Дома жарко было, и собирался Евгений Иванович по-летнему. Чемодана он в эту дорогу не взял, только плоский, сколоченный из фанеры ящик-этюдник; в нем поместилась бумага, три десятка листов, краска, кисти, фляжка с притертой пробкой— все, что нужно художнику для походной работы. Домашние тапочки тоже поместились, две рубашки и галстук. Ботинки на толстой рубчатой подошве, рабочие брюки и еще кое-что из одежды — на случай похолодания — Евгений Иванович уложил в авоську, привязал ее к ящику. Жена на даче была.
Поезд отправлялся под вечер. На вокзале Евгений Иванович искал лимонаду, пить хотелось от духоты. Не нашел: за день выпили весь лимонад, и квас тоже выпили; к мороженщицам стояли длиннейшие очереди; днем стояли, и к вечеру не убавилось охотников до мороженого. Евгений Иванович прошелся вдоль поезда, увидел вагон-ресторан и успокоился насчет утоления жажды: «Вот поезд тронется, пойду в вагон-ресторан». Он водворился в свое купе, пока что пустое, да и весь мягкий вагон не очень-то заселялся пассажирами. Поезд на север шел. Кто едет на север в начале лета? Только командировочные, им за мягкость не платят. Командировочные едут в жестких, купейных.
Правда, в купе висел чей-то плащ, сосед отлучился. Он появился было, но тотчас опять убежал. Только взглянул на Евгения Ивановича как-то особенно пристально, будто припоминая и узнавая.
— Вы, наверное, творческий работник? — сказал сосед по купе. — Писатель, художник... У меня глаз наметанный. Я прокурора, следователя сразу определю. По лицу. Профессия печать накладывает. И писателя, художника — тоже... Деятелей разных средних, невыраженных профессий труднее определить. Там границы сглажены. А если писатель, художник или там прокурор — это я сразу секу...
Евгений Иванович мягко улыбался, кивал, клевал носом, приглашая к дальнейшему разговору, к беседе. Но сосед сказал, что рядом в вагоне едут его друзья. Убежал к друзьям. Он был еще не старый, но абсолютно, классически лысый. Голова его, несколько утолщенная книзу, имела форму кабачка.
Общительный, склонный к знакомству в пути, Евгений Иванович путь начинал в одиночестве. Надеялся на вагон-ресторан, но его не спешили открыть. На станции Волхов торговали пивом. Евгений Иванович сбегал, как пассажир дальнего следования, в домашних туфлях, в спортивных брюках, в майке. Пива принес. Достал из авоськи продукты — колбасы, огурцов, яичек, хлеба, соли, масла достал. Ничего не забыл. С огурцов он тщательно срезал шкурку. Поужинал. Проводник в белой, еще но запачкавшейся куртке принес два стакана чаю и вафель.
Сосед опять забежал, но единственно для того, чтобы взять из кармана плаща перочинный ножик. Присел на мгновенье, поговорил — об искусстве, литературе. О Евтушенко, Шолохове: «Почему Шолохов романов не пишет? Почему Евтушенко молчит?» Вскочил, побежал.
Ночью Евгений Иванович не заметил, когда стало холодать, когда поезд из жары в стужу переехал, когда пересек экватор, собственно не экватор — Полярный круг. Но и до Полярного круга за одну ночь не доехать, не говоря об экваторе. Да и граница между теплом и холодом едва ли была. Евгений Иванович в окно не смотрел, крепко спал. Если бы и смотрел, все равно на ходу, даже и не слишком ходком, но разглядишь, как листки на березах становились все меньше и меньше — то есть моложе — и зелень их ярче, свежей. Поезд начал путь летом, в жару; подвигаясь в пространстве на север, во времени двигался вспять, возвращался в весну. Весною на севере зябко, особенно ночью. Даже и белой ночью.
Утром Евгений Иванович вышел в тамбур с вещами. Тут откуда-то взялся сосед по купе. Хотя на голове его не имелось волос, казался он встрепанным, с кроличьей краснотою в глазах.
— Вы уже выходите, Евгений Иванович? — сокрушенно воскликнул сосед. Евгений Иванович удивился, откуда соседу известно имя его. Кажется, не обменивались визитными карточками. — Ах, жалко, поговорить с вами хотелось.
— Что делать, — улыбнулся Евгений Иванович, — такая теперь поспешная жизнь. Даже поговорить некогда стало.
Поезд остановился не на первом пути, а где-то посредине. До перрона пришлось добираться вдоль встречного пассажирского. В привокзальном сквере чуть зеленел черемушный куст. Черемуха не распустилась, не зацвела. Дома, на даче Евгения Ивановича черемуха осыпалась неделю назад, уже зацвела рябина. Евгений Иванович погрустил, провожая черемуху, с ней он весну проводил, то есть минул еще один год жизни. Шестьдесят лет он справил давненько; дни рождения вообще не хотелось ему, с некоторых пор, отмечать и тем более праздновать. Евгений Иванович обрадовался молодой, незацветшей черемухе, нечаянно подаренной ему сверх нормы весне. Но северная весна повещала о себе не только черемушным цветом: мела метель.
Евгений Иванович никогда в дорогу ничего не забывал; хотя он собирался в жару, по-летнему, но прихватил также и куртку на меху, с меховым воротником, с множеством застежек-молний. Из вагона он вышел в одном костюме, в белой рубашке, при галстуке. Зимний снежный ветер, пропахший паровозным, угольным дымом, сразу накинулся на него. Евгений Иванович куртку надел, натянул на большую свою, лобастую, седую, с залысинами голову мягкий берет. И стал совершенно похож на человека творческой профессии, на художника. Только без бороды и без трубки в зубах.
Курить он никогда не курил, при случае ставил себя в пример курякам: «Если бы я курил, то такое здоровье, как у меня, едва ли бы сохранилось». Здоровьем Евгений Иванович обладал отменным, в свои шестьдесят семь лет не жаловался врачам и жене на сердце, на поясницу или бессонницу. Тело исправно служило ему, функционировало, исполняло работу жизни, постоянно радуясь ей. На дачном своем участке Евгений Иванович выстроил дом, сам срубил избу-пятистенку. Бревна таскал на плече; плечи его такие, будто природой назначены бревна таскать. С одной стороны он пристроил к дому мастерскую-террасу, с другой стороны — гараж. По веснам вскапывал сад-огород, по осеням таскал из сада ведра с яблоками. Однажды зимою он жил в доме художников на берегу Балтийского моря. Как на всяком берегу там имелись моржи, купальщики в зимней воде. Евгений Иванович поглядел, тоже как-то разделся, разбежался по колючему снегу и льду и ухнул в январское море, нырнул и проплыл нисколько не меньше моржей. Назавтра опять собрался искупаться, вообще хотелось ему стать моржом, но жена воспротивилась: «В твои-то годы к чему это ухарство? Можно ли рисковать?»
Скорым шагом Евгений Иванович пересек привокзальную площадь.
Метель дула в бок, большой плоский ящик парусил, привязанная к нему авоська с ботинками по земле волочилась: ростом Евгений Иванович невысок, руки у него днинные, как у грузчика, пальцы короткие, сильные, с четырехугольными когтями. Дорогу ему указали патрульные, солдат и сержант, с загорелыми, свежими, весенними лицами, с красными повязками на рукавах. Они сказали: «Обратитесь в комендатуру, вон там за площадью».
Он обратился к коменданту, капитан его выслушал и бумаги его прочитал: командировочное предписание, удостоверение Союза художников; фотокарточку разглядел, перелистнул, все прочел в отношении взносов; Евгений Иванович членские взносы всегда аккуратно платил. Капитан улыбнулся. Он за барьером сидел. Художник Шухов Евгений Иванович стоял у барьера. Он тоже улыбнулся. На дворе гуляла метель.
— Вам к пограничникам надо, — сказал капитан. — Я им сейчас позвоню. — Прежде чем позвонить, еще улыбнулся гостю и повинился: — Две недели у нас теплынь стояла, а вот задуло с севера. Вообще-то это у нас бывает...
— Я знаю, —сказал Евгений Иванович, — у вас тут такое уж дело...
Он в лицо капитану смотрел, ему нравился капитан. Именно: лицо и понравилось: всю жизнь собирал он, коллекционировал, складывал в памяти лица. Когда Шухов смотрел в лицо человеку, то память подсказывала ему, куда, к какому разряду отнести это лицо, этого человека. Он подумал про капитана, что капитан, должно быть, долго служит на Севере, приучен к умеренности желаний, скудости впечатлений, к строгости и обязательности жизненного, армейского уклада, к морозам, долготе зимних ночей, к бездорожью, болотам и комарам. В лице капитана художник прочел будто сущность всей его жизни, ее волевое начало и аскетизм. Улыбка подчеркивала эти типовые черты северянина: лицо разом вдруг изнутри осветилось, будто расцвело; так мгновенно преображается Север, чуть проглянет весеннее солнце. «Очень русское лицо», — подумал Евгений Иванович. Лицо показалось знакомым ему, и раньше оно встречалось, запечатлелось в памяти... «Жизнь у них та же, распорядок в армии тот же, и Север тот же, — думал художник. — Жизнь формует людей, человеческие типы...»
— Пограничники вас ждут, Евгений Иванович, — сказал капитан, — они думали, что вы вчера прибудете.
— Да, да, да, — закивал, заклевал носом Евгений Иванович, — я собирался вчера... то есть позавчера... Да, знаете, бывают дела, что и не оторвешься... Самое трудное — оторваться. Можно вообще всю жизнь сиднем просидеть, с делами-то этими...
— Это конечно, — сказал капитан. — У нас тут и то крутишься целые дни... А то и ночью поспать не дадут... Пойдемте, я вас провожу. Давайте ваше имущество.
— Спасибо, я уж сам, — заторопился Евгений Иванович, имущество подхватил. — Я к нему приспособился, к ящику своему... Наше дело такое, знаете — художники... Орудия-то производства всегда при себе надо иметь. На память не надеяться.
— Я первый раз в жизни настоящего художника вижу, — простодушно сознался капитан.
— Настоящий художник не очень-то на людях показывается, — сказал Евгений Иванович. — Постороннее любопытство ему мешает сосредоточиться. Он куда-нибудь заберется в такое местечко, где нет ни души, сидит... Картины пишет.
Скорым шагом они пересекли железнодорожные пути. Такая походка у Шухова: шагал он не крупно, но споро, чуть семеня, подав вперед корпус, широкие, чуть обвисшие плечи, а еще дальше вперед выдвинув лобастую голову. Шеи у Евгения Ивановича почти что и не было.
— Вон за тем забором пограничники, — сказал капитан и откозырял.
Евгений Иванович попрощался с капитаном. Капитан ушел, а он еще некоторое время стоял. Совсем недолго стоял, но успел оглядеться. Увидел серое небо, серые, низкие, нахохлившиеся дома, заборы, черную грязь на дороге. Неприютность, сырость, тяжесть этого мира стеснили ему на мгновенье сердце. «Зачем приехал? — подумал Евгений Иванович, спросил у себя. И ответил: Если бы сейчас не приехал, то уже — никогда. Больше времени не остается».
Он вошел в отворенные — для машин — ворота, по дощатым кладям пересек двор, толкнул дверь с дощечкой: «Посторонним вход воспрещен». Навстречу поднялся опять-таки капитан, в шинели перепоясанной портупеей, в зеленой фуражке. Он походил на первого капитана, на коменданта, но тот был штабной капитан, а этот строевой, или, точней, пограничный, то есть лесной. Повыше ростом, чем комендант, постройнее, потоньше; лицо его напеклось на солнце. Откуда здесь солнце? Серым-серо все вокруг, из неба сыплется редкий, колючий снежок. От белого снега еще чернее становится грязь... Но капитан хорошо загорел, солнце его отыскало. На смуглом лице ярче синели глаза.
Пограничный капитан тоже понравился Шухову, может быть, даже больше, чем комендант. Он прочитал бумаги Шухова, улыбнулся, сказал:
— Мы вас ждали вчера. «Газик» был начальника тыла. Сегодня придется с попутным транспортом отправлять. К сожалению, больше ничего нет... Ну-ка, соединись с четвертым, — приказал капитан солдату — солдат было трое в дежурке, все трое откровенно пялили глаза на художника с ящиком, у каждого на ремне висел плоский штык.
Один из троих подскочил к телефонному устройству; коммутатору, что-ли, что-то куда-то воткнул, очень вежливо попросил:
— Ласточка, Ласточка, я — Перепел, я — Перепел. Будьте любезны, соедините меня с четвертым... Товарищ капитан! Четвертый на проводе. — Солдат чуть заметно пристукнул каблуками своих кирзовых сапог и стушевался, ушел в сторону.
«Вот они, современные юноши-то... — подумал Евгений Иванович. — Со средним образованием... Солдаты, а с политесом... «Будьте любезны»...
Капитан доложил четвертому о прибытии художника Шухова, подвинул к себе его бумаги, вслух прочел, что написано в них: «Заслуженный деятель... Для сбора материала и проведения бесед с личным составом... о задачах искусства на современном этапе в свете решений...»
— Так что уж извините, Евгений Иванович, —сказал капитан. —Легковых машин у нас, на перевалочной базе, нет, и нигде сейчас нет свободных. Придется на грузовой. Ну, машина новая, кабина просторная...
— Вы не беспокойтесь, —сказал Евгений Иванович, — я все понимаю, знал, куда еду. Не в первый раз. Помню, в тридцатые годы, приедешь на границу, лошадку тебе дадут и хорошо. А то и, как говорится, пешадралом...
Капитан с улыбкой выслушал Евгения Ивановича. Сам Евгений Иванович понял, что заболтался. Стал он примечать за собой эту не свойственную ему прежде разговорчивость и боролся с ней, как со всяким признаком старения, одергивал себя. Но не всегда во время примечал.
— Часов шесть проедете, — сказал один солдат, хмурясь от смущения.
— А то и с ночевой бывает... — сказал другой солдат, супя брови.
Во двор как раз въезжали машины, такие большие, каких Евгений Иванович не видал. Водители находились так высоко, что с земли им в глаза не заглянешь. Водители спрыгнули наземь, ростом они оказались вровень с колесами своих машин. Большими машинами управляли мальчонки в зеленых фуражках. Если когда-нибудь и брились они, то единственно для того, чтобы скорей выросли усы.
Капитан хотел помочь, Евгению Ивановичу забраться в кабину, но не успел: Шухов ухватился за поручни, рывком подтянулся, сел, утвердился на широком, поместительном диване. Рукой помахал капитану и трем солдатам, которые вышли его провожать.
Едва миновали станционные грязные улицы, выехали на шоссе, на грейдер, едва побежали навстречу сосны, как с неба всю облачность смыло, хлынул солнечный свет. По сторонам дороги засинела, зарябила, засверкала вода, не убралась еще в берега; многоводно, многоструйно, покрывая излуки, торили себе прямые русла весенние реки. «Застал весну — хорошо» — подумал Евгений Иванович. Хорошо ему было в высокой, просторной, сплошь остекленной кабине, как в корабельной рубке: все видно вокруг.
Водитель крепко держался за большую баранку, подымал острый мальчишеский подбородок, ног едва хватало ему выжимать большие педали.
— Откуда сам-то будешь? — спросил Евгений Иванович.
— Архангельский я, — сказал водитель, зыркнул глазами на соседа. Поговорить ему, видно, хотелось, но сам не решался начать. — Из под Архангельска... Из деревни. Сначала в совхозе работал, на тракторе. Потом романтика потянула...
— Романтика, говоришь?
— Романтика. На целину подался. В Казахстан. В Павлодарскую область. Там курсы шоферов кончил. Теперь уже две специальности. Не помешает.
— Это хорошо, — сказал Евгений Иванович. — Не помешает.
— А вы что, прямо на заставы поедете? — спросил водитель.
— И на заставы тоже... хотелось бы.
— На заставы ехать, дак лучше на левый фланг, — сказал водитель. — Я там на одной служил. Рыбы там навалом. И красная тоже есть — кумжа. На других заставах тоже есть, только рыбаков полно, а на этой — никого. Туда не очень-то доберешься. Продукты на лошадях возят, на вьюках. Там два озера, верхнее и нижнее, а между ними протока. Водопад шумит, за километр слыхать. В дозор идешь, дак обязательно лося встретишь. И олени есть. С той стороны они к нам заходят.
— Водопад, говоришь? — спросил Евгений Иванович. — А застава-то далеко от водопада?
— Да рукой подать... А вы что, бывали?
— Тебя как зовут? — спросил Евгений Иванович.
— Валерой, — сказал водитель.
— Видишь, Валера, я точно не помню места, но, пожалуй, именно где-то там, на левом именно фланге. Два озера и протока. И водопад...
— Ну! — сказал Валера. — А вы что, картины рисовать будете или портреты?
— Картины я дома нишу, в мастерской, — сказал Евгений Иванович. — И здесь тоже писать думаю... Этюды, для памяти...
— Когда пограничники в дозор с собакой идут, интересно нарисовать, — сказал Валера.
— Да, да... и с собакой тоже... — пробормотал Евгений Иванович.
— Вы начальнику заставы скажите, он вам лучших воинов выделит и собачку подберет. Собаки там есть — дай боже! Как лошади. — Валера уже обвыкся, некоторая даже ирония просквозила в его усмешке. Независимость, превосходство: Валера был командиром в кабине, в рубке могучего корабля. Начальник далекой заставы, некогда самый первый его начальник, теперь уж ему не власть...
«Ну да, подумал Евгений Иванович, — современным юношам свойственна ироничность. Ироничность и романтика...» Современные юноши интересовали художника, как, впрочем, и современные девушки. Вглядываясь в них, они размышлял, что значат новые, неизвестные его молодости черты, выражения, манеры, фасоны, прически. Порою казалось, что облик нынешней молодежи существует отдельно от сути ее, содержания, подобно взятому напрокат театральному реквизиту: костюму и маске. Однажды он ехал в автобусе людного городского маршрута. В проходе стоял современный юноша, с перетянутой широким ремнем талией, с мягкой, покатой, женственной линией плеч, с гривой специально отрощенных, холеных волос. Старушка, пробираясь к выходу, обратилась к длинноволосому юноше: «Девушка, на следующей выходишь?» Юноша промолчал. Старушка, в деятельной своей озабоченности и тревоге, опять тормошила стоящего перед ней длинноволосого: «Девушка, на следующей выходишь?» Юноша повернулся к старушке, сказал не громко, но так, что услышал его весь автобус: «Я не девушка». — «Нашла чем хвастать», — сказала старуха, плюнула. Пошла работать локтями к выходу.
Евгений Иванович вспомнил эту историю, улыбнулся, взглянул на Валеру. Вся Валерина суть отобразилась на его лице со вздернутым подбородком, с профессиональной цепкостью во взгляде и позе, как надлежит водителю дальних рейсов, с отроческой припухлостью губ. Валера понял улыбку соседа как приглашение к дальнейшему разговору. Он повернулся к Евгению Ивановичу, сказал с радостным воодушевлением:
— Сто семьдесят три дня мне осталось служить. Демобилизуюсь — и на стройку. Куда-нибудь в Сибирь или на Дальний Восток. Романтика зовет. Наши многие воины туда уехали. Письма пишут. Две специальности у меня есть. Еще строительную получу. В наше время строительная специальность — это главное. Пригодится...
— Пригодится, — сказал Евгений Иванович. — Только ты вот мне скажи, Валера, ты поедешь на стройку в Сибирь — это хорошо. Воины тоже поедут в Сибирь... (Ему понравилось это новое звание: «воины». В его время красноармейцы были, бойцы, потом, позднее, солдаты, а теперь — воины). А кто же домой поедет, в архангельское-то село?
Валера ничего не ответил, дорога пошла на подъем, завыл мотор. Когда выехали на пригорок, Валера вдруг надавил на сигнал. В утробе большого автомобиля родился неожиданно звонкий певучий звук, как бы такт музыки в верхнем регистре. Идущий впереди, метрах в сорока, грузовик остановился. Из его кабины высунулся такой же, как Валера, белобрысый, с тонкой шеей, с востреньким подбородком, парнишка.
— Витька-а!
— Чего-о-о?
— Да та-ак! — крикнул Валера.
Он спрыгнул на землю, и Витька спрыгнул. Они, должно быть, соскучились друг без дружки. Постояли немного и дунули в кювет, там лакомились на кочках подснежной брусникой.
На длинной дороге Евгений Иванович наговорился с Валерой, и помолчать было время. Думалось хорошо. Новизна, мимолетность, раздерганность впечатлений минувших суток: переезд из зноя в метель, лысый попутчик, незацветшая черемуха, два капитана, неясность предстоящей дороги и огромность грузовика — все отодвинулось и улеглось. Нескончаемость, слитность лесов, прерываемых только реками да озерами, возбуждала в художнике предчувствие цели, то есть близость работы, творчества. Что любил в своей жизни Евгений Иванович Шухов, неизменно и неустанно, — так это леса. Сам выходец из лесной деревни, свои первые картинки — этюды он из лесу принес. Писал акварелью — опушки, елани, лесные реки, куртины, зелень берез и багровеющую на закате медвяную, медную стену бора. Рисовал ежей, барсуков, глухарей, росомах, медведей, волков, кабанов. Это он для ребят рисовал, иллюстрировал книжки ребячьи.
И казахстанские степи он тоже писал, полевые станы, вагончики, трактористов; в войну, на дорогах войны он писал пехоту, танки и пушки. Напрягаясь в постромках, по непролазным хлябям тащили пушки военные лошаденки. Он любил писать лошадей. В давние годы первым его заметным успехом явился альбом, посвященный коннице Буденного... Шухов ездил по белу свету, приноравливался к новой натуре, постигал ее — за походным мольбертом. Откуда бы он ни возвращался, всегда этюдник был полон акварелей, рисунков: камышовые чаши волжской дельты, сиренево-сизая вода у порогов венецианских особняков и на воде, конечно, гондолы и гондольеры; небо Флоренции, Рим, фиорды Норвегии, Париж ранним утром.
Лучшим временем для работы Евгений Иванович почитал рассветное, раннее время, неудобное для зевак, ротозеев. Когда за спиной у него собирались зеваки, он раздражался, работа разлаживалась, кисть становилась неточной. Однажды в Венеции, когда по водным проспектам и переулкам плыли на лодочках, стрекоча моторами, к началу смены рабочие люди — им некогда рот разевать на живописца с мольбертом, — один из рабочих людей все же остановился возле Евгения Ивановича. По-итальянски спросил, откуда художник. Евгений Иванович понял вопрос и ответил: «Москва, Совьетико. Руссо». На лице венецианца отразилась мгновенная радость. Он сказал: «Коммунисто», — и ткнул себя пальцем в грудь. Он достал из кармана бумажник, оттуда вынул билет Итальянской компартии, протянул его Евгению Ивановичу: чтобы тот убедился. При этом венецианец говорил, что такую встречу надо отметить. Он говорил это не столько словами, сколько жестами, мимикой, сиянием глаз и зубов. Евгений Иванович понял и, хотя не имел привычки бросать неоконченную работу и тем более выпивать по утрам, согласился пойти с итальянцем. В это время дунул ветер, выхватил из рук итальянца его билет, понес по торцовой мостовой у края воды. Венецианец стремглав побежал за своим документом, но сразу поймать не мог: ветер шутил с человеком. Так и скрылся из виду этот утренний друг-побратим. Евгений Иванович снова взял кисть и закончил венецианский этюд.
Во Флоренции вышел случай иного порядка. Декорация та же: раннее утро, безлюдные улицы, бездонное небо, живописец с этюдником. В этот раз живописца приметил господин с лоснящимся черным зачесом на голове, в надраенных черных ботинках, с черными усиками. Евгений Иванович не отвлекался, не выходил за пределы избранного поля зрения, но господина увидел и оценил, классифицировал, отнес его лицо к известному разряду, про себя окрестил «жуком». Жука интересовала картина — предмет искусства, но не субъект, не художник. Он похаживал вокруг, склонял набок голову, прищуривался. Заговорил по-итальянски. Евгений Иванович понял, что жук одобряет его работу. В итальянской речи он уловил знакомое слово: «профессионало». В нем заключалась высокая похвала.
Профессиональность Шухов понимал как сумму всей прожитой жизни и главную ее ценность — итог уроков, усилий, сгусток опыта, умение делать хорошо. Когда-то, в самом начале, выпускник Академии художеств, ом рисовал картинки для детских книжек. Главный редактор Издательства детских книжек заказал ему иллюстрации к повестям Киплинга. И он испугался несоразмерности своих сил с такой величиною, как Киплинг. Шухов сказал: «Я боюсь, у меня не получится». — «У вас не может не получиться, — сказал главный редактор. — Вы же — профессионал». И правда, у Шухова получилось. Он не забыл, до седин не забыл этих слов: «У профессионала не может не получиться»...
Жук обратился к художнику по-английски. В английской его речи тоже было знакомое слово: «профэшэнэл». Шухов сделал вид, что не понял, хотя понял. Жук обратился к нему по-французски и по-немецки. Он предлагал профессионалу продать картину и выражал готовность ее купить. Евгений Иванович покачал головой, почему-то сказал по-английски: «Но». Жук удивился. Он спросил, не поляк ли художник? Не румын ли? Евгений Иванович сказал: «Руссо». Тогда жук довольно сносно заговорил по-русски. Сказал, что торгует картинами, знает цену картинам и впервые видит художника из России. Профессионального русского мастера — так он сказал. Он достал из кармана бумажник. Спросил: «Лиры? Или, может быть, доллары?» Евгений Иванович поглядел на доллары и на лиры, опять покачал головой, с мягкой, чеховской улыбкой интеллигентного русского человека сказал торговцу: «Я не пишу картин на продажу. Пишу для себя». Торговец не понял, набавил цену, опять показывал доллары, лиры. Шухов качал головой. Так и ушел торговец с мыслью, что русский художник не понимает главного в жизни, самой сути ее — собственной выгоды, интереса. И стало быть, все его профессиональное мастерство пропадет ни за грош...
Шухов закончил флорентийский этюд, не совсем остался доволен им, решил, что доделает дома, благо схвачено главное. Расстаться с этим своим творением ему было жаль. Вообще он чувствовал жадность к своим картинам, она возрастала с годами; Шухов хранил картины, листы, этюды, наброски у себя в мастерской, на антресолях. Когда они уходили от него — на выставки, в музеи, в запасники, — ему казалось, что ждут их там неудобства, непонимание, небрежность, и это его огорчало. Пусть уж лучше работы дома лежат, так-то будет верней.
Зато он любил показать их гостям: ставил мольберт посреди мастерской, проворно взбегал на антресоли, приносил кипы листов, пришпиливал лист за листом к мольберту. Гости хвалили. На огромном круглом столе, сделанном в прошлом веке — нынче такие столы не нужны, — он раскладывал рисунки, книжки, альбомы: конницу Буденного и сочинения Киплинга, медведей и глухарей, пограничников и солдат сорок первого года, целинников Казахстана и порядки изб в заснеженных селах, графику северных русских лесов, водопады, валуны, замшелые ели, сосны с заломленными от ветра сучьями. «Вот вся моя жизнь, — говорил гостям Евгений Иванович. — На одном столе уместилась».
Как-то к Шухову иностранцы пришли, среди них итальянка — искусствовед, — должно быть, не первой молодости женщина, но вроде и молодая, тонкая, утонченная — это Евгений Иванович сразу приметил. Он быстро, привычно раскинул перед гостями домашний вернисаж. Показал свою графику, акварели, привезенные из зарубежных поездок. И флорентийский этюд показал, тот самый, который мог бы продать жуку. Итальянка взглянула и тотчас заговорила. Переводчик едва за ней поспевал: «...Она говорит, что живет во Флоренции. Она говорит, что любит Флоренцию... Но не ту, которая есть сейчас... Сейчас это уже не Флоренция... Она спрашивает, как вам удалось увидеть тот город, который любит она?.. Вечный город...»
— Я — профессионал, — сказал Евгений Иванович итальянке, переводчик перевел: «профессионало»... — Когда я работаю, пишу, то меня интересует прежде всего соотношение цвета: небо, земля, вода, камень, зелень травы и деревьев. Это — вечно…
Валера вел свой автомобиль — корабль по лесному фарватеру. Евгений Иванович смотрел на леса; однообразие пейзажа не утомляло его. Им все больше овладевало нетерпеливое чувство, потребность работать. Он много в жизни поездил, навидался дивных ландшафтов, но нигде, никогда не пришлось ему испытать это чувство родства, любви, понимания и обязанности — сыновней, что ли, — только в русских лесах. Он ехал лесной дорогой и думал, что — хватит, хватит разбрасываться, соблазняться яркостью колорита. В благородной сдержанности, скупости красок северного леса, в изломах стволов и ветвей ему открывались борения, страсти, трагизм и поэзия жизни. Он думал, что надо выполнить родственный долг перед лесом. Времени остается немного. Пора. Вот он приехал сюда, возвратился из долгой поездки длиною в целую жизнь.
Давно собирался вернуться, но все откладывал. Так бывает: нужно прийти на могилу близкого человека, но могила наделена непроходящим даром терпения, она может ждать, а жизнь подгоняет, не ждет....
В тридцатые годы Шухов приехал впервые в эти леса, на границу. Его приохотил к границе Юрка Лискевич, приятель, художник, поэт, репортер. Юркины репортажи, новеллы, стихи, рисунки из пограничной жизни в ту пору печатались в журналах, выходили книжки Лискевича. Юрка то уезжал на восток, то на Памир, то на север, на северо-запад... Он воевал с басмачами, задерживал в Забайкалье контрабандистов. Он привозил с границы сюжеты: граница не знала покоя и сна, то там, то тут гремели выстрелы. Граница чествовала героев и провожала их в последний путь. Выходил в дозор пограничник Карацупа, прославленный его пес Индус брал след нарушителя...
В Академии художеств Юрка Лискевич если чем отличался, то непочтением к учебной программе. Особых талантов не обнаружил — ни в живописи, ни в рисунке. Его поругивали за трюкачество, формализм. И Шухова тоже. Впрочем, одни поругивали, другие похваливали. Найти себя, проявить дарование в одной ему свойственпой форме Лискевич так и не смог в стенах Академии. Зато в тридцатые годы, к своим тридцати годам Юрка достиг если не славы, то самой широкой известности на пограничных заставах. Да и не только на заставах — книжки Лискевича не задерживались на полках магазинов и библиотек. Когда он приезжал в гости к ребятам в школы и пионерские лагеря, его встречали с не меньшим почетом и благоволением, чем встречали бы самого Карацупу.
Юрка Лискевич писал стихи и прозу, рисовал пограничные вышки, дозорных с собаками, портреты парней, которым еженощно граница предоставляла право прославиться или погибнуть. Рисунки его отличались незавершенностью линий, смещением формы, объема; зато в них было движенье, порыв, то есть экспрессия.
Однажды Лискевич приехал с границы, откуда-то из оленьего края, из Лапландии, и жаловался приятелю, Женьке Шухову, на тамошних комаров: «Чуть присядешь поработать, они тебя поедом едят, я врукопашную с ними воевал. Вот боксирую с комарами и думаю: «Черт возьми, это меня-то в формализме профессора наши обвиняют. Сами все дома сидят, в мастерских своих упражняются. Профессоров комары не кусают. И формалистов комары не кусают...»
Эта фраза Юрки Лискевича, насчет формалистов и комаров, много лет спустя, сослужила Шухову хорошую службу, оказалась спасительной для него...
Как-то шло заседание в Союзе художников, на нем формалистов прорабатывали. И помянули Шухова в их ряду, кто-то старое вспомнил. Сделалось Шухову горько, обидно. Он поднял руку, ему дали слово. А что сказать, он не знал, не готовился защищать себя от навета. Вышел на сцену, одну только фразу сказал:
— Я не формалист...
Тишина воцарилась в зале, нужно было еще говорить, все ждали, но Шухов не знал, что сказать, как не выучивший урока школяр стоял у доски... Председатель собрания произнес непрощающим тоном:
— Объяснитесь, мы ждем.
Шухов думал, как объясниться, но времени не было думать, найти надлежащие аргументы, обида мешала сосредоточиться... Вот тут-то и вспомнилась Юркина фраза про комаров, и вместе с нею надежда возникла, опора, шанс на спасение:
— Формалистов комары не кусают! — воскликнул запальчиво Шухов и клюнул носом в подтверждение своих слов.
Легкий гул пробежал по залу, кто-то захлопал Шухову, сначала робко, авансом, потом — посильней. Когда Шухов со сцены шел, весь зал ему аплодировал. Проводили его овацией, проголосовали единогласно — вычеркнуть фамилию Шухова из черного списка формалистов.
...Что было в книжках Лискевича, что привлекало к ним прежде всего детвору, так это — высокий градус, накал. Юрка работал по-горячему. Особый прорезался в нем талант — репортерская хватка, чутье, оперативность. Он будто руку держал на пульсе границы, всякий раз поспевал туда, где горячо, где порохом пахнет. Этот запах, этот градус имели его рассказы, стихи, картинки.
Юрка Лискевич носил в петлицах по шлале, то есть, согласно современной табели о рангах, был капитаном. Часовые при штабах пограничных округов и отрядов при его появлении брали под козырек. Все знали его. В кабинеты высокого начальства он входил без стука и без доклада. Садился к столу, выбивал о стол свою трубочку, доставал кисет с табаком и дымил, как эскадренный миноносец на рейде. Со всеми он был на «ты», генералов, полковников величал Петями, Колями, Ванями. И с опасностью — с басмачами, шпионами, контрабандистами, с лесами, морями, пустынями он тоже был на «ты»...
После Академии художеств судьбы приятелей, Юрки Лискевича и Женьки Шухова, разно сложились, но всякий раз, приезжая с границы, Юрка отыскивал Женьку и потчевал его своими сюжетами, будя в Женьке зависть, мечту о великом безмолвии, тайне небуженых пограничных лесов. Лискевич звал приятеля с собой на границу. Шухов хотел бы поехать, хотя бы взглянуть, но вечно его поджимали заказы и сроки. Работал он всегда со старанием и обязательностью, как артельный плотник.
И все-таки собрался однажды. Уложил в этюдник три десятка чистых листов. Юрка представил друга начальству погранокруга, и начальство одобрило, благословило. В отряде Шухову выдали гимнастерку — без шпал и без кубиков на петлицах: военную службу Шухов закончил в звании красноармейца, бойца. Ему выдали сапоги, фуражку и, сверх положенного, на всякий пожарный случай, — наган в кобуре.
В те времена на погранзаставах не было комнат для приезжающих. Приезжающие располагались вместе с личным составом, становились на довольствие, подчинялись режиму и распорядку заставы. Лискевич, правда, жил, как хотелось ему, а Шухов даже порадовался возможности не погостить, а послужить на границе заодно со всеми; он службу военную знал.
Дежурил на вышке, ходил в дозор и в секрет, с винтовкой за плечом, с подсумком патронов — и с листом картона. Неслышным, охотницким, следопытским шагом дозорные ступали по шатким кладям — жердинам, проложенным на болоте; натягивали сворку, нюхали землю сторожевые псы... Что любил рисовать в своей жизни Евгений Иванович, так это собак. Правда, собак он любил охотничьих — добрых, покладистых, ласковых, безотказных друзей. Но рисовал он и сторожевых овчарок.
Многокилометровые походы вдоль границы обостряли зрение, слух, обоняние, учили приметливости: где былинка примята, где надломлена ветка в кусту лещины, крикнула сойка, где обита в травах роса. Это вновь обретенная чуткость, родственная близость к природе, свежесть глаза помогали Шухову по-иному увидеть виденное прежде, по-новому написать. Помогала ему великая тишь, царившая на границе. Ранним утром, когда еще спят комары, он забирался с листом картона на вышку или располагался на гранитном увале над стесненной камнями протокой — работал, писал. Работа еще обостряла глаз, давала руке свободу, уверенность, а главное, порождала желание новой, лучшей работы. Закончив этюд, Шухов тотчас пришпиливал к картону чистый лист бумаги, то наносил уколы кистью, как шпагой, то, трепетно прикасался и отдергивал руку, будто белый бумажный лист раскален как жаровня, то размашисто мазал, как пекари мажут булки, то нежно, задумчиво гладил, как щеку любимой... Вернувшись с границы домой, Шухов вскоре начинал скучать по границе и ехал опять — с Юркой Лискевичем или без Юрки.
Когда вышел в свет альбом рисунков Шухова «Граница», Евгения Ивановича стали поминать в одном ряду с Лискевичем, в списке художников, посвятивших свое творчество пограничной теме. Попасть в этот список само собою считалось поощрением, похвалой.
Ездить на границу с Юркой было сподручней: он брал на себя организацию, дорожные хлопоты, переговоры с начальством, но главное, мастер был рассказывать байки, что ценится выше иных достоинств, особенно в отъединенных от мира людских обществах — на полярных зимовках или на дальних погранзаставах. С Юркой было легко: он рассказывал талантливо, весело, слушатели развешивали уши, будь то начальники застав или стриженные под ноль ребята. Юрку любили, когда он появлялся и рот раскрывал, лица у всех расплывались в улыбке...
Июньская ночь сорок первого года застала Шухова и Лискевича на заставе, в лесу подле озера. На западе шла война, а здесь покуда еще не стреляли. Слышно было, как вдалеке пошумливает водопад, иногда по воде доносился мягкий, ласковый лебединый говор, иногда на той стороне, в сопредельной державе, рычал, надрываясь, мотор. На той стороне шла работа, она означала тревогу, опасность, угрозу. Ночь белой была; порозовев на закате, вода не остыла, не обесцветилась до восхода. Никто не спал на заставе: командиры не спали, и бойцы прислушивались к звукам на той стороне; озеро, как резонатор, приносило звуки на эту сторону...
Шухов тоже не спал, он видел, как поднялся с постели Юрка Лискевич, опоясался портупеей и вышел на крыльцо заставы, на заднее, обращенное к озеру крыльцо. Вышел он, никому не сказавшись; зачем, с какой мыслью вышел человек, никто никогда не узнал. На той стороне в частоколе сосняка щелкнул выстрел; звук, усиливаясь, рокоча, будто гром небесный, прокатился по озеру — по нижнему озеру, — отозвался эхом на верхнем озере...
Шухов видел в окошко, как Юрка стоял на крыльце, раскуривал трубку. Вдруг мотнулась его голова. Фуражка слетела. Юрка упал. Как подрубленный он упал. Сначала Юрка упал, потом уже донесся выстрел. И стало тихо опять, только разговаривали лебеди. Шухов не понял вначале значения этого звука, связи не уловил между звуком и тем, что Юрка упал. Он кинулся было на крыльцо, к Юрке, но начальник заставы схватил его, крикнул: «В окоп!» Заозерная сторона затрещала, будто пожар по ней занялся, заухала. Бой начался. Война...
Первым в бою погиб Юрка Лискевич. На мраморной доске в Союзе художников фамилия Лискевича значится, согласно алфавиту, в середине списка.
Евгений Иванович припомнил, как это было. Подумал: «Заставу на неудачном месте построили. Слишком открыто, на берегу. Как, интересно, теперь, учли опыт?» Вспоминая, он задремал. Водитель его разбудил:
— Вам куда? К штабу или в гостиницу?
— Так ведь, наверно, к штабу, — вскинулся Евгений Иванович, отряхивая с себя сон, — а там уже ваше начальство определит куда... Сначала надо начальству доложиться…
Начальник политотдела подполковник Соколов сидел за столом. В его кабинете, как и во множестве других кабинетов, имелось два стола. Стол подлиннее являл собой ножку буквы «т», стол покороче — поперечину этой буквы. Подполковник Соколов за поперечиной сидел, а Евгений Иванович присел к ножке. Лицо начальника политотдела выражало привет и внимание, но в то же время — волю и пристальность. Евгений Иванович воспринял лицо подполковника Соколова все целиком, как говорили в старину, целокупно. Лицо было округло, крепко, щекасто, бровасто, губасто, зубасто. Главное его выражение составляло изобилие всяческой силы, молодости. О том же говорили и плечи подполковника Соколова, и шея, и голос его звучал раскатами вешнего грома.
— Значит, так! — сказал начальник политотдела. — Теперь вы, Евгений Иванович, попали в наши надежные, дружеские руки. Мы вас окружим вниманием... — подполковник Соколов пристально поглядел на художника, — и заботой. Такие гости, как вы, у нас бывают не часто. Жаль, что новых веников нет, лист на березе мелковат. Но ничего. На любой заставе для такого случая добрый веник найдется, из прошлогодних запасов, из НЗ. — Подполковник Соколов взял трубку, нажал на клавишу коммутатора: — Начальника тыла ко мне!
Явился начальник тыла, присел к столу неподалеку от Евгения Ивановича, приготовился слушать подполковника Соколова. Но тот ему ничего не сказал. Он опять обратился к художнику:
— Как вас устроили? Претензий к нам нет никаких?
— Все прекрасно, — сказал Евгений Иванович, учтиво улыбаясь.
— У нас, конечно, люксов нет, — сказал начальник тыла, — но когда кто-нибудь приезжает, к нам в гостиницу просятся, в районной жить не хотят... И повар у нас — раньше поваром в ресторане «Россия» был, в Ленинграде...
— Значит, так! — сказал подполковник Соколов. — Мы вам, Евгений Иванович, покажем заставу, типичную для нашего участка границы. Что потребуется от нас, мы все сделаем. Но и вас постараемся использовать с наибольшей отдачей! Выступите перед нашими воинами, расскажите им, как там у вас, у художников... — Подполковник взял трубку, нажал на клавишу: — Пусть зайдет ко мне начальник транспорта!
Зашел начальник транспорта, присел рядом с начальником тыла.
— Вот к нам приехал художник, — начальник политотдела взял со стола командировочное предписание Шухова, — заслуженный деятель искусств... — Это он с пафосом прочитал; начальник тыла и начальник транспорта почтительно посмотрели на Евгения Ивановича. Шухов смутился. — Значит, так! — сказал подполковник Соколов. — Надо будет его отправить. Какая машина у вас на ходу?
— Начальника штаба машина... — сказал начальник транспорта, что-то хотел еще сказать, но подполковник Соколов не дослушал, клавишу нажал: — Попросите ко мне начальника штаба!
Начальник штаба пришел, сел к столу, рядом с начальником тыла и транспорта. В кабинете начальника политотдола собрался если не военный совет, то как бы оперативная летучка. Все в высоких чинах — не очень высоких, не выше подполковника, но и не ниже майора. Один только штатский средь них затесался, дед сивый. Так о себе подумал Евгений Иванович: «Сивый дед затесался». Подполковник Соколов представил художника начальнику штаба. Начальник штаба был сух лицом, неулыбчив. Вопрос с машиной быстро решился — машину начальника штаба предоставили в распоряжение гостя.
— Какие будут у вас к нам вопросы и пожелания? — обратился к художнику начальник политотдела.
— Большое спасибо вам за заботу, — сказал Евгений Иванович, слегка покачивая своей лобастой головой. — Очень приятно познакомиться с вами... И на заставе тоже, с пограничниками... с воинами вашими... Чем могу быть полезен, я, конечно, пожалуйста... Мне бы только хотелось, чтобы вы уж не очень ухаживали за мной, не утруждали себя... У вас свое важное дело, а мы, художники, народ не избалованный... — Начальник политотдела, начальник штаба, начальник транспорта и начальник тыла с вниманием слушали сбивчивую любезную речь художника. — Мне бы только хотелось, — продолжал Евгений Иванович, — побывать... я точно не помню... давно было дело... где-то на левом фланге... там застава была... два озера и между ними протока... и водопад в протоке... Я на этой заставе встретил войну, в июне сорок первого года... Мы там с товарищем моим были... Юрием Лискевичем. Вы, может, знаете его книги о границе... — Евгений Иванович посмотрел на подполковников и майоров — те промолчали. Последняя книга Лискевича вышла в ту пору, когда они еще не умели читать. — Лискевич погиб первым, в первом бою, — сказал Евгений Иванович. — Он на крылечко заставы вышел, его снайпер убил... Вот мне бы хотелось увидеть... то место.
— Значит, так, — сказал начальник политотдела. — На левом фланге, два озера, водопад... Там у нас Евстигнеев. Кто последним у Евстигнеева был? — спросил они у своих коллег.
— Лейтенант Маккавеев, — сказал начальник штаба.
— Лейтенанта Маккавеева ко мне! — скомандовал в трубку начальник политотдела.
Вошел лейтенант Маккавеев и доложился:
— Товари подполковник, лейтенант Маккавеев по вашему приказанию прибыл! — Откозырял, сделал отмашку рукой.
— К Евстигнееву как дорога? Подсохло немножко? Машина дойдет?
Лейтенант Маккавеев засмеялся:
— Сегодня подсохнет, завтра подмокнет. Лучше и не соваться...
— Можете идти!
— Слушаюсь! — Лейтенант Маккавеев откозырял, повернулся, щелкнул каблуками.
— Вы нас поймите правильно, Евгений Иванович, — сказал начальник политотдела. — У нас пока что есть такие заставы, куда по бездорожью можно добраться только на лошадях. А то и лошади не пройдут... — Начальники — штаба, транспорта, тыла — склонили головы в подтверждение слов подполковника Соколова. — Мы строим дороги, у нас есть машины, техника. Мы сажаем на эти машины восемнадцатилетних мальчишек, прямо со школьной скамьи. Мы их учим, воспитываем. За два года службы доводим до ума. И расстаемся с ними. Все начинаем сначала. Кадровых шоферов, бульдозеристов, трактористов у нас нет. Наши саперы — мальчишки. Машины ломаются каждый день, условия у нас тяжелые — камни, болота, чащоба... Но мы дороги построим. И на заставу, на левый фланг, тоже вас свозим, когда дорога будет. — Коллеги подполковника Соколова подтвердили его обещание наклоном головы. — Вы к нам приехали гостем, — продолжал начальник политотдела. — Мы вас обязаны уберечь — для искусства. Если что с вами случится, с нас первых спросят. А годы ваши такие... — Подполковник Соколов развел руками. Его коллеги потупились. — Сержанта Куликова ко мне! — гаркнул в трубку начальник политотдела.
В кабинет влетел сержант Куликов, тонким, мальчишеским голосом пропел:
— Товарищ подполковник, сержант Куликов по вашему приказанию прибыл!
— Значит, так, — произнес подполковник. — Сержант будет вас сопровождать, на всем пути следования неуклонно поддерживать с нами связь. Со всеми вопросами обращайтесь к сержанту, он нам доложит, мы примем все меры, чтобы у вас остались наилучшие впечатления о нашем отряде.
Евгений Иванович попрощался с начальником политотдела и его коллегами за руку.
Вскоре сержант Куликов явился за ним в гостиницу, погрузил его этюдник с привязанными к нему ботинками в «газик», и «газик» помчал по хорошо грейдерованной дороге.
Евгений Иванович думал, как все изменилось за тридцать то лет. В те поры разговаривал с начальством Юрка Лискевич, а начальство его слушало. И отправлялись они с Юркой туда, где нету дорог. Там, где спокойно и обустроено, им нечего было делать. Шухов корил себя за то, что так сразу поддался подполковнику Соколову, не настоял на своем. Он немножко расстроился, чуть-чуть. Но дорога успокаивала его, и натура его любила порядок, определенность. Рядом с шофером сидел сержант Куликов. Шеи у шофера и сержанта тонкие, затылки стриженые, уши оттопыренные. Сержанта звали Сережей. В коленях он держал автомат.
— А что, Сережа, скажи, — спросил Евгений Иванович, — озеро то там есть, на заставе?
— Есть, — отвечал сержант Куликов. — У нас вообще озер хватает. Все заставы в озерах. Порыбачить мо-ожно. Это с гарантией.
«Какая разница, в конце-то концов, — подумал Евгений Иванович, — одна застава или другая. Озера везде одинаковые, и лес, и камни... Не все ли равно? Добрался сюда — и ладно. Можно считать, побывал». Так он успокаивал себя и успокаивался. Но что-то внутри оставалось, какой-то червяк шевелился: «А все-таки надо бы, надо бы там побывать. Больше уж не представится случай. Последний раз...»
— А ты что, Сережа, автомат-то взял, чтобы меня лучше стеречь? — спросил Шухов у сержанта Куликова.
— Да нет, — засмеялся сержант, — у нас вообще все, кто на границу выезжает, автоматы берут. Мало ли что. Вот и у Саши есть автомат. — Сержант на водителя посмотрел.
Водитель Саша на мгновенье обернулся к своему пассажиру. Он показался Шухову еще моложе водителя Валеры. Шухов удивился зеленой юности водителя, но ничего не сказал, удержался, только подумал: «Хватит удивляться. Это — нормально. Так было всегда. В жизни все делают молодые. И водители молодые, и сержанты молодые, и лейтенанты, и майоры, и подполковники — все молодые. Это они удивляются на меня: чего носит старого черта? Пора бы на печке ему лежать...»
На этой заставе Евгения Ивановича прежде всего накормили обедом. Подавал на стол повар, здоровый детина в белом колпаке, в белой же, несколько обмусоленной куртке и в белых коротковатых штанах, надетых навыпуск, на сапоги. На первое повар подал уху из окуней, на второе — жареную щуку. К столу, на раздвижные, к столу же приделанные, табуретки сели начальник заставы, — спортивного вида бравый капитан, его замполит — лейтенант и сапер — капитан. Они говорили, что рыба своя. Хотя и некогда порыбачить, но и жить около рыбы без рыбы грешно.
После обода Евгения Ивановича отвели отдохнуть в гостиницу, на второй этаж каменного дома. При гостинице ванна имелась и душ. Все было на этой заставе не так, как бывало когда-то, как помнилось Шухову. Ов прилег на постель, призадумался, что бы воинам рассказать, как побеседовать с ними. К назначенному часу пришел замполит, сказал, что личный состав собрался в Ленинской комнате для беседы. Лейтенант извинился, что не очень много народу: одни в нарядах, другие дорогу строят — такая жизнь на заставе, всех вместе не соберешь.
Замполит привел Шухова в Ленинскую комнату; круглоголовые, стриженые воины, шумя столами и табуретками, встали. Хотя личный состав не весь собрался, было в комнате людно. Офицерские жены и ребятишки сидели не в первом ряду, а так в третьем и четвертом. Первые ряды пустовали. Ребятишки хмурились от испуга. Замполит разрешил садиться. Воины сели. Лица воинов продубило солнцем и ветром, лица темные были, а маковки голов, обычно укрытые от солнца фуражками, — светлые. 'То есть кожа на маковках; волосы сняты под ноль.
Евгений Иванович волновался немножко, не очень зная, о чем и как говорить ему с воинами. Мысли и чувства свои, отношения с миром он привык выражать на бумаге — в цвете и линии. Большая, главная часть его жизни прошла в одиночку, подле мольберта, над листом бумаги, пришпиленным к картону, с кистью или карандашом, фломастером в руках. Не очень-то он умел излагать свой жизненный, то есть профессиональный опыт в речах перед аудиторией. Выступал на публике он не профессионально, как дилетант. Зная за собой это несовершенство, Шухов обычно помалкивал на собраниях, на трибуну не лез...
Тут на заставе, в Ленинской комнате, иная публика собралась, чем в Союзе художников или, скажем, на международном симпозиуме в Риме. И волновался Евгений Иванович не потому, что не было у него слов для этих круглоголовых стриженых ребят, — ребята пользовались неурочным отдыхом, окошком в регламенте, разваливались на столах, облокачивались, головы преклоняли, некоторые в обнимку сидели, чтобы легче сидеть. Слова бы нашлись, но когда Шухов смотрел на этих ребят, на войнов, нечто ему вспоминалось, всплывало в памяти. Такие же точно ребята падали, умирали у него на глазах тридцать лет назад... Слезы навертывались, туманили зрение, размывалась сосредоточенность мысли...
Расслабился Шухов, ничего не мог поделать с собой. Он еще в гостинице, готовясь к беседе, стал вспоминать свою жизнь. Думал, что раз выступать ему перед военными людьми, то надо и говорить о военном. Когда-то и он служил в армии — в двадцать восьмом, двадцать девятом годах, — так давно, будто до нашей эры. Служил он в артиллерийском полку ездовым — ухаживал за битюгом серой в яблоках масти. Битюга звали Лафетом. Такую давность не стоило вспоминать.
Шухов думал, что следует рассказать пограничникам о Лискевиче и о первом бое в том памятном июне неподалеку отсюда, на левом фланге. Он помнил начало этого боя: застава вспыхнула разом, огонь и дым застили тот берег озера. Все стреляли, и Шухов стрелял, положив винтовку на бруствер окопа, покуда были патроны. Лейтенант, начальник заставы, приказал ему уходить. Не приказал, а просил, умолял: «Уходи! Пока можно уйти, уходи! Твоего товарища мы потеряли, теперь еще ты... Уходи!» Уход с поля боя казался Шухову дезертирством. Он изготовился воевать, раз встретил войну с винтовкой. «Связи с отрядом нет, — кривя рот, говорил лейтенант. — Иди! Доложишь начальнику отряда... Семья моя пусть с тобой уходит...»
Как кончился этот бой, Евгений Иванович не увидел. Никто по увидел. Никто не вышел из этого боя. Семью лейтенанта Шухов довел, донос до отряда — жену и трехлетнего сына. От заставы они пустились бегом по дороге. Мальчонку Шухов на плечи себе посадил. Но, отдельно от звуков боя, как трель большого черного дятла — клювом по стволу, — вдруг послышалась очередь где-то справа, вверху. Как по воде, по дороге прошлепали, вспузырили грунт пули. Шухов с женой лейтенанта и с сыном его схоронились за валуном. От дерева к дереву, перебежками и ползком уходили. Ушли. Вот тогда пригодилась Шухову лесная сноровка, способность не потеряться в лесу, найти дорогу — по солнцу, по деревьям, по мху на камне...
Все это возникло в сознании, в памяти, но говорить об этом, Шухову показалось, не стоит, тяжело. Но о чем говорить? Что дальше было? Блокада. В блокаду Шухов работал в редакции сатирического листка «Штыком и пером». Было в редакции трое поэтов и трое художников. И еще наборщик-цинкограф и печатник — выпускающий. Потом все эти типографские должности исполнял Егорыч, старых времен метранпаж. Редакцией ведало политуправление фронта: художники и поэты жили на казарменном положении, все вместе, сообща, в одной из комнат Союза художников. Зимою перебрались в типографию, там теплее было. Егорыч печку буржуйку топил.
Вместе с поэтами, художниками и метранпажем Егорычем жил шуховский пес Чайльд-Гарольд, кофейно-пегой масти пойнтер. Продовольственных карточек псу не полагалось, кормился он общими подаяниями. Лежал, вытянув лапы, у печки, смотрел на огонь. Спал вместе с хозяином, так им было теплее, но все меньше оставалось тепла в песьем теле, и скудели подаяния псу. Чайльд-Гарольд лежал у печки, изредка тяжело вздыхал. Иногда плакал. Но в глазах его не было укора. Пес все понимал.
Долго-долго жевал данный ему кусочек сырого хлеба, прежде чем проглотить. Жить псу осталось недолго, он безропотно расставался с жизнью, постепенно мертвел. Да и сами художники и поэты и наборщик-метранпаж Егорыч жили в некоем междуцарствии между жизнью и смертью. Всякий день можно было ступить за черту. Политуправление не позволяло ступить, нуждаясь в живых художниках и поэтах; они сражались с врагами посредством сатиры — «Штыком и пером». Политуправление отправляло время от времени художников и поэтов на фронт, благо фронт совсем рядом, можно дойти пешком. Отправляли их и за линию фронта, в Партизанский край. В командировочных предписаниях говорилось, что надлежит художникам и поэтам собрать материал для фронтового сатирического органа «Штыком и пером». Но главная цель состояла не в этом. ПУР посылал творческие кадры в Действующую армию, чтобы они отъелись, чтобы не умерли от истощения, остались в строю.
Только Егорыч не ездил на фронт. К середине зимы совсем он сделался плох, как и пес Чайльд-Гарольд, тоже от печки не отрывался. Евгений Иванович стал замечать: в глазах Егорыча блеск появится, как-то странно, мечтательно глядел он на лежащего у печи Чайльд-Гарольда. Однажды Евгений Иванович на фронт собрался. С собакой простился, поцеловал Чайльдика в оба глаза. Знал, что уж не застанет его в живых. Чайльд-Гарольд вдвоем с Егорычем оставался. Пес поплакал, и Шухов поплакал. Что-то не вышло с поездкой в тот раз. Евгений Иванович возвратился. Егорыч с Чайльдика шкуру сдирал...
Печка топилась, топка раскрыта была. Эта картина так и запомнилась Шухову навсегда, в красках запомнилась, в цвете. Сны ему, с детства, цветные снились, и память его цветная... Сумеречная, согбенная фигура с ножом в руках, блики огня и резкие черные тени, и яркая алая кровь, сухожилия, мускулы, ребра. Так писали кровь, мясо и ребра фламандцы...
Нет, так не писали, то есть, может быть, и писали, но краски на их холстах поблекли, что ли, за двести музейных лет; бычья кровь на фламандских холстах свернулась и потемнела. Кровь Чайльдика, в бликах печного пламени среди сплошной черноты, была исполнена рубинового, переливчатого сияния. Шухов смотрел на это. Это было немыслимо, нестерпимо красиво. В жизни своей он еще не видывал такой насыщенности, глубины, богатства, мощи цвета. Он думал, что надо запомнить это. Он был художник, профессионал; впечатления жизни, даже трагические впечатления всегда бывали изначально художественными. Случалось, его и осуждали за это и даже укоряли в бессердечии...
— Я его порешил, Евгений Иванович, — спокойно, буднично сказал Егорыч, — когда он был при последнем вздохе. Дальше нельзя было ждать, а то бы он стал пропастиной... И — ни нашим, ни вашим... ни вашим, ни нашим... — бубнил Егорыч в каком-то исступлении, продолжая свою нечеловеческую, потустороннюю работу.
Евгений Иванович ничего не сказал — дурнота подступила к сердцу. Он вышел наружу, бродил по мертвенно-серому, чуть забеленному снегом городу. Да и снег тоже был серый в ту зиму. Шухов садился на каменные тумбы в подворотнях — на эти дворничьи троны, — зажмуривался и внутренним зрением видел картину в немыслимо, нечеловечески свежем и мощном цвете — цвете застывшей крови...
Егорыч назавтра помер.
Евгений Иванович никогда никому не рассказывал про это. Про это нельзя рассказать...
И еще осталось от той блокадной поры виденье: весной, когда стаял снег, город будто умылся и до того стал хорош, что страшно было глядеть на него: казался он миражем на бездонном, безоблачном небе. Город стал невесом, нематериален, будто его нанес — тончайшей пастелью — на голубом своде гениальный художник.
Шухов вглядывался в свой город, хотел разгадать улыбку Джоконды, запечатленную на его лице, и не мог разгадать. Однажды его застиг артобстрел на набережной, возле Дворцового моста. Сначала снаряд разорвался на том берегу Невы, за Петропавловской крепостью, должно быть, в Зоологическом саду. Потом в Неву угодил, видимо, целили в мост. Шухов прибавил шагу, свернул в Александровский сад, там прыгнул в отрытую прошлым летом траншею, в окоп. В окопе не было никого — и на площади ни души, и на Невском, и на бульваре. Прямо перед собою Евгений Иванович видел Александрийский столп и Зимний дворец тоже видел. Он услышал полет снаряда, присел. Снаряд ударил в Зимний дворец, возник фонтан пыли и дыма, каменных брызг. Из фонтана выделился и полетел по небу некий кусок материи, рукотворный метеорит. Шухов видел, как он летит в ясности майского небосвода. Летел этот камень, частица Зимнего дворца, в направлении Александровского сада, прямо к Шухову летел. Евгений Иванович опять присел, голову в плечи спрятал. Камень упал на бровку окопа, Шухов его разглядел. Это была капитель, недавно венчавшая одну из колонн Зимнего. Капитель сохранила в полете лепестки лепнины, сотворенной мастером в восемнадцатом веке.
Шухов разглядывал прилетевшую к нему капитель, ему вспоминалась увиденная перед войной картина художника-сюрреалиста: по синему небу летело вечное перо, авторучка фирмы «Паркер». Художник с дотошностью, как чертежник, в перспективе выписал ручку, даже марку фирмы обозначил. И небо он написал, как писали его пейзажисты во все века, — реалистически. Картиной своей он, должно быть, хотел показать, что миру свойственны не столько закономерности, сколько фантасмагории, катаклизмы и аномалии; для выражения этого мира недостаточен реализм, нужен сюрреализм, то есть сверхреализм. Шухов понял эту идею сюрреалиста, но картина показалась ему скучна, а фантазия художника слишком рациональна...
Он глядел на упавшую с неба капитель Зимнего дворца и думал о немецком наводчике: где-нибудь на Вороньей горе обер-ефрейтор покрутил колесико прицельного механизма, обер-лейтенант картаво прокаркал: «Файер!» — это была их работа, обыденность войны. Снаряд полетел — по законам баллистики, поразил предназначенную ему цель. Взрывная волна подняла в воздух частицу пораженного объекта — капитель колонны Зимнего дворца... Шухов глядел на нее и думал, что это едва ли мог вообразить сюрреалист; в двадцатом веке бытие фантастичнее всякой, даже больной, фантазии человека...
После войны, лет двадцать спустя, Шухову довелось побывать на выставке сюрреалистов. Он пристально, долго, пристрастно рассматривал фантасмагории этих бодрых, улыбающихся паталогоанатомов мира, они хотели его поразить, подавить, испугать картиной разъятого, обезумевшего человечества. И не могли поразить: Евгений Иванович видел, как летела по небу над самым, может быть, прекрасным городом мира капитель с лепестками лепнины. И видел много еще такого, что было страшнее, жестче и фантастичнее видений сюрреалистов. Ультрасовременность их искусства показалась ему старомодной, что ли. Он служил своим искусством — в меру умения — не разъятию мира, а воссозданию, спасению, синтезу. «Мир спасет красота...». На легкость спасения, впрочем, Шухов не уповал. Для спасения мира пока что нужны еще были вот эти стриженые ребята — воины...
Они сидели, вперив в художника светлые взоры своих безоблачных, незамутненных очей. Евгений Иванович заговорил не о том, что успел передумать и вспомнить. Слова вдруг возникли, явились, он где-то их слышал и сам говорил; они хранились в запаснике сознания.
— Дорогие друзья! — обратился к воинам Шухов. — Разрешите вам передать горячий привет от моих товарищей художников. Мы, художники, — это стало традицией — постоянно выезжаем на встречи с теми, для кого мы работаем, на встречи с вами. Когда мы встречаемся с вами, то видим, насколько народ наш вырос, насколько правильно и глубоко понимает искусство. Мы работаем для народа и вместе с народом. Такие встречи взаимно обогащают нас...»
Речь Шухова пошла как по маслу. Воины слушали ее с неослабным вниманием. Только дети чуть-чуть заскучали, уже через пять минут шуховской речи стали крутить головами. Евгений Иванович послал по рядам свой альбом — «Фронтовые тетради». Дети и воины сгрудились, рассматривая картинки. Шухов рассказывал, как он работал во время войны, на фронте и в партизанском отряде.
— ...Когда я на фронте пристраивался где-нибудь порисовать, пописать, — рассказывал Евгений Иванович, — меня частенько забирали как шпиона. Никакие удостоверения не помогали. Да и неловко было, когда люди рядом с тобою воюют и могут погибнуть каждый момент, рисованием заниматься. Если уж попал на передовую, то надо не рисовать, а воевать. Ну, я украдкой рисовал, на листочках, в блокноте зарисовочки маленькие делал. Листки бумаги в рукав шинели прятал... Так собрался альбом «Фронтовые тетради». Я вам его подарю, оставлю на память...
Шухов закончил беседу, вопросов не было.
Замполит пожал художнику руку и обратился к воинам:
— Кто у нас медведем-то повстречался? Ну?
Воины прятали глаза под проницательным взором замполита.
— Это они стесняются, — извинился перед Евгением Ивановичем замполит. — Иванов!
— Я!
— Ну-ка, давай выходи, расскажи, как ты медведя встретил.
Иванов вышел и сразу заговорил, голосом не громким, но и не тихим, без стеснения и без претензии на эффект. И сам он был не маленький, не большой, не чернявый, не белобрысый. Средний был Иванов.
— Я утром пошел след прокладывать, — рассказывал Иванов, ну, учебный след, чтобы собака взяла... Лес частый, елка там, береза... Он вышел и смотрит на меня...
— Кто вышел? — строго спросил замполит.
— Медведь, кто... Я бушлат снял и ему кинул. А сам на елку забрался. Он бушлат понюхал и лапой его вот так вот... Ну, правда, бушлат целый остался. — Иванов замолчал. Молчать ему было так же легко, как и говорить.
— Ну и что же? — спросил Евгений Иванович. — Медведь-то что?
— Ушел, конечно.
— Ну, а ты что?
— Я спустился, пошел след прокладывать. — Теперь Иванов окончательно замолчал. Замполит разрешил ему сесть.
Вечером, на заре, ходили рыбачить на озеро. Плотва хорошо бралась, только успевай червя насаживать. Но червями дорожили, каждого натрое рвали. Маленьких плотиц наживляли на жерлицы. Тотчас, с ходу их схватывали щуки.
Евгений Иванович не увлекался рыбалкой, он был охотник, охотился с пойнтерами, с легавыми, гончими; в прежние годы езживал на медвежьи охоты. Но и тут его страстная, азартная, охотницкая натура не позволила ему отстать от других рыбаков: вскоре он приспособился таскать плотву наилучшим образом. Начальник заставы, замполит, сапер-капитан хотели предоставить гостю самое рыбное, верное место, снабдили его червями, изо всех сил заботились о нем. Но Шухов все любил делать сам, подался в сторону от рыбачьего стана, приглядел себе заводь и натаскал плотвы не меньше других.
После рыбалки сидели в гостинице, перевалило за полночь, окна порозоволи, Евгений Иванович разошелся, разговорился; на трибуне язык его становился будто чужой, зато в компании за столом он соловьем заливался. Пограничники слушали, сами особенно языков не развязывали. Впрочем, разговор шел главным образом о медведях, о щуках и других заметных персонах животного и рыбьего мира.
— ...Я к озеру вышел, а он стоит, — рассказывал начальник заставы, — голову наклонил, рога у него тяжелые, слышно, как вода у него с губ в озеро капает... Я тихонечко подошел сзади, он — ничего. У меня прутик был, я его и стеганул. Он как стоял, так в воду и бухнулся, поплыл...
Средь разговора Шухов закинул удочку насчет того, что хорошо бы ему сходить с пограничниками в дозор. Начальник заставы, замполит и сапер улыбнулись.
— У нас ходьба тяжелая, Евгений Иванович, — сказал начальник заставы. — Кругом болота. Надо по кладям, по жердочкам ноги ломать. Днем сядем в машину, я вас свезу на границу, посмотрите.
В обычное свое рабочее время, в шестом часу утра Шухов надел купленные в какой-то из заграничных поездок джинсы, изрядно уже полинявшие, обул туристские, на толстой подошве ботинки, надвинул низко на лоб берет и скорым шагом, с листом картона под мышкой, вышел на подворье заставы, спустился к озеру, выбрал местечко и углубился в работу. Солнце едва пригревало, не летное солнце — весеннее. Комары еще не народились. «Конечно, — думал Шухов, — какие же комары — черемуха не распустилась. Через неделю они тут жизни дадут...»
Он написал акварелью этюд, отнес его в гостиницу, положил на постель, будто и не глядел на него. Но — глядел. Чего-то ему не хватало в этюде. «Привыкнуть надо, — думал Шухов. — присидеться. Тогда, может быть, и пойдет».
Вскоре начальник заставы его пригласил проехаться на границу. Поехали по широкому, ровному шоссе. Шоссе уперлось в шлагбаум. За шлагбаумом стоял полосатый столб, на столбе — герб Союза. Дальше, на той стороне, за столбом опять шлагбаум и будка. Из будки на той стороне вышел страж сопредельной державы, поглядел на прибывших людей и опять скрылся в булке.
На шоссе показалась машина, большая машина, везда она целый вагон соснового лесу. Начальник заставы объяснил Евгению Ивановичу, что это наши соседи покупают наш лес, грузят его на лесобирже и вывозят в свое государство.
— Ужасно машины гоняют, — сказал начальник заставы, — Чуть где выбоина на шоссе, сразу нам заявляют претензии.
Из зеленой будки у шлагбаума, из нашей будки — КПП — вышли два воина с автоматами. Из высоко вознесенной кабины лесовоза спустились наземь шофер и его помощник, может быть, грузчик. Оба они одеты в ковбойки с закатанными рукавами, брюки заправлены в голенища русских сапог, кепки на головах. Лица у них загорелые, глаза голубые; один постарше, другой помоложе. Ничего иностранного Евгений Иванович не заметил в этих рабочих людях. Такие же точно шоферы и грузчики могли бы сидеть и в кабинах наших лесовозов где-нибудь в Архангельской области или Красноярском крае.
Воины проверили документы иностранцев и подняли шлагбаум, пропустили лесовоз на ту сторону.
— Мы их всех хорошо знаем, — сказал начальник заставы. — Эти — отец с сыном. У них собственный лесовоз, шведской марки. Подрядились, на фирму работают. Ужасно всегда торопятся. Ничего не поделаешь — конкуренция, надо спешить, иначе фирма других возьмет водителей, порасторопней.
Евгений Иванович с интересом приглядывался к границе и к иностранцам. И часового на той стороне ему тоже хотелось увидеть поближе. Он даже сделал к нему шажок, но капитан придержал его за рукав:
— Туда нельзя, Евгений Иванович.
Постояли на КПП и поехали к комиссарскому домику, то есть к такому домику, где комиссар пограничного района встречается с пограничной администрацией сопредельного государства.
— У нас комиссаром района, ясно, наш начальник, — объяснял капитан. — И у них, соответственно, тоже. Как накопится разных текущих дел, конфликтных вопросов, так и встречаются — у нас или у них. Ну вот, например, на нашу сторону частенько забредают олени с той стороны. Значит, надо олешков водворять по месту прописки. Пограничные столбы подгнивают, — значит, их надо менять. Вот такие дела и решают.
Комиссарский домик построили в сосновом бору подле озера. Озеро тоже назвали комиссарским. И финскую баню построили — сауну. В домике зал заседаний имелся, гостиная, спальня, кухня...
Евгений Иванович осматривал комиссарский домик, а сам все думал об утреннем неудавшемся этюде. Чего-то там не хватало. Чего? Он написал этюд, как всегда, стараясь схватить основное — соотношение цвета: земли, воды, неба, зелени хвои, листьев. Но что-то новое вторглось в эту привычную гамму: боковым зрением художник видел также кирпичный, оштукатуренный, белесовато-желтый дом заставы, машины, бульдозеры, трактора во дворе. И это мешало ому, он не знал, как привнести элемент современности, новшества в традиционный для него лесной, озерный, пейзажный этюд. «Прижиться надо, — думал художник, — так брать с налету — толку не будет...» Он так думал, но понимал, что времени у него нет — прижиться. Нет времени новое начинать. Надо начатое закончить...
После обеда сержант Куликов сказал Евгению Ивановичу, что теперь его ждут на соседней заставе слева и потом — на той, что справа.
На соседней заставе слева гостиница поскромнее была, но тоже была. Шухов провел обстоятельную беседу с личным составом заставы, оставил на память свои «Фронтовые тетради». Его на рыбалку сводили, накормили ухой и жареной щукой. Карандашом в блокноте он набросал портреты воинов, дозорных с собакой, слазил на вышку, поглядел в бинокль на сопредельную державу — там тоже виднелась крыша заставы, на берегу озера...
На правой заставе Евгений Иванович опять поработал, сделал пару этюдов — один даже понравился ему. Но чем дольше он жил на границе, перемещаясь с места на место, тем сильнее давало о себе знать чувство неудовлетворенности, беспокойство. Работал он словно по обязанности, по привычке к самодисциплине. И плотву ему надоело выуживать из озер. Что-то главное ускользало. Сосредоточиться, погрузиться в свою работу, вспомнить — с кистью над листом бумаги — он не успевал. Его приглашали в машину — куда-то ехать, что-то видеть новое. Он ехал сюда, чтобы к старому прикоснуться, припомнить и довершить...
Однажды поделился своим настроением с сержантом Куликовым. Они расположились вдвоем в межозерье. Евгений Иванович писал этюд. Сержант Куликов прислонил автомат к сосне, примостился на хвойной подстилке, хвоинку жевал. Приглядывал за работой художника. Он Шухову не мешал. Одному бы тут художнику неприютно было, в двух шагах от границы, в лесу.
—Ну что, Сережа, караулишь меня? — спросил у сержанта Евгений Иванович.
— Караулю.
— Это хорошо... Мне с тобой, как за каменной стеной... Спасибо... Когда будешь начальству своему докладывать о нашей поездке, передай большое спасибо. Скажи, что везде на заставах встречали меня шикарно... Вообще говоря, Сережа, мне хотелось немножечко другого... — размышлял вслух Евгений Иванович. — Я понимаю, у вас на всех заставах прекрасные люди. И вообще... на границе порядок. Можно и тут хорошо поработать и на одной, и на другой, и на любой заставе... Но я художник, мне, видишь ли, интересно не только общее положение дел, так сказать, стереотип, но и нюансы, оттенки... Мне хотелось попасть на такую заставу, куда еще не проложена перворазрядная шоссейка. Верхом на лошадке проехать... Или еще лучше пешочком пройтись, поразмяться... На машине-то я и дома ездить могу. Машина есть у меня... Мне хотелось в молодости моей побывать, я молодым на границу ездил. Ну вот, видишь, начальство ваше меня бережет. Их тоже можно понять...
— А вы с нашим Дедом поговорите, — сказал сержант Куликов. — У нас начальника нашего все Дедом зовут. Полковник Белов... Он помоложе вас, но тоже в годах... И на войне был. Он дядька хороший. Он на границу как раз выезжал, когда вы были у них. А то бы он принял вас. Он всех гостей принимает.
— Дедом, говоришь, вы его зовете?
— Дедом, — улыбнулся сержант Куликов,
— А как его по имени-то, по батюшке зовут?
— Николай Иванович.
— Ну что же, это, пожалуй, мысль, — оживился Евгений Иванович.
Полковник Белов нажал на клавишу коммутатора, сказал в трубку:
— Попросите ко мне подполковника Соколова.
Вошел подполковник Соколов, принес с собой как-будто вешний зеленый шум — настолько свежий он был, моложавый, упругий. Первым заговорил:
— Значит, так! — Подполковник Соколов смотрел прямым немигающим взором на своего начальника, напруживал щеки, брови и лоб. И на Шухова он тоже смотрел, Шухов попадал в широкий сектор его обзора. — Мы беседовали с Евгением Ивановичем перед тем, как отправить его на границу, поинтересовались его творческими планами — и постарались, насколько это возможно в наших условиях, окружить ого вниманием и заботой. Нам все известно, Евгений Иванович, мы следили за каждым вашим шагом. — Подполковник Соколов поворотился всем корпусом к Шухову. Лицо его выражало борение двух начал: лукавства и строгости. — Задача вами выполнена, по нашему мнению, успешно. Спасибо вам за содержательные беседы с воинами. Нам известно также, что на одной из застав вы помогли оформить Ленинскую комнату — и за это спасибо... Ну, а что касается ваших личных творческих планов, смогли вы что-нибудь на заставах почерпнуть или нет — и тут уж не нам судить. Если у вас есть какие-нибудь претензии к нам, мы внимательно выслушаем — я как начальник политотдела и вот Николай Иванович, полковник Белов...
— А ты знаешь, — сказал начальник, — что Евгений Иванович — наш ветеран? Вот какой человек к нам приехал... В этих местах он воевал в первое утро войны, а его друг, писатель Лискевич, погиб здесь... Там, где теперь застава Евстигнеева. Ну как же нам-то не знать? Я ведь книжки Лискевича в детстве читал. Мечтал о пограничной жизни...
Полковник Белов был помоложе Евгения Ивановича, но сразу же, с первого взгляда, как только Шухов вошел в его кабинет, установилась меж ними некая общность, что-то знали они друг о друге, помимо слов и своих должностей. Они были людьми одного — военного поколения. Говорить им было друг с другом легко. Когда встречались глазами, то улыбались. И пока подполковник Соколов говорил, они переглянулись как сообщники...
— Значит, так, — сказал подполковник Соколов, — до Евстигнеева машина не пройдет. — Строгость решительно взяла верх над лукавством на лице подполковника. — Только до разбитой сосны...
— На лошадке пусть едет, — сказал полковник Белов. — Ты посмотри на него — чем не кавалерист? Да и вообще, знаешь, старый конь борозды не испортит... Ничего. Пусть жирок растрясет. А то что же получается? Приехал человек, можно сказать, на могилу своего близкого друга, погибшего в бою, а мы его домой отправим несолоно хлебавши. Так негоже... В седле-то усидишь, Евгений Иванович?
Шухов закивал, весь засиял:
— Дело наше такое, Николай Иванович, надо держаться в седле. Если мы уж в седле не удержимся, — значит, пора в отставку... Я еще в армии был ездовым, знаю, с какой стороны к коню-то подойти...
— Значит, так, — сказал начальник политотдела, — до разбитой сосны Евгения Ивановича на машине свезут, а там, я с Евстигнеевым свяжусь, за ним коня вышлют. У Евстигнеева кони есть.
— Ну, с богом, Евгений Иванович! — поднялся полковник Белов. — А то что же, в самом деле, человеку витрину нашу показываем. Пусть понюхает настоящую пограничную жизнь.
Шухов вдел ногу в стремя и ловко вскинул себя в седло. Может быть, слишком ловко. Конь пошатнулся. Весу в Шухово накопилось под девяносто. Воины, приехавшие встретить гостя, усмехнулись. Воинов двое было, они держались заправскими кавалеристами, горячили коней.
Утвердясь в седле, первое, что почувствовал Шухов, это высоту. И еще движение воздуха, легкое дуновение ветра, запах леса: хвои и молодого березового листа. В машине машиной пахло, обзор ограничивала рамка окна. Верхом на коне Шухов увидел сразу весь лес — и отдельные елки, березы тоже увидел. Но, главное, ощутил живую, послушную ему силу, плоть, душу коня. Конь сначала шагом пошел, потом зарысил по тропе. Заекала конская селезенка, и этот звук, ощущение конского крупа, завлажневших боков и тряски отозвались во всем теле Евгения Ивановича сладостным воспоминанием о чем-то бывшем когда-то, о лучшем в жизни — о молодости. Вскоре он приноровился к коню, и конь, должно быть, приноровился к ездоку.
Когда лес раздался и засинело в проеме озеро и на озере острова — призрачные березовые гривки, когда послышался, то затихая, то накатывая, шум водопада, Шухов место узнал. Если бы на машине ехал, то, может быть, не узнал бы. А тут — услышал, почуял, припомнил: все это было когда-то — конь запрядал ушами, запахло дымом березовых дров, сойка перелетела с березы на елку, тряхнула ветку, скрипучим голосом сообщила лесу и долу о прибытии гостя.
Евгений Иванович поздоровался с лейтенантом, который встретил его, и попросил показать то место, где прежде стояла застава. Новую заставу выстроили в лесу, поодаль от озера. В сорок первом году застава находилась на самом берегу, не укрытая лесом. Зато и загорелась она в первый же час войны.
«Опыт учли, — подумал Евгений Иванович. — Соседи наши — друзья нам, конечно, но береженого бог бережет...»
Лейтенант пошел вперед, оборачиваясь к Шухову. Молодой лейтенант, высокий, тонкий в талии, худощавый и светлоглазый, оправлял портупею, кобуру с пистолетом, распрямлял и без того прямые широкие плечи.
— Зимой у нас тут лис полно, — сказал лейтенант. — Вообще зимой мне больше нравится. Комаров нет. На лыжах по лесу идешь — такая кругом красота... И службу легче зимой нести: где, кто прошел, сразу видно; на снегу, как на бумаге, написано...
— Конечно, — сказал Евгений Иванович, — в лесу каждый сезон по-своему хорош — и зимой своя прелесть, и весной, и даже в самую глухую осень, в ненастье: лес будто плачет навзрыд, а посмотришь, какая-нибудь осинка рдеет, листочки на ней лепечут, и тоже душа-то радуется...
— Вы по-своему видите природу, — сказал лейтенант. — А у нас осенью трудная служба, в двух шагах ничего по видать. И летом тоже, особенно когда в секрете лежишь: комары тебя заедают, и пошевелиться нельзя.
— Слава богу, хоть сейчас их нет, — сказал Евгений Иванович.
— Да вот, уж пора бы появиться. Они сразу нагрянут, будто их по тревоге поднимут.
Дорога шла под уклон, вывела к озеру, на пойменную луговину, заросшую травами. Посреди луговины виднелись останки сгоревшего дома: груды битого кирпича, покореженные огнем листы железа, возвышался остов печи.
— Вот здесь застава была, — сказал лейтенант. — Она сгорела сразу, как война началась.
— Да, да, да, — бормотал Евгений Иванович. Он обошел пожарище, наклонялся, что-то искал, копался в хламе. Углубился в свои разыскания, о лейтенанте забыл. В это время с опушки леса, от новой заставы донесся голос:
— Лейтенанта Евстигнеева к телефону майор Кулаков.
— Извините, — сказал лейтенант, — у меня заместитель по политической части в отпуск уехал. Один на заставе, как привязанный. Каждую минуту могут вызвать, — И побежал по дороге к лесу.
Евгений Иванович бродил по щиколотку в траве. Набрел он на задерневшую канавку, узнал в ней траншею, окоп, нашел блиндаж с провалившимся накатом. И гильзу нашел, позеленевшую, медную гильзу, выстреленный тридцать лет назад винтовочный патрон. Он спрятал гильзу в карман. На развалинах бывшей когда-то вот здесь, на лугу, заставы, на поле боя участник этого боя, ветеран войны Шухов, почувствовал странное умиротворение, тишину внутри себя.
Такая тишина охватила его однажды, когда он пришел на сельское кладбище, поднялся на холм, поросший зеленой сочной травой, и отыскал задерневшую грядку земли и останки креста — могилу матери. Шухов подумал тогда, как долго он шел досюда. И густая трава, и малинник, и береза, корнями объявшая грядку, будто выросли для него, дожидались его. Он вглядывался в зеленую куртину на могиле матери; ни листок, ни травинка не шелохнулись, погруженные в вечный покой, в тишину. Дальше некуда было идти; вечность будто коснулась его рукою. Все дороги сошлись и годы, жизнь со смертью сошлась; движение прервалось, время остановилось. Он к матери возвратился — к началу начал. Мать стала землею, травою, березкой, малиновым кустом. «Мать сыра-земля...»
С тишиною, с покоем в душе принялся он тогда за работу и лучшей своей работой почитал написанное акварелью сельское кладбище на холме...
Евгений Иванович огляделся кругом, увидел сосняк на бугре, серые валуны, озерную синь и плывущие по ней призрачные березовые островки — то же видел он и на тех заставах, на которых уже побывал. Но нечто новое появилось в пейзаже: лица людей увидались ему — они были бесплотны, не лица, а души. Плоть их стала землею, лесом, травой. Шухов увидел Юрку Лискевича, лейтенанта, того лейтенанта, с кубиками в петлицах... Они терпеливо его дожидались все тридцать лет... Он присел на бруствер окопа, сидел в тишине, в забытьи... Где-то пошумливал водопад, катил, низвергал свои воды. Звук этот не изменился за тридцать лет, тот же был, как тогда, на заре, в сорок первом году. То рокотал, то затихал. Силы не убыло в нем, вода не иссякла. Шум водопада говорил о вечности...
Пробудил Шухова, вернул к действительности сержант Куликов:
— Евгений Иванович! Лейтенант спрашивал, когда вы ужинать будете. Сейчас бы поужинать вам, а после ужина можно личный состав на беседу собрать.
— Да, да, Сережа, сейчас, сейчас, — забормотал Евгений Иванович. — Я тут малость подразмечтался, воспоминаниям предался...
Шухов пришел на беседу в Ленинскую комнату этой заставы с поля боя, с могилы друга и об этом заговорил, потому что не мог говорить о другом. Сердце его, память огрузли, набухли, требовали облегчения. Евгений Иванович рассказал, как война началась вот здесь, на берегу, как первый выстрел щелкнул и Юрка Лискевич упал на крыльцо заставы...
Воины прилегли на столы, подперли подбородки кулаками, глаза у всех круглые стали. И после беседы они потянулись к художнику, словно потрогать его хотели. Ничего не спрашивали, только глядели на него, меж собой перешептывались. На других заставах воины после бесед топали ногами, куда-то спешили. Тут по-другому вышло. Все притихли, задумались, и начальник заставы тоже притих, глаза его округлились.
И после, покуда Шухов жил на этой заставе, каждый воин при встрече улыбался, тянулся к нему и что-то хотел сказать, но не знал, как сказать.
Лейтенант, как только ему выдавалась свободная минута, приглашал Евгения Ивановича посмотреть хозяйство заставы. Вначале смотрели собак. В больших вольерах, затянутых железной сеткой, рычали, гавкали, скалили зубы большие серые псы. Войти к ним никто не мог, даже начальник заставы. Они подпускали к себе только своих вожатых. Посмотрели электростанцию, дизель-движок. Лейтенант предложил побриться:
— Если что, сейчас движок пустим. Энергия у нас своя.
Побывали в конюшне и в гараже. В гараже печка имелась, на тот случай, если в зимнее время нужно срочно мотор запустить. В конюшне Евгений Иванович с наслаждением подышал знакомым ему конским духом. Он похвалил лейтенанта за доброе отношение к лошадям.
Еще смотрели картофельный склад, тут тоже действовала особая система поддува и обогрева. Лейтенант показывал гостю заставское хозяйство, радовался похвалам. Впрочем, и упущений он не скрывал: с огородом так ничего и не вышло. Сколько землю ни ковыряли, камень есть камень. И маловато солнца...
— Я сам вологодский, — рассказывал лейтенант. — В деревне мы жили, в совхозе. Отец умер, когда я еще мальчишкой был, он с войны инвалидом пришел. Я ПТУ закончил в Череповце, работал в депо слесарем. Нужно было помогать семье: мать дояркой в совхозе, двое младших сестер у меня и братишка — нынче тоже в армию пойдет. Меня в армию взяли, попал в погранвойска. Вот как сержант Куликов, тоже в политотделе инструктором был по комсомолу. Домой вернулся, опять в депо. Потом партийный набор объявили, на заставы политработники требовались. Я согласился, пошел, все-таки у меня стаж пограничной службы... Сначала на одной заставе был замполитом, теперь вот здесь, второй год начальником...
Жена со мною живет, младшая дочка и родилась на заставе, старшей уже три года... Я с детьми возиться люблю. Без семьи на заставе скучно.
Тем временем истопили баню. Лейтенант принес полотенца и два прошлогодних веника — из НЗ. Прапорщику-связисту пришлось довольствоваться веничком нынешним, мелколистным. Евгений Иванович пару сам наддавал. В этом дело он знал меру и толк. Впрочем, мера его высока оказалась для прапорщика. Прапорщик не усидел па полке, спустился ступенькой ниже. Лейтенант кренился, терпел. Евгений Иванович благостно ухал, стегал себя, охаживал, огуливал веничком. И лейтенанта он хорошо постегал, помял, помассировал спину. После этого лейтенант к прапорщику спустился, на самом верху один Шухов блаженствовал.
Напарившись, сидели в предбаннике, попивали квасок, который сварила для этого случая жена лейтенанта. Евгений Иванович говорил, что парная баня полезнее всякого санатория для русского мужика. Русский мужик намерзнется за день — в лесу или в поле, ветром его продует, дождем промочит, морозом скрючит, сведет, все косточки ломит... Вот тут-то он баньку истопит, попарится, веником огуляет себя — и назавтра опять конь конем.
Поостыли, квасом отпились; Евгений Иванович опять в парную пошел, плеснул на каменку ковш воды, полез на полок. И лейтенант — куда деваться? — тоже полез. Прапорщик уклонился. Зато назавтра Евгений Иванович чувствовал в теле легкость, здоровье и силу. С первым солнцем он поспешил к водопаду, расположился у края каньона, на устеленном хвоей гранитном лбу. Водопад был весь виден ему: вода набегала, смятенно кружила перед тем как упасть, валилась, рождая пену и брызги; в водяной пыли возникали радуги; внизу вода успокаивалась, разливалась в широкий плес, темнела, по берегам плеса кипела черемуха.
Утро по-летнему выдалось теплым. Комары налетели, набрали полную силу, роем вились над художником. В одной руке Евгений Иванович кисть держал, другою оборонялся от комариной рати, приплясывал. Он писал водопад, его извечную силу, движение, жизнь, это игрище света и красок. Работалось ему — после вчерашней баньки или еще почему — молодо, азартно...
Сержант Куликов сидел в сторонке, вел бой с комарами.
Написав водопад, чуть-чуть не докончив, Шухов оставил этюд под сосной, отошел издали на него взглянуть, рядом оказался с сержантом.
— Знаешь, Сережа, — сказал Евгений Иванович, — я однажды в Корее был, в гостях у корейских художников, мы возили туда выставку наших работ. И вот у них там существует целый культ водопада. Они приходят к водопаду, часами глядят на него и погружаются в состояние блаженства, нирваны. Это, понимаешь ли, культ красоты, совершенства природы. Человек в своих поисках красоты, в своих творениях только приближается к гармонии, которой обладает природа. Корейцы умеют созерцать красоту природы и наслаждаться ею. Японцы тоже... В Японии есть гора Фудзияма. Японцы созерцают ее, поклоняются ей. Она дня них священна... — Евгений Иванович говорил, а сам все посматривал на оставленный под сосною этюд. Вдруг подбежал к нему, взял кисть, принялся за работу.
Сержант Куликов только и видел, как движутся плечи, лопатки художника, как размахивает он руками, разя комаров. Порою сержанту казалось, что больше нет сил терпеть. Хотелось ему подняться и дать стрекача. Но стыдно было перед художником. Художник работал, работа, работал. Вдруг повернулся к сержанту и произнес не совсем понятную фразу:
— Формалистов комары не кусают!
Сержант Куликов подумал и переспросил:
— Что вы сказали, Евгений Иванович?
— Я говорю, формалистов комары не кусают.
— Это точно, — сказал сержант Куликов.
Против болезни голода лучшее лекарство — это еда.
Ну что же, Виталий Савельевич? Опять мы с вами идем без дороги, под сапогами хрустит белый мох. Вы, начальник отряда, впереди, я, коллектор, чуть поодаль. И плащи у нас одного размера взяты на складе.
Помните, года четыре назад это было, наш первый маршрут? Для меня он был первый в жизни. Мы забрались тогда на самый гребень Саянского цирка. Снизу горы казались неровны, щербаты, коричневы. А сверху я вдруг увидел весь Восточный Саян. Торжественные грани хребтов и вершин были начертаны резко, пепельно-лиловы и бескрайни. Было в этих льдистых высях что-то сосредоточенно-напряженное, очень далекое от земного, отрешенное бытие.
— Чувство вершины, — сказали вы тогда.
Я смотрел на страну Саянию и говорил себе: «Как же быть, как же быть? Как быть человеку, взошедшему на вершину? Как унести с собой вниз это чувство величия, первозданной свежести мира? С кем поделиться? Нужна родная душа.
Вы сказали:
— Вот интрузия. Видите, застывший лавовый поток контактирует с габбро. Это же находка для петрографа. Будьте любезны, сходите во-он к тому снежнику, видите за ним сразу обнажение? Отколите, пожалуйста, образец и шлиф.
Я отколол.
Вы написали работу о саянских интрузиях и габбро. Вы кандидат наук, величаете себя: «кандибобер». Помышляете о докторской диссертации. У меня вышла книжка рассказов. Начальники отрядов в моих рассказах так или иначе похожи на вас.
Это не так уж часто выпадает пишущим людям: необидчивые прототипы. Вы прочли мои рассказы и не обиделись. Со времени нашего первого маршрута на Восточном Саяне прошло четыре года. Мы идем маршрутом по Кольскому полуострову. Величаем друг друга по-прежнему на «вы». Хрупаем сапогами по тундровым мхам. Вы — начальник отряда, я — коллектор. Все открыто кругом. Север. Вершина земли. Плешь земная. Облака идут порознь, а внизу, по сопкам, тоже порознь, движутся тени. У каждого облака своя тень на земле. У каждого озера свой кусок неба вверху. Разноцветные озера. Под чистым небом — синие. Есть тусклые, серые, свинцовые; те, что под солнцем, сияют золотом, серебром.
Диабаз плавится при температуре тысяча сто градусов. Этот камень прочнее многих металлов. Стукнешь по нему молотком — он звенит.
Гора Райсо-Айви вся сложена из диабазов. По расселинам стелется мелколистая, ползучая березка. А чуть только заслонит березку от севера каменный горб, глядишь, она вполроста встала. Всю-то ее закрутило, завило ветром и снегом. Сучья заломлены, ствол корявый, а стоит! И кувшинки цветут по озерам. И лилии плавают. И колокольчики расцвели в Кольской тундре, как на подмосковном лугу.
Мы ходим в маршруты с геологом Саблиным. С Виталием Савельевичем. Поутру выходим в девять, возвращаемся в десятом, вечером. Дробим камни, я таскаю их в рюкзаке, Саблин пишет в своей пикетажке.
Иногда нас бьет снегом и дождем. Мы ищем себе для защиты каменный навес, надвигаем до бровей кепки и разговариваем.
— Я понимаю, — говорит Саблин, — заманчиво слетать на Венеру, но водь мы совсем еще не знаем свою собственную планету, Землю-матушку. Вы представляете себе, у Земли радиус — шесть тысяч километров. А мы знаем мало-мальски прилично свою землю на десять километров в глубину. Ну на сорок от силы. Более или менее представляем, что происходит в земной коре. А что глубже? Под корой начинается земная мантия. Проблема мантии еще далеко не решена. Мы не знаем, есть в мантии соединения молекул — минералы — или нет. Атомы, по-видимому, есть... А представляете, какая энергия заложена в земной мантии? Я уже не говорю о ядре. Ведь Земле образовать какие-нибудь там, скажем, Альпы — это все равно что вам поерзать под одеялом, а по одеялу морщины пойдут. Если бы нам научиться использовать химическую энергию образования пород...
Саблин молодой ученый. Ои всегда чуть-чуть в оппозиции по отношению к общепринятым научным доктринам. Своих собственных контрдоктрин у него пока еще нет. Он считает себя каменщиком науки, землепроходцем, мастеровым.
— Знаете, — говорит Саблин, — одни считают, что нефть образуется с помощью бактерий. Это органическая теория. Общепризнанная. А по другой теории нефть является продуктом газов, выделяемых породами. Такую версию, кстати, высказывал еще Менделеев. Вот я лично за вторую.
Я не знаю точно, к какой мне склониться теории. Но я тоже не старый. Мне по душе ниспровергатели доктрин. Я люблю слушать Саблина. Он говорит горячо, будто я — это целая аудитория молодых орлят с горящими глазами, будто эти орлята жаждут смелого слова, чтобы ринуться, забуриться в земную мантию. Будто сам он, Саблин, поведет вперед своих питомцев — орлят...
Хлещет нас июньским летучим снегом. Мы жмемся к диабазовой щеке. Диабаз гладкий, весь зализанный ветром и водами. А поперек щеки — рубцы, рубцы. Ледниковые шрамы. Вот здесь он полз, по диабазовому темени планеты, волочил камни, щебенку, песок — морену.
Я нагнулся и поднял патрон. Немецкий. У гильзы широкое горлышко. Носком сапога ковырнул — осколок. Густо засеяна здешняя земля. А где оно, где в России то место, чтобы в земле не нашлось ржавых снарядных долек? Где?
Мне вдруг вспомнился Тур Хейердал, тот самый, что плавал на знаменитом «Кон-Тики», на папирусном судне «Ра». Вот здесь же он, наверное, был. На Райсо-Айви. Вместе с нашей армией шел в Норвегию. На Киркенес. А потом выступал по радио в Штатах. Он говорил о том, как были изумлены северяне, норвежцы, увидев людей, способных всю ночь провести на морозе, без крыши. Северянам было этого не понять: солдаты не шли на постой в их раскрашенные, как пасхальные яйца, хатки. Солдаты палили костры и пели песни ночь напролет. «Русские парни это единственные парни в Европе, — сообщал Тур Хейердал американцам, — которых не коснулось современное растление, которые не взвинчены джазовой музыкой, которые бодры и верят в свое будущее. Было бы очень полезно для нас, — говорил Тур Хейердал, — узнать поближе этих парней».
...Потянуло восточным ветром, быстро угнало снежную хмарь. Прилетел кольский куличок. Сел близко на камень. Подбрюшник у него черный, а грудка белая. Стал пронзительно, вопрошающе кликать. Дескать, ну что же вы? Ну кто же вы? Не спускал с нас своего черного, блестящего глаза. Я шагнул к нему, он побежал по земле и все оглядывался и кликал: «Ну что же? Что?..»
...Это очень долго — двенадцать часов таскать мешок с камнями. Долбать скалы, спасаться от снега, исполнять приказания Саблина. Зато наступает время — и можно спуститься в лагерь. Можно прийти туда тихо и величаво, и рассупонить мешок. Это такое время, когда чувствуешь жизнь и людей, и землю под ногами. И уже тебе уготован лапшовник, и чай будешь мерять поллитровым эмалевым жбаном. И никому-то ты ничего не должен: весь свой день отдал работе, ничего для себя не приберег.
Залезешь в спальный мешок, но никак не заснуть: солнце. И неспокойно лежать: кажется, вдруг упустишь что-то важное, не углядишь.
Я опять выбираюсь наружу, сажусь на чурку, пишу кое-что в тетрадке и слушаю лагерь. В палатке сейсмической партии ведутся мужские разговоры. Гогочут ребята, и каждый рвется выдать свой анекдот. Голоса у ребят — в полной силе, но все же за гвалтом постоянно различим неторопкий и тихий говор шофера дяди Яши. Он уже тридцать лет крутит баранку. Теперь — на передвижной сейсмостанции. Он и печку в лагере сложил. Кухню построил. Топор у него наточен. Во всяческих спорах он главный судья.
— Раненых тяжело возить, ребятки, — говорит дядя Яша. — У которых там руки или ноги — тех еще ничего, а которых у нутро ранило, тех тяжело. «Шофер, полегче» — просют...
В женской палатке говорят потихоньку, но тоже слышно. Воздух тут, что ли, прозрачный, все на виду, на слуху, все открыто. Да что тут кому таить друг от друга, посреди заполярной солнечной ночи?
Повар нашего отряда, Лариса... Ее голос. Весь наш отряд — три человека: Лариса, Саблин да я.
— Я когда родила, — тихонько говорит Лариса, — была до того счастливой. Это самое большое счастье в жизни, как будто что-то сделала впервые настоящее. Со мной все девчонки лежали — боятся, а я ничего. И они как будто приободрились. Еще одна тетка лежала, она не хотела ребенка. Ей уже лет тридцать пять. Что-то там делала, чтобы не рожать. Не получилось что-то. А потом, когда принесли ей сына, она посмотрела, улыбнулась так хорошо как-то и говорит: «А у меня самый лучший, у него глаза голубые». И у нее тоже глаза голубые.
Я держу на коленях тетрадку. Напишу несколько строчек, посижу, посмотрю, послушаю и опять напишу...
Солнце висит, как осветительная ракета. Светло, а земля все равно ночная, сонная. Значит, это не одно и то же — ночная земля, дневная земля.
Хорошо на Кольском полуострове. Просторно. Все видно кругом далеко.
Думал о Ромене Роллане. Он написал «Брюньона» весной, сирень расцветала и виноградники. В этом цветении родился Кола. Иначе он не мог родиться. Роллан был счастлив и пьян весной, духом земли, своей родины.
Думал о «Середине века» Луговского. Самоутверждение спокойной мудрости. Завоевание спокойствия в ненадежном мире. Погоня умудренного человека за бешеным миром. А миру-то — наплевать! И все-таки человек имеет право на спокойствие, знание и гармонию. Вот здесь, в Арктике, мне открылось спокойствие. Я поверил в него.
Днем близко раскрылась радуга. Есть примета: ворота к счастью. Я побежал и думал о Викторе Головинском. У Виктора в дневниках написано это — они шел под радугу на Восточном Саяне, ему казалось: вот так бы идти, и не надо больше ничего, так это прекрасно, что можно умереть даже. Он умер двенадцать дней спустя после этой записи, в двадцать пять лет, в палатке над рекой Орзогай.
Я взял с собою на Кольский полуостров книгу Виктора Головинского «Лесная песня». Она вышла в свет, когда на свете не стало Виктора. Ее сложили друзья — из записей в Витиных тетрадках, из частичек его смятенной, мятежной, пронизанной светом души. Мы проучились с ним вместе пять лет, работали вместе в газете. Но не нашлось у нас времени подружиться. Виктор первым ушел на Восточный Саян — «молотком дробить в горах саянских камень...». Я — следом за ним, через год.
Я бежал к своей радуге и говорил: «Что делать, Витя? Что делать? Я стал плоше без тебя, бывал слабым, несправедливым, душевно мелким. Но я иду по сопкам под радугу».
Я чувствую, будто свинтил себя наново. Волен в себе, над собой. Мне хорошо. И что-то новое появилось. Старость, что ли? Пусть она будет только как приращение ко мне прежнему. Я такой, как был, и еще во мне нарождается старость. Я поступаю с ней как хочу. Иногда могу поддаться. Могу пересилить. Мне хорошо.
Сегодня ходил двенадцать часов в маршруте с Саблиным. Томила незанятость душевная. Нужно брать с собой тетрадку, хоть что-нибудь думать, давать работу душе, писать в перерывах. Я не могу не писать, как Саблин не может не стучать молотком по камням.
Вот о чем я думал. Узнавание. Все, что я узнавал когда-то, казалось мне маленьким и неважным. Но все, что я знаю сегодня, когда уже мне за тридцать, это оказывается только то, что я узнавал когда-то. Помимо этого нет ничего. А я обленился узнавать.
Окопы на склоне горы Райсо-Айви. Каждый окоп — характер человска. Были солдаты — выкладывали бруствер из больших каменюк. А иные яму выкапывали — и скорее туда хоронились. Райсо-Айви брали штурмом в лоб. Там, наверху, я видел у немцев диабазовые блиндажи. Ночью, когда солнце висит над застывшей землей, окопы совсем как могилки.
Тут бы нежданно — нет, не нужно площадей и пьедесталов — на пустой горе Райсо-Айви вдруг бы диабазового солдата увидеть. Нет, не нужно ему полную выкладку, только лицо человеческое, рот человека, готового умереть, победить. Я знаю: нельзя, невозможно, откуда ему тут взяться, диабазовому солдату? И скульптора того нет... Но это больно видеть, когда память о людях сохранили только патроны и осколки.
Тогда у него еще не было бороды. Геологические бороды прорезаются в июне. К ноябрю они опадают. Тогда он был просто небритый, высокий и сосредоточенный парень.
Мы ехали с ним в одной машине, в кузове. Нашу партию перебазировали от горы Райсо-Айви на реку Каулу. Километров сорок маршрут.
За рулем у нас сидел дядя Яша. Переднюю машину повел Вася, парень в тельняшке, в бушлате, в беретке. Его второй день как приняли на работу в партию. Никто не сел к нему в машину, только имущество погрузили: палатки, спальные мешки, дрова, топоры.
Дорога шла мимо открытых никелевых карьеров. Они были глубоки и разверсты, как кратеры вулканов. Оттуда, снизу, задрав тупые носы, тяжело ползли ярославские самосвалы. Нос каждой машины увенчивал геральдический медведь. В кузовах дыбились песочно-черные груды никелевой руды, по реву моторов было слышно, как она тяжела.
Наезженная рудничная дорога скоро кончилась. По разбитым, немощеным колеям времянки дядя Яша повез нас бережно, даже ласково. Вася быстро уехал вперед.
Снегом хлестнуло. Не сев еще наземь, снег обращался в жижу. Мы подняли капюшоны плащей, отворачивались от стужи. А куда отвернешься? Арктика. Только по сопкам мох, ягель да черствые кромки снега. Да еще летний, водяной снег летит. Да еще ветер.
Дяди Яшин мотор вдруг дернулся, забормотал и смолк на подъеме. Машина мягонько поехала вниз. Стартер зашелся в усилии раз и другой. Нет, ничего не вышло. Дядя Яша скатил нас донизу, вылез из кабины. Не стал он ни крышку мотора подымать, ни заводную ручку крутить. Лицо у него было расстроенное и виноватое.
— Вот ведь дурья башка, — сказал дядя Яша. — Как хотите, ребятки. Бензин кончился. Поехал — не посмотрел. Неладно вышло. Ну что теперь делать? Гаркните, может, Васька услышит.
А где же ему услышать, Ваське? Чего ему оглядываться? Дорога одна. Вот он взобрался на сопку и сейчас перевалит гребень... Мы кричали и свистели, и жали на сигнал. Нам стало совсем уже холодно и безнадежно в замолкшей машине.
Высокий небритый парень вдруг быстро скинул свой макинтош. Он прыгнул из кузова и побежал по дороге. Мы смотрели, как он бежит, какой у него легкий, спортивный шаг, как он закидывает пятки.
Парень он, может, и моторный, — сказал дядя Яша, — но так чтобы машину догнать — это навряд ли. Нужно на базу идти.
Но он не пошел на базу, а все смотрел на бегущего пария. Мы теперь и не слушали дядю Яшу. «Робик может догнать», — говорили одни. «Сдохнет Робик», — обещали другие.
Васиной машины не было видно. Она перевалила за сопку. Робик бежал вверх по дороге, ног его было не различить за снегом, казалось, несет человеческую фигуру вверх по дороге легко и шибко.
Потом и Робик скрылся из глаз. Нам осталось одно: прыгать, топтаться для тепла да утешать дядю Яшу: «Бывает, — говорили мы. — Подумаешь. Догонит. На базу сходим...» А где она, база?
Васина машина показалась минут через сорок. Вася теперь ехал к нам. Взобрался на сопку и просигналил: дескать, вот я, сейчас! Мы кинулись навстречу кто-как мог быстро. Каждый бежал и, наверное, думал про себя, про Робика, про свои ноги, про свое сердце... Каждый думал: «А я бы мог?»
Робик стоял на подножке. Его небритые щеки были румяны, глаза блестящи. Робик был очень счастливый. Он не мог скрыть это счастье. Он был такой же счастливый, как Куц на Олимпийских играх, как Болотников, как Брумель.
А шофер Вася все рассказывал нам:
— Я еду, понял? Газую. Слышу, вроде кто-то в кузов залез. Я только тормознул, а он уже мне в кабину стучит... По спидометру заметил, семь километров бежал, а все же догнал. Это не всякий... Что ты? Притом еще в сапогах...
Никто из нас не стал хвалить Робика. Пора было ехать. Дядя Яша до того рад:
— Сейчас, ребятки, сейчас я... Заправимся, и айда.
Заправились. И ехать вроде стало не так мозгло. И как-то неловко: ведь Робик — не я.
Саблин непрактичный человек. Есть в нем некий прекраснодушый авантюризм. Нам не досталась на складе порядочная лодка. Нам предложили понтон. Мы выволокли его и расстелили на земле. Он был величиной с маленькое кольское озеро. В лучшие свои времена понтон числился в списке имущества ротной каптерки. Отделение солдат могло форсировать на нем водные рубежи и притом прихватить еще с собой пушку-сорокапятку.
Понтон прохудился от времени. Его списали из армии. Деловые ребята, сейсмики, завладели лучшими лодками на складе. Нам не осталось выбора. Мы расстелили понтон по земле, прошлись по нему, он испускал дух и старчески, тяжко кряхтел. Весу в нем, не надутом, было больше ста килограммов.
Он лежал распластанный, дырявый, в обрывках тросиков, шнурков и бечевок. Нам предстояло плыть по озеру Алла-акка-Ярви, потом по озеру Паий-акк-Яур, еще по озеру Юля-акка-Ярви. Озера протянулись с юга на север, между ними протоки, перекаты, плесы, бог весть что еще. Никто там не плавал. Иных путей нам, геологическому отряду, вдоль по профилю, к Южному взрывпункту нет. Профиль нужно пройти: сто километров. На себе не потянешь палатку и провиант. Да еще образцы — каменный груз.
— Нет, сказал я, — мне не нравится эта штука. — И сошел с понтона. — Если мы с ним свяжемся, нас ждет полный капец.
Я не знаю, что это за слово: «капец». Наверное, ревнители «чистоты слога» против такого «неологизма». Мне и самому оно не нравится. Невнятно и обреченно звучит. И, главное, неблагозвучно. Но при виде понтона, иначе не скажешь: капец!
...Саблин долго обхаживал эту облезлую шкуру — понтон, становился на колени и гладил тертую резину.
— Что-то в нем есть, — говорил он и радостно похохатывал. Чем-то он мне импонирует. Саблин любил интеллигентно выражаться. Он сдвинул на затылок кепочку, стал залихватским малым, наш начальник. Он привинтил к понтону насос-лягушку. С утробным бурчаньем, медленно, как тесто в квашне, стал подыматься корабль. В нем было шесть изолированных секций. Корма и правая боковина надулись, а нос и левый борт только пыжились, испускали дух.
Саблин работал насосом-лягушкой, взглядывал на зрителей, усмехался с ними заодно, не верил.
Зрители прибывали. Старый шматок резины оживал, здоровел, уже стал походить на плавучее средство. На него теперь глядели по-разному: серьезно, иронически, восхищенно. Наводили справки: «Вас сколько на нем поедет?», «На него с трактора дизель поставить — вот это да!». Появились вдруг солидные хозяйственные парни: «А кто вам разрешил? — строго спрашивали они. — Почему нам дали шестиместную лодку, а вам целый дредноут?» Саблин огрызался весело и зло:
— Кто разрешил? А что, у вас нужно разрешение просить? Может быть, заявление написать? Вам лично? Может быть, вы подпишите? Ах, не подпишите? Тогда не мешайте. Вот, вот. Привет вашей тете.
Он раздобыл уже ниппельные резинки, две банки резинового клея, металлическую щетку, комплект весел, Я стал поневоле помогать Саблину. Наша участь была решена. Наше плавсредство было распростерто перед нами, дышало, кряхтело и подергивалось, как старая заезженная животина. Шофер дядя Яша довез нас на экспедиционном автобусе до озера Алла-акка-Ярви. Там мы выволокли на берег понтон.
Всего-то километров семьдесят отъехали от горы Райсо-Айви, а будто другая страна началась. Сосны. Березы во весь рост встали. Озеро длинное, километров семнадцать. Дальний берег его синий, а ближний, наш, — сухая песчаная боровина. Чистая, прикатанная, мелкая галька.
Местные пришли поглазеть на резиновое чудовище. Я обратился к ним с крайне важным для меня делом:
— Как, ребята, рыба ловится?
— Рыбы — навалом.
— А утки?
— ...Утки — навалом.
...Мы штопали, шоркали по резине щеткой, макали пальцы в банки с клеем. Мы работали всем отрядом: повар Лариса, начальник Саблин и я — коллектор. Мы латали наш корабль сообща. Все мы теперь относились к нему одинаково. Это была наша общая работа. Мы шоркали ночь напролет, а потом, незаметно для нас, ночь перешла в день. Мы отлучались только поесть пшенной каши с тушенкой. Чем больше мы шоркали наш понтон, тем милее он нам был, тем нежнее мы к нему относились. И друг к другу тоже.
Потом мы его надули, каждый из нас прошелся ухом по гладкой, согревшейся на солнце резине. Мы были похожи на сельских врачей старой закалки, на тех, что не верят разным трубкам, фонендоскопам, а только чуткой раковине своего уха. Понтон не шипел. Мы стащили его в озеро Алла-акка-Ярви. Я прыгнул первым, вдел весла в веревочные петли и поплыл. Корабль был легкий и верткий на плаву. Он слушался моего гребка. Он еще не знал, что ему предстоит этим летом. И я не знал. И Саблин. И повар Лариса. Они стояли неподвижно на берегу, смотрели на плывущий понтон и улыбались.
Я позабыл совсем, как относился к понтону сутки назад. Это был наш корабль. Нашего отряда.
— А представляете, — сказал Саблин, — если бы мы взяли четырехместную лодку... Как бы в ней разместились. А тут мы будем танцы устраивать по субботам.
— Нам повезло, — сказали мы с поваром Ларисой. — Отличный понтон. Понтоша... А как мы его назовем? Ведь нельзя кораблю без имени...
— Капец, — сказала Лариса.
— Капец, — сказал я.
— Капец, — сказал начальник отряда Саблин.
Из опора Алла-акка-Ярви в озеро Паий-акк-Яур пришлось тащить понтон бечевой. Один порог попался долгий, ревучий. Ларису мы оставили с шестом на борту, а сами впряглись: я и Саблин. Едва лишь понтон вполз своей китовьей тушей в шиверу, как мы поняли: нет, не осилить. Трактор тут нужен. Веревка нам резала плечи. Мы стлались над землей. Веревка не выдерживала, рвались. Мы клевали носами в камни. Порог отнял у нас весь день. Имущество мы перенесли берегом. Понтон провели по самому урезу. Одним боком он полз по скользким береговым камням, другой бок остался в мелкой прибрежной воде. Мы надсадно взывали друг к друту: «Раз, два — взяли! Еще взяли!»
Когда прошли шиверу, было время ставить лагерь: поздно и нет сил грести. Это я так думал. Но Саблин все греб. Я, работяга, был зол на начальника: кому это надо корячиться? Я греб со злобой. Лариса тоже гребла. Гнус навалился. Саблин греб стоя, длинным веслом, бортовые петли давно уже полопались. Я видел, как пунцово наливается саблинская шея, как велик ей ворот армейского кителя. Саблин служил технарем в авиации. Лейтенант.
...Поздно совсем, у костра, после макарон с тушенкой и чаю, я думал, как славно, что вот пороги прошли да еще мертвые болотные плесы позади остались. Завтра уже этого всего не будет, новое будет, неведомо что. И место для лагеря Саблин выбрал отличное: сухо и высоко. А там бы в трясине заночевали — ни кола для палатки, ни дров. Уф-ф... Хорошо. Прав был Саблин. Всегда он прав, черт возьми!
Я показал отряду свои плечи. На левом и на правом плече бурлацкая веревка прорезала по рубцу.
— Вот, сказал я, — наконец получил первые лычки. Теперь я ефрейтор геологии...
Сел писать свой дневник.
...Пахнет нещипким березовым дымом. Это я в костер подкинул веников. Мы плыли четыре дня по стране притихшей, приглохшей, только водица озерная в берег: швырк, швырк, только лебеди: кур-лю; только радуги кусок на небе остался — двухцветный лоскут в набухших синевой тучах.
Что еще было?..
Глухаря убил. Видел капалуху и с ней двенадцать глухарят, голенькие еще, чуть желтенькие.
Греб много. Мышцы надулись. Рыба поймалась на дорожку: хариус, окунь и щука. Мок, потел, страдал и был счастлив.
Два часа ночи. Мошка жрет. Светло. Муравейник. На нем банка с кувшинками. Их нарвала Лариса. Костер фырчит. В палатке спит Саблин. Он недоволен, что я не в мешке. Он лейтенант. Он весь в дисциплине. Он всегда прав. Я ефрейтор. Завтра работать. Завтра мы уйдем с ним на пятеро суток в болото.
В саблинских россказнях и даже в песнях, которые он поет, — поза неучастия. Он много повидал, Саблин, но ничто его не тюкнуло по голове и не озадачило. Он камешки дробил. Он весь окручен чувством долга. Кандидатская диссертация, докторская диссертация... Его пугает, злит, вызывает насмешку все, что помимо установленных форм: маршрут, образец, шлиф, семья, квартира, наука. Он необходимое звено в пауке. Каменщик. А может быть, он идеальный герой?
Азимут: тридцать градусов, юго-запад. По прямой до Южного взрывпункта нам идти пятьдесят километров. Озерная дорога кончилась. Понтон мы выволокли на песчаный горб сушиться.
Но разве ходят на Кольском полуострове по прямой? Дождь и снег сверху, моховые хляби под ногой. Идем. Чвяк-чвяк... Два долговязых человека в макинтошах. Островерхие колпаки. Чвяк-чвяк. Пять часов идем. Восемь... Стали. Не можем больше. Банку сгущенки на двоих. И снова: чвяк-чвяк, Саблин обернулся.
— На Кольском бывает весь сезон вот так. Самая обычная для геолога обстановка... — Чвяк-чвяк...
— Чепуха, — говорю я, — бывало хуже.
И правда, вроде не в тягость мне эти топи, и вроде даже я счастлив своей натужной усталостью: делаю все, что могу. Я не первый год хожу в маршруты и знаю, изведал чувство родства с миром, необходимости своей в мире.
...Каменные обнажения редки. Но Саблин не пропускает ни одно. Я тащу камни в мешке. Очень мокро. И очень мне спокойно.
— Ларисе там небо с овчинку покажется, — говорит Саблин, — росомахи ведь очень коварные зверюги. Но взять ее в маршрут было нельзя. Она бы выдержала, конечно, но мне было бы просто жалко ее. Вас ведь мне ничуть не жалко.
— Да я-то что...
А что я? Ведь идти больше нельзя. Двенадцать часов идем по щиколотку в болоте. Одежда набухла водой. Ходьба уже не согревает. Коченеем. Сейчас упадем. Чвак... Чвак... Плохо.
...После двенадцати часов ходьбы по болоту я думал: «Хватит. Довольно. Все. Костер надо. Костер... Сволочь». Саблин все шел. Чвак... Именно в тот момент, когда надо мне было упасть и умереть от полного истощения решимости, именно в тот момент нам открылась изба. Она была поставлена на четырех сосновых пеньках. У пеньков обнажились суставчатые корни. Лапчатые пеньки. Избушка на курьих ножках, не в сказке, в натуре. Она стояла на сухом островке посреди болота, все кругом было выложено шоколадными лосиными орешками. Ни тропа, ни стежка не вели к этой избе. Рядом с ней, тоже на курьих ножках, стояли два лабаза и банька.
Оленьи рога валялись возле избушки. Верно, оленевод пригонял сюда некогда стадо на обильные ягельники. Мы вдруг забыли, что нам пришло время упасть от усталости. Мы насобирали дров и зажгли их в камине. Камин был сложен из глыб гнейса — зернистого лилового камня. И труба на крыше — из гнейсовых плах. И каждое бревнышко, каждое стропильце было округло, выстругано топором. Окошки прорублены низко, продолговаты, вдоль кладки. И крыша низкая, пологие скаты...
В котле закипела вода. Пора чай кидать в котел. Можно лежать на полатях. Можно развесить портянки и брюки и радоваться тощему, окрепшему в трудах абсолютно здоровому телу. Можно поговорить.
Посреди кольских трясин, выложив всю силенку на переходе, достигнув, заслужив этот огонь и покой душевный, чувствуешь себя в центре мировых дел. Можешь рассуждать о всех проблемах, о людях мира равноправно, как соучастник.
И вот говорим. Возбужденно. Азартно.
Конечно, о геологии. О слюде. Нашли по дороге кристаллы. Мусковит. Так прозвали слюду немцы в семнадцатом веке. Они покупали ее в Московии. Вставляли слюдяные пластины в оконные рамы. Слюду добывали соловецкие монахи вот здесь, на Кольском, возле Лоухи и Чуны.
О самолетах еще пошла речь.
Саблин служил в авиации. Он говорит, а я соглашаюсь:
— «Харрикейны», «Спитфайры» — это дерьмо, — говорит Саблин.
— Да, — соглашаюсь я, — конечно.
— А вы знаете, — говорит Саблин, — как создавалась слава Чкалову? Это был довольно заурядный летчик. Его известность искусственно раздували.
Я промолчал. Что-то новое появилось в избе. Тоска, что ли? Саблин знал о летчиках и самолетах больше, чем я. Я привык ему верить.
— Нет. Человек с таким лицом, как у Чкалова, не может быть маленьким или даже средним человеком. Это — большой человек. Я верю в Чкалова.
— Я отношусь презрительно ко всякой громкой славе, — сказал Саблин. — Есть сотни никому не известных, действительно знающих и ценных работников. Они подготавливали каждый полет Чкалову.
Саблин лежал со мной на полатях, никому не известный, маленький, честный, надежный работник. Я думал о Чкалове. Что значил для меня широкий, бесстрашный и озорной, все могущий человек? Что значил он для моих ровесников в четвертом, седьмом, десятом классе? Как же можно в детстве без Чкалова? Да разве только в детстве?..
— Без героев человечеству было бы скучно и безнадежно жить, — сказал я Саблину. — В настоящих героях человечество не ошибается.
Саблин не ответил, уже спал. Я повернулся к нему спиной. Тотчас и ко мне пришел сон.
Проспали мы в той избе ровно семнадцать часов.
На Кольском полуострове ставят электростанцию. В ее строительстве участвует финская фирма.
На высокой насыпи с пологими отвалами и широкими кюветами, с дренажными трубами — добротная гравийная дорога.
Вот мы шагаем по ней, я и Саблин. Проверены наши документы. Позади у нас трое суток болота. Мы серы, небриты, измотаны и счастливы: раз мы смогли совершить и этот бросок, — значит, мы можем все.
Финны догоняют нас на своих немецких «мерседесах», на своих французских «шоссонах» и «ситроенах». Они распахивают дверцы машин. У финских шоферов, конечно, голубые глаза. Они подымают руки, приветствуют нас. Они приглашают нас в свои кабины.
Но мы не садимся. Мы пешком. Мы подымаем навстречу финнам свои ладони. Нам очень хочется ехать. Но мы идем. Мы гордые люди. А может быть, мы робкие? Такие мы люди. Все можем, но идем пешком.
Красная, желтая, синяя техника. Американские трактора «Катерпиллеры» и те раскрашены.
Финны протягивают нам сигареты. На пачках написано по-английски, что табак для этих сигарет куплен в Соединенных Штатах. В Хельсинки табачок выдержали нужное время и облагородили его специями. Потом уже отштамповали сигареты.
Финские парни, молоденькие такие, румяные и чистые, гоняют стрелки по шкале приемников — в каждой кабине приемник, — спешат отыскать Москву для нас.
Сами они не знают по-русски. На английские и немецкие слова они тоже не откликаются. Мы не знаем языка народа Суоми. Нам нужно отыскать Южный взрывпункт. Он где-то тут, у дороги. Мы говорим финнам такие слова, как «джеолоджи», «сейсмолоджи», мы рисуем на гравии палатку, делаем ужасные лица, взмахиваем руками, говорим: «Бум!» Мы изображаем взрыв. Финны мотают головами и скалят свой ровные, белые зубы.
И проносятся но дорогам «фиаты», «рено» и «пежо». Рыжеволосые женщины держатся наманикюренными пальчиками за баранки.
На сотни километров кругом ржавеют болота, цветут радуги по ночам, трутся, шуршат о берега воды озер, плешивеют сивые беломошные маковки сопок.
...Начальник Южного взрывпункта Вадим Байбеков благодушествовал за макаронами. Был он дороден, седоголов, уютен и рад гостям. Почитывал между делом и разговором толстую книгу, роман Катаева «За власть Советов». Посетовал, что в геологическом отряде повариха имеется, ничего, черненькая такая...
— Нам бы ее на взрывпункт, — вздохнул Байбеков.
Мы благодушествовали вместе с ним. Кончился наш дрейф на юг. Завтра двигать на север. Снова сто километров по профилю. Снова понтон «Капец», маршруты, камни, мошка́... Мы соскучились но людям, болтали с Байбековым. Слушали, как урчат финские машины...
Радист Миша ладил рацию. Паял, перематывал катушки. Только раз, посреди ночи, отвлекся. Старенький «бенц» приткнулся к обочине против взрывпункта. Миша пошел объясниться с проезжим финном. Финн был в кожаных галифе.
— Я рабочий, — сказал финну Миша. — Ай эм уоркер. Их бин арбайтор. Радист.
— О-о! — сказал финн. — Ме-ка-ник. — Он ткнул себя пальцем в грудь. Они улыбались друг другу. Кажется, поняли все хорошо.
Сладили сообща маленький костер. Финн достал блестящий кофейник, Миша поволок к костру большой лагерный чайник, заварку, сгущенку и папиросы «Красная звезда».
Они долго сидели с финном над костерком и потчевали друг друга, курили, молчали. Лица у обоих спокойные, усталые. Добрые лица.
Я бродил в эту ночь по дороге, спустился к Лотте. Написал прутиком на песке: «Здравствуй, Лотта!»
Через двое суток мы с Саблиным возвратились в наш лагерь, к нашей поварихе Ларисе.
Лариса встретила нас, вышла к нам из палатки:
— Думала, жаль, что вас нет, ушли хорошие люди.
Пять дней жары. За тридцать перевалило. Купались. Скатывались с крутых боков понтона в настоявшуюся на торфяниках черную воду. Мы загорали. Мы пели песню: «Я люблю тебя, жизнь». Сойдясь в поваром Ларисой, мы поносили начальника Саблина. С Саблиным в маршрутах мы судачили о единственной женщине — о Ларисе. «Она хороший, надежный человек, — говорил Саблин. — Но...» — «Отличная баба, — говорил я. — Но...
По ночам мы читали Ромена Роллана, Карла Лундквиста, Владимира Луговского, Марселя Пруста, Других книжек не было у нас.
Я уходил в сторону и жег свой, отдельный костер.
...Две птицы воспевают север. Одна выводит ближе к утру: фьюить. Другая с вечера начинает: чив-чив-чив-чив... Простенькая песенка. Сначала ровно, в одну ноту: чив-чив... И маленькое коленце в конце: чив-чив-чив? Вопрос. Что-то хочется понять птице. И не понять.
Ночевали в лагуне. Укрытый соснами, не видный с большого озера залив. Ровное полукружье пляжа. Песок цвета какао, гранатовая крошка. Хариусы медлительно высовывают морды из черной воды, подпрыгивают за летучей тварью и плюхаются обратно.
Ночью приплыл мужик. С вечера он шел на моторке сети ставить. Я крикнул ему:
— Але!
— Чего тебе?
— Дай закурить!
— Нету.
— Плохо.
И правда, мне было плохо. Мы плавали месяц по озерам. Вот возвращаемся к людям... Мужик приплыл к утру, привез две папиросины «Звездочка». «Вот, говорит, сплавал домой, да нету больше, магазин уже закрыли...»
Завтра мы вернемся к жилью. Остановимся в разведочной географической партии на Алла-акка-Ярви. Там нас никто не ждет и не знает. Никто не изумится нашему дрейфу по озерам. Нужно быть готовым к этому. И нельзя быть готовым.
Осколки радуг на небе, и лебеди — по паре на каждом озере, — и цветные «Катерпиллеры», и драгоценные гранатовые пляжи — с кем поделиться чувством утренней свежести открытого нового мира?
Лариса ушла с Виталием Савельевичем в маршрут. Я остался в лагере поваром. Нужно заклеить «Капец». Он вздыхает, бедняга. Нужно высушить имущество, пока солнце. Из Ларисиного спального мешка выпала тетрадка в зеленой обложке, такая, как у меня. Последнее время она уходила по вечерам из лагеря с тетрадью под мышкой, зажигала отдельный костер. Саблин бранился:
— Ну, ладно уж вы. Бог с вами. Я понимаю, вам это нужно. Завтра носом будете клевать в маршруте. Я с этим смирился. Но ей-то это зачем? Мариэтта Шагинян из нее все равно не получится... Лари-и-иса, — кричал начальник, — а ну-ка давайте идите спать. Завтра рано подъем.
Я заглянул в тетрадку. Если секрет, то могла же она получше припрятать... «Как хорошо, — писала Лариса, — что я решилась приехать сюда. Как мелко кажется все, чем я раньше жила. Я не знала, что так бывает — такая великая чистота и свежесть. Я двое суток сидела одна в палатке, и рядом ходила какая-то зверюга. Я видела ее огромные следы, Это была росомаха, и я не боялась ее. Это со мной впервые. Я только ждала, когда он вернется. Он пришел весь серый, усталый. Когда он заснул, я смотрела ему в лицо...»
Я спрятал тетрадку Ларисы, вышел на берег, упал на песок, меня гладило солнце и шебуршала озерная вода у самых подошв.
Саблин отправился в Никель. Привезет припас для похода на Печенгу.
Ночью поднялся ветор. Раздувало палатку. Она рвалась и гудела. Тревожно было, и спать нельзя, ветер не тихнет.
Лариса сказала:
— Помню, мы жили в войну в Ташкенте. Я ходила все по госпиталям и читала такой стишок, знаешь? — «Наташа». И вот читала один раз, а раненые хлопали. И мне запомнилось, сидели там двое раненых, у одного левая рука забинтована, а у другого правая. Они сидели и хлопали вдвоем, на двоих две ладошки.
Я думал: «Вот мой дом. Палатка. Этот дом я могу ставить дверью на запад, на юг, у самой воды, в соснах, на песке, на камнях...»
Стонут стропы, стены дрожат, парусят. Ветром переполняется сердце, стучит. Тело становится невесомым. Можно лететь. И страшно лишиться земной опоры.
Любовь бывает от юности или от солнца. Юность угомонилась. Диск солнца висит над озером Алла-акка-Ярви — боз тепла, без лучей. Любовь наступает от тяжести долгого, сильного ветра. Ветер мучает нашу палатку, сулит нам погибель или свободу.
— Это — ветер, — говорю я Ларисе. — Нам не заснуть от ветра.
— Пускай себе дует, — сказала Лариса. — Плюнь ты на него. Нам-то какое дело?.. Хорошо, что я приехала сюда, — говорит она тихо, — У меня все время такое чувство, как перед стартом. Будто мне через четырнадцать минут в космос лететь…
Мне хочется вспомнить и написать о реке Печенге — от устья, от моря, с того дня, с того часу когда вдруг дохнуло на нас синим, свежим и распахнулись берега, и горизонт стал огромен и небо, и чайки медлительно, важно летели, и джаз, казалось, звучит не в динамике лихтера — в вышине, над Печенгской губой, над сивыми гранями скал.
Но ведь это труднее — влачиться вверх по быстрой реке. Круто. Чем выше, тем у́же, теснее. Посмотришь на Печенгу — вся она в оскале, ржавая пена на серых клыках. Берега низки, безрадостны, мертвы.
Друг топограф, ты составлял десятиверстные карты. Ты метил крестом пороги на Печенге. Но так тебя жрал гнус, и так были схожи эти пороги, так било твою лодку, и негде поставить лагерь и нет сухого полена, и все тут негодно, ненужно человеку. Ты метил крестом один порог из пяти, а то и десятками их пропускал.
Пороги... Я видел в кино, как красиво, и страшно, и мощно несут гуцульские реки длинные сплотки бревен, как парни танцуют на оживших древесных стволах, играют рукоятками гребей.
Нам выпали иные пороги. И парни мы не такие хваткие. Мы сбились со счета, одолевая печенгские пороги. Нас выхлестнула Печенга, пронесла от верховья в губу. Она пропорола борта и брюхо нашему понтону. Она внушала нам злобу, тоску своими гиблыми берегами и ржавой водой и бесконечностью надрывной работы.
Чему еще она нас научила, тусклая, гнилая, жестокая речка? А вот как вышло однажды ночью. Я записал у себя в дневнике:
Печенга была для меня дурная дорога: топь да ухабы. Но нету другой, надо ехать по этой, чтобы выбраться в сносную жизнь. Я очертил себе круг — для защиты, центр круга — костер. Не хотел выходить из круга. А сегодня я вдруг увидел, что Печенга — не просто так, по необходимости, выпала мне, что в ней есть краски мира, праздничный талант, что ли? Я срубил сухую лесину, зажег ее, все видел сквозь дым, все синело и двигалось, и менялось, а небо яркое, заревое.
С вечера поймал щуку в заводи. Кинул блесну и тотчас выхватил щуку, острую. Окунь, толокся у берега, жевал макароны, был похож на юного, пудового поросенка, рот разевал, носом дно рыл. Лариса мыла руки. Окунь пришел на плеск и все норовил хватить за палец.
Лариса взяла с собой в экспедицию на Кольский полуостров русско́-английский словарь, чтобы писать по-английски своей подруге. Она записала себе в тетрадку на первой педеле: «Эбаут май джорней, Ай уонт ту телл ю эбаут ивентс ов ласт дэйз» — «О моей поездке. Я хочу рассказать тебе о событиях последних дней». Так и не рассказала она своей подруге об этих событиях по-английски.
Я уходил с Саблиным в маршрут, Лариса сидела на земле, глаза у нее были круглые и блестели.
— Я буду песни петь, — сказала она, — фальшиво, фальшиво!
Длинная, мертвящая, злая, очень редко праздничная, Печенга принесла нас в прозрачную, прохладную осень. Мы плывем теперь каньоном по горной стране. Высятся диабазовые скалы. Река все сильнее, круче.
Утром Лариса купалась, плавала на быстрине. Я не хотел туда — там холодно, страшно. После я долго страдал от неравенства с Ларисой.
Утром пахнет осенью, дымом. Ясность. Солнце садится в черные сопки. Совсем красное, круглое солнце — в черное. Конец Печенге. Уже совсем близко люди. Прошел еще месяц пути. Ночью я сбегал в город Заполярный. Это двадцать восемь километров по карте. Вовсе не показалось далеко, до того я стал крепок.
Наш лагерь — над водопадом. Я ушел вечером, в пять, а вернулся за полночь. Всю дорогу назад я бежал. Когда заслышал, вернувшись, водопад, я остановился. И долго смотрел. Сначала заметил дымок, думал, костер загас. А потом — огонь, подвижный, светлинка на том берегу. Водопад все катил, гремел, словно поезд по мосту.
Я переплыл Печенгу над самым водопадом. Пришел к костру, и было как на вокзале: люди встретились, рады друг другу, и не знают, как выразить радость, и это, может быть, важнее им и лучше, чем обязательное, будущее.
— Я устала тебя ждать, — сказала Лариса. — Сначала ждала, все смотрела, костер поддерживала. А потом даже одеревенела вся.
Перед последним водопадом на Печенге мы разгрузили наш пойтон. Нельзя было рисковать образцами, шлифами, палаткой и топором. Но самим нам хотелось рискнуть. Не могли мы поддаться благоразумию. Мы оседлали наш понтон «Капец» и ухнули с пенистой орущей, ревущей, вопящей горки. Ловко владели шестами. Научились этому на Печенге. Мы стали ухватисты и стройны, как гуцульские ребята на кинолентах. Мы прыгнули с водопада, и скоро пришло время проститься с понтоном. Мы полюбили за лето это верное, большое животное. Мы его штопали и латали. Дно ему выдрали печенгские клыки, остались только раздутые борта да крестовина посредине. Две банки резинового клея мы вмазали в его тело. Две автокамеры, три надувных спасательных круга пошли на заплаты.
Мы были благодарны понтону, но прощаться с ним было не жаль — уже летели к нам с моря большие чайки, уже пахло водорослями и солью.
Вот мы и добрались до наших людей. До Центрального взрывпункта. Оператор Миша Буглак сказал:
— Кольский полуостров нужно увидеть ранней весной. Чуть солнце ударит — каждый листочек вот так вот встанет, во все цвета своего цвета. Солнце не скупится.
Палатка взрывпункта поставлена на берегу озера. Вода в озере, как автол, маслянисто-синяя, а берега низкие, каменные, черника растет.
Черникой обсыпан весь Кольский полуостров. Она зреет здесь торопливо, густо, наперебой, словно каждая ягодка хочет прорваться, налиться, потеснить соседок. И еще морошка. Чуть болотце — морошки не оберешься.
За черникой к чаю ходит Володя-сторож. Он каждую ягодину раздавит в стакане, фиолетовый чай цедит громко и медленно. Под ватником у него тельняшка; голая тонкая шея торчит. Глаза у Володи полиняли и жидки, будто не глаза, водичка: все пропускает сквозь себя, а что осталось на донышке — не понятно. Володя добрался до Баренцева моря — спасается от жены.
Жена все-таки отыскала его и здесь, посылает письма на мыс Ристи-Ниеми. Он читает письма команде взрывпункта: «Тебе там холодно на Севере, — пишет жена, — если что нужно, я могу послать. И денег, хотя лишних нету, я тебе вышлю, если нуждаешься или пропился. Я надеюсь, что мы еще встретимся с тобой. Сколько бы ты ни скитался, а все же, худой ли, хороший, у тебя есть дом, и жена, и дочка».
Свои письма жене Володя тоже прочитывает команде взрывпункта. «Встретимся на суде», — пишет жене Володя.
Команда посмеивается:
— Давай, давай.
Баренцево море в четырех километрах от взрывпункта. Норвегия рядом. По вечерам радист Вилька ловит по рации норвежскую музыку. Вроде обыкновенный джаз, только мелодия временами тягучая, инструменты неизвестные, как на дудках играют, и еще будто повизгивают — волынки, наверно.
Это по вечерам.
В девять ноль-ноль Вилька выходит на прием. Его круглая, курносая, конопатая, бородатая морда твердеет, холодеет, в палатке становится тихо, торжественно, тревожно. Морзянка — марсианский язык, непонятный, пронзительно-тонкий, летит из эфира в палатку, как трассы пуль. Вилька откликается на том же языке. Он давит большим, коричневым от табака пальцем на ключ.
Сейсмостанции заказывают взрывы пункту Ристи-Ниеми.
В семнадцать тридцать начальник пункта Саня Ажищин и взрывник Серега поддуют десятиместную лодку. Они погрузят в нее ящик блекло-зеленого цвета, цвета войны, и поплывут к точке взрыва. Они скинут взрывчатку на дно, два проводка протянутся следом за лодкой на берег. И ровно в восемнадцать ноль-ноль, сверившись по песочным часам и по рации, начальник взрывпункта Саня Аржищин прилепит блестящие кончики проводов к медным контактам электрической батарейки. Дернется озеро, берег; даже скалы как будто шатнутся.
Вздрогнут земные толщи; гнейсы, гипербазиты. Прокатится дрожь от Баренцева моря на юг и стихнет за финской границей. Начальник взрывпункта Саня закончил первый курс в Горном институте. Вилька — первокурсник, Серега в одной с ним группе.
Володя спасается на Севере от жены.
Первокурсники прихватили с собой на Ристи-Ниеми учебник по геологии, камней накололи в окрестных скалах, спорят с учебником в руках, которые камни — габбро, и которые — диориты.
Их еще завораживают неслыханные геологические слова: «фольцитовая брекчия», «осланцованный гипербазит», Они бродят поодиночке в горах и по берегу моря, в палатке слышно, как стукают обушком по камню. Никель мечтают найти. Без помощи всяких там сейсмостанций. Походить как следует, поискать и открыть. Тут ведь должна быть никелевая руда. У каждого в кармане по тяжелому, бронзово-блестящему кусочку руды... Первокурсники.
По ночам они разговаривают. Как ни конопать щели в палатке, а солнце хоть где да пролезет колючим красным лучом. На Ристи-Ниеми летом не бывает ночей.
А время ночное нужно коротать. Июнь, июль, август, сентябрь уже в половине, а еще никто не повторился в своих рассказах. Случаи из жизни ночь за ночью докладывают бородачи на мысе Ристи-Ниеми.
Володя-сторож, этот — молчун.
Если бы собрать случаи Вильки-радиста, составить их по порядку, на странице бумаги записать, рассказ получился бы примерно такой:
— Не знаю, чего мать заехала на Камчатку. Может, кто ей сказал, что там прожить легче. Или написали. Мы под Уфой жили. Я еще пацан был. Уже на Камчатке в школу пошел. Мать там продавщицей устроилась. Жили, все нормально. Она вышла замуж за боцмана с сейнера. Не то чтобы замуж, а так. Ну, мне что: пожалуйета. Она ничего, и я тоже. А потом он начал меня помаленьку бить. Боцманюга. И уже, значит, во вкус вошел. Я терпел, конечно — пацан. Наконец, думаю, все. Он уже совсем распоясался.
Я себе судно приглядел в порту, ну конечно, не очень большое, а так, среднее. Отваливать они собрались, я забрался, никто не заметил... И сразу с глаз долой, спрятался. А в море уже — все. Меня ссадить некуда. Остался за юнгу. Одиннадцать лет мне было.
Четыре года отплавал юнгой. К матери ни разу не заходил.
А потом уже захожу, она говорит: «Оставайся, живи». Я говорю: «Нет. Хватит. Поеду в центр». У меня уже и деньги свои завелись, и шмутки. Решил подучиться.
Во Владивостоке списался с судна. Сел на московский поезд, еду, сам не знаю куда. Билета не брал, в еде себя тоже ограничивал, хлеб покупал, а больше ничего. Вот так еду, и с одним солдатом демобилизованным разговорились. О том, о сем, слово за слово. Оказалось, он мне двоюродный брат. «Поедем, говорит, ко мне, у нас дом, и все». Как раз под Уфой живет. Рудник у них там. Я устроился на разные работы, в вечерней школе сдал за семилетку, как раз в Уфе в Горный техникум был недобор, меня туда и приняли. После техникума — на шахту. И откатчиком поставили. Вагонетки гонять. По специальности, говорят, работы пока предоставить не можем. Ну, а я уже маленько начал понимать, что к чему. На пятки себе наступать никогда не позволял. Ладно, говорю, если не можете продоставить, я буровиком пойду. А потом еще крепильщиком работал, взрывником, электромонтером, бригадиром был. Дошел до начальника смены. А тут как раз призвали в армию.
Спрашивают, кто хочет во флот? Мне это дело уже не новое. Вроде даже и соскучился по морю. Ладно. Повезли нас во Владивосток. Там только разместили в казармах, еще обмундирования не выдали, по городу свободно шатались, у кого еще деньжата не все пропиты... Тут как раз утром майор с голубыми петлицами, авиационный, пришел, нас построили: «По порядку рассчитайсь...» Сорок человек в авиацию срочно потребовалось, на аэродромные работы.
Я как раз сороковым и оказался. Замыкающим. Повезли нас обратно на запад. Конечно, до Москвы не довезли, но и Тихого океана уже не видать. Выучился на радиста. Четыре года на аэродромах морзянкой заведовал...
Вильке двадцать семь лет. Студент первого курса Горного института.
Сереге двадцать девять. Он рассказывает больше о своей поездке в город Никель на базу экспедиции. Он туда съездил один раз за лето, деньги получал, рассказов хватило надолго. Примерно такие рассказы:
... — Я, значит, прихожу, у меня с собой бутылка «Столичной», бутылка коньяку пять звездочек, и бутылка минеральной воды «Полюстрово». Он мне говорит: «Много ты пьешь, Шанягин». А я ему: «В пределах полярной надбавки, кацо. И больше ни грамма». Выпили. Мало. Идем в ресторан. Он лег и лежит. Я его взял, отнес на базу, уложил слать. Все-таки четыре километра. И притом в гору. А в нем пудов пять. Это я один раз за сезон выпил. А ему каждый день приходится. Профессионал. Да. Уложил его — и бегом вниз. А то ресторан закроют. По пути забежал к ребятам, а там Рыжий. «Ты, говорит, почему, когда, говорит, из Аллареченска ехали, сел в кабину? Что ты, говорит, геофизик? Мы все мокли, а ты, говорит, кантовался...» А у меня права второго класса. Я тогда за баранку сел, а Колька-шофер, мой корешь, всю дорогу кимарил. Я рыжему говорю: «Тихо, кацо!» А он мне: «А чего мне тихо?» Я его ударил немножко. Он упал. Подымается и опять ко мне. Я его еще раз ударил. Он еще раз упал. «Пойдем, говорю, кацо, а то ресторан закроют». Пошли. Заказали по триста грамм коньяку. Пять звездочек...
Серега десять лет был забойщиком. На Воркуте. В Кузбассе. На Кавказе. Теперь первокурсник.
Начальник взрывпункта Саня Аржищин самый молоденький в палатке. Ему двадцать два. Бороденка не получилась. Он рыбачил на Балтике. Еще взрывником был на сланцевых шахтах в Эстонии.
Говорит он по ночам мечтательно, мягко и даже ласково:
— ...Да-а, ребятишки, рыбку коптить — это целое искусство. Во-первых, что? Дрова должны быть: рябина. В крайнем случае ольха. Чтобы огня было немного, а только дым и жар.
Они все умеют, первокурсники. Они все могут. Им все ведомо.
Рябина не растет на берегу Баренцева моря. Но врыта в землю железная бочка — коптильня. В нее вставлено железиое решето — поддонье. Под решетом еловые поленья — их привозят сюда из Никеля с базы. На решето валят ягель. В ягелевом жарком и терпком чаду вялится, подвешена на проволоках белотелая рыба сайда, головастая треска и тощая пикша.
Только Володе-сторожу не удается поймать сайду. Он принесет с рыбалки разве что камбалу толщиной с присохшую оладью.
В большой деревянной клетке, сколоченной из ящиков, клюет пшено белая куропатка. И выводок ее — желтобрюхие цыплята — тоже клюют пшено.
Куропатку поймал Серега. Белая птица кидалась грудью на чернобородого зверя, она чертила крыльями по черничнику. Она уводила Серегу прочь от выводка. Она себя не щадила. Детей нужно было спасать.
Серега сграбастал куропатку, зажал ее под мышкой, а цыплят разместил по карманам ватника. Он принес семейство в палатку, и Володя-сторож попробовал пальцем лезвие топора.
— Давай, голову отрублю. На ужин жаркое заделаем.
— Тихо, кацо, — сказал Серега, — если тронешь птицу, мы из твоих мослов сделаем бастурму, а пейсы пойдут на растопку.
...Куропатка привыкла клевать зерно, у цыплят сквозь желтый пух пробились белые перья. Месяц прожило куропачье семейство на взрывпункте Ристи-Ниеми.
Однажды утром его выпустили на черничную, морошечную прогалину. Высоко над морем. Выше не было даю скал, только чайки кружили.
Птенцы еще не сумели лететь, куропатка первым делом опробовала крылья. Она перелетывала с камня на камень, квохтала, но в голосе ее теперь не слышалась тревога, и будто недоумение: как же быть? Она не кидалась защищать цыплят: не страшны ей были эти бородачи. Они стояли и улыбались.
«Все же лучше от них подальше», — решила птица, повела, повела свое семейство с глаз долой.
...Жили четверо на мысе Ристи-Ниеми. Каждый день начитали они зарядкой, плавали в ледяной купели. Спать по ночам им все некогда было и неохота. В жизни у каждого случаев накопилось много. Хочется ведь рассказать...
Ближе к концу сезона приехал начальник взрывных работ, привез соответствующую зарплату. Володя-сторож посчитал рубли. Вдруг обиделся.
— Я, — сказал, — лучше буду канавы копать под Мончегорском. Там я меньше двухсот не имел. А это что — деньги? — Он выпил запас Саниного одеколона. Сане ведь бриться нужно. Ему без одеколона нельзя. Володя стал разговорчив. И все его мысли вполне уместились в четыре слова. Ну, может быть, в пять. Володя пихнул в мешок запасную тельняшку да пару копченых рыб и удалился. Никто не пошел его утешать.
— Ничего, ребята, — сказал начальник взрывных работ, — я вам нового сторожа подберу.
— Не надо, — сказали ребята, — чего у нас сторожить? Слава богу, от этого избавились.
Мы пришли к морю в прозрачный голубой день. Море ударило меня, обдало своей холодной, чистой огромностью. Лариса побежала к морю издалека. На песке валялись панцири морских ежей, песок набух с прошлого прилива.
Мы с Ларисой купались в Баренцевом море. Вода ледяная, а будто не холодно, потому что искриста и колюча: крепкий настой соли.
Скалы гладки, округлы, расколоты морем. Морская капуста на подоле скал: коричневая с солнечной прозеленью поросль.
Мы заглянули вниз со скалы. Там далеко плыла медуза. Радужная, большая, с прозрачной, волнистой юбкой и ярким бордовым корнем. Она складывала и распускала юбку, плыла.
На камнях валялись клешни краба, должно быть, его растаскали чайки.
Море Баренца. Я сел на камень и слушал. Было так, словно меня здесь нет вовсе. Только это голубое море. У него сегодня веселый день. У северного моря голубой праздник. Я прижался щекой к грубо заглаженному камню. У камня своя жизнь. Он пахнет водорослью, пряной свежестью глубин и солнцем. Он порист, как пемза, и шершав. Я слушал камень и воду, как она входит с чвяканьем в скальную щель, а потом уходит. Я смотрел на медуз, на ежей, на камбалу, на остроносых рыбешек, в небо смотрел и чувствовал осеннее тепло северного солнца. Мне хотелось крикнуть, или просто сказать, как я рад встретиться с этим морем. С этим днем моей жизни.
Чего же кричать-то?
Рабочий день. Саблин ударил молотком по камню и сказал:
— Вот видите, дайка. Даечка.
Вечером я подымаюсь тропой к пограничной избе. Избу занесли высоко в скалы по бревнышку. Поставили ее узким окошком-бойницей на море. Сложили в избушке плиту. Наготовили дров. Вот чайник, ведро, котелок, пачка соли и спички, осьмушка чаю и черные сухари. Пол намыт добела. В избе никто никогда не живет. Только дозорные, идучи берегом моря, заходят сюда, отогревают души чайком, глядят на открытое море, курят махорку, смеются и дремлют в тепле и оставляют после себя чистоту и порядок, соль, спички и человеческий дух.
Весь мыс зарос цветущим кипреем. Устилаю пол длинными влажными стеблями, розовыми цветами. Затопляю плиту.
Ложусь головой к окошку. Чувствую, как работает внизу море, как от ударов ёкает сердце мыса Ристи-Ниеми. Все на свете живо трудами — море и реки, и ноги, руки мой гудят от трудов. Пройдены сто километров с севера на юг — сейсмический профиль. И еще раз сто километров — с юга на север. Лежу на полу в избушке в самой северной точке материка. Избушка сработана ладно, с любовью.
Шибает море в мыс Ристи-Ниеми. Студеный, черствый, осклизлый камень. Мертвая каменюка. Соленая, злая пода. Но я люблю этот мыс. Он живой для меня. Мне слышится его сердце. Живое море. Живое тепло над плитой. Я люблю печника и строителя этой избы. Мне видно в окошко: сейнер утюжит море, внизу, далеко. Люблю этот сейнер, его капитана, матросов...
Шуршат шаги на троне. Входит в избу Лариса, окидывает все темным, быстрым, горячим глазом,
— Ты ничего устроился, — говорит она мне. — Как сатир на цветах почиваешь. Я когда уходила, Саблин косо на меня посмотрел. «Вы куда это», — говорит. Я говорю: «По бережку прогуляться». — «Смотрите, — говорит, — не заблудитесь, а то здесь граница рядом». — «Не беспокойтесь, говорю, не заблужусь».
Я смотрю на Ларису, голос ее доходит ко мне откуда-то сверху, невнятно. Вдруг просыпается ветер, бунчит стекло в раме окна. Грохочет море. Сопит закипающий чайник...
Мыс Ристи-Ниеми — форштевень материка. Плывем в мировом океане... Взлетают брызги. Качает ветром избу — нашу рубку, — задувает оконный свет...
Вдруг грохает о порог сапогами Саблин.
— От вас я все же не ожидал, — говорит он мне. — Всякого я насмотрелся в партиях, но все же думал, что вы-то другой. Была такая, хоть слабая, но надежда...
— А вы не теряйте надежду, Виталий Савельевич, — прошу я начальника. — Потеряешь ее, потом не найдешь. Без надежды — как жить?
1961—1962
Тайга сгорела. Это случилось давно. Уже кое-где проросли листвяшки, влажнозеленые ломкие деревца. Но им не укрыть пепелище, не вдохнуть в него жизнь. Хочется выйти из мертвого леса. Кажется, выйти легко. Надо только подняться по склону, через заломы — туда, где небо, живые большие деревья...
Но нет конца сгоревшему лесу. Пожар как разошелся, так и хлестал — до большого дождя. Вверх доходил до снегов, книзу катился стадом безумных рыжих сохатых. Никто пожару не помешал.
...Олени с одышкой, с хрустом в суставах тянут вьюки. Ваня Стреженцев, каюр, ведет в поводу свою связку. У Вани быстрые темные глаза с кровяными белками, на голове защитная стеганая панама.
Другой каюр, Сергей Торкуев, тофоларец, едет верхом на олене, в маленьком седле с крутыми луками, с древними, в резьбе, стременами. Сергей никогда не ходит пешком. Олень лезет в гору, незряче водит мутно-синими глазами. Щуплый саянский олень не споткнется на камне, в завале, в быстро бегущей воде, не взбунтует...
Сергей распевает песню про город у Черного моря. Поет он чисто, верно, и кажется, видел тот город, Черное море, хотя известно, что Сергей вырос в Саянах, в стране Тофоларии и видел только реки: Уду, Белую Дургомжу, Кара-Бурень и Дотот, видел камни, пихты, село Алыгджер в распадке меж гор.
Едет верхом жена Сергея Лена. Она молчит целыми днями, молча исполняет приказы мужа. Лена тоже каюром в Саянской геологической партии.
Геофизик Валерий, геолог Симочка, Вася — маршрутный рабочий, коллектор Григорий идут пешком. Начальник партии Чукин спустил из-под кепки на шею платок, от мошки.
Чукин остановился, огляделся вокруг. Все тоже стали и ждут. Сесть бы, вытянуть ноги, не шевелиться...
— Больно уж тут мрачно, — сказал Чукин. — Поднимемся еще немножко. Кстати, и в маршруты будет ближе ходить.
Чукин пошел, и все пошли, ничего не сказав, и шли еще долго, пока не увидели, что начальник прилег над ручьем, сунул в воду лицо. Значит, больше идти не придется. Чукин на переходах воду не пьет.
— Да, — сказал он, поднявшись, — будем ставить лагерь. Пора.
Григорий берет из вьюка топор, рубит колья для палатки, усердно их заостряет. Он в тайге первый раз. Однажды, в начале сезона, забил в мох тупые суковатые палки. К ним привязали палатку, и ночью, в стужу и дождь, всех накрыло мокрым брезентом.
...Затеплился, заторопился выдохнуть дым костерок-дымокур для оленей. Симочка тихо ходила, сбирала тонкие палки, бросала в костер. Чукин с Валерием растянули палатки. Каюры занялись оленями.
Только рабочий Вася, молодой еще, нынче окончил десятилетку, отвернулся от всех, привалился затылком к стволу.
— Василий, — сказал Чукин, — ты бы принес дровишек, что ли...
— Я устал, — ответил Василий. Больше его не трогали.
Поставили палатки, развьючили и спутали оленей, разостлали кошмы. Скоро сварился суп.
До чего же тепло у костра!
Сидят в стороне Сергей с женой Леной, хлебают чай из крашеной миски, черпают ложками из мешка скрошившиеся в муку сухари. Их лица смуглы и стары.
— Сергей, — позвал Гриша, отвалившись от супа, — с какого ты года?
— Я еще молодой, — радостно, звонко ответил Сергей. — Восемь классов окончил, девятый коридор...
— Так... — подумал Григорий. — Неужто я старше Сергея?
— Степан Константинович, — обратился он к Чукину, — а что, если достать бутылочку? Ведь завтра нам уходить.
— Пожалуйста... Мне хорошо и без этого. Если хотите — пожалуйста. Не забудьте только, что вам еще образцы разбирать. — Чукин интеллигентный начальник, непьющий.
Ваня-каюр уже тащит бутылку с длинной деревянной затычкой, залитой парафином.
...Завтра они уходят, каюры и Гриша. Надо везти в Алыгджер вьюки с камнями. Надо отправить по почте шлифы в Ленинград, в институт, чтобы их обработали к возвращению партии. Надо купить провиант и вернуться сюда, в этот лагерь, в сгоревшую тайгу. Километры не считаны. Сотня-то будет. Сотня туда, сотня оттуда…
Утро прохладное, крепкое. Пахнет гарью, болотным багульным настоем. Симочка спит с краю у стенки палатки. Спит Валерий. Васи и Чукина нет. Слышатся их голоса у ручья.
— Мне надо в Иркутск ехать, в институт поступать, — пришепетывая, бормочет Вася. — Обещ-щали до августа... А тут вообщ-ще навряд ли когда вернеш-шься.
— Врешь, — говорит ему Чукин. — Тебе было известно, что работать надо до октября. Ведь тебя же предупреждали. Ты ведь взрослый человек.
Вася не спорит, но снова шипит:
— Ш-што ж работать? Обещ-щали девяносто рублей, а теперь уж-ж только семьдесят пять...
— Ах ты, подлец, — слышит Гриша отчетливый чукинский голос. — Ты еще мне нагло врешь в глаза. Много ли ты наработал? Прекратить сейчас же нытье! Никуда ты не уйдешь отсюда, пока не кончится сезон. Здесь не туристский поход и не юннатский кружок. И ты брось мне свои замашки. Струсил — значит, крепись.
Вася опять зашипел, но потише.
Чукин влезает в палатку.
— Ну и Васька, — злорадствует Гриша. —Что, сбежать захотел? По-моему, он жидковат...
— Он просто мальчишка, — холодно сказал Чукин. — Мальчишка, и больше ничего. Ему будет полезно хлебнуть геологической жизни. Может быть, он что-нибудь поймет. И вам тоже, кстати...
Гриша умолк, осекся, полез в аптечку, заклеивает пластырем сбитые ноги. Проснулся Валерий, наклеил на пальцы пару заплаток. Симочка тоже наклеила.
— Григорий Петрович, — вежливо обратился к Грише Валерий. Он ко всем обращается вежливо, на «вы». — Купите, пожалуйста, мне и Симе в Алыгджере новые сапоги и носки, по возможности, конечно, шерстяные.
— Ладно... — согласился Григорий.
Он в это утро согласен на все. Он уходит — из горелого леса, от мошки, от изболевших лишайных деревьев, от скорбно заломленных сучьев. Он уходит с края света ближе к его сердцевине, в село Алыгджер, столицу страны Тофоларии. Алыгджер кажется ему отсюда ничуть не меньше других столиц.
...Славное утро. Все оно спрыснуто росой, стынет, дрожит и лучится. Григорий видит, как дальше, дальше к вершинам уходит Василий. Никуда ему не уйти. А он, Григорий, уйдет. До чего же хорошее утро!
Вызвякивают колокольцами олени. Попыхивает бледный дневной костерок. Варится медвежатина, жесткое серое мясо. Теперь-то оно помягчало: третий день на жаре, а вначале его не сгрызть было зубами. Медведь глупый попался и молодой. Влез от собак на лесину и сидел там, кругло выставив зад. Иван в азарте трижды стрелял, а свалил зверя Сергей, даже с седла не слез, угодил прямо в сердце.
Сергей — прекрасный стрелок, только охотиться он не любит. А уж если убьет кабаргу — уносит ее в свою палатку и долго там держит, куражится, не дает в общий котел.
Иван не такой добычливый, как Сергей, но рыбачит и охотничает со страстью, каждую свободную минуту.
Изловленным хариусом, подстреленным рябчиком потчует всех.
...Медвежье мясо пришлось очень кстати: им можно прокормиться, пока вернется караван из Алыгджера. Вот только соли почти совсем не осталось: оленям скормили. И сахару мало — дней на пять, и круп...
— Григорий Петрович, — зовет Сергей Торкуев, —вот попробуйте на олене проехать. Сильный бык. Ой-ой-ой какой сильный. Пешком-то идти сто километров устанешь, может, проедете где. Сильный бык. К нам начальник с района прилетал. Ой-ой-ой какой дядька. Выше вас. Габаритный. Пешком не ходил ни грамма. На олене в горы ездил.
Гриша закинул ногу в седло. Толкнулся другой ногой. Линялая оленья шкура поехала вместе с седлом. Она не пришита к оленьему мясу. Григорий валится вместе со шкурой через олений хребет.
— Григорий Петрович, — кричит Сергей, — это, как бы сказать, тофоларская пословица: «С коня падаешь, он тебе гриву подстилает, а с оленя падаешь, он тебе рога подставляет...»
Гриша еще раз садится на оленя — и едет, не ведая, как и куда, не шевелясь, не дыша, мучительно улыбаясь.
— Ну ладно, ладно, — говорит он, сидя прямо и неподвижно. — Подержите. Я слезу. Я научусь. Путь у нас не ближний.
— Знаете, это очень колоритная картина: вы на олене, — тонко, дробно смеется Чукин. Все тоже смеются. И даже Василий там, наверху, смотрит, смеется.
Симочка перевела на кальку с планшета горы, ручьи, болота — путь к Алыгджеру. Чукин позвал в палатку Гришу, каюров, для напутственного разговора.
— Работы на этом массиве, — сказал он, — максимум на пять дней. Ну, мы ее растянем на неделю. Постараемся. Но за неделю вам тоже не обернуться.
Ваня Стреженцев хмыкнул.
— Дай бог, две недели...
— Дожди пойдут, — заметил Торкуев. — Вода в реках ой-ой-ой как поднимется. Навряд ли проберешься.
— Могу дать вам десять дней. — Чукин смотрит на всех сощурясь. — Это — предельно. Десять дней мы продержимся. Впроголодь, правда. Но продержимся. Так вот. Десять дней.
Каюры молчат.
—...Три дня на дорогу туда, три обратно, день про запас и три в Алыгджоре: поменяете оленей, насушите сухарей...
— Конечно, — спешит согласиться Григорий. — Должно хватить. Обязательно хватит.
Каюры вьючат оленей. Ваня Стреженцев подмигнул Грише.
— У бабки моей огурчики... Окрошку закажем. —Бабкой Ваня зовет жену. Они год как женаты.
Ловкий, спорый он человек, Ваня Стреженцев. Кинет кошму оленю на спину, туда же рывком бросит вьюк. Перехлестнет их веревкой, подхватит ее у оленя под брюхом, сунет коленкой в олений бок, потянет, дернет, олень переступит, качнувшись, и вьюки крепко сидят. Положит топор на вьюк — топор прирастает. Лицо у Вани в рыжей, с медным проблеском, бороде, остро смотрят глаза под короткими бровями. Разбойно, картинно повисли поля панамы. Красив Иван, маленький, ладный, крепкий.
Сергей неуклюж, непроворен. Вьючится он вдвое дольше Ивана. На голове его белый грибок — накомарник. Сетку Сергей засунул вовнутрь. Она ему не нужна. Он не боится мошки. Ему понравилась белая шляпа. Он никогда ее не снимает. Ругается с Леной по-тофоларски, но так, что понятно всем.
И собаки разные у каюров. У Ивана сытый, веселый Пушок. В глазах его радость, готовность мчаться, прыгать, лаять на лося, на рябчика, на зверя-бурундука. Ласковый пес, разумный.
У Сергея — понурый, блудливый пес Сучик, с оранжевыми нахальными глазами. В щенячестве окрестили его просто: Сучка, а когда он подрос и вдруг проявил себя кобелем, так же просто переделали в Сучика.
Пушок взвизгнул от радости, полаял на двинувшихся оленей, тявкнул простуженно Сучик. Пошли... Семнадцать оленей в трех связках и один персональный, Гришин. Гриша повел своего оленя на веревке, отдельно от всех.
— Григорий Петрович, — крикнул Валерий, — не забудьте про носки.
Симочка подбежала, тихонько попросила:
— Письма мне принеси. Самое главное письма. Больше можешь ничего не приносить.
— Куда ж я их дену? — сказал Григорий. — Принесу, конечно.
— А вдруг ты их потеряешь? Ты их зашей за подкладку.
— Мы вас ждем, Григорий Петрович. Вас так еще никто не ждал, — крикнул Чукин.
Караван пошел прочь от лагеря. Григорий оглянулся. Чукин навел на него фотоаппарат. Валерий махал кепкой, что-то говорил, Симочка только смотрела. Близко к вершинам, еле заметный, стоял Василий.
Грише стало вдруг жалко их всех. Как же так это вышло, что он уходит, а они остаются? Больше он не оглядывался, вышел вперед, таща за веревку оленя, и зашагал вниз по склону. Следом за ним двинулся весь караван.
...Гриша идет, и в такт его бодрой походке идут бодрые, крепкие мысли. «Мужчине нужно мужское дело. Стоять вахту на корабле, править машиной или людьми. Вести караван в восемнадцать оленей, быть начальником над каюрами. Знать, что ребята в горелом лесу ждут тебя... Соли у них на семь дней».
Гриша, идя, озирался, смотрел на горы, на немыслимо белый, строго блистающий снежный припай, на колотый, чернокаменный контур.
— Неужто все это вправду? — думал он. — Неужто правда, это Саяны, я иду и смотрю на Саянские горы... Чудеса, — думал он, — чудеса...
Иногда он пропускал вперед караван и садился на оленя. Он подводил его к кочке, становился на нее, клал ногу на олений хребет, и олень сейчас же уходил из-под ноги. Олень не понимал лошадиного слова «тпр-р-ру». Он уходил, Григорий падал и потом долго шел, не пытался больше садиться на оленя. Но идти по устлавшей землю цепкой карликовой березе, по лосиным, срывающимся в болото тропам, по кочкарнику тоже было не сладко, и он опять принимался мучить оленя. И даже ехал немного. Олень бежал, ему хотелось быть вместе с ушедшим вперед стадом. Его нельзя было остановить. На нем не было узды, а только веревка привязана к морде. Он не понимал ни единого слова.
К вечеру, набивши ноги, плечи, спину о камни, погнувши стволы ружья при паденьях, Гриша бросил эти попытки, догнал караван, и Ваня Стреженцев ехидно спросил у ного;
— А что ты не едешь? Он тебя потянет. Это не бык, и трактор.
— Успею еще, — сказал Гриша. — Наезжусь еще на этом быке.
Так они шли до заката, взглядывая иногда на кальку с вычерченным маршрутом, припоминали места, виденные месяц назад. Снежные горы скрылись из глаз, вместо них слева и справа встали горы с хвойным, зеленым до черноты лесом.
Перевалили водораздельный хребет и вышли на Белую Дургомжу, крепко моющую позелененные в воде пестрые камни.
Тяжко было идти. Мошка налетала. Чукина не было здесь. Григорий — начальник. Стоило только приметить поросль серого, губчатого ягеля для оленей, стоило крикнуть каюрам остановиться...
Не он все шел. Это было не то, что вчера. Надо было идти. Ребята ждали его на лесном пожарище. Никто еще в жизни не ждал его так.
Вдруг Григорий заметил дымок впереди. Послышался треск. Он заспешил и увидел: горит костер, тянутся к дыму олени, Сергей ладит таган, Лена с ведром пошла к реке.
— Сергей, — сказал Гриша очень, очень спокойно, — можно еще пройти часа два. Мы б послезавтра добрались до Алыгджера. Обратно вернулись бы за восемь дней.
— Олени устали, — сказал Сергей как-то чуждо, злобно. — Дорога какая, ой-ой-ой. Двадцать пять километров в дель надо ходить. По договору... А мы уж сколь прошли.
Григорий поглядел на Сергея. Где он, тот добрый веселый парень, что седлал ему оленя?
— Значит, по договору? — сказал Григорий. — Ну, ладно. Давай по договору. — Он не знал, что еще говорить.
Подошел Иван, сплюнул.
— Вы как хочете, — сказал, — а еще пяток километров вполне возможно. Я завтра к вечеру дома буду.
— Да, — сказал Гриша. — Что ж... Я тоже пойду. Будем вас ждать в Алыгджере.
— Ждать да догонять — самое плохое дело, — сказал Сергей.
Гриша ушел за Иваном, видел его обтянутую комбинезоном крепкую спину, лопатки, движущиеся от спорой ходьбы, думал, сколько силы в этом человеке, сколько он может вот так идти и сколько можно держаться с ним наравне.
О Сергее он думал с обидой: как может быть человек в одно время добродушным и злобным? Как он мог отколоться от каравана? Гриша думал, как было бы хорошо всем вместе, дружно. И он не знал, что делать ему, начальнику каравана.
Иногда казалось, что идти дальше нельзя, надо падать. Гриша закрывал глаза, открывал их снова и обнаруживал вдруг, что не упал, идет, ставит ноги в путаницу леглой березы, в мох, в камни. Мысли все дальше уносились от тропы, по которой он идет, от Саян, от оленей, от Васи Стреженцева и от Сергея.
Вдруг он равнодушно заметил, что Ваниной спины больше нет впереди, что Ваня свернул в сторонку и сел.
— Что, не пойдем дальше? — спросил Григорий, забыв, кто здесь начальник. — А может быть, еще пойдем?
Иван не ответил. Григорий тоже сел и вдруг понял, что если еще просидит хоть минуту, уснет. Он поднялся, принес из вьюка топор. Иван все сидел, олени сгрудились, ждали, когда их развьючат, топтались и даже ложились от усталости в мох.
Григорий пошел нарубить дров для костра. Утром Иван правил топор оселком. Жало его теперь светилось, блестело. Григорий остановился у большого пня, занес над ним топор. В голове было ватно, вяло. «Сейчас я рубану себе по пальцу». Подумал об этом, как о чем-то постороннем. Руки тоже были ватные, чужие.
...Топор проблеснул и врубился, скользя, в коленку.
Боли Гриша не почувствовал, только в сердце кольнуло и стало тепло от потекшей обильно крови.
— Иван, — позвал он, — ногу порубил...
Стреженцев подошел не сразу, а подойдя, не сразу заговорил. Он посмотрел, покачал головой, достал из кармана бинт, отдал его Григорию и сказал:
— Месяц пролежишь. Надо бы скобки поставить. А так — это вообще неизвестно, что еще будет. — Он засучил себе штанину и показал под левой коленкой гладко лоснящийся, синеющий шрам. — С бабкой поиграл, — сказал Иван, — а у нее ножик был: чистила хариуса. Ну и ткнула мне, хорошо не в коленную чашечку. Так мне скобки поставили. Две скобки. И то я неделю в больнице лежал, совсем не вставал. Врач и фельдшер меня под ручки туда увели. А так — что ты?
Гриша сел под лиственницу. Ему стало грустно и в то же время легко. Ничего он больше не должен делать. Какая-то появилась в нем мягкость, доверчивая откровенность, словно вернулся в детство.
— Ваня, — сказал Григорий, — я ведь вовсе не геолог. Я так нанялся и поехал.
— Ну? — сказал Иван озабоченно. — А деньги тебе как платят, как нам или как им?
— Да ну, какие там деньги, — забормотал Григорий.
Иван завел костерок, сварил лапшовник и чай. Он спутал оленей, действуя ловко, вязал узлы на оленьих ногах одним незаметным, резким движением. Потом он устроил Григорию ложе из шкур, так, чтобы ноги лежали повыше.
— Это первое дело, — сказал он. — Чтобы кровь удержать. Я раненный был под Прагой, всю ночь вот так вот лежал. А то бы кровью весь вышел. Что ты?
Он подсобил Тихонцеву забраться в спальный мешок и ушел мапить кабаргу. Григорий остался лежать без сна, слушал боль в коленке, идущую неравномерно, внакат. Он думал всю ночь о том, что было с ним недавно, вчера, час назад, к чему он привык, о чем не думалось раньше и даже не замечалось. Теперь все это казалось пропавшим, потерянным для него — и важным, необходимым. Он думал о лиственницах, об огромных деревьях, багряных в солнце. Думал про облака, как они скрыты горами, как они выползают и тянутся кверху, силясь подняться повыше, чем горы, как им не подняться и они стоят без движенья на острых, зеленых и сумеречных конусах гор.
Он думал, что утром ему не встать. Боль стала злее к утру, катила уже непрерывно. Близко бродили олени. Иногда они подходили вплотную, смотрели, дышали и даже переступали через Григория, деликатно поднимая копыта. «Ну что же мне делать? — думал он. — Делать-то что же? Ничего не поделаешь, братец».
Утром Иван принес пихтовую лесину. Он ее затесал и ошкурил. Григорий долго вставал, но все-таки встал и шагнул, потом еще раз, еще.
— Иван! — крикнул он. — Смотри, я прилично хожу, дай боже... — Он прошелся еще немного. Весело было ему выбрасывать палку вперед, виснуть на ней, подтягивать ноги, идти.
— Навряд ли ты так далеко уйдешь, — сказал Иван без улыбки. — Меня врач и фельдшер под ручки в больницу увели. Я еще неделю лежал, совсем не вставал. Да потом еще месяц по бюллютню...
— Ну что же делать? — сказал Григорий. — Все равно через десять дней нам надо вернуться к ребятам. Ты ведь знаешь. Иначе они с голоду помрут.
— Да... — сказал Иван. — Навряд ли ты туда вернешься...
Послышались бубенцы, мелькнула белая шляпа Сергея, взлаял Пушок, Сучик ему отозвался, оленьи рога замелькали между стволов.
— А я думал, вы ой-ой-ой куда ушли, — крикнул Сергей. — Григорий Петрович, что с ногой?
— Да вот, — сказал Григорий и засучил штанину. Что еще мог он сделать? Что ему было тут говорить?
— Ой-ой-ой, —сказал Сергей. — Стрептоцидом надо засыпать. Вчера надо было с нами ночевать. Здоровые бы были...
— Ну что поделать?
— Вы на олене поезжайте, — сказал Сергей. — Вам же теперь пешком не идти. Олень вас увезет.
— Сергей, у тебя олени идут простые, — сказал Иван. — Возьми у меня вьюки. Вон с того быка. Он здоровый и не у́росливый. Я на нем поеду, а своего Грише отдам. Чтобы он подсменял оленей. Одному не увезти…
Сергей что-то сказал своей жене по-тофоларски, они крепко ударили пятками оленей и поехали прочь.
Григорий тоже поехал, держался крепко, зная, что делать больше нечего, не ехать нельзя, глядел со страхом, как мимо больной ноги проходят стволы, каменья, пни. Иногда нога цеплялась за них. и он мычал потихоньку. Иногда вскрикивал громко или стонал, или кряхтел, или ругался. Они сказал Ивану, шедшему рядом:
— Ваня, ты давай, проезжай вперед. Я уж тут как-нибудь.
Григорий остался в тайге один, стал кричать погромче и даже плакать. Олень резво бежал, не хотел отставать от связки. Гришу трясло и мотало. Он говорил оленю: «Стой. Тише. Сволочь. Гад». И другие слова. Но олень не понимал слов и бежал. Тогда Гриша сполз на бок, держа оленя за веревку, упал наземь, поднялся и пошел пешком.
Олень все равно не хотел слушаться. Он спешил к своей братии. Он отлично понимал слабость человека и толкал его в спину рогами. Гриша спотыкался и бил оленя по шерстистым твердым щекам, по левой и правой. «Что, — говорил он, — получил, оленья морда? Будешь еще толкаться?» Ош говорил слабым, плаксивым голосом, не мог говорить иначе от боли. Олень только крутил головой. И шел. Гриша тоже шел, и боль от ходьбы убывала.
...Он не знал, что можно обрадоваться изгороди, простой плетенке из ивовых прутьев, наполовину упавшей, наполовину истлевшей. Но, увидев ее, сказал оленю: «Живем. Живем, старый хрен. Мы еще поживем». И громко засмеялся.
В тайге он видел груды вывернутой земли и моха. Это медведи грабили бурундучьи норы. Видел тропинки, твердые, как асфальт. Их выбили лоси, изюбры и дикие олени. Видел лес, сваленный ветром, водой и старостью. И вдруг увидел плетенку из прутьев...
Он был ей так рад, что ударил оленя пятками под брюхо и заорал:
— Ну, давай, давай торопись!..
Он увидел корову, лошадь, дым из трубы, заспешил еще больше, и вскоре открылись строенья: маленький дом, сарай, баня у речки. Тут же гуртом стояли олени. Это был Крестик, пост гидрометслужбы.
Вышел хозяин, наблюдатель поста. Гриша помнил его с тех пор, как вся партия ночевала впервые вон там, возле баньки. Помнил этого большого мужика с узким, поджарым животом, широко размахнутыми плечами, близко друг к дружке посаженными веселыми глазами.
— Ногу порубили? — сказал он. — От, елки зеленые, я в запрошлом году тоже самое, порубился. Поехал на Дотот рыбачить. Аккурат Дэгэльму переехал, балаган стал ставить. Может, видели?
Григорию вспомнилось крытое кедровым корьем, прочное строенье с крупно вырубленным призывом: «Товарищи! Не жгите балаган. Уважайте труд человека!»
— Видел...
— Сейчас мы марганцовку разведем, а потом стрептоцидом. Я только этим и спасался, елки зеленые.
Но когда с ноги сняли тряпки и бинты, хозяин смутился духом. Края раны разошлись, загноились. Вся она припухла и посинела.
— Ничего, — сказал Гриша. — Теперь все будет в порядке. — Он верил в это. Что может случиться плохого, когда рядом столько людей и каждый хочет помочь?
— Завтра я вас на коне отравлю, — сказал хозяин. — Коня моего, Сокола знаете? Я на нем как сяду, елки зеленые, так за три часа в Алыгджере. Я завтра сам собирался. Трех кабарожек убил. Пузыри надо сдать. Мускус у них там или еще что? Сельпо принимает по рупь пятьдесят, елки зеленые...
— А ты на олене поедешь, — сказал хозяину Иван.
— Так-то бы можно... Магазин у них в двенадцать закроют, — засомневался хозяин. — На Соколе бы я по холодку... Пойдем, Стреженцев, постреляем.
Взяли винтовки, пошли из избы. Дома остался пятилетний хозяйский сын Игорь. Он все стоял, босой, белобрысый, все смотрел серьезно на Гришу.
— Ну что, парень? — сказал ему Гриша. — Тебе тут, наверное, скучно, друзей нет никого?
— Не, — сказал Игорь, — не скучно. Вчерашний год мы с папкой четырех медведей шлепнули...
Курам не нравится присутствие чужого человека на чердаке. Они здесь яйца кладут. Куры орут истошно и вдруг начинают летать по всему чердаку.
Генька, сын Ивана Стреженцева, годовалый, черный чертенок, лезет на чердак. Пыхтит на приставной лесенке. Когда Григорию был год, он не лазил по лесенкам. Никто не лазает в год так проворно, как Генька. Вот он уже появился, глядит черными приказывающими глазами, метит пальцем в кур и мычит что-то свое: «Мн...»
— Ну что, парень? — говорит Григорий.
— Мн... — говорит властно Генька.
Он голый живет на свете ночью и днем. Справляет нужду маленькую и большую, где хочет. Мать подтирает за ним на полу бумажкой. Генька не знал пеленок, не знает он и штанов. Он не боится собак. Гриша видел, Генька подошел близко к оленю, потянулся к его рогам и сказал ему: «Мн...»
Матери некогда глядеть за Генькой: она в избе с Иваном...
Иван пришел домой, ведя в поводу оленей. Усталый, рыжебородый, разбойного вида мужик. Он был даже страшен немножко, с кровяными белками, с быстрым и темным взглядом.
Жена его, Генькина мать, ширококостная, светловолосая, немолодая женщина, выскочила на крыльцо, постояла минутку, застыв, и вдруг бросилась к мужу. Она припала к нему и повисла на нем. Лицо ее распустилось и стерлось. Скуластое, грубое лицо с рябинками на щеках исчезло. В новом женском лице была только нежность, только мягкость, покорность и счастье, и отрешенность от всего на свете, кроме плеча, к которому можно прижаться щекой и не шевелиться.
Потом все уселись за стол и хрустнули малосольными огурцами.
Это было два дня назад. Теперь Иван лежит в избе на кровати, весь в красных пятнах, больной, в лихорадке. Так бывает. Очень сильные люди держатся долго в тайге — и валятся, кончив труды, расслабясь.
Григорий пишет письмо начальнику партии Чукину.
«Дорогой Степан Константинович, я приду обязательно, только попозже, когда заживет нога. Караван я отправлю с Сергеем, а мы с Иваном найдем вас потом. Вы оставьте нам карту с вашим маршрутом...»
— Григорий Петрович! — слышит он голос Сергея Торкуева. — Идите сюда на минутку.
Григорий поднимается. До чего же не хочется подниматься! В алыгджерской больнице ему сказали: «Вам надо лежать. У вас опасная рана. Вы после пожалеете...»
Он спускается по лесенке вниз и видит: Торкуев, пьяный, в котелке-накомарнике.
— Григорий Петрович, — бормочет он, — сюда на минутку. На полбанки сообразим...
— Послушай, Сергей, — говорит Григорий, — хватит полбанок. Завтра надо выйти из Алыгджера.
— Григорий Петрович...
Грише становится смутно, больно. «Что же мне делать? — думает он. — Кто мне поможет?» Он глядит в бумажку, где записан длинный перечень дел: 1) сухари, 2) муки двадцать килограммов, 3) письма Симы, 4) носки Валерию и Симе, 5) отправить шлифы.
Григорий спускается с чердака, идет, спотыкаясь, в сельпо...
Потом он таскает мешки. Какие-то люди сидят на крылечке. Кто-то кричит:
— Что ж ты, начальник, сам работаешь? Заставил бы своих работяг...
«Как их заставить? — думает Гриша. — Что можно сделать? Значит, я не могу быть начальником. Ну и пусть. Все равно».
Он тащит сухари из пекарни. Сахар, крупу, соль, консервы.
«Все равно, — думает он, — все равно караван отправится завтра».
Он сколачивает ящики из обрезков фанеры, чтобы отправить шлифы. Ищет каких-то бухгалтеров, расписывается в каких-то фактурах. Получает письма для Симы. До чего же их много, писем. Он завидует Симе. Вычеркивает пункт за пунктом из списка необходимых дел. К вечеру остаются не купленными только носки для Валерия и Симы. Вес остальное имущество, весь провиант свалены в сенцах. Можно утром вьючить оленей и трогаться в путь.
Гриша сидит на бревнах. Ему, пожалуй, не встать. Он глядит на список. «Жалкий чечако, — говорит себе Гриша. — Ты не смог работать в тайге, так хоть сделай, о чем тебя просят люди...» Эти слова действуют на него. Он поднимается, идет. На дверях магазина замок. Отыскивает избу Сергея. Там темно, дымно, пьяно.
Всю водку, что есть на столе, Григорий сливает в три стакана. Они пьют втроем, начальник и двое каюров — Торкуевы. Каюры хотят куда-то пойти, чего-то добавить. Начальник их не пускает, обороняет дверь. Он сильнее Торкуевых. Они лезут, злятся, но им не осилить Гришу. Они засыпают, устав.
Григорий Петрович, — долго бормочет еще Сергей, — Григорий Петрович, полбанки сообразим...
Гриша ночует здесь же, в избе Торкуевых. Ложится на пол у двери. Не спит. Утром будит Сергея. Тот ищет опохмелиться, кличет свою жену Лену, разговаривает с ней по-тофоларски, но так, что Григорию все понятно. На Григория она не глядит.
Часа через два начинают вьючить оленей.
Вьючиться надо около дома Ивана: там все вещи. Иван вышел, глядит, но не помогает. Хмурый он сегодня, грубый. Жена его стоит поодаль, настороже.
— Вань, — говорит она мужу, — ты бы ехал на покос. Дожди пойдут, без сена останемся.
— Успеется.
— Ваня, — спрашивает Григорий, — а когда же мы с тобой двинем в путь?
— Я, может, еще совсем не пойду, — отвечает Иван, не глядя. — Сено косить надо.
К полдню выюки готовы. Двинулись тихо олени. Сучик поплелся, мордой в траву. Пушок остался молча сидеть, внимательло глядя. Он все понимает.
Гриша пошел следом за караваном, сильно хромая, дошел до ворот, до ограды села. Там он простился с Сергеем и с Леной.
Счастливо вам поправиться, — сказал Сергей. — На третьи сутки мы обязательно будем на место. Шибко пойдем. Ой-ой-ой. Олени свежие.
Григорий глядит, как уходят олени, как бежит сверху, с Саянн, звонкая речка Уда. А там дальше Кара-Бурень, Белая Дургомжа, вечнозеленый Дотот. Там Чукин, Валерий, Симочка, Вася. Они очень ждут.
«Я сделал все, что в силах был сделать, — думает Гриша. Можно лечь на траву, или пойти в больницу, или сесть в самолет и куда-нибудь улететь».
Гриша сунул руки в карманы и сразу вынул из правого кармана бумажку, список... Прочел незачеркнутый пункт: 4) носки Валерию и Симе». Отчаянным голосом заорал:
— Серге-ей! Сто-ой!
— О-ой! — донеслось с дороги.
— Стой! Одно дело забыли. — Гриша догнал караван. Три связки оленей остановились, перемешались. — Подождите меня. Я в магазин сбегаю!
— Полбанки возьмите, Григорий Петрович, — обрадовался Сергей. — На Крестик дойдем, там выпьем, шибче идти будем.
В жизни своей Гриша так быстро не бегал... И долго, долго потом он слышал хруст оленьих мосталыг, звяканье ботал. Когда стало тихо, он повалился лицом в траву и заплакал. Боль из ноги доходила до самого сердца.
Гриша, первый раз в жизни, подумал, что никто не поможет ему, даже мама. «Ну и пусть, и помру. Ну и пусть». Он перевертывается на спину, смотрит в небо, прямо небу в глаза. Небо спускается все ниже, давит громадой света, зноя и синевы. Слезы высохли. Гриша зажмурился. Стало темно. И он испугался потемок. Сжал зубы. Стал подниматься. Чем больнее ему, тем крепче сжимаются зубы. «Ничего... — цедит Гриша сквозь сжатые зубы будто подсказанные ему небом слова. — Ничего. Я споткнулся о камень. Это к завтрему все заживет…
— Что такое изыскатель? — спросил Павел Григорьевич. И тотчас, не задумываясь, как солдат, хорошо выучивший устав, ответил: — Изыскатель — это мужчина, сильный, выносливый, горящий желанием сделать свое дело...
Мы все смолчали. Едва ли кто-нибудь из нас думал много о том, что такое изыскатель. Но мы согласились с Павлом Григорьевичем. Нам было приятно слышать то, что сказал о нас наш начальник. И мы задумались ненадолго, пятеро мужчин, приехавших в Забайкалье, чтобы проложить трассу будущей автомобильной дороги.
Костер торопился, трещал, обжигаясь кипящим смольем, зыпкал дрожащим светом на звонкую речку Буй. Речка спешила в большой, гладководный Хилок, в Селенгу, навстречу байкальской волне.
Самому молодому из нас было за тридцать, самому старшему за пятьдесят. Думали мы о разном. А может быть, об одном и том же.
Мне подумалось о днях, прожитых в забайкальской тайге, о медлительных, радостно гаснущих вечерах, о работе, о нашей трассе. Обо всем этом вместе. И о товарищах, сидящих со мной у костра.
В палатке холодно. Скоро станет еще холоднее. Дело к зиме. Я кладу сверху на ламповое стекло бритвенное лезвие, чтобы ярче горел фитилек, гляжу на моих товарищей. Вот сидит Эдуард Кальнин, техник. Он залез с головой в спальный мешок, лишь выставил нос да редкую черную бороденку. Сегодня у него был нелегкий день. Он вел нивелировку на участке трассы, проложенном по берегу Буя. Восемь раз пришлось перебродить ледяную реку. Лето было обильно дождями. Вода высока. Вечером я спросил Эдуарда:
— Ну как водичка?
Он мне ответил:
— В сорок четвертом мы тралили мины на Баренцевом море и подорвались. Из восемнадцати только троих подобрали торпедные катера. Я проболтался шестнадцать часов на пробковом поясе и с тех пор решил, что бояться водички мне — глупо.
Эдуард в недавнем прошлом старшина первой статьи, североморец. Это сказывается в его властной повадке, в том, как он ходит, цепко ставя слегка вывернутые ноги. Движения и поступки его стремительны и неожиданны. Он может вдруг дико вскрикнуть на ходу: — «Эх, убью всех!» — взмахнуть топором, швырнуть его наотмашь. Топор летит, откинув назад топорище, и с хрястом вонзается в лиственницу. Если Эдуард идет на охоту, он не возвращается без добычи. Если он берется за удочку, на ужин у нас мягкие, пахнущие речной водой ленки. Если Эдуард схватится бороться с Лешкой Крыловым, рыжебородым, коренастым леспромхозовским парнем, то Лешке при всем его самостоятельном характере приходится туго.
Работает Эдуард скоро, с прибауткой. При жестких изыскательских нормах в два километра двести метров он ухитряется проходить по трассе с пикетажем по три километра в день.
Я любуюсь Эдуардом, когда он утром, скинув рубашку, бежит к реке. Сентябрьское солнце прикасается к его ширококостному, мускулистому телу, тело светится, смуглеет, кажется юным, неожиданным среди наших ватников и помятых, сведенных холодом лиц.
Только немного обидно за Эдуарда. Пять лет назад он демобилизовался из флота, окончил трехмесячные курсы топографов, и с тех пор учиться всерьез ему не доводилось.
— Слушай, Эдуард, — сказал я ему раз, — ты бы поучился еще. Тяжело, конечно. Но иначе-то — как? Неужели всю жизнь угломерщиком? Поступай заочно в Лесотехническую академию.
Эдуард помрачнел и долго молчал, думал. Потом вдруг схватил топор… Суковатые, сосновые плахи развалились, кряхтя, одна за одной, обнажили свое сахарно-белое, в коричневых жилках нутро.
Напротив Эдуарда на поломанной, стянутой проволокой раскладушке спит другой техник, Борис Колпаков. Его сейчас нет в палатке. По ночам раскладушка пустует. Он придет только утром и будет глядеть на всех хмуро, настороженно. Ночует он в палатке у Маши, немолодой уже, некрасивой женщины, работницы нашей партии. Когда Лешка Крылов в шутку начинает заигрывать с ней, Маша громко хихикает и говорит:
— Пошто мне рыжая борода? Мне своя черная надоела.
От глаз к черной Борисовой бороде протянулись морщины. Что-то есть скорбное в его пепельно-голубых, воспаленных глазах. В войну он был десантником, прыгал в тыл к немцам, служил в разведке, весь изранен, контужен, и теперь на него надвигается глухота. Он не хочет, чтобы это замечали другие. Когда к нему обращается кто-нибудь недостаточно громко, он делает бесшабашно-лукавое лицо и говорит: «Это хорошо, это к деньгам...»
Па трассе Борис медлительнее Эдуарда, но рабочие, особенно девушки, охотнее идут к нему под начало: он мягче и снисходительнее в обращении.
На трассе Борис медлительнее Эдуарда, но рабочие, особенно девушки, охотнее идут к нему под начало: он мягче и снисходительнее в обращении.
Павел Григорьевич Денькин живет один в маленькой палатке. Там стоит столик: вбитые в землю два кола и две доски сверху. На столе лампа, сумка с планшетами, карандаш, сбоку раскладушка, спальный мешок — и все. Ничего лишнего.
Я видывал разных начальников изыскательских партий. Все они крепкие, уверенные люди. Иными им нельзя быть в тайте, в пустынных местах, в единоличной, нелегкой власти над людьми и делом. Но есть среди них обходительные и грубые, форсистые и скромные, самолюбивые и простые. В Павле Григорьевиче Денькине разнообразные человеческие качества словно бы обрели гармоническое равновесие. Я подумал об этом в первый же раз по приезде в партию, когда залез в палатку к начальнику и представился. Денькин не стал мне пускать пыль в глаза, не стал плакаться на свою изыскательскую судьбу-злодейку и хулить доставшихся ему прощелыг-рабочих. Он похлопотал немного о моем быте и с ходу принялся рассказывать изыскательские истории. Среди этих традиционных историй была и такая байка.
— Работали мы года два назад здесь же, в Бурятии, на Турке́. Такая же точно речка, как Буй. Пошире, правда, и поглубже. С деньгами было туговато. Рабочих не хватало. Ну, в общем, как водится, затянули мы дело до зимы. А нас предупреждали: пойдет шуга — переправы никакой не будет. Я посоветовался о техниками, с рабочими. Состав партии подобрался хороший. Да и вообще у нас люди неплохие. Это как правило. «Ладно, говорят, Павел Григорьевич, как-нибудь». Ну — ладно так ладно. Запасли продуктов, работаем. А уж начало подмерзать, забереги появились. Дальше — больше. И вот, понимаете, по самой середине реки осталась промоина — метров, может быть, пятнадцать. По ней прет шуга. Черт те что делается... Неделя так проходит, две. Продукты уже кончаются. Главное, соль кончается. Без хлеба еще можно перебиться. Без соли ведь не проживешь. Ну что тут придумаешь? Сидим, смотрим на эту Турку́. Наконец, вызвался один. «Я сплаваю...» — «Ну что же, плыви». Разделся. Обвязали его веревкой. Доплыл. Веревку укрепил на том берегу. С ее помощью мы стали на лодке переправляться. Держимся за веревку и плывем. Ничего. А шуга все гуще прет. Промоина у́же становится, ну и, естественно, течение в ней быстрее.
Однажды я переправлялся, да еще со мной техник и двое рабочих. Перевернулись. Да. Хорошо, что сразу же уцепились за лодку. Черт те что... Могли утонуть. Выволокли нас. Так что же вы думаете? Мы еще не успели добраться до землянки обогреться, а уже, глядим, нашлись желающие, по-оплыли на ту сторону. Ну что ты будешь делать, ей-богу? Поплыли... — Павел Григорьевич рассмеялся, брови его подвинулись кверху по широкому лбу. Глаза стали заметнее. Маленькие, темные, блестящие глаза остро и много видевшего человека. — Я к чему все это рассказываю? К тому, что люди у нас стойкие. Нашим людям нет цены. Я в этом убеждался сотни раз. Двадцать лет уже мотаюсь по стране изыскателем.
Мы все любим, когда Павел Григорьевич приходит вечером к костру. Сдвигаемся, уступаем ему место на чурбаке. Он садится, маленький, смуглый, кубоватый, как гриб-боровик, и принимается нанизывать слава, будто продолжает давно уже начатую беседу.
— Мужчина должен быть хозяином в семье. Не в том смысле хозяином, чтобы властвовать, понимаете, держать верх. Просто он должен превосходить жену в опыте, в умении, чтобы быть ей опорой в любом житейском деле. Но бывают, конечно, случаи, когда нам с женщинами тягаться бессмысленно. Вот, к примеру, я решил купить своей Варваре материал на платье. А ведь мы, мужики, какие понимаем цвета? Красный, черный, синий там, зеленый. Оттенков мы не понимаем. А им нужны оттенки. Раз купил — не то. Еще раз купил — опять нос воротит. Черт те что... Ну ладно, говорю, вот тебе деньги, покупай сама. Так что бы вы думали? Деньги она снесла на сберкнижку, а сама ходит в старом платье.
Но добродушный, невозмутимый Павел Григорьевич умеет быть свирепым, кричать страшным рыкающим голосом, ругаться оскорбительно и беспощадно. Завтра вся партия уходит в деревню на двухдневный отдых, а Иван, наш конюх, не приехал вовремя за Павлом Григорьевичем. Тот теперь не успеет достать в деревне машину и встретить людей. Придется идти все тридцать пять километров пешком.
— Бездельник! — кричал сегодня утром на Ивана Павел Григорьевич. — Мы тебя держим, чтобы ты помогал работе, а ты срываешь работу. Люди месяц трудились в лесу без отдыха, а теперь им ноги ломать.
— Я — кого? — уныло оправдывался Иван. — Я пока коней поймал, пока скакал.
— Ты мне хоть на заднице скачи! Из-за тебя, бездельника, люди должны страдать!
Когда начальник не в духе, когда он зол и бранится, подчиненные тоже мрачнеют. Так бывает всегда. Но странное дело — когда бранился Павел Григорьевич, мы все улыбались, сидя в палатках. Впрочем, гнев его быстро иссяк. Денькин забрался на неоседланную лошадь, крикнул Ивану: «Поехали!» и скоро скрылся в желтеющем березняке. Ему ехать полночи до деревни Буй, зато наверняка завтра нас встретит машина.
...Совсем холодно стало в палатке. Собираясь спать, я натягиваю шерстяные носки, свитер, вторые брюки. Проснулся Гриша Лепешкин, геолог, сбегал к костру, налил кипятком грелку, засунул ее поглубже в мешок. Однако ватник он скинул, протягивает мне:
— Бери, бери. У меня все же спальник. Мне все же теплее, чем тебе под одним брезентом.
В дверцу палатки видно, как за рекой над кедровыми хребтами рождается новая луна — драгоценная тонкая льдинка с подтаявшей закраиной. Лают псы, чуют близкие козьи наброды. Славная начинается осень, прогретая полдневным солнцем, вся в рыжем, неистовом буйстве берез, осин, лиственниц, трав.
Все рабочие ушли в деревню мыться в бане, получить у начальника деньги за месяц.
Я остался караулить палатки. Нагрел воды на костре и долго плескался в тазу, стараясь смыть с лица и рук краску, въевшуюся за последние дни. Я надписывал угловые столбы на трассе. Сверху писал эмблему нашего института «ГЛТ», то есть Гипролестранс. Ниже длинный столбик цифр — величину угла, биссектрисы, тангенса... На трассу придут строители. Наши кривые и тангенсы обратятся в пласты земли, поднятой бульдозерами. Мы ведем трассу для нового Бичурского леспромхоза. По ней будут вывозить пятьсот тысяч кубометров леса в год. Это трудно представить сейчас. Земля на десятки километров окрест не потревожена даже лошадиным копытом. Земля неровна, горбится скрытым под мхами гранитом. Местами гранит обнажился, весь посеченный ветром, водой и солнцем. Местами в распадках, в бывших когда-то руслах ручьев и речек, поднялись долговязые, зыбкие кочки, сплетенные из кореньев болотных трав. Синие к вечеру хребты сопок, сквозные, черные гребешки лиственниц по хребтам, и низкое солнце за гребешками.
Что принесет наша дорога в таежный край? По ней повезут смолистые сосны, годные любой стройке. Она даст верную, хорошо оплачиваемую работу многим людям, живущим в здешних местах. Возле нее возникнут поселки, лесные базы, дома из свежетесанных бревен. Исчезнет дьявольский труд собирателей кедрового ореха, таскающих на горбу за десятки километров кули весом в четыре пуда.
Но исчезнет и тихая, ненарушимая ясность этих мест. Уйдут изюбр и гуран. Оголятся бока сопок, посереют от пепельных лишаев да посохшей сосновой чешуи. Никчемно, между делом сгинут тысячи стволов неокрепшей лесной молоди...
Как сделать, чтобы этого не было, чтобы люди, взяв у тайги необходимое им, сохранили, сберегли тайгу, не дали ей погибнуть безвозвратно?
Как-то мы с Эдуардом вели пикетаж по трассе. Рабочий Геннадий Просвиренников рубил колышки для обозначения пикетов. Он валил листвяки, сосенки, и уже было замахнулся на молодой кедр, попавший ему под руку. Должно быть, бурундук, или белка, или хохлатая птица кедровка занесла сюда драгоценный орешек. Эдуард вдруг оторвался от теодолита и заорал:
— Генка! Ты что делаешь? Ты не видишь, что это кедр?
Генка, курносый тридцатилетний парень, оторопело опустил топор, а сообразив, чего от него хотят, замотал головой, зашелся словами:
— Чо тут с имя чикаться? Леспромхоз их тут, паря, так сяк всех причешет. Кого тут с имя разбираться будешь, кедр ли, чо ли? Ломи, уничтожай...
— Тебя только допусти, — сказал Эдуард.
— А я — кого? Тут все такие. В тайге живем, от бурундуков последние известия получаем.
Геннадий Просвиренников остался со мной караулить палатки. Он еще ни разу не выходил из тайги, сетуя на свою болезнь, которую именуют так: «Ридикулит меня замаял».
Мы сидим с Геннадием за столом под березами, жуем печеную в золе картошку и рассуждаем. Вернее, рассуждает Геннадий. Он большой любитель по этой части. Речь он ведет всегда об одном.
— Да, паря, друг, ежели бы у меня не ридикулит, я так сяк бы ишо пожил. Поездил бы везде. Мои года позволяют. А с бабой — развод.
Геннадий воспламеняется от этих мечтаний, крутит отчаянно головой, сыплет словами.
— Я бы с ей чикаться не стал, паря, и с алиментами сделался. Поступил бы сторожем в магазин на тридцать рублей, и пущай с меня процент берут. У меня в Буе продавец — брат сродный. А сам бы — в хребет. Так сяк бы кулей двадцать орехов добыл... Я бы, паря, друг, развелся, так опять же с ребятишками как сделаешься? Не будешь ведь над имя озгаляться?
Запал у Геннадия никнет, лицо его, веснущатое, курносое, скучнеет.
— Какое тут направление жизни дать? Ежели бы здоровье было. Баба моя, она все, видишь, на ферму норовит, а я — кого пойду в колхоз? Я шоферить пойду, ежели что... — И опять Геннадий возгорается...
Собаки Соболь и Жучка, веселые, сытые, разумные лайки, поддели зубами кол и тянут его каждая к себе, меряются силой. Прилетела сойка, повертелась, покричала нахально и хрипло, прошелся в вышине серый ястребище, все оглянул... Больше нет никого. Тихо.
Вдруг Геннадий метнулся из-за стола к реке с воплем:
— Коза!
И я вижу: река Буй несет прямо к нам живую козью голову в серо-коричневой шерстке с настороженными короткими ушами и неподвижными от страха, темными глазами.
Я чувствую, как во мне подымается охотничий азарт, как холодеют, немеют кончики пальцев, как воспаляются щеки.
— Генка, — кричу я, — зови псов!
— Усь! — кричит Генка, и я вижу, как наши сытые псы глядят на козу и на Генку и друг на дружку понимающе и лукаво. Им не хочется в воду.
— Генка, — кричу я, — кидай псов в реку!
Генка ловит Жучку, забыв о радикулите, замахивается и швыряет ее в воду. Он ловит Соболя, но Соболь рычит, вонзает зубы в Генкину руку. Генка бранится и стонет.
А коза, незаметно для нас подгребывая копытцами, прибилась к другому берегу и прилегла от усталости, припала грудью к камням.
— Она раненая, — захлебывается Геннадий, — прыгай, паря, в реку.
Я прыгаю. Вода валит меня и бьет мои ноги о донные камни. Но я продираюсь, вижу серую в пятнах козью тушку и уже тянусь к ней рукой, но коза встает на копытца, и вот ее уже нет, вон она стелется над болотом, и уши ее торчат все так же сторожко и прямо.
Мы опять сидим с Геннадием за столом и рассуждаем, и наш азарт никак не может улечься.
— Ну коза, — Геннадий отчаянно крутит головой. — Мясо приплыло... Ежели бы у меня не ридикулит, я бы на ее мог прямо с берега напрыгнуть. Уж так сяк бы ее в воде замытарил. Или бы Жучку в ее кинуть, чтобы она понятие об козе поимела. Уж тогда бы она учухала. Ну коза, паря, друг. Наделала нам с тобой шухеру. А мы с тобой — два долболома...
Пришли. Вернулись. Первой приехала Аннушка-повариха. И конюх Иван: привезли на двуколке картошку. От них я узнал, что один наш рабочий женился в деревне. Сам он вернется не скоро: свадьбе еще гудеть да гудеть. Всех остальных Павел Григорьевич увел со свадьбы.
Наступает покаянный с похмелья вечер. Долго гореть костру, чтобы угреть души людей, долго толпиться звездам над малым людским поселеньем, долго журчать реке... За краткую пьяную отрешенность от жизни, от дел и забот люди платят гораздо большей и горшей мерой тоски, уныния, душевной смуты.
— Да, — начинает покаянный разговор у костра Саня Кадакин. — Я жил в Комсомольске — понял? Вот красивый город. По типу Ленинграда построен. Я хоть в Ленинграде не был, а мне один инженер говорил. Не знаю — правда, нет? Там в каждом квартале башенка сделана, а в башенке бригадмилец сидит — понял? Ты идешь по улице, а он тебя видит. И у него там телефон на вышке. Как заметит, что какой-нибудь пропойца идет, шатается, так сразу по телефону сообщает. Ты идешь, выписываешь кривули, а к тебе сейчас машина: б-р-р — и в вытрезвитель. Там сейчас с этим строго.
Вся непутевая Санина жизнь, начавшись когда-то побегом из дому, от мачехи, прошла в детских колониях, тюрьмах. Сидел за бродяжничество, за драку, еще за что-то. «Я — хулиган», — сообщает он о себе кратко, чтобы сразу отмежеваться от воров, бандитов и прочей публики, с которой не всякий может сесть за один стол.
Впрочем, это все в прошлом. Саня стал уже староват, пять лет как работает в леспромхозе.
— Ну что мы за люди, кому мы нужны? — вслух отвечает каким-то своим давним мыслям Саня.
— Ну, теперь все! — восклицает Леша. — Пить больше ни грамма не буду. Что ты — месяц вкалывал тут, горбатился, в деревне даже в кино не сходил.
В том же духе ведут разговор и другие. Людей мучает душевная похмельная изжога.
...Но делает доброе дело костер, люди глядят на огонь, любуются им, в них проникает мало-помалу его веселая, трезвая, ярая решимость — жить, гореть до последнего уголька. И уже слышится смех, и простецкий забавный рассказ, и потешное слово. Брякает мисками Аня Собенникова, повариха, оделяет каждого пшенной кашей с подсолнечным маслом. А ее муж Вася начинает ловко складывать байки. И сам он ловкий, большие лопатки явственно ходят под тонкой вытертой курткой, большеротый, с широко расставленными спокойными, светлыми глазами.
— У нас в Буе один мужик есть, — сказывает Вася. — Он тебе про что хочешь сразу с ходу определение даст. Каждая рыба у него свое название имеет, и птица, и всякая-то вещь. Как начнет — ну, со смеху укатаешься... «Окунь — это, значица, милиционер: красный и шшетинистый. А ленок — это интеллигенция: белый да гладкий. Налим — не наш, шпион... Собрание — это воробьи: почирикали и улетели».
Едва смолкает Вася, как в дело вступает Генка, кроет свой радикулит под общий хохот. А там Борис начинает рассказ о том, как страшно прыгать с парашютом и что бывает, когда парашют не удается раскрыть. Эдуард рассказывает о тигре, которого встретил на реке Сучане. Дед Ефим охает и поддакивает невпопад. Эдуарда он называет просто: Увар. Маленький цыгановатый дед Моха вспоминает о гусях, летавших здесь некогда косяками, о лосях, медведях, изюбрах, белках, о старой тайге, в которой прошла жизнь дремучая, трудная, но единственно милая старому охотнику.
— Скоро услышим — изюбр затрубит, — радостно сообщает дед Моха. — Обязательно услышим.
Никак не уйти от костра, хотя ночь уже в середине. Никак не уйти от людей, обсевших костер, обношенных, груболицых, бородатых. Очень хорошо сидеть с ними и слушать или самому что-нибудь говорить, дождавшись своего череда.
Но пора по палаткам. Уже Гриша Лепешкин тащит ведро воды, вешает над костром.
— Заправим грелочки?
— Заправим.
И опять всей партии весело. И опять разговоры.
— Ты и дома заместо жены грелку с собой в кровать ложишь?..
— А видно, с бабой все же теплее. Вон Борис, когда к Маше идет, не берет с собой грелку.
Маша громко хихикает.
— Эт хорошо, — отзывается Борис, заслышав свое имя. — Эт к деньгам...
Утром нас будит Аннушка. Она стучит ложкой в миску. Это значит — надо выползать из-под брезента, спускать ноги на мерзлую землю, дрожать в ознобе. Вдыхать запах земли, охваченной инеем, крепкий, сухой, морозный воздух. Трава хрустит и поскрипывает под сапогом, костер бледен и кажется, тоже иззяб, небо белесо, как первый ледок на воде. К полдню небо заголубеет, и нам еще маяться от жары и оживших комаров.
Мы идем рубить просеку — головной пробойный отряд: Саня Кадакин, Вася Собенников, Леша Крылов. С нами дед Ефим — ставить столбы. Ведет нас Павел Григорьевич, последний могиканин среди начальников партий, не променявший работу трассировщика в лесу на портфель с ведомостями. Своему глазу и опыту Павел Григорьевич доверяет больше, чем планшету и теодолиту. Он выставляет в створ пару вешек — березовых кольев и машет нам рукой: «Так будем рубиться...». И мы рубимся.
Попадается болото — мы идем в кочкарник, в черную воду. Отжимаем портянки — и дальше. Попадается в створе листвяк — мы его окружаем с трех сторон и рубим, вышибаем из старого дерева медвяные щепки.
— Алексей, — зовет Павел Григорьевич, — заделай вон из той сосенки репер.
— Эх, — говорит Лешка, — глаз, как ватерпас... — и идет к сосенке в своих опорках, сшитых им из двух кусков автомобильной резины. Бьет топором по дереву, и оно скоро валится, тревожно шелестя, откинув назад вершинку. Леша кромсает оставленный высокий пень, пока тот вдруг не обращается в стройный, остроголовый столбик с гладкой щекой и полочкой — репер. Занумерованный, занесенный на планшеты и в пикетажные журналы, он будет стоять здесь годами, обозначая высоту точки местности над уровнем моря.
Нам пора пообедать. Мы садимся к ручью и ладим из кусков бересты крохотные туеса. Вкусна водичка в таежных ручьях! Ее хорошо пить полными пригоршнями. Хорошо лечь животом, грудью прижаться к мокрому мху, к камням, дотянуться губами, щеками, жарким лицом — и задохнуться в ледяной воде. Но совсем особое дело — пить ручейную воду из берестяного туеска. Вода в нем голубеет, пахнет березовым соком, солнцем и лесом.
Мы запили берестяной водицей наши краюхи хлеба и куски сахару. Задымили махорочкой, задремали... Только дед Ефим где-то тюкал вблизи топором, ставил угловые столбы. Вскоре он появился, морщинистый, корявый, в резиновых чунях.
— Ну, падлюка, — сказал он свое любимое слово. — Шесть столбов поставил. Боялся от вас отстать. Один я боюсь в лесу. Медведь задерет, падлюка...
Мы посмеялись над дедом, и сам он посмеялся. Никто не стал его хвалить за работу, хотя шесть столбов — это много. Однажды я ставил столбы. На каждый из них уходило не меньше часу. Надо было найти подходящее дерево, свалить его, вырубить столб, обтесать, выкопать яму в засеянной камнями земле... Это — тяжкий труд.
К концу восьмичасового дня дед Ефим поставил двенадцать столбов, ни на шаг не отстав от нас, рубщиков... Опять мы посмеялись над его трусостью... Всех нас немного покачивало к концу этого дня от тысячекратных взмахов топорами, от болота, от толстых, сукастых стволов, от ерника и кочек.
— Можно на сегодня закончить, — сказал Павел Григорьевич. — Только я думаю, было бы разумнее прорубить до конца этот ус. Осталось еще с километр. Зато мы полностью закончим здесь рубку, и завтра уже можно будет идти с пикетажем и нивелировкой. Смотрите сами...
— Прорубимся, — сказал Вася Собенников. — Сейчас хоть не так жарко стало.
— Дорубимся, — сказал Леша.
— Ага, — сказал дед Ефим, — так лучше будет...
Саня Кадакин взялся за топор.
Павел Григорьевич держался дольше всех, по утрам, появившись из палатки, не трусил рысью к костру, а шел на реку умываться и при этом не надевал ничего, кроме белой нательной рубахи. Сегодня он вылез из палатки в ватнике. Постоял, помялся и медленно, вразвалочку пришел к костру.
— По-видимому, — сказал он, — надо закругляться. Черт те что... Холодно.
Свирепое сегодня утро. И ночь была не мягче. Вчера совсем ушел домой, в деревню, Генка Просвиренников. Дед Моха спит у костра. Сбежал к костру и Эдуард со своим спальником. Я дважды за ночь кипятил воду для грелки.
Но это была последняя такая ночь. Мне повезло. Нас шестерых перебрасывают за семь километров на колхозную заимку, в теплую избу, слаженную косарями. Там на неделю работы: прорубить и заснять боковое ответвление трассы — зимник. Начальником нашим будет Эдуард. Теми, кто остается в палатках, будет командовать Борис. Он отказался идти на заимку: ему милее быть вместе с Машей. Что он в ней нашел? Странная у них любовь, не понятная никому из нас.
...Мне очень повезло. Я уже стал забывать в промерзлой палатке, что можно раздеться и спать на нарах, притрушенных сеном. Или не спать, лежать, раскинувшись, вбирать в себя жар, идущий от железной печки, курить «козью ногу»?.. Остановиться вдруг в начале дня и услышать, как затрубил изюбр, как в этом серебряном, ясном, грустном и светлом звуке слились прохлада и зной осенней тайги, и синь небес, и яростное, праздничное самосожжение листьев. В голосе зверя — томление, жажда и сила жизни.
Заслышав изюбра, Эдуард тотчас переламывает свое ружье, прикладывается губами к стволам и трубит ответно. Из стволов исходит бессмысленно громкий звук. Он спугивает на минуту тихую ясность осеннего дня, потом она возвращается снова, и все мы чувствуем ее и становимся мягче друг к другу, больше улыбаемся и шутим, меньше бранимся.
На своей заимке, по предложению Эдуарда, мы установили закон: за каждое бранное слово — под стол и кричать по-петушиному. Приняли закон единогласно, поспорили только насчет Ефимовой «падлюки». Пошли деду навстречу, решили за «падлюку» не наказывать. И все же первым проштрафился Ефим, старый, заскорузлый матерщинник. Мы дружно погнали его под стол, но дед заартачился и сказал:
— Не. Не полезу. Удить пойду. Может, поймаю, падлюка... Бабке гостинец свезу.
— Ты, дед, брось зубы заговаривать, — сказали мы и отодвинули скамейку, чтобы было легче залезть под стол.
— Что хотите делайте, — сказал Ефим, — не полезу.
— Ах, не полезешь? — И мы взяли легонько деда и бережно усадили его под высокую, из неструганых досок столешницу. Дед долго сидел там, а потом забормотал:
— Я лучше по-собачьи полаю…
— Ну что же, — сказали мы, — валяй по-собачьи.
Дед неожиданно тонко и звонко затявкал... И сразу дрогнули стены избы от нашего хохота. И сам дед просветлел. И всем стало радостно отчего-то, особенно нашим девчонкам Ире и Нине.
Удивительно они похожи друг на дружку, наши девчонки. Обе маленькие, коренастенькие. Руки у обеих сильные, крепкие, как железные крючья. Обеим по девятнадцати лет. Обе говорят нараспев, вместо «чего» — «кого»... «Кого будем есть?» Вместо «се́ла» — «сяла». Обе диковатые, за стол со всеми не садятся, заберут миски и в палатку, а здесь в избе — на пол к печке. Нигде-то они не бывали, кроме своей деревни Ново-Никольской, ничего-то не видели. Все лето я проработал с ними рядом, и ни разу не захотелось поговорить.
А тут на заимке вышло так, что мы остались с глазу на глаз с Ниной, с той, что посветлее и покурчавее.
— Какие ты книжки любишь читать? — спросил я.
— Ну как, какие? Многие.
— А все-таки какие? Вот такая есть книжка: «Анна Каренина». Читала?
— Читала. Не понравилось мне. Вся ерунда собрана.
— А какая понравилась?
— Да много. «Семья Рубанюк». Есть еще книжка «Сын героя» — читали?
— Нет, не читал... А в деревне ты с родителями живешь?
— Отца нет у меня, а мама умерла. Я с братом живу.
— Как с братом? Вдвоем?
— Вдвоем. Он болеет...
Я вдруг чувствую, что задавать дальше короткие, незначащие вопросы нельзя, что если говорить с Ниной о ее жизни, неизвестной мне, то говорить надо как-то иначе. Нина скоблит ножиком стол. Я вдруг замечаю, что движения ее уверенные, округлые и сильные — бабьи, что глаза у нее яркие, голубые, а плечи и руки широкие, грубые, как у мужчин. Мне хочется говорить с Ниной, но ей нужно время, чтобы привыкнуть ко мне.
— Ну расскажи, как ты живешь, — прошу я Нину.
— Лучше всех...
И только потом, позже, я узнал историю Нининой жизни. Ее отец был убит на войне. Мать забрала ребятишек — Ивана и Нину — и отправилась из родных мест, с Волги в Сибирь, искать сытой жизни. Обосновалась за Байкалом, в деревне Ново-Никольской Читинской области. Мать пошла в колхоз, дети подросли, пошли учиться. Все было ладно, если бы мать рак не свалил. Слабый здоровьем Иван вскоре после смерти матери совсем занемог, стал задыхаться даже от простой ходьбы. Врачи сказали: порок сердца.
И пятнадцатилетняя девочка Нина Сидорцева стала главой семьи, кормилицей, хозяйкой.
Зимними темными утрами она отправлялась за восемь километров на овцеферму. Ее подружки ехали верхом на конях, а она бежала по ветряному снегу, чтобы не поморозить ноги в старых кирзовых сапожках. Валенок у Нины тогда еще не было ни разу в жизни. Возвращалась домой опять в темноте, бралась за пилу-двухручку. До полночи во дворе раздавалось неровное, сбивчивое шорканье пилы по мерзлому дереву. Вот тут-то и огрубели и окрепли плечи и руки у Нины. Много им выпало мужской тяжелой работы.
Из колхоза Нина перешла на кирпичный завод, глину месила, чтобы заработать побольше денег. А потом поступила к нам в экспедицию. Вот что я узнал о Нининой жизни. А мог ничего не узнать, посмеяться при случае над ее таежной диковатостью, и только... Ведь Нина никогда никому не жалуется на свою жизнь. И в глазах у нее полно веселого, голубого света. И школу она не бросала до последней возможности, доучилась до девятого класса.
У Нининой подружки Ирины такие же крепкие плечи. Волосы у нее потемнее, и зачесывает она их по-старушечьи, гладко.
— Иринка, — сказал раз Эдуард, — зачем ты так зализываешь волосы? Ты молодая. Сделала бы себе завивку, прическу. Когда же и следить за собой, если не сейчас? И нам бы было приятнее на тебя смотреть.
— Да ну, скажите... — засмущалась Ирина.
На следующий день она поднялась раненько. Выскочила вместе с Ниной на улицу. Видно было, как они там запалили костер, уселись рядышком и что-то такое делали долгое время.
А когда Ирина вошла в избу, розовее занимавшегося рассвета, мы увидели, что голова ее вся в мелких кудряшках, завитых каленым гвоздем.
Мы не стали смеяться и сказали:
— Ну вот. Теперь очень хорошо...
Что-то давно нет нашего конюха Ивана, Ванюшки, как все ласково называют его. Ванюшка — расторопный парень, только вялый умом. Он возит нам во вьюках хлеб, махорку, постное масло, баранью тушенку в банках. Привезет все, что закажешь.
Давно его нет. Вчера вечером поделили последнюю буханку хлеба. Махорка осталась только у деда Ефима. Кончилось масло. Чай мы пьем с давленой брусникой. До чего же мы ждем Ивана! До чего нам хочется сладкого чаю, щей похлебать с тушенкой, задымить без оглядки на дедов кисет. Еще нам хочется вестей из мира. Мы не знаем, какое из этих желаний сильней.
— Закурить бы, дед, а? — заводит надоевший разговор Саня Кадакин.
— С дедом закуришь, как же... — вторит Леша Крылов. — Только бы Иван не забыл, привез махорку.
— Хоть бы ее и век не было, — вставляют свое слово девчонки. — Привез бы хлеба, вот...
— Это все чепуха, — продолжает Саня. — Мне приходилось по пять дней крошки во рту не держать. Газеты бы не забыл. Живешь тут, как медведь в лесу...
— Привезет, падлюка, привезет. И газеты захватит. Без газеты как закуришь?
— Да-а-а.. — мечтает Лешка. — Почитал бы сейчас, что там делается в мире.
— Привезет, наверное, — говорит Саня. — Все же ведь человек. Должен понимать, какое сейчас время. Всем ведь интересно знать.
— Да вон дед Ефим тоже человек, — замечает Эдуард, — а понятие у него свое, особое.
— Это ничего не значит, — возражает Саня. — Почитай ты ему сейчас газету — он сразу подобреет, растрясет свой кисетик.
— Дед, на Луну полетишь?
— Не. Не полечу. Сильно высоко. Убьешься еще...
Иван приехал рано поутру. Свалил мешки на крыльцо. Мы спросили все хором:
— Газеты привез?
— Привез, — сказал самодовольно Иван, — покурить хватит. Я все, что сказано было, привез... — Он достал из мешка большую пачку газет. Мы кинулись к ним. Никто не полез за сахаром и за маслом. Мы взяли в руки газеты и долго молчали, оторопев. В газетах было все: буквы, строчки, столбцы, снимки. Мы вглядывались в эти столбцы усердно и недоуменно, силились их прочитать, но ничего у нас не получалось. Газеты были на бурятском языке. Назывались они «Бурят Унэн», что по-русски означает: «Правда Бурятии».
— Что же ты не привез русских газет? — спросили мы Ивана.
— Я — кого? — сказал Ванюшка. — Наказали бы мне, я бы привез.
Мы не стали его бранить. Он ехал всю ночь верхом, переправлялся вброд через реки и привез нам масло, хлеб и махорку. Мы разглядывали бурятские газеты, находили в них знакомые слова. Иван сидел, курил махорку и отдыхал.
Мы получили от Павла Григорьевича телеграмму: «Подготовьте работы новому варианту...».
Вскоре он приехал сам. Мы в последний раз собрались в его палатке. Завтра ее грузить на вьюк и везти на перевал. Мы собрались — пятеро мужчин, уставших, стосковавшихся по дому, до которого семь тысяч верст. Мы собрались хмурые, Борис, прочитав телеграмму, не смог сдержаться. Он встретил Павла Григорьевича, его губы затряслись, лицо стало багровым. Он закричал:
— Я не обязан... Я инвалид... Завтра же уезжаю.
У Павла Григорьевича тоже дрогнули губы. Закричал он в ответ гораздо громче, чем кричал на него Борис.
— Ну и уезжай! К чертовой матери! Ты изыскатель, или ты кто?
— И уеду...
Сейчас Борис молчит. На столе жареные рябчики, уха из ленков, помидоры и лук. Сегодня день рождения Эдуарда. За столом невесело что-то.
Речь ведет Павел Григорьевич:
— У меня у самого кошки на душе скребут. Дома сложное положение. Черт те что… Да еще вы тут скулите, подливаете масла в огонь. Ну посудите вы сами, имеем мы право отказаться от работы? То есть формально мы имеем такое право. Задание на сезон у нас было семьдесят километров трассы. Мы сделали даже несколько больше. Так что, казалось бы, претензий к нам быть не может. Я к чему это все говорю? К тому, чтобы вы поняли: претензии мы должны предъявить сами к себе. Имеем мы моральное право отказаться? Кто мы такие, в конце-то концов, черт те побери-то? Изыскатели мы или, понимаете, горе луковое? На кой же, извините, мы сюда забрались за Байкал, если не доведем дело до конца? Конечно, можно все свалить на начальника экспедиции. Ему от этого, как говорится, ни жарко ни холодно. Но дело-то выиграет? Дорога-то леспромхозу все равно необходима. Так ведь?
— Так, — соглашается Эдуард. — Только, Пал Григорьич, давай не будем сегодня о службе. Мне ведь тлидцать тли... Думал, нынче все-таки поступлю учиться. А видно, до Нового года Питера не видать. Ну, что ж, не впервой.
— Не давай, а давайте…
— Давайте.
Борис смотрит на всех воспаленными глазами, следит за движением наших губ, ждет, когда можно вставить свое слово. Ему очень хочется что-то сказать. Улучив момент, Борис вклинивается в наши разговоры.
— У меня была жена, — начинает он очень громко, как все глухие. — Это была такая женщина... У меня было много женщин. Никогда ни одной я не встретил, как Шура. Я пришел из армии, двенадцать лет в десантных войсках прослужил. Знаешь, как там: черт не брат. Сегодня ты живой, а завтра от тебя кусков не найдут. Демобилизовался, стал пить, гулять. Дружки, то, другое... Я бы стал пьяницей, если бы Шура меня не спасла. Она спасла меня от пьянства. Павел Григорьевич, Эдуард, вы помните Шуру? Я ее любил вот так вот... Она мне говорит: зачем ты ходишь в рестораны? Ты приглашай друзей к нам, я сама водки куплю. Мы пьем, а она нас угощает, а у самой такие глаза были, Павел Григорьевич, я ей как посмотрю в глаза, не могу пить, стыдно. Она меня человеком сделала. Дружки мне предлагали устроить пивом торговать. Она говорит: если пойдешь в ларек, я не буду с тобой жить. Уйду. Говорит: учись на изыскателя. Это самая лучшая для мужчины профессия... Павел Григорьевич, Гриша, Эдуард, ребята, вот вы не поверите, когда она умерла, я увидел — она мертвая... Ребята, я всю войну десантником, в разведке, я видел мертвых каждый день, каждый час... Я увидел ее мертвой и упал. Меня вынесли и держали, чтобы я над собой ничего не сделал. Я никого не любил, кроме Шуры...
— Брось Машку! — вдруг вскрикнул Эдуард. — Не позорь себя.
Борис споткнулся на слове, лицо его скривилось, сместилось, поползло в улыбку, но улыбка так и не вышла.
— А? Что? Эт хорошо... Что ты сказал? Это ты брось...
Борис сник и заговорил совсем тихо, с заминкой произнося слова:
— Это ты брось. Тебе это не понять. Ты здоровый, как бык. Если бы не она, меня бы здесь не было. Ты думаешь, я не вижу, как все на меня смотрят. Думают, никому Маша не нужна, так хоть один дурень нашелся... А она меня понимает. Она тоже на фронте была. Я больной, израненный человек. Мне надо бросать изыскания. А я не хочу бросать, понимаешь? Мне нужно тепло. Без Маши бы я здесь не мог... Она это видит...
— Ну ладно, — сказал Павел Григорьевич. — Ты не прав, Эдуард. Такие вещи нельзя так, с налету. — Это он сказал тихо, а потом прибавил голосу:
— Так что, Борис, остаешься?
— Остаюсь, нельзя дезертировать. Надо работать.
— Ну, ты извини меня, Боря, — крикнул Эдуард. — Поработаем! К Новому году будем дома. Выпьем лучше за нашу партию. Ей-богу, хорошая у нас партия. Никто из рабочих не уходит. Все остаются с нами. Один дезертир оказался — Генка, вместе со своим радикулитом.
— Я двадцать пять лет на изысканиях, — Павел Григорьевич повел дальше свои речи. — В разных партиях работал, с различными людьми сталкивался. Одни получше, другие похуже. Худые люди попадались. Это не без того. А вот худой партии не было ни одной. Я это к чему говорю? К тому, что и в нашей партии люди тоже неодинаковые. Один, допустим, более ценный работник, другой на работе не блещет, зато имеет хорошо подвешенный язык. Разные люди... А все вместе — что это такое? Прекрасный, сплоченный коллектив, способный выполнить любую работу в самых тяжелых условиях. Черт те что, ей-богу... Я о вас не говорю. Сегодня именины, не стоит вам портить настроение. Хотя и вы молодцы, конечно. Это я шучу. А вот возьмите вы того же Кадакина, или Крылова, или Собенникова, или наших стариков. Ну кто бы еще стал так работать полгода в тайге? Честное слово, золотые люди. Нет им цены.
За этими разговорами мы позабыли, что Эдуарду тридцать три года. Он и сам об этом забыл, заснул первым. Мы все тоже занялись устройством ночлега. Гриша Лепешкин, скромный молчаливый геолог, протянул мне свой ватник:
— Возьми, у тебя нет спального мешка...
И пошла наша последняя ночь в таборе на берегу полюбившейся нам звонкой речки Буй. Последняя ночь перед новым броском в тайгу, перед новыми реками, новой работой, новыми людьми. Разными людьми, порой незадачливыми в своих собственных судьбах, но всегда великими в одной общей для всех судьбе — судьбе труда и стройки.
«Мы должны расстаться с убеждением, что сможем тем или иным путем взять верх над природой. Мы должны думать лишь о сосуществовании с ней...»
В ламповой нам выдали только одну лампу на двоих. У входа в шахтную клеть дородная неулыбчивая женщина в брезентовых шахтерских доспехах отстранила меня повелительной рукой, как человека без лампы. Шахтеры прошли мимо меня, слегка улыбаясь. Брякнул колокол, и большая железная клетка поехала кверху.
Мы остались вдвоем на ветру, задувавшем по штольне.
— Нужно было вам дать лампу, а меня бы и так пустили, — сказал Саша Харченко, маленький, крепенький мужичок в кирзовых сапожках и с рюкзаком.
Мы скрылись от ветра в отсеке, вырубленном в рудн ом теле горы. Стояла зима. От нее отделяли нас тысячи тонн апатита и нефелина. Тысяча метров камня высилась прямо над нашими головами — гора. Юкспор. Над горой было ветрено, снежно, а в чреве горы тепло.
Я взял у Саши каскетку с лампой, и хозяйка подъемника па этот раз не поглядела на меня.
Пятьсот метров мы проехали вверх на рудничном лифте. Был виден трос, на котором висела клетка. Он казался тонким, дрожал. На пятисотой отметке пересели из рудничиото лифта в подобный фуникулеру подъемник. Девушка-вожатый была исполнена шахтерской внушительной суровости. Опа брякнула в колокол и повезла нас еще выше по настеленным в наклонном стволе рельсам.
На семисотой отметке подъем прекратился. Здесь было темно, необжито. Саша Харченко ушел вперед, я торопился за ним, хлюпало под ногами, низко висело над головой. И очень тут пригодилась шахтерская лампа...
Как вдруг стало брезжить, живой дневной свет потек к нам навстречу, захрустел под ногами снег, запахло морозом, зимой. Мы нагнулись и через отдушину вылезли из подземелья на божий свет, Зарыли в снег каскетки и лампу. Нашли зарытые кем-то до нас железные кошки и подвязали их к сапогам.
Хотя стояла полярная ночь, свету хватало, чтобы увидеть рудничный город внизу и верхнюю кромку гор, за которой уже начиналось небо. И даже солнце, в прорывах метели, выставляло над белизной Хибин оранжевую закраину. Но все равно эти горы и синеющие вдалеке леса были ночными. Словно осветительная ракета зажглась и сделала видимыми земные пределы и предметы посреди глубокого сна.
Мы с Харченко ухватились за канат, провешенный на вогнанных в каменный бок горы железных трубах, и полезли к вершине Юкспора. Харченко нес в рюкзаке сорок пять килограммов цемента на фундамент под метеостанцию.
Он двигался кверху хотя и не споро, но с размеренной неуклонностью привычного горного ходока. Местами отпускал канат, и ноги его точно выбирали себе опору. Он шел как вьючный олень, не опускал глаз к тропе, не останавливался на раздышку.
Канат был наморожен до белого каления. Я перебирал его руками и повисал на нем. Ноги плохо держали на этой скале. Горели ладони, и млели от перегрузки мышцы рук. Задувала к тому же пурга...
Пройдя метров сто, Саша стал на приступочке, не снимая мешка.
— Неужели нельзя здесь подъемник сделать, хотя бы лебедку? — спросил я его.
— Лифт сделали в горе, — сказал Саша, — можно за день обернуться. В девять часов утра нагрузился, пошел, а к шести уже дома. А в прошлые годы мы с той стороны на Юкспор ходили, из поселка Юкспориок... Там положе подъем, зато снегу, бывало, навалит вот так вот, по горло. Один кто-нибудь впереди идет, протаптывает, а мы следом груз тащим. Ну, менялись, конечно. Сперва один передом ломится, потом другой. Целый день на подъем уходил... А теперь-то всего триста метров подыматься.
— Лошадиная работа...
— Пробовали на лошади груз подымать на Юкспор. Лошади не взойти тут. Круто. А я вот уже шестой год в Снежной службе.
Снежная служба основана была трестом «Апатит» в Хибинах в 1936 году, для противодействия лавинам горного снега — бедствию неизведанному и огромному по своим губительным результатам.
...В ночь па пятое декабря 1935 года с горя Юкспор сошла снежная лавина. Она повалила в поселке Кукисвумчорр три двухэтажных дома, и тем, кто остался в живых, пришлось выгребать из снеговой лавы мертвых жен и детей. Был траурным наступивший день. Весь трест «Апатит» работал двое суток на скорбных раскопках.
Зима 1937— 1938 года началась в ноябре с метели, и метель продула без послаблений сто сорок дней и ночей. Только бомбовый грохот лавин перекрывал этот вой. Шестнадцатого февраля упала лавина с Апатитовой горы. Метеорологи предсказали угрозу. Шахтеры были эвакуированы с лавиноопасного участка рудника имени Кирова и пережидали опасность в бревенчатом доме столовой у подножья горы. Прогрохотав, лавина остановилась в полсотне метров от дома. Но поднятая ею воздушная волна подхватила дом вместе с людьми и расшибла его о каменную стену стоявшего поодаль здания.
Механизм возникновения воздушной волны при падении снежной лавины, физические ее параметры не были известны тогда...
Апатитовые рудники, обогатительные фабрики, горняцкий город Хибиногорск были построены без оглядки на снег, без каких бы то ни было исследований снежной обстановки в этом районе. К началу строительства в Хибинах единственным письменным «документом», предупреждающим о лавинной опасности, было записанное в 1912 году путешественником В. Ю. Визе саамское «Сказание о нашествии немцев».
«...Шли немцы грабить и убивать лопарей. Лопари убежали в Хибины на очень крутую пахту[1] Юловчорра. Когда лопари пустились в бегство, оставалась в погосте лишь одна старушка, которая и стала просить лопарей: «Не оставьте меня, возьмите с собой». Лопари ее взяли, не бросили. Ничего старушка не захватила с собой, только осоку, скрутопную в жгуты. «Куда осоку-то берешь?» — спросили ее лопари. Старушка же только ответила: «Пригодится». На крутом склоне, куда бежали лопари, снегу было очень много, на самом же верху пахты он сильно нависал. Идти прямо опасно было, и лопари забрались на пахту обходным путем. Когда они взошли на вершину, старушка начала бросать вниз на крутой, покрытый снегом склон осоку.
Вскоре стали показываться и немцы. Подойдя к пахте, они увидели наверху народ, на склоне же заметили разбросанную осоку. Приняв ее за следы поднявшихся лопарей, начали немцы рубить в оледенелом снегу ступеньки и лезть по пахте наверх. Тут снег обвалился и всех засыпал, похоронил».
Александр Евгеньевич Ферсман в 1929 году писал, что «лавины будут служить помехой к освоению края...» Но физикой снега в Хибинах некогда было заниматься в тридцатые годы. Экспедиции Ферсмана использовали короткое летнее бесснежье, чтобы разведать залежи апатита. Рудное богатство месторождений служило единственным, определяющим мерилом при выборе площадок под строительство рудичных поселков. Строили дороги и подъездные пути, не имея карт лавинной опасности, брали руду на открытых склонах, врубались в недра гор.
Хотели отгородиться от лавины каменной дамбой. Но несомая лавиной воздушная волна натыкалась на дамбу и создавала упругий мост, снег по нему перемахивал через барьер.
Академика Ферсмана командировали в Швейцарию за альпийским опытом борьбы с лавинами. Но в Альпах всякий город, деревня, альпийский отель оберегались от горного снега на свой лад, полагаясь на опыт десятилетий. Этот опыт местной, кантональной защиты от лавин не подходил для хибинских масштабов.
Старожилов в Хибинах не было, и люди, свезенные сюда с востока, юга, запада, не знали, как спастись им от лавины, и неизвестно было, с какой горы рухнет назавтра снег...
Возводимый в Хибинах апатитовый гигант снова и снова нес урон от ударов снега. Простаивали блокированные снегом рудники и карьеры. Вырастали на кладбище крашеные в красный цвет дощатые столбики...
Метеорологи Бианки и Порицкий, на основе своих наблюдений и экспедиций, представили тресту «Апатит» в 1934 году заключение, в котором писали: «Всякие попытки изучения отдельных проблем и общего комплекса гидрометеорологического режима обречены на провал, так как слишком особенны и мало изведаны условия этого горного района Заполярья.
...Необходимо создать на горе Юкспор хорошо оборудованную метеорологическую станцию и тщательно, с привлечением крупных, разносторонних специалистов, разработать программу работ ее...»
Пятнадцатого мая 1934 года в газете «Хибинский рабочий» был помещен фельетон «Пикник на горе Юкспор». В нем говорилось: «...не академические изучения, а реальная борьба с обвалами и заносами нам нужна. Нам нужно действительно бороться с теми стихийными явлениями, которые мешают работе наших предприятий».
...Когда грянула в 1935 году юкспорская катастрофа, прибывшая на расследование Правительственная комиссия не сочла возможным обвинить кого бы то ни было в происшедшем. Однако же руководители треста были достаточно авторитетно предупреждены.
При тресте был срочно создан штаб по борьбе с лавинами и созвана конференция. Местная газета теперь воздерживалась от фельетонов о несерьезности метеоначинаний. Конференция констатировала полную неизученность связанных со снегом проблем в СССР и рекомендовала создать в Кировское горнолавинную Снежную службу.
Первым начальником Снежной службы в Хибинах назначен был Илья Зеленой, молодой ленинградский метеоролог, работавший прежде на острове Диксоне. Деятельность свою он начал с постройки метеостанции на Юкспоре. В марте 1936 года из последков геологоразведочного лагеря сооружен был на плато дом и протянут сверху на рудник провод. Изморозь сковывала провод, он часто рвался, а наращивать его нечем было. И послать кого-нибудь на линию означало рисковать человеческой жизнью: снег ненадежно держался на склоне Юкспора...
Начальник Снежной службы сам отправлялся искать обрывы провода и восстанавливать связь. Сам обучил он первых юкспорских наблюдателей и сам привел на Юкспор первую повариху, зачисленную в штат метеостанции...
Когда метель воздвигала сугробы на улицах Кировска, Зеленому звонили из треста «Апатит»: «Почему не объявляешь лавинную тревогу?» Зеленой объяснял, что очаги лавин возникают от верховых, нагорных ветров, что на Юкспоре сравнительно тихо сейчас и нет нужды останавливать рудник.
«Смотри!..»
Когда Зеленой требовал эвакуации рабочих с лавиноопасного склона, ему снова звонили снизу и замечали, что буран не велик. Опять Зеленой объяснял, что сверху, с Юкспора, виднее...
Два года Илья Константинович Зеленой руководил созданной им Снежной службой в Хибинах. Методология его деятельности была научной по преимуществу. Ближайшая практическая цель, какую он ставил перед собой и перед коллективом службы, состояла в максимальном познании физического механизма возникновения и созревания лавинного очага. Зеленой считал единственным способом противостоять лавине — иметь точный ее прогноз, предсказывать загодя место и размер угрозы.
Карты лавиноопасных участков и детально разработанные инструкции наблюдения за очагом лавин, формулы «неустойчивого равновесия» снега, его зависимости от силы сцепления внутри покрова на разной глубине и от угла горного склона, теоретическое обоснование и технология лавинных прогнозов, действенная, мобильная Снежная служба с метеостанцией «Юкспор» — все это основано, налажено было Зеленым. На этой базе, заложенной более трех десятилетий назад, весьма действенно ведутся сегодня работы в цехе противолавинной защиты комбината «Апатит» имени Кирова.
Впервые примененный Ильей Зеленым в Хибинах миномет — для расстрела лавинного очага — ныне стал основным средством профилактического предупреждения лавин.
В феврале 1938 года, когда воздушная волна разметала здание столовой и погубила укрывшихся там от лавины людей, Зеленой был обвинен в этом бедствии…
Осталось после Зеленого и действует по сей день без корректив Положение о метеостанции Юкспор. По штатному расписанию 1936 года там значилась также и должность рабочего — подносчика продуктов. Десятилетия спустя работу эту справлял Саша Харченко, мой провожатый. Он нес за спиной сорок пять килограммов цемента в мешке.
Мы осилили триста метров обрыва и вылезли на ровный стол юкспорского плато. Ломая ненужными теперь кошками пласт, дошли до метеостанции.
Она была похожа на обмерзший, в сосулях, траулер, промышляющий в арктических широтах треску...
В доме метеостанции было тепло и просторно. Этот дом по частям стаскивали сюда на вертолете. Для отопления соорудили электрические кобылки-спирали из толстого металлического жгута. Поместили их внутри круглых печек и под плитой.
И предусмотренная Положением о метеостанции Юкспор повариха Ирина Тимофеевна потчевала нас капустой своего соления. И впору было облизать себе пальчики, до того хороша была эта капуста. И крепок чай, заваренный в химической колбе. И щи, и котлеты...
К столу собрались свободные от дежурства метеорологи. Подоспел к обеду, снизу, из Кировска, начальник станции Гербер, цветущий, румяный, в шерстяном спортивном костюме, в вязаной шапочке с помпоном..
Отобедав, я вышел наружу. Уже воцарилась глубокая, полная ночь. Было слегка морозно и ясно. Голубоватым свечением полнилось все пространство от снега до звезд. Поодаль от дома стояли столбы с метеорологическими приборами. Сквозь нахлобученные на них снопы изморози просвечивали электрические лампочки. Вся площадка казалась чуть видной под снегом приветливой деревенькой.
Я дошел по насту до самой кромки плато, и было немного жутко переступить ненароком за край. Будто я в самолете, высоко над ночными огнями города. Это внизу был виден поселок рудника имени Кирова. Что-то гудело, урчало там, и казалось, гора подрагивает от идущей в ее чреве работы.
Я долго-долго бродил по плато, и воздух казался мне сладостно-нежным, хрустящим. Пока не вышел из дому Михаил Абрамович Гербер, побеспокоиться обо мне...
— У вас тут нужно открыть отель «Юкспор», — сказал я ему. — Лыжную базу и ресторан с видом на Хибины.
— У нас тут даже и в июне на лыжах можно кататься, — сказал Михаил Абрамович. — Все черные ходим, как негры — горное солнце.
Мы с ним вошли в заснувшую уже метеостанцию. Было время дежурства Гербера.
— Я — Белка 27, Я — Белка 27, — говорил он в трубку. — Белка 23! Как меня слышишь? Температура воздуха минус восемь. Видимость двадцать километров... Прием.
...Гербер приехал в Хибины из южных украинских степей. Он закончил сельскохозяйственный институт в Сумах.
— ...Я как съездил в деревню, как посмотрел — и понял, что это не для меня.
Пятый год он начальствует на Юкспоре. Хороший начальник метеостанции: исполнительный, малопьющий, но справедливости строгий с подчиненными, по-южному мягкий в манерах...
— Повариха у нас — это чистое золото, — сказал Михаил Абрамович. — Она одинокая, мужа нет, детей нет. В торговой сети работала. Ну, знаете, в наше время бывает, в чем-то поймали ее и посадили. Свой срок отбыла, а дома нет у нее. Ну, чем ей было заняться? Выпивать стала. В общем, скатилась совсем. Ночевала где попадет. Ну, сами знаете, женщина... Мы взяли ее, предупредили, правда, чтобы ни-ни. Мы водку не держим здесь, не носим, внизу гуляй сколько хочешь, а здесь кого заметим — то все. Закон... Мы здесь ей комнату дали, все как полагается. Наверх ее привели, а вниз ей страшно спускаться. От выпивки она отошла совсем. Отвыкла. Обшивает нас тут. Ну, мы конечно, ей платим. Капуста понравилась вам?
— Чудо, а не капуста...
— Так что можно и тут. Скушновато, конечно... Полярная ночь.
Плато Юкспор походило на мостик для капитана Земли. Земля кончалась тут. Материя космоса прилегала к ее шершавому боку. Все было движимо — звездное небо и темь, и туманно-белесые кряжи Хибин. Можно было стоять и во все глаза дивоваться на мироздание.
Росплеск огней внизу, гудение, дрожь работы на руднике были соизмеримы с нагорной, космической жизнью. Все было исполнено силы, значения и чистоты в эту ночь в Заполярье на высоте в тысячу метров над уровнем моря.
В Кировске у меня есть знакомый газетный работник Сережа. Он любит Хибины и много пишет о них, и счастлив бывает своей любовью. Но как многим пишущим людям, ему свойственна неудовлетворенность, он хочет достигнуть скорого и разительного результата своим писанием, а результата все не видать...
— Двенадцать лет уже на Севере безвыездно, — сказал мне Сережа. — Здесь такие судьбы, такие люди — материал валяется под ногами, бери и пиши. А когда писать? Четверо ребятишек и пятый запроектирован. И жевать всем нужно. Напишешь, а неизвестно еще, напечатают или нет. В нашей газете гонорар вшивенький, за рассказ пять рублей заплатят — и то хорошо... Конечно, наша газета — серый листок. А все равно я ее люблю. Стараемся что-то делать. Литературные страницы даем. Трудно, конечно. Жмут. Требуют производственную тематику. А люди другого хотят. Вот Бунин же напечатал свое «Легкое дыхание» в провинциальной газете... Для меня «Легкое дыхание» как-то особенно близко... «У нее, говорит, было легкое дыхание...». До таких вершин нам никому не подняться. Да мне и не надо этого. Мне уже сорок лот. Я уже очень давно кропаю... Вот как-нибудь соберу все в чемодан, поеду в Москву... Пускай разберутся, в конце концов, полный я графоман или что-то есть. Мне кажется, есть... Очень сложно. А надо тянуться. Иначе погрязнешь в этой провинциальной рутине. У вас там в Москве, в Ленинграде — среда, окружение, почитаешь — такие мозговитые ребята сидят. А здесь мы варимся в собственном соку…
По возвращении в Ленинград я отыскал основателя Снежной службы Илью Константиновича Зеленого. В первом же адресном киоске мне за пять копеек написали улицу, дом, квартиру и телефон. Зеленой оказался моим близким соседом. Дворовые арки, окна глядятся в кирпично-рыжий, не штукатуренный с петербургских времен колодец.
Я подергал за проволочку звонка, было слышно, как звонок мотается и бренчит над дверью. Илья Константинович вышел ко мне. Он был весьма моложавый, с выстриженной щетинкой усов, с удлиненным тонкокостным лицом, с прямыми развернутыми плечами, высокого роста, сухой и легкий в движениях мужчина.
Я не буду тут приводить сказанные нами при знакомстве фразы, описывать настороженную изумленность впервые за шестьдесят два года интервьюируемого человека. Теперь это все, слава богу, уже позади, мы бываем с Ильей Константиновичем в гостях друг у друга.
Когда Зеленой говорит, он быстро воспламеняется: его широкие брови ходят ходуном, он приседает на корточки, выгребает из нижних ящиков своего шкафа доклады, дипломы, статьи, донесения, он их не читал много лет; они возвращают его в те годы, страны и страсти, в которых я никогда не бывал.
— ...После лавинной катастрофы тридцать восьмого года меня отстранили от руководства Снежной службой... Где был — не важно! И до того меня потянуло обратно в Хибины, что не выдержал. Вернулся... Иду по главной улице Кировска. У газетной витрины остановился. В газете объявление напечатано: такого-то состоится совещание по борьбе со снежной лавиной, докладчик академик Ферсман. Ага, думаю, надо пойти, была не была... Пришел к началу, на заднем ряду в сторонке сел, слушаю. Ферсман говорит, что надо принимать оперативные меры против лавин, строить дамбы и так далее. Я сижу, не знаю, можно мне выступить или нельзя. А, думаю, пан или пропал. «Разрешите, говорю, мне». Председательствующий, секретарь горкома, посмотрел на меня и объявляет: «Слово предоставляется Зеленому». Я вышел на трибуну, говорю: «Я в корне не согласен с Александром Евгеньевичем Ферсманом. Лавиноопасна в Хибинах каждая гора. Может быть, сто лет с нее не сходила лавина, а нынче сойдет... Все горы не огородишь дамбами. Нужно, говорю, средства направить на изучение лавинообразующих факторов, точно прогнозировать лавину, производить профилактический обстрел лавиносборов из миномета».
Ферсман присел в первом ряду, ладонь вот так вот приставил к уху, слушает меня, реплик не подает. Когда я кончил, он поднялся ко мнн и обнял меня. «Видимо, говорит, товарищи, надо согласиться с товарищем Зеленым. Он более компетентен в этих вопросах...»
...Когда я написал первый вариант очерка о Снежной службе, то принес его прочесть Илье Константиновичу Зеленому. Дойдя до этих строк — о свидании с Ферсманом в Кировске, — он поморщился и сказал: «Не нужно писать про объятия. Это я перегнул немного. Со мной бывает. Темперамент такой... Не обнимал меня Ферсман. Никаких таких душещипательных слов не было. Но с моим выступлением на том совещании Александр Евгеньевич действительно согласился. Это — факт».
В 1939 году Зеленой был командирован в Сванетию для обследования лавиноопасного района в долине реки Курулдаш. В то время там было начато строительство Цанского горно-металлургического комбината. Строить начали, как в Хибинах, после летних изысканий, не представляя себе размера и специфики снежной опасности. Зеленой возражал против избранного под строительную площадку района. В зиму предостережения его сбылись. Вся строительная площадка оказалась подверженной действию воздушной волны от снежной лавины. Сто сорок восемь лавин скатилось тогда в долину реки Курулдаш...
Руководители строек в те годы еще не могли приучить себя к мысли, что нужно считаться со снегом, знать его, изучать. По отношению к любой природной стихии укоренились такие глаголы, как «победить», «покорить», «преодолеть», «заставить служить»...
И действительно, снежные горы покорялись революционной воле строителей первых пятилеток. Однако же уроки промышленного освоения новых горных массивов приносили не только рапорты победных свершений, множился также и список неоправданных жертв и потерь — на Урале и в предгорьях Сихотэ-Алиня, в Хибинах и на Кавказе, на Алтае и в Забайкалье.
И хотя проблемы снега, в особенности теоретические аспекты этих проблем, представлялись малозначительными в соизмерении с грандиозностью строек пятилетки, именно практическая, насущная потребность строительства явилась причиной созыва Первого Всесоюзного научного совещания по снегу. Это совещание было созвано Академией наук в октябре 1939 года в Москве. В числе двадцати основных докладов заслушаны были доклады Ферсмана и Зеленого.
В решениях совещания констатировалось, что, несмотря на огромное значение снега в народном хозяйстве большинства районов СССР, изучение его ведется недостаточно. Одобрены были и поставлены в пример начинания хибинской Снежной службы. Решено было создать при Академии наук постоянную Комиссию по снегу. Возглавить эту комиссию, по рекомендации совещания, должен был академик Ферсман. Илью Константиновича Зеленого прочили на должность ученого секретаря Комиссии.
Выполнить эти решения и рекомендации помешала сначала финская кампания, потом Великая Отечественная...
Зимой сорок третьего года в военной печати Зеленой давал рекомендации по стрельбе из минометов по горному снегу, с тем чтобы вызвать лавину и обрушить ее на скопление вражеских войск, чтобы перекрыть снегом коммуникации и долины. Он воевал тогда на Кавказе...
После войны Илья Константинович отдал свои знания и энтузиазм военной науке. Его фамилия стоит в ряду авторов фундаментального учебника для артиллерийских училищ «Артиллерия и метеорология».
В одной большой научной, а также отчасти и мемуарной статье, приуроченной к своей хибинской молодости, Илья Константинович написал: «Обстоятельства сложились так, что зачинатели изучения снега и лавин в СССР А. Г. Саатчан, Г. Ф. Оттен, А. Г. Гофф и другие после Великой Отечественной войны в изучении снега и лавин никакого участия не принимали, что безусловно прискорбно, так как большой их опыт и энтузиазм могли быть с успехом использованы...»
Эта статья пока что покоится в ящике шкафа у Зеленого купно с письмами Ферсмана и другими письменными реликвиями. Бог весть, когда Илья Константинович донесет ее до того или другого печатного органа. Я пользуюсь здесь случаем процитировать Зеленого, чтобы с уважением вспомнить о людях, посвятивших свою молодость науке зябкой, снежной. Кстати, с годами роль снега в народном хозяйстве отнюдь не стала менее ощутимой.
В документальном фильме о хибинской Снежной службе — «На прицеле — снег» — одним из главных действующих лиц является стошестидесятимиллиметровый миномет. Его жерло вздымается к небу. Начальник Снежной службы Аккуратов командует: «Огонь!» Рвутся мины на снежном откосе. И вот уже хлынул вниз валик снега. Дикторский голос объясняет, что лавина эта никому не опасна.
«Обезопашивание» — такое слово придумали в цехе противолавинной защиты для определения деятельности минометчиков и наблюдателей, визуально контролирующих состояние снега на склонах. Отчуждающие эти слова, «обезопашивание», «визуально», если переложить их на человеческий язык, означают, что надо подвязывать альпинистские кошки и лезть в десятибалльный буран на Юкспор, Расвумчорр, на Апатитовую гору, рыть в снегу шурфы и на разной глубине измерять динамометром силу сцепления снега.
Снег — в состоянии «неустойчивого равновесия». Фирновые образования, перекристаллизация, угол залегания пластов, воздействие метелового переноса — любой из этих природных факторов может каждый миг оторвать стег от каменного бока горы. Иной раз стоит давнуть на снег башмаком — и хлынет лавина...
Однажды два охотника ушли под воскресенье в Саамскую долину охотиться на лис. Может быть, лавина упала от выстрела, а, быть может, сама по себе вышла из «неустойчивого равновесия». Охотников разыскать не удалось. В Саамской долине белым-бело, ни следочка.
Обезопашивание — это тоже опасно.
Киноонератор Саша Иванов снимал фильм «На прицеле — снег». Он хотел подобраться с камерой поближе к разрывам мин и заснять в упор снежные фонтаны. Осколки со смертельной серьезностью просвистывали над операторской головой. Как на войне…
Мы с Гербером спустились с Юкспора утром, шахтные механизмы мигом доставили нас на подошву горы. Подземный трамвай довез до устья штольни. Мы прошли еще немного вдоль рельсов и переступили через необозначенный порог меж подземельем и поднебесным миром. И хотя подземелье все было сплошь освещено электричеством, и можно раскатывать по нему в трамвае и в лифте, было счастьем шагнуть на снег; вольный воздух был холоден, плотен и свеж. Хотелось откусывать его, как антоновское яблоко, набирать полон рот и проглатывать...
Кировск весь поместился на дне хибинского цирка. Из центра города улицы поднимались в гору. По одной такой улочке я добрался до цеха противолавинной защиты.
Начальник цеха Василий Никанорович Аккуратов сидел у себя в кабинете над портативной пишущей машинкой, стучал по клавишам — не бойко и со вниманием. Пиджак он снял и приспустил узел галстука. Шея его и лицо кирпично краснели над белым воротничком рубашки: человек помногу бывал на ветру. Он поднялся пожать мне руку. Своим ростом и статью, крупным овальным лицом с высокими залысинами, дубленой кожей, разработанными большепалыми руками Аккуратов похож был на крестьянина.
Он спросил, как дела на Юкспоре. Я похвалил тамошнюю природу, порядок, комфорт и квашеную капусту...
Аккуратов дал мне прочесть лежавшую перед ним бумагу. Она была написана по-английски и начиналась торжественно: «Дорогой сэр!» Я прочел это вслух. Аккуратову стало смешно. Должно быть, смеялся он часто, кожа привычно сбежалась в длинные и коротенькие морщинки около глаз. От смеха аккуратовское лицо сделалось добрым, лукавым.
— Это я — дорогой сэр... В Швейцарию приглашают. Там международный симпозиум по борьбе с лавинами созывается, в апреле как будто... Выступить мне предлагают. Вот над докладом корплю.
Этот доклад Аккуратов произнес, когда пришло время. Побывал он также и в Австрии. Централизованной, поставленной научно Снежной службы Аккуратову не смогли показать в туристских, спортивных Альпах.
В добывающих руду Хибинах Снежная служба смогла обезопасить построенный в угрожаемой лавинной зоне комбинат «Апатит» от внезапных ударов снега.
Начальник цеха противолавинной защиты волен остановить работы, эвакуировать людей. Его требования исполняются без обсуждений диспетчером и начальником комбината.
... — Ну, как там Илья Константинович? — спросил меня Аккуратов.
— Автомобиль свой начнет ремонтировать, три часа на корточках перед ним просидит, и хоть бы что.
—Да, он такой…
«Снежная вахта! Снежная биография! Снежная профессия!». Мне хочется заговорить фразами газетных очерков о Василии Никаноровиче Аккуратове. О нем много писали. Выпущенная Гидрометеоиздатом книга о нем так и называется: «Снежный человек из Хибин».
...Но постараюсь себя ограничить просто перечнем данных биографии Аккуратова. Василий Никанорович окончил перед войной ромесленное училище в Кировске, по специальности столяра. Работал. На войне получил специальность артиллериста. Командовал батареей гаубиц. Вернувшись в Хибины, пришел в снежный цех. Стал классным горнолыжником, чтобы ловчее было облазить хребты. Профессионально освоил кинодело и фотографию — чтобы от кадра к кадру, от снимка к снимку следить за рожденном лавины. Осилил, овладел суммой знаний о снеге, постиг снег эмпирически — в полярных метелях. Непрерывной тренировкой ума, чтением, экспериментом, целенаправленной самодисциплиной Аккуратов воспитал в себе ученого, стал вровень с высшими достижениями гляциологических, метеорологических, физических исследований природы снега. В избранной Аккуратовым области науки движение вперед немыслимо сейчас без использования его трудов и опыта.
Но вузовского диплома пока что нет у Василия Никаноровича. Он — самоучка.
Как это ни парадоксально, основоположник целого направления в науке о снеге, создатель практической методологии борьбы с лавиной, автор солидных трудов и академических учебников Илья Константинович Зеленой тоже не имеет ученых званий. И документа о высшем образовании нет в его личном деле.
Один раз чуть было по присвоили Зеленому звание кандидата наук. Одна из его работ по метеорологии была принята как кандидатская диссертация. Министерство высшего образования, ввиду особых научных заслуг Зеленого, разрешило ему, человеку без институтского диплома, сдавать экзамены кандидатского минимума. Зеленой уже выдержал было экзамены по марксизму-ленинизму и немецкому языку... Разошелся — и подивил экзаменаторов: сдан под горячую руку на пятерку еще и французский... Но тут подоспела важная работа по военной науке, которую некому было выполнить, кроме майора Зеленого: экзамены он позабросил, потом и вовсе поставил крест на свое кандидатство. Больше не возвращался к этому делу.
Предки Зеленого были дворяне, военные люди, достигали высоких, генеральских и адмиральских чинов. О самодурстве одного из них — одесском губернаторе Зеленом — в конце прошлого века по всей России ходили анекдоты. Контр-адмирал Александр Зеленой, перейдя на сторону революции, командовал эскадрой, отличился в Ледовом походе в 1919 году, стал начальником военно-морских сил Балтийского моря, членом Реввоенсовета Республики...
«— Я однажды лекцию читал в академии, — рассказывал Илья Константинович, — о причинах ошибок при стрельбах. Разные причины: одни нужно искать в заряде, другие — в метеоусловиях. Одно дело — ближние стрельбы, другое — дальние... В общем, увлекся. Слушали меня высшие военачальники: генералы, адмиралы... После лекции меня подзывает начальник академии, что-то такое говорит. А я возбужден, в трансе... Отвечаю ему: «Лекция удалась. Я доволен...» Он улыбнулся. Два адмирала ко мне подошли, представились. Спрашивают меня: «Ваши предки служили на флоте?» Я скороговоркой им отвечаю: «Не могу знать. Предками не интересуюсь. Ничего, кроме неприятностей, они мне не принесли».
Адмиралы улыбнулись: «Как же, говорят, предков надо знать. Это — история нашего флота...»
Посидеть на институтской скамейке Илье Зеленому не пришлось. В молодости — зимовки: на Новой Земле, на Диксоне; хибинские лавины... Война. После войны поздновато было учиться...
Но всегда первым, непременным условием жизни, деятельности, движения было для него каждодневное самообразование. Университет без лекторов, стипендий и каникул. Непременное обогащение памяти запасами человеческих знаний, растущих, изменяющихся. Высшая тренированность ума!
В годы первой пятилетки Илья Зеленой предложил применить для защиты от снега не только лопату и лом, по также и формулу, высшую математику... Василий Аккуратов построил работу в цехе противолавинной защиты на основе теории, формул Зеленого. Он развил эту теорию, сделал Снежную службу научной по преимуществу. Снежная служба в Хибинах действует сегодня с четкой надежностью механизма.
У Зеленого и у Аккуратова — разные судьбы. Но Аккуратов, знакомый с Зеленым только по переписке, похож на своего хибинского предшественника. Он полюбил интеллектуальный труд и научился наслаждаться им. Зеленой и Аккуратов — интеллигенты, то есть прежде всего самостоятельно мыслящие люди.
Аккуратов дал команду снарядить вездеход, и мы поехали на плато Расвумчорр. Навстречу нам медленно вращали колесами рудовозы. Шоферы виднелись высоко, будто в окошках третьего этажа. А машинисты экскаваторов — еще выше, их совсем не видать было, только медлительно двигались стрелы, глодали земную кору клыки ковшей.
На плато Расвумчорр построен рудник Центральный, дает апатит. Сооружение это с его космическим индустриальным пейзажем, шестисотметровыми колодцами рудопусков — неохватимо не только глазом, но даже рассудком, воображением не объять его...
С ожесточением и натугой кромсали экскаваторы железное тело земли. Руде предстояло из глыб превратиться в муку. Потом раствориться в серной кислоте и снова кристаллизоваться, стать суперфосфатом. Растаять в земле и прорасти колосом.
Руда поддавалась туго, даже самым большим машинам. На морозе саднило щеки. Больно хлестала метель. Совсем безлюдно было на лысом плато Расвумчорр, только лязгала сталь о камень...
Назавтра меня пришел проводить до аэропорта местный газетчик Сережа.
— ...Я Север знаю вдоль и поперек, — говорил он мне, когда мы спешили на остановку автобуса. — Только некогда все... Вот надо собраться, засесть и вжарить... Другие пишут, пишут, а остается пшик! А вот Грибоедов — понял? — всего-то написал...
Сережа на ходу снял перчатку и показал мне на пальцах, как мало написал Грибоедов.
— Вот «Горе от ума» — и хватит! И все! Ничего не убавишь и не прибавишь. Как пригвоздил это дело — и сегодня по-современному звучит и через двести лет...
Подкатил автобус, а вскоре к подъезду аэропорта подрулил ленинградский рейсовый самолет... Мы дружески попрощались с Сережей, условились о непременной встрече в Хибинах. Я полетел и смотрел в окошко. Виднелись внизу серо-белесые в облачном сумраке скорбные складки гор. Но вот они пропали, и наступила сплошная солнечно-синяя ясность. Всего полчаса полета отделяли полярную ночь от солнца.
Прошло почти пятнадцать лет. Однажды весной я сел в поезд и поехал на Север. Поезд шел сквозь сосновые, еловые, березовые леса. Повсюду белели снега, истоптанные зайцами и лисами. Северные сосенки и елки — в сравнении с соснами и елями Средней полосы — казались подростками, хотя достигли, быть может, того же почтенного возраста, что и я. Они полысели, маковки у них скукожились. На маковках сидели вороны.
Мне хотелось, чтобы это были тетерева, я вглядывался в ворон, стараясь увидеть в них тетеревов. Однако на соснах и елках сидели вороны, переживавшие брачный период, озабоченные проблемами жилищного строительства. В апреле вороны возбуждены, влюблены, где бы ни жили они: в городах или в селах, в полях или в лесах. Полевые, лесные вороны ничем не отличаются от ворон городских. Им одинаково хорошо живется и в загрязненной среде близ промышленных предприятий, и в чистой природной среде.
Вороны мудры и скептичны. Загляните в вороний глазок... О! Сколько в нем можно прочесть! Вороний глазок — окошко в бездну веков. Но не так-то легко встретиться взглядом с вороной: ворона не станет играть с человеком в гляделки, хотя не боится его. Она не примет из рук человека подачку, как голубь или чайка. Ворона знает, если вдруг разразится мировой катаклизм, ей не грозит бескормица...
По вечерам вороны слетаются в стан и с громким граем кружат по заревому багровому небу, водят свои хороводы. Когда я гляжу на вороньи пролеты над московскими площадями, я думаю: эти вороны — потомки тех, что пировали в пору стрелецкой казни на площади у кирпичной стены... Однажды я видел, как кормилась ворона у моря. Она подымала ракушку, взлетала с ней и выпускала ее из клюва так, чтобы ракушка разбилась о камень. Тогда ворона входила в пике и лакомилась моллюском.
Ворон становится больше по мере того, как убывают тетерева, гуси, лебеди, утки, рябчики, кулики, куропатки, иволги, свиристели и снегири...
Поезд шел по бескрайним заснеженным лесным равнинам, не тихо, но и не очень быстро. Было время позевать на ворон, поразмышлять о попутных впечатлениях.
Иногда поезд переезжал через реки. На большинстве из них стоял лед, лежал снег. На одной реке сидел над лункой рыбак. Здесь и там зияли промоины. Другая река, за Полярным кругом, вообще не замерзла. Вода в ней казалась густой и слитной. Река походила на умытое дождем шоссе, в ровно прочерченных белых берегах.
Живая река была хороша, а когда возникли розово-голубые — над лесом — горы, то именно здесь и надлежало им быть: глаза устали от низменных равнин, или, лучше сказать (чтобы не обидеть равнины, откуда и сам я родом), равнинных низменностей. Я вышел из купе в коридор, встал к окну, взирал на горы почтительно, стоя. У соседнего окна созерцала горы соседка в халате с глубоким вырезом. (Эта подробность удачно вписывалась в заоконный горный пейзаж). Мое внимание рассредоточилось. Я что-то сказал соседке, и она тотчас ответила. Вагон был пустой, да и поезд тоже: еще не началось время отпусков. Речь зашла о грибах, как много грибов в Заполярье, разных грибов. И ягод. Я прикинул, в который класс ходила моя соседка по вагону, когда я приехал сюда впервые... Назидательным тоном учителя ботаники я объяснил соседке, что природой грибы назначены в пищу оленям. Когда-то здесь жили олени, питались грибами. Теперь оленей не стало — и вот...
— У нас полным-полно ленинградцев, — сказала соседка. — В нашем институте и в других тоже... Приезжают, пишут диссертации, защищаются... В Ленинграде на это уходит полжизни, а у нас...
Поезд подошел к станции Апатиты. Хотя за пятнадцать лет продолжительность стоянки здесь увеличилась втрое: была одна минута, теперь три, — разговор о грибах и о научных карьерах пришлось оборвать на полуслове. С подножки вагона я прыгнул на талый снег.
Горы и снег, снег и горы. В этом смысле в Хибинах — без перемен. Хотя... Гора Расвумчорр стала малость пониже: ее верхушку сначала взорвали, а после сгрызли гигантскими челюстями суперэкскаваторы. Пока что это не отразилось на общем хибинском рельефе...
По-прежнему на плато Расвумчорр без малого триста дней в году ревут метели. Сугробы иногда вырастают высотою до восьми метров. На зиму из карьера Центрального рудника выгребают полтора миллиона кубометров сыпучего или мокрого снега. Туманы и мгла зимой таковы, что не видно ни зги...
Горы и снег, снег и горы. В Хибинах — без перемен.
По-прежнему падают лавины со склонов Расвумчорра, Юкспора, Ловчорра, Кукисвумчорра, Айкуайвентчорра и других, безымянных гор. Бывает по двести лавин в зиму. Гдо лавины, там и лавинщики. В Хибинах Снежную службу несет уже третье поколение лавинщиков, если вести счет с Ильи Константиновича Зеленого.
Несколько лет назад издательство «Мир» выпустило в свет книгу американского лавинщика Монтгомери Отуотера «Охотники за лавинами» (мне ее подарили лавинщики Хибин). Книгу предваряет авторское обращение к читателям русского издания: «Снег — это снег, где бы он ни падал, а лавины говорят на всемирном языке насилия...» И далее: «Нелегко писать в первом лице единственного числа о таких вещах, как смертельный риск, совершение открытий, разгадывание замыслов смертельного врага. С другой стороны, у меня было достаточно ошибок, чтобы удержать мое самомнение на достаточном уровне. Дело в том, что лавины, помимо всего прочего, учат скромности. Это очевидно каждому, кто встретится с ними лицом к лицу. И мы еще не слишком много знаем о лавинах и даже о снеге...»
Я думаю, что под этими словами подписался бы любой профессиональный лавинщик в любой горной местности мира. Хотя, конечно, борьба с лавинами в Хибинах носит иной характер, чем, скажем, в Скво-Вэлли, в Скалистых горах Колорадо, в Каскадных горах штата Вашингтон, где развертываются события книги Монтгомери Отуотера.
Деятельность цеха противолавинной защиты производственного объединения «Апатит», в том виде, как она ведется сегодня, можно назвать «охотой за лавинами» разве что с целью чисто литературной — для интереса. Цех нынче работает как маленький научно-исследовательский институт. Его сотрудники — сплошь ученые, авторы многих трудов по различным аспектам гляциологии и смежных отраслей науки. На вооружении цеха — ЭВМ, радио и телеаппаратура, уникальная установка для эмпирического определения ударной силы лавин, самые что ни на есть современные научные методы, метеорологические станции на отметках за тысячу метров — на Юкспоре и на плато Расвумчорр. И в первую очередь — если говорить о вооружении, — минометы...
Замечу кстати, что Отуотер, впервые в западном полушарии применивший пушку для расстреливания лавинного очага, почитает себя пионером этого дела. Он не знает о том, что за двадцать лет до него Илья Зеленой, на собственный страх и риск, с превеликими трудами, доставил в Хибины первый миномет и произвел первый выстрел по снежному карнизу над Саамским карьером. Не знает он и о методике стрельб по лавинным очагам, разработанной Василием Аккуратовым. Да и откуда ему было знать? В нашем книжном мире нет ничего подобного книге Отуотера. Илья Зеленой, его сподвижники и последователи по Снежной службе — люди незаурядного интеллекта, если угодно, таланта, мужества, — наделены были в высшей мере той самой скромностью, которую рекламирует автор книги «Охотники за лавинами». Никто из них не оставил нам какого-либо письменного свидетельства собственного опыта «охоты». Они писали отчеты, донесения, научные статьи: «личное начало» решительно выбрасывалось за борт, как недопустимое в суровых условиях Севера излишество, баловство.
Опыт несения Снежной службы в Хибинах накапливался шаг за шагом, годами — коллективный, чаше всего безымянный опыт; ныне он является основополагающим для борьбы с лавинами в любом горном районе нашей страны, где живут, работают, катаются на лыжах люди.
Тот же снег, то же горы. Но все изменилось в городе Кировске за пятнадцать лет. Я не узнал этого города, не успел приготовиться к встрече с ним, покуда ехал со станции Апатиты до первого городского квартала — пятиэтажного, серокаменного, четко врезанного в белоснежный горный рельеф. И я задал моему спутнику глупейший вопрос: «Это что за город?» Моим спутником был председатель Кировского горисполкома Василий Иванович Киров. Он усмехнулся и сказал: «Это — Кировск».
Ну, конечно, Кировск. Другого города здесь и быть не могло. Только раньше он был в значительной степени деревянным, барачным, а теперь стал, как все города, — каменным, то есть сборнобетонным. Бараки сожгли. То-то, наверное, весело было ребятишкам глазеть на городские пожары, которые не нужно тушить: чем жарче горит, тем лучшие.
Вообще, у ребят в Кировске, у мальчишек, такая жизнь — позавидуешь. Каждый из них — горнолыжник. У каждого многослойные, подбитые железом, розовые, желтые, голубые лыжи — лыжонки, такие, как у взрослых, только втрое поменьше, полегче, ботинки с блестящими застежками и палочки тоже блестящие. Если бы привезли в Кировск мальчишек с равнины, с их лыжами — деревянными лучинками, они бы рты поразевали, глядя, как ловко катаются с гор на своих пижонских лыжах хибинские мальчишки, как они крутят слалом и прыгают с маленького, им по росту, трамплинчика, как они привычно садятся в седло подъемника и едут по воздуху, болтая ногами, на самую вершину горы Айкуайвентчорр.
Па этой горе два трамплина, девяностометровый и семидесятиметровый. Их стартовые площадки где-то возле середины горного склона. Вровень с горой Айкуайвентчорр, тоже высятся горы, образуя разомкнутый — уже за пределами города Кировска — цирк. Горы отделены друг от дружки слабо выраженными распадками. В одном из распадков-кулуаров проложена трасса скоростного спуска. Соседний бок горы отдан под слалом...
Светит солнце, по-весеннему голубеет небо, сияет, искрится занастевший, кристаллический снег-фирн. На улицах полным-полно загорелых людей в ярчайших одеждах, с не менее яркими лыжами на плечах. На склонах пасутся стада любителей катания. Кировск стал всесоюзным — и международным — биваком горнолыжников.
Катание с гор — хорошее дело. Жить в Хибинах — значит кататься на лыжах — этой самоочевидной истиной руководствуются жители Кировска, решая проблему своего свободного времени. Все население здесь делится на лыжников и нелыжников. Первые преобладают над последними. Хотя... Как сказал мне один местный житель: «Я больше люблю кататься на автомобиле». Этот вид спорта (автомобильный) также доступен для горняков, технической интеллигенции производственного объединения «Апатит», поскольку зарплата в Хибинах подкреплена — и весьма основательно — полярными надбавками.
Другой местный житель сказал мне так: «В Хибинах люди отличаются особенной духовной независимостью, чувством собственного достоинства... Здесь невозможен лодырь, халтурщик. Все на виду, всякому знают цену: можно проявить себя, выдвинуться, быстро вырасти, сделать карьеру — пожалуйста! Любой рудник, участок, даже если на руднике не очень сильный начальник, все равно справляется с планом. Потому что каждый в отдельности работает хорошо. Вот в чем дело! Отсюда не уезжают, текучка кадров у нас невозможна. Люди живут, широко расправив плечи, дышат полной грудью. Такая здесь атмосфера, это еще с тридцатых годов...»
Третий местный житель сказал: «Мне шестьдесят два года. Каждый вечер после работы я становлюсь на лыжи — обыкновенные беговые лыжи — и два часа катаюсь по освещенной лыжне: вон там в долине бывает тихо даже в самые лютые бураны. И я, в мои годы, не знаю, что такое сердечные и другие недуги...
Хибинский снег — стихийное бедствие, проклятие здешних мест. Но в бесснежное время хибинские люди стараются улепетнуть куда-нибудь поюжней, чтобы вернуться к первому снегу. Снег здесь не только лишь климатический фактор: он — важнейший ингредиент бытия; снег воздействует на человеческую психику, участвует в формировании характера, нрава, настроения. Снег — непременный член постоянно действующей отборочной комиссии; кому тут быть, а кому не быть. Избранных снег одаряет здоровьем тела и духа, ни с чем не сравнимым счастьем полета по искрящейся алмазами белизне. Снег— наказание, снег — угроза, снег — враг; и снег — добрый друг, чародей... Снегом укутаны горы, долины, плато, плоскогорья подобны взлетным площадкам: разбежишься — и чувствуешь за спиною крылья...
Иду по улице Кировска, переметенной сугробами. Сугробы заледенели. Перелезаю с одного айсберга на другой. Каждое восхождение и особенно спуск требуют навыка и сноровки. Наблюдаю, как на вершине сугроба замешкалась на минуту местная дева или, может быть, дама. Спуск скользок и крут. Можно раскрыть объятья, поймать летящую сверху деву или даму и заслужить благосклонный взгляд. Не разъеденный солью, не посыпанный песком хибинский снег (и лед) побуждает на каждом шагу к вполне бескорыстной взаимной выручке.
Все изменилось в Кировске за пятнадцать лет, только снегу не убыло. Там и сям его гребут, развозят бульдозеры-трактора, самосвалы. Вдоль домов протянуты веревки с флажками, как на волчьей облаве: снег сбрасывают с крыш, предупреждая местного значения лавины.
Спускаюсь к озеру Большой Вудъявр, глаз отдыхает на его обширной белоснежной ровности. Дорога тут забирает в гору, у обочины дымятся головешки последнего барака. Повсюду высятся, строятся новые дома. Я помню, последним домом в городе Кировске, у подножия горного цирка, был дом Снежной службы — одноэтажный, похожий на метеостанцию. Да он и есть метеостанция. Ищу его — и не нахожу. Город поднялся высоконько в гору. В последнем строении, должно быть, ангар канатно-кресельного подъемника, рядом — горно-лыжная школа. Спрашиваю: «Где Снежная служба?» Мне отвечают: «Лавинщики, что ли? Так это вы прошли, это ниже. Вон, видите, дом с рогами на крыше...»
На стене в доме Снежной службы повешены в ряд портреты ее руководителей. Крайний слева Илья Константинович Зеленой — молодой, узколицый, с черными почему-то (возможно, от передержки), как у Чарли Чаплина, усиками, Затем незнакомые мне лица, предпоследний в ряду Василий Никанорович Аккуратов, последний, то есть ныне работающий начальник цеха противолавинной защиты (ЦПЗ), Алексей Васильевич Бобрышев.
Он был в Снежной службе и пятнадцать лет тому назад, я его помню, и он меня помнит. Вообще, дух преемственности, традиционности соблюдается здесь с некоторым даже благоговением. Молодые все знают о старших, новые опираются на опыт прежних. За всю хибинскую эпопею — за сорок лет — профессиональных лавинщиков было не так уж и много, пальцев хватит пересчитать. Все они члены одной семьи — отцы и дети.
В кабинете у Бобрышева я повстречался с давним моим знакомым Михаилом Абрамовичем Гербером. Перемены, происшедшие в его облике за эти годы, можно было выразить, пожалуй, словом «взматерел» или еще: «закоренел». В лице Гербера сохранилась свежесть, румяность, в глазах — мягкий, бегучий южный блеск. Повадка же и манера речи, уверенная, чуть усмешливая, выдавали в нем коренного жителя, нужного здесь, бывалого человека, преуспевающего работника. Михаил Абрамович Гербер, после метеостанции на Юкспоре, работал на разных должностях, в том числе и заместителем начальника ЦПЗ. Нынче он возглавляет метеостанцию Снежной службы па плато Расвумчорр.
— В Апатитах у меня квартира, — с видимым удовольствием сообщил мне Гербер, — до автобусной остановки пятнадцать минут... Утром сажусь в автобус — в спецовках ездить запрещено, все едут в чистой одежде... Это начальник Центрального рудника Колесников ввел такое правило, чтобы рабочие, пока едут на рудник, могли бы отдохнуть, подремать. Сорок пять минут до повертки на метеостанцию, до аппендикса... Не то что бывало на Юкспор подниматься...
Летом Гербер едет на «Жигулях» в свою родную Сумщину и далее, в Сочи. Зимой (имеется в виду полярная зима, длиной в десять месяцев) Гербер организует по субботам баню, здесь, в Кировске. Не топит баню, а именно «организует».
— О! Баня — это такая вещь! Хотите попариться? Можно устроить.
Михаил Абрамович Гербер может устроить решительно все. Даже и собственную судьбу он, южный человек, устроил самым необыкновенным, казалось бы, образом: большую часть жизни купается, как снегирь, в снегу, от чего становится все румяней. Снег на плато Расвумчорр, я видел, не то что по уши, а в три человеческих роста...
Что касается Алексея Васильевича Бобрышева, он здешний, хибинский. Тут родился, учился в ремесленном училище, первые свои горные лыжи сделал сам, обил жестью, содранной с продуктового ящика, принесенного с магазинной свалки. Он невелик ростом, голосом тих. Я спросил у Бобрышева об Аккуратове: где он, что?
— Василий Никанорович защитил кандидатскую диссертацию, работает на географической станции МГУ в поселке Юкспориок. Хотите, я ему позвоню?
— Хочу, конечно.
Бобрышев набрал номер, поздоровался с Аккуратовым, передал мне трубку. Издалека до меня донесся глуховатый голос «снежного человека из Хибин».
— Помните, Василий Никанорович, пятнадцать лет назад?..
— Как же, помню... Неужели пятнадцать? Как вчера…
— Сегодня надо немножко пострелять, — сказал Алексей Васильевич Бобрышев. — Трассу скоростного спуска мы пока закрыли: после бурана образовались карнизы. Постреляем — и откроем.
Кировск наводнили горнолыжники, у лавинщиков прибавилось забот. Опытных, осмотрительных, дисциплинированных, знающих толк в снежном покрове лыжников не много, гораздо больше самонадеянных, беспечных, неумелых, неорганизованных.
В книге «Охотники за лавинами» Монтгомери Отуотер так размышляет по поводу растущего год от году в обоих полушариях увлечения горнолыжным спортом: «Многие люди по-разному пытались объяснить, что так привлекательно в катании на лыжах, — радостное настроение, охватывающее вас благодаря морозу, солнцу и снегу, или наслаждение одиночеством среди сверкающих горных вершин. Я предлагаю свое объяснение. В человеке живет врожденное стремление скользить, по чему угодно, начиная с замерзшего пруда и кончая натертым паркетом... Открытие того, что лыжи, снег и горный склон создают наилучшую комбинацию для скольжения, явилось первым из тех важнейших событий, которые способствовали превращению катания на лыжах в спорт.
Вторым было изобретение канатной дороги и подъемников...
Событиями номер три и четыре было появление лыж фирмы «Хед» и эластичных брюк...»
Миномет выкатили на огневую позицию, неподалеку от большого хибинского трамплина — миномет времен войны, выпуска сорок третьего года. Прежде чем приступить к стрельбе, разослали на прилежащие склоны гор патрульных, выставили заслоны, дорогу перекрыл милицейский пикет. Но каким-то непонятным образом лыжники просачивались сквозь заслоны и пикеты, добирались до самой огневой позиции, будучи остановлены, удивлялись: «Что, кататься нельзя? Почему?»
Лыжники, приехавшие в Хибины, главным образом из Москвы, чтобы кататься, кататься, кататься, наверняка бы протестовали против запрета, но вид миномета, нацеленного на гору, тотчас лишал их дара речи...
Командовал минометом мастер ЦПЗ, все его величали Петровичем. Они установил — по журналу — прицел: все лавинные очаги пристреляны. Ему подали мину — двухпудовую рыбину. Однако мина не пошла в казенник ствола, смазка на ней заскорузла настолько — с сорок третьего года, — что пришлось ее соскабливать ножом, шкеритъ. Напоследок Петрович огладил мину голыми руками, дослал ее в ствол, замкнул казенник, поднял жерло миномета к небу, проверил прицел... Начальник цеха скомандовал, или, вернее, произнес, в изъявительном наклонении, без нажима: «Огонь». Заместитель начальника цеха дублировал команду: «Выстрел!» Все зажали уши. Петрович дернул шнурок. Ухнул выстрел. Мина пошла ввысь с тем же звуком, что реактивный самолет на форсаже. У самого гребня горы вырос кустик взрыва. Через несколько секунд к нам возвратился звук, сдвоенный эхом. На склоне обозначился след маленькой, неразвившейся лавины, нечто вроде подтека.
Двадцать пять мин положил Петрович в ряд под самый гребень горы. Большой лавины так и не получилось, однако карнизы обрушились, упали.
— Теперь можно кататься, — сказал Бобрышев.
Миномет зачехлили, ящики от мин сложили в кузов «Урала» и поехали вниз. Стая лыжников потянулась кверху.
Василий Иванович Киров довез меня до повертки в поселок Юкспориок и сказал:
— Передайте привет Василию Никаноровичу.
Я сошел с асфальта в глубокую, по пояс, пробитую в снегу бульдозером траншею-колею, по ней добрался до небольшого домика географической станции у подошвы горы Юкспор, освещенной солнцем, белой, голубой. В кабинете Аккуратова, как и пятнадцать лет назад, на столе стояла пишущая машинка «Олимпия», Василий Никанорович заслонил глаза темными очками. Я не увидел его глаз. Аккуратов заметно переменился. Но если перемены, происшедшие, скажем, в Гербере, свидетельствовали о приобретении, накоплении, утверждении, расцвете и так далее, то в данном случае приходила мысль об утрате.
Василий Никанорович не то чтобы постарел, он остался тем же, что был, как говорят, в полной силе. Но чего-то мне не хватало в облике Аккуратова, сохраненном памятью; может быть, изменилось освещение: я запомнил этого человека на свету, на ветру, теперь он предстал передо мной затушеванным, затененным.
Я не видел глаз Аккуратова, но видел его руки: большие, с широкими запястьями руки работника, казалось, томились от бездействия. Руки Аккуратова лежали на столе, непроизвольно подрагивали пальцы.
Мы говорили о том и о сем, например, о сыне Аккуратова. Я встречал его сына на метеостанции плато Расвумчорр; сын, как отец, пошел работать в Снежную службу. Теперь он служит в армии. Командир части прислал отцу благодарственное письмо, сын служит отлично, проявил большие способности в радиоделе. Отец радовался успеху сына:
— Такой шалопай, а вот поди ж ты...
Аккуратов улыбнулся, но, должно быть, его отвлекла какая-то мысль. Он опять ушел в тень, стушевался. Наша беседа с ним то завязывалась, то замирала, и паузы в ней, как и рассказах Чехова, имели какое-то содержание, может быть, более важное, чем слова. Я пришел к Аккуратову ни за чем, просто как к давно знакомому человеку. Интервью я взял у него пятнадцать лет назад, задавать ему принятые в таких случаях «производственные» вопросы мне не хотелось. Но и до откровенности нам еще не хватало изрядного количества вместе съеденной соли...
«Снежный человек», «самобытный талант», «самородок» — такие эпитеты в отношении Аккуратова бытовали пятнадцать лет назад, столь же высоко о нем отзывались его товарищи по Снежной службе и нынче... Какая-то мне чудилась дисгармония в том, что портрет Аккуратова висел в мемориальном ряду на стене, а сам Аккуратов сидел в тихом домике географической станции под сенью горы Юкспор и занимался математической статистикой, в то время как продолжали падать лавины, рвались мины на горных склонах; бесперебойная работа карьеров, безопасность и сама жизнь сотен людей зависели от прозорливости и умелости лавинщиков...
Почему же хибинский лавинщик номер один отошел от им же самим поставленного, любимого дела? Этот вопрос, как говорится, висел в воздухе. Я не задал его Аккуратову. Мало ли почему? На какой-то ступеньке своей судьбы, человек незаурядных способностей и энергии, Аккуратов решился отойти от практической деятельности, посвятить себя науке. Это не было шагом в сторону или вниз. Восхождение вроде бы продолжалось...
Мы сидели вдвоем с Аккуратовым в затененном кабинете географической станции МГУ под горою Юкспор; к сочащемуся из форточки запаху спорой хибинской весны примешивался запах трагедии. Ее исходные точки, сюжетные узлы, варианты развязки известны были лишь одному человеку — самому Аккуратову.
Василий Никанорович снял темные очки, и я прочел в его глубоко запавших, светлых, будто выцветших на солнце, остро видящих, с маленькими зрачками глазах невысказанную, главную мысль, ответ на не заданный мною вопрос.
— Мне не хватает Снежной службы, — сказал Аккуратов. — Там все время находишься в центре событий. Здесь тихо. Я не привык к тишине.
Из окна туристической гостиницы «Хибины» мне видно по утрам, как уходят в горы сиреневые, синие, алые, желтые, зеленые лыжники и лыжницы. До горного склона рукой подать.
И я разжился-таки в Кировске лыжами, не столь прекрасными, как у моих соседей в гостинице «Хибины», обыкновенными, деревянными, новгородского производства. Стал на лыжи — о! — хибинский, подмерзший с утра, рассыпчатый снег зашуршал у меня под ногами, понес туда и сюда, куда угодно моей душе. Я прокатился по освещаемой зимою хибинской лыжне, пообвыкся, поднялся в гору, пошел вдоль склона. Снег был свежий после ночного бурана. В голову приходили наставления из книги Монтгомери Отуотера «Охотники за лавинами»:
«...Лавины сходят во время сильных снегопадов или вскоре после их окончания вследствие быстрого накопления свежего снега.
Лавины сходят при хорошей погоде в результате воздействия солнечных лучей на поверхность снега или в результате весеннего таяния.
Лавины сходят в любое время вследствие отрыва снежных досок, который может происходить и в глубине снежного покрова.
Со склонов крутизной до 35° лавины иногда сходят, в особенности когда этому способствует разрезающее действие лыж.
Наиболее опасны склоны круче 35°. В таких местах сход лавин вероятен при каждом большом снегопаде».
Идя по крутому склону после ночного бурана, подрезая лыжами свежевыпавший снег, я ощущал симптомы лавинной опасности. Так начитавшийся медицинских книг здоровяк вдруг находит в себе ростки самых ужасных болезней. Общение с хибинскими лавинщиками в течение долгого времени (пятнадцати лет) не прошло для меня даром. Я научился если не страху перед господином Горным Снегом, то, по крайней мере, почтительному к нему отношению.
Правда, я малость завидовал тем лыжникам, что катались выше и ниже по склону, ровным счетом ничегошеньки не зная о снежных досках, метелевом переносе, критической крутизне, текучести снега и прочих таких вещах.
Как бы там ни было, я пересек горный цирк, окаймляющий город Кировск, спустился к подножью горы Айкуайвептчорр. Здесь толокся разнообразный народ, на лыжах и без, дожидался начала международных соревнований по прыжкам с трамплина. Перед трибуной выстроились шведы, чехи, итальянцы, австрийцы, наши прыгуны. Самые красивые девушки Кировска, с кокошниками на головах, одетые во что-то такое очень русское, приподнесли прыгунам хлеб и соль. В специально выстроенных снежных домиках шла бойкая торговля снедыо и напитками. Василий Иванович Киров обратился к прыгунам с напутственной речью.
Затем начались прыжки — наглядный урок бесстрашия.
Наглядевшись на это дело, я мало-помалу стал двигаться вверх по горе, где «лесенкой», где «елочкой». Снизу казалось, что до вершины не так уж и далеко, но стоило перевалить первый гребень — и взору открылась снежная ровность, плато: вершина словно отступила в глубь цирка. Да, собственно, и вершины-то не было: со всех сторон меня теперь окружали белые купола, округлые террасы, фирновые поля. Кое-где чернели вытаявшие камни. До солнца тут было близко, рукой подать. Горное солнце пекло, снег покрылся испариной, будто роса проступила.
Покуда я подымался, снег налипал на лыжи. Зато катиться вниз — как по маслу. Избави бог разогнаться, не справиться со скоростью! Я спускался зигзагами, поперек склона, наискосок. Подолгу стоял, созерцал абсолютную, без малейшего изъяна округлость, завершенность форм, гармонию хибинских цирков, облитых голубой глазурью куполов. Одно дело смотреть на Хибины из города снизу, но совершенно иное увидеть вровень с вершинами всю панораму застывших каменных снежных валов.
Спускаясь вниз, я петлял по склону, как заяц, выбирал себе путь поотложе. Как вдруг мимо меня просвистел-промчался лыжник. Ему было на вид лет пятнадцать — хибинский мальчишка. Он ехал, должно быть, с самой высокой вершины, на узеньких деревянных, таких же, как у меня, лыжах. Скатился до самого низа, стал крохотным, величиной с муравья.
Вечером над горами взошла большая, полная луна; горы посеребрились. Под звездным небом заблистали снега. В логах залегли глубокие черные тени. Апрельский, пахнущий снегом, морозцем и хвоей воздух был молодой.
Гуляя возле отеля «Хибины», я думал, что лучшего места и нет на земле — для весенних любовных прогулок вдвоем при луне... Но было вокруг пустынно, никто не гулял. Должно быть, лыжники и, тем более, лыжницы укатались за день, отошли ко сну, сохраняя силы на завтра. Прыгунам с трамплина, слаломистам и двоеборцам подавно не до гуляний.
В ресторане тоже было пустынно. Очень громко и дико играл оркестр. Танцевала всего одна пара. Я заказал себе самую малость: выпить и закусить. Все быстро выпилось, съелось. Оркестр продолжал играть, танцевала пара. Хотелось общения, разговора. Именно к этому располагал интерьер пустынного ресторана у подножья Хибин.
Тут над ухом моим прозвучало желанное:
— Разрешите?
— Пожалуйста!
Ко мне за столик сел парень, большой, спокойный, русоволосый. Почти все столики в ресторане были свободны, но он сел ко мне, взыскуя, как я, знакомства. Мы закурили. Парень сказал:
— Есть охота. К приятелю зашел в Кировске, его нет дома. Надо поужинать. Я в Апатитах живу. В общежитии. Из Костромы приехал...
Парень говорил по-костромски, чуть-чуть окая, проглатывая гласные в окончаниях глаголов третьего лица настоящего времени. Он говорил с врожденным, а также приобретенным за годы работы достоинством, со степенством.
— ...Ничего горячего нет, — обрадовала парня официантка.
— Ну, чего-нибудь... Я голодный...
Парень опять обратился ко мне, томимый голодом общения гораздо в большей степени, чем голодом телесным: — Я действительную на Балтике служил... — У него было хорошее, крупное, светлое лицо, светлый взор, твердо очерченные губы. — Демобилизовался, поехал на Урал. Не бывали?
— Бывал.
— Исключительно живописное место. Озеро. Лес. Качканар называется. Мне дали БелАЗ, говорят: «Справишься?» Я отвечаю: «Попробую». Механик со мной день поездил, говорит: «Сможешь». Я за две недели пятьсот пятьдесят заработал. Женился. Потом получилась история... Жена у меня исключительно хорошая была... Когда до развода дело дошло, я написал сестре в Кандалакшу. Решил на Север податься. Я где бы ни работал, у меня везде получится хорошо. Сестра отвечает, что с работой у них плохо, и вообще люди нехорошие. Это она хотела, чтобы у нас семья не развалилась.. Она думала, что я от семьи убегаю... Я приехал сначала в Кандалакшу, а потом сюда. На тракторе К-700 работаю. Вы сами из Ленинграда?
— Из Ленинграда.
— В командировку приехали?
— В командировку.
— А вы по какой части?
Я на мгновение запнулся, придумывая, что бы сказать.
— Я по добыче.
— По добыче? Геолог, значит?
— Вроде того.
— У меня друг геолог. По три, по четыре месяца дома не бывает. Жена от него ушла... С женой нужно жить, если женился, правда же?
— Правда.
— Мне здесь понравилось. Представляете, в лес пойдешь, грибов полно всяких. И белые есть. Груздей только нет. И брусника как вишня. И люди исключительно хорошие. Здесь чтобы кто-то кого-то избил, ограбил, этого не бывает. Будь у тебя денег хоть сколько, хоть миллион, можешь ночью один идти, никто тебя не тронет. Я третий год здесь, мне нравится. Думал, надо поехать на БАМ, посмотреть. Пришел к секретарю горкома, чтобы мне направление дали. Он спрашивает, где работаю, что, как. Я ему говорю, так и так. Он говорит: «Ты здесь нам нужен. Конечно, если решил ехать на БАМ, мы тебя держать не можем. Это дело твое. Но направление не дадим...». Я думаю, что же, раз нужен, останусь. Мне здесь нравится.
— Меня Валеркой зовут, — сказал парень. — Мне двадцать девять лет. Не юноша. Если хотите, пойдемте, в Кировске можно найти такое местечко, хорошо посидеть. У меня знакомых много.
— А что же мы будем делать у твоих знакомых?
— Вино будем пить. Целоваться...
— Ну что ты, я уже старый для таких прекрасных дел.
Если бы Валера настаивал на своем предложении, я бы, возможно, не очень сопротивлялся. Но Валера не настаивал. Мы с ним еще покурили и разошлись добрыми друзьями.
Главная улица Кировска носит имя Кондрикова. Когда я прохожу по этой улице, обязательно останавливаюсь у дома с мемориальной доской и произвожу в уме несложные арифметические подсчеты. В этом доме жил Василий Иванович Кондриков, первый управляющий государственным апатито-нефелиновым трестом «Апатит». Он родился в 1900 году. Его не стало в 1937-м. В Хибины Кондриков приехал в 1929-м. Значит, что же? Сколько лет было первому хибинскому управляющему? Очень простые подсчеты...
Улица Кондрикова. Если бы на то была моя воля, я бы зашел в каждый дом, в каждый подъезд, в каждую дверь и спросил бы у живущих здесь ныне людей, что они знают или, быть может, помнят о человеке, чьим именем названа улица.
Часто улицы называют именами людей хотя и достойных, но не причастных к данному месту. Фамилии превращаются в безликие адреса, в трафареты. Иное дело улица Кондрикова. Василий Иванович Кондриков выбрал место для постройки первого дома на этой улице, он в нем жил, собирался жить долго, всегда. Без него иным бы был этот город. Да и не мог он быть без него...
Писатель Иван Катаев в своей книге тридцатых годов «Ледяная Эллада» так писал о Василии Кондрикове: «... Его слава, — молодой, таланливый хозяйственник, с полетом, с весельем в Долах. И есть, есть — едва-едва — взнузданная суровостью времени и высотой положения эта моцартовская юношеская беспечность таланта...»
В музее С. М. Кирова, у подножья горы Кукисвумчорр, среди экспонатов имеется единственная сохранившаяся фотография — портрет Василия Кондрикова. Всякий раз, как бывало в музее, подолгу стою у портрета, стараюсь в чертах лица найти соответствие духовному миру, личности этого человека. Густые русые волосы, откинутые назад. Открытый, чистый, высокий лоб, прямой взгляд серых, по-видимому, глаз. Верхняя часть лица — лоб, глаза — преобладают над нижней, хотя полбородок крупен (не груб), четко, красиво очерчены губы. Нос без каких-либо особых примет, обычный. Очень русское лицо. Или, вернее будет сказать, лицо русского интеллигента из народа, пришедшего в революцию. Ворот косоворотки обхватил сильную молодую шею...
Когда я читал статьи Кондрикова — в объемистых ежегодных сборниках начала тридцатых годов: «Хибинские апатиты», — слышу его голос, интонацию; в расстановке, в ритмике слов и фраз угадывается энергия, воля, ум, одухотворенность — стиль времени, сочетавший в себе деловитость и талантливость, работу мысли и игру воображения. Вот сборник 1932 года. Его открывает Кондриков. Послушайте, как он говорит... То есть он пишет, но пишет, как говорит, увлеченный силой собственного убеждения, на ходу подбирая и складывая слова, понимая необходимость именно этих слов, именно этого чувства для аудитории.
«... Один иностранный специалист, австрийский инженер В. Скутль, посетивший Хибины в ноябре 1930 года, писал: «Вообще не один раз приходил я в изумление во время этих первых дней, проведенных на Апатитах. И как можно не удивляться, когда узнаешь, что еще девять месяцев тому назад здесь не было ничего: ни улиц, ни железной дороги, ни одного из многочисленных бараков. В продолжение семи месяцев этого короткого строительства снег глубиною в метр покрывал всю местность. Энергия и упорство, с которым веласъ здесь работа, — изумительны. Я спрашивал своих коллег по специальности: как вы справились со снегом и всеми этими трудностями? Они рассмеялись: «Снег, трудности, — ничего — мы убрали то и другое и построили...» Маленькое словечко «ничего» изменило свое значение, так же как русский народ — свою психику... И может ли быть что-либо прекраснее: проследить от начала до конца разрешение поистине великой проблемы и пройти через все радости и горести вплоть до благополучной развязки... Здесь в Хибинах фантазия должна идти впереди действительности, здесь необходимо мысленно строить, затем испытать. Каждая мысль должна породить проблему, каждая проблема — новую мысль. С течением времени мысли приобретают все более устойчивую форму, начинают гармонически округляться в одно целое и органически связываться одна с другой, — только тогда фантазия переходит в реальный план. Хотя холодный и трезвый расчет еще разрушает некоторую иллюзию и иную внезапно понравившуюся мысль, и какое-либо звено цепи приходится уничтожить и заменить новым, — но постепенно этот план становится достаточно зрелым, чтобы быть переведенным на язык чертежей...
Конечно, пройдут еще месяцы, пока мысль превратится в железо и сталь. Тысячи метров проводов надо еще провести, тысячи метров колеи должны быть построены, тысячи метров штолен должны быть проложены. Много трудностей станет на пути, но ведь трудности для того и существуют, чтобы их преодолевать...»
Иду по улице Кондрикова, и хочется мне зайти в каждый дом, постучаться в каждую дверь, спросить у живущих здесь ныне людей, что знают они, что помнят о Василии Кондрикове. Если не помнят, напомнить. Для того и пишу, цитирую статью Кондрикова — из ставшего библиографической редкостью сборника...
В Хибинах память о прошлом участвует в сотворении настоящего и будущего. Время здесь имеет свойство кристалла горной породы: в нем запечатлены лики первопроходцев, спрессованы их воля, талант. И снежные здешние горы обладают не только высотою отметок над уровнем моря, но также и высотою духа.
Если что вырастало на ниве хибинского снега, так это чистые помыслы, красивые судьбы, рыцари без страха и упрека. Не сами по себе вырастали, а вместе с шахтами, дорогами, обогатительными фабриками, метеостанциями Снежной службы, домами, городами.
Мой старый товарищ, местный газетчик Сережа (для одних Сережа, а для других Сергей Ильич) если изменился за пятнадцать лет, то внутренне, а не внешне. Сережа сформировался как личность, сохранив при этом моложавость и свежесть. В нем произошло то же самое накопление, созревание сил и задатков, что и в другом моем старом знакомом Михаиле Абрамовиче Гербере. При этом ни малейшей сединки не заблистало в Сережиных кудрях. Он стал спокойным, не порывался куда-то за обозначившийся круг судьбы, не гонялся больше за журавлем в небе, крепко держал в руке дарованную ему, такую теплую и живую синицу.
Сережа поднял детей, одни из них работали на рудниках, другие учились в институтах.
Он похвастался мне, что его газета получила на республиканской выставке первую премию за искусство верстки — его искусство.
Когда я искренно от души похвалил Сережу за способность не стареть, он объяснил этот феномен особенностями хибинского климата:
— Мы здесь как мамонты в вечной мерзлоте. Не разлагаемся…
Пятнадцать минувших лет — такое дело: одни подымались по лестнице кверху, другие останавливались на площадке у перил в задумчивости, а третьи...
Я отыскал в старой записной книжке телефон Ильи Константиновича Зеленого, набрал номер и слушал гудки — позывные в найденный мной однажды и опять утраченный мир. Телефон в пустой квартире звонит по-другому, чем в обитаемой, жилой. Еще никто не взял трубку, но я уже знал: возьмут. Почудились скорые чьи-то шаги к телефону. Пятнадцать лет не слышанный, однако знакомый, тот самый голос сказал: «Алё...»
— Здравствуйте, Илья Константинович.
— А... Это вы... Я вам как-то звонил. Вы куда-то уезжали... Ну что же, заходите...
Фасад дома недавно побелили, подновили и стены во дворе. Двор перестал быть колодцем, сделался внутренним, что ли, двориком. На месте поленниц дров теперь зеленели липки и тополя. Сквозь толщу стен, сложенных в девятнадцатом веке, не доносился снаружи шум городской. Над головою открылось небо — весеннее, майское. Должно быть, дом побывал в капремонте, приуготовился послужить прибежищем для людей не только в двадцатом веке, но даже и в двадцать первом.
В углу двора-сада скромненько притулился маленький, первого послевоенного образца автомобильчик, в старомодном, похожем на салоп, чехле. Он стоял тут и пятнадцать лет назад — автомобиль Зеленого, по кличке Росинант. Было видно, что маленькая серая лошадка не позабыта, ухожена, служит хозяину.
Вход на лестницу стал другим, изменился лестничный запах, иначе прозвенел звонок. Только хозяин был тот же. Хотя... Очень исхудал Илья Константинович. Запали виски и щеки, заметнее стали продолговатость, узость лица, прямизна стана, угловатость плеч — военная косточка. Серые с прожелтью, живые, переменчивые глаза Зеленого то выражали усмешку, иронию, то работу мысли, то грусть, то они затуманивались, то сияли.
— ...Я был в Кировске на совещании по лавинам, — сказал Зеленой, — простудился там... Черт знает... Думал, загнусь. Двустороннее воспаление легких. В моем возрасте это равняется вышке... Задыхался. Нечем дышать. Вот, встал... Выписали из больницы. Зачем? Сам не знаю. Кстати, ваш покорный слуга — пенсионер. Уволился из Управления метеослужбы. Семьдесят два года исполнилось. Хватит. И что теперь прикажете делать? Гардеробщиком в Чайковские бани? Говорят, там хорошие заработки...
Ильи Константинович двигался по комнате, ворчал, хмыкал, закуривал, легко не по возрасту приседал у массивного письменного стола, выдвигал ящики, доставал какие-то папки, рылся в бумагах, быстро находил нужное — пожелтевшие, карандашом писаные записки и письма, читал мне отдельные фразы и целые периоды — оттуда, из тридцать второго, из тридцать пятого, из тридцать седьмого года... Речь в записках шла об одном — о лавинах, о снеге.
В окно светило солнце. Квартиру Зеленых тоже перепланировали, перестроили, все в ней стало новым. Только хозяева старые. И письменный стол, и бумаги...
— Да хватит тебе, папа, — ласково уговаривала, успокаивала увлекшегося Илью Константиновича жена.
Зеленой умолк на минуту. Сделалось тихо. Так тихо бывает, наверно, когда скатится вниз лавина, отшумят валы снега, развеется снежная пыль... Я подумал, что и жизнь человеческая тоже подобна лавине. Годы бурь, страстей, деяний, потерь отгромыхали — и трудно привыкнуть к тишине.
— Что делать со всем этим? — Илья Константинович приобнял свои бумаги. — Мемуарист из меня не получился. Учебники по метеорологии я писал, а вот за мемуары сесть не удосужился. И жалко кому-то отдать. А?..
Лавина сошла, но гул ее все звучал в душе человека.
В Ленинграде то схватывались льдом реки, высыхал и посверкивал под фонарями асфальт, черствела земля на газонах, даже снег выпадал — первый, белый; все радовались зиме, белизне, чистоте — и снова все рушилось, хлюпало, чавкало, утекало.
В такую пору, в такую погоду бывает много смертей. Умирают старики, уставшие их сердца не справляются с перепадами и скачками атмосферного давления.
Трудно было представить, что где-то, ну вот, например, в Хибинах, ужо глухая зима — метели, лавины, морозы, полярная ночь.
Однажды вечером мне позвонил из Кировска Аккуратов.
— Вы знаете, что умер Илья Константинович Зеленой?
Нет, я про это по знал. Я только много думал о Зеленом в последнее время. Я думал, вот допишу очерк о лавине и первым делом пойду к Зеленому...
— Пришла телеграмма в Снежную службу, — сказал Аккуратов. — Илья Константинович умер. Весной он был еще хоть куда...
Мы помолчали, ибо другого средства почтить память хорошего человека не было и не будет. Перед лицом смерти надобно помолчать.
Потом мы поговорили немного. О том, о сем. О погоде.
— Ну, а вы там как, Василий Никанорович?
— У нас как положено. Мерзнем. Зима.
Я положил трубку. Набрал номер Ильи Константиновича Зеленого. Слушал, как звонит телефон в его пустой — опустевшей — квартире.
Назавтра трубку взяла Тамара Ивановна, жена — вдова — Зеленого. Она сказала:
— Илья Константинович долго боролся со смертью, полгода боролся, он не хотел умирать. У него плохо было с легкими. Затемнение в легком... Ему предложили сделать операцию. Он согласился. Операцию хорошо перенес, стал поправляться. Мы с ним уже ходили гулять... Но должно быть, устало сердце... Илья Константинович умер в сознании. До последней минуты он оставался спокойным. Даже шутил... Похоронили его военные. Он и сам был военный... Я плохо помню, где это было и как... Народу масса была. И какие-то елки. Играл военный оркестр... Вы знаете, Илья Константинович очень боялся, что на похороны к нему никто не придет. Он говорил! «Все меня позабыли...» Он напрасно так думал. Столько было речей и цветов... Просто прелесть... — Тамара Ивановна сказала это слово: «прелесть...» и заплакала.
Декабрь в Хибинах выдался мягкий, как в Подмосковье, безветренный, с прямо падающим снежком. На лицах лавинщиков можно было прочесть в такую погоду то самое слово, к какому клонилась стрелка барометра: «ясно».
Едва я вошел в кабинет начальника ЦПЗ, как он поделился со мною последним новшеством в своем деле — вполне гениальным и потому абсолютно простым.
— ...Я журнал «За рулем» выписываю, — сказал Алексей Васильевич, — тут как-то мне на глаза попала заметка об аварийной службе на дорогах в Чехословакии. Там через каждые два километра колонки поставлены, с сигнальной аппаратурой. С кем-нибудь что-то случилось в пути — он до колонки добрался, кнопку нажал, и порядок: на пульте лампочка зажигается. Там уже знают: ага! в таком-то месте, на таком-то километре чепе. Сразу же посылают инспектора, помощь. И я подумал, а что, если и у нас по той же схеме — схема-то простая — поставить на всех лавиноопасных склонах датчики... Лавина сошла — и отметилась, нам позвонила: «Я — лавина, сошла там-то с такой-то скоростью... Привет!» Просто — и мы теперь в курсе всей обстановки, с каждой лавиной, даже потенциальной, у нас прямая связь…
Утром на Расвумчорр пошел грузовик ЦПЗ. В его кабину забрался Гербер и я вместе с ним. Видимость нулевая была, ехали с включенными фарами. На какой-то отметке переступили из одной среды в совершенно другую, как на взлете: облака остались внизу, в надоблачном мире синели, сияли, искрились снега, воздух, небо.
Солнце хотя и не показывало себя, но светило и пригревало. На небе присутствовала луна.
— Это надо увидеть! — сказал Миша Гербер (в кабине мы перешли с ним на «ты», а когда вылезли из кабины, снова стали на «вы»). — Кто этого не видел, тот не знает Хибин.
Нет, ЭТОГО я не видел.
— ...Мы с Аккуратовым, помню, в мае снежную съемку вели, лет пятнадцать назад... Утром выйдем, на горных лыжах, в одних плавках, к вечеру до подошвы дойдем, как негры черные... По шесть килограмм сбрасывали за день...
Он скрылся в доме метеостанции, и до того стало тихо, чисто и бирюзово... И как-то, что ли, еще безгрешно... Как в первый день творения. Такое чувство безгрешности, чистоты, я помню, ко мне приходило в кабинете Ильи Константиновича Зеленого.
За дверью дома взвизгнула от счастья собака, должно быть, кто-то погладил ее. Пролетел самолет, близко к гребню горы. Прогрохотал в недрах взрыв. Прорычал вездеход. И снова сделалось тихо, как было.
Ищу Кето Гогитидзе. Ее полное имя Кетеван. Где Кето?
Мне отвечают:
— Она уехала на сессию Верховного Совета. Она депутат прошлого созыва и этого созыва. И еще она член бюро ЦК ВЛКСМ. Кончится сессия в Москве, она поедет в Киев, по комсомольским делам.
Какие еще у Кето нагрузки? На первый случай хватит и этого.
Вообще Кето Гогитидзе сборщица чая в колхозе имени Пятидесятилетия образования СССР в Аджарии.
Сколько лет Кетеван?
Мне отвечают:
— Наверное, лет двадцать шесть. Или двадцать семь... — Отвечают без той уверенности и всезнайства, с какими обычно говорят об односельчанах. Кето живет в селе Бобоквати, но есть в ней какая-то, что ли, загадка для односельчан. Она живет и здесь и еще где-то далеко...
Есть ли муж у Кето?
Мне отвечают:
— Мужа нет. Не может найти подходящего парня. Хорошая, работящая девушка, в девятнадцать лет Героем Социалистического Труда стала, а мужа нет. Ищет и не находит.
Когда Кетеван вернется?
Никто не знает. Разводят руками:
— Должна вернуться. Давно уже уехала. Вернется и опять уедет.
Ладно, подождем. Пока займемся другими делами. Поищем других чаеводов. В Бобоквати восемнадцать Героев Социалистического Труда, их трудовое геройство проявилось на сборке чая.
Председатель колхоза Амиран Гагаишвили похлопал меня по плечу — ну, не похлопал, так, чуть приобнял:
— К нам приехали в гости — отдыхайте...
Я приехал не отдыхать. Я приехал работать. Именно это я и сказал Амирану. Амиран махнул рукой, в том смысле, что работа не волк, в лес не уйдет.
Председателю лет тридцать пять. Пока я гостил у него в колхозе, дожидаясь Кето Гогитидзе, пока побывал в других колхозах, пока вернулся домой, собрался с мыслями, написал... Пока то, что я писал, читал редактор журнала, пока он думал, стоит печатать или не стоит, пока мою рукопись засылали в набор, набирали, читали гранки, верстали номер, печатали, Амирану исполнилось тридцать шесть. Молодой председатель. И образованный: закончил экономический факультет Тбилисского университета, готовил себя к научной деятельности, писал диссертацию. Став председателем, продолжает писать. Помедленнее пишет, урывками. Но — допишет. И защитит.
Гладко выбритый, сероглазый, я бы даже сказал волоокий, кудрявый, тщательно причесанный, с первой сединою в висках, в костюме цвета асфальта, просохшего после дождя, председатель колхоза села Бобоквати Амиран Гагаишвили был здесь на сельской улице, у широкой лестницы с колоннадой, ведущей в правление — белокаменный дом, но он был еще и где-то там, вдалеке, может быть, в храме науки, если не в храме, то в центре научной мысли. Или неподалеку от центра. Взор его выражал ум, сметку и еще, пожалуй, усталость — не ту усталость, которая увенчивает привычные для работника труды, а след раздумий, душевных борений.
Председатель Гагаишвили походил на дерево, которое в зрелом возрасте, с развитой корневой системой и кроной вдруг подрыли, подрубили и увезли в новое место, посадили в девственный грунт. У дерева достаточно соков и сил прижиться, но подрублены корни и нужно время, чтобы им заново отрасти.
Такого рода пересадки, то есть перемещения работников из одной социальной и производственной среды в другую (сравнение с древесными пересадками хромает, как и всякое сравнение), происходили и происходят повсеместно, во все обозримые времена. Вспомним хотя бы движение тридцатитысячников, развернувшееся в середине пятидесятых годов. Председателями колхозов в ту пору становились партийные, комсомольские, профсоюзные и другие работники, директора заводов, кандидаты наук, журналисты. Парторг редакции той газеты, где я работал тогда, Костя Лагутин и мне предлагал подавать заявление, чтобы и меня пересадили из редакции в колхоз — не сразу председателем, сначала заместителем. Мне было двадцать четыре года. Косте Лагутину на два года больше, чем мне. Я не пошел в председатели, не рискнул или, вернее сказать, не посмел (меня бы и не взяли, это Костя думал, что возьмут). Костя пошел. Где он и кто он теперь, я не знаю.
Амиран Гагаишвили провел меня к себе в кабинет, пригласил главного агронома, главного экономиста, и все они были добрые молодцы, бравые, черноусые, загорелые, образованные — загляденье. Председатель немножко скучал, покуда я выспрашивал цифры и показатели. Цифры мне сообщили округленные, шестизначные и даже семизначные. Доход колхоза миллионный, урожай главной культуры — чая — исчисляется сотнями тысяч килограммов. Председатель скучал не потому, что ему скучно было сообщать эти цифры корреспонденту, а потому, что он входил в мое положение, понимал меня в той же мере, как и себя самого. Неподалеку тепло дышало, плескалось Черное море, в садах поспели мандарины, виноград уже собран и превратился в молодое вино; виноградные выжимки, пройдя соответственную перегонку, сделались чачей; хурма потрескалась от спелости и сладости, чай убран, доходы получены и сочтены — время осенних даров и пиров...
Председателю было скучно за меня, что вот я приехал издалека и прозябаю в конторе вместо того, чтобы...
— Инженер-механизатор Абдул Болквадзе будет вас сопровождать, — сказал Амиран Гагаишвили. — Посмотрите, как наши люди живут. Какие будут вопросы — пожалуйста, мы ответим.
Мой вожатый Абдул Болквадзе куда-то меня повез на старой «Волге», которая хотя уже и набегала, напетляла более сотни тысяч километров по аджарским вихлястым дорогам, бежала ровно, без каких-либо признаков одышки или учащенного сердцебиения.
Вообще я заметил: в Грузии машины будто и не знают никаких машинных болезней; клапана у них не стучат, мосты не гудят, карбюраторы не чихают. То есть, конечно, гудят и чихают, но занедужившие машины, как звери, уносят свои недуги подальше с глаз, на задворки и прячут их там. У нас чуть что, хозяин машины радехонек выкатить свою красавицу в людное место, под окна жилкооператива, всю разобрать, развинтить и заняться текущим ремонтом. Редкий автомобилист, или, как его называют профессионалы, «частник», в наших краях, поехав за город, устоит от соблазна — на лоне природы, у речки, у озера, даже у моря, средь сосен и дюн — слазить своей любимице под капот, вздрючить ее на домкрат, окатить ключевой водой, перемонтировать колесо, поменять воздухоочиститель, спустить масло из картера. Да мало ли что еще...
Хозяин машины, завинчивая гайки и замеряя уровень масла, бывает серьезен, исполнен чувства ответственности в той же мере, как, скажем, мастер-сборщик на монтаже космического корабля. Его руки в машинном масле, он — царь и герой; его семейство подобострастно глядит на папу: наш папа все может сам. О! этот культ техухода! Загнать машилу на яму, залезть в эту яму, под брюхо к своему идолу, сидеть там день-деньской...
Лето у нас короткое, только снял машину с зимней консервации, глядишь, опять пора ее консервировать на зиму, подводить под мосты кирпичные стойки, уволакивать домой аккумулятор, чтоб не замерз. Человек при машине или машина при человеке — у нас об этом не думают, некогда думать, надо подтягивать ступицы, проверять сводимость колес, шприцевать полуоси, производить антикоррозийную смазку. Ездить вроде и некогда. Поковыряться в моторе — и ладно: сам спокоен и машина цела.
В Грузии на машинах ездят, даже и без цели, не по назначению, просто так ездят, чтобы удовлетворить изначальную родовую потребность в быстрой езде и, стало быть, риске. Езда с ветерком на «жигулях», быть может, напоминает грузину вихревую скачку его пращура времен «Витязя в тигровой шкуре»: поле брани, стук копыт, звон булата. Мчаться навстречу — пусть и не врагу, какому-нибудь там «Москвичу», встречать грудь в грудь роковую опасность, кто первым свернет... Гнаться за «Запорожцем», как гонится барс за серной, догнать — и вдруг заскрежетать тормозами. Войти в вираж, чтобы разом взвизгнули все четыре ската. При полном отсутствии обзора, не сбавляя скорости, сунуть нос за скалу, с фатальной верой в фортуну: авось пронесет...
Если бы привезти, ну, скажем, ленинградского автоинспектора в Грузию, поставить его где-нибудь на Военно-Грузинской дороге, у выезда из Тбилиси, постоял бы он там, поглядел, помахал полосатой палочкой, посвистел в свисток — и вскоре упал бы без сил и чувств от махания и свистения. Маши не маши, свисти не свисти, грузинские водители ездят не столько по правилам, сколько по вдохновению, страстно, азартно.
Но, при всей разнице темпераментов наших водителей и грузинских, процент дорожных происшествий в Грузии не выше, чем у нас. Еще неизвестно, что лучше (то есть что хуже) в потоке машин на шоссе: джигит с его неистребимой жаждой первенства или тихо ползущий растяпа-флегматик с его никому не нужной готовностью пропустить вперед себя любого и каждого.
Как бы там ни было, машины в Грузии на ходу, в порядке. Ездят на них круглый год, не ставят на консервацию, чему, конечно, способствует климат. Если занимаются техуходом (а как же иначе?), то в стороне от проезжих дорог, в укромных местах, не выставляя напоказ технологических процессов. И в этом я вижу какую-то, что ли, стыдливость. Машина должна резво бегать, служить хозяину, сиять лаком и хромом, а все, что за этим лаком и хромом, не касается посторонних.
Вообще есть два подхода к производственному процессу и его результату. В одних местах если поставят дом на ремонт, то его заберут со всех сторон ярко раскрашенными легкими щитами, укроют от глаз людских и строительные леса, и бадьи с раствором, и штукатуров с мастерками. Процесс незаметен, зато его результат — дом с наново побеленным фасадом, лепниной и пилястрами — вдруг возникнет во всей красе, словно по мановению свыше. В других местах наоборот: ремонтируют дом на виду, откровенно; весь микрорайон заляпан известкой, завален досками и ржавыми трубами; объект обнесут галереей с козырьком, под которым можно пройти, лишь согнувшись в поясном поклоне; у прохожих над головами качаются в люльках зычноголосые девы — и до того они перемажутся, упаси бог стать с ними в очередь за кефиром...
В Грузии производственные процессы стараются не выставлять напоказ, они происходят подспудно. Во многих грузинских домах мне — да и не только мне — доводилось отведать чачи домашнего производства, но я ни разу не видел в действии аппарата, какого-нибудь там змеевика и других причиндалов, с помощью которых виноградные шкурки и косточки перегоняют в спирт. Чача является на столе в хрустальном графине, будто ее нацедили под застрехой, будто она пролилась из тучки.
Инженер-механизатор Абдул Болквадзе повез менял на своей старой, но полной сил (обреченной на долголетие) «Волге» по селу Бобоквати. Сам он тоже, как и машина его, вышел из возраста гонок и скачек, был степенен, дороден, проще сказать, толстопуз. Да не обидится мой герой на это словечко! Опасность избыточного веса, преувеличенной в диаметре талии, то есть толстого пуза, подстерегает мужчин известного возраста, в том число и автора этих строк, где бы они ни жили, в любых географических пясах, на разных широтах.
В Грузии, я заметил, опасность эта материализуется несколько раньше, чем у нас на Севере: тут больше едят, то есть, может быть, и не больше, но процессу еды придается особое ритуальное значение. Еда здесь обряд; в ней много пряностей, специй, луку, перцу, чесноку, солений; еда приправлена огнедышащей травкой аджикой, сдобрена острым, как речь искусного тамады, соусом ткемали. Еда в Грузии — если это даже не пиршество, а просто завтрак, обед или ужин — на грани искусства. Но искусство требует жертв. За вкусную, острую, пряную еду отдаются в жертву печени едоков. Да, да! Я видел, грузинские едоки, участники многих застолий, украдкою потирают, поглаживают свои огрузшие чрева справа, чуть ниже девятого ребра, там, где печень. Грузинские печени выдерживают тяжкие перегрузки. Острая пища для печени — острый нож.
Мучная пища — строительный материал для жирового пояса округ талии, то есть опять же для толстого пуза. Но, господи, до чего вкусны грузинские хачапури! Их пекут в чудо-печке, в мангале на угольках. Увидеть вблизи мангала не привелось: процесс приготовления еды в Грузии столь же глубоко упрятан, таинственен, как и другие производственные процессы, предшествующие вкушению жизненных благ. Одно из благ — хачапури: пшеничная пресная лепешка, по-российски — шанежка, или кокорка, только намазанная сверху расплавленным сыром. Хачапури подается на стол с пылу, с жару, берешь его (или ее, не знаю) в руки и чувствуешь свое кровное родство с природой, с теплой и круглой землей. Вкушаешь, причмокивая, хачапури — продукт земледелия, животноводства и кулинарного искусства, изделие женских рук. Женщин нет за столом, они где-то внизу, у мангала, у горнила жизни... И чувствуешь, как плоть хачапури, богатая углеводами, становится твоей собственной плотью; ты набухаешь, как тесто в квашне, прибавляешь в весе, увеличивается периметр твой талии. О эта жестокая диалектика бытия!
Хачапури, лаваш из пшеницы, мчади из кукурузной муки... Плоть мчади, богатая углеводами, так же, как и плоть хачапури, непосредственно поступает в плоть едока.
Помню однажды, давно было дело, в приморском парке под кипарисом грузинская женщина торговала чачей в разлив; она зазывала праздных прохожих: «Вот чача! Виноградный напиток! Непосредственно поступает в кровь!»
В энциклопедическом словаре Брокгауза и Эфрона, вышедшем без малого сто лет назад, в статье князя В. Масальского «Грузины», есть следующее наблюдение: «...Кушанья запиваются вином; едва ли какой-нибудь другой народ в мире пьет столько вина, сколько его выпивают грузины, причем пьяны они бывают весьма редко». Что правда, то правда: на всем пути от Тбилиси до Бобоквати и далее я не помню случая, чтобы хоть раз в придорожной харчевне — шашлычной, хинкальной, хачапурной — кушанья запивались бы кофе или чаем. Напитки эти редко подавались к столу и в домах, в коих я удостоился побывать. Подавались грузинские вина — их названья широко известны повсюду. Гораздо меньше известны побочные воздействия вин; я имею в виду опять же несчастную печень, как говорят англичане, ливер; печень нуждается в передышке, ей легче поладить с чаем (я сужу по собственной печени)...
Я и в Грузию отправился с мыслью о чае. Здесь — родина чая. Или, правильней будет сказать, вторая родина. Первая далеко на востоке. Здесь живет Кето Гогитидзе. Я приехал затем, чтоб написать очерк о ее проворных руках, без устали сощипывающих чайные листочки с куста — куст за кустом, ряд за рядом, день изо дня, от зари до зари, с апреля до октября...
Абдул Болквадзе остановился, кого-то позвал, что-то сказал, откуда-то появилась машина — «Жигули» последней модели, с хромированным кантиком вокруг кузова, — и мы пересели из старой «Волги» в этот поблескивающий и поскрипывающий лимузин. «Волга», как видно, предназначалась хозяином для обыденных ездок. Сегодня ему хотелось чего-то другого. В нем проснулась (возможно, и не засыпала) бацилла грузинского гостеприимства.
Тут я позволю себе еще цитату из князя В. Масальского (к свидетельству предшественника иной раз полезно вернуться, чтоб ощутить границу между вечным и преходящим): «...Грузины отличаются веселым, общительным, симпатичным характером... доверчивы и откровенны... добродушны, впечатлительны, гостеприимны; любят песню, пляску и зрелища и с удовольствием веселятся в кругу знакомых».
Все верно, все так. Но читаем несколько ниже: «...Грузины, в общем, весьма воздержанны в пище; простой народ часто довольствуется сухим хлебом, зеленью и сыром». Вот как: «довольствуется», поскольку «простой народ». И далее: «...Грузинские селения издали мало заметны и похожи на груду развалин... Сакли крестьян первобытной постройки; почти всегда это — землянки с плоской глинобитной крышей, прислоненные к горе... Дома дворян и князей.. часто бывают двухэтажные, а иногда и вовсе европейской постройки...»
Князь Масальский писал статью о грузинах в энциклопедический словарь Брокгауза и Эфрона, будучи убежден, что так было, так есть и так будет: для простого народа сакли, для князей дома европейской постройки; одним быть воздержанными в пище, другим обжираться и т.д., и т.п. Не стоит упрекать князя в недальновидности, что с него взять...
Цитатой из энциклопедии прошлого века я предваряю посещение колхозного музея села Бобоквати. Именно с музея и начал экскурсию по родному селу Абдул Болквадве. История этого колхоза свидетельствовала о том, как труд — коллективный труд (по-грузински труд — шрома) — принес достаток, может быть даже и богатство, в каждый дом, в каждую семью. Сакли исчезли, на их месте выстроились двухэтажные княжеские (князья тоже исчезли) дома.
Конечно, труд крестьян села Бобоквати и других аджарских сел вознаграждается несколько более щедро, чем, скажем, крестьянский труд на Вологодчине или Новгородчине — с тамошними лесами, болотами, подзолистыми почвами, долгими зимами. И сами расходы, потребности жизни в Аджарии иные, чем в наших краях: здесь можно пускаться в зиму без валенок и без шубы. Жаркий, влажный климат, отзывчивая на труд земля, субтропическое буйство растительности — в колхозе ничто не пропало даром.
Пока я рассматривал экспонаты музея, Абдул Болквадзе скучал: в музее было сумеречно и пахло музеем. У подъезда музея хозяина ждал молодой, чуть объезженный конь, то есть целая упряжка коней, мощностью в семьдесят пять лошадиных сил.
Сели, поехали. Не успев разогнаться, водитель нажал па тормоз. Из музея приехали на молочную ферму. Тут фермой и пахло, только запах этот был гораздо сильнее, чем в музее музейный запах.
Коровам и телятам живется на ферме — в новом каменном стойле — в общем, недурно, однако с кормами беда: нет свободных земель под покосы и выпасы, всюду чай, мандарины. Бобокватские коровы, будучи воздержанными в пище, воздержанны и в отдаче молока, дай бог в год по две тысячи литров. Но убыточных этих коров, покрывая убытки доходами с чая, колхоз обязан держать, поскольку — курортная зона, Черноморское побережье, всесоюзная здравница. Отдыхающим не поправить здоровье без молока, сметаны и творогу. Молочка из-за Кавказского хребта не привезешь, даже на самолете — скиснет. Молоко — не вино.
Впрочем, когда-то считали, что и грузинские вина от перевозки скисают. В «Путешествии в Арзрум» А. С. Пушкина (совершенном и описанном, как известно, в 1829 году) есть на этот счет такие строки: «Вина их (грузин — Г. Г.) не терпят вывоза и скоро портятся, но на месте они прекрасны. Кахетинское и карабахское стоят некоторых бургонских. Вино держат в маранах, огромных кувшинах, зарытых в землю. Их открывают с торжественными обрядами. Недавно русский драгун, тайно открыв таковой кувшин, упал в него и утонул в кахетинском вине, как несчастный Кларенс в бочке малаги».
Доярка Нина спросила меня, как с кормами у нас в России. Я отвечал, что нынче было дождливое лето (речь идет о лете 1974 года), дожди пали на самое время покоса, и покос затянулся до снега. Нина искренне огорчилась за наших российских коров. Вообще она относилась к коровам как к существам с душою и разумом. Коровы живы не кормом единым, они любят еще погулять, порезвиться на травке; у них, как у людей, бывают смены фаз настроения: фаза бодрости духа сменяется фазой уныния и печали. В прямой зависимости от этих фаз находятся и удои.
— Что будет, что будет! — воскликнула Нина. — В газетах пишут о стойловом содержании, о животноводческих комплексах... Это значит, коровы лишатся радости: ни в поле им погулять, ни размяться. Они ведь так понимают природу, так любят... Тогда уж и не коровы будут, всю жизнь взаперти, а бог знает что...
Абдул Болквадзе и на ферме тоже скучал, нимало не разделяя сочувствия Нины коровам, которым грозит превратиться в бездушные шестеренки, в детали конвейера жизни будущего.
Наконец мы снова поехали, вверх по дороге, все круче, совсем уже круто, мотор завыл; автомобиль ткнулся носом в изгородь, увитую виноградной лозой. Абдул принялся сердито жать на клаксон,
Ворота отпер сын Абдула, похожий на него малый лет двадцати пяти, уже с брюшком, неторопливый, вальяжный в движениях, весь какой-то округлый и томный; к его одежде пристали травинки, сенинки; казалось, парень сладко спал в стогу сена, еще не совсем проснулся, потягивается со сна.
Но, как скоро я убедился, впечатление было ошибочным, сын Абдула работал. На дворе стоял грузовик с будыльями кукурузы, малый вовсе не спал, а разгружая будылья — заготовлял корма для собственной фермы.
Вскоре я увидел эту ферму. Абдул показал мне ее, как до того показывал колхозную ферму. Корова Абдула живет в хлеву, похожем на терем: с островерхой шиферной крышей. Хозяин сказал, как бы извиняясь за свою корову, за роскошества ее быта, несоразмерные с заслугами, что молока она дает немного, но молоко это и мацони — СВОИ.
Во дворе усадьбы, кроме грузовика, находилась уже известная нам старая «Волга» Абдула. Хватило места и для «Жигулей». Понимая мое недоумение при виде такого обширного машинного парка, Абдул сказал:
— «Жигули» — моего двоюродного брата, заместителя директора чайной фабрики. На нем лучше ездить... А это мой внук, Тенгиза сын Руслан.
Руслану было на вид года три, но в нем уже проглядывался характер будущего мужчины — энергический, властный, Он подступил к делу со своими непременными условиями и требованиями (Руслан говорил по-грузински). Дед вынужден был их исполнять с каким-то даже подобострастием.
Появилась жена Абдула, ее звали Венера. Она тоже не знала по-русски. Открыто, смело, с усмешкой оглядела меня всего и сообщила свое впечатление мужу. Муж отнесся к жене в повелительном наклонении, как и пристало хозяину дома, кормильцу. Впрочем, жена была вполне эмансипирована, каких-либо признаков искательности или приниженности по отношению к мужу я в ней не замечал. Она вела себя так, как ведут себя женщины в русских селеньях: прекрасно понимая слабости своего мужа, равно как и его престижное право на роль главы, она не перечила, но и не уступала ни на йоту. Правда, судить о характере отношений в семье Болквадзе я мог лишь по интонациям диалога.
Можно было подумать, что Абдул с Венерой о чем-то спорят, однако итогом спора явился маленький, как теперь говорят, журнальный столик. Венера вынесла его из недр усадьбы (двухэтажного, «княжеского», дома); столик был накрыт на двоих: хрустальный графинчик с чачей, хрустальные в металлической, может быть серебряной, оправе рюмки, орех фундук в хрустальной же вазочке и сыр сулгуни. Засим явились два стула, и мы с хозяином, по-бивачному, как на привале в походе, отведали яств и напитка — для подкрепления сил.
Грузовик уехал, Тенгиз и Венера стушевались, Руслан занялся своими делами, и так сделалось тихо на усадьбе Абдула Болквадзе, что зазвенело в ушах. Колотье орешков — для этого поданы были щипцы — звучало как перестрелка. Райские плоды свешивались с дерева прямо к столу. Абдул, перехватив мой взгляд на огрузшее плодами дерево, вызвал сына; Тенгиз залез на дерево и принес, сколько мог захватить, налитых сочной сладкой плотью, с полопавшейся шкуркой, в солнечной пыльце, японских по родословной, а ныне грузинских фруктов — корольков.
— Мыть не надо, — сказал Абдул. — Так можно кушать. У нас воздух чистый. Микробов нет.
Подкрепившись, мы совершили экскурсию по усадьбе Болквадзе. Усадьба, правда же, стоила того, чтобы водить по ней экскурсии. Она свидетельствовала о росте материального благосостояния жителя аджарского села — осязаемо, вещно. По лестнице мы поднялись на балкон-баллюстраду, затем вошли в крытую галерею, обставленную мебелью чешского, югославского или немецкого производства. Войдя во внутренние покои, в опочивальню, удостоверились, что и здесь сельский быт ничем не отличается от быта интеллигентного горожанина. Затем посидели, в столовой-гостиной. Абдул сказал:
— Дом начинал строить мой дед. Я его достраивал. Это — деревянный дом. Каштановый. Дед рубил на горе каштаны, потом сюда привозил на быках. В каштановом доме жучок не живет. Клоп не живет. Зимой каштан холод не пропускает. Летом в каштановом доме прохладно. Сто лет дом стоит. Еще сто стоять будет.
Мы спустились со второго этажа наземь и заглянули в гараж. Величиной и технической оснасткой он походил на станцию техобслуживания. (Вот почему машины в Грузии — долгожители!) Бетонированная плоская крыша гаража представляла собой затененную со всех сторон зарослями тунга и хурмы площадку — место для отдыха и прогулок. На крышу гаража вел железный трап. Мы поднялись туда и снова полакомились корольками, провялившимися на солнце гроздьями винограда. На крыше гаража можно было также принять холодный душ.
Я делаю эту опись-инвентаризацию жилых и подсобных помещений в доме жителя села Бобоквати, не рядового крестьянина, но и не главного инженера, просто инженера-механизатора — в добавление к тому, что показывают обычно экскурсантам. В Бобоквати, в туристский сезон, привозят из Батуми на автобусах советских граждан, немцев или шведов, совершающих круиз по Черному морю. Они осматривают музей, чайные плантации и мандариновые рощи. Это все интересно и поучительно, однако туристу (я сам бывал в туристской шкуре) всегда охота проникнуть в основу, в ячейку необычной для него действительности, прикинуть, как у вас, как у нас...
Мы направились в мандариновый сад. Мандарины еще не дозрели, еще немного им оставалось побыть такого цвета, как листья. Настанет время, и янтарный мандариновый сок как будто проступит наружу, просочится сквозь плотную кожу; мандарины засветятся, засияют, озолотятся. Возобладает сильный, чистый, праздничный цвет.
Зеленые мандарины, стоило их раздеть, внутри были трепетно-смуглы, с кровяными прожилками-капиллярами, терпки и кисло-сладки на вкус. Мандаринов много у Абдула Болквадзе, не больше, чем у других, но и не меньше: триста кустов, на коих родится десять тонн мандаринов. И еще апельсины с лимонами.
Это значит что же? Почем у нас мандарины? Во мне просыпается рыночный человек, то есть человек, посещающий рынок по мере семейной надобности, — за картошкой, морковкой, соленой капустой, за петрушкой, укропом, за яблоками, грушами или за дыней-колхозницей. И в моем сознании возникает запечатленный образ грузина-торговца: в плоской, округлой, как лепешка-лаваш, кепке, с букетом тюльпанов, мимозы, гвоздик, хризантем, или с гранатом, хурмой, или с дикорастущей мочалкой. Мимоза кусается. Но ведь и морковка у бабки из Парголова тоже не без зубов. Клюква нынче зубастее винограда. О бруснике лучше не говорить...
— Абдул, поехали искупаемся.
— Холодно, — сказал Абдул. — Купаться чадо в сентябре приезжать. На будущий год приезжай.
Жарко ли, холодно ли, но мы сели в «Жигули» двоюродного брата Абдула и под громкий рев Руслана, которому тоже хотелось на море, выехали за ворота, скатились к морю — не к самому морю, а на главную улицу Кобулети — долго-долго ехали вдоль рядов эвкалиптов и кипарисов, мимо двухэтажных особняков за железными оградами, в окружении мандариновых садов и кустов цветущей мушмулы. На выезде из Кобулети дорогу нам преградил шлагбаум. Инспектор ГАИ с помощниками в штатском — представителями общественности — осмотрели багажник машины. Как я узнал от Абдула, это был мандариновый кордон. На самостийный вывоз мандаринов из кавказских субтропиков наложен запрет.
На главной улице Кобулети, на шоссе, по которому можно доехать до турецкой границы или, напротив, до Москвы, было пусто: миновала не только чайная страда, но и курортный сезон миновал. Пустовали пляжи. Мы высунулись к морю в таком местечке, где прямо у края прибоя стоял казенный каменный дом. Вывески по-грузински и по-русски говорили о том, что здесь находятся кобулетская милиция и родственные ей учреждения. Едва мы остановились против милиции, как из подъезда вышли разные лица, видимо не очень занятые после курортной страды, так же как и чаеводы окрестных сел — после чайной. Двое сели к нам в машину и после короткого — форте-фортиссимо, на грузинский манер, — разговора мы поехали в гору, в село Бобоквати, на усадьбу к Абдулу Болквадзе.
Я не стал о чем-либо спрашивать, сюжет теперь развивался помимо моей воли, оставалось положиться на волю кобулетской милиции.
Покуда Венера накрывала на стол, кобулетские люди поиграли в нарды. Вскоре затем началась пирушка, и она тоже была отчасти игрой. Правила этой игры я немножко усвоил по дороге от Тбилиси до Бобоквати. Грузинское гостеприимство, эти скатерти-самобранки, этот рог изобилия — не только подарок гостю, но еще и экзамен: что ты за птица, чего ты стоишь, гостюшко дорогой? На пирушке тосты — это, как говорят социальные психологи, — тесты. И если уж ты попал на грузинскую пирушку, избави бог тебя перебрать, передернуть, брякнуть лишнее, уклониться от тоста или ослушаться тамаду. О, я не завидую бедному гостю, если он провалится на экзамене за столом!
Тамада поднял бокал, он говорит слова в мою честь, хотя и знать не знает меня, в первый раз видит. Нужно набрать в рот воды (отнюдь не вина и не чачи), выслушать речь до конца, склонить голову с благодарностью, выпить — но с полным знанием меры. И ждать... Напрягать слабеющие (все-таки пир) умственные способности, готовиться к выступлению. Грузинский пир походит на отчетно-выборное собрание: ты записался в прениях и вздрагиваешь всякий раз, как встает председатель.
Садясь за стол с двумя товарищами из Кобулети, я понимал, что ими руководит не только национальное гостеприимство, но и профессиональное любопытство, которое можно вполне понять, если вспомнить, что в нескольких километрах от Бобоквати проходит государственная граница. Итак, неплановая пирушка в доме Абдула Болквадзе носила административно-профилактический характер. И некоторая принужденность вначале давала о себе знать, до тех пор, пока один из кобулетских товарищей, пристально глядя на меня, не сказал:
— Получил письмо от Юрия Ивановича. Он пишет, что приедет ко мне отдохнуть. Он каждый год приезжает. Вы знаете Юрия Ивановича?
Я с облегчением воскликнул:
— Знаю! Знаю! Как же мне не знать Юрия Ивановича? И он меня знает!
У нас нашелся общий знакомый — Юрий Иванович. Мы обменялись некоторыми сведениями об Юрии Ивановиче, чтобы удостовериться, что он правда наш общий знакомый. И после этого все пошло хорошо.
Наконец-то мы погрузились в море, я и Абдул. Купальщиков, кроме нас, не было ни души. Близость милиции, теперь хорошо нам знакомой, внушала чувство безопасности.
Абдул ухал от счастья, стонал:
— У-у-у! Я никогда не купался. О-о-о!
— Купайся, Абдул, — агитировал я товарища. — Если будешь купаться, ты похудеешь.
— Ты думаешь, похудею? — загорелся надеждой Абдул. — Ты знаешь, в прошлом году я в Ленинград ездил, операцию делали. Камень из печени вырезали. Врач мне говорил, зачем такой толстый? Сала надо много резать, операцию трудно делать. Теперь купаться буду каждое утро...
Мы всласть накупались и возвратились домой под вечер. Абдул уехал в колхоз на партсобрание по итогам сельскохозяйственного года. Я пошел погулять по селу Бобоквати.
Некоторые дома бобокватских жителей стояли у самой дороги, жители сидели на лавочках, на крылечках, как в наших российских селах. Дети немножко пугались при виде меня. Они прижимались друг к дружке и к своим матерям. Их черные глазенки были полны любопытства и страха. Женщины глядели на меня спокойно и дружелюбно. Мужчины не замечали меня. Никто не здоровался первым, как это заведено на Руси, никто не заговаривал со мной. Однако все глядели вослед и обсуждали меня, я слышал.
У каждого дома стояла машина: «Москвич», «Жигули» или «Волга». Мне вспомнился анекдот из некогда популярного цикла о всезнающем армянском радио; у армянского радио однажды спросили: «Может ли каждый грузин купить себе «Волгу»? Армянское радио подумало и сказало: «Зачем грузину так много воды?»
На подворье одной из усадеб стоял «Запорожец». Я с симпатией подумал о хозяине этой усадьбы как о бедняке. Именно бедность, а не богатство, вызывает сочувствие, отклик в душе.
Я дошел до последнего дома, но дорога здесь не кончалась. Куда же она ведет? Я задал этот вопрос хозяевам крайнего дома, коротавшим вечер на крылечке. Мне сказали, что дорога ведет в село Дагву. Мне захотелось пойти в эту Дагву, познакомиться с председателем дагвинского колхоза, побывать в доме жителя Дагвы. И снова идти по дороге, по горам и лесам, до следующей деревни...
Однако быстро темнело. Я поспешил вернуться туда, откуда пришел, в дом Абдула Болквадзе.
У ворот меня встретил Тенгиз. Мы погуляли с ним в теплых потемках. Где-то внизу, на главной улице Бобоквати, сновали машины, наплывали и меркли сполохи света. Тенгиз иногда протягивал руку, доставал из потемок мандарин, угощал меня.
— Эх! — вспоминал с улыбкой Тенгиз. — Раньше было: поедешь в Харьков, в Ростов, в Ташкент, свезешь килограммов пятьсот мандаринов. Поторгуешь, потом отдыхаешь... Их! Тенгиз предавался воспоминаниям без горечи. Просто в памяти сохранились приятные отголоски былого. В юной жизни Тенгиза, кроме села Бобоквати, еще были Харьков, Ростов, Ташкент...
Тенгиз закончил десятилетку и стал чаеводом в колхозе. И отец и мать у него чаеводы, и жена чаевод.
Мы с Тенгизом посмотрели по телевизору футбол, попили чаю, своего, бобокватского. Тенгиз открыл окно, протянул руку и сорвал с куста лимон, нарезал его к чаю.
Глава семьи вернулся с собрания поздно. Утром он разбудил меня затемно:
— Пойдем купаться!
Искупавшись, мы малость продрогли. Сели завтракать. Абдул налил в рюмки чачу. Я посмотрел на часы, было начало восьмого. Хотел отказаться, но Абдул поднял рюмку. День начинался с тоста:
— За ваш город! За Ленинград!
Отказаться было нельзя, невзирая на раннее время. Уважение к нашему городу, понятное каждому человеку, в устах Абдула Болквадзе имело еще и личный оттенок: среди камней нашего города остался и крохотный камешек, искусно вырезанный хирургом из печени Абдула.
Дом Кето Гогитидзе стоит пониже, чем дом Болквадзе, на склоне горы, на уступе. Отсюда видны центральная площадь села Бобоквати, правление колхоза и чайная фабрика.
На порожке дома сидела мать Кето Гули, Гулико... Иконописное лицо Гулико Гогитидзе выражало кротость, душевный покой и одновременно — любопытство. Пахло свежесгребенным сеном, на лужке возле дома высилась копна, тут же валялись грабли. Гули до нас сгребала сено, теперь присела на порожек и поглядывала на гостей из-под темного, низко опущенного на лоб платка. Рядом с копною стоял красный «Москвич».
Гули спросила, кто приехал, откуда, зачем. По-грузински спросила и подождала. Голос ее прозвучал в тишине, как шуршание сена, как точенье цикад. Мой провожатый почтительно ей отвечал, дожидался, когда она снова заговорит. Он переводил мне суть речи Гули Гогитидзе. В семье у нее сын и четверо дочерей... И теперь вот еще невестка. У сына с невесткой пока что трое детей... Отец Кето умер, когда Кето было три месяца. Гули всю жизнь выращивала и убирала чай, и все ее дочери тоже. И сын Тамаз... В четырнадцать лет Кето уже поспевала за матерью на уборке чая. В девятнадцать лет Кето стала Героем Социалистического Труда. У Кето есть любовь. Это — чай... Мужа нет у Кето. Когда вернется Кето, мать не знает.
Пришел Тамаз Гогитидзе, сын Гулико, брат Кето, высокий, статный, лет тридцати мужчина с сумеречными дремучими бровями, бригадир-чаевод. Он провел нас по лесенке на второй этаж, в кабинет сестренки, члена правительства, Кетеван. В кабинете был письменный стол и книги. В окно кабинета виднелись горы, поросшие лесом, и небо. Я взял с полки книгу — «Отечество» Василия Пескова. На титуле книги имелась дарственная надпись автора. Василий Песков подарил свою книгу Кетеван Гогитидзе — на добрую память...
Мы постояли в молчании в кабинете Кето, как в музее.
— Кето хорошая девушка, — сказал провожатый, выруливая горными проулками. — Работящая... А вот мужа не может найти. Все не то...
Я подумал о будущем муже Кетеван Гогитидзе. Найдется же он наконец... Каково ему будет угнаться за Кетеван? Кето здесь, Кето там…
Чайная фабрика в Бобоквати небольшая, для одного колхоза имени Пятидесятилетия образования СССР. Она утихла до весны: колхозный чайный лист переработан, чай расфасован, отправлен потребителю. Потребитель попивает грузинский чаек — вприкуску или внакладку.
Идем по фабрике. Вот здесь происходит умерщвление чайного листа. Лист умирает при температуре сто семьдесят градусов. Здесь — на роллерах — скручивание. Это — сушильный цех. Зеленый чайный лист измельчен, почернел и высох. Теперь остается его заварить и отведать, то есть дегустировать — и аттестовать: экстра, высший сорт, первый сорт и так далее. Дегустатор стоит над весами подобно Фемиде. (Может быть, есть такое грузинское имя — Фемида?) На правой чаше весов гирька в три грамма, на левой чаше — щепотка чая. Кипятится вода на спиртовке: сто пятьдесят граммов крутого кипятку, три грамма чаю... Дегустатор Нора Рухадзе набрала полный рот не слишком крепкого чаю (дав ему малость остыть) и проглотила. Задумалась, вгляделась в себя. Вынесла приговор:
— Высший сорт.
Сели к столу, попили жиденького чайку, только что аттестованного — высшего сорта.
Справа пальмы, кипарисы; в узорных прорезях пальмовых крон, в конических просветах меж кипарисами — море. Слева чайные поля — именно поля, шпалеры чайных кустов, обстриженных комбайнами.
Амиран Гагаишвили вел машину молча, и какое-то выражение горечи было у него в углах рта и в глазах. Откуда она — такой удачливый молодой председатель?.. Теперь я знал откуда: Амиран ехал в Батуми, в онкологический диспансер. Недавно он вывез оттуда — после операции — родного ему человека. Человеку не стало легче. Амиран ехал к тем людям, что сделали операцию — больше ехать не к кому...
В наших краях поздней осенью мысль о смерти не то чтоб легка, но созвучна, согласна с природой. Вспомним Пушкина:
Где нивы светлые? Где темные леса?
Где речка? На дворе у низкого забора
Два бедных деревца стоят в отраду взора,
Два только деревца. И то из них одно
Дождливой осенью совсем обнажено,
И листья на другом, размокнув и желтея,
Чтоб лужу засорить, лишь только ждут Борея.
И только. На дворе живой собаки нет.
Вот, правда, мужичок. За ним две бабы вслед.
Без шапки он; несет под мышкой гроб ребенка...
Каких-либо признаков увядания, уныния или сострадания человеческим скорбям нельзя было заметить в вечно зеленых, бессмертных пальмах и кипарисах, в вечно движимом море; сияло солнце в безоблачном небе. Природа Аджарии поздней осенней порой была исполнена великолепия и равнодушия; мысль о смерти, если б она вдруг пришла, показалась бы неуместной, неприличной в этом раю. Какое дело этому морю и кипарисам с их вечной жизнью — празднеством до человеческой грусти-печали?
Стая виден город и пароходы в порту — белые пароходы с красным кантом на трубах, хорошо освещенные солнцем, в сплошной голубизне тихой бухты. Запахло нефтью, солью, краской, олифой, ржавым железом, рыбой, пивом, замахали крыльями, заорали чайки...
Женщина шла от моря, с пляжа. Как солнечный луч, она скользила, плыла, невзирая на уличное движенье, наискось через дорогу, в шортах и в чем-то еще, то есть почти безо всего. Заскрежетали тормоза, но женщина не проснулась от чар, она сознавала себя как перл творения, бесценный дар — единственная на всем берегу, свободная от планов уборки чая и цитрусовых, неплановая, внезапная и потому особенно желанная гостья.
Водители машин затормозили, чтобы улыбнуться женщине.
Амиран Гагаишвили весь передернулся, его раздраженные нервы болезненно отозвались на скрежет тормозных колодок. Он выругался:
— Пьяная совсем, слушай... Напьются, ничего не видят. Давить таких надо!
— Не надо, Амиран…
В кафе у выхода из батумской гостиницы «Интурист» на бульваре подается кофе по-турецки. Пить турецкий кофе вблизи турецкой границы — это не то что пить его где-нибудь у нас на Севере...
На бульваре против гостиницы стоял кабриолет со складным кожаным верхом, на больших, с шинами, колесах, с облучком и ямщиком на облучке — в перепоясанной рубахе, в русских сапогах и картузе. Запряженный в кабриолет каурый конь прядал ушами. Этот конь, и кабриолет, и кучер являли собою олеографию из батумского быта прошлого века, когда Батуми, окраинное поселение Российской империи, называлось Батумом (Кобулети — Кобулетами). Местные любители старины воскресили олеографию. В кабриолете можно прокатиться по бульвару (для полноты ощущения не хватает булыжной мостовой).
Гостиница «Интурист» отгрохана в начале тридцатых годов, в пору констрактивизма — асимметричная серобетонная глыба с овалом фасада и разомкнутым на бульвар прямоугольником внутреннего двора. Приметы старины — ветхозаветной и достижимой для памяти — то и дело бросались в глаза. Когда я спросил у коридорной, где находится буфет, она отвечала: «Бухвета у нас нету!» Что за прелесть это словечко: «бухвет», — из тех времен, когда писали свои рассказы Николай Сергеевич Лесков и Антон Павлович Чехов; словечко сохранилось, выжило в переувлажненном, жарком батумском климате.
В приморском парке раскинули свой реквизит фотографы; можно сняться на фоне одномерных, как на картинах Пиросмани, оленей и гор; сына или дочку можно усадить в седло, на лошадку, тоже одномерную, дядя спрячется под черный подол деревянного ящика... «Смотри сюда, сейчас вылетит птичка»... Чик-чик — и готово.
Около моря сидели, стояли одиночки и парочки. Мало совсем. Вправо и влево, особенно влево, насколько хватало глаз, простирался галечный пляж. Я в жизии своей не видал такого большого пустого пляжа.
Как так не видал? Ведь был же в Батуми, лет двадцать пять тому назад. Пляж и тогда был большой, и море было большое. Что изменилось с тех пор? Да ничего. Я прожил бо́льшую часть моей жизни — вот и все.
Я быстро разделся и поднырнул под волну. А надо бы оглядеться, поостыть, прикинуть силенки, прежде чем лезть в сердитое море. Оно меня подхватило с утробным урчанием, поволокло. Я торчал из волны как буек, меня высоко вздымало на гребень, подносило к берегу и отбрасывало прочь, под опрокидывающийся пенный вал.
В сознании вдруг возникла памятная с детства знаменитая строфа: «Безумству храбрых поем мы славу...» И еще: «Глупый пи́нгвин робко прячет тело жирное в утесах». Но почему же он глупый и почему он «пи́нгвин», а не «пингви́н»?..
В энциклопедическом словаре Брокгауза и Эфрона о купаниях в батумской бухте сказано следующее: «Приспособлений для морских купаний не имеется...» Но, помилуйте, какие же могут быть приспособления, кроме собственных рук и ног?
Наконец нащупал дно, убежал от волны. Никто ничего не заметил, и ладно.
Добрался до парковой скамьи, изнеможденно опустился на нее, закурил. В это время прошла мимо женщина. Немолодая, порядочная женщина очевидно прогуливалась по берегу моря после рабочего дня. Она поравнялась со мной и спросила, с достоинством, просто: «Скажите, пожалуйста, который час?» Я посмотрел на часы и ответил. Женщина поблагодарила меня, ушла своею дорогой.
И тут мне почудилось черт знает что: чуть внятный вопрос раздался как-будто из бездны времени, оттуда, где я побывал однажды, — или это приснилось мне — «который час?». Я вспомнил историю, уже порядком забытую, но для чего-то залатанную, подправленную в воображении — батумскую историю.
Такая малость: женщина на бульваре спросила, который час, — и «ожили струпы в душе», «нахлынул рой воспоминаний»…
Они отправились на Кавказ вдвоем, отучившись год в университете. Время было послевоенное, на войну они не успели. В университет их приняли без трудового стажа и конкурса. Они решили учиться не на каких-нибудь там инженеров, врачей, педагогов, как их родители, а на журналистов. Родители сомневались в этом выборе: поприще, на которое собирались вступить их сыновья, представлялось им неосновательным, зыбким. В жизни лучше иметь определенную профессию... Но родители не спорили: «Мы намучились в жизни, пускай им живется поинтереснее».
Они проживали тогда свою жизнь год за годом, не сознавая цепы уходящего времени. Время им представлялось непочатым, да так и было на самом деле. Жили они впробежку, спеша куда-то, не зная куда, и если что тяготило их — это малость житейского опыта, именно легкость бега по жизни. Им хотелось, быть может безотчетно, — трудов, ответственности, усталости, необходимых каждому, даже и юному человеку, для ощущения самоценности в жизни. Учебная программа, как яро в нее не вгрызайся, не могла поглотить целиком их свежие силы и чувства.
Они занимались спортом, читали книги, и если одному из них попадалась — ну вот, например, у О’Генри — такая программная фраза: «Для полноты своей жизни человеку нужно испытать три вещи: бедность, любовь и войну», они вместе задумывались, прикидывали, мечтали, как приложить эту формулу к собственной жизни, чтобы жизнь стала полной.
Война их немножко задела в отрочестве, они слышали царапающий гуд вражеских самолетов, лай зениток, вой бомб. Но отцы их остались живы. Бедность? Ну что же, студенты все бедны... Любовь? Да, конечно, любовь! Но какая?
Бывает любовь, о которой нельзя говорить. Помните у Тургенева в «Первой любви»? «...О, кроткие чувства, мягкие звуки, доброта и утихание тронутой души, тающая радость первых умилений любви, где вы?»
«Тающая радость первых умилений» — это потом, для воспоминаний. Юность переживала свою первую любовь скрытно, не понимая и стыдясь своих искренних чувств, глубоко затаив их в себе. Юность хотела побед, той любви, которой можно похвастаться в кругу друзей.
Обучение было тогда раздельным; женские школы противостояли мужским, а меж ними «ничейная» полоса, как на фронте. Время от времени в женские школы засылались парламентеры-юноши; знакомство происходило, главным образом, по общественной, комсомольской линии. Этот целомудренный, коллективистский характер отношений сохранился и в университете.
Правда, была еще улица: парикмахерши, продавщицы цветов, официантки, просто так гуляющие девы, летом пляжи, зимой танцы. Наши герои бывали на танцах, слонялись по улицам, заходили в кафе. Но все без проку. Им хотелось смешаться со стаей, быть такими, как все, но стая не принимала их, как-то не так они пахли, со своим домашним воспитанием. Чего-то им не хватало.
Слово «секс» в те годы если кому и было известно, то разве что узким специалистам. О «сексуальном воспитании» никому тогда и в голову не приходило.
Герои наши в свои девятнадцать лет были «неиспорченными» мальчиками. Хорошо это или плохо, тут бабушка надвое сказала. Им же эта неиспорченность была решительно не нужна, они старались разделаться с нею, но все не представлялось случая.
Хотя... Один из них был светлее, с мягонькими светлыми волосами. Другой, напротив, темной масти, с большей определенностью в чертах лица, подбородок у него торчал вперед, обещая там, впереди, призовое место... Так и условимся их различать: светлый и темный.
Светлый ни за что бы не сознался в своей неиспорченности, но опыт его был настолько ничтожен — ни сюжета, ни факта, ни даже намека, — он больше помалкивал. Темный же мог и порассказать о своих похождениях и победах, разумеется, тоже темных. И вообще все тут было темно. Как говаривал ныне покойный маркер ленинградского Дома писателей Иван Павлыч, «сказать все можно». Кто-нибудь заказывал «туза от двух бортов налево в угол», Иван Павлович язвительным, тонким своим голоском замечал при этом: «Сказать все можно...»
Во всяком случае, у темного имелись некоторые козыри перед светлым. Ему принадлежала в сообществе главная роль. Светлый терпел, до поры, такую иерархию, подчинялся воле и опыту темного, завидовал его волевому подбородку, однако ждал случая, искал его изо всех сил, чтобы сравняться с темным или, может быть, выйти вперед.
Они закончили первый курс, сдали экзамены на пятерки. Светлый первым совался к экзаменатору (хоть в этом быть первым!), темный не спешил, вел «толковищу», где-нибудь у окна в коридоре вокруг него всегда толокся народ.
После экзаменов поехали строить электростанцию на селе — маленькую ГЭС на маленькой речке. Работали всласть, в охотку. Катали тачки. Девушки нагружали тачки мокрым песчаником, глиной на дне котлована, за что девушек звали наложницами. Юноши держали тачки за рога, толкали их перед собою вверх по узкой доске, прикидывая на ходу, у кого больше глины, кто самый мощный толкач.
Кормили их супом, иногда и с мясным приварком, кашей, к каше давали молока. Здоровая пища, работа на свежем воздухе — им крепко спалось; перед сном у костра они пели: «Шел солдат своей дорогой. Сердце бедное заметил. Взял его в походный ранец и понес сквозь дым и ветер».
Денег на студенческой стройке тогда не платили, каждый работал по способности и сверх нее — по потребности в созидательном коллективном труде. Труд был неквалифицированный, неспециализированный, примитивный, лопатный, как во времена Павки Корчагина. Зато с каждым днем становились крепче тело и дух. Идя вечером из котлована на ужин, толкачи и наложницы пели: «Броня крепка, и танки наши быстры, и наши люди мужества полны...»
Высоту и крепость духа друзей несколько омрачила любовь — безответная, как в «Первой любви» у Тургенева: они полюбили, один и другой, красивую, стройную девушку с первого (то есть уже со второго) курса географического факультета. Быть может, соперничество и ревность их развели бы навсегда. Но девушка с геофака по вечерам, когда у костра пелись песни, стояла молча поодаль, на границе света и тьмы, тепла и стужи. Комендант лагеря (в студенческом лагере имелась такая должность: комендант), член постройкома, ветеран войны, аспирант Первицкий накидывал ей па плечи свою долгополую кавалерийскую шинель, в которой он брал Будапешт, и так они стояли какое-то время. Когда костер начинал опадать и меркнуть, круг света сужался, красавица с геофака и комендант Первицкий сами собой исчезали во тьме. Сказать про них, что они уходили в потемки, было бы неправдой. Они хотя и не пели, но были вместе со всеми, на виду, на свету, до той поры, покуда их не скрадывала ночная мгла. Возможно, они продолжали стоять на том же самом месте, невидимые во мгле.
Как бы там ни было, наших друзей не разлучил этот горький урок несчастливой любви и ревности. От разрыва их уберег аспирант Первицкий. Ревновать к Первицкому, им казалось, нельзя: он представлялся им не только существом высшего, в сравнении с ними, порядка, но и запредельным стариком, тридцати лет. Они уступили предмет своей первой любви коменданту, не поняв, для чего он ему. Потеря эта, одинаково горькая для обоих, снова сблизила светлого с темным. Они отпросились с итоговой линейки и улепетнули — без строя, пешком, бегом — на ближайшую станцию. Их Почетные грамоты получили за них товарищи по бригаде.
Им предстояло путешествие на Кавказ, то есть бродяжество по Кавказу. Так они решили еще зимой. Начинать настоящую мужскую жизнь надлежало с бродяжества — ту прописную истину они усвоили из курса советской литературы. Бродяжничал у Черного моря Горький, бродяжничал Паустовский — любимые авторы наших друзей. И еще был Джек Лондон, тоже любимый автор: Кит Беллью, вкус медвежьего мяса...
Денег они взяли с собою в обрез, что осталось от летней стипендии (бедность, только бедность). Закинули за плечи рюкзаки, и скорый поезд привез их в Сочи. Едва ли стоило начинать серьезную жизнь, то есть бродяжество с его лишениями и трудами, в Сочи. Они посмотрели друг другу в глаза, улыбнулись, достали из мешков свежие рубашки и побежали — не в порт наниматься грузчиками, а в ресторан «Горка».
Пошли туда вместе, а возвращались врозь: темный снюхался с кем-то, кого-то отхватил на танцах. Светлый маялся ночь на вокзале. Утром явился темный, он за ночь еще потемнел.
— Ну как? — спросил светлый.
— В ажуре, — ответил темный. Подробностей он не сообщил.
О, светлому снова пришлось испытать неравенство с другом.
После вечера в ресторане их общая касса сделалась вовсе тощей.
Зато весь следующий день, в Сухуми, прошел под знаком поста, экономии и запрета. В обед они налегали на хлеб и горчицу — горчицы вволю тогда подавалось в любой столовке. И до того они надоели друг другу в этот скучный, горький, горчичный день, что ночевать устроились порознь, под деревом у вокзала. Пока не стемнело, писали свои путевые заметки. Не только заметки. Сидя спиною друг к другу, писали они любовные письма красавице с геофака. Хотя в этих письмах и слова не было о любви, но — любовные, все равно. Верхним чутьем, по скрипу перьев, по паузам в скрипе, они угадывали, что пишут, кому и о чем.
Комендант Первицкий теперь не стоял меж ними, не возвышался столпом. Он ничего не значил, если вглядеться издалека. Хотя он был комендант, ветеран, аспирант, его тридцать лет — неприличная старость. Его долгополая кавалерийская шинель, может быть, чего-то и стоила в холодные вечера на стройке, но из Сухуми она представлялась ненужной хламиной, как, скажем, валенки или овчинные рукавицы. И даже медаль «За взятие Будапешта» не так уж много и значила, если подумать...
Друзья писали письма своей возлюбленной не от любви, а для самоутверждения: мы хотя и ушли с поля брани, но не молчим, не сдаемся, ты слышишь? Уже мы еще восстанем, придем. Письма они писали авансом на будущее. Пока что любовь не обязывала их ни к чему, не служила им талисманом, наоборот: они обожглись, им нечего было терять.
В Батуми они приплыли на большом пароходе, на палубе. Теперь, согласно плану-маршруту, надо было ступить на тропу, то есть на приморское шоссе, и через Зеленый Мыс, Цихидзири, Кобулети, Натанеби, через Сурамский перевал, Кутаиси, Риони и Гори добраться до Тбилиси и топать дальше, по Военно-Грузинской дороге, подняться на Крестовый перевал, спуститься в Дырьяльское ущелье, а там будет видно. В Батуми друзья сдали мешки в камеру хранения и с облегчением расстались, разошлись кто куда. Едва начав путешествие, они устали друг от друга: от обузы общего бумажника, от неодинаковой силы воли, от ежедневного писания писем в один и тот же адрес.
Куда направился темный, не важно, светлый помчался на рынок: голод не тетка. Рынок батумский был изобилен, и что особенно привлекало нашего странника, это винные ряды: горные люди в белых шерстяных носках и чувяках, в войлочных шапочках, с иссиня-пунцовыми большими носами, с козьими мехами, бочонками и резиновыми трубками, добрые, осовелые, как мухи, вполпьяна. Дегустация вин на батумском базаре в те годы не стоила никаких денег. Именно дегустацией и занялся наш герой. Как вдруг у самого его уха раздался сакраментальный вопрос: «Который час?»
Его задала, в общем довольно-таки молодая особа, но какая-то вся неприбранная, в замызганном платьишке выше колен, большеротая, губастая, с бесформенным добрым носом картошкой, на длинных, тонких, незагорелых ногах, с большим животом и большими грудями. Брови и ресницы ее выгорели, волосы вообще не имели цвета. И только круглые, немножко выпученные глаза сохранили окраску. Едва ли их можно было назвать васильковыми или льняными, но что-то в них голубело, плескалось, то ли озеро, то ли луг, на котором цветут колокольчик и незабудка.
Рыночная особа уставилась на юного бродягу бессмысленными, бездонными голубоватыми глазами и еще раз спросила хриплым басом: «Который час?»
Быть может, он ей ответил или забыл ответить, он только видел перед собою глаза и губы, а все другое старался не видеть. Девушка была почти одного с ним роста, и так показалось, почудилось ему, что девушке он для чего-то нужен, именно он. Откуда-то занесло ее в этот рынок, и его занесло.
Для чего? Он не думал об этом. Для чего она тут на рынке, без кошелки, с праздно висящими вдоль бедер толстыми голыми руками, с дурацким своим вопросом «который час?». Не все ли равно? Он был неиспорченный и доверчивый мальчик. Ему показалось, что их только двое на рынке, весь рынок отдельно от них, непохожий на них и чужой, а они не чужие, почти что свои, одной масти: блондин и блондинка.
Он еще присмотрелся к блондинке, немножко его покоробила неухоженность этой особы, какая-то ее расхристанность. Но выбора не было у него. Впервые в жизни создание женского пола обратилось к нему на улице с этим вопросом: «Который час?» Нужно было решиться, сделать первый самостоятельный и, быть может, ошибочный шаг — в сторону с колеи. Ведь учатся на ошибках, не так ли? Вот выпал случай: пожалуйста, ошибись, поучись.
Один из бухгалтеров человеческого опыта, подводя итоги, заметил однажды: «Чтобы преодолеть соблазн, надо ему поддаться».
Но соблазна-то не было, вот в чем дело. Наш герой рассусоливал, медлил не только по робости и неопытности, но еще и за отсутствием хоть какого-нибудь специального интереса к предмету.
Как бы там ни было, вскоре они вдвоем с батумской рыночной феей занялись дегустацией вин. Дегустация вдвоем отличалась от проб в одиночку тем, что за опробованное вино приходилось платить. Дева знала толк в аджарских винах, умела поторговаться с виночерпиями. Он отдавал красноносым торговцам замусоленные рубли из общественной кассы, чувствуя под ногами разверзающуюся бездну. Но — отдавал.
За выпивкой они подружились с батумской девой, ее знали Мила, их отношения обрели свободу и простоту. Она сказала, что вообще-то работает где-то, но сейчас не работает — почему-то, совершенно свободна. Он ей рассказал о своей бродяжеской жизни, о друге, закинул удочку насчет того, где бы им с другом переночевать в Батуми. Мила сказала, что вообще-то можно переночевать у нее.
Удача не приходит в одиночку. Сделав первый шаг к удаче, светлый теперь бойко взбегал по лесенке на вершину блаженства. Он взял подругу под руку, прохладную, отпотевшую изнутри, они куда-то побежали по батумским, недавно окаченным желтым, субтропическим, как из ведра, дождем и уже раскалившимся под жгучим солнцем, пряно пахнущим шашлыками и чебуреками, пивом, прелью, гнилью улочкам. Вошли в подъезд дома, штукатуренного без пользы, оплывшего, позеленевшего от сырости, и едва вошли, как оказались в прихожей рая. Нечто большое, рыхлое, бесформенное обволокло нашего героя, толстые губы его подруги разверзлись, откуда-то из глубин, из недр ее существа, донеслось клокотание лавы. Наш герой держал все это изобильное богатство, доставшееся ему за бесценок, в своих сильных руках тачечника-землекопа и не знал, что с ним делать дальше. Рай находился где-то неподалеку, за одной из дверей — их было несколько. Но почему-то подруга, хозяйка рая, не торопилась в рай, не отворяла двери.
В каждый момент кто-нибудь мог войти с улицы или выйти из внутренних дверей. Подруга не выражала каких-либо признаков беспокойства, лава все клокотала. Наш герой наконец отстранился, сделав усилие, клокотание прекратилось...
Мила поправила прическу, одернула платье, открыла ближайшую дверь — она оказалась незапертой. Из глубины помещения донесся слабый женский голос:
— Мила, это ты?
— Я, мама, — ответила Мила и повлекла своего кавалера знакомиться к маме.
Мама не удивилась такому визиту. Она, должно быть, привыкла к визитам. Она сидела в задней комнате на диване, в передней, проходной комнате стояли стол и кровать. Над головой у мамы висела какая-то очень знакомая картина, может быть, «Незнакомка». Светлому было не до картин. Он сел подле мамы — та ему показала сесть подле нее. Мама была маленькая, пожилая, седенькая, видно, очень больная, интеллигентная еврейка. Было видно, что интеллигентность ей досталась не по наследству, а по уму. Темные ее печальные глаза источали умственную энергию. Мама была очень благожелательна к незнакомому посетителю. Ее порадовало то обстоятельство, что посетитель из Ленинграда. Она сказала: «Камни этого города облагораживают человеческие души».
Наш герой не успел еще сделать подобный вывод из собственного опыта, однако тотчас согласился с Милиной мамой. Справившись с первым смущением, он скоро освоился и поддерживал разговор на должном интеллигентном уровне, хотя нить разговора то и дело рвалась: светлый думал, ну как же могло уродиться такое чудовище — Мила — от этой маленькой умной, образованной женщины.
Женщина говорила о Северянине и Бальмонте, о Париже, где ей пришлось побывать. Она увлекалась в юности Северянином и Бальмонтом. И Парижем: «О! Париж!» Она сказала о муже, у нее был муж, теперь его нет. Его не стало незадолго до начала войны, а именно за четыре гора. На руках у нее остались две дочери: приемная дочь Людмила — дочь друзей их семьи, которых тоже не стало, и Дина, младшая дочь. Она поет в филармонии, здесь в Батуми. Сегодня у Дины концерт, она придет поздно... «Если вам негде переночевать, — сказала Милина мама, — в нашем доме всегда найдется местечко для ленинградцев». Она устала от разговора и дала понять, что устала.
Светлый покинул этот гостеприимный и с неразгаданной тайной дом; разгадывать тайну ему не хотелось, да он и не умел принимать близко к сердцу чужие судьбы, горести и загадки. Его юношеское, хорошо тренированное сердце спортсмена билось ровно, как в полусне, снабжало кровью жилы и капилляры.
Однако по выходе из квартиры Милы и Милиной мамы он почему-то заторопился, попрощался с Милой — до вечера — и убежал.
Вечером привел друга «на хату», и роль предводителя увлекала его. Если бы друг пожелал, он уступал бы ему и красавицу Милу. Но друг был настроен скептически. Познакомившись с Милой, шепнул: «Ну и оторву же ты отхватил». На что светлый ответил: «Ничего, подожди, у нее есть сестра, батумская примадонна»...
Пили чай за семейным столом. К чаю подали сахар, лаваш. Гости выставили от себя бутылочку «Цоликаури». Мила помалкивала, стушевалась, мама вела разговор — о Блоке и Достоевском. Темный вставлял замечания, в том смысле, что «Достоевский «психолог, а Блок — символист».
Спать их уложили рано, в проходной комнате. Постелили в углу свалявшееся ватное одеяло, накрыли его простынею с заплатами, но чистой, и дали укрыться еще одну простыню. Под головы они пристроили рюкзаки. И отошли ко сну.
Темный, может быть, правда заснул, во всяком случае, задышал, как дышат спящие люди. Светлый заснуть не мог — после дегустации вин на батумском базаре, после скоропалительного сближения с батумской девой, после интеллигентных бесед с ее неродною матерью.
Женщины удалились в материнскую спальню, все стихло, но светлый не мог поверить, что так закончился день его небывалых удач и побед. Чего-то он дожидался, на что-то надеялся, и надежды его сопрягались с образом младшей дочери, Дины, певицы, актрисы... До пустого пока что ложа этой таинственной незнакомки всего два шага...
Дина пришла неизвестно в какое время, возможно, за полночь, и не одна. Она зажгла свет, удивилась и, кажется, рассердилась при виде двух распростертых под простынею тел. Конечно, она рассердилась... Светлый видел, хотя и зажмурился, — сквозь ресницы — всю гамму чувств на лице младшей дочери. Правда, Дина была материнская дочка, но, должно быть, отец ее был славянин. Именно это смешение рас запечатлелось в облике Дины: дородность, прямизна высокого стана, пышный бюст, припухлые губы — и горячий взор темных глаз в глубоких, подсиненных глазницах, темень прически с отливом, как вороново крыло, точеные смуглые скулы и маленькая головка с благородным посадом. Боже мой! Ведя наблюдение сквозь смеженные ресницы с нижней точки, из-под стола, светлый видел длинные, голые Динины ноги...
Дина шепнула приятелю подождать, решительным шагом, топая каблучками и не заботясь о сне непрошеных ночлежников, прошла в комнату матери, поговорила там о чем-то, то есть понятно о чем, вернулась немного смягчившаяся. Они похихикали вместе с дружком. Затем дружку было постелено в углу, противоположном по диагонали тому углу, где маялись странники (темный вроде и не проснулся, сопел).
Что касается друга Дины, он был похож на Мопассанова Милого Друга: массивный, жестковолосый, с усами и выдающимся подбородком. (Как выяснится впоследствии, имя Дининого друга такое же, как имя Милого Друга: тот Жорж, этот Жора). Во всяком случае, Динин приятель был таким, каким и надлежит быть партнеру примадонны батумской филармонии. Возможно, он тоже пел — баритоном — или жонглировал гирями. Но, может статься, он был просто добрым батумским малым, бескорыстным поклонником искусств, каким-нибудь там капитаном рыбачьей фелюги. Или буфетчиком приморской шашлычной. Как знать?
Динин друг полежал немножко в углу и, в субтропической темноте, исключающей визуальное восприятие, мира, переместился в постель к подруге. Темный спал, светлый слушал. О, лучше б ему не слышать. Но сон бежал от него...
Спектакль — при опущенном занавесе — длился долго, целую вечность. Наконец любовники зашептались.
Светлому удалось поймать одну фразу: «Жора, ты завтра не сможешь работать». Они захихикали, весело было им в эту ночь. Динин друг соскочил с любовного ложа, улегся в своем углу и вскорости задышал, как хорошо поработавший крестьянин, как рыбак, привезший на берег добрый улов.
Светлый не спал, не спалось и певице. Светлому чудилось, будто он слышит ее сердечко. Это его сердечко билось, как лист на ветру. Посапывал в углу усатый Динин приятель. Без признаков жизни почивал товарищ светлого — темный. И еще что-то было... Из материнской комнаты, в раскрытую дверь, доносилась тишина притаенного дыхания.
Светлый подумал, что мать не спит. Это была его первая мысль с тех пор, как он встретился с Милой на рынке. «Почему они не закрыли дверь?» Мысль прорастала в нем, разветвлялась. Вспомнился разговор за вечерним чаем: «Достоевский — психолог. Блок — символист». «Тоже мне, философ», — с неприязнью подумал он о бесчувственно спящем друге. И отодвинулся от него. Отодвигаться-то было некуда: повсюду дышали, сопели чужие люди.
Спал счастливый любовник Жора, а неудачный странник не спал и маялся от одиночества — в этом перенаселенном доме. Вздыхала, вертелась певица, все ей не спалось, и вздохи отзывались в душе светлого укорами. Зияла вслушивающейся тишиной раскрытая дверь в материнскую комнату. Там обитали духи: Блок, Достоевский, Бальмонт, Северянии. Пахло гниющей от сырости древесиной некрашеного пола, много раз стиранными простынями — застойной привычной бедностью. И грехом, тоже привычным...
Время подвигалось незаметно, настолько черна была ночь. Светлый терпел, а что ему оставалось? Заснуть он не мог, да и нельзя было, нужно затемно смыться. Больше всего он боялся встретиться утром на свету с матерью, с дочерьми, да и с самим собой тоже. Будто в чем виноват... «Господи, когда же все это кончится?»
Чуть забрезжило, светлый принялся шпынять темного локтем в спину, тот очнулся.
— Надо бежать. А то будет плохо... — зашептал ему в ухо светлый.
Темный ничего не понял, однако ему передалась лихорадка товарища. Они натянули брюки, подхватили мешки и, крадучись, как домушники на рассвете, в пору самого крепкого сна, отомкнули запоры и утекли. Побежали сначала на цыпочках, чтобы не делать лишнего шуму, а затем во всю резвость и прыть.
Батумская милиция в эту пору, должно быть, спала, а то не мешало бы задержать, потрясти беглецов. Батумские улочки были иссиня-сизыми, по ним гуляли тощие южные коты и кошки.
Перевели дух они на шоссе у моря...
Может статься, так было. Или было не так. Память ветшает от времени. Но она же латает прорехи, пришивает заплаты, чинит, штопает, вяжет. И получается новый узор.
На самой высокой точке, на верхотуре тбилисской гостиницы «Иверия», на плоской ее крыше, где плещется холодная зеленая (хлорированная) вода в отделанной кафелем лоханке — плавательном бассейне (Swiming POOL), однажды утром мы загорали с дочкой. Никого, кроме нас, на крыше не было, никто не плавал в бассейне. Туристы — немцы и шведы — уже искупались, их увезли в автобусах к замку Джвари.
Мы сидели под солнцем у бортика кафельного озерца, солнышко грело, но не давало загара: нас защищало от солнца облако аэрозольных частиц, антропогенной пыли, углекислого газа или еще какой-нибудь дряни этого рода. Дочка смотрела на город и еще внутрь себя; что она видела там, на донце души, с высоты своих восемнадцати лет, я не мог догадаться. Первый раз я взял дочку с собою в командировку-странствие, поглядывал на нее, сидя в шезлонге на крыше гостиницы «Иверия», и думал, когда она стала взрослой и что это — взрослая дочкина жизнь?
Дочка достала из кармана своих техасов сигарету, закурила, глубоко затянулась, сказала:
— Я тебя, папа, вчера ждала на улице, ко мне подошел такой усатый грузин и говорит: «Дэвушка, почему одна ходишь? У нас нельзя одной ходить». Я так удивилась. Что, у них здесь девушек похищают? Чего это они?
Я и сам не знаю чего. Я — отец, но каково ревнивому мужу, привезшему на кавказское солнышко молодую пригожую жену? Помните, в «Приговоре» у Солоухина есть такой эпизод?.. Горой этой повести — лирический герой, он же и автор — поехал с юной прекрасной женой в Кобулети. Поехал он, несомненно, для счастья, но бывало ему и горько...
Это в прежнее время сочинитель строил сюжет повести в воображении либо брал из истории; нынешний сочинитель вначале переживает сюжет будущего сочинения, тратит на него кровь, нервы, саму жизнь, порою даже теряет благоразумие, переступает предел дозволенного, а затем, по живому, пишет. Игра воображения, имеющая, как всякая игра, правила и каноны, нынче не сулит сочинителю того успеха, на который он замахивается. (Копеечная игра не в счет). Нынче беллетристика стушевалась пород лицом документа, свидетельства, исповеди, или, как еще говорят, «человеческого документа».
...Так вот, счастливому в любви (и в литературе тоже) автору повести «Приговор» досаждали местные кобулетские и приехавшие в Кобулети повесы. Они приставали к даме его сердца со своими дурацкими, наглыми притязаниями, охотились за московской красавицей с поистине ослиным упрямством, нимало не уважая суверенных прав ее мужа, вовсе даже не замечая его. Когда она проходила по главной улице Кобулети, они ползли за ней по пятам в своих автомобилях. По вечерам в ресторане официанты выстраивали перед ней вереницы бутылок — приношений...
Однажды на пляже герой взорвался. Впрочем, взорвался интеллигентно, вполголоса. Он пожурил очередного нахала, напомнил этому пляжному абреку о древней грузинской культуре. Культура, даже и не такая древняя, как в Грузии, и наглость — несовместимы. Культурные люди уважают право своих гостей на безопасность во время гостевания. «Не посягайте на то, что вам не принадлежит, не ждите милостыни, не опускайтесь до нищенства» — эту мысль пытался внушить автор повести «Приговор» кобулетскому соискателю — ловеласу.
Но тщетно...
Я спросил у дочки, читала ли она «Приговор» Солоухина.
— Конечно, читала, — сказала дочка. — Мне понравилось. Он там касается таких вещей, о которых большое никто не пишет...
Я насторожился:
— Каких вещей?
— Ну вот, например, о том, как на Кавказе пристают к приезжим девушкам...
— Да, об этом никто не пишет... Но, может быть, дочка, это не так уж плохо, такой повышенный интерес к приезжим девушкам? А? Может быть, Солоухин несколько субъективен в своих нападках на темпераментных грузинских кавалеров?
— Может быть... — в раздумье сказала дочка.
Вообще в поведении жителей юга нам, северянам, многое кажется излишним, чрезмерным и потому неприличным. Есть такой анекдот — не грузинский, испанский. Приехал в Москву испанец, турист. Идет по Москве и встречает одну за другой красивых девушек, дам. Красавицы идут по улице, но мужчины не видят их красоты, не восхваляют ее, не поклоняются ей, не поют серенад, не целуют им ручек. Испанец наблюдает эти загадочные для него картины русской жизни, они готов побежать и за той красавицей и за этой. Но тут он видит такие ножки, каких еще в жизни своей не видал. Он хочет пасть к этим ножкам, но они идут по той стороне улицы. Сразу улицу не перебежать, надо ждать зеленого света (испанец дисциплинированный). Он ждет, в нетерпении танцует на панели фламенко и видит: ножки замечены, оценены. Нашелся-таки кавалер, понимающий толк в дамских ножках, на той стороне улицы. Он расшаркивается перед обладательницей ножек, воздает ей дань восхищения, дарит цветы. А ножки уходят, теряются в роще других уличных ножек, ног и ножищ... Испанец бежит через улицу (по зеленому свету), бросается к человеку, понимающему толк в женских ножках, хочет выразить ему свою солидарность. Испанец, как все южане, пылок и непосредственен в выражении чувств. Он жмет руку русскому дамскому угоднику и говорит ему по-испански: «О! Вы первый русский, понимающий толк в женщинах!» — «О-ля-ля, — отвечает первый угодник. — Я испанец».
В этом испанском анекдоте — на русском материале — нет ничего обидного для нас, русских, никакого подвоха; он свидетельствует, в первую очередь, об изумлении испанцев при виде московских красавиц. Можно предположить, что выставка женской красоты такого отбора и ранга не бывает ни в Мадриде, ни тем; более в Барселоне, ни в Валенсии.
Правда, здесь надо иметь в виду и разницу темпераментов. Одно дело впечатлительность жителя Валенсии или, скажем, Кобулети, и другое дело — уравновешенность жителя наших прохладных широт. Лед и пламень... Когда они сходятся вместе, раздается шипение, выделяется пар.
За нами с дочкой заехали в гостиницу тбилисские друзья и повезли нас, берегом Куры, мимо замка Джавари на пепельно-бурой горе, мимо закусочной при въезде в Мцхету (или при выезде из Мцхеты), которая славится своим особенным лобио, винами в глиняных кувшинах. Боже мой, чего только не выпьешь из глиняной крынки! Глина — строительный материал мироздания. Пьешь из глиняного горшка и чувствуешь холодок, запах прели — оттуда, из вечности.
Все это промелькнуло мимо нас, но Кура осталась, от Куры не свернешь ни на шаг. Зелено-пенные струи, сизый обкатанный галечник, лазурное небо, борта ущелья увиты, изукрашены разнообразной растительностью. Краски умеренно ярки, преобладают темно-зеленые, багровые, терракотовые, охряные тона. И позолота и ржавчина. И масло и акварель.
Дорога выбралась из ущелья на плоскогорье, увалы сделались лысыми, быть может, от возраста. Лысые горы — значит, древние горы. Лик древней земли изборожден морщинами, складками, на нем запечатлелось раздумье — предтеча творчества. В таких местностях, как эта, с таким же или похожим ландшафтом, живут герои вечных книг — ну вот, например, Дон-Кихот Ламанчский... В Ламанче — ни пышных лесов, ни тучных лугов, зной да камень. И в Месхетии тоже. Отсюда родом герой поэмы Шота Руставели «Витязь в тигровой шкуре» непобедимый Тариэл.
Мы с дочкой ехали на день рождения Шота Руставели в село Рустави. Юбилей у Шота Руставели был не настолько круглый, чтоб собирать поклонников его таланта со всего света. Однако эту дату каждый год отмечают на родине Руставели, в селе Рустави, как праздник поэзии.
Дорога текла по широкой долине, окаймленной грядою безлесных, синих эпических гор. Дорога пылила, и гул моторов не мог заглушить точенья цикад. Цикады шили, строчили все так же рьяно и неумолчно, как восемь веков назад. И вдруг послышалось ржанье. Машины остановились. Господи, воля твоя... У обочины шоссе стоял конь вороной, а на нем восседал Тариэл, в пятнистой барсовой шкуре поверх кольчуги, со знаменитой, смертоносной, толщиною в мужскую руку, плетью, в островерхом, отороченном мехом, как у самого Шота Руставели, колпаке. Витязь сидел недвижимо, как на картинке к поэме, но конь его вороной мотал головою и ржал, непривычный к седлу и наезднику.
Чуть подалее сидел на коне, на фоне синих, индиговых гор, Автаидил, названый брат Тариэла. Сидели в гротах, сколочениых из фанеры, стоически ждущие витязей царевны: Постап-Дареджан, Типатин. И другие герои поэмы Шота Руставели расположились возле дороги в Рустави. Можно было к ним подойти, о чем-нибудь спросить. Если бы они промолчали в ответ, это было бы не обидно: им надлежало молчать, за них все сказал автор поэмы.
В Рустави вокруг помоста уже кипела толпа. Помост сколотили не на площади, а посреди долины. Люди — крестьяне села Рустави и окрестных сел — заняли часть партера, а ложи и ярусы в горном амфитеатре пустовали. Солнечный жаркий свет тяжело, осязаемо опустился на сцену и на толпу.
Некуда было скрыться от света и зноя. Никто не пытался уйти, улизнуть, прохладиться. У самой сцены стояли, оцепенев, ребятишки — маленькие и самые маленькие граждане Месхетии. Они были серьезные, таращили черные свои глазенки. Серьезны были их папы и мамы. Серьезное дело — быть односельчанином Шота Руставели.
Говорили речи, читали стихи. Одной поэтессе сделалось дурно под прямыми безжалостными лучами солнца. Но все равно, защищаясь руками от солнца, сжимая виски, она прочла свою долю стихов.
Мне, гостю с Севера, тоже дали слово. Я вышел на край эстрады, солнце положило мне на затылок свою пылающую ладонь. И я вдруг увидел все разом в должном масштабе: горстку черных людей, и белые склоны гор, синие гребни, и ощутил великую пустынность, огромность и древность этого мира, в котором не было ни лесов, ни лугов, ни кустов, а только противостояли друг другу две планеты Вселенной: Земля и Солнце. И стрекотали цикады. И дул горячий, сухой ветерок.
Я что-то сказал, то, что нужно было сказать, и услышал себя. Как-будто слова ударились в купол неба и возвратились ко мне. Звук сказанных слов показался мне странен. Именно звук, а не смысл. Я потерял ощущение смысла происходящего; прямо перед собою я видел чумазые лица руставских ребятишек, их расширившиеся, испуганные, полные младенческой бессмысленности глаза; я видел отрешенные, проникнутые какой-то собственной мыслью горы. Жужжала толпа, неистово верещали цикады, произносил речь оратор, но превыше всего здесь была Тишина.
Госпожа этих мест Тишина простирала свою власть со всех четырех сторон, она проливалась с небес; ей принадлежали горы, долина, село Рустави, весь этот полуденный мир. Слова разбивались о свод Тишины, до меня доносилось лишь эхо.
Стоя у края эстрады, я вдруг подумал, что слишком скоро переместился из моего людного, многошумного, студеного города в этот перенасыщенный тишиной и зноем уголок земли. Слишком скоро — увы! — таков удел современного путешественника. В мгновение ока переместившись за тысячи километров от дому, путешественник не успевает не только, как нынче говорят, адаптироваться к новому месту, но даже переварить съеденный дома за завтраком омлет, и вот уже он обращается с речью к населению далекого, неведомого ему края...
А там, глядишь, садится писать путевые заметки...
В прошлом веке, и в позапрошлом, сочинения этого рода писали обстоятельно, со вниманием к частности, к живописной детали, попавшей в круг зрения странствующего литератора, с глубокомыслием и готовностью посмеяться над тем, что смешно. Странник ехал неторопливо, в лучшем случае рысью, дороги не позволяли перейти на галоп, да и не было у станционных смотрителей резвых скакунов. Глаз странника привыкал к постепенной перемене ландшафта: вслед за равниной — холмистая местность, предгорья, а там уж и снежные пики. Один говор незаметно переливался в другой, без резкого перепада: у каждой нации, в каждом языке существуют пограничные диалекты для общенья с соседствующими народами. Мир открывался путнику не только в своей многоликости, разноязычии и контрастах, но и в родственных связях — как единое обиталище человечества.
Путника одинаково трясло под Петербургом — и Владикавказом, ехал ли он в кибитке, дилижансе, фуре, телеге или возке. Петербургская пыль вытряхивалась на первых же верстах, петербургский дух выветривался, петербургский лоск, коли он был нажит, линял под первым дождем. В дальней дороге странник хорошо приготавливался к восприятию новизны. Он входил в непосредственные, физические отношения с этой новизною, чему способствовали и тряская дорога, и легко ломающиеся экипажи, и перекладные клячи, и пьяные ямщики, и бесчисленные ночлеги в случайной дорожной компании. Все эти разнообразные впечатления заносились впоследствии на бумагу и сообщали необыкновенную живость повествованию. Жанр путевых заметок процветал в русской литературе с самого ее возникновения.
Давайте вспомним хотя бы «Письма русского путешественника» Николая Михайловича Карамзина. Они вышли в свет в 1801 году, а само путешествие состоялось десятью годами ранее. Николай Михайлович сел в Москве в кибитку и потрусил — ни шатко ни валко — сначала в Тверь, потом в Петербург, и Нарву, Ригу, Кенигсберг (там он завернул на часок к Иммануилу Канту), а там и Париж, и Лондон... «Письма» свои он писал в дороге. Состояние духа его менялось соответственно погоде и дорожным обстоятельствам. В одном из первых писем, помеченном Ригой, то есть в самом начале дороги, он горько жаловался своим адресатам: «Везде, казалось, брали с меня лишнее; на каждой перемене держали слишком долго. Но нигде не было мне так горько, как в Нарве. Я приехал туда весь мокрый, весь в грязи; насилу мог купить две рогожи, чтобы сколько-нибудь закрыться от дождя, и заплатил за них по крайней мере как за две кожи. Кибитку дали мне негодную, лошадей скверных. Лишь только отъехали с полверсты, переломилась ось: кибитка упала в грязь, и я с нею. Ямщик поехал назад за осью, а бедный ваш друг остался на сильном дожде»...
Вот какой ценою оплачены «Письма русского путешественника». Поэтому они и пришли к нам из позапрошлого века не высушенными без цвета и запаха, а благоухающими, живыми цветами. В своих «Письмах» Николай Михайлович Карамзин следовал усвоенному в трудной дороге правилу: «Человек в дорожном платьи, и с посохом в руке, с котомкою за плечами не обязан говорить с осторожною разборчивостью какого-нибудь придворного, окруженного такими же придворными, или профессора в шпанском парике, седящего на больших, ученых креслах».
Эти слова можно поставить эпиграфом к таким великим (разновеликим) книгам, как «Путешествие в Арзрум» А. С. Пушкина или «Фрегат «Паллада» И. А. Гончарова.
Карамзин плакался в первых письмах с дороги, чтобы затем восторжествовать над собственными слабостями и неудобствами странствия. Нервы его закалялись привычкою. Пушкин не придавал значения трудностям, презирая самое возможность слабости. Гончаров, сухопутный житель, мучился в море качкой; никудышный ходок, он, страдая, тащился через сибирские дебри, болота и кряжи. Все замечая, подтрунивал над собой, потому что предвидел итог путешествия: «...населить память, воображение прекрасными картинами, занимательными эпизодами, обогатить ум наглядным знанием того, что знаешь по слуху».
На этом можно бы и закончить визит в букинистическую лавку (условно говоря; нынче в букинистической лавке так просто, с ходу не сыщешь ни Гончарова, ни Карамзина, ни тем более Пушкина). Оставив нам свои путевые романы, классики единодушно свидетельствуют: странствие плодотворно для литератора, коли оно протяженно во времени и пространстве. Только постепенное, шаг за шагом, освоение новых мест насыщает воображение, память, ум. Не нужно бояться тряски, ни на суше, ни в море. Странствуя, надобно притереться, притерпеться к местным условиям жизни, буквально: оказаться стиснутыми между попутчиками в лодке, кибитке, возке — будь то французы, якуты, немцы, казаки или черкесы. Классики странствовали основательно, всерьез, доверяясь не только вынесенным из дому представлениям о чужбине, но и физическому и телесному опыту, обретенному на дальних перегонах, в рискованных приключениях или в иноязычной толпе. Они бывали но только созерцателями, но непременно и действующими лицами (хотя умели и созерцать) в тех местах, куда их завела муза странствий. Классики служили этой музе подвижнически. Сверх прочих своих достоинств, они были еще и бесстрашны. Вот в чем штука!
Учиться у классиков уму или таланту вотще. Но постранствовать вместе с ними, спустя сто или сто пятьдесят лет, одно удовольствие: классики понимали толк в путешествиях; оставленные ими в наследство потомкам правила поведения русского путешественника в дальних странах нимало не устарели...
Конечно, наш современный мир стал теснее, отдаленные друг от друга точки сблизились во времени, само понятие «путешественник», предполагавшее индивидуальность странствующей особи, устарело, взамен ему воцарилось понятие «турист» — нечто массовидное, типовое, с общим выражением скепсиса и пресыщенности на лице.
Литературный жанр путешествия не то чтобы изжил себя, наоборот, он стал общедоступен. Каждый взявший перо обязательно путешествует. Каждое путешествие увенчивается путевым очерком, повестью, книгой. Нынешний литератор, пускаясь в путь, наперед знает все (кроме языка той страны, в которую едет, летит); он начитан, наслышан, напичкан информацией. Дорога его такова, что на ней не слетит колесо у брички, не нападут лихие люди в ночи, не опадут паруса от безветрия. Путешественник глядит осовелым оком на промелькивающие за автобусным стеклом старинные замки или новейшие строения, оставаясь при этом во власти домашних чувств, предрассудков, недомоганий; он путешествует с «собственным самоваром», как говаривали в старину, и мечтает о той минуте, когда вернется домой, усядется в кресло, удобное, милое тому месту, на котором он просидел свои лучшие годы, и примется за путевые заметки.
Новизна впечатлений мешает, можно бы и не ездить, сесть с утра и писать — о какой-нибудь дальней стране: под рукою библиотека, подшивки журналов. Но литератор честен перед собой и своими читателями. Он вначале запишет в блокнотик названия улиц, соборов, музейных картин и кушаний в ресторане: кушанья надо отведать, у входа в собор снять шляпу, в музее поспеть за щебетом гида, на фешенебельной рю или стрит заметить контрасты. Эффект присутствия пригодится, придаст путевым заметкам добавочный привкус, остроту, все равно что посыпать грузинской аджикой купленный в магазине кулинарии нашенский антрекот...
Но сколь бы ни был усерден и честен, и падок до новизны путешественник, сколько бы он ни толкался по соборам и музеям, он постоянно слышит бурчание самовара, взятого из дома. Путешествие — это не только встреча с неведомым, но еще и встреча с самим собой на чужбине. И, господи, до чего скучной бывает такая встреча, если кроме самовара ничего в дорогу не взял. Под самоваром я понимаю малую осведомленность, предвзятость, ни на чем не основанную доморощенную гордыню, леность мысли, неспособность удивляться...
Я стоял на возвышенности над толпою, в селе Рустави, в Месхетии, у подножья голых холмов. Было жарко, сухо, прозрачен воздух, синело небо; внимала моим речам толпа, в горах, должно быть, звучало эхо. Но при этом я осязал в суставах и членах сырость нашего климата, стужу промозглой поздней осени. И сам мой голос казался сырым. Я еще не отогрелся, но обветрился, не привык, не притерся к грузинской глубинке; она существовала отдельно от меня; я оказался наедине с самим собой в окружении великолепных и немых декораций...
Моя дочка, едва я сошел с эстрады, отыскала меня, протиснулась ко мне и сказала:
— Ну, папа, ты молодец. Именно то сказал, что им и надо. Я даже не ожидала от тебя...
Вот тебе раз: «не ожидала...» Я принялся было искать причину такого дочкиного сомнения в способностях папы, но тут день поэзии объявили закрытым. Дело подвигалось к вечеру, а стало быть, к пиру, поскольку дело происходило в Грузии, в Аспиндзском районе, на стыке с Ахалцихским районом.
Главвый тамада на пиру — секретарь Аспиндзского райкома, второй тамада — секретарь Ахалцихского райкома. Во внешности секретарей проглядывают профили вверенных им районов. Аспиндзский — сельский район, и секретарь райкома по-крестъянски скроен и сшит, нетороплив, основателен, обработан ветром и солнцем, продублен, прокален, будто пришел на пир прямо с поля. Ахалцихский секретарь, сразу видно, живет в городском квартале: Ахалцихо хоть небольшой, но город, в нем есть свой театр (режиссер Ахалцихского театра декорировал праздник в Рустави)...
Пир шел как пароход по фарватеру, ведомый опытным капитаном. И если что его отличало от других грузинских пиров, так это тутовая водка здешнего производства. Сидевший рядом со мною товарищ из Тбилиси сказал, что действие тутовой водки двояко. Ею можно напиться, но если, упаси боже, напился другими напитками, стоит выпить рюмочку тутовой водки — и отрезвеешь.
— Для пьяного это первое средство, — нахваливал местный напиток товарищ из Тбилиси. — Мы называем тутовую водку «сарымицин». Ее родина — село Сары...
Прощались в потемках, под звездным небом. Гости уезжали в Тбилиси, нам с дочкой предстояло перевалить через горный хребет и спуститься в долины Аджарии. Это все будет завтра, а пока что нас усадили в чью-то машину. Сидевший за рулем человек мужественной внешности готов был поехать, жал на газ (то есть рыл землю копытом), но поехать мешали двое из киногруппы, усатые, бледные, томные, с длинными волосами, в джинсовых костюмах. Они держали за руки мою дочку и жаловались ей на трудную судьбину людей искусства: «Мы так устали, детка...» Понятно было, что речь идет не о телесной усталости после дня съемок на жаре, а об усталости духа. В свое время об этого рода усталости пел Вертинский: «Мы слишком устали, и слишком мы стары и для этого вальса, и для этой гитары...»
Когда мы поехали наконец, дочка спросила:
— А чего это они устали?
— Вых! — страстно и яростно вскрикнул водитель. — Я бы их на пятнадцать суток сажал! Они — тунеядцы! В нашей местности ни одного такого гада нет! Они из Тбилиси к нам приезжают, воду мутят. Вых.
Водитель оказался начальником Аспиндзаского райотдела милиции Хито Беридзе. Наши тбилисские друзья доверили нас в ночи не кому-нибудь, а начальнику милиции. И еще моему старому товарищу Фридону Халваши, поэту, председателю Союза писателей Аджарии.
— Куда мы едем? — спросил я Фридона Халваши.
— Я не знаю, — сказал Фридон. — Я думаю, мы едем в неплохое место.
Машина Хито Беризде куда-то свернула. В заднем окошке шарахнулся свет едущих следом машин. Остановились, захлопали дверцами. Стало слышно, что где-то близко урчит Кура.
Начальник Аспиндзской милиции привез нас к себе домой. В доме, сквозь ветви сада, был виден свет. На шум вышли женщины. Из прибывающих машин вылезли мужчины. Я насчитал тринадцать мужчин. Через какое-то время, полное разнообразных звуков, среди которых выделялось кудахтанье кур — курам рубили головы, — мужчины сели за стол, и все пошло по обряду.
Утром мужчины побрились, повязали галстуки, вышли в сад: запахи утренней свежести, горной полыни, яблок, росы, земли, подвяленного винограда, близкой реки смешались с запахом сигаретного дыма.
И до того повадно было мужчинам поговорить о политике в это раннее утро шафранного цвета, под сенью сада с необобранными яблоками сорта «шафран»! Гроздья винограда Изабелла свешивались к самым ртам говорящих. Глобальных проблем не касались, зато касались турецких проблем: Турция — вон, за горою. В Турции не только турки живут, но и грузины. Даже мэр Стамбула грузин. По-турецки грузины — гурджи...
Турецких грузин жалели: то-то им худо живется, отторгнутым от родимых гор и долин. То-то славно живется грузинам в Грузии! Соображали, как бы помочь турецким грузинам, припоминали такие моменты в истории, когда бы можно было помочь. Грузинский разговор в компании вообще отличался, скажем, от русского компанейского разговора повышенной страстностью, экспрессией. Страсть к политике занимает заметное место в ряду многих страстей, побуждающих грузина если не к действию, то к разговору. Бог знает, до чего договорились бы в это утро, в саду на окраинной улочке Аспиндзы в ожидании завтрака (опять кудахтали куры в предсмертной тоске), если бы не Фридон Халваши.
О! Мало-помалу Фридон Халваши вводил стихийно мчавшийся, подобно горному потоку, разговор в надлежащее русло. Он спокойно и внятно всем объяснил, что самосознание турецких грузин, именно как грузин, только лишь пробуждается в наше время. Живя в пределах Турции (в силу одной из трагических ошибок истории), грузины потеряли связь с родиной, ее насильно прервали. Теперь же, когда древняя грузинская культура обрела голос, услышана во всем мире, когда прозябающие в Турции грузины смогли прочесть на родном языке великие книги своих соплеменников, вот тут-то и началось их национальное пробуждение. Грузины из-за кордона, вон оттуда, из-за горы, глядят в нашу сторону...
Хито Беридзе пел, Фридон Халваши ему подпевал. Начальник милиции и поэт сразу спелись; не поделенная на куплеты и строфы грузинская песня лилась как дорога: то выше, то ниже, то подымалась к небу, то опускалась в долину, к самой Куре.
Хито Беризде обгонял идущие по дороге машины, понуждал их остановиться и строго отчитывал водителей за превышение скорости, несоблюдение правого ряда и другие помарки в езде. Садился за руль и снова пел как ни в чем не бывало. Взыскательный, грозный блюститель порядка легко уживался в нем с менестрелем.
Лиловато-серые горные пустыни простирались вокруг, фантастические неземные пейзажи открывались взору. Мы ехали в Вардзию, пещерный город, построенный во времена царицы Тамары, в двенадцатом веке.
Дорога шла правым берегом Куры, высоко над каньоном. Противоположная стена каньона представляла собою ряды вырубленных в скале террас-ступеней. Хито объяснил, что восемь веков назад вардзийские монахи возделывали на этих террасах виноградники. Хоть каких-нибудь следов земляного покрова, почвы и тем более виноградной лозы время не сохранило. Только террасы и вырубленные в камне лесенки — чтобы ходить по воду на Куру...
В камне запечатлен труд целого народа: народ веками трудился, как один человек. Апофеозом этих трудов является пещерный город Вардзия, вырубленный в скалах, высоко над Курой. Жерла пещер, если смотреть на них снизу, с берега реки, походят на обиталища ласточек. Нет, ласточки так высоко не вьют свои гнезда...
Царица Тамара замыслила построить этот город в чреве горы с таким расчетом, чтобы в нем мог укрыться ее народ в годину нашествия чужеземцев. Город выстроен, то есть вырыт; он недосягаем: в нем могли укрыться от неприятеля шестьдесят тысяч подданных царицы Тамары.
Нас водил по пещерам экскурсовод, крепкий малый; сам этот город был строен в расчете на сильных, неприхотливых и очень здоровых людей. В Вардзии жили монахи, каждый монах имел свою келью, без окон и без дверей. Тепло и свет приносило солнце; проснувшись, монах видел солнце в разверстое жерло пещеры, и день его и вся жизнь зависели от воли, милости солнца. Должно быть, вардзийские монахи были солнцепоклонники. И еще они подкрепляли силы виноградным вином. В каждой келье есть углубление для сосуда, в сосуде хранилось вино. Наш вожатый сказал, что на каждую монашескую душу, во времена царицы Тамары, в день полагался литр вина местного производства. Не кварта, не галлон, не иная мера, а именно литр — так он сказал. Ему лучшие знать.
За водою монахи ходили — по тесным, темным галереям, по узеньким крутым лестничкам — в глубь горы, к озеру-источнику; уровень, вкус воды в озерке и нынче тот же, что при царице Тамаре.
В церквах и часовнях города-монастыря Вардзия сохранилась часть фресок, писанных прямо по камню, на стенах. В вардзийском книгохранилище был найден свиток с поэмой Шота Руставели «Витязь в тигровой шкуре».
Пещерный город Вардзия — чудо света, запечатленная память об усилиях грузинского народа в его самоутверждении на Земле. Но каждое чудо света может быть заприходовано, занесено в белую (или какого она цвета?) Книгу чудес только после того, как оно воплотится и в слове. Сначала в камне, потом, обязательно, в слове.
Вардзию надо воспеть — вот в чем штука!
В середине прошлого века в главный город Андалузии Гранаду приехал американский писатель Вашингтон Ирвинг. Он поселился в цитадели мавританских правителей, выстроенной на холме над Гранадой — в Альгамбре. Чудо света, жемчужина в ожерелье чудес, Альгамбра служила утехой арабским, испанским королям, а позже, когда короли оставили Гранаду, об этой красавице позабыли.
И вот приехал писатель из Нового света (именно в Альгамбре испанские короли Изабелла и Фердинанд благословили Христофора Колумба на путешествие в Новый свет), поселился в Альгамбре и затем написал вдохновенную книгу о рукотворном чуде. И потянулись в Гранаду пилигримы из Старого, Нового света — поклониться божеству красоты.
Тут надо заметить, что Вашингтон Ирвинг не только прославил Гранаду, он и себя прославил, найдя достойный предмет для собственной музы...
Передо мною на столе лежит другая книга — «Письма об Испании» В. П. Боткина, — изданная в Петербурге в 1857 году. Она не так знаменита, как книга Вашингтона Ирвинга «Альгамбра» (обе книги вышли примерно в одно и то же время). Но давайте перелистаем пожелтевшие, пахнущие стариною ее страницы...
Русский путешественник пересек Пиренейский полуостров — в кибитке, телеге, верхом; с ненасытимой, неубывающей жадностью вглядывался в испанские горы, долины, вдумывался в испанскую историю, изучал нравы, обычаи, песни народа «...этой вообще мало знакомой страны, которая до сих пор продолжает представлять одну из печальнейших задач нашего времени». (Вспомним, когда это писано!) Он вживался в Испанию, принимал в свое сердце невзгоды и радости испанцев, побывал в Кастилии, Ламанче, и вот Андалузия, горные цепи Сьерра-Невады...
«Для меня, жителя северных равнин, — пишет В. П. Боткин, — южные горы имеют какую-то необъяснимую прелесть; глаза, привыкнув с младенчества свободно уходить в смутную даль, ограниченную темною и мертвою линией горизонта, с какою-то ненасытною негою блуждают по этим высотам, на которые каждый час дня кладет свои особенные тоны колорита. В равнинах — природа только на первом плане, так сказать, у ног; дальше — одно небо и пустое пространство, которое невольно склоняет к задумчивости и грусти: отсюда, вероятно, и склонность к мечтательности в жителях равнин. В горах надо проститься с этою туманною беспредельностью: глаза всюду встречают не однообразную серую даль, а яркие переливы зелени или утесы и скалы, которым солнце и воздух сообщают нежные радужные тона».
В. П. Боткин, путешествуя по Испании, жил вместе с ее народом, полюбил этих важных, неторопливых крестьян, приветливых и тоже никуда не торопящихся корчмарей, безудержных гуляк и танцоров на городских площадях, почтенных контрабандистов и даже лихих разбойников, которые, потроша проезжие дилижансы, оставались джентльменами. Любовью согреты, одушевлены страницы «Писем об Испании». Хотя автор не позволяет себе восторга, то и дело пылкость чувств остужает иронией или сарказмом.
Он чувствует, знает изображаемый им предмет — и знает, что ждет от него читатель, коему адресованы «Письма», русский, прежде всего петербургский читатель, житель северных равнин, «склонный к мечтательности». Избави бог, если в путевых картинах, за общими планами, дивными горными видами, старинными замками, читатель не разглядит сокровенного, важного и прелестного движителя испанской жизни — женщин Испании; «Письма», при всей их ученой основательности и живости стиля, покажутся читателю скучны...
И первое, что привлекает взор странника, въезжающего в столицу Андалузии Гранаду, это не вид Альгамбры на холме и даже не снежная вершина Сьерра-Невады, а нечто совсем иное: живое, текущее по гранадским улочкам, подобно искрящимся говорливым ручьям...
«...Народная пословица истинно недаром зовет Андалузию страною красивых лошадей и красивых женщин, — так начинает рассказ об Андалузии В. П. Боткин. — Здешняя красота вовсе не походит на ту условную красоту, которую признают только в греческом профиле и правильных чертах. Совершенно противоположна античному и европейскому типу красота андалузских женщин: все они очень небольшого роста, гибкие, вьющиеся, как змейки... Можно сказать, что андалузка не имеет нужды в красоте: особенная прелесть, которая обнаруживается в ее походке, во всех ее движениях, в манере бросать взгляд, в движимости ее живых физиономий — одна сама собою, помимо всякой красоты может возбудить энтузиазм в мужчине... Но ведь это безнравственно! — заметите вы мне. Что же делать! Подите убедите южного человока в том, что духовные отношения выше чувственных, что недостаточно только любить женщину, а надобно еще уважать ее, что чувственность страх как унижает нравственное достоинство женщины. Увы! Ничего этого не хочет знать страстная натура южного человека».
Русский путешественник прибыл в Гранаду, поселился в гостинице. Но стены гостиницы, зависимость постояльца от воли хозяина стесняют его. Ему хочется большей свободы, полной слиянности с вновь обретенным миром. Он снимает комнату в доме гранадского обывателя, где-то вблизи Альгамбры...
Но знаю, как обживал Альгамбру американец Вашингтон Ирвинг. Своим методом постижения действительности В. П. Боткин делится с читателями чистосердечно, сполна: «...Когда я вошел в бельведер и, опершись на окно, увидел перед собой гущу свежей темной зелени, в которой извивалась полуразрушенная красная стена Альгамбры... — я не в силах был оторваться от этого окна и долго оставался тут... Здесь я впервые понял наслаждение безотчетного созерцания... Этой красоты нельзя передать, и все, что я здесь пишу, есть пустые фразы; да и возможно ли отчетливо описать то, чем душа бывает счастлива! Описывать можно только тогда, когда счастие сделается воспоминанием. Минута блаженства есть минута немая. Представьте же себе, что эта минута длится здесь для меня вот уже три недели...»
Итак, минута блаженства, растянутая на возможно более долгое время — и затем воспоминания о счастье…
Утром поздней осени автобус туристской фирмы Кука привез группу советских писателей к воротам Альгамбры — воротам Правосудия. Предводительствуемые гидом Антонио, мы вступили в ворота...
— ...Арабы считали, что строить навечно может один аллах, — с этого начал экскурсию гид. — Капитально, с запасом прочности и соблюдением законов симметрии они строили только гробницы. Зато весь свой художественный гений, изощренное мастерство арабские строители вкладывали во внутреннюю отделку покоев. Детство арабов прошло в африканских пустынях, под звездным небом или пологом шатра. Воспоминание о детстве, то есть о небе над головой, о шатре, воплощено в интерьерах Альгамбры: потолков здесь словно и нет; над головою свод неба, изукрашенный тонкой изысканной вязью орнамента, инкрустациями из кедра. Искусство плетенья узоров недаром названо арабеской...
Мы перешли из-под кровли-шатра во внутренний дворик (миртовый дворик, львиный дворик) и не заметили перехода: везде полно было воздуху, света; воздушны стенки и потолки....
— В Альгамбре жили короли, — рассказывал гид Антонио, — а вот в этих залах собирались бюрократы... — Антонио засмеялся. — Нет, не бюрократы, чиновники... Словечко забыл.
— Бюрократы, чиновники — это одно и то же, — заверили мы Антонио.
— Да, конечно, но все-таки... Без практики забываешь язык.
— Антонио, откуда вы так хорошо знаете русский язык?
— Это мой второй родной язык, — охотно ответил Антонио. — Может быть, даже первый... Меня увезли из Испании в Советский Союз в тридцать седьмом году. Я прожил в Москве семнадцать лет, кончил московскую школу, потом университет, биофак... Защитил диссертацию. Моим научным руководителем был академик Опарин. Мне повезло...
Как ни были удивительны альгамбрские чудеса, наша группа не только не рассеялась по Альгамбре (обыкновенно группы рассеиваются, самые любознательные туристы теряются), все прильнули к Антонио, теребили его вопросами не на тему.
— ...Пойдемте дальше. У нас очень мало времени для Альгамбры, — Антонио улыбался. — Чтобы понять особенности архитектурного стиля Альгамбры, надо вспомнить историю Испании. В Андалузии арабы держались дольше, чем в других провинциях. Андалузия в представлении арабов была «раем земным», «воротами неба». Вообще, как вы, наверное, знаете, реконкиста — освободительная война против арабов — шла в Испании семь веков. В 1492 году Гранада пала. Испанские короли Изабелла и Фердинанд поселились в Альгамбре. Альгамбра становится резиденцией испанских королей. Карл Пятый задается целью реставрировать Альгамбру, перестроить ее на испанский лад. Так возникает синтез мавританского и испанского стилей в архитектуре и других родах искусства. Это течение получило название «мудехар»...
Интересно слушать лекцию Антонно, но еще интересней узнать, как живется ему в Гранаде.
— Антонио, вас не тянет в Москву?
— Ну конечно, тянет. В Москве я прожил главную часть моей жизни. Там все мои друзья... Вернуться в Москву? Нет. У меня есть обязанности перед моей родиной. Я испанец. Мне очень хочется съездить в Москву на время. Но... Это пока невозможно. Во-первых, для этого нужны деньги — деньги в Испании у одних есть, у других нет... Очень трудно перейти водораздел: или есть, или нет... И еще существуют разные сложности... Я хоть с вами наговорюсь по-русски. Больше мне не с кем поговорить. Я в Гранаде один...
Такая славная, милая, грустная улыбка у Антонио.
— ...Вот это — султанские бани. Тепло здесь шло снизу, от пола, под полом были проложены трубы с горячей водой. Бани были жаркие, с паром. Парились султаны при красном свете. Видите, в окнах красные стекла? Вообще у арабов был культ здорового тела. О славе они не заботились... Слава от аллаха. Пеклись о богатстве и о здоровье... Вот здесь предбанник, комната отдыха...
— Антонио, вам часто приходится водить экскурсию?
— Я не вожу экскурсии. Я преподаю в университете биологию. Это — первый раз. Меня попросили. Больше никто не знает по-русски. Вообще-то я дилетант. Любитель. Я очень люблю Альгамбру. Немножко увлекаюсь историей, архитектурой. Так, для себя...
Если бы и профессиональные гиды тоже хотя бы чуть-чуть грешили любительством, дилетантством: занимались бы избранным делом не только для дела, а еще немножко и для себя!
— Приезжайте, Антонио, в Ленинград!
— Спасибо. Я постараюсь приехать. Приезжайте и вы к нам в Гранаду. Полдня для Альгамбры так мало...
«Нет, недаром плакали мавры, — писал известный нам В. П. Боткин, — когда их изгоняли из Гранады... Гранада! Если бы это слово могло передать вам хоть тень ее красоты».
Широкими, плавными окружьями дорога из Ахалцихе забирала в гору. Пейзаж здесь отличался монотонностью: безлесные голые холмы, за ними опять холмы, и казалось, вот ничего другого, только бугристая, белесоватая земля, даже и не земля, а известняк, что ли. Если бы не хинкальная у дороги, гдо у Фридона Халваши нашелся добрый знакомый в белом колпаке, то ехать бы было нам скучно...
Но дорога шла в гору, мы въехали в лес, под полог громадных елей. Запахло хвоей, грибами, словно попали в Россию.
Лес кончился, дальше был пояс альпийских лугов, уже отцветших. Там и сям стояли бревенчатые дома с плоскими крышами, дома пастухов.
Фридон Халваши сказал, что скот сюда пригоняют весною, на зиму угоняют вниз, в долины Аджарии.
На перевале мы вылезли из машины и малость замерли. Поехали вниз — солнце осталось за перевалом, сделалось так темно, хоть глаз выколи. Дорога петляла, свет фар упирался то в бок горы, то в гущу каких-то растений. Казалось, и ехать-то дальше нельзя. Однако шофер обладал способностью южного человека видеть в кромешных потемках, к тому же он был бестрепетный человек. Фридон Халваши веселил его пением.
Чем ниже мы съезжали в долины Аджарии, тем становилось теплей.
Проснувшись утром в гостинице «Интурист», мы с дочкой помчались к морю, и дочке так стало грустно:
— Ой, папа, не хочется уезжать...
Мне тоже еще не хотелось с ней расставаться, но я был послан сюда, мне надлежало быть здесь, а ее ждали там...
Я узнал его, хотя прежде не видел. Он выделялся среди народа, слонявшегося в гостиничном холле, как выделяется столетняя семенная сосна среди приспевающей поросли, — крупный, грузный, с прокуренными усами, в полотняной кепочке набекрень, в добротном темном костюме со звездочкой Героя и депутатским знаком на лацкане, окутанный облаком табачного дыма, остро, лукаво глядящий из-под набухших век, — Михаил Филиппович Орагвелидзе, всем известный Михако... И машину он вел по-своему, особым образом, будто ходок идет по знакомой с детства дороге: подошвой чувствует каждую выбоину, ухаб, поворот.
— Не надо быстро ездить. Зачем? Не надо подгонять жизнь. Она сама от нас уходит, сынок, — тихо едучи, приговаривал он.
Михако достал из кармана большой бумажник, вынул оттуда и показал мне водительские права, выданные в 1934 году: « Орагвелидзе Михаил Филиппович, шофер второго класса».
— ...Я крестьянин, — сказал Михако, — я знаю, что такое крестьянский труд. Тридцать восемь лет Михако председатель колхоза. Да! Все постановления читал, выполнял... Сейчас бы только начинать работать... А? Почему так нельзя, сынок? Ты не знаешь?.. Ты не знаешь, ты молодой. Я знаю. Михако знает... Вот видишь эту дорогу? Раньше здесь мог пройти только осел. Теперь мы с тобой едем. Это — Шрома, наша деревня. Шрома по-грузински труд, сынок. Если проехать всю Шрому, завернуть к каждому дому, это сто двадцать километров. Пусть люди ездят. Пусть живут хорошо. Для чего председатель колхоза? Для чего постановления выполнять? А? Чтобы люди хорошо жили. Я организовал в Шроме колхоз. Тогда село называлось Микэл Габриэли, по-русски Архангел Гавриил... Было двести сорок дворов. Теперь в Шроме тысяча двести дворов. Зайди в любой дом — все хорошо живут. Это разве плохо, сынок, что люди живут хорошо?.. Ага! Хорошо! Вон видишь плантации на горе? Это — наш чай. — Михако забормотал, как псалом: — Чай, чай, чай... Это наше богатство, сынок. Наш чай... чай... чай…
Утром, чуть свет, я вышел па крыльцо, и — господи, как в раю меня обступили апельсиновые деревья с полным грузом вызолотившихся плодов.
Тотчас рядом со мной оказался родственник Орагвелидзе, племянник или, может быть, зять. Он куда-то меня повез — не прямой, а кружной дорогой, с горки на горку, чтобы я посмотрел село Шрому. Это гурийское село отличалось от аджарского села Бобоквати тем, что горки здесь не такие крутые, подальше, пошире видать.
Мы остановились у кукурузной заросли, услышали хряст ломаемых будыльев, пыхтение азартной работы. Из заросли вышел красавец, в таких ботинках, в такой, тончайшей шерсти, рубахе, какие носят нынешние модники ну, скажем, в Тбилиси, на проспекте Руставели. По лицу и по шее красавца в три ручья лил пот. Мой вожатый представил мне уборщика кукурузы. Он оказался главным инженером колхоза. Пользуясь свободной минутой, главный инженер убирал колхозную кукурузу на закрепленном за ним участке, что выгодно и ему и колхозу.
На площади у правления колхоза «Шрома» стояло столько легковых автомобилей, сколько их стоит в рабочее время у подъезда какого-нибудь НИИ. Правление помещалось в двухэтажном здании с колоннадой. Михаил Филиппович сидел в просторном, как актовый зал, кабинете, составлял списки колхозников для поездки на туристическом поезде в Севастополь, Одессу, Кишинев. Ему помогал заместитель Георгий Иобишвили; в начале тридцатых годов нынешний заместитель председателя был учеником Орагвелидзе в сельской школе села Шрома. До того как возглавить колхоз, Михако преподавал историю и грузинский язык.
— Сходи, сынок, в наш музей, посмотри, почитай, подумай, — предложил Михако.
В двух залах музея, на втором этаже, над председательским кабинетом, среди экспонатов выделялся макет памятника, установленного на холме посреди села Шрома. Мраморная доска и надпись:
«Дорогой матери Мелинке Федоровне.
Твоя материнская забота, любовь и ласка в тяжелые годы войны, дорогая, навсегда останутся в моем солдатском сердце.
Мл. лейтенант В. Лаврентьев».
Памятник грузинской женщине Мелинке Мжаванадзе поставил Василий Лаврентьев — c колхозной, конечно, помощью, с помощью Михако. В годы войны, после тяжелых ранений и госпиталя, младший лейтенант Василий Лаврентьев, паренек из украинского села Ровно Херсонской области добрался до села Шрома — родное его село тогда было под немцем, родной матери он лишился. И грузинская женщина Мелинка усыновила Васю Лаврентьева, пригрела, накормила, дала сил оправиться от ран и вернуться на фронт. Десятки односельчан Васи Лаврентьева в лихую годину нашли себе приют, кров, работу и кусок хлеба в гурийском селе Шрома, у председателя колхоза Михаила Филипповича Орагвелидзе, у папы Михако.
...Все началось с письма, которое шромовцы написали на Украину в начале тридцатых годов:
«...На склонах гор у Черного моря широко раскинулось наше село Шрома. На нашей земле произрастают чай, цитрусы, виноград, тунг, плодовые деревья и множество других сельскохозяйственных культур.
Во время хозяйничанья помещиков и дворянства в наших краях сеяли только кукурузу и просо.
Тяжелой тогда была наша жизнь. В нашей деревне жили в достатке всего несколько семей. Это были князья, торговцы. Землей владели помещики: Накашидзе, Гуриоли, Карцивадзе и другие богатеи.
Кто не мог выплачивать оброка, того наказывали плетьми. Крестьяне зачастую вынуждены были оставлять родной край и уходить на заработки на чужбину. Оттуда они возвращались, заработав какие-то гроши. Школы у нас в селе не было. Так мы жили в прошлом.
При Советской власти все изменилось. Там, где раньше все было покрыто непроходимыми колючими кустарниками и лесом, где гнездилась малярия, изматывая людей, сейчас раскинулись плантации чая, мандарин, апельсинов, лимонов, разрослись виноградники и сады...
Хочется, чтобы и украинские колхозники рассказали нам о своих достижениях, как они живут и борются за новые успехи».
В те годы подобных писем писалось немало, но дружба и соревнование, к которым звали письма, обретали плоть и кровь только в тех случаях, когда дело это возглавляли люди щедрого сердца и государственного ума.
Я ходил по музею колхоза «Шрома», по музею Дружбы и думал: сколько у нас говорится и пишется о дружбе, но чтобы взять и вырастить у себя в питомнике саженцы виноградной лозы, отвезти их на берега Азовского моря, где до сих пор не знали виноградарства, и возделать там виноградники — в подарок друзьям, — для этого нужен еще и особый талант. Колхозу «Шрома» присвоено звание колхоза коммунистического труда не только за высокие урожаи, но и за истинно коммунистическое понимание дружбы между народами.
Дружба не затухала на протяжении десятилетий. Все ровенские председатели были отзывчивы на дружбу, но они менялись. Михако Орагвелидзе, как бессменный кочегар, без малого сорок лет поддерживает огонь в топке дружбы, не спускает пары...
Портрет на стене музея: два председателя — седой грузин Михако, с лукавыми морщинками у глаз, с дымящейся сигаретой, и украинец Иван Мазунов, кудрявый, статный, косая сажень в плечах. У Михако на груди золотая медаль «Серп и Молот», четыре ордена Ленина. У Ивана не сосчитать, каких орденов больше, трудовых или боевых.
— Ну как, сынок, понравился наш музей? — спросил Михаил Филиппович.
— Понравился, Михако!
Опять мы куда-то едем, тихо едем, можно пересчитать мандарины в придорожном саду.
— Это — сад дружбы, — сказал Михако. — Мандарины, сынок. Десять тонн мандаринов мы собираем в этом саду и отправляем в село Ровно. Пусть украинцы едят наши сладкие мандарины.
— Вы им мандарины, а они вам что?
— Белую муку, лук, украинские овощи... Тоже надо, сынок. Украинцы нам подарили племенной скот. Но, ты видишь, наше село горное. У нас нет пастбищ. Негде косить траву. Каждый свободный клочок земли мы отводим под чай. Но мы держим коров. На наше море приезжают отдохнуть люди из Ленинграда, из Москвы, из Мурманска, из Сибири. Им нужно свежее молоко. Мы даем им свежее молоко. Пусть поправляются... Наша земля золотая, сынок. Мы ее сделали золотой. Мы — крестьяне... Из Шромы никто не уезжает. В наших семьях по пять-шесть детей. Дети подрастают, строятся. Работа есть, но где взять землю?.. Вон, видишь, маленькие домики-времянки? В прошлом году мы приняли в колхоз тридцать восемь семей из Аджарии. Они жили высоко в горах. Зимой их село разрушило снежным обвалом. Люди оказались в беде. Мы потеснились, сынок. Нашли для них землю в Шроме...
Завернули в колхозную бригаду, посидели с бригадиром Даниилом Кубусидзе и его женой Шурой, сборщицей чая, тихой, одетой в черное, не первой молодости женщиной, Героем Социалистического Труда. За годы работы в колхозе Шура нащипала и сдала двести тридцать две тонны чайного листа — целый эшелон; за год не заварить, не расхлебать средней величины городу.
Поехали дальше. Михако замурлыкал в усы:
— Теперь мы поедем в Уреки... Уреки... Уреки...
Мы приехали в Уреки.
— Это — Уреки, — сказал Михако. — Наш колхозный санаторий. Мы его построили. Пусть наши колхозники поправляют здоровье в Уреки... Уреки... Уреки... Теперь у нас отобрали санаторий, сделали его межколхозным. Очень хорошо! Пусть отдыхают колхозники всей Грузии! Пусть еще строят. Места много у нас. Пожалуйста!
Места правда было много. Запах моря — чистого моря, без пароходов и курортных отходов — смешивался с хвойным духом сосновой рощи. Мы взошли по лесенке на второй этаж небольшого дома, то есть дом был такой, какие обыкновенно строятся в селах Грузии, небольшой — по сравнению с санаторным корпусом. Михако достал ключ, отпер дверь, зажег свет, мы оказались в уютном жилище, где можно хорошо поработать, пожить. Поработать — у письменного стола. Именно письменный стол являлся главным предметом обстановки в этом коттедже на берегу.
Море пошумливало за окном, ветер с моря постукивал в окошко. Михако заварил чаю, своего, шромского, и сказал:
— Вот за этим столом, сынок, я написал мою книгу.
Я подумал, что лучшего места и не сыскать для писания книги. Книга эта большая, то есть что значит большая? — величиною с прожитую ее автором жизнь. Она называется «Мост братства». Рецензировать ее нет нужды, как нет нужды давать развернутый отзыв на чью-либо, еще незавершенную, длящуюся жизнь. Читаешь книгу Орагвелидзе — и радуешься вместе с автором, что жизнь, проведенная в крестьянских трудах, вместе с людьми — не только односельчанами, но и людьми, живущими вдалеке, — подарила так много праздников братства.
Годы свои Михаил Филиппович Орагвелидзе прожил так, что захотелось ему прожить их еще раз — наедине с памятью, за чистым листом бумаги, в домике под соснами на берегу моря. И этот писательский труд, как и труд своей жизни, Михако исполнил мудро, достойно, без суеты, улыбаясь в усы.
Оставалось попробовать ха́ши.
— Хаши... хаши.. хаши... — напевал Михако. — Будем кушать хаши. Хаши кушают утром, сынок.
Дело было под вечер. Мы приехали на станцию Уреки, Михако поставил машину у входа в хашную.
Всеми делами в хашной занимался один человек (не знаю, как называется его должность, — может быть, «хашивар»?), в колпаке и тужурке, некогда белых, теперь совершенно замызганных. Михако дал обстоятельные инструкции «хашивару», вернулся довольный, мурлыкал:
— Будет хаши... будет хаши...
Утром, затемно, в половине шестого, когда, казалось, мертвецки спит не только станция Уреки, но и вся Грузия, мы снова прибыли к хашной. Внутри ее теплился свет, в открытую дверь было видно, что «хашивар» коротает время на пару с дежурным по станции милиционером. Мужчины грелись у плиты, скучали.
Михако вошел в хашную, притворил за собой дверь и каким-то ему одному известным образом поднял дух заскучавших мужчин. С выражением полного энтузиазма они вынесли из хашной большую, прямо с огня, кастрюлю, бережно устроили ее на заднем сиденье. От кастрюли густо и жарко пахло главными составными частями хаши: требухою и вареным молоком. Требуху сварили в молоке, получилось хаши.
Кастрюлю с этим хлебовом везли до дому с такими же предосторожностями, с какими возят покойников на катафалках.
— Хаши полезно для здоровья, — приговаривал Михако. — С похмелья хаши покушаешь, жить можно дальше, сынок. — И пел: — Хаши... хаши... хаши...
Внесли сокровище в дом, водрузили на стол. За окнами была темень. Шумело море. Михако растер в фаянсовой ступе чеснок с уксусом, вылил подливу в хаши, размешал.
Я следил за приготовлением с некоторым содроганием в душе: непривычный запах требушины, сваренной в молоке, был настолько силен, что его не перешибал даже чесночно-уксусный экстракт.
— Хаши надо кушать горячим, сынок, — учил Михако. — Этот — хороший хаши! Горячий!
Я смотрел на кастрюлю и думал, неужто можно справиться с этим вдвоем, ранним утром...
Однако поданы миски. Михако принялся за хаши с таким аппетитом, с такою любовью к пахучему вареву, будто в кастрюле не просто хаши, а снадобье, элексир.
Я тоже попробовал...
— К хаши надо привыкнуть, — утешил меня Михако.
Но не было времени, чтобы привыкнуть. Я загрустил...
Послышались твердые мужские шаги по лестнице. Постучали в дверь. Хозяин пригласил войти. Вошли двое добрых молодцев саженного росту, в прекрасных костюмах, белоснежных сорочках, при галстуках. В дальнейшем из разговора выяснилось, что оба — крупные работники из Тбилиси, приехали отдохнуть в колхозный санаторий в Уреки. Заглянули на огонек...
Сев к столу, ранние гости проявили прирожденные навыки в обращении с хаши. У едоков за ушами трещало. Мое участие в этом деле оказалось, по счастью, необязательным. Кастрюлю уплели в полчаса. Ели, похваливали, запивая хаши коньяком «Энисели», коньяк заедали хаши. Встали из-за стола, поблагодарили хозяина, сполоснули руки и рты, расцеловались. Вышли наружу хорошо подготовленными к предстоящему дню.
Светало...
Вечером Михаилу Филипповичу предстояло ехать дежурить на шоссе к шлагбауму — проверять багажники и кузова: не утекают ли гурийские мандарины, куда им не следует утекать.
Михако немножко покряхтел: ночь наступала с дождем и ветром. Михако немножко ворчал:
— Разве это дело, сынок, в мои годы... Отец того человека, который меня назначил чужие мандарины караулить, сейчас в теплом доме сидит. Ночью крепко спать будет. А Михако, как собака, на дожде...
Вошел шофер Михаила Филипповича Какулия. До сих пор я ни разу не видел, чтоб Михако поехал с шофером. Нынче ему не хотелось ехать — так пусть же его везут.
Я проводил Михако до машины. Мы обнялись. И мне показалось, что я прожил вечность под крылышком у этого человека.
— Утром за тобой Какулия заедет, — говорил Михаил Филиппович. — Поезжай куда надо. В Батуми поезжай. Хочешь, в Москву поезжай. Только я тебя попрошу, сынок... В Махарадзе в райком заезжать будешь, зайди к секретарю райкома, передавай ему привет от Михако. Скажи, собрание провели в колхозе, по итогам уборки чая. Скажи, скрипит еще старый Михако…
Первый секретарь Махарадзевского райкома Энвер Северьянович Малазония торопился: надо было торжественно проводить группу колхозников в туристический рейс. Поэтому говорил он быстро. Суть его речи состояла в том, что нынешние успехи района в уборке и сдаче государству чайного листа объясняются прежде всего хорошей организованностью и дисциплиной. Не настолько хорошей, чтобы самоуспокаиваться, но есть заметные сдвиги...
Сам он, Энвер Северьянович Малазония, в Махарадзе недавно. До этого был директором Батумского судостроительного завода. Сначала мастером, инженером, главным инженером, секретарем партийного комитета и — директором. Его послали работать в самый богатый сельскохозяйственный район Грузии — в Махарадзевский район. Чай, цитрусы — это близко лежащие деньги. И что же? Гражданские чувства у жителей района приутихли, зато оживились торгашеские, шкурные инстинкты: купить, продать, обмануть, нажиться, разбогатеть. Как справиться с этой стихией? Трудно справиться. Но поработать с людьми интересно... Напомнить им, что их труд и сама жизнь, образ жизни, у всех на виду, что это — не частное дело, а часть государственной жизни.
Молодой, элегантный, горячий, порывистый, секретарь Махарадзевского райкома встал, выбежал из-за стола, глаза его сияли воодушевлением, речь сопровождалась жестикуляцией:
— Я говорю: давайте проводить творческие отчеты! Приглашаем целое предприятие, целый колхоз — в Махарадзе, на площадь. Даем слово директору, председателю... Даем слово секретарю партийной организации, председателю местного комитета, каждому члену коллектива... Пусть расскажут, как выполняется пятилетний план, кто хорошо поработал, кто лодырничал, какие успехи, какие есть недостатки... Мне говорят старые здешние работники: не получится. Соберутся, напьются, будет резня. Я говорю: давайте попробуем! Начали с промышленного предприятия.
Пригласили наших шахтеров. Собрались на площади, подготовили самодеятельность: выступление — песня, выступление — танец... Люди слушают, им интересно. О них говорят. Какая резня? Какая пьянка? Напиться некогда... Надо перевоспитывать людей, бороться с чуждыми нам тенденциями. Провели один творческий отчет, через две недели — второй! Привезли из колхоза «Шрома» две тысячи пятьсот человек. Дали слово Орагвелидзе, дали слово лучшим колхозникам. Дали выступить колхозному ансамблю песни и пляски. Торжественно приняли в колхоз сорок новых членов. Люди довольны! Теперь у нас стало традицией, каждые две недели — творческий отчет на площади. Первого мая все колхозы приехали на демонстрацию в Махарадзе. Двадцать три тысячи человек! Такой демонстрации здесь еще не бывало. Милиция беспокоилась: будут нарушать. Некогда нарушать, некогда выпивать!
Энвер Северьянович Малазония, говоря, подвигался к двери. Он бы еще поговорил, но его ждали на площади махарадзевские колхозники, первый раз в жизни собравшиеся в туристический рейс.
Проехали Кобулети, до Батуми рукой подать. Но еще ближе до Бобоквати. Я попросил Какулию повернуть в Бобоквати.
Ищу Кето Гогитидзе. Вернулась Кето? Мне отвечают:
— Вернулась.
Говорю Какулии:
— Поехали вот по этой дороге. Вот к этому дому...
Кето спускается по лестнице из своего кабинета в сад в легком ситцевом платье. Она похожа на брата Тамаза: длинные, стройные ноги, тонкая талия, развернутые сильные плечи, ворсистые темные брови. Кето глядит исподлобья, приглядывается. Но сейчас она улыбнется. Да, вот она улыбнулась. Ее глаза исполнились тихого сияния. Можно в них засмотреться, как в глубь темноводной реки.
Кето похожа на брата, но еще она похожа на мать, Гулико. Женственное начало в ее облике и, должно быть, в характере слилось с мужественным началом. То и другое проступало попеременно, в зависимости от освещения: Кето могла быть серьезной или смешливой, лукавой, рассеянно-мечтательной или готовой принять решенье. Она жила в одно время в нескольких измерениях: здесь, в Бобоквати, на деревянной лестничке родительского дома — и там, в Москве, в Большом Кремлевском дворце, на сессии Верховного Совета. Лицо Кетеван выражало работу ума и души, а руки ее томились без дела.
Это, пожалуй, было важнейшей чертой во всем облике Кетеван: томление рук по работе.
— Кето, покажите, пожалуйста, ваш участок. Где вы убираете чай. Это недалеко?
— Близко, — сказала Кето.
И побежала вниз по тропинке, в тапочках на босу ногу, белея икрами незагорелых сильных ног.
— Вот мой чай, — сказала Кето, и руки ее охватили округлый куст чая, как голову любимого человека. Кето сощипнула один листочек, другой. Нащипала полные пригоршни и протянула мне:
— Мой любимый чай!
Передо мной стояла, с полными пригоршнями чайного листа, прекрасная девушка, грузинская крестьянка Кето Гогитидзе, облитая солнцем, вся светлая — изнутри.
Она развела руки в стороны, и чай просыпался наземь, как семена.
Кето убежала вверх по тропинке. О чем-то поговорила с шофером Какулией и обратилась ко мне:
— Это машина Орагвелидзе?
— Да, это машина Орагвелидзе.
— Молодец! — воскликнула Кетеван.
Я не понял, кого она похвалила. Близкая к природе и потому чуткая не столько к словам — слова она произносила скупо, по мере необходимости, — сколько к оттенкам настроения, Кето внимательно посмотрела на меня и вдруг рассмеялась.
— Орагвелидзе молодец!
В самолете погасло табло, настало время первой сигареты. Я повертелся немножко, заговорил с соседом. Едва я назвал имя Орагвелидзе — оно как пароль, — мой сосед сразу ожил, задвигался, подался ко мне ближе. И вот уже он сообщил мне свой адрес: «Приезжайте на будущий год». У него большой дом, у самого моря, в Чакви. Недалеко от Зеленого мыса... Мой сосед — председатель колхоза в Чакви. Его зовут Давид Гваришвили. Знает ли он Орагвелидзе? Ну как же не знать Михако? Папа Михако для него — чайный бог...
Чаквинский председатель летел транзитом через Москву в Гомельскую область, похлопотать насчет кормов для молочной фермы. С кормами для скота одинаково туго в Шроме, Чакви и Бобоквати.
Давид Гваришвили рассказывал о кормах, о чае, о мандаринах, о ценах на мандарины, о мандаринных заслонах на дорогах Аджарии. И о папе Михако...
Однажды, дело было в военную пору, в сорок втором году, Давид тогда был мальчишкой, отправились они с матерью по окрестным селам за пропитанием для семьи, за кукурузными зернами. Семья большая, отец на войне... Голодные, чуть живые, с котомками за плечами, они ушли далеко от дому, но котомки все были пустыми. Наконец добрели и до Шромы, стукнулись в правление колхоза. Их встретил Орагвелидзе, посмотрел на мать Давида, вдруг поднялся ей навстречу и обнял ее. Он узнал в изможденной, постаревшей женщине девчонку, с которой вместе учился в школе. Она-то сразу узнала его, но не открылась, ждала, чтоб Михако узнал ее первым. Узнал... И нашлась у него кукуруза для чаквинских горемык — немного, но эти зерна были дороже тогда, чем нынешние ломящиеся от яств пиршественные столы...
Да, знакомство с Михако — в Грузии это что-нибудь значит!
….Не нами придумана заповедь: друзья моих друзей и мои друзья тоже... Тут хочется мне добавить, что любовь проживет хоть какое-то время без дружбы, а дружба греется от любви (речь идет о любви чисто духовного свойства).
В путешествии и в служебной командировке главное знать пароль — чье-то имя, такого человека, чтоб его знали многие и любили...
Впрочем это полезно не только в странствии, но и дома. И здесь и там!
Какая радость, что меня
опять услали в эти дали!
Мои костры хотят огня,
леса таинственнее стали...
Кружись метелью, голова,
покройтесь иглами, ручищи!
Мои смолистые слова
да будут яростней и чище.
По Уссури шла на нерест в верховья кета. Река в октябре опала, будто изнемогла. Только берега запечатлели миновавшую пору буйства воды. Ни один дубок не выстоял близко к реке. Всю поросль оттеснило водой высоко на береговые увалы. В обсохшем ложе реки увязли в песке обкатанные древесные чурки, каменья; просторные пляжи полого сбегали к воде. Казалось, тут год за годом работало море — навальный пенный прибой.
...Я сидел на берегу Уссури, дожидаясь попутного плавсредства, чтобы добраться на базу Хехцирского заповедника в Чирки. Директор заповедника пригласил принять участие в экспедиции по инвентаризации заповедного зверя. Пришло время счесть, на сколько голов увеличилось стадо изюбрей, каково живется медведям, енотам и кабанам, бурундучкам и пищухам — в кварталах тайги, защищенных от руки человека статусом заповедника.
Я порадовался возможности свидеться накоротке с Уссурийской тайгой, заглянуть ей в глаза. Дождался пограничного катера, и сразу же меня охватило дружеское сообщество быстроглазых, крепкоскулых, хватких ребят в зеленых фуражках. Мы плыли по Уссури, играли в домино и глядели в упор на китайский берег. Это было за год до выстрелов на Даманском. На пустынном китайском берегу клубилась тальниковая поросль, потом появились строения из соломы, на ветру мотались красные стяги, стены были затянуты красными транспарантами с белыми иероглифами на них. Внезапно возник и так же быстро пропал из виду прибрежный соломенный город Тютюпай. Он был завешан знаменами и лозунгами, как праздничная колонна. Стоял у причала пароход, тоже увитый кумачом, с наклонной тонкой трубой, с гребным колесом в корме — кораблик с картинки прошлого века.
На берегу работали люди в одинаковых робах. Они выгружали из лодок рыбу, катили бочки, тащили поклажу — на носилках и на плечах. Шла спорая, сосредоточенная работа. На ней здесь держалась жизнь — соломенная, скудельная, вся открытая азиатскому ветру...
Мы приплыли в устье речки Чирки уже в потомках. К берегу нас не пустила мель. Рулевой-моторист, еще не заматеревший на воинской службе, щуплый парнишка-читинец спрыгнул в воду и подставил свои костлявые плечи с ефрейторскими лычками. Он был готов нести меня на сушу. Но я тоже спрыгнул в Уссури... Рулевой высвечивал дорогу прожектором. Командир корабля, сержант, с диковатым прищуром глаз, с продубленным лицом, твердым ртом, тонкой талией, быстрый смышленый парень, родом из Томска, проводил меня к таежному дому. Дом был пуст и не заперт. Экспедиция ушла своим маршрутом, оставив по себе дрова и топор, картошку, спички, соль. С чердака доносился терпкий и острый запах собранной дикой груши...
На рассвете стало слышно, как затрубил на Хехцире изюбр. Утром по берегу проскакала непуганая косуля. Весь воздух полнился шорохом неопавшей дубовой листвы. Я пошел по тропинке в тайгу, и тропа потерялась под листьями клена, ильма и дуба. Прогретая солнцем, листва шуршала под сапогом, звенела. Сухой, сенной запах исходил от нее. Воздух был вкусен, похрустывал на зубах.
Торчали вразброс стреловидные, смуглокожие ветви маньчжурского ореха. Черными гроздьями ягод повещал о себе одетый в пробковый панцирь амурский бархат. Молодо, мощно зеленели корейские кедры. Стояли березки-золоторизницы, лопотали осинки. В узорных проемах тайги сквозило октябрьское небо. Переметывалась по вершинам дальневосточная черная белка. Прошел стороной горбатый, невнимательный ко мне, ростом с медведя, черный кабан. Я заварил в котелке над костром лиану лимонника, и свежей сделалась голова, веселым сердце, зоркими глаза. Целитель-чудодей лимонник не мог не развеселить мне сердце, потому что вот наконец-то я повстречался с Уссурийской тайгой, попал прямо на именины, на свадьбу или на День лесника — на самолучший осенний праздник.
Я думал, как нужны нам в нашей стране такие вот острова, заповедные чащи, национальные парки, отстойники живой природы — чтобы она набиралась силы и перехлестывала с островов на вытоптанные пространства, и научила нас своим законам целесообразности и красоты...
Нам нужно сберечь первозданность Уссурийской тайги — для радости, для высокого тонуса жизни, чтоб жарче струилась кровь в жилах нашего Дальневосточного края, свежее был мозг, мощнее билось бы сердце...
Я жил в таежном доме два дня и две ночи. В Китае лаяли собаки. На нашей стороне ревели изюбры. Шуршала листва на дубах. К исходу второго дня в шуршании этом, кроме звукового фона великого празднества, послышался еще и вопрос: кто ты, зачем ты пришел?
Я устал дивоваться тайгою и небом. Глаза утомились от созерцания. Природа одарила меня праздничным днем, теперь она требовала взаимности, участия в своих будничных непременных делах. Надо было идти, углубляться в дебри и производить инвентаризацию зверя. Или делать посев и пресекать охотника-браконьера. Исследовать чаши, горы и пади, трудиться на арсеньевской тропе. Искать женьшень. Или преобразовать красоту и животворящую силу тайги в слово. Как Пришвин в своем «Корне жизни».
Праздничная по самой сути природа не терпит праздного отношения к себе. Она требовательна и агрессивна. Она обдерет, как липку, бездеятельного воздыхателя. Ей нужен работник. Даже Генри Торо — всемирно известный отшельник с Уолденского пруда, автор «Жизни в лесу», хотя он не уставал восхищаться простой и великой гармонией сосен, небес и полян, но был вынужден обучиться искусству прибыльного разведения бобов. Он навострился в ловле щук на лесном пруду. Иначе бы скудность жизни в лесу могла поколебать высоту его духа. Не говоря уже о плачевной участи камзола и башмаков.
...Вернулась из недр заповедника экспедиция. Ее научный руководитель поймал в Уссури на спининг курносого верхогляда. Уха получилась наваристой, вкусной. Мы слушали ревы изюбрей, записанные на магнитофонную ленту. Каждый зверь ревел в собственном тембре. Каждый рев был помножен на 3,3. Такой коэффициент исчисления стада изюбрей. На быка-ревуна приходится 3,3 маток и безголосых телят. Оказалось, что стадо выросло, по сравнению с прошлым годом, на сорок восемь голов. Это было родственным, славным итогом для работников Хохцирского заповедника. И я тоже порадовался вместо со всеми.
В недалеком будущем предстояла срезка пантов у быков рогачей. Стоит кинуть матерому зверю приваду со снотворным снадобьем, он уснет, можно взять у него панты, малой кровью без смертоубийства. Бык проснется, тряхнет комолой своей головой и убежит в глушь переживать огорчение. А к осени у него вырастут новые панты. Как репа на грядке.
В озере неподалеку от базы создан питомник лотоса, семя лотоса дало всходы, и непременно будут цветы...
Инвентаризация зверя подходила к концу. Я пустился в обратный путь, пешком, по берегу Уссури. Подымал шлифованные водой коряги неожиданных форм и тончайшей отделки. Одну из таких коряг отнес подальше от воды и укрепил в развилке дубовых ветвей. Подумал: «На будущий год приеду и заберу. Обязательно нужно приехать».
Как после пожара стоит тайга в конце октября: уже нет ее, сгорела и обесцветилась, а солнце все продолжает работать, сияет небо, и непонятно, что сталось с лесом, зачем он увял так рано.
Тепло. Воздух мягок. Одни уже надели зимние шапки и ватники, другие в рубахах с закатанными рукавами.
На полях Чугуевского колхоза имени Лазо добирают последнюю сою.
Лесовозы тянут и тянут огромные тела кедрачей с обломанными суками.
...В Чугуевке есть пишущий, начинающий писать человек Алексей Исаев. Он работает лесничим и пишет роман о судьбах дальневосточного леса, уже исписал тридцать пять тетрадок...
— Когда пишешь, — сказал Алексей, — обдумываешь поступки людей и для себя тоже делаешь выводы. Вот у нас был директор лесхоза, следил за правильным отведением лесосек, штрафовал леспромхоз за нарушение правил рубки. А как ушел в леспромхоз работать заместителем, ему кроме плана заготовок уже ничего и не надо. Он уже заодно с директором леспромхоза действует. Своего отношения к лесу — чтобы по совести делать все — у него, значит, нет... Я бы мог махнуть на все это рукой, — сказал Алексей, — и выполнять указания. А как сядешь об этом писать в романе — начинаешь думать, что происходит с людьми, почему они так поступают, а не иначе. Есть в людях что-нибудь постоянное, основное или же нет?.. Ведь хочется, чтобы было, — сказал Алексей, — Правда же?
— Правда, — сказал я. — Хочется.
— Вот я отвожу, допустим, площадь под рубку у себя в лесничестве, — говорит Алексей, — пятнадцать или двадцать гектаров, точно привязываю по карте и подсчитываю кубатуру, сколько можно на этой площади взять. Леспромхоз начинает рубить и не соблюдает границ отведенной ему площади. Срубят что покрупнее — и дальше пошли, по всей тайге лазают, гоняются за кубатурными кедрачами, а мелочь всю попусту губят. Я акт составляю — и в суд. А там рассматривать не берутся. «Ты, говорят, сумасшедший человек. Директор леспромхоза не для себя же старается. Для государства план выполняет». Я уже думал плюнуть и действовать как все. А вернусь из тайги домой, за роман сяду, начну все обдумывать — и говорю себе: нет! Так нельзя, чтобы писать одно, а действовать по-другому. Поехал специально в край со своими актами. Документально все доказал. Леспромхоз оштрафовали за незаконные действия. Меня теперь тут все сумасшедшим зовут. Я восемь лет отработал в Чугуевке, можно бы бросить, уехать к себе домой в Воронеж. Но я себя удерживаю, не даю распуститься нервам. Мне еще нужно три года, чтобы роман дописать. Я прав оказался. Теперь мне предлагают идти в лесхоз директором. Но я не могу согласиться. Все больше затягивает меня мой роман...
Алексей Исаев стесняется немножко своей откровенности, но ему нужно высказать все до самого донышка. Он в жизни своей еще не повстречался с живым литератором, с первым — со мной; все сам мозговал, сидя над романом.
— Вот скажите, — обратился ко мне с надеждой в голосе и во взгляде чугуевский лесничий, — в моем романе есть сцена: директор леспромхоза там дает указание незаконно валить кедру. А народ отказывается выполнить. Народ о лесе иначе думает, чем директор. Народ лес любит и понимает... Я написал эту сцену, а мне жена говорит, чтобы я ее выбросил. У тебя, говорит, все равно эту сцену вычеркнут. Народ не может против директора выступать...
— А вы сами как думаете — может? — спросил я у Алексея.
Он посмотрел на меня очень серьезно. Лицо у него молодое, чистое. Ему тридцать два года.
— Может! — сказал Алексей.
Это должно было начаться позже: рестораны «Волна», «Золотой рог», «Арагви», «Приморье», «Владивосток», кафе «Лотос». Шарканье подошв по горбатым владивостокским набережным — чтобы поспеть к столу. И танцы. И коллективное пение наиболее популярной песни — о черном коте. И девушки с высокими прическами под платочками, неуклонно идущие по панели сначала в одну сторону, потом в другую. До этого было еще далеко, целый день...
Китобойная база «Владивосток», ведомая двумя буксирами, в резком, прохладном и ясном утреннем свете медленно приближалась к морскому вокзалу, как некий сероскальный материк. Один буксир упирался носом в корму китобазе, другой тянул ее за трос. Крановщик зацепил крюком огромный трап, и трап завис над причалом. Навстречу базе гудели суда владивостокского порта. Вздымались осиплые басовые октавы старых паровиков, властно звучали тугие баритоны дизель-электроходов, высоко голосили сирены портовых катеров.
Играл встречный марш оркестр...
Девочка в сером пушистом берете крепко-крепко прижималась к деду в старой морской шинели. Она отрывалась от деда и ломким своим голоском кричала: «Папа!» И опять утыкалась носом деду в плечо, как будто не верила и стеснялась своей невозможной радости. Она снова кричала: «Папа!» И целовала деда. И махала рукой видному только ей на высокой корме китобазы человеку.
Человек был в белой рубашке и в галстуке. И все другие люди на базе были в белых рубашках и галстуках.
Им кричали с пристани жены, ребята и старые матери: «Вася! Коля! Женя! Папа! Дядя Леша!..»
Они стояли вдоль бортов своей китобазы и улыбались. Их девять месяцев не было дома. Они написали большими буквами на красном полотнище: «Здравствуй, родной наш город Владивосток!»
Буксиры разворачивали китобазу, чтобы она прижалась к причалу огромной своей кормой.
На причале плакали женщины и смеялись. И мужчины тоже могли бы заплакать, они усиленно много курили.
Китобойная база «Владивосток» добыла китов, сколько нужно было по плану, и теперь возвратилась домой. И первая часть праздника — еще без столов и рюмок, и танцев, еще пополам с заботой и тревогой, с музыкой корабельных гудков, с морем, ветром и солнцем — и была самой лучшей частью, самым подлинным праздником.
И чувство предстоящей радости, и любовь друг к другу людей, стоящих внизу на причале и высоко на борту, — было, может быть, самым сильным и подлинным чувством, пережитым этими людьми.
Растущая людская радость охватывала меня; саднило в глазах от ветра. Я думал, что мне пора уезжать, командировке моей вышел срок, но было не оторваться от бесконечного, открытого для всех праздника...
Вечером я стоял на пассажирском причале в Находке и дожидался поезда: тут же рядом светился железнодорожный вокзал.
Бренчала музыка, гудел и вздрагивал немножко ресторан «Приморье». На открытом пространстве меж рестораном и причалом стоял парень в японской куртке, с добрым пухлым носом, и раскачивался немного. К плечу его прилегла черная дворняга. Она обнимала его и лизала щеку. Он называл ее Зинка и гладил ее.
Было это трогательно и грустно. Парень сказал:
— Она со мной три года плавает, в рундучке у меня живет, в кубрике. Сначала укачивалась, а теперь ничего.
— А ты что, и в ресторан с ней ходишь?
— А ходь куда.
На Дальнем Востоке всякий продукт, растительного он или животного происхождения, помимо своей основной питательной функции еще обязательно обладает добавочным свойством влиять на жизненный тонус, разумеется в сторону его повышения. Ну вот, например, отломишь у краба (сваренного в морской воде) лапу, вспорешь ее ножом, вылущишь из панциря беленькое, с красными — вроде как полиэтиленовыми — перепонками мясцо, проглотишь его на завтрак — и обедать не надо, до вечера сыт. Если пообедать крабом, легко обойдешься без ужина. Вообще на ужин есть краба не стоит: тяжелая пища, белок. Да плюс еще некое вещество содержится в крабьем мясе — не для сна, а для тонуса, то есть для активного бодрствования, для буйства сил и половодья чувств.
И другие морепродукты тоже: кальмары, трепанги; осьминога я не пробовал, но, говорят, он не то что тонизирует, а буквально гальванизирует: откушаешь его — и как будто в твой организм вживили аккумулятор... Даже креветки (шримсы — чилимы — морские кузнечики) —и те как допинговые пилюли: проглотил, и расстался с апатией, с тяготой прожитых лет. Раздуваются ноздри твои, и хвост у тебя пистолетом...
Особо хочу сказать об икре. На Дальнем Востоке икра бывает кетовая, горбушечья, кижучья, чавычья. Приносит к родным берегам — после трехлетнего плавания в неведомых морях — по полному трюму красной икры также рыба сима и нерка. Перегрузка икры из рыбьих трюмов в жестяные консервные баночки происходит в таких местах, где к рассолу морской воды примешивается пресная водица светлых, бойких и щебетливых дальневосточных речек, в устьях этих речек. Рыбы, придя из сверхдальних, сверхдолгих рейсов, гуртятся в море, у входа в устья, не торопятся сунуть носы в пресную воду, проститься с пучиной моря, ибо прощание это единственное и последнее — навсегда. В пресную воду заходят они на нерест: расстаться с икрою и помереть. Нерестилища для тихоокеанских рыб — это кладбища. И путь их к смерти своей (ради жизни нового рыбьего племени, младого, незнакомого), против течения быстрых угонливых речек, немилосердно тяжел, усеян жертвами, сопровождается клекотом во́ронов. Икра же в рыбьих утробах на этом пути набухает, зреет; икринки твердеют и обосабливаются; в каждой из них обозначает себя зародыш — кетовый, горбушечий или чавычий эмбрион. В общем, икра перестает быть икрой, какой мы ее знаем, помним, любим намазывать на кусок хлеба с маслом и укрывать сверху круглой долей лука — для хрусту.
Так вот, икра наилучшая та, что взята в море (то есть рыба поймана в море, неподалеку от берега, ставным неводом). Икру, конечно, выпрастывают из рыбьей утробы на берегу, очищают от пленок и засаливают в тузлуке надлежащей крепости. Эта икра не только дьявольски вкусна, до ломоты в скулах (есть ее лучше всего ложкой из миски), но обладает также всей гаммой тонизирующих свойств.
Испытать на себе воздействие таинственных энергий, сокрытых в красных икринках кеты, горбуши или чавычи, мне в должной мере не привелось. (На Дальнем Востоке я бываю от случая к случаю, да и там икра не валяется под ногами.) Но я всегда с интересом приглядываюсь к людям, уминающим икру от пуза, и легко замечаю в них некоторые отличия от нашего брата.
Однажды на острове — в череде других островов среди Тихого океана — я повстречал рыбака во время путины, именно того рыбака, который ловит кету и горбушу, поставляет сырье в икряной цех страны. Ну и понятно, не проносит ложку с икрой мимо собственного рта.
Рыбак сидел одиноко на берегу, подле рыбачьей артельной избушки. Его товарищи по артели, должно быть, вышли в море на лов или, быть может, уехали в ближайший поселок встряхнуться, что совершенно необходимо, если иметь в виду долготу путины, дикость и необжитость тех мест, где раскинут рыбачий стан, а также и возраст рыбачий — цветущий возраст, в самом соку. И очевидно, высокий тонус, поддерживаемый обильным икряным довольствием, тоже надо иметь в виду.
Стоял октябрь, задувал свежий ветер, океан урчал, рыбак сидел — в резиновых сапогах, разумеется, в брюках, но без фуфайки, без рубашки и даже без майки. Голое, довольно щуплое его тело покрыто было мурашками, заметно посинело, однако рыбак не придавал значения крепчающему осеннему ветру с дождем. Его согревал какой-то источник тепла изнутри, или же организм рыбака настолько сроднился с окружающей средой, что и сам стал частицей среды, нечувствительной к внешним воздействиям. На вид рыбак был лет двадцати, но лысый, не стриженный наголо, а именно полысевший, и голова его, маковка головы, напоминала обкатанный морем булыжник, чуть поросший лишайником.
Я спросил у рыбака:
— Чего же ты голый сидишь на дожде?
На что он отвечал, подрагивая всей поверхностью незагорелой кожи:
— А мы привычные. Нам ничего.
Он это сказал с такой беззаботностью, какая может родиться лишь в очень устойчивом против невзгод организме, то есть при высоком жизненном тонусе.
Я спросил рыбака и о том, как ловится рыба и сколько получает рыбак на путине, вот именно этот рыбак, полысевший до времени от каких-то неведомых, может быть, даже космических причин, юный и голый по пояс.
Рыбак сказал:
— Горбуша нынче подходила не очень, за месяц вышло тысяча сто... Кета если пойдет путем, можно и до двух тысяч заработать.
— Что, за всю путину?
— Почему за путину? За месяц.
Когда речь заходит о тысячах, сознание непроизвольно переключается на дореформенные времена: раньше тысяча, нынче сотня. Но рыбак считал свои тысячи новыми, и становилось понятно, откуда в нем этот источник тепла, эта непритязательность, беззаботность перед лицом надвигающегося ненастья. Дело все заключалось в икре: икра кормила, поила, грела этого зеленого по возрасту, посиневшего от холода рыбака, сулила ему такие заработки, при которых можно смело и беззаботно глядеть в лицо будущему, пренебрегая опасностью простудиться и подхватить насморк с кашлем...
На этом же острове в эту же пору я повстречался еще с одним рыбаком, непохожим на первого, вполне одетым и хорошо экипированным. Впрочем, орудие лова у него было до чрезвычайности просто и даже примитивно: толстая леска с тяжелым грузилом и трезубым большим крюком на конце. Рыбак закидывал снасть в кишащую кетой нерестовую реку, дергал и подцеплял крюком рыбину за хребет, за хвост, за бок, за жабру — как придется — и выкидывал на берег. Чтобы затем вспороть рыбе брюхо и выпростать из него икру. Не каждый заброс увенчивался добычей, рыба срывалась, но из пяти забросов один получался удачным наверняка.
Рыбак рыбачил на берегу нерестовой речки, в разгар хода кеты, когда реке не вместить ошалелого рыбьего стада, когда от рыбы ломятся берега. Руки его были перемазаны в крови, кровь даже капала с них. (Хотя известно, что рыбья кровь холодна, но это тоже алая кровь, не водица.) Он выбрал для лова местечко неподалеку от моря. Здесь рыба хотя и глотнула пресной воды, но икра в рыбьем чреве не поблекла еще, не разбухла, не отвердела, то есть осталась съедобной икрой, не утратила сортность.
Рыбак рыбачил открыто, у всех на виду. Он был браконьером, злостным, демонстративным, нахальным. На ремне его висел длинный широкий нож в ножнах, тоже обмазанных кровью. На ивовом кусту висело его ружье, — и предназначено оно было не для того, чтоб стрелять по какой-либо дичи, а для того, чтоб отстреливаться, для самозащиты.
Я подошел к этому рыбаку на почтительное расстояние, по берегу, противоположному тому, где он рыбачил, и с интересом его наблюдал. К интересу также примешивалось и чувство гражданского негодования: браконьер попирал нормы жизни, которые я соблюдал, во всяком случае, старался соблюдать. Он тоже посмотрел на меня — сумеречно и как-то мельком, с вызовом, на мгновенье отвлекся — и продолжал свое гнусное дело.
Браконьер был, конечно, психолог: таскал рыбу из речки на перекрестье дорог, на виду, будучи уверенным в том, что рыбоохрана находится где-нибудь в поиске, в рейде, в засаде, в медвежьей глуши — со своими биноклями, рациями, скоростными катерами, пистолетами. Он знал, что попадается именно тот браконьер, который таится. И чем тщательное, глубже он таится, тем усерднее его ищет рыбоохрана.
Азы психологии: в поезде ревизор непременно штрафует случайного зайца, того несчастного и дрожащего зайца, который спешил, бежал, не успел взять билета и мучается своим социальным неравенством с другими пассажирами, — и штраф отдает с облегчением, заранее приготовил его, сжимает трешку в потной ладони. В то время как злостный, намеренный, принципиальный заяц победно посматривает на соседей своих — простаков, заводит громкие разговоры, проходит по составу бодрым шагом, будто вам он и есть ревизор. Принципиальный заяц убежден в своей безнаказанности, и убежденность помогает уйти от кары...
Вообще нахальство необходимо и безбилетному пассажиру, и браконьеру, как все равно лесному зайцу — чуткие уши. Застенчивость и нарушение норм несовместны...
Надо сказать, что этот явный, нахальный, беззастенчивый браконьер на нерестовой речке, на острове в Тихом океане, обладал, должно быть, еще и высоким жизненным тонусом (съел много икры). Даже и волк не всякий отважится напасть среди бела дня на овечье стадо в виду пастухов.
Впрочем, волк нападает от голоду, браконьер приступает к разбою сытым и если не пьяным, то выпивши, как говорится, поддавши. Да волки и не живут на океанских наших островах. И овец здесь не держат. Зато медведям лафа: они безнаказанно браконьерствуют на нерестовых реках, запрет не распространяется на медведей.
И, надо думать, жизненный тонус у дальневосточных медведей значительно выше, чем у наших российских: медведи на Дальнем Востоке чуть не все лето питаются красной икряной рыбой (жаль, что не научились на зиму вялить юколу), поедают другие морепродукты, известные своими тонизирующими свойствами. Например, собирают во время отлива королевских крабов и морских гребешков. Помните, одно время морской гребешок появился в продаже — съедобным оказался мускул морского гребешка; с помощью мускула смежаются и размежаются створки гребешковых раковин; каждая раковина величиною с блюдце из подарочного сервиза... Мускул морского гребешка вкусен, мясист, богат белком, и еще в нем содержится нечто такое, для тонуса...
Теперь морских гребешков меньше, но дальневосточным медведям досталась, конечно, доля улова, кое-что перепало им.
А наши российские мишки, — какая пища у них? Корешки, бурундучьи запасы орехов, чего-то роются, ищут они в муравьиных кучах, и под осень малина. Не разживешься. Зато наши мишки и спят в берлогах дольше дальневосточных. И безобидны они, и травоядны, и нет у них той жизнестойкости, решимости выжить в меняющихся условиях, как у дальневосточных медведей (В России медведей осталось всего ничего, а на Дальнем Востоке — полно. Сидят по берегам рыбных речек и уплетают деликатесы. Ни за что не хотят вымирать...)
О медвежьем жизненном тонусе я рассуждаю предположительно, на основании весьма неполных данных. Что же касается того браконьера, с медвежьей бесцеремонностью таскавшего рыбу из нерестовой реки, то я, должен сознаться, увы, не подошел к нему, не пресек его разбойного дела. Тонус мой оказался недостаточно высоким для такого поступка. (Вспомним: на суку висело ружье, на боку кинжал.) В утешение можно, конечно, предположить, что он и не браконьер, а, например, научный сотрудник, изучающий, скажем, воздействие пресной воды на икру по мере движения рыбы от устья к истоку. Или, допустим, икра вдруг понадобилась для банкета, к приезду чтимых гостей. Рыбака и послали разжиться икоркой, благо недалеко...
На Дальнем Востоке за что ни возьмись: кусты, лианы, побеги, заросли, водоросли, корни — все, решительно все тонизирует, то есть содержит в себе биологический стимулятор, естественный допинг — без химии — жизненный эликсир. Притомился в пути, на таежной тропе, стань на месте и оглядись. Выбирай себе овощ по вкусу. Вот ползет, увивается по стволам и ветвям лиана китайского лимонника. (Молоденькую пихту всю оплела, скрутила, та, бедняжка, в спираль завилась, еле дышит.) Протягивай руку к лиане и вырежь хлыстик (без ножа с лианой не сладить). Построгай и заваривай стружку в котле. Если имеется у тебя спирт, можешь настоять его на лимоннике. (С одинаковой пользой в дело идут как стружки лиапы, так и ягоды лимонника.) Но это потом, по возвращении из тайги к пристанищу, а пока что в тайге у костра выпьешь кружку взвару из китайского лимонника, и в глазах твоих прибудет зрения, в руках силы, в ногах резвости, в голове возникает если не мысль, то ветер, а в сердце почудится зов.
Я помню, когда-то давно на Дальнем Востоке во всех аптеках продавалась настойка китайского лимонника, то есть спирт, настоянный на лимоннике, в больших (для лекарства больших, вообще-то маленьких) бутылках. Концентрация этой настойки была такова, что применять ее по назначению врача полагалось лишь в капельных дозах по двадцать капель на прием два раза в день. Бутылки могло хватить одному человеку надолго, может быть даже на целую жизнь, для поднятия жизненного тонуса в случае его упадка.
Я помню также, что эта бутылка на старые деньги стоила четырнадцать рублей (на новые рубль сорок) и брали ее мужчины по вечерам или в утреннее, сумеречное после вчерашнего время на троих, томясь упадком жизненного тонуса и желая его повысить — не постепенно, малыми дозами, а сразу, большими глотками.
И ничего, не помню, чтобы кто-нибудь пострадал от гомерической дозы лекарственного настоя. Возможно, подпрыгивало давление крови, но кто же его измеряет в минуту веселья.
Нынче настойку лимонника, равно как и другие стимулирующие растительные препараты, продают в аптеках лишь в маленьких пузырьках, по рецепту.
Зато в тайге дальневосточной лимонника полно, да и не только лимонника; освежает аралия, нормализует кровяное давление клоповка, улучшает перистальтику кишок ламинария...
Здесь я должен остановиться, пардон... То есть какая же остановка? Я сижу у стола за машинкой, перебираю в памяти дальневосточные дива, и тут я должен снова переместиться из дебрей таежных на берег морской, на лайду, в отливную полосу. Ламинария — водоросль; это морская капуста. Ее океан выносит во время прилива на берег и там оставляет; весь берег пахнет морской капустой: лекарством, йодом. И боже, как хороша, как совершенна бывает перистальтика кишок, если откушать морской капусты — прямо — так с берега взять — и с уксусом, с луком. Или высушить, столочь в порошок — и с чаем, с супом. (Сушеная ламинария продается в аптеках.) Или, на худой конец, всегда в продаже консервы из морской капусты — сахалинский салат.
Один дальневосточный человек — ему можно верить — рассказывал мне, что он знал одного капитана большого (флагманского) арктического ледокола, которому и подавно можно верить. И этот капитан говорил моему знакомому, что морская капуста стимулирует (опять-таки стимулирует!) произрастание волос даже на самых безнадежных, унылых лысинах. У капитана был дед (капитан ссылался на дедов опыт), постоянно евший морскую капусту. На голове у деда и так хватало волос, и без морской капусты они росли. Зато грудь, и плечи, и другие места на дедовом теле сплошь заросли волосами — морская капуста всходы дала.
Ладно, подышали лекарственным, йодистым воздухом океанского побережья, вернемся в тайгу. Кроме лимонника, аралии и различных подвидов аралии здесь растет еще чертово дерево, ныне его окрестили латинским словечком «элеутерокок». Сам я этого дерева не видал или, может быть, видал, но не обратил внимания. Оно (чертово дерево), говорят, незаметно на вид, неказисто, растет повсюду и вообще не дерево, а колючий кустарник, чертополох. Зато содержит в себе его тощая древесина целебные вещества чудодейственной силы. Где-то я прочитал, что элеутерокок — это вновь обретенное чудо востока, не уступающее главному чуду — корню жизни женьшеню, а может быть, и превосходящее его чудодейственной жизненной силой. (Это можно проверить: в аптеках бывают как женьшеневые капли, так и капли элеутерокока.)
Помню, когда я впервые узнал об открытии в уссурийской тайге нового целебного лекарственного растения, то сразу же позвонил в Дальневосточный филиал Академий наук первооткрывателю элеутерокока профессору Брехману (я был тогда репортером одной газеты) и попросил у него аудиенции на предмет выяснения сущности, ну и, конечно, деталей открытия элеутерокока, а также и перспективы применения этого нового снадобья в народном хозяйстве. На что профессор Брехман сказал (усталым голосом): «Вы знаете, мне уже столько пришлось давать интервью, и уже об этом столько написано... Стоит ли повторяться...» Услышав такой профессорский ответ, я вдруг внезапно, как говорится, спонтанно тоже ощутил в себе профессора, то есть меня обуяла спонтанная же гордыня. И вместо того чтобы вежливо, может быть, даже вкрадчиво попросить профессора все же меня принять, или как-нибудь подольститься к нему, или проявить твердость, имея в виду общий интерес и спрятав в карман самолюбие, вместо всего этого профессорским же, язвительным голосом я проскрипел в трубку: «Не стоит — ну и не стоит... Дело хозяйское... Вам виднее... Будьте здоровы».
Повесив трубку, вышел из телефонной будки и принялся себя укорять. О, эта проклятая фанаберия! О, эта гордыня! Я занимался нравоучительной профилактикой с самим собою, но случай проникнуть к тайнам элеутерокока, узнать эти тайны из первых рук был безнадежно упущен.
Позднее случай такой не представился мне, и сведения мои об элеутерококе неполны, отрывочны, не проверены, порою несколько фантастичны. Так, один мой знакомый, уже немолодой, сорокашестилетний, но очень крепкий на вид, здоровый детина однажды поведал мне о некоей странности, аномалии своего темперамента, возникшей под действием капель элеутерокока. Эту странность он, видимо, ставил себе в заслугу, иначе зачем бы о ней сообщать. Мы сидели с ним в ресторане, передняя стеклянная стена которого открывала нам вид на бухту Золотой Рог с ее лазурной синевой, с пароходами, кранами, чайками, буксирными катерами и океанским горизонтом. Наш тонус был достаточно высок, и мы продолжали его поднимать: в меню имелись кальмары, трепанги, морская капуста, морской гребешок и прочее. «Ты знаешь, — сказал мой товарищ (не помню, с чего начался разговор), — мине сорок шесть лет. Я уже три года регулярно пью капли элеутерокока. И я прекрасно себя чувствую. Просто великолепно. Если я нахожусь в одной комнате с женщиной и вижу ее коленки, то не могу с собой справиться. Я становлюсь на четвереньки и принимаюсь кусать ее за коленки. Во мне просыпается нечто. Я не могу удержаться. Раньше этого не было, а вот стал пить элеутерокок, и не могу. Как увижу женские коленки, сразу же их покусаю... Ну конечно, не до крови, а так...»
Я спросил, как относятся к этому женщины: подбирают они коленки или, напротив, выставляют, и не визжат ли они, не вскакивают ли на стулья, когда почтенный мужчина в летах, с сединою вдруг опускается на четвереньки (иначе как укусить женщину за коленку?) и принимается кусать.
«Я действую стремительно, — сказал мой товарищ. — Они не успевают опомниться. Я вообще, с тех пор как стал пить элеутерокок, ощутил в себе тигра (элеутерокок растет именно в тех местах, где обитают тигры, тут есть какая-то связь). Что-нибудь такое мне нужно сделать — я вначале весь сгруппируюсь, внутренне притихну, на полусогнутых, подберусь к самой цели — и прыг! Цоп-цопе! И амба! Осечек не бывает».
Вот каким образом может подействовать выжимка из чертова дерена, из колючего неказистого куста, на мужчину спокойного возраста, с высшим образованием, отца взрослых детей.
Правды ради тут стоит заметить, что «открытие» элеутерокока, связанное с именем профессора Брехмана, произошло, в общем задолго до него и до нас с вами. Чертово дерево с его целебными свойствами известно на Дальнем Востоке давным-давно, знание это распространялось из уст в уста, из поколения в поколение — без рекламы.
Один мой хороший знакомый — живущий в Хабаровске Гена Голышев — об «эффекте элеутерокока» знать не знает и слыхом о нем не слыхал. Однако всегда, как Гена помнит себя, он наламывал чертова дерева, заваривал его и пил взвар с похмелья — и освежался за милую душу. И так освежались его отец и дед. Освеженные, засучивали рукава и впрягались в работу. И никаких побочных аспектов...
На разных людей биологический стимулятор по-разному и воздействует. О, сколь неодинакова, и разномастна, и разношерстна, и богата, и несовершенна человеческая природа! Особенно заметной становится эта разномастность и разношерстность человеческой природы, когда она соприкасается с дальневосточной природой — растительной и животной, исполненной таинственных сил, неперебродивиих соков, изначальной свежести. О‚ Дальний Восток прародина высокого тонуса жизни!
Его взыскуют не только люди, по даже и тигры. Тигры охотятся на нзюбров и на пятнистых оленей; их привлекают не только мясо, потроха, но также и кровянистые, нежные, чувствительные оленьи панты; в пантах — пантокрин, этот жизненный эликсир, стимулятор. Он стимулирует в тиграх тигриность, или тигровость — не знаю, как лучше сказать.
Маралы, изюбры, пятнистые олени тоже во время гона подымаются в горы и на альпийских лужайках роют, копытят землю, нетерпеливо ищут маральи, а еще лучше — золотые корни и с жадностью поедают их, взыскуя высокого тонуса. Эти корни — родня женьшеня, его младшие братья-корешки.
Высокий тонус — хорошее дело не только во время гона или каких-то других особо ответственных кампаний, но и так, в повседневности. Ведь недаром за корешок женьшеня, за самый маленький корешок, найденный в осеннюю пору где-нибудь на берегу реки Улахе, под пологом кедров, лиственниц японских или даурских, ясеней, кленов (их на Дальнем Востоке двенадцать видов), дубов, увитых лианами китайского лимонника, в зарослях тиса, амурского бархата, папоротников, жимолости, аралии, таволги, леспедецы, — за эту счастливую как выигрышный лотерейный билет находку дают почти такие же деньги, как за большой рассказ его автору (если автор достаточно знаменит).
Помню, купил я на Дальнем Востоке бутылку корейской женьшеневой водки «Сам Бяк». В лиловатой, денатуратного цвета водке плавал корешок женьшеня, похожий на голого человечка. Это я помню хорошо, а выпил водки «Сам Бяк» — и не помню, что было потом. То есть помню не очень ясно. Но ничего плохого не было — это факт. Может быть, что-нибудь сотворилось со мной и хорошее, необычное. О! Высокий тонус — завидная доля. Я пишу эти строки в вечернее время на дальнем (по отношению к Дальнему Востоку) западе. Там, на Дальнем Востоке, уже солнце взошло. И я говорю: «С добрым утром, морепродукты: крабы; чилимы, креветки, кальмары, трепанги, морская капуста и рыбы: кета и горбуша, нерка, сима, чавыча и кижуч! С добрым утром, аралия и китайский лимонник! Привет тебе, чертово дерево (элеутерокок)! С добрым утром, женьшень, корень жизни! Да будет ваш день не последним (тигры не дремлют), маралы, изюбры, олешки — цветы тайги! Счастливой охоты, высокого тонуса вам, полосатые звери!
Спасибо, Дальний Восток, за память и за мечту: приехать к тебе — и начать все сначала. И стать молодым».