, и вынырнул, я могу посмотреть. Только что сам же я видел: они поплыли вдвоем, вот он впереди, а он за ним; я гляжу, он погрузился, только показался — и опять... Я брюки скинул — и в воду.

— А где, в каком месте? — требует спасатель. — Ну-ка поехали, покажите.

Они едут в лодке, и черный парень в неподоткнутых, синих, по колено, трусах валится нырком в воду...

Рэм все ходит, ходит в толпе, наблюдает. Толпа потеряла спайку и нервный заряд. Есть совсем безучастные люди, сидят на траве. Все дольше и пристальнее глядят мужчины на женщин.

Зашел ко колено в воду мужчина лет за сорок, большой, с отросшим, должно быть, на пиве, пузом, с татуировкой; он стрижен под бокс, затылок его объемист и гол. Ему не нравится, как спасают. Он машет рукой, командует. Тощий, седой, в берете все водит и водит по дну водолаза-аквалангиста и грубо кричит на советчиков-доброхотов.

Уже водолаз выдышал весь кислород. Ему приносят другие баллоны. Толпа покачнулась к зеленому водолазу... Ей нужно- на что-то глядеть.

Черный опять уже в бобочке, в пиджаке, ворот навыпуск.

— Пьяные, что ли? — спрашивают бабы у черного и у белого.

Белый и черный торопятся, говорят вместе, в том смысле, что нет, не пьяны.

— А фамилия как?

— Иванов... — морщась, с мукой сообщает белый.

— А может, его и нету там. Вон сколько времени ищут. Не иголка все-таки. Человек... Может, он так куда ушел...

— Вон его вещи, — показывает белый на груду тряпья.

Вещи лежат на земле: брючонки, ковбойка и красные босоножки.

— Погуляли... — говорит черный.

Белый кривит губы.

— А дети-то есть? — домогаются бабы.

— Две дочки.

— Мы все трое тут, на заводе. С одной смены.

Кто-то уже отыскал документ утонувшего человека. Длинный номер на пропуске. Карточка три на четыре. Сергей Иванов. Лицо с припухшим носом, недобрыми глазами.

— Молодо-ой, — сокрушаются бабы.

...Рэм наблюдает толпу, но в то же время не упускает из виду искусственную блондинку. К ней подходит некто усатый и смуглый, в синем бостоновом костюме, ворот желто-лиловой рубахи выпущен на пиджак. Рэм слышит, он говорит девице:

— Пойдемте на пляж, купаться...

— Вот он! — вскрикнул вольный ныряльщик. И снова нырнул.

Взлетел его победительный крик: — Нашел... твою мать!

Берег вздохнул, заходил, засмеялся.

Сергей Иванов всплыл на чьих-то руках. Его погрузили на лодку.

— Мальчишка. Лет семнадцати всего.

Ее поправили бабы:

— Тридцать лет. Женатый. Двое детей.

Все побежали за лодкой, толклись у спасательной будки, глазели.

Вышел наружу седой, в берете, начальник спасательной станции. Объяснил:

— Клиническая смерть наступает мгновенно, а через семь минут умирают клетки мозга. Тогда уже все. Не вернуть. Через семь минут — все...

В том месте, где Сергей Иванов ушел на дно, мужчина купал спаниеля. Он закидывал в озеро палку, и собака плыла, горячилась, приносила палку к хозяйским ногам. Смеялся мальчонка.

Рэм возвратился домой, сел к столу, заставил себя думать о кедрах, но что-то мешало ему. Он вспоминал, как валят эти реликтовые деревья, как гибнет земная краса. Но гомон воскресного пляжа не унимался, и что-то было надсадное в нем, царапающее. Пляж смеялся, ухал, визжал. Никто не хотел прикасаться к тому, что случилось, к чужому горю, беде, никто не хотел вспоминать. Все спешили пожить — до конца этого летнего погожего дня.

Солнце висело теперь напротив окна, над самой трубой завода, за озером. Труба стала черной. Солнце ломилось в комнату, нагрелись стены, и стол, и пишущая машинка... «Надо было нырять вместе с тем мужиком... — думал Рэм. — А что бы от этого изменилось?.. Надо было сразу бежать, как только закричали... Все равно не успеть...» Рэм усмехнулся, пожевал сигарету, провел ладонями по лицу, что-то снял. Наклонился к машинке. Он думал: «Как это просто, ах, до чего это просто: сочувствовать бессловесным деревьям. Но как научиться сочувствовать смертному нашему ближнему, брату, соседу, Сергею Иванову? Как?..»

К вечеру Рэм закончил статью. Прочел последний абзац: «Кедровой тайге нужен рачительный, дальновидный, по-государственному широко мыслящий хозяин». Потом он долго еще сидел у окна. Гомон пляжа делался мягче, распадался на отдельные голоса, вскрики, всплески. Пахло дымом, туманом, росой. На заводской трубе зажгли два сигнальных огня. И тотчас, выстреливая огнями, низко прошел большой самолет, быть может, из Владивостока. Или Мурманска. Или из Львова...


Первый редактор


Дело было давно, жарким летом. Город весь пропитался пылью, потом, машинной гарью...

Трамвай подошел к остановке. Железо лязгнуло о железо, люди в трамвае шатнулись вперед и слиплись. Чтобы затем шатнуться назад, разлепиться...

Тогда Володе еще не исполнилось тридцати. Он ехал на дачу к семье, в зеленых зауженных брюках и в красной, не полинявшей, ни разу не стиранной ковбойке в черную клетку. Ковбойку ему сшила жена, из шерстяной ткани-шотландки. За всю совместную жизнь с Володей она сшила ему две ковбойки, необычайно яркой расцветки, и одну, не менее пеструю, купила по случаю в магазине. Все три ковбойки настолько явно, рекламно обозначали Володю в толпе, что эта его привлекательность и заметность, может статься, явилась одной из причин, приведших к разладу в семье и к разводу.

Вторая жена не шила, не покупала Володе красных ковбоек. Женившись вторично, Владимир Сергеевич носит сорочки сдержанных тонов, и сам он с годами переменился. Хотя и нынче бывает: идет по улице, погруженный в заботы, соответственно возрасту, положению, как вдруг наткнется на чей-то взор, до того благосклонный... «'Гак она на него посмотрела...» И споткнется, и замечтает...

В тот давний вечер Володя вошел в трамвай, как полагается, с задней площадки. Одновременно с ним вошла в трамвай, с передней площадки, девушка, он заметил ее, неосознанно стал подвигаться вперед.

Девушка заметила Володину ковбойку, ее привлек красный цвет. Она испытала, быть может, воздействие той же силы, что привлекает к источнику света не только бабочек, но и птиц. Безотчетно взглянув на ковбойку, девушка увидала Володю. Ее взгляд был направленный и лучистый, зеленоватый, ночной. Он проник сквозь трамвайную толчею, и Володя потупился, уклонился от этой игры в гляделки. Он подумал, что, может быть, девушка малость пьяна.

Володи был трезвый, но под действием взгляда красивой и безрассудной девушки он почувствовал, что пьянеет.

Вожатый, измученный за день несносной жарой, вел трамвай раздраженно, рывками. Толпа то спрессовывалась, то распадалась. В трамвайной емкости, в этой цистерне, происходило брожение, пассажиры все более соловели. Володина ковбойка пунцового цвета, в черную клетку, промокла насквозь. Всех распарило, развезло, растрясло. Ни личностей не осталось в трамвае, ни даже отдельных лиц, только перебродившая масса.

Но девушка продолжала глядеть на Володю, он вертел головой, переступал с ноги на ногу, чувствуя кожей исполненный определенности взгляд незнакомки. Володя хотя и хмелел от этого взгляда, но обретал в себе некую крепость духа и тела, отдельность от массы, сознавал свою нужность, как пишут в газетах, «счастье быть нужным». Володя работал тогда в газете и пробовал силы в литературе, в жанре рассказа.

Трамвай приехал к вокзалу, двери выстрелили, как бутылки с теплым шампанским. На привокзальной площади сразу возникли потоки, водовороты, запруды и завихрения. Попутчицу унесло от Володи, и острое сожаление впервые пронзило его. (Впоследствии этому впечатлению суждено сохраниться в годах, отстояться и выпасть в нерастворимый душевный осадок.)

Надо бы устремиться за девушкой, сесть в тот же поезд, в тот же вагон, что она, без билета, Штраф-то всего три рубля. Но Володя встал в очередь в кассу, купил билет до нужной ему станции и, глубоко опечаленный, едва обретший и вновь потерявший себя, смешался с толпою. Он отер со лба испарину, будто подвел черту под мечтаниями и безумствами этого вечера. Чинно пошел по перрону, с портфелем в руке. Он вспомнил, что едет к семье на дачу.

Сидячих мест уже не осталось в поезде, но пассажиры спешили, обгоняли Володю, еще на что-то надеясь. Он уступал им дорогу, ибо надежду он потерял.

Как вдруг в одном из окошек вагона увидел — да, да, незнакомку, красавицу, девушку, юную даму... Она устроилась у окна и берегла место напротив себя, дожидаясь Володю. Весь облик ее и взгляд выражали нечто иное, чем в первую пору игры, в трамвае. Глаза излучали радость свидания после разлуки, и еще читалась в глазах эта женская деловитость и домовитость, готовность взять на себя заботы, все устроить, свить гнездышко — и защитить, не отдать. Девушка охраняла занятое для Володи место: на него посягали. Она склонялась к нему, заслоняла грудью, плечами.

И улыбнулась Володе. Приподняла подбородок — юное, радостное существо, освещенное вечерним солнцем. Она торопила, звала на свидание, непременно счастливое, долгое, наедине в битком набитом вагоне, под стук колес...

Володя ускорил шаг, кого-то толкнул, кому-то наступил на ногу. Оставалось совсем уже немного... В каких-нибудь десяти шагах от горячо желанной цели он вдруг запнулся, возникла помеха... Володя увидел перед собою Семена Ефимовича. (Спустя несколько лет после описываемых событий Семен Ефимович умер. О мертвых только хорошее — или ничего.) Семен Ефимович, так же как девушка, сидевшая в десяти шагах, склонялся к свободному, то есть занятому им для кого-то месту напротив, предотвращая посягательства пассажиров.

— Садитесь, — сказал Володе Семен Ефимович, — я занял на всякий случай, видел, вы промелькнули в толпе. У вас такая рубашка, вас не заметить трудно.

Говорил Семен Ефимович медлительным, вполсилы, мужественным баритоном. И поза его и вид выражали мужественность и еще артистичность. Он был в белых брюках, в довоенных, просторных холстинковых белых брюках, в сандалетах, голубых носках и в довоенной же сиреневой с блеском, из трикотажного шелка бобочке. Руки его белы, волосаты, с синим контуром вон. Возраст Семена Ефимовича в тот памятный вечор был такой, как нынешний Володин возраст, лет сорок семь. Волосы у него длинные — не до плеч, но пониже ушей. Кончики волос завивались, образуя сзади на шее нимб-венчик. Шевелюра у него будто помазана салом, лоснилась, не распадалась на пряди и локоны, седина в ней ровная, тускло-серого цвета, пролысины не было ни одной. Подбородок у Семена Ефимовича мощный, красивый, глаза его отличались выпуклостью, были полуприкрыты синеватыми толстыми веками. Глядел он медлительно, со значением, так же, как говорил.

Володя приостановился и тотчас оказался выброшенным из потока на берег, то есть в объятия Семена Ефимовича. Тот еще раз сказал со свойственной ему властной интонацией:

— Садитесь!

Володя сел.

Садясь, он увидел, как девушка протянула руку и убрала сумочку с занятого ею для него места.

Откуда-то снизу, как из подвала, до Володи донесся голос Семена Ефимовича:

— Вам сколько лет?

Володя ответил, что двадцать девять.

— Это немного! — сказал Семен Ефимович. — Хотя... Фадеев в двадцать девять уже написал «Разгром»! Великая вещь! До конца еще не понято ее значение! — Семен Ефимович поднял палец, и это значило, что он-то понял все до конца...

Поезд пересекал унылую, бедную дачную местность. За окном промелькивали обреченные на снос пригородные домишки, полосы зацветшей картошки. В проходе тесно стояли люди. В общем, всем троим повезло: Семену Ефимовичу, Володе и девушке — все ехали сидя.

Володя иногда взглядывал на девушку, но развеялись чары. Даже самые сильные чары не могли долго действовать на такой жаре. Девушка усмехалась — без прозрения или укора: она поняла, согласилась с предложенной ей развязкой сюжета. (Так думал Володя: «развязка сюжета».) Впрочем, сквозило в ее усмешке и превосходство, она усмехалась чуть-чуть свысока...

От сиреневой с блеском бобочки Семена Ефимовича исходил запах давнего, скучного, всеми забытого времени — запах старости. От шевелюры его тоже чем-то пахло, быть может, лампадным маслом. На коленях у него поместился потертый, раздутый портфель искусственной кожи, почти саквояж. С такими портфелями выезжали на дачу мужья еще в тридцатые годы.

Семен Ефимович погладил, похлопал ладонью портфель-саквояж и сказал Володе:

— Здесь ваш рассказ... Мне не очень нравится заголовок... Что-то в нем есть такое... Может быть, мы и похерим его...

— Что, заголовок похерим? — испугался Володя. — Можно его заменить.

— Да нет... Похерим рассказ.

Володин рассказ редактировал Семен Ефимович, редактор отдела прозы, гроза начинающих и вообще всяких авторов. Метод его редактуры состоял в неожиданных отвлечениях от лежащего перед ним на столе рассказа и восхождениях на Олимп. Он медленно поднимал глаза, полуприкрытые веками. Его взор выражал всю печаль и усталость долгой дороги познания. Слова звучали весомо, надтреснуто, как удары железякой по рельсе... «Бабель об этом писал... более терпко и смачно... Хемингуэй... давал диалог лапидарно... Джойса вы не читали?.. Напрасно!..»

Семен Ефимович крепко держал свой портфель-саквояж. Володя подумал, что в этом портфеле вместе с его рассказом еще едут на дачу курица, докторская колбаса и пара бутылок боржоми.

— Я помню... в тридцатые годы... — густым баритоном сказал редактор отдела прозы. Володя не услышал его. Володина голова гудела, как рельса, по которой бьют железякой. Володя оцепенел, впал в столбняк, сидел отчужденный, покуда не изменился тембр голоса первого Володиного редактора.

— Мне выходить. А вам?

Володя встрепенулся:

— И мне.

Он вымученно посмотрел на девушку. Она отвернулась.

Им оказалось с Семеном Ефимовичем по пути. Редактор отдела прозы шел медленно, мерно, учил Володю, как надо писать рассказы, откуда берутся сюжеты — на примерах тридцатых годов. Там, где по ходу речи нужна была пауза, Семен Ефимович останавливался.

И Володя тоже останавливался...

Прошло много лет. Володин рассказ, отредактированный Семеном Ефимовичем, давно напечатан. Заголовок рассказа, как требовал строгий редактор, заменен. Семен Ефимович умер. Владимир Сергеевич (многие и сейчас называют его Володей) стал редактором, сидит за тем же столом, за которым сидел его первый редактор.

И что же? Гуляя в парке после работы, Владимир Сергеевич вспоминает, какие сюжеты ему предлагала жизнь и какие могли быть развязки. Ему нравится думать о том, докуда бы он доехал тогда в электричке, если бы не его первый редактор. Что ждало его на конечной платформе?..

На ум приходят английские парадоксы: «Чтобы пудинг познать, его надобно скушать». Это, кажется, Бернард Шоу. «Чтобы преодолеть соблазн, ему надо поддаться». Это вроде Оскар Уайльд.

Перепробовав в воображении те и другие развязки, Владимир Сергеевич все же приходит к выводу, что сюжет развязался разумно (он — сторонник разумных развязок и поворотов в сюжетах. К тому же склоняет и авторов, приносящих ему рассказы). «Если бы проглотить весь пудинг разом, — рассуждает вполголоса, сам с собою Владимир Сергеевич, — то что бы осталось мне впрок?

...И каково бы было моей семье, если бы я не приехал в тот вечер на дачу?»

Он обращается благодарной памятью к образу Семена Ефимовича:

«Земля да будет Вам пухом, мой первый редактор!»

И вдруг простая, как спазма сердечной мышцы, мысль пронзает его существо:

«Что было бы, если б я сел с нею рядом? Что могло быть?»

Владимир Сергеевич знает так много, он может ответить почти на каждый вопрос. Но он никогда, никогда, никогда не узнает, что было бы, если бы...

Никогда!

Такое короткое слово, равное целой непрожитой жизни.


Длинная дорога с футбола


В то лето «Уран» играл плохо. Но все же играл. Он бы мог. Он вел в игре с тбилисским «Динамо» два — ноль, но зазнался и бросил играть. И грузины забили ему два мяча. И ростовское СКА забило, хотя «Уран» наседал и сломил оборону, и вел с преимуществом в два мяча. В игре с московским «Динамо» и вовсе вышло досадно: Мигалкин промазал пенальти. Маленький, рыжий, он разбежался, а Яшин и не глядел на него. Лев Яшин медленно шествовал вдоль ворот. Походка его была львиной. Ося Мигалкин заячьим скоком подпрыгнул к мячу и будто запнулся. Мяч порскнул мимо ворот и укатился на гаревую дорожку. Лев Яшин даже не потянулся к нему. Он, подбоченясь, стоял в воротах, в черной футболке и кепке, вратарь сборной мира. Трибуны свистали. Мигалкин трусил к центру поля...

И все же «Уран» бы мог. Он справился с минским «Динамо». Он выиграл у «Спартака». Мигалкин мчался вперед, по краю. Как солнечный зайчик, металась по полю его голова.

Центрфорвард «Урана» Коля Бывалов... Да что теперь говорить о Коле? Вывалов нарушил спортивный режим, и в центре пришлось играть Осе.

— Мигалкин-Пугалкин! — кричал стадион. — Полива-ай!

Ося старался, но не хватало ему заряда для пушечного удара. Ося был бумерангом, лишь залетал на штрафную площадку врага и опять возвращался.

Алябьев тоже старался. Но что — Алябьев? Ему уже минуло тридцать. Противники были плечистей, моложе, наглей. Их шеи были потолще и ляжки покрепче. Алябьев терялся в толпе. Толпа его затирала, валила наземь. Алябьев уже не годился, сошел.

Телепенин держался на поле, будто он прима-тенор из королевской оперы, будто его пригласили в провинцию на гастроли. Он исполнял свою партию на свободном пространстве, отдельно от труппы. Он щадил свои длинные стройные ноги, чурался схватки возле ворот. Он демонстрировал технику, издали бил по воротам. «Стасик! — кричал стадион. — Замастерился! Боится, что ногу отдавят! Интеллигентным стал...»

Поблескивал нажитой раньше срока лысиной Бать-новобранец. Он прибыл из Краснодара и выделялся в «Уране» южной смуглостью, крепостью тела, здоровьем. Стадион кричал ему: «Бать, давай! Квартиру получишь!»

Стадион кричал: «Шайбу! Судью на мыло!» Стотысячный стадион на бугре по-над морем. Он грохотал пустыми бутылками по каменным лесенкам меж рядов. Стадион относился к «Урану» со скепсисом, с укоризной, но готов был поверить в «Уран», полюбить.

— Дави-и их, Боря! — кричал стадион. — Неси-и!

Чуть косолапя, как подобает асу, капитан «Урана» Борис Кузяев бежал по полю, пугал нападающих хладнокровной игрой. Он забирал у них мяч и сам шел в атаку, навешивал на ворота. Но некому было в «Уране» подправить — достать головой. «Уран» подобрался весь малорослый.

— Сам, Боря, сам, — умолял стадион. — Сам делай штуку!

Но Боря, навесив мяч, не глядел, что будет с ним дальше. Он неторопко бежал обратно в защиту. Он был защитником сборной страны, сходился в Рио грудь в грудь с самим Пеле. На кой был Боре этот «Уран» — команда из нижнего ряда турнирной таблицы?

В «Уране» играл Куликов. Он однажды ввалился в ворота «Торпедо» совместно с мячом. Судья засчитал этот мяч, и «Торпедо» едва отыгралось. Куликов стал героем важнейшего матча сезона. Быть может, он получил поощрительный куш за достигнутый гол. Кто знает, какие доходы у футболистов? Какая у них прогрессивка?

Куликову свистал стадион. Куликов надоел. Он кидался на мяч невпопад и бежал с ним к своим воротам. Вратарь Расторгуев едва поспевал уберечь ворота от Куликова. Куликов был спокойный, неторопливый, светловолосый, широкогрудый детина.


Владик Николин, болельщик, даже не то что болельщик, а просто юноша лет тридцати с небольшим, горожанин, младший научный сотрудник, кандидат в кандидаты наук, автор трех публикаций по различным техническим темам, хозяин кооперативной квартиры в одну комнату, женатый, но внутренне все еще несогласный с несвободой женатой жизни, приходил на футбол, и свистал Куликову, и ахал вместе со стадионом, когда урановский мяч трепыхался в сетке ворот «Черноморца».

Николин любил эти празднества на зеленом холме над морем, трепыханье флажков, и пенье Эдиты Пьехи в динамиках, и лимонад с горячими пирожками, и черные «Чайки» на асфальтовом пятачке, и прозелень Вольного острова, и белые небоскребы в двенадцать этажей на острове Декабристов, и «метеоры» в устье реки, и мачты яхтклуба, и рейсовый ТУ-104, заходит к городу с моря... Владик Николин ходил на футбол, один из ста тысяч, он покупал рублевый билет на двадцать девятый сектор. Возраст, зарплата, близкая теперь защита кандидатской диссертации — что сразу скажется на зарплате — давали ему это право. Владик был благодушен, в японской рубашке цвета асфальта после дождя. Он был пригожий, крупный и ладный, делал утром зарядку, играл двухпудовой гирей, плавал в бассейне, катался на лыжах, курил болгарские сигареты. Жизнь шла у Владика по порядку и складно. После сидячих занятий в своем институте он любил поддаться движению массы, забраться в автобус и ехать в мужской толчее, улыбаться, блестеть глазами, кидать пятачки в железную урну, отрывать билеты и посылать их с улыбкой вперед и назад. Потом бежать ио широкой аллее, среди бегущих людей и слышать алчущий ров стадиона, подняться на холм, задохнуться простором, сесть на скамейку и ждать чего-то, забыться, кричать: «Дави их, Боря! Мигалкин, давай!»

Люди на стадионе дерзостно, вопрошающе взглядывали друг дружке в глаза, присматривались. Будто сошлась в условное место ватага — и скоро набег. Все были без жен, без детей, без девушек. Мужское дело. Ристалище. Гладиаторский бой.

Владик Николин во время матчей глядел на часы. Время быстро скакало, неслось. Падал наземь подбитый Непонимаев. Суетился Садыев. Защитник Кудрейко не мог угнаться за Метревели. «Кудряш, не спи!»— кричал стадион. «Еще пятнадцать минут, — думал Владик Николин, — еще двенадцать минут... Ну и что? Ну и что же тогда?» Он думал, что город весь взбаламучен, слегка захмелел, сойдясь в зеленую пиалу стадиона, — рабочий город, мужчины... Мужчинам надобно зрелища, схватки, работы для нервов. А это разве команда? Это разве игра?

«Неужели среди трех с половиной миллионов жителей нашего города, — думал Владик Николин, — не могут найти Малофеева или Стрельцова? Не могут набрать команду... Какого черта? Весь город сегодня не будет спать до полночи, и если «Уран» проиграет, то завтра мужчины станут к станкам с тяжелыми головами...»

«Уран» нападал и сшибался с атаки. Загольные мальчишки подавали мячи. «Уран» демонстрировал, волю к победе, он мог победить... Как вдруг расслаблялся и бегал с опущенными плечами. Что-то было в «Уране» не так. Что-то было не то в гладиаторском бое на ярко-зеленой арене.

Владик снова глядел на часы и скучал, потому что теперь предстояло идти, уходить с торжества в разобщенной, нахмурившейся толпе. Толпа не уступит дорогу машинам, и машины смолчат, потому что толпа недобра, потому что ее обманули. Она не увидела боя, победы, а лишь суетливую беготню. Толпа вернется в трамваи, стеснится и будет молчать. И будут молчать пешеходы. Никто не взглянет в глаза друг другу. И долгой, долгой будет дорога. И черной, серой — толпа. Только шарканье ног и трамвайные лязги и звоны...

Но если «Уран» добудет себе победу, дорога наполнится голосами: «...Он может, Ося. Он еще — будь здоров... Бать молодец. Только вот Куликов им подпортил... Почему Куликов? Куликов свое дело знает... Телепенин танцует, как балерина... Эх, если б им да Бывалова Колю... Ну, подумаешь, выпил... С кем не бывает... Так он же еще подрался, дебош устроил. Неправда это. Парашу пустили. Это не Коля подрался, а Вартанян. Да... Алябьев уже старик... Старый конь борозду не испортит... Вот же Яшин играет — дай бог... И Стрельцов не мальчик. Он сколько в тюрьме просидел?.. А что в тюрьме? На пользу ему пошло. Серьезнее стал к себе относиться...» Дорога короче за разговором. Лишь бы «Уран» победил. Или хотя бы ничью...

Владик Николин идет, не садится в трамвай и троллейбус. После матча ему бывает грустно немножко, чего-то ему не хватает, и рано домой. И будто не было никакого матча. «Уран», «Черноморец» — не все ли равно? Для чего он спешил, горячился и хлопал в ладоши, свистал? Для чего проносились здесь сотни автомобилей? Какие-то люди варили железо, сверлили, паяли и нарезали болты и гайки. Конвейер двигался в заводском пролете. С него съезжали автомобили. И вот пронеслись по городу, по аллее, уткнулись носами в барьер стадиона. Стояли, как овцы, потом поползли по домам. Какой в этом смысл? Для чего?..

Владик думал о своей диссертации по теории полимеров и немножко о девушках: «Пусть бы хоть девушки приходили на матчи, а так и вовсе тоска». Он думал, что сборы на праздник всегда приятней, чем праздник. Праздник короток, он обманет. И ви́на не те, и закуски, и танцы, и гости, и разговоры. И долго, долго потом добираться домой.


В отпуск Владик собирался пойти в сентябре, купить надувной матрас и ружье для подводной охоты, поехать на Черное море с женой, загореть, похудеть, наплаваться вволю. Конечно, лучше бы без жены. Но ладно — с женой... Владик думал, что надо до Нового года защитить диссертацию, получить кандидатскую ставку. Когда построят завод в Тольятти, то можно будет купить «фиат». Владик думал, что надо съездить в Польшу, привезти оттуда слаломные лыжи и хорошо бы двухместную байдарку. Палатки тоже у поляков лучше, чем наши. Только валюты не хватит. Надо в Варшаве еще посидеть в ночном баре...

«Вот почему, почему, — думал Владик, —у нас под запретом ночная жизнь? Мужички после проигрыша «Урана» все равно спать не смогут, скинутся на полбанки, будут витийствовать в подворотнях. Им некуда деться. Кафе все закроют в десять часов. И рестораны закроют... «Хватит, — говорил себе Владик Николин, — хватит с меня «Урана». Неврастеническая команда — противно смотреть. И нечего тешить себя надеждой. Ничего не может случиться. Нужен тренер другой, и команда другая, и отношение городских властей, и климат, и темперамент... Бог с ним, с «Ураном», я больше сюда не ходок...»

Но «Уран» возвращался из Еревана, Ташкента, Баку, Кутаиси — и город опять подымало, как ветром выхлестывало на взморье. Люди садились все скопом в такси, не делясь на пары и семьи. Трамваи сбивались с маршрутов и шли к стадиону. Бежали студенты, майоры, наборщики, штукатуры и слесаря, кандидаты наук, архитекторы и солисты балета. Город мчался на стадион. Он соскучился по «Урану», ему хотелось подняться на холм, бросать в воздух кепки, орать во все горло: «Боря, дави-и их! Неси-и!» Город немножко завял без футбола. Нужно ему встряхнуться.

И Владик садился в автобус... «Уран» добивался ничьей с «Пахтакором».

«...Они еще разойдутся будь-будь, — говорили мужчины на долгой дороге домой с футбола. — Вот Куликова бы заменить... Не в Куликове дело... Садыев — молодчик, и Соловей катается колобком... А-а-а-а! Ни черта с них не будет проку. Надо варягов набрать где-нибудь в Ереване или в Алма-Ате... Года на два им южного румянцу хватит... Все равно отсыреют... Климат не тот... Шашлыками их надо кормить... Алябьев старается. Молоток! Вот Ваня играл, Комаров... А это разве футбол?

А вот Бутусов...»


Владик Николин, как собирался, поехал с женой в отпуск на Черное море. Но не сразу на Черное море. Вначале туда улетела его жена. Он усадил се в самолет, сам поехал в Москву. Он сказал жене:

— Нужно в редакции нашего вестника потолкаться. Может, главу удастся пристроить. Публикации мне нужны позарез... И на юге я тоже буду работать. Вставать часов в пять по утрам, до жары... Ты комнату поищи, где потише, и дай мне в Москву телеграмму.

— Я поищу, — сказала жена. — Постараюсь. Только, наверное, все забито.

Владик ехал в жестком купейном вагоне «Красной стрелы». Он курил у окна, и другие мужчины курили, жужжали бритвами «Харьков». Мужчины по виду все были главные инженеры. У всех имелись портфели, добротные папки, компактные саквояжи, плащи. Все были в белых рубашках и синтетических галстуках, в начищенных ботинках. Все взяли у проводницы квитанции на белье, и Владик тоже взял, хотя в квитанции не нуждался. Он держался на равной ноге с пассажирами «Красной стрелы», деловыми людьми, читал «Вечерку», заказывал чай с сухарями.

На платформе вокзала в столице он увидал главного инженера проекта Жужуленко. Тот стоял, поседевший уже, непричастный толпе, встречал ранний поезд, «Стрелу», и Владик подумал, что, может быть, он встречает свою любовь, сейчас она выпрыгнет из вагона... Николин хотел обойти Жужуленко, не спугнуть тайну утренней встречи, но Жужуленко заметил и жал Николину руку.

— Где можно выпить в Москве с утра коньяку, — говорил Жужуленко, — так это в «Стреле». Я ее тут дожидаюсь, как маменьку родную.

И правда, в буфете экспресса нашелся коньяк.

— Хорошо, что ты мне повстречался, — говорил Жужуленко, — знаешь, как одному в чужом городе... Мы вчера с ребятами посидели в «Будапеште», да потом еще в гостинице добавили. Так до самой «Стрелы» и маюсь. Ты надолго в Москву?

— Да нет... — отвечал Николин. — Я в Куйбышев вообще-то, потом на Кавказ.

— В Куйбышеве будешь в нашем филиале, — говорил Жужуленко, — передавай привет Мовсесяну — хороший парень, мы с ним вместе работали в Гипромезе. Сейчас мы с тобой немножко подправим себя и поедем в «Националь». Он как раз и откроется. Можно будет как следует посидеть.

— Не рано ли? — сомневался Владик Николин.

— Ну почему? Вполне нормально. До́ма — это другое дело. Тут — столица. Другой размах.

В «Национале» Владик жевал кетовую спинку и натуральный бифштекс. За столами сидели депутаты Верховных Советов союзных республик, с флажками на лацканах пиджаков, в тюбетейках. За окошком был виден взвоз на Красную площадь, пестрели машины, гуртились и непонятно о чем гомонили туристы. Курили девушки сигареты «ВТ». Стоял у стены метрдотель — иссохшая длинная дама в пиджачной паре и туфлях без каблуков. Как неподвластный искусу стражник, как евнух в гареме, она наблюдала чревоугодническую жизнь. Не осуждала, но в то же время как бы и упрождала о том, что есть неусыпное око, что трезвые, тощие, строгие люди, хотя позволяют резвиться гурманам, но наблюдают за ними, следят. Дама являла собой торжество аскетизма над чревоугодием.

Владик Николин глядел на даму, на девушек в синем дыму сигарет, на главный в стране перекресток, гудевший вблизи за окном. Все лучше ему становилось, свободней, хотелось новых знакомств, добрых слов. Жужуленко, покончив с бифштексом, исчез, но Владик остался еще посидеть, и метрдотель наблюдала за ним внимательным взглядом.

Когда он вышел наружу, улица хлынула, заиграла, угрела его. Владик двинулся медленно, жмурил глаза, но видел, что девушки все высоки, хороши, жизнь прекрасна, легка. Ои выпил в кафе-мороженом бокал шампанского, а в шашлычной стакан мукузани. Столица текла, чуть плескалась, ласкалась. Ои заглядывал девушкам в лица, но девушки проносили мимо него свою красоту. Все побывали на Черном море и загорели.

Он выпил коктейль в молодежном кафе и пива в каком-то сквере. И разговаривал с кем-то, кто-то слушал его, потом исчезал. Идти ему было все время в гору, остановиться нельзя. Владик шел по бульварам, проспектам и кривоколенным проездам. Заходил во дворы и садился на лавочки к пенсионерам. Пенсионеры укрывали от него руками своих внучат. Он заворачивал на вокзалы и рынки. «Это я так гуляю, — говорил себе Владик. — Я иду, шагаю по Москве».

Ои думал, что видит столицу особенным зрением, данным ему одному. Во дворах натянуты были веревки, сушилось белье. Ребятишки месили в песочницах яркий песочек. Первозданно шершавы и красны были тыльные стены кирпичных домов. Хотелось погладить теплую деревяшку старых московских строений. Деревяшка сомлела, потрескалась, краска вся сшелушилась, но домики жили. Окошки полнились зеленью олеандров, алоэ, гераней и фикусов.

Владик гладил лениво моргавших гулящих собак. Он первым побежал к автомату звать «скорую помощь», когда в переулке упал гражданин. Дежурный спросил его, как проехать и как называется переулок, но этого Владик не знал... Он говорил человеку с усами, который читал на бульваре газету:

— Не нужно бояться модерна в архитектуре, модерн не разрушит старинных ансамблей. Жизнь требует обновления... Модернизируют же Париж, не боятся. А нам-то чего бояться? Если расти городам, то кверху. Зачем же им расползаться, как тесту в квашне?..

Владик немножко поспал на скамейке. Когда он проснулся, то рядом с ним сидел старичок.

— Лучше всего освежает, — сказал старичок, — газированная вода. Я был начальником добровольной дружины. Мы как задержим пьяного — в штаб его приведем и газированной водой отпаиваем. Помогает... Я не сторонник применения грубой физической силы...

Владик подумал, что надо бы отвязаться от старичка и от штаба народной дружины. Он спросил, где ближайший киоск с газированной водой. Старичок порывался его проводить, но Владик сказал спасибо. И шагал по аллее, как по единственной половице.

Уже загорались огни ресторанов, кафе. «...Я люблю этот город вязевый, — думал Владик Николин. — Пусть обрюзг он и пусть одрях...»

Перемещения Владика Николина по столице могли бы показаться со стороны беспорядочными, лишенными внутренней цели. Просто загулял неустоявшийся парнишка, закутило его, замутило. Но цель, однако, была, не известная никому и не осознанная самим Владиком, но непременная, важная цель: завтра в волжском городе предстояло «Урану» играть с местной командой «Крылья Советов». Владик решил быть свидетелем этого матча. Решил внезапно и не позволил себе колебаться: «Нелепо? Никчемно? Экстравагантно? — И ладно! И пусть!»

Москва была только вынужденной посадкой. Хотелось скорее взлететь. Совсем уже поздно, в смутной, сполохнутой проблесковыми огнями ночи Владик ехал во Внуково.

Машина вкатилась на асфальтовую лужайку, остановилась на свету, который проливался сквозь стеклянные стены аэропорта. Владик отдал шоферу пятерку и подумал при этом, что уже не купить надувного матраса, ни палатки, ни байдарки. Ему захотелось вдруг в утренний поезд, где главные инженеры пьют чай с сухарями, где пахнет чистым бельем, табаком и «Шипром»...

Населяющий Внуково перелетный народ сторонился нетвердого человека. Отпускные солдаты лежали на лавках, раскинув руки, сронив фуражки, в беспамятстве юного сна. Отдельные граждане ночевали в окружье вещей на полу. Транзитный, курортный, командировочный люд пил кофе, пиво, кефир.

Как вдруг появился и вовсе шаткий мужчина лет тридцати пяти, в ковбойке, висючей куртке, в простроченных красной ниткой брюках в полоску, в берете, в пыльных ботинках на толстых подошвах и с полевой сумкой через плечо. Он двигался прямо к буфету и был невесел, понур.

Владик весь потянулся к нему, как ребенок к ребенку в компании взрослых. Они посмотрели друг другу в глаза, как соплеменники на чужбине...

— С ребятами загуляли малость вчера, — сказал человек в берете. — От самолета остался. Ребята сели, и шмутки все мы вместе сдавали. Монтируем генератор в Курган-Тюбе... Бежал я, видел, как трап отъехал. Кричал, руками махал — ничего!

— Ты не горюй, — сказал Владик. — Живи в столице, пока живется. Мне тоже в Куйбышев надо, в командировку... Во Внуково я приехал, а самолеты туда из Шереметьева летят.

— Да я уж вижу, — сказал человек в берете, — наш брат кирюха сидит, кукует... Главное, грошей нет у меня доплатить за билет... Крайний срок завтра утром ребята пришлют перевод... И поправиться не на что.

— Пойдем, — сказал Владик.

Они поднялись на антресоли к буфету.

И долго потом пожимали друг другу руки, хотели расстаться, но что-то сводило их вместе, держало. Затем человек в берете ушел и больше не появлялся. Быть может, он улетел в Курган-Тюбе монтировать генератор.


Ранним утром, держась за сердце, куря, мечтая о пиве, Владик Николин переместился из Внукова в Шереметьевский аэропорт, который еще не достроился, не совсем пробудился. Пивом буфеты не торговали, ни шампанским, ни коньяком.

Людей не много летело в Куйбышев, человек всего шесть или семь. Самолет был АН-10, пузатый, вместительный, как вагон. На лету он ревел, дребезжал. Ни единое облачко-перышко не запятнало рассветное небо над русской равниной. Не предвиделось горных вершин и морей. По всей равнине светлело и серебрилось жнивье. Поспели яблоки в густо-зеленых садах — опоясках полей. Сияли нешибкие, тихие, синие реки. Желтели песчаные берега. Все крыши как будто покрасили наново только вчера. Всю землю обрызнуло чистой росой и обдало щедрым, незнойным солнцем.

АН-10 мчался по ясному небу и грохотал, как автобус по мостовой. Владик Николин лежал в откинутом кресле, в безлюдье, на холодке. Стюардесса ему принесла минеральной воды и пакетик для авторучки. «Ну вот... — думал Владик. — Мужчина имеет право однажды сойти с набитой дорожки, исчезнуть, скрыться от неусыпного ока жены и начальства. Вольно плавать в пространстве. Болтаться. Как это Пушкин сказал?.. «...А я, гуляка, вечно праздный, потомок негров безобразных...» Уолт Уитмен тоже думал об этом: «Сорваться со всех якорей и зацепок! Вольно мчаться! Вольно любить! Кинуться прямо в опасность!» Я понимаю ненужность, нелепость этой моей поездки, — думал Владик Николин. — Но — пусть! Я лечу. Мне открывается утренний мир. Я вижу небо и землю. И это нужно, нужно увидеть, чтобы быть вполне человеком. Ведь аргентинцы летают в Лондон смотреть футбол. Тбилисцы летают в Москву».


Самолет быстрехонько долетел до места и сел. День уже раскалился. Город Куйбышев отстоял далеко от своих небесных ворот. Придорожные стенды напоминали прибывшему пассажиру: «Стране нужны трубы!» Изображенные на фанере трубы целили жерлами в пассажира.

Солнце лелеяло землю, в лощинах между холмами свежо зеленели дубовые рощи. Шофер такси говорил, что Мигалкин — опасный игрок. Владик отдал шоферу пятерку и мельком подумал, что денег теперь не хватит лететь обратно в Москву. Спустился по узкой и людной улице к Волге. Волга чуть шелестела о камень. Афиши на тумбе сообщали о матче «Крылья Советов» — «Уран». Сообщалось также, что объявляется конкурс на замещение вакантной должности в цыганском ансамбле.

Город Куйбышев жил беззаботно, по-летнему жарко, хотя начинался сентябрь. Все женщины были русы и сероглазы. «Волжанки, волжанки, — думал Владик Николин, — красавицы, русские павы, истоки подлинно русских кровей...»

«Уран» размещался в Центральном отеле, на Ленинградской улице. Владик видел, как у подъезда отеля остановилось такси и в подъезд сиганули два парня в плавках, а следом две девушки, тоже в плавках. Они приехали прямо с пляжа, были мокры от волжской воды. Но никто не задержал их, не свистел. Город Куйбышев был чуть одет, голоног, гологруд. Город бурно дышал, хохотал и лузгал подсолнуховые семечки.

Владик спустился на три ступеньки в подвальчик напротив отеля. Вывеска повещала: «Шампанское, кофе-глясе, коктейли, охлажденный чай». В подвальчике было довольно темно. На прилавке виднелись банки с зеленым горошком, венгерским лечо и молдаванскими баклажанами. Стояла также большая бутылка «старки». И стопки, и мерный граненый стаканчик — мензурка. Владик выпил, заел огурцом. Внутри у него загорелось.

— Нельзя ли подать охлажденного чаю? — спросил Владик у хозяйки этого погребка, сероглазой, дородной, спокойной и ласковой женщины в белой курточке, не сошедшейся на груди.

— Какое нам тут чаи распивать, — сказала хозяйка. — И так-то еле план выполняем. — Говоря, она улыбалась. Владик видел, что зубы у нее ровны и белы.


...Тренер «Урана» жил в бельэтаже. Он сидел у стола босиком и в длинных трусах, в каких выходил на поле в тридцатые годы Бутусов. Икры, живот, и плечи, и руки, и шея у тренера были круглы. Тренер был плотен, немолод и чем-то расстроен.

— Я из вечерней газеты, — соврал Владик Николин. — У вас найдется десять минут?

— Что, специально приехали смотреть нашу игру?

— Не то чтобы специально, — сказал Владик. — Отчасти.

Тренер сказал:

— Извините.

Пошел и лег на постель поверх одеяла. Лежал, как римский патриций, с голыми икрами и плечами.

— Ну, как там у вас в газете Семенов? — спросил у Владика тренер.

— Да ничего. Такой же, не изменился.

— Семенов знает футбол, — сказал задумчиво тренер. Он перекинулся на бок. Екнуло деревянное ложе под ним. Лежал, подставив под голову руку, додумывал длинную мысль.

— ...Ну что же мы ждем от сегодняшней встречи? Мы надеемся на ничью. Мы выиграли два матча, нам нужно хотя бы одно очко — и как-то можно поотдышаться, позволить себе какой-то эксперимент...

— Нападение бы усилить в «Уране», — скромно заметил Владик Николин.

— А что мы можем сделать? — сказал тренер с выражением трагической предопределенности. — В газетах пишут, что наша тактика, дескать, такая: четыре-два-четыре... А нам не до тактики, нам бы хоть как удержаться... Мигалкин плетет кружева, Алябьеву не хватает мощи... Алама я ставлю, Алам бежит. Экстерьер у него красивый. Стадион ему аплодирует. Но он играет в футбол сам с собой. Он не видит поля, команды, не чувствует стратегию игры... Он с мячиком играет в дриблинг, мельчит... Нам Коля Бывалов нужен. У Коли — умная голова. У него есть боковое и даже заднее зрение. Он — главная часть в организме команды, руководящий нервный центр... Мы и строили нашу тактику в расчете на Бывалова. И вот сорвался Коля... Да что об этом говорить. Латаем теперь на ходу команду. Трудно! Трудно!

— Куликова бы вам заменить, — сказал Владик Николин, — и Телепенин что-то не очень...

— Знаем мы, знаем, — сказал тренер, лежа в трусах на постели, являя собой спокойствие, силу и зрелость, опершись на мощную руку седым виском. — Мы все это знаем. Но что мы можем поделать? Ведь тренер не властен вывести игрока из команды или пригласить в свою команду нового игрока. У нас слишком много хозяев. Я иногда хватаюсь за голову от обилия инструкций и нагоняев. Нами руководит Центральный совет общества, республиканская федерация и городской спортсовет и профсоюз, и, конечно, хозяева города... Ведь их-то, хозяев-то наших, — десятки, а я-то один... Да еще одиннадцать игроков и круглый мячик... Вот и все. Что я поделаю с Куликовым?

— Да, сказал Владик, — ничего не поделаешь с Куликовым.

— Вдруг я заменю Куликова — и мы проиграем? Вся команда восстанет против меня. Где я возьму гарантированную замену в середине сезона? Набаловались нынче игроки, заелись... Никто не дорожит своим местом в команде. Из одной команды его отчислят, в другой с удовольствием подберут. Попробуй заставь его нынче потренироваться сверх положенного. Он точно знает, и медицина его в этом поддерживает, какой ему полагается отдых... А мы в тридцатые годы, помню, по три матча играли на дню. Да еще занимались легкой атлетикой, греблей, ежедневно по восемь часов нагрузки... И ничего, играли... И на здоровье не жаловались... Трудно стало работать в футболе, — сказал тренер «Урана», — очень много всякой деятельности вокруг футбола ведется, без понимания нашей специфики. В работу тренера может вмешаться всякий, и это порой сводит работу на нет. До курьезов доходит... Тут вызывает меня как-то Сергей Иваныч к себе в кабинет. «Ну что, говорит, сколько у тебя очков?» Я говорю: «Одиннадцать». — «А у «Торпедо» сколько?» Я говорю: «Двадцать одно». — «Так что же ты, говорит, не можешь десять очков нагнать, что ли?

Смотри, говорит...» Вот так-то: смотри...

— Да-а-а, — сказал Владик.

— Со стадиона едешь после игры, — сказал тренер «Урана», — стыдно! Спрятался бы куда-нибудь с глаз долой... Я не пью, не курю, а то, наверное, напивался бы после каждого проигрыша... Да и так до инфаркта дойдешь.

Владик вышел на жаркую, людную улицу уже не тем, каким вступил в Центральный отель. Он словно теперь приобщился к невидимой с улице сфере. «Какое счастье, что я сюда прилетел, — думал Владик Николин, — я прикоснулся теперь к футболу с другой стороны». Город казался ему по плечо. Трамвайчики бегали, несерьезно звенели. Дома расселись вдоль улиц приземисто, непричастно прогрессу, как бабы, лузгальщицы семечек. «Самара, — думал Владик Николин, — провинция-матушка, самаритяне...»

Он обратился к двум девушкам:

— Девушки, где тут находится стадион?

Стадион был пока что не нужен ему, и девушки поняли, что не нужен, но рассказали подробно дорогу, внимательно глядя при этом на Владика.

Он назвал этим девушкам город, откуда приехал, и что-то мелькнуло в глазах у девушек — вспышка неясных мечтаний.

— Я репортер, — сказал Владик Николин. — Мне надо писать о футболе, о сегодняшнем матче эпохи: «Крылья Советов» — «Уран».

— Мы не ходим смотреть футбол, — просто сказали девушки. — Это нам неинтересно.

Девушки разнились цветом волос и глаз. Одна из них была темнокудра, с клипсами в мочках ушей. При виде ее вспоминалось монисто, стучание каблучков, дрожанье плеч, высокого тембра контральто: «И-эх! Да поцелуй, обойми, приголубь!» Владик подумал о конкурсе на замещение вакансии в цыганском ансамбле.

Другая, с крутыми скулами, обтянутыми матовой, яблочной кожей, была волжанка. Глубинно русский женский характер светился в ее широко посаженных серых глазах, во внимательном, без жеманства, взгляде. Подбородок у девушки был основателен, как мезонин в старой русской даче, волосы русые, нос немножко припух и являл доброту... Волжанку звали, как жену Чернышевского, Ольгой, цыганку же — Галей.

— Вы, девочки, уж простите меня, — говорил Владик Николин, — что я к вам бесцеремонно так привязался на улице. Просто я тут приезжий, чужой... Мне хочется как-то найти с вашим городом общий язык. Я много наслышан, что на Волге живут самые красивые девушки в стране... Существует такое мнение, что жениться надо ехать в Куйбышев или в Саратов.

И снова что-то набежало в глазах у девушек, промелькнули тени несказанных и укромных мечтаний. Девушки были просты, не избалованы своим городом, старой Самарой.

— Единственное место, — сказала Оля, — куда бы мне хотелось поехать, это Ленинград. Москва — проходной двор, все несутся, вылупив глаза... В Ленинграде — музеи, театры, мне так Райкин нравится. Товстоногов...

Галя молчала, только изредка поднимала глаза и как бы обволакивала Владика южной, восточной, цыганской знойностью. Они шли по горбатой улочке, под тополями, и между Олей и Галей уже возникло силовое поле ревности. Галя немножко прищелкивала каблуками, чтобы Владик смотрел на ее стройные до сухости цыганские ноги. И Владик смотрел.

Он вскоре узнал, что Оля и Галя — студентки-медички, что Оля живет в этом городе с мамой, а Галя приехала из Краснодара, снимает угол, что хозяйка Галиной комнаты вчера уехала в отпуск и поэтому Галя — одна... У Олиной мамы есть домик и садик в окрестностях города, завтра Оля и Галя поедут туда снимать урожай зимних яблок. Мама же не поедет. Оля с Галей будут на даче одни.

— Если хотите, поехали нам помогать, — сказала Владику Оля. — Яблок много — кошмар. Мы с мамой не знаем, что с ними делать...

— Давайте встретимся после футбола на этом углу, — предложил девушкам Владик.

Галя сказала:

— Я не смогу. Оле одной придется... Желаю успеха.


«Уран» прогуливался возле автобуса — юные парни в тренировочных синих костюмах. Некоторые толкались, возились, как школьники перед поездкой в колхоз на уборку картошки. Мальчишечьи лица были смешливы у футболистов «Урана», а шеи тонки.

Отдельно от всей команды стоял капитан Кузяев, храня на лице ответственность и заботу. Куликов выделялся могучим своим костяком. Мигалкин вблизи был такой же, как и на донышке стадиона, с подсолнухом-головой.

Явился тренер «Урана», седой, в темно-синем костюме, с почетным значком в петлице. Он пригласил Николина в автобус и сообщил команде:

— Нашу игру приехал смотреть корреспондент.

Команда оборотилась к Владику. Он радостно засмущался, подумал: «Ну вот, приехал не зря. Теперь они будут стараться».

— Как настроение? — бодро спросил он у молодого парнишки, сидевшего ближе к нему, Непонимаева или Садыева. — Какой будет счет?

— У тренера спрашивайте, — сказал парнишка.

Автобус вскоре въехал на стадион. Команда ушла в раздевалку. И тренер ушел. Владик двинулся по окружию поля. Стадион наполнялся мужчинами в белых рубашках. Мужчины несли под мышками пиджаки. Милиция выстраивалась в проходах, Владик чувствовал на себе ее взгляд. Он сел на низенькую незанятую скамейку, вынесенную к самому полю.

Владик видел траву на поле, мог различить незатоптаниый подорожник и одуванчик. Тут грянул судейский свисток, и «Уран» навалился па «Крылья Советов». Не стало смешливых мальчишек, неслись по полю готовые к бою мужи. Алябьев частил ногами по левому краю, по правому краю бежал Кузяев. Обманывал вражеских стопперов Ося Мигалкин. Урчал стадион. Садилось солнце. Сочилась багровость заката. Станислав Телепенин в падении схватывал мяч ногами, выкидывал его Куликову. Куликов сносил попавших навстречу хавбеков «Крыльев Советов».

В двадцать тысяч глоток свистал стадион. Тут не было иронических объективистов. Все болели за «Крылья Советов».

Только Владик Николин, сидя на низкой скамейке у края поля, кричал Мигалкину:

— Ося, давай!

«Уран» нажимал. Защита его прибежала в центр поля. Кузяев с мячом доходил до вратарской площадки. Взлетали над скопищем футболистов угловые мячи. Метался вратарь. Стадион заходился разбойничьим свистом. Этот свист, выражал не презрение к дрогнувшим «Крыльям Советов», а как бы угрозу: «Нас двадцать тысяч! — свистали мужчины. — Наш город вам не позволит! Мы все против вас!»

...Атака нахлынула, захлестнула штрафную площадку «Крыльев Советов», Станислав Телепнин вышел с мячом на свободный прогалок и шпажным ударом воткнул его прямо в ворота. Стадион поперхнулся свистом, примолк. Владик хлопал в ладоши и вскрикивал:

— Браво, «Уран»!

Как вдруг появилась откуда-то боль. Будто пчела укусила в шею. Он отмахнулся, поймал чью-то руку: мужчина, сидящий за ним, воткнул в его шею горящую папиросу. Мужчина оскалил зубы. Его соседи тоже оскалили зубы. Они смеялись.

— Ты что это делаешь? — сказал Владик мужчине. — Ты где находишься?

— Извините, — сказал мужчина, — хотел в урну кинуть, да не попал.

— А ты чего это, парень, «Урану» хлопаешь? — сказали с верхнего ряда. — Мы тут все болеем за «Крылышки». Ты нам не мешай. Мы это не любим.

Владик ссутулил спину, смолчал. «Уран» теперь оборонялся. Куликов откатывал мяч своему вратарю. Телепенин пулял как попало. Мигалкин плел кружева. Мяч то и дело выскакивал с поля на гаревую дорожку, залетал на трибуны. «Уран» тянул время...

«Боже мой, — думал Владик Николин, — ведь они проиграют... Пускай бы лезли в атаку...»

Воспалялось закатное небо. Мужчины надели на плечи черные пиджаки. Все трудное было держаться «Урану». Все чаще свистел на поле судья. «Как я выберусь, что со мной будет?» — думал Владик Николин. Он не хлопал теперь в ладоши, не подбадривал Осю и Борю. «Крылья Советов» забили ответный гол.

Наступил перерыв. По-южному скоро сгустились потемки. Не стало видно трибун стадиона. Прохлыпул сверху пыльный и синеватый прожекторный свет. И снова забился мяч в воротах «Урана»... Свистал стадион. От свиста, казалось, рождается ветер. Ни яхты на море, ни рейсовый самолет, ни песни Эдиты Пьехи не отвлекали мужчин от футбола. Город Куйбышев жаждал победы, расправы. Он свистел в сорок тысяч пальцев.

«Уран» сбился в кучку, махал руками. Было видно, что это мальчишки, что им неприютно под свистом, под светом прожекторов. На табло появились новые цифры: два — один. Стадион весь полнился грозной радостью. «Крылышки» победили. Двадцать тысяч мужчин понесли свою радость по теплым, черным, тополевым улочкам. Всюду слышался смех и говор, шелестели шаги и пыхали папиросы.


Оля шагнула навстречу Владику. По-новому были прибраны ее волосы, каблуки стали выше и тоньше. Оля покрасила губы, подрисовала глаза. В свете люминесцентных фонарей лицо ее представлялось напудренным, подсиненным, немолодым. Оля вышла навстречу Владику в строгом костюме, красивая, крупная женщина, доктор.

— Вы не узнали меня, я вижу, — сказала Оля. — Мне стыдно, что я преследую вас...

— «Уран» проиграл, — сказал Владик. — Весь этот футбол — чепуха. Десятки тысяч людей занимаются самообманом. Стране нужны трубы — вот в чем состоит соль момента.

— Вы разочарованы вашим «Ураном»? — сказала Оля.

— А, черт бы его побрал... Мне не нужно жениться в волжском городе. Я женился на другой реке...

Вдруг появилась Галя, тоже с новой прической, в костюме и с сумочкой через плечо. Она пошепталась о чем-то с Олей, сказала Владику: «Извините» — и растворилась во тьме.

— Вы, наверное, думаете, — сказала Оля, — что мы с Галькой только и делаем, что охотимся на кавалеров?

— Да нет, почему же?..

— Мы только вчера с ней приехали с практики, никого еще наших нет. Вот мы и слоняемся, бездельничаем. Отвыкли от города, приятно с ним повстречаться. Все же город у нас хороший, старый, добротный, купеческий город — Самара... С каждым домом поздороваться надо: родня. Тем более нам последний годочек остался, а там прощай Самара-городок...

— Ну и куда же? — спросил Владик Николин.

— Мне очень хочется в Ленинград, — сказала Оля и посмотрела на Владика прямо, весело, чуть лукаво. — Но я отлично понимаю, что это — несбыточные мечтанья. Поеду в Заволжье, в Чувашию. Я была там на практике, на сахарном заводе, в маленькой больничке. На заводе девушки одни работают. По вечерам мы с ними выйдем, бывало, за околицу. Закаты чистые-чистые, лимонного цвета. И голоса у девчонок чистые, красивые. Сядем и поем протяжные песни. И грустно, и хорошо! И вся жизнь там какая-то чистая, прозрачная, медленная. Как песня... Я решила уже, поеду туда работать.

Так они шли мимо садов и беленых домишек, присаживались на пристроенные к оградам скамейки, курили, болтали. Жители домов притаивались, выключали радио, слушали.

Оля проводила Владика на вокзал.


Поезд был пассажирский, тащился по истомленной летом, белесо-желтой равнине. Было душно, и пыльно, и голодно ехать. Старуха в длиннополой с оборками юбке везла младенца и цацкалась с ним, утирала огромным своим подолом, кормила мякишем хлеба, намоченным в молоке. Старухе ехать было в Житомир и дальше. Младенец ей доводился внучком. А дочь ее со своим чоловиком жила в уральских степях, они поднимали целинные земли. Старуха к ним ездила гостевать. Теперь молодые решили податься куда-то совсем далеко.

— Хиба ж я знаю куда, — горевала старуха. — От дитятко кинулы на мэнэ — шоб вин сказывся.

Ехал в отпуск здоровый, с вороной шевелюрой сержант. Он говорил, что когда отслужит, то не вернется к себе на родину, в Закарпатье. «Как малые дети все там калякают, шо красиво. А шо — красиво? Садьт? Так та же красота мне не светит. Больше семидесяти пяти рублив на цей красоте не зробишь в мисяц». Сержант говорил, что он расстался без сожаления еще до армии с родимой землей и уехал в Томскую область. Там он получил профессию тракториста, работал в тайге на трелевке и каждый месяц имел по двести двадцать, по двести тридцать. Он говорил: «Мне шо город, шо сельская местность, шо жить у лисе — разницы нет никакой. Кинофильмы одни показывают, а жизнь я себе построю какую мне надо — хоть где». Сержант говорил, что служит уже два года и служба ему легка, потому что его назначили в полку комендантом учебного корпуса. Он живет независимо от распорядка, имеет приемник «Спидолу», только ночует в казарме, а так сам себе голова. Он далсебе слово, что водки не выпьет ни грамма, пока не отслужит. «Девушки есть, конечно, сколь хочешь бери, рассказывал пассажирам сержант, — да только походишь с ней, потанцуешь, поговоришь, шо и как — и видишь: не то. Она замуж пойдет, а кушать сготовить не знает, с ней надо идти в столовку, в ресторан... И в сельскую местность она не поедет, ей в городе надо. Походишь, посмотришь — и думаешь: нет, не пойдет... Успею еще».

— Куда же спешить, — одобряли сержантову тактику пассажиры, — успеешь намучиться...

Владик Николин глядел в окно, пейзажа не замечал; глаз его устремлялся к прилавкам станционных буфетов, к цыплятам и помидорам. Хотелось хлебного мякиша с молоком, и кукурузного початка, и варенца. Но приходилось терпеть. Владик ехал в Москву, возвращался с футбола. Хрустела пыль на зубах, стучали колеса. Плакал младенец, выплевывал хлебный мякиш. Сержант излагал свои взгляды на жизнь, исполненные мужской основательности. День полз со скоростью пассажирского поезда. И все города, водоемы и рощи, фабричные трубы и села расположились где-то поодаль от этой дороги. Казалось, что и столица останется в стороне.

Поезд будто лез в гору, сбивался с хода и лязгал. Владик задремывал, но не спал и чувствовал телом эту натугу, усталость поезда на длинной железной дороге. И мысли, которые приходили ему, оставляли железный привкус во рту. «Для веселия планета наша мало оборудована», — думал Владик Николин и радовался такому уместному правильному стиху. Он думал о жизни как о долгой, жесткой железной дороге. Все рестораны, и стадионы, и девушки — Оля и Галя — все это короткие остановки, видения на экране. «Жизнь очень, очень серьезная штука, — думал Владик Николин и усмехался: — Ах, ах, Владислав Константинович, какая оригинальная мысль!»

Поезд сплющивался, скрипел, подходя к остановке. Топали по вагону люди. С перрона пахло отхожим местом, борщом и каменным углем. Владик прислонялся затылком к жесткой перегородке и думал: «Все суета, суета... Только поддайся этим соблазнам двадцатого века — этим матчам, полетам и девушкам на вечерних панелях — понесет тебя. И пыли от тебя не останется». Владик думал, что жить ему надо серьезно, весомо и скромно, сжиматься в комок и бить в одну точку, не тратить себя...

«Надо бороться с этой буржуазностью, — думал Владик Николин, — с этой привычкой развлекаться., услаждать себя зрелищами. Вся жизнь — это труд, только труд, а радости коротки, неощутимы...»

Ему представлялся далекий заводик где-то в чувашском Заволжье, чистый лимонный закат, и девушки пели грустными, чистыми голосами. И все было чисто и скудно вокруг. «Я мог бы там жить, — думал Владик, — преподавал бы химию в школе. Оля была бы врачом. Нас бы уважали в поселке...» Думая так, он не верил, что это может сбыться. Но тем заманчивей было мечтать о заново начатой жизни трудов и чистых радостей.

Владик подумал о тренере, о седом несчастливом мужчине. Тренер, должно быть, не спал эту ночь, но не пил, не курил. Команда, наверно, гуляла. Команда глупа, молода. Тренер думал о длинной и жесткой дороге: надо идти день за днем, все идти, и подхлестывать команду, и удерживать ее в узде. И работать, работать. Чтобы куда-то прийти. Но — куда? И — когда?

Поезд, хотя был медленный, пассажирский, но все дальше увозил Владика от волжского города, от футбола, от «Урана» и «Крыльев Советов», от Мигалкина и Кудрейко, от несчастливого тренера и двадцати тысяч ликующих местных мужчин. Хотелось Владику выпить кефиру и съесть пирожок. Голод томил его, жал. Но откуда-то шло облегчение. Надо было что-то решить — и наступит свобода. Какое-то разрешительное слово рождалось в сознании Владика.

«Ну вот и ладно, — подумал он вдруг. — И хватит с меня футбола». Сразу стало ему легко, впервые легко за двое суток суетной, дерганой жизни. Подумав, он радостно удивился простоте и очевидной, непререкаемой верности своего решения. «Попрыгал — и хватит. И все. И довольно. Мужчина, а не кузнечик».

Тут как раз прозвучал женский радиоголос: «Поезд номер четыреста двадцать восьмой прибывает в столицу нашей родины, город-герой Москву». Вещей у Владика не было никаких, он первым спрыгнул с подножки и скорым, напористым шагом на что-то решившегося человека зашагал по пустому еще перрону.


После праздника


Иван Емельянович Кораблев, начальник цеха по производству роялей, после встречи Нового года и после длинного гостеванья на первое января, второго проснулся с докучной нерадостной мыслью.

Он был немолод, лет сорока семи, и чуял в себе тугую тяжесть прожитых годов. Он прожил долгое время, его долгота состояла в работе — с железом, с медью, с латунью, и с деревяшкой, и с чугуном. Все время было железным, чугунным. Оно зудело в ногах и в спине, как басовые струны в рояле.

Начальник цеха лежал после Нового года в постели и думал о профессоре консерватории Сосновском. Двадцать лет Кораблев проработал в рояльном цехе. Он был фрезеровщиком, столяром седьмого разряда, модельщиком тоже был и начальником БРИЗа. И с прошлого года — начальником цеха. Как помнил себя Кораблев, профессор Сосновский являлся всегда на приемку роялей — очкастый, здоровый мужчина. Он был председатель приемочной тройки.

Профессор грузно и прочно садился к роялю, лупил по клавиатуре большими руками, и весь рояль наполнялся обиженным, грозным ревом. Сосновский давил на педаль, и лупил, и шпынял, и склонялся над белым оскалом рояля. Казалось, сейчас он надавит тяжелой грудью, локтями, плечами — рояль надорвет себе связки от рева и вовсе помрет.

Но Сосновский вдруг отталкивался руками от клавишей и задирал подбородок кверху, и только один мизинчик шустрил по правому краю, по дискантам. Верхние ноты журчали, как будто синички. Профессор склонялся ухом и слушал. Потом воцарялся на стуле прямо и каменно твердо, вздымал указательный палец, как молоток, и ударял им по каждой клавише, и рояль ошалело вякал...

Во время приемки начальник цеха стоял поодаль, и каждый вскрик инструмента мучил его. Он ненавидел дюжую спину Сосновского и клешневатые его лапы. Белые кости рояльных клавиш и струны, ревущие от тычков, — все это было живое тело, родимое чадо Ивана Емельяновича. Он чувствовал боль от профессорских экзекуций. Он слышал в рояльном реве голос ожившего организма — он создал его из мертвой железки, медяшки, фанеры, кости, пластмассы и чугуна. Он его породил...

Но то, что слышал в рояле профессор — высшую математику гамм и аккордов, интегралы искусства, — Иван Емельянович слышать не мог. Он знал, что не мог, и молчал. Профессорский суд был для нею непререкаем.

...Наутро второго января начальник цеха думал о производственном плане — ста роялях в год. План был остовом, мерой жизни для Кораблева. Похмелье и нездоровье — все это Иван Емельянович мог пересилить, унять. Он не стал бы страдать и кряхтеть после Нового года, а встал бы, засунул пустые бутылки в сетку, сходил к окошку за гастрономом и сдал. И выпил бы пива, потерся в жужжащей и дружеской толчее у ларька. И пиво было бы поверху теплым, а ближе к донцу — холодным. Все боли бы отлетели, и можно бы похвастаться перед соседом, как трудно вытягивать план, как весь декабрь штурмовали...

Но план был выполнен только на девяносто девять процентов. Сосновский не принял последний рояль... Иван Емельянович застонал, чтобы слышно стало жене, и жена пришла бы к нему. Он сказал бы тогда жене, что сердце — не шутка, что надо проверить ого, что когда проверяли на военной комиссии в сорок девятом году, уже и тогда давление было сто шестьдесят на девяносто. Он сказал бы жене, что теперешняя работа ему вконец расшатает нервы, что работа вся — нервотрепка, что он не лечил свой радикулит с самой финской войны и едва ли ему дотянуть до пенсии...

Но жена не откликнулась, значит, ушла в магазин.

Кораблев свесил ноги с постели. Он думал, насколько теперь поднялось у него, в сравнении с сорок девятым годом, давление крови, что надо поехать в Цхалтубо и там посидеть хорошенько в лечебной воде. Он думал о раке, гипертонии, стенокардии и об инфаркте... «А кому же еще и болеть, как не мне? — разговаривал сам с собой Кораблев. — Две войны, всю блокаду прошел, и работа такая нервная. И тем — хоть рассыпься, а выдай план, и этих нельзя обидеть. Инфаркт от расстройства бывает. Расстроишься сильно — и хватит. Да плюс к тому еще климат гнилой. Гипертония, наверное, и так уже заработана. И стенокардия...»

Он стал вспоминать еще и другие болезни и прикладывать их к себе, примерять. И все болезни казались впору, такая простудная вышла жизнь. Кораблев сидел на кровати в исподнем и старался себя пожалеть, но жалость не наступала; позабыться и оправдаться болезнью было нельзя. Профессор Сосновский не подписал последний приемочный акт. Девяносто девять роялей отправлены были заказчикам, а сотый остался висеть на начальнике цеха...

Другие два члена приемочной тройки готовы были принять. Иван Емельянович видел: они садились к роялю, и головы их тряслись от усердия, так сильно они ударяли но клавишам. Широко разгоняли в стороны руки, потом сводили их вместе. Руки были похожи на галочьи крылья...

Два члена комиссии говорили профессору, Иван Емельянович слышал, что можно принять, что пиано звучит хорошо, что разве только форте выходит несколько глухо, и то почти незаметно. Профессор слушал своих коллег по комиссии и наклонял к ним ухо, и даже снимал очки, как будто так ему было слышнее. Когда они кончили говорить, профессор вдруг вскрикнул: «Крещендо!» И подшагнул вплотную к коллегам, стал боком в боксерскую стойку и произнес:

— Крещендо не может глухо звучать! Крещендо должно быть органным, баховским! Только одно крещендо нас вынесет к небесам! Нам оторваться нужно, взлететь! Восторгу нам не хватает, чтобы подняться.

— Ярослав Станиславович, — сказал тогда Кораблев профессору, — вы подпишите приемочный актив, а мы наладим рояль. Дотянем. Еще время есть. И крещендо подгоним, и все будет в лучшем виде. Мастера у нас, вы же знаете, лучше их вряд ли где есть...

Это было еще за декаду до Нового года. И три последних рояля из ста мерцали матовым глянцем. Иван Емельянович вытянул цех из прорыва. Цех выполнил план. Кораблев уже думал о премии, прогрессивке. Он заготовил слова для победного рапорта...

Начальник приемочной тройки профессор Сосновский сказал ему:

— Ваши рояли способны производить музыку. Они хороши. И даже прекрасны. И мастерам вашим нет цены. Я вас понимаю, Иван Емельянович. Вы честный и преданный своему делу человек. Вы сделали все, что могли. И наша придирка ничтожна в сравнении с вашей работой. Ведь вся загвоздка в микронной, неуловимой доле не звука даже, оттенка звука. Можно бы этим и пренебречь во имя вашего плана. Пренебрегаем же мы материальными величинами. Целые дома принимаем с трещинами на стенах. И ничего. Ведь живем. И радуемся. В жизни всяко бывает, Иван Емельянович. Но согласитесь, жизнь не может быть вся измерена только цифрами плана. Ведь мы с вами занимаемся редкостным делом. Мы производим духовную ценность в ее абсолютном обличии! Гармония — вот наш продукт!

Иван Емельянович слушал профессора и понимал уже, что акт останется неподписанным, и скучал...

Два рояля профессор все-таки принял, один решили оставить до тридцать первого декабря.

Сразу после приемки Иван Емельянович вызвал к себе бригадира сборщиков Михалкова и настройщика роялей Лоренца.

Он сказал, что последний рояль не чистый по звуку, что премия может сгореть и сгорит прогрессивка, если к Новому году не дотянуть.

— Кровь из носу, а нужно сделать! — сказал Кораблев.

— Разве раму чуток угнуть... — подумал вслух бригадир. — Бывает, глушит, глушит, а в раме угол изменишь, как будто горло прополоснул.

Настройщик роялей Лоренц, высокий мужчина в песочно-лиловом костюме, в крахмальной манишке, костистый, желтоволосый эстонец, был выглажен весь, отутюжен, казалось, даже скрипел. И кожа была лиловой на лице у настройщика.

— Неладно как-то выходит, Эдуард Юрьевич, — сказал ему Кораблев. — Я этих тонкостей всех не знаю, в консерватории не учился... На мне производство и люди... А вы же могли уловить до приемки... Сказали бы: так и так, крещендо глушит...

Настройщик стоял высоко над начальником цеха, был весь лиловый и строгий, с квадратными, темными стеклами вместо глаз.

— Ф нашем рояле то — это всекта то, а ля-бемоль — это ля-бемоль, — сказал настройщик. — Мошно нерфы натякифать челофеку, и челофек будет шить и шить. А струны если натякифать польше, чем мошно, струны лопнут. Не тот металл... Токта нато пило не сто роялей, пять роялей телать в кот, чтобы вышел высокий класс...

— У нас рояли неплохие, — сказал Кораблев. — Вон румыны прислали заявку, и скандинавы интересуются... В общем, нужно будет сотый рояль доедать. Чтобы кровь из носу, а к Новому году вытянуть план.

— Токта пило лучше... — начал фразу настройщик, но не докончил и повернулся идти.

...Тридцать первого декабря день был рабочим наполовину. Все покуривали и поглядывали в глаза друг дружке и видели в них непременность и близость наибольшей в году, законной, всеобщей гулянки. И улыбались, мягчели лицом. Все ждали приемочную тройку, и это тоже было причиной, чтобы не слишком стараться пилить, точить, паять, шоркать и шабрить...

Тройка явилась заполдень. Начальник цеха уже истомился ее дожидаться. И бригадир Миханков. И лиловый настройщик Лоренц. И слесари и столяры потянулись поближе послушать работу профессоров.

Сосновский сел за рояль и взял аккорды мощного, полного звука. Это были Чайковский, Шопен... Иван Емельянович слушал, и звуки, казалось ему, валятся, рушатся, словно стены. В грохоте чудились фальшь и подвох. Становилось больно сердцу от слитком громкой, обломной этой музыки. Хотелось скорое уйти от нее, сесть в трамвай и приехоть домой, стать к столу, шинковать огурцы и вареную свеклу для праздничного стола.

Великая музыка была для Ивана Емельяновича несущим в себе опасность производственным шумом. Он слушал Чайковского и Шопена, как механик слушает мотор на испытательном стенде. Он не мог отделить наполнившую цех музыку от медяшки, железа и древесны, от Лоренца, Миханкова, металлистов и столяров — от своей работы. Он ненавидел профессорскую дюжую спину, и кургузые взмахи профессорских рук неприятны были ему. Он отвергал заведомо все придирки профессора. И знал, что отвергнуть нельзя ничего. И нету слов, чтобы спорить.

Иван Емельянович выслушал все, что исторг из рояля профессор, и с болью в сердце, кося от недоброго чувства глазом и дрожа левым веком, подошел к нему, чтобы принять приговор.

Профессор Сосновский встал от рояля, развел руками и сказал Кораблеву:

— Нет, нет, Иван Емельянович, я не возьму себе на душу этот грех. Звуковые возможности в этом рояле не выявлены до предела. Чего-то здесь еще нет. Он — как петушок молодой: горластый, а песенку нотка в нотку с матерым кочетом ему еще не вытянуть. Нужно его натаскать, подучить, голос ему поставить... Давайте не будем спешить... А то ведь придется с нечистой совестью Новый год встречать. А музыки хватит, Иван Емельянович! Мы с вами столько уже ее выпустили в свет — танцуй хоть до двухтысячного года...

Кораблев не улыбнулся профессору и не поспорил с ним, а поспешил распроститься.

Вскоре затем наступило и новогоднее гостеванье.


Наутро второго января Иван Емельянович Кораблев посидел на постели; переболел с новой силой все боли минувшей декады, поднялся, разыскал по квартире пустые бутылки, сложил их в авоську и вышел на улицу, на мороз. На улице сразу ему полегчало, потому что такие же люди, как он, несли пустые бутылки на сдачу. Весь город теперь просыпался и выходил из квартир на волю, как на всеобщий бульвар. Небосклон наморожен был, нарумянен. Снег пополам с песком скрипел под ногой. И каждый несущий бутылки глядел в лицо своему собрату, соседу по городу, с глубоким участием, с добротой.

Бутылки несли в основном мужчины, а женщины попадались навстречу с кефиром, с картошкой, хлебом и малыми свертками колбасы — для семьи, для дальнейшей жизни. Они подымали глаза навстречу идущим сдавать бутылки своим и чужим муженькам, глядели строго и с укоризной. Муженьки все вышли на улицу продлить свой праздник. Для женщин праздник был кончен, они исполняли работу.

И тем дороже был для мужчин их сговор, мужчины жались друг к дружке. Поодиночке им было не совладать с наступающей трезвенной женской верховной правдой.

Приемщица молча гребла бутылки, и уносила их в темноту, и выносила оттуда рубли и медяшки. Сдающие люди топтались и балагурили сколько могли. Плечистая старая женщина в валенках и калошах, с лоснящимся от душевного здоровья лицом, с крепким, как пятка, подбородком говорила известные всем аксиомы:

— И чего в ней находят доброго? И пьют, и пьют... И сами мучаются, и жены, и дети... Хотя бы совсем ее запретили.

Никто не перечил старухе, и никто не соглашался с ней, потому что старухины аксиомы обыденны были, давно пережиты... Щипался мороз. Приемщица молча брала бутылки и выдавала малую мзду.

Иван Емельянович слушал старуху и думал, что верно, пускай бы ее запретили. И в цехе работать было бы проще. И в городе с хулиганством бы можно покончить. Иван Емельянович был готов согласиться с запретом, с сухим законом. Но не сегодня, не сразу после Нового года.

Приемщица вышла наружу из темноты — нерадостная женщина, пальто ее взгорбилось на спине, потому что поддета была телогрейка. Она прихлопнула ставню на окошке, и в самом стуке сказалась обида женщины на свою участь: должно быть, она была вдовой. Приемщица обратила лицо куда-то вверх, к окнам пятого этажа стоящего против дома, и неожиданно закричала:

— Закрыто на перерыв. Не видите, что ли? И так целый день на ногах... На обед закрыто!

Очередь постояла еще, как была, и с тихим гудением голосов распалась.

Иван Емельянович подождал, пока стронется с места стоявший перед ним в очереди негр, и пошел, не выпуская негра из глаз. Он чувствовал как бы ответственность перед иноплеменцем за порядки в своей стране. К нему в цех приходили алжирцы, румыны, и турки, и шведы. Директор его наставлял: «Смотри, Кораблев! Чтобы все было на уровне высших международных стандартов! Держись как полпред СССР!» И Кораблев выходил навстречу туркам и шведам и приглашал их к рядам разверстых рояльных туш. Зарубежные гости исполнены были почтительного внимания к словам начальника цеха. Он был серьезен, скромен, приветлив и сведущ — полпред великой державы. Он высоко держал марку советской фирмы. Он был государственный человек.

Иван Емельянович сблизился с негром, потрогал его за рукав и сказал:

— На Климовом переулке принимают посуду. Там перерыв с двух до трех... Вот на этом трамвае нужно ехать: раз остановка и два остановка... — Он показал негру на пальцах, сколько нужно ехать ему на трамвае: раз и два.

Негр поглядел на Кораблева. Сферические, глянцевые негритянские глаза были темным-темны; морозность, снежность и праздная толчея на улице не вызывали в них отзвука.

— На Климовом переулке... Там примут... Там перерыв с двух до трех... — еще раз сказал Кораблев.

Он сел в трамвай. Там ехали семьи с детьми, курсанты военных училищ, студенты, молодожены. Все были трезвы, веселы, спешили в кино, на каток и на елку. Иван Емельянович прятал бутылки от этих достойных людей. Ему было совестно, плохо. Он вышел на Климовом переулке и сразу увидел незапертый пункт по приемке посуды и кинулся прямо к нему.

Он брякнул бутылки о прилавок. Внутри за прилавком виднелся спокойный и толстый мужчина в белой для гигиены, уже пожелтевшей тужурке, надетой на ватник. Он невнимательно, свысока оглядел и как-то не сразу, не вдруг произнес:

— Мы только черные принимаем.

— Как черные? — вскрикнул Иван Емельянович. — Здесь, чай, не Африка, все же Россия...

— Наш магазин не торгует водкой, — сказал приемщик посуды, — только шампанское продаем и вино.

— Да что вам тут, делать нечего? А ты для чего поставлен, как дед-мороз?..

Приемщик посуды приблизился туловищем к Ивану Емельяновичу и сказал ему:

— Видишь, я тоже так думаю, у них ничего с этим делом не выйдет. Без водки торговля ихняя прогорит... Но — белые не берем. Такое распоряжение. Ты вон туда, за угол давай. Там ларек. Там всю посуду берут.

Иван Емельянович сгреб свою сетку и с яростью, с болью в сердце пошел, не видя домов и людей. Он прикрыл свою ярость напухшими веками, глаза его закосили. Новый проспект выводил его от фабричных оград, от отечных и стареньких послевоенных строений, от чудом себя сохранивших кленов и лип, от котлованов будущих жилмассивов — в устроенный многооконный и крупнопанельный город. Тут гуще валило людей. Ларек был закрыт на обед.

Кораблев пересек проспект. Он долго шел по панели, достиг моста через черную зимнюю речку. На середине моста Кораблев повернулся грудью к перилам, приподнял авоську и вытряхнул в реку свое добро. Прохожие остановились взглянуть на сердитого человека, на чудака. Бутылки утянуло под ржавый ледок. Прохожие усмехнулись и разошлись, ничего не сказав.


Иван Емельянович скорой, решительной походкой пустился дальше в глубь города, в скопище равновеликих и одноцветных домов. Он шел мимо детских площадок, облитых водицей горок, качелей, гигантских шагов, доставал блокнотик, листал, читал номера и названия улиц. Наконец углубился в искомый подъезд.

Подымался по лестнице щупким, нешустрым шагом. Перед выбранной дверью он постоял, успокоил дыхание. Тогда надавил на звонок. Услышал скорое шлепанье туфель за дверью...

Профессор Сосновский предстал перед ним в зеленых байковых брюках, в линялой ковбойке — короткошеий, большеголовый, носастый, лобастый, с подвижной силой в мужичьих плечах. Он улыбался.

— Проходи, Иван Емельянович, — сказал профессор так, будто Кораблев был ему соседом и сердечным дружком. Он помог Кораблеву пойти, и приобнял ого, и принял его пальто, и сразу провел на кухню.

— Жена моя Шура, — приговаривал он при этом, пошла собаку прогуливать, пойнтер у меня, подружейный пес, медалист... А нам еще без нее и лучше. Нам женщин не нужно. У нас с тобой свой разговор. У женщин свое. Они нас с тобой не поймут. Ты хорошо, что пришел. Ты обиделся на меня, я знаю. Сейчас мы выпьем с тобой. У меня грибки — таких ты нигде не найдешь... Я сам их мариную...

Иван Емельянович слушал и примечал: на кухне у профессора пол был выстелен линолеумом в зеленых разводьях, на стенах висели добротно сколоченные из фанерованных досок полки, поддонье раковины тоже забрано было такими досками; стоял холодильник «Ока». На другой стороне прихожей, на чистой профессорской половине, Иван Емельянович разглядел просторное зало, беккеровское пианино с медными канделябрами. Везде развешаны были картины: собаки, зайцы, рыбы и рысаки.

— У меня здесь свояк живет, на Лизы Чайкиной, — сказал Кораблев. — Я к нему заходил спроведать, мимо вашего дома шел, Ярослав Станиславович, и вспомнил, вы адрес давали, думаю, дай зайду, с Новым годом поздравлю. А то тридцать первого декабря с делами этими закрутились...

— Да, да, да, — сказал профессор Сосновский, — любить друг друга мы разучились совсем. Любить — ведь это тоже работа, Иван Емельянович, а нам все некогда. Текучка нас заедает. Сейчас картошка вмиг поджарится, и мы не будем себя томить...

И правда, картошка явилась на сковороде. Она была маслена и румяна. Профессор был не ленив, хлебосолен. Он шлепал от холодильника до стола. И приседал, добывал какие-то стопки, колбаски. Вываливал из большего жбана в тарелку грибы. Все было вкусно, всего было вдосталь на профессорской кухне.

Иван Емельянович солодел, становилось ему утешно. И главное, не было женского глазу, надзору. Бутылка вся запотела от стужи. Вся жизнь представлялась удобной, устроенной до конца.

«Живут же люди, — думал Иван Емельянович. — Умеют».

— А что, Ярослав Станиславович, — сказал он, чувствуя, как растет в нем любовь к профессору, — полки эти вам на заказ делали, или где продаются такие?

Профессор остановился в своем вращенье по кухне, посунулся к Кораблеву, навис над ним. Кораблев был некрупен и сух, а Сосновский кряжист.

— Это я сам все сделал, — сказал Сосновский. — Ведь мы с тобой столяры, маляры, Иван Емельянович. Мастеровые мы люди. Трудяги. Художники мы с тобой. Вот эти руки нас кормят... — Он протянул и показал Кораблеву свои широкие кисти, напряженные пальцы. — Мы с тобой — мужики! Мы жизнь зачинаем. Зачинатели мы. Нам руки нужны мастеровитые и царь в голове. Царя нам нужно в башке своей выращивать! — вскрикнул профессор Сосновский и постучал кулаком в свой вместительный череп. — Без царя в башке такого наломать можно — и щепок не соберешь.

Он сел к столу против Ивана Емельяновича и налил по стопкам водку. И вовсе сделалось хорошо Кораблеву, как редко ему бывало. Все полнее он отдавался чувству свободы — от своих вседневных хлопот, от семьи и от производства.

— Нашу работу нельзя равнять, Ярослав Станиславович, — сказал он с почтением, но также и с достоинством. — Вы артист, а я производственник. У вас талант плюс образование. А я приехал в тридцатом году из Подпорожья — у нас район осиновой чуркой богат да еще от картошки брюхат... В фабзавуче откормился немножко, слесарить стал по четвертому разряду. Тут как раз финская кампания. До контузии довоевался и еще радикулит получил. На фабрике мне путевку дали в Пятигорск. Там только подправили меня на курорте — опять получил винтовку да подсумок патронов...

Пока Иван Емельянович говорил, была выпита первая рюмка. Кораблевский рассказ стал богатеть подробностями.

Профессор слушал, склонялся к собеседнику, подставлял ухо. Он налил еще. Кораблев, возбужденный воспоминанием о войне, нацелился выпить, залить себе душу.

Но Сосновский остановил его жестом и голосом:

— Не будем гнать лошадей, Иван Емельянович. Не нужно спешить. Водка подхлестывает нам мысли и память, но может и совсем загнать их вконец. Нам нужно рюмку уметь придержать. Мы слушать друг друга перестаем за водкой. А ведь главное-то наше наслаждение — в разговоре. Я слушать тебя хочу. Мне все это интересно, что ты говоришь. Мне знать тебя интересно, жизнь твою, душу... Я богатею от этого...

— У русских какой разговор без выпивки? — сказал Кораблев. — Русский Иван без пол-литра не очень разговорится.

— Да, да, да, — закивал профессор. — Для таких мужиков, как мы с тобой, — это слону дробина. Жена моя Шура придет, она нас жареным мясом покормит. Она мастерица по этой части. Она у меня биолог, доцент...

Оба выпили свои рюмки. Сосновский приблизился грудью к столу, к сотоварищу. Глаза его без очков были темны, что-то проблескивало в них, будто даже искрило.

«Быстро пьянеет, — подумал Иван Емельянович. — Что значит интеллигенция. А мне хоть бы что...»

— Я у себя, Ярослав Станиславович, в цехе в рабочее время сухой закон объявил. Чтобы никто ни грамма, ни-ни... Производство у нас такое, со спиртом дело иметь приходится... Девяносто девять роялей мы выдали за год заказчикам. Могли бы сто...

— Да, да, да, — тихо и покаянно забормотал профессор. — Я понимаю тебя, Иван Емельянович. Из-за меня ты не выполнил план... И тебе неловко перед самим собой, и перед семьей, и перед дирекцией, и перед государством. И ты сердит на меня...

Профессор словно нажал на педаль. Крещендо послышалось, рык, рокотанье...

— Один рояль! Мы недодали с тобой человечеству один рояль! Тысячу Лунных сонат! Мы оставили тысячу человек без Прокофьева и Рахманинова! Без Гершвина и Цфасмана! Без Каца и без Андрея Петрова... — И опять говорил профессор тихонько, чуть рокотал: — Человечество вытерпит, обойдется. Для серьезной музыки трезвость нужна... Высшая трезвость! — рявкнул профессор. — Наши девяносто девять роялей работают сейчас на человечество с полной нагрузкой. И не фальшивят. Мы люди мастеровые. Мастеровитые... Мы с тобой — мужики!

В это время послышался щелк отпираемой двери и радостное лоскотанье собачьих когтей по линолеуму. И пегий, губастый, гладкий, слюнявый от доброты и преданности пойнтер вбежал и тыкался мордой в колени, и желтый глаз его выражал готовность к любви.

Вошла на кухню востроглазая, крепкая женщина в брюках, лет сорока четырех. Она сказала без видимой дружбы и радости: «Здрасьте». Быстро, с хозяйским решительным видом, с брезгливостью все оглядела...

— Вы что же это, картошку-то без луку жарили?

— Это товарищ мой, начальник цеха по производству роялей Иван Емельянович Кораблев, — отрекомендовал профессор. — А это моя жена, Александра Сергеевна...

— Очень приятно, — привстал Кораблев.

— Чего же приятного-то? Не терпится, что ли, вам? Могли бы хозяйку дождаться...

Она убрала со стола сковородку, принесла другую, свою...

Сама не присела к столу. Отступила к стене.

— Давайте выпьемте с нами, — сказал Иван Емельянович жене профессора.

— Не хочется что-то, — сказала жена. — Не тянет меня па пьянство. Наверно, порода такая.

Профессор как-то набычил шею, поник.

— Ну ладно, — сказал он без прежней уверенности. — У женщин своя задача. У нас своя...

Профессор хотел уже взяться за рюмку, но женщина совершила рысий выпад к столу и схватила, сграбастала эту отраву и выплеснула ее через плечо в раковину.

И опять отступила к стене и подбоченилась...

— Я биолог, — сказала она. — Я знаю, что происходит у тебя сейчас в мозгу от этой водки. Бред сивой кобылы там происходит. Ты убиваешь клетки в коре. Ты интеллект убиваешь. Ты сам в себе истребляешь личность. Талант и пьянство — это несовместимо...

Профессор припал грудью к столу и замер...

Жена стояла уперев руки в бока. И торжествующее презрение излучали ее глаза.

Иван Емельянович вышел меж тем из кухни и быстро стал надевать пальто. Пойнтер его провожал.

Иван Емельянович вышел на волю. На мосту через черную зимнюю речку он остановился на мгновенье и поглядел в то место, куда упали его бутылки. Там было пусто, черно. Он повернулся опять к проспекту, к трамваю и понял вдруг, что день закончился, вечер уже, завтра вставать в семь утра — на работу.

Загрузка...