Европейский корреспондент (1922–1923)

Американская богема в Париже. Чудной народ

Париж

Пена нью-йоркского квартала Гринич-вилледж[4] была недавно снята большой шумовкой и перенесена в квартал Парижа, прилегающий к кафе «Ротонда». Конечно, на место старой пены там накипела уже новая, но старая пена, плотная пена, самая пенистая пена перехлестнула через океан и своими вечерними приливами сделала «Ротонду» самым притягательным для туристов пунктом Латинского квартала.

Странно выглядят и странно ведут себя те, что теснятся за столиками кафе «Ротонда». Все они так добиваются небрежной оригинальности костюма, что достигли своего рода единообразной эксцентричности. Заглянув впервые в высокий, продымленный под самый потолок, тесно заставленный столиками зал «Ротонды», ощущаешь примерно то же, что входя в птичий павильон зоологического сада. Оглушает потрясающий, зычный, многотембровый, пронзительный гомон, прорезаемый лакеями, которые порхают сквозь дым, как черно-белые сороки. За столиками полно — всегда полно: кого-нибудь оттеснят и вокруг него толпятся; что-нибудь смахнут со стола; в вертящуюся дверь прихлынет еще порция посетителей; еще один черно-белый лакей прошмыгнет между столами к внутренней двери, и, выкрикнув заказ в его исчезающую спину, вы оглядитесь и начнете различать лица. За один вечер надо ограничиться лицезрением определенного числа посетителей «Ротонды». Набрав достаточную квоту, вы чувствуете, что вам надо уходить. Есть совершенно определенный момент, когда сознаешь, что ты нагляделся на завсегдатаев «Ротонды» и должен уйти. А чтобы в точности определить этот момент, попытайтесь одолеть кружку прокисшей патоки. Одни поймут, что дальше не могут, уже с первого глотка. Другие будут упорствовать. Но для каждого нормального человека существует в этом предел. Потому что те, что теснятся вокруг столиков кафе «Ротонда», воздействуют совершенно определенным образом на средоточие всех чувств — на желудок.

В качестве первой дозы здешних индивидуальностей можно избрать низенькую, плотную, свежевыкрашенную блондинку с челкой, подстриженной на староголландский манер, с лицом, похожим на окорок, покрытый розовой эмалью, и толстыми пальцами из-под длинных шелковых рукавов платья, напоминающего китайский халат. Она сидит, изогнувшись, за столиком, курит сигарету в двухфутовом мундштуке, и ее плоское лицо лишено какого бы то ни было выражения.

Она тупо взирает на свой шедевр, который висит напротив на побеленной стене кафе вместе с тремя приблизительно тысячами других шедевров, выставленных для обозрения посетителей «Ротонды». Ее шедевр — это нечто вроде розового расстегая, спускающегося по лестнице; и самовлюбленная, хотя и невыразительная, художница проводит обеденный и вечерние часы, сидя за этим столиком в благоговейном созерцании.

Окончив наблюдать художницу и ее творение, вы, слегка повернув голову, можете увидеть за столиком крупную пышноволосую женщину с тремя молодыми людьми. У крупной женщины живописная шляпа времен «Веселой вдовы», женщина шутит и истерически хохочет. Трое молодых людей каждый раз подхватывают ее хохот. Официант приносит счет, крупная женщина платит, поправляет шляпу слегка дрожащими руками и уходит, сопровождаемая тремя молодыми людьми. В дверях она снова хохочет и исчезает. Три года назад она приехала с мужем в Париж из маленького городка в Коннектикуте, где они жили и где муж ее занимался живописью уже десять лет и со всевозрастающим успехом. В прошлом году муж вернулся в Америку один.

Это всего две из тысячи индивидуальностей, теснящихся в «Ротонде». Здесь, в «Ротонде», вы найдете все, что ищете, — кроме серьезных художников. Беда в том, что посетители Латинского квартала, придя в «Ротонду», считают, что перед ними собрание истинных художников Парижа. Я хочу во весь голос и с полной ответственностью внести поправку, потому что настоящие художники, создающие подлинные произведения искусства, не ходят сюда и презирают завсегдатаев «Ротонды».

Их, как и многих других туристов, привела сюда обменная ставка 12 франков за доллар, и, когда восстановится нормальный обмен, им всем надо будет возвращаться в Америку. Почти все они бездельники, и ту энергию, которую художник вкладывает в свой творческий труд, они тратят на разговоры о том, что они собираются делать, и на осуждение того, что создали художники, получившие хоть какое-то признание. В разговорах об искусстве они находят такое же удовлетворение, какое подлинный художник получает в самом творчестве. Конечно, это приятное занятие, но они уверены, что именно они-то и есть настоящие художники.

С того доброго старого времени, когда Шарль Бодлер водил на цепочке пурпурного омара по улицам древнего Латинского квартала, немного написано хороших стихов за столиками здешних кафе. Даже и тогда, кажется мне, Бодлер сдавал своего омара там, на первом этаже, на попечение консьержки, отставлял закупоренную бутылку хлороформа на умывальник, а сам потел, обтачивая свои «Цветы зла», один на один со своими мыслями и листом бумаги, как это делали все художники и до, и после него. Но у банды, обосновавшейся на углу бульвара Монпарнас и бульвара Распай, нет на это времени, ведь они весь день проводят в «Ротонде».

Вот он какой, Париж!

Париж

После того как хлопнет третья бутылка шампанского и джаз-банд доведет американского галантерейщика до такой экзальтации, что у него закружится голова от всего этого великолепия, он, может быть, изречет тупо и глубокомысленно: «Так вот он какой — Париж!»

В его замечании будет доля правды. Да, это Париж. Париж, ограниченный гостиницей галантерейщика, ревю Фоли-Бержер и Олимпиа, прорезанный Большими бульварами, увенчанный Максимом и густо заляпанный ночными кабачками Монмартра. Это показной, лихорадочный Париж, собирающий большие доходы с развлекающегося галантерейщика и ему подобных, которые после соответствующей выпивки готовы платить за все любую цену.

Галантерейщик требует, чтобы Париж был сверх-Содомом и ультра-Гоморрой, и, как только алкоголь ослабит его врожденное скопидомство и цепкую хватку за бумажник, он готов платить за приобщение к своему идеалу. И это дорого ему обходится, потому что цены в парижских злачных местах, которые открываются около полуночи, таковы, что только спекулянт военного времени, бразильский миллионер или загулявший американец может выдержать их.

Шампанское, которое повсюду можно купить днем по 18 франков за бутылку, после 10 часов автоматически повышается в цене до 85 и даже до 150 франков. И все цены соответственно. Вечер, проведенный в фешенебельном дансинге, может облегчить бумажник иностранца по крайней мере на 800 франков. А если искатель удовольствий захочет еще и поужинать, то хорошо, если он уложится в 1000 франков. И все это будет проделано так изящно, что после первой бутылки он будет считать это для себя великой честью, пока утром не обнаружит, какой урон нанесен его банковскому счету. Начиная с шофера, который, подцепив американца у подъезда какого-нибудь фешенебельного отеля, автоматически подкручивает пять франков на счетчике, до последнего официанта в последнем из посещаемых им ресторанов, у которого нет сдачи меньше пяти франков, обирание богатого иностранца, ищущего удовольствий, доведено до совершенства и может соперничать с искусством. Но беда в том, что турист, сколько бы ни заплатил, никогда не видит того, что хотел бы увидеть.

Ему хотелось бы поглядеть на ночную жизнь Парижа, а ему преподносят специально подготовленное представление, исполняемое узким кругом скучающих, но хорошо оплачиваемых статистов, которое идет уже тысячи ночей и может быть названо «Околпачивание туриста». В то время как он покупает шампанское, слушает джаз-банд, где-то рядом живет своей жизнью «Баль Мюзет»[5], куда апаши, тот самый народ, который, как ему кажется, он видит, заходят со своими подружками, сидят на длинных скамьях небольшой продымленной комнаты и танцуют под музыку аккордеониста, который отбивает ритм, притопывая подошвами.

В праздничные вечера в «Баль Мюзет» приходит барабанщик, но в обычные дни аккордеонист, который, прицепив к лодыжкам бубенчики и притопывая, сидит на возвышении над танцевальной площадкой, раскачиваясь в ритме танца. Посетителям «Баль Мюзет» не надо искусственного возбуждения в виде джаз-банда, чтобы заставить их танцевать. Они танцуют потехи ради, а случается, что потехи ради и оберут кого-нибудь, так как это и легко, и забавно, и прибыльно. А потому, что они юные и озорные и любят жизнь, не уважая ее, они иногда наносят слишком сильный удар и стреляют слишком быстро, а тогда жизнь становится для них мрачной шуткой, ведущей к вертикальной машине, отбрасывающей тонкую тень и называемой гильотиной… Бывает, что туристу все же удается познать настоящую ночную жизнь. Спускаясь в винном угаре часа в два ночи с мирного холма по какому-нибудь пустынному переулку, он видит, как из-за угла появляются два отчаянных молодчика. Они вовсе не похожи на ту лощеную публику, которую он только что покинул. Те двое оглядывают улицу, нет ли поблизости полицейского, а потом они подходят ближе, и все, что он помнит, — это внезапный ошеломляющий удар.

Это его хватили по уху куском свинцовой трубы, завернутой в номер газеты «Матэн». И вот турист наконец «входит в соприкосновение» с настоящей ночной жизнью, на поиски которой он потратил столько денег.

— Двести франков? Экая свинья! — говорит Жан в темноте подвала при свете спички, которой Жорж чиркнул, чтобы обследовать содержимое бумажника.

— В «Мулен-Руж» его небось еще не так бы обчистили.

— Mais oui, mon vieux[6]. А голова у него утром все равно болела бы, — говорит Жан. — Пойдем потанцуем, что ли.

Получившая премию книга — в центре нападок

«Батуала» — роман Рене Марана[7], негра, лауреата пятитысячефранковой премии академии Гонкуров, присуждаемой молодым авторам за лучший роман года, — все еще находится в центре водоворота осуждения, возмущения и похвалы.

На днях Маран, родившийся на Мартинике и учившийся во Франции, подвергся резким нападкам в палате депутатов как неблагодарный очернитель Франции. Кое-кому из французов не понравилось обвинение, предъявленное писателем французскому империализму за его политику в отношении туземцев во французских колониях. Другие вступились за автора и просили политиканов рассматривать роман как произведение искусства, настоящего искусства, каковым он и является.

А тем временем Рене Маран ничего не ведает о той буре, которую вызвала его книга. Он находится на французской государственной службе в Центральной Африке, в двух днях пути от озера Чад и в семидесяти днях езды от Парижа. В местечке этом нет телеграфа, и он не знает даже о том, что книга его получила знаменитую Гонкуровскую премию.

Во вступлении к роману рассказывается о том, как в центре Африки община из десяти тысяч черных жителей сократилась под французским господством до одной тысячи человек. Это горестная история, и факты в ней излагаются очевидцем просто и бесстрастно.

Вчитываясь в роман, читатель представляет себе картину жизни в африканской деревне, увиденную большими, с ярко-белыми белками глазами африканца и прочувствованную его розовыми ладонями и широкими плоскими голыми ступнями. Вы слышите запахи деревни, едите ее пищу и видите белого человека таким, каким видит его черный, и, пожив в этой деревне, вы в ней же и умираете. Вот и вся история, но, прочитав ее, вы сами ощутили себя Батуалой — вот почему это замечательный роман.

Роман начинается с того, как Батуала, вождь деревни, просыпается в своей хижине, разбуженный холодом раннего утра и шорохом осыпающегося под ним земляного пола, в котором муравьи прокладывают тоннель. Он раздувает потухший очаг, садится, сгорбившись, у огня и, согревая застывшее тело, размышляет, не лечь ли ему снова спать.

В конце романа Батуала — старик с упрямыми от возраста суставами, покалеченный леопардом, которого не настигло его копье, — по-прежнему лежит на земляном полу хижины. Деревенский колдун оставил его одного, в деревне появился вождь помоложе, и Батуала умирает, мучимый лихорадкой и жаждой, и шелудивый пес лижет его раны. И пока он лежит так, вы тоже чувствуете жажду, и жар, и шершавый, влажный язык пса.

Возможно, вскоре роман переведут на английский язык. Но чтобы хорошо перевести его, нужен еще один негр, проживший жизнь в местечке, находящемся в двух днях пути от озера Чад, и владеющий английским языком так, как владеет французским Рене Маран.

Революция и контрреволюция

Генуя

…Некоторые области Италии, особенно Тоскана и северные провинции, уже пережили в последние месяцы кровавую борьбу, убийства, репрессии и напряженные бои для подавления коммунистов. Итальянские власти поэтому боятся того воздействия на красную Геную, которое может оказать появление восьмидесяти представителей Советской России, их дружелюбный прием и проявленное к ним уважение.

Можно не сомневаться, что красные генуэзцы — а они составляют примерно треть населения — встретят красных русских слезами, приветствиями, объятиями, будут угощать их вином, ликером, плохими сигаретами, будут парадировать, кричать «ура» и на все лады выражать друг перед другом и перед всем светом свои симпатии, как это свойственно итальянцам. Они будут обниматься и целоваться, устраивать сборища в кафе, пить за здоровье Ленина, каждые две-три минуты три-четыре красных вожака будут пытаться сколотить демонстрацию, и будет поглощено неимоверное количество кьянти под дружные крики: «Смерть фашистам!»… На этом все кончается, если, конечно, они не встретят фашистов. В этом случае дело принимает совсем другой оборот. Фашисты — это отродье зубов дракона, посеянных в 1920 году, когда казалось, что вся Италия может стать большевистской… Набраны они из молодых экс-ветеранов с целью защитить существующее правительство от всякого рода большевистских заговоров и агрессий. Короче говоря, это контрреволюционеры, и в 1920 году это они подавили красных бомбами, пулеметами, ножами; и щедрым применением керосиновых бидонов, чтобы поджигать места красных митингов; и тяжелыми, окованными железом дубинками, которыми они мозжили головы красных, когда те пытались выскочить.

Фашисты действовали с совершенно определенной целью и уничтожали все, что могло грозить революцией. Они пользовались если не активной поддержкой, то молчаливым одобрением правительства, и не подлежит никакому сомнению, что именно они сломили красных. Но они привыкли к безнаказанному беззаконию и убийству и считали себя вправе бесчинствовать, где и когда им вздумается.

…Фашисты не делают различия между социалистами, коммунистами, республиканцами или кооператорами. Для них все они — красные и опасные смутьяны.

Так вот, фашисты, прослышав про митинг красных, напяливают на голову свои длинные черные фески с кисточками, опоясываются окопными кинжалами, запасаются оружием, гранатами и боеприпасами и направляются прямо на место митинга красных, распевая фашистский гимн «Джовенецца». Фашисты — это по преимуществу молодежь, они энергичны, грубы, вспыльчивы, подчеркнуто патриотичны, по большей части красивы юношеской красотой южан и твердо убеждены в своей правоте. Они в избытке обладают доблестями и нетерпимостью молодости. Маршируя строем, фашисты наталкиваются на трех красных, малюющих мелом свои лозунги на одной из высоких стен узкой улочки. Четверо юнцов в черных фесках хватают красных, и в свалке одного из фашистов закалывают. Тогда остальные приканчивают своих пленных и, разбившись на тройки и четверки, начинают обшаривать весь квартал в поисках красных. Если красный подстреливает одного фашиста из окна верхнего этажа, тогда фашисты начисто сжигают весь дом. Каждые две-три недели в газете публикуются сводки. Обычно бывает от 10 до 15 убитых красных и от 20 до 50 раненых. А фашистов не более 2–3 убитых и раненых. Уже более года идет в Италии эта беспорядочная партизанская война. Очередная крупная схватка произошла несколько месяцев назад во Флоренции, но с тех пор были вспышки помельче.

Судьба разоружения

Генуя.

При открытии Генуэзской конференции имела место сенсация, которая превзошла вашингтонскую речь государственного секретаря Хьюза о нормировании морских вооружений. Но произошло это, когда все запланированные речи уже были отбарабанены и большинство газетчиков покинуло зал, чтобы передать на телеграф свои заранее подготовленные отчеты об открытии.

Внезапно надышанный толпой воздух зала, где в продолжении четырех часов не смолкали речи, прорезал словно электрический разряд. Глава советской делегации Чичерин только что вернулся на свое место за зеленым прямоугольником столов.

«Есть еще желающие выступить?» — спросил по-итальянски синьор Факта, председательствующий на конференции…

Возглавляющий французскую делегацию мосье Барту вскочил и разразился кипучим потоком слов. Барту ходит вразвалку, но говорит он со страстной силой и горячностью французского оратора.

Внезапно скучную, сонную атмосферу этого душного зала словно прорезала летняя молния. Корреспонденты, которые осовело сидели на галерее, вдруг бешено заработали карандашами. Делегаты, которые ждали, откинувшись в креслах, закрытия заседания, напряженно вытянулись, стараясь не упустить ни слова. Рука Чичерина на столе задрожала, а Ллойд Джордж начал что-то машинально чертить на листе бумаги.

Все газетные «умники» уже покинули зал сразу после речи Чичерина. Остались те немногие, которые считают, что видели игру, только если оставались до последнего судейского свистка.

Барту кончил говорить, и переводчик, который обслуживал все конференции начиная с первой сессии Лиги наций начал звонким голосом перевод на английский язык: «Если этот вопрос о разоружении будет поднят, Франция абсолютно, категорически и окончательно отказывается обсуждать его как на пленарных заседаниях, так и в любом комитете. От имени Франции я заявляю этот решительный протест».

Переводчик продолжал переводить речь. Вот и конец.

Чичерин встал, руки у него дрожали. Он заговорил по-французски своим странным свистящим выговором, последствием несчастного случая, стоившего ему половины зубов. Толмач звонким голосом переводил. В паузах не слышно было ни звука, кроме позвякивания массы орденов на груди какого-то итальянского генерала, когда тот переступал с ноги на ногу. Это не выдумки. Можно было различить металлический звяк орденов и медалей.

«Что касается разоружения, — переводил толмач, — то Россия понимает позицию Франции в свете речи мосье Бриана в Вашингтоне. В ней он заявил, что Франция должна остаться вооруженной из-за опасности, создаваемой большой армией России. Я от имени России хочу снять эту опасность.

По вопросу о преемственности конференций я только цитирую речь Ллойд Джорджа в Британском парламенте. Мосье Пуанкаре сказал, что цели Генуэзской конференции не были четко ограничены. Здесь поднято несколько вопросов для дискуссии, которых не было в повестке, выработанной в Каннах. Если коллективная воля конференции решит, что вопрос о разоружении не должен обсуждаться, я склонюсь перед волей конференции. Но разоружение — это капитальный вопрос для России».

Переводчик сел, поднялся Ллойд Джордж. Конференция была взбудоражена. Казалось, что французы могут в любой момент покинуть зал. Ллойд Джордж, величайший мастер компромисса, старался протянуть время. В своей вкрадчивой манере он убеждал Чичерина не перегружать корабль Генуи чрезмерным грузом дискуссионных вопросов. «Если Генуэзская конференция не приведет к разоружению — это будет ее неудачей, — сказал он. — Но надо подготовиться. Сначала надо решить другие вопросы. Пусть мистер Чичерин не беспокоится. Но приведем сначала наш корабль в гавань, прежде чем пускаться в новое путешествие. Я предлагаю пока не поднимать вопроса о всеобщей конференции», И так в ожидании перерыва он говорил долго, пытаясь этим спасти конференцию от срыва.

«Повестка Генуэзской конференции была выпущена на двух прекраснейших языках мира — английском и французском!» — сказал он по ходу своей клочковатой и примирительной речи, мастерски проливавшей бальзам на умы большинства делегатов. Но при этой обмолвке итальянцы нахмурились, и результат предыдущих изысканнейших комплиментов Ллойд Джорджа по их адресу был в значительной мере подорван.

И вот наконец синьор Факта закрывает заседание, решительно прерывая Барту и Чичерина, которые попытались говорить.

«Кончено. Вы уже выступали. Надо кончать!» И конференция была спасена от того, чтобы быть сорванной в первый же ее день.

Ветеран приезжает на места былых боев…

Если у вас еще сохранились воспоминания о том, что произошло ночью в грязи Пашендаэле или во время наступления первого эшелона, штурмовавшего склон горы неподалеку от Веме, то для того, чтобы освежить их, не стоит возвращаться в эти места. Места былых боев изменились так же неузнаваемо, как и ваша голень, на которой остался лишь тонкий белый шрам, а когда-то вы корчились, пытаясь перетянуть ее жгутом, и кровь, просочившись сквозь повязку, стекала струйкой в ботинок, и, когда вам удавалось подняться, вы хромали до перевязочного пункта, хлюпая в собственной крови.

Если уж вам так хочется, отправляйтесь лучше туда, где воевал кто-нибудь другой. Воображение поможет вам представить все, что там произошло. Только не приезжайте на места ваших боев, потому что происшедшие перемены, необычайно мертвенное, навевающее тоску уныние и спокойная зелень полей, некогда изрытых воронками от снарядов и исполосованных окопами и заграждениями из колючей проволоки, заставят вас поверить в то, что события, казавшиеся вам действительно великими, были не более чем ночным кошмаром и самообманом. Это все равно что войти в пустую темноту театра, когда в зале никого, кроме выметающих грязь уборщиц. Поверьте мне, ведь я сам недавно побывал там, где пришлось воевать.

Не только поля сражений изменились и приобрели щеголеватый зеленый лоск — засыпаны воронки и окопы, взорваны и сровнены с землей долговременные огневые сооружения, сняты и заброшены гнить на свалках заграждения из колючей проволоки. Не удивительно также, что поля сражений не вызывают больше прежних чувств, особенно теперь, когда освятившие их своей кровью солдаты вырыты из этой земли и захоронены на огромных, аккуратных кладбищах за много миль от тех мест, где они погибли. Этого следовало ожидать. Города, где стояла ваша часть, города, не сохранившие ни малейшего следа войн и неузнаваемо изменившиеся, — вот что больше всего заставляет ныть ваше сердце. Ибо есть немало маленьких городов, которые вы любите, да и на самом деле кому еще, кроме штабного офицера, может нравиться поле битвы.

Есть много разных городов со странными фламандскими названиями и узкими, мощенными булыжником улочками, сохранившими свое очарование. Возможно, и есть такие города. Но я только что вернулся из Скио. Это был самый очаровательный город из тех, что мне довелось повидать во время войны, и я бы ни за что не узнал его сегодня и дорого бы дал, чтобы не приезжать туда вовсе.

Скио — одно из прекраснейших мест на земле. Это маленьким городок в районе Трентино, расположившийся у подножия Альп. Городок, где вы всегда могли найти самый радушный прием, развлечение и отдых. Там стояла наша часть, и все мы были страшно довольны и частенько мечтали о том, как: это будет хорошо приехать пожить в Скио после войны. Я особенно отчетливо помню первоклассную гостиницу «Дуе Спади», где превосходно кормили, и фабрику, в которой помещались наши казармы и которую мы называли «Скио кантри клаб».

На этот раз почему-то Скио показался мне невзрачный. Я прошелся по его длинной главной улице, заглядывая в витрины магазинов с выставленными в них сорочками в горошек, дешевой фарфоровой посудой, почтовыми открытками с десятком вариантов изображений молодого человека и девушки, преданно смотрящих в глаза друг другу, засиженными мухами пирожными и огромными круглыми буханками черствого хлеба. Сразу за улицей по-прежнему начинались горы, но без снежных шапок; съежившиеся от дождей, они больше походили на холмы. И все же я долго смотрел на горы и потом пошел вниз по другой стороне улицы к центральному бару. Начал накрапывать дождь, и владельцы магазинов опускали навесы над витринами.

«Город изменился после войны», — сказал я розовощекой черноволосой девушке, недовольно восседавшей с вязаньем на стуле за обитой оцинкованным железом стойкой бара.

«Да», — ответила она, не отрывая глаз от вязанья.

«Я был здесь во время войны», — робко продолжил я.

«Многие здесь были», — ехидно буркнула она.

«Grazie, Signor», — сказала она с заученной оскорбительной вежливостью, когда я заплатил за выпитое и вышел на улицу.

Так меня встретил Скио. «Дуе Спади» превратилась в крохотную посредственную забегаловку. Фабрика, где были наши казармы, гудела как улей. Старые ее ворота заложили кирпичом, и отходы черным потоком стекали в ручей, в котором мы когда-то купались. Былое очарование навсегда оставило эти места. На следующий день после плохо проведенной ночи я ушел из гостиницы пораньше, несмотря на дождь.

Когда-то в Скио был сад, окруженный увитой глицинией стеной, за которой душными ночами мы пили пиво; и грузная, как бомба, луна висела над огромным платаном, и тени от его веток причудливо расползались по столу. Я бродил по городу до самого полудня, но так и не нашел этого сада. Может быть, его не существовало вовсе?

Возможно, и войны-то здесь никогда не было. Помню, я лежал на скрипучей кровати, пытаясь читать при свете лампы, подвешенной высоко в самом центре потолка, и потом, выключив свет, смотрел из окна на мостовую, едва освещенную тусклым, пробивающимся сквозь дождь светом уличного фонаря. Именно по этой мостовой в 1916 году проходили, поднимая белую пыль, батальоны. Это были «Бригата Анкона», «Бригата Комо», «Бригата Таскана» и еще десять батальонов, присланных, чтобы остановить наступление австрийцев, прорвавших горные укрепления Трентино и просочившихся в долину, откуда открывался путь к равнинам Венеции и Ломбардии. Это были хорошие войска по тем временам, и они прошли здесь по белой пыли раннего лета, остановили наступление и полегли в горных лощинах и сосновых лесах на склонах Трентино, пытаясь найти укрытие в голых скалах и окопаться в первом рыхлом летнем снегу горы Пасубио.

Это была та самая мостовая, по пыли которой эти же бригады прошли еще раз в нюне 1918 года, когда их перебросили к берегам Пьяве, чтобы остановить новое наступление. Только лучшие из бойцов уже остались лежать в горах близ Гориции, на склонах горы Сан-Габриеле и в прочих местах, где умирали солдаты и о которых никто никогда не слышал. В 1918 году они уже не были такими бравыми, как в 1916-м. Солдаты вереницей тянулись друг за другом, и, когда поднятое бригадой облако пыли рассеивалось, вдоль обочины можно было увидеть потрепанных, едва переставлявших сбитые ноги, обливавшихся потом под тяжестью ранцев, винтовок и палящего итальянского солнца бедняг, бредущих за ушедшим вперед батальоном.

Итак, мы отправились в Местре, где когда-то была станция снабжения фронта. Мы ехали туда в вагоне первого класса, битком набитом пропахшими потом итальянскими спекулянтами, направлявшимися в отпуск в Венецию. В Местре мы наняли машину до Пьяве и, развалившись на заднем сиденье, изучали карту и окрестности вдоль дороги, проложенной через ядовито-зеленые болота, сковавшие по обеим сторонам побережье Венеции.

Недалеко от Порто-Гранде, в нижней части дельты Пьяве, где австрийцы и итальянцы, увязая по пояс в трясине, атаковали и контратаковали друг друга, наша машина сломалась, став посреди насыпной дороги, вклинившейся в зеленую болотистую пустыню. Водитель долго возился с забитой грязью коробкой передач, и моя жена также долго извлекала иголкой занозу из его пальца, и все это время мы жарились на жгучем солнце. Потом налетел ветерок, и в рассеявшейся дымке мы увидели Венецию, открывшуюся нам из-за болота и полоски моря, серую и желтую, как сказочный город.

Наконец водителю удалось вытереть последнюю грязь о свою пышную шевелюру, Коробка передач перестала упрямиться, и мы поехали дальше по топкой равнине. Фоссальта — конечная цель нашего путешествия — осталась в моей памяти разнесенным в клочья артиллерийским огнем городком, в развалинах которого не могли жить даже крысы. В течение года австрийцы стояли на расстоянии минометного выстрела от юрода, и в перерывах между атаками они снесли все находившиеся в радиусе обстрела здания. В разгар войны это был первый плацдарм, захваченный австрийцами на венецианском берегу Пьяве, и последний пункт, откуда их выбили и загнали в болото; и огромное количество солдат погибло на мощенных булыжником, развороченных мостовых города, в развалинах его домов или было сожжено огнеметами в его подвалах во время уличных боев.

Мы остановили машину на одной из улиц и пошли пешком по Фоссальте, не сохранившей и следа от трагического величия разрушенного города. На месте старой Фоссальты толпились Новые, респектабельные, оштукатуренные дома, раскрашенные в ярко-голубые, красные и желтые цвета. Мне приходилось бывать в Фоссальте по крайней мере раз пятьдесят, но я ни за что не узнал бы этого города. Уродливее всего выглядела новая штукатуренная церковь. Все вокруг имело лощеный, преуспевающий вид.

Я поднялся по поросшему травой склону над заброшенной дорогой, где раньше находились наши блиндажи, и вышел к берегу голубой реки. Пьяве настолько голубая, насколько бурый Дунай. На противоположном берегу, где проходили австрийские позиции, тоже стояло несколько новеньких домов.

Я попытался найти хоть какой-то след от окопов, чтобы показать их жене, но склон был безукоризненно гладкий и зеленый. В густых колючих придорожных зарослях мы нашли старый, ржавый осколок снаряда. Судя по чугунной ровной грани осколка, это был химический снаряд. Вот и все, что напоминало здесь о войне.

На обратном пути к машине мы говорили о том, как это замечательно, что Фоссальта отстроена заново и люди вновь Въехали в свои дома. Мы говорили и о том, какие молодцы итальянцы, без лишнего шума восстановившие разрушенные районы, тогда как другие страны использовали свои разрушенные города для рекламы и выкачивания контрибуций. Мы сказали все, что положено говорить в таких случаях, и замолчали. Больше говорить было не о чем. Потому что все это выглядело очень и очень грустно.

Людям никогда уже не вернуть себе свои старые дома, где они играли детьми, где, притушив лампы, любили друг друга, где грелись у очага; не вернуть ни церкви, в которой они венчались, ни комнаты, где умер их ребенок, — ничего этого больше нет. У разрушенного войной городка есть своеобразное величие, как будто он погиб не напрасно, а стал частью одной огромной жертвы, принесенной во имя чего-то лучшего. Но здесь нам не открылось ничего, кроме отвратительной бессмысленности всего происшедшего.

Итак, мы возвращались по улице, на которой у меня на глазах убили моего друга, мы шли мимо безликих новых домов к нанятой нами машине, чей хозяин, если бы не война, никогда бы не приобрел ее, и все это казалось мне теперь очень печальным. Я хотел воссоздать для моей жены картины прошлого, но у меня ничего не получилось. Прошлое мертво, как разбитая граммофонная пластинка. Погоня за прошлым — неблагодарное занятие, и если вы хотите убедиться в этом, поезжайте на места ваших былых боев.

Безмолвная процессия

Адрианополь.

Нескончаемый, судорожный исход христианского населения Восточной Фракии запрудил все дороги к Македонии. Основная колонна, переправляющаяся через реку Марицу у Адрианополя, растянулась на двадцать миль. Двадцать миль повозок, запряженных коровами, волами, заляпанными грязью буйволами; измученные, ковыляющие мужчины, женщины и дети, накрывшись с головой одеялами, вслепую бредут под дождем вслед за своими жалкими пожитками. Этот главный поток набухает от притекающих из глубины страны пополнений. Никто из них не знает, куда идет. Они оставили свои дома, и селения, и созревшие, буреющие поля и, услышав, что идет турок, присоединились к главному потоку беженцев. И теперь им только и остается, что держаться в этой ужасной процессии, которую пасут забрызганные грязью греческие кавалеристы, как пастухи, направляющие стада овец.

Это безмолвная процессия. Никто не ропщет. Им бы только идти вперед. Их живописная крестьянская одежда насквозь промокла и вываляна в грязи. Куры спархивают с повозок им под ноги. Телята тычутся под брюхо тягловому скоту, как только на дороге образуется затор. Какой-то старый крестьянин идет, согнувшись под тяжестью большого поросенка, ружья и косы, к которой привязана курица. Муж прикрывает одеялом роженицу, чтобы как-нибудь защитить ее от проливного дождя. Она одна стонами нарушает молчание. Ее маленькая дочка испуганно смотрит на нее и начинает плакать. А процессия все движется вперед.

Беженцы из Фракии

София.

Медлительные, запряженные волами и буйволами арбы и телеги, возвышающиеся над ними караваны верблюдов, пешая толпа — все это двигалось по дороге на запад. Но был и жидкий встречный ручеек пустых повозок с турками на козлах. В лохмотьях, насквозь промокших плащах, грязных фесках они старались пробиться через главный поток. За каждым возницей сидел греческий солдат с винтовкой между колен и нахлобученным от дождя капюшоном. Это были реквизированные греческим командованием повозки турок, которые должны были помочь эвакуации, вывозя имущество беженцев. Возницы-турки были угрюмы и напуганы. Для этого у них были основания.

На развилке мощеной дороги в Адрианополь весь поток направлялся налево одним-единственным греческим кавалеристом с карабином, закинутым за спину, который выполнял свои обязанности бесстрастно, хлеща своей плеткой по морде любой лошади или буйвола, намеревающегося свернуть вправо. Вот он таким же образом направил одну из пустых турецких повозок направо. Турок вывернул повозку и стрекалом подогнал своих волов. Толчок разбудил сидевшего рядом с ним греческого солдата, и, заметив, что турок свернул с главной дороги, он привстал и прикладом наподдал ему в поясницу.

Турок, изможденного вида оборванный крестьянин, вывалился из повозки, лицом в грязь, в страхе вскочил и пустился вдоль дороги, словно заяц. Один из греческих кавалеристов заметил его, пришпорил коня и сшиб турка. С помощью двух греческих солдат он поднял его на ноги и раза два двинул по лицу. Тот завопил во весь голос, и его, раскровененного, обезумевшего, не понимающего, в чем дело, притащили к повозке и приказали ехать дальше. А в потоке беженцев никто, казалось, и не заметил того, что случилось.

Я прошел по дороге с беженцами около пяти миль, увертываясь от верблюдов, которые, пофыркивая и раскачиваясь, шагали напрямик мимо огромных цельных колес арб, верхом груженных постелями; зеркалами; мебелью; притороченными свиньями; матерями, укутанными одеялами вместе с грудными детьми; стариками и старухами, цепляющимися за задок телеги И еле перебирающими ногами, склонив голову и упершись глазами в дорогу; а с ними вместе вьючные мулы, мулы с двумя охапками винтовок, связанных словно два снопа, одинокий помятый «фордик» с греческими штабными офицерами, неряшливыми и красноглазыми от бессонницы; и опять тяжело шагающие, насквозь промокшие, едва волочащие ноги, истомленные фракийские крестьяне, продирающиеся сквозь дождь все дальше от своих покинутых домов. Когда я пересек мост через Марицу, там, где вчера было сухое русло, забитое телегами беженцев, сегодня на четверть мили шириной несся кирпично-красный поток…

Как бы долго ни шло это письмо до Торонто, вы можете быть уверены, что это ужасное, ковыляющее шествие людей, согнанных с насиженных мест, все еще течет беспрерывным потоком по топким дорогам к Македонии. Их четверть миллиона, и они не скоро дойдут.

Фашистский диктатор

Лозанна. Швейцария

…Муссолини — величайший шарлатан Европы. Хотя бы он схватил меня и расстрелял завтра на рассвете, я все равно остался бы при этом мнении. Самый расстрел был бы шарлатанством. Как-нибудь возьмите хорошую фотографию синьора Муссолини и попристальней вглядитесь в нее: вы увидите, что у него слабый рот, и это заставляет его хмуриться в знаменитой гримасе Муссолини, которой подражает каждый девятнадцатилетний фашист в Италии. Приглядитесь к его биографии. Вдумайтесь в компромисс между капиталом и трудом, каким является фашизм, и вспомните историю подобных компромиссов. Приглядитесь к его способности облачать мелкие идеи в пышные слова. К его склонности к дуэлям. По-настоящему храбрым людям незачем драться на дуэли, но это постоянно делают многие трусы, чтобы уверить себя в собственной храбрости. И наконец, взгляните на его черную рубашку и белые гетры. В человеке, носящем белые гетры при черной рубашке, что-то неладно даже с актерской точки зрения.

Вот две достоверные зарисовки с Муссолини здесь, в Лозанне. Фашистский диктатор объявил, что примет журналистов. Пришли все и столпились в комнате. Муссолини сидел за столом, читая книгу, и на лбу его пролегали знаменитые морщины. Он разыгрывал Диктатора. Сам в прошлом газетчик, он знал, до скольких читателей дойдет то, что сейчас напишут о нем вот эти люди. И он не отрывался от книги. «Когда мы вошли, Чернорубашечный Диктатор не поднимал глаз от книги, так велика была его сосредоточенность…» и т. д.

Я на цыпочках зашел к нему за спину, чтобы разглядеть, какую это книгу он читает с таким неотрывным интересом. Это был французско-английский словарь, и держал он его вверх ногами. Другое проявление Муссолини-Диктатора имело место в тот же день: группа итальянок, проживающих в Лозанне, пришла в его резиденцию в отеле Бо-Риваж, чтобы вручить ему букет роз. Это были шесть крестьянок, жены лозаннских рабочих, и они стояли у двери, дожидаясь, когда им позволят воздать честь новому национальному герою, каким для них был Муссолини. Он вышел в своем сюртуке, серых брюках и белых гетрах. Одна из женщин выступила вперед и начала говорить. Муссолини нахмурился, усмехнулся, обвел глазами с большими африканскими белками остальных пятерых женщин и ушел обратно. Неприглядного вида крестьянки, наряженные в свои воскресные платья, остались стоять с розами в руках. Муссолини еще раз разыграл Диктатора. Через каких-нибудь полчаса он принял Клэр Шеридан, улыбка которой обеспечила ей много интервью, и нашел время, чтобы полчаса беседовать с ней.

И все же Муссолини не Боттомли. Боттомли был дурак. А Муссолини не дурак и хороший организатор. Но очень опасно организовывать патриотизм нации, если сам ты неискренен, особенно же опасно взвинчивать патриотизм до такого накала, что люди добровольно ссужают деньги правительству без всякого процента. Латиняне, раз уж они вложили деньги в дело, хотят получить определенный результат, и они еще покажут синьору Муссолини, что гораздо легче быть в оппозиции к правительству, чем самому возглавлять правительство.

Памплона в июле

В Памплоне, белостенном, солнцем выжженном городе высоко в горах Наварры, каждый год в первые две недели июля проходит чемпионат по бою быков.

Любители боя быков со всей Испании стекаются в этот маленький город. В гостиницах удваиваются цены и заполняется каждый свободный угол. Кафе под колоннадой, которая тянется вокруг Plaza de la Constitucion[8], забиты, и за одним столиком можно увидеть высокие сомбреро отцов-пилигримов из Андалузии, соломенные шляпы мадридцев и голубые плоские береты басков из Наварры или из Страны басков.

Необыкновенно красивые девушки в ярких шалях, наброшенных на плечи, смуглые и черноокие, с черными кружевными мантильями на головах, прогуливаются с эскортом поклонников в гуще толпы, которая с раннего утра и до позднего вечера движется в проходах между столиками в тени колоннады, спасающей от слепящего солнечного блеска Plaza de la Constitucion. Ни днем, ни ночью на улицах не прекращаются танцы. Крестьяне в голубых рубахах, составляющие маленькие оркестры, кружатся, извиваются, раскачиваются вместе со своими барабанами, флейтами и дудочками в ритмах древнего баскского танца Riau-Riau. А по ночам грохочут большие барабаны и военный духовой оркестр, потому что весь город танцует на огромной открытой площади.

Мы приехали в Памплону вечером. Улицы были запружены густой толпой танцующих. Музыка грохотала и ревела. На центральной площади непрерывно вспыхивал фейерверк. Все карнавалы, какие я видел в своей жизни, бледнели в сравнении с этим. Над нашей головой ослепительной вспышкой взорвалась ракета, и гильза, крутясь со свистом, полетела вниз. Группа танцоров, сцепившись за руки, кружась в стремительном темпе, налетела на нас, прежде чем мы успели снять наши вещи с крыши автобуса. В конце концов, протискиваясь сквозь толпу, я дотащил наши рюкзаки до гостиницы.

Мы послали телеграмму за две недели до приезда с просьбой оставить для нас комнату. Но никаких комнат не оказалось. Нам предложили одну-единственную с единственной кроватью и вентиляционной трубой из кухни за семь долларов в день. Последовала перебранка с хозяйкой, которая, стоя за конторкой, упершись руками в бока, с безмятежным выражением на своем широком индейском лице объяснила нам, вставляя изредка несколько французских слов в непрерывный поток баскского диалекта, что она выручает всю годовую прибыль за эти десять дней. Люди еще приедут и будут платить столько, сколько она запросит. Она может показать нам комнату получше — за десять долларов. На это мы ответили, что лучше, наверное, спать на улице со свиньями. Хозяйка согласилась с нами. Мы сказали, что предпочитаем улицу такому отелю. И все совершенно дружелюбно. Хозяйка задумалась. Мы не сдавали своих позиций. Миссис Хемингуэй села на рюкзак.

— Я могу достать вам комнату в городе. Вы там можете столоваться, — сказала хозяйка.

— Сколько будет стоить?

— Пять долларов.

Мы тронулись в путь по темным и обезумевшим от веселья улицам в сопровождении мальчика, тащившего наши вещи. Комната в старом испанском доме с толстыми крепостными стенами оказалась очень удобной и просторной. В ней было прохладно и очень приятно, и красный кафельный пол, и две большие удобные кровати, стоящие глубоко в алькове. Окном и балконом с чугунной решеткой она выходила на улицу. Нам было там очень хорошо.

Всю ночь внизу не умолкала музыка. Несколько раз за ночь раздавался дикий треск барабанов, и я вставал с постели и шел босиком по кафельному полу на балкон. Но на улице не было ничего нового. Мужчины в голубых рубахах с непокрытыми головами кружились и плыли по улице в диком фантастическом танце со своими отбивающими дробь барабанами и пронзительно свистящими флейтами.

На рассвете на улице под нами грянула музыка. Настоящая военная музыка. Сама, уже одетая, стояла у окна.

— Иди сюда, — сказала она, — там что-то происходит. Внизу улица была полна народу. Было пять часов утра. Вся толпа текла в одном направлении. Я быстро оделся, и мы двинулись вслед за всеми.

Толпа хлынула на площадь. Людские потоки вливались в нее со всех улиц и неслись дальше за город в открытое поле, которое нам было видно через узкие щели в высокой стене.

— Давай выпьем кофе, — сказала Сама.

— По-моему, не совсем подходящее время для этого. Послушай, — спросил я мальчишку-газетчика, — что там происходит?

— Encierro[9], — ответил он с презрением, — encierro начнется и шесть.

— Что такое «encierro»? — спросил я его.

— О, лучше спроси меня об этом завтра, — сказал он и бросился бежать. Вся толпа теперь бежала.

— Я выпью чашку кофе, что бы там ни начиналось, — сказала Сама.

Официант налил нам из двух больших чайников две длинные струи кофе и молока. Толпа продолжала бежать, устремясь со всех улиц на площади.

— Но что же такое это «encierro»? — спросила Сама, поспешно глотая кофе.

— Я знаю только, что они выпускают быков на улицу. Мы побежали за толпой и через узкие городские ворота выскочили на огромное желтое поле, где новый бетонный белый цирк для боя быков чернел людьми. Желтый с красным испанский национальный флаг развевался на легком утреннем ветерке. Через поле и внутрь цирка — и мы на самой высокой площадке, откуда нам открылся вид на весь город. Подняться туда стоило песету. На остальные площадки вход бесплатный. Там уже было около двадцати тысяч человек. Все теснились на наружных балконах огромного бетонного амфитеатра, выходящего в сторону желтого с ярко-красными крышами города, и глядели на длинный деревянный забор, тянувшийся от самых городских ворот через открытую местность к цирку.

Это был обыкновенный деревянный забор в два ряда, образующий проход длиной около двухсот пятидесяти ярдов от главной улицы к цирку. Люди, образовав плотную стену, стояли по обе его стороны. Все смотрели в направлении главной улицы.

Потом где-то далеко раздался глухой выстрел.

— Они побежали! — закричали все вокруг.

— Что это значит? — спросил я человека, свесившегося за барьер.

— Быки! Их выпустили из корраля. Они сейчас бегут по юроду.

— Ну и ну, — сказала Сама. — Зачем это?

Вдруг в узком проходе, обнесенном забором, появилась бегущая толпа мужчин и парней. Они неслись во весь дух.

Ворота в цирк были открыты, и они пробежали беспорядочной толпой прямо в нижние ряды амфитеатра. Потом появилась еще одна группа людей. Они бежали еще быстрее. Прямо по длинному проходу из города.

— А где же быки? — спросила Сама.

И они появились. Восемь быков, тяжелые, черные, блестящие, мчались галопом во весь опор, зловеще крутя рогами. И с ними три вола с колокольчиками на шеях. Быки бежали, сбившись в кучу, а впереди них удирал, несся сломя голову арьергард мужчин и парней Памплоны, ради забавы пожелавших, чтобы быки преследовали их через весь город.

Парень в голубой рубашке, с красным шарфом, в белых брезентовых тапочках и с неизменным мехом вина за спиной споткнулся на ходу. Первый бык наклонил голову и резко отбросил его в сторону. Парень ударился в забор и остался неподвижно лежать, а стадо, по-прежнему держась вместе, пробежало мимо, не обратив на него никакого внимания. Толпа ревела.

Все ринулись в цирк, и мы успели добраться до своих мест как раз в тот момент, когда быки выскочили на арену, забитую народом. Мужчины в панике начали метаться по ней от одного конца к другому. Быки, направляемые дрессированными волами, чадом пробежали через арену и скрылись в загоне. Это было начало. Каждое утро в Памплоне во время праздника святого Фермина быков, предназначаемых для выступления днем, выпускают из корраля в шесть утра, и они несутся полторы мили по главной улице города до цирка. Мужчины, которые бегут впереди них, делают это ради забавы. Это повторяется из года в год и повелось еще за двести лет до исторической встречи Колумба с королевой Изабеллой в лагере недалеко от Гранады.

Несчастные случаи происходят редко, потому что быки, держась стадом, не проявляют свой норов, а также потому, что волы, сопровождающие их, не дают им останавливаться.

Но бывает и так. Бык откалывается от стада, когда оно, сбившись в кучу, вбегает в загон, и, разъяренный, несущийся с огромной скоростью, со вздувшимся загривком, опустив острые, как иглы, рога, начинает нападать на мужчин и парней, толпящихся на арене. Им некуда бежать. Арена забита, и они не могут перелезть через barrera, или красный забор, который тянется вокруг арены. Они вынуждены оставаться там и принимать бой. В конце концов волы уводят быка с арены и загоняют его в корраль. Но он успевает ранить и убить до тридцати человек. Выходить на быка с оружием запрещено. Вот какому риску подвергаются любители боя быков каждое утро на протяжении всего праздника. Такова традиция Памплоны — да и возможность быкам в последний раз нанести удар любому человеку в городе, прежде чем они войдут в корраль, где останутся до тех пор, пока не придет время выскочить на ослепительный блеск арены, чтобы умереть там после полудня.

Поэтому бой быков в Памплоне считается самым отчаянным в мире. Любительские корриды, которые начинаются сразу же после того, как быки войдут в загон, доказывают это. В амфитеатре нет ни одного свободного места. Около трехсот мужчин с плащами, со странными тряпками, или старыми рубашками, или еще с чем-нибудь, что может имитировать плащ матадора, поют и танцуют на арене. Раздается клич, и ворота корраля распахиваются. Оттуда с невероятной скоростью выскакивает молодой бык. Его рога обмотаны кожей, что делает их безопаснее. Он нападает на человека, подхватывает его, подбрасывает в воздух, и толпа ревет от восторга. Человек падает на землю, бык устремляется к нему и начинает крутить его своей головой. Несколько любителей-матадоров размахивают плащами перед мордой быка, чтобы увести его от упавшего человека и заставить нападать на других. Бык кидается и сбивает следующего. Толпа неистовствует.

Потом бык разворачивается проворно, точно кошка, и ловит кого-нибудь, кто очень храбро действует плащом позади него футах в десяти. Или вдруг перебросит человека через забор арены. Потом выберет одного и преследует его, свирепо крутясь по арене, кидается на него через всю толпу, пока не собьет с ног. Barrera забита мужчинами и парнями, которые сидят на перекладине, и бык вдруг решает расчистить ее от них. Он бежит вдоль красного забора, поддевая одним рогом сидящих, и сбрасывает их с перекладины, подкидывая на рогах, точно крестьянин разбрасывает вилами сено.

Каждый раз, когда бык подцепит кого-нибудь, толпа ревет от восторга. В основном она состоит из местных знатоков. Чем больше храбрости проявляет выступающий и чем элегантнее он действует своим плащом, тем неистовее ревет толпа, когда бык его повалит. Никто не выходит на быка с оружием, и никто не ранит и не раздражает его. Когда один любитель схватил быка за хвост и попробовал повиснуть на нем, толпа освистала его и выгнала с арены, а когда он во второй раз попытался проделать то же самое, кто-то хорошенько нокаутировал его. Самое большое удовольствие получает сам бык.

Как только бык начинает подавать признаки усталости и лениво нападать, два старых вола, один бурый, а другой напоминающий огромного гольштейнца, рысцой выбегают на арену и подходят к нему, и молодой бычок послушно, как собака, следует за ними, смиренно делает круг вдоль арены и удаляется.

За ним сразу же выскакивает следующий бык, и нападения, подбрасывания в воздух, неумелое взмахивание плащом и чудесная музыка повторяются снова. Но всегда по-разному. Несколько животных, выступающих сегодня в любительской корриде, — волы. Это тоже быки, предназначавшиеся для боя, о из-за каких-нибудь недостатков или в экстерьере, или еще в чем-нибудь они не смогли побить высокие цены 2000–3000 долларов, которые платятся за быков. Их боевой дух от этого, правда, не страдает.

Подобное представление повторяется каждое утро. Весь город высыпает из домов в половине шестого, когда по улицам проходит военный оркестр. Многие, чтобы не пропустить такое зрелище, совсем не ложатся спать. Мы не пропустили ни одного. Это захватывающее спортивное состязание поднимало нас в пять тридцать утра в течение шести дней подряд.

Насколько мне известно, мы были единственными говорящими на английском языке в Памплоне на празднике в прошлом году.

Тогда случилось три небольших землетрясения. В горах прошли сильные ливни, и река Эбро залила Сарагоссу. В течение двух дней на арене стояла вода, и коррида впервые за сто с лишним лет была отложена. Это произошло как раз в середине праздника. Все были в отчаянии. На третий день погода сделалась еще мрачнее, дождь хлестал все утро, но вдруг днем облака уволоклись за долину и выглянуло солнце, яркое и палящее, а после полудня состоялся самый прекрасный бой быков, какой мне только довелось видеть в жизни.

В небо взлетали ракеты, и, когда мы сели на наши постоянные места, цирк был уже полон. Солнце нещадно пекло. Напротив нас на другой стороне арены стояли матадоры, готовые к выходу. На них были старые костюмы, потому что вся арена была покрыта грязью. Мы навели бинокли на трех матадоров, выступавших в тот день. Среди них только один был новый. Это круглолицый, жизнерадостный Ольмос. Двух других — смуглого худощавого Маэру, одного из величайших матадоров всех времен, и Альгабено, стройного молодого андалузца с красивым индейским лицом, сына известного матадора, — мы уже видели. На всех были костюмы, которые они, наверное, надевали на свои первые выступления. Уж очень они были узки и старомодны.

Церемониальное шествие началось, играла дикая музыка боя быков, но предварительные мероприятия быстро закончились, пикадоры верхом на лошадях двинулись вдоль красного забора к выходу, прозвучали трубы герольдов, и двери корраля распахнулись. Бык стремительно выскочил на арену, увидел человека, стоящего у barrera, и кинулся на него. Человек перемахнул через забор, и бык со всей силой своего нападения врезался в доску забора и разнес ее в щепки, сломав один рог. Зрители потребовали нового быка. Вышколенные волы рысцой выбежали на арену, бык покорно, такой же рысцой поплелся за ними, и они скрылись в коррале.

Следующий бык появился так же стремительно. Это был бык Маэры, и Маэра после блестящего маневра с плащом вонзил в него бандерилью. Маэра — любимый тореро миссис Хемингуэй. Если вы хотите в глазах своей жены остаться храбрым и мужественным, никогда не берите ее на настоящий бой быков. Я ходил на любительские корриды по утрам и старался как мог вернуть хоть малость ее былого расположения ко мне. Но я все больше убеждался, что бой быков требует совсем иного рода мужества, каким я не обладаю, и в конце концов мне стало ясно, что если у нее и возникнет какое-нибудь чувство ко мне, то это будет лишь средство избавиться от того истинного, которое вызывают в ней Маэра и Виляльта. Нельзя соревноваться с матадорами на их поприще, если вообще в чем-нибудь стоит. И если многие мужья все же пользуются расположением своих жен, то объясняется это, во-первых, тем, что число матадоров ограничено, и, во-вторых, что совсем мало жен видело бой быков.

Маэра вонзил первую пару своих бандерилий, сидя на краю barrera, красного забора. Он подразнил быка и, когда животное бросилось к нему, откинулся назад и крепко прижался к забору. Рога ударились в забор, и Маэра, оказавшись между рогами, рванулся вперед и, перегнувшись через голову животного, всадил два коротких ножа ему в загривок. Он вонзил два других таким же образом и так близко от нас, что, наклонившись вперед, мы могли бы дотронуться до него. Потом Маэра вышел на быка, чтобы убить его, и, проделав несколько совершенно невероятных манипуляций с красной маленькой тряпкой — мулетой, выхватил свою шпагу и вонзил ее в тот момент, когда бык кинулся на него. Шпага вылетела из его руки, и бык подхватил Маэру. Маэра взлетел вверх и упал. Молодой Альгабено взметнул плащом перед мордой быка, и бык набросился на него. Маэра с трудом поднялся. Он растянул связки руки.

После того как мулы, волоча за собой пристегнутого быка, рысцой выбежали в корраль, почти не было перерыва, и на арене появился второй бык. Пикадоры нанесли ему первые удары копьями. Поддразнивая быка и атаки следовали одна за другой, пикадор безукоризненно защищался копьем, так и не подпустив быка, а потом вышел Росарио Ольмос с плащом.

Он взметнул плащом перед мордой быка и одним очень легким и изящным движением описал полный круг. Он попытался повторить этот прием, классическую «веронику», но бык не дал ему закончить. Вместо того чтобы застыть на месте в завершении «вероники», бык набросился на матадора. Он поднял Ольмоса на рога и высоко подкинул его. Ольмос тяжело рухнул на землю, и бык, стоя над ним, бодал его рогами, всаживая их глубже и глубже. Ольмос лежал на песке, уронив голову на руки. Кто-то из его куадрильи бешено размахивал плащом перед мордой быка. Бык резко поднял голову и кинулся на человека из куадрильи, подцепив его на рога. Последовал еще один страшный бросок вверх. Потом бык развернулся и кинулся к человеку, стоявшему сзади него у barrera. Человек побежал что есть мочи, и в тот момент, когда он уже положил руку на красный забор, готовясь перепрыгнуть, бык настиг его и, вскинув на рога, бросил на зрителей. Потом он снова устремился к человеку из куадрильи, пытавшемуся встать без всякой помощи, и тут Альгабено схватил быка за хвост. Он повис на нем, и мне казалось, что кто-то из них — бык или матадор — не выдержит и лопнет. Раненый поднялся и пошел прочь с арены.

Бык повернулся проворно, точно кошка, и набросился на Альгабено, но тот встретил его широко развернутым плащом. Один, два, три раза матадор проделал красивый, медленный, плавный маневр с плащом, изящно и жизнерадостно, стоя на каблуках, так и не дав быку атаковать себя. Он был хозяином положения. Такого еще не было ни на одной корриде чемпионата.

Матадорам запрещено иметь дублеров. Маэра вышел из строя. Его рука не способна была теперь поднять шпагу в течение нескольких недель. У Ольмоса было тяжелое сквозное ранение. Этот бык был быком Альгабено. Этот и все пять остальных.

Альгабено справился с ними со всеми. Он победил их. Он работал плащом легко, грациозно, уверенно. Прекрасно действовал мулетой. И заключительный удар его был решительным и смертельным. Пять быков убил он, одного за другим. И каждый был новой проблемой, которую он разрешал перед лицом смерти. В конце концов его жизнерадостность пропала. Осталось только одно: выстоять — или быки одолеют его. Все быки были великолепны.

— Он великий парень, — сказала Сама, — ему всего двадцать.

— Жаль, что мы с ним не знакомы, — сказал я.

— Возможно, когда-нибудь познакомимся, — ответила Сама. Потом подумала немного и сказала: — Он, наверное, скоро испортится.

Матадоры зарабатывают двадцать тысяч долларов в год.

Все это было каких-то три месяца назад. Но когда сидишь и работаешь в редакции, кажется, что это было в другом веке. Так далеко от твоих утренних поездок на работу в автобусе до выжженной солнцем Памплоны, где мужчины по утрам ради забавы удирают от быков через весь город. А морем до Испании можно добраться за две недели, и совсем не обязательно жить в замке. Там всегда можно остановиться в комнате на калле де Эслава, 5, а сын[10], если ему суждено стать знаменитым матадором и прославить семью, должен начать тренироваться в очень раннем возрасте.

Из книги «Праздник, который всегда с тобой»

Радостно было спускаться по длинным маршам лестницы, сознавая, что ты хорошо поработал. Я всегда работал до тех пор, пока мне не удавалось чего-то добиться, и всегда останавливал работу, уже зная, что должно произойти дальше. Это давало мне разгон на завтра. Но иногда, принимаясь за новый рассказ и никак не находя начала, я садился перед камином, выжимал сок из кожуры мелких апельсинов прямо в огонь и смотрел на голубые вспышки пламени. Или стоял у окна, глядел на крыши Парижа и думал: «Не волнуйся. Тебе надо написать только одну настоящую фразу. Самую настоящую, какую ты знаешь». И в конце концов я писал настоящую фразу, а за ней уже шло все остальное. Тогда это было легко, потому что всегда из виденного, слышанного, пережитого всплывала одна настоящая фраза. Если же я старался писать изысканно и витиевато, как некоторые авторы, то убеждался, что могу безболезненно вычеркнуть все эти украшения, выбросить их и начать повествование с настоящей, простой фразы, которую я уже написал. Работая в своем номере наверху, я решил, что напишу по рассказу обо всем, что знаю. Я старался придерживаться этого правила всегда, когда писал, и это очень дисциплинировало.

В этом номере я, кроме того, научился еще одному: не думать, о чем я пишу, с той минуты, как прекращал работу, и до той минуты, пока на следующий день не начинал писать снова. Таким образом, мое подсознание продолжало работать над рассказом — но при этом я мог слушать других, все примечать, узнавать что-то новое, а чтобы отогнать мысли о работе — читать. Спускаться по лестнице, зная, что хорошо поработал — а для этого нужна была удача и дисциплина, — было очень приятно: теперь я могу идти по Парижу, куда захочу.

Если я возвращался, кончив работу, не поздно, то старался выйти какой-нибудь улочкой к Люксембургскому саду и, пройдя через сад, заходил в Люксембургский музей, где тогда находились великолепные картины импрессионистов, большинство которых теперь находится в Лувре и в «Зале для игры в мяч». Я ходил туда почти каждый день из-за Сезанна и чтобы посмотреть полотна Мане и Моне, а также других импрессионистов, с которыми впервые познакомился в Институте искусств в Чикаго. Живопись Сезанна учила меня тому, что одних настоящих простых фраз мало, чтобы придать рассказу ту объемность и глубину, какой я пытался достичь. Я учился у него очень многому, но не мог бы внятно объяснить, чему именно.

Когда мы вернулись из Канады и поселились на улице Нотр-Дам-де-Шан, а мисс Стайн[11] и я были еще добрыми друзьями, она и произнесла свою фразу о потерянном поколении. У старого «форда» модели «Т», на котором в те годы ездила мисс Стайн, что-то случилось с зажиганием, и молодил механик, который пробыл на фронте последний год войны и теперь работал в гараже, не сумел его исправить, а может быть, просто не захотел чинить ее «форд» вне очереди. Как бы там ни было, он оказался недостаточно serieux[12], и после жалобы мисс Стайн хозяин сделал ему строгий выговор. Хозяин сказал ему: «Все вы — generation perdue!»

— Вот кто вы такие! И все вы такие! — сказала мисс Стайн. — Вся молодежь, побывавшая на войне. Вы — потерянное поколение.

— Вы так думаете? — спросил я.

— Да, да, — настаивала она. — У вас ни к чему нет уважения. Вы все сопьетесь…

Позже, когда я написал свой первый роман, я пытался как-то сопоставить фразу, услышанную мисс Стайн в гараже, со словами Екклезиаста. Но в тот вечер, возвращаясь домой, я думал об этом юноше из гаража и о том, что, возможно, его везли в таком же вот «форде», переоборудованном в санитарную машину. Я помню, как у них горели тормоза, когда они, набитые ранеными, спускались по горным дорогам на первой скорости, а иногда приходилось включать и заднюю передачу, и как последние машины порожняком пускали под откос, поскольку их заменили огромными «фиатами» с надежной коробкой передач и тормозами. Я думал о мисс Стайн, о Шервуде Андерсоне[13] и о том, что лучше: духовная лень или дисциплина. Интересно, подумал я, кто же из нас потерянное поколение?

Я знал, что должен написать роман, но эта задача казалась непосильной, раз мне с трудом давались даже абзацы, которые были лишь выжимкой того, из чего делались романы. Нужно попробовать писать более длинные рассказы, словно тренируясь к бегу на более длинную дистанцию. Когда я писал свой роман, тот, который украли с чемоданом на Лионском вокзале, я еще не утратил лирической легкости юности, такой же непрочной и обманчивой, как сама юность. Я понимал, что, быть может, и хорошо, что этот роман пропал, но понимал и другое: я должен написать новый. Но начну я его лишь тогда, когда уже не смогу больше откладывать. Будь я проклят, если напишу роман только ради того, чтобы обедать каждый день! Я начну его, когда не смогу заниматься ничем другим и иного выбора у меня не будет. Пусть потребность становится все настоятельнее. А тем временем я напишу длинный рассказ о том, что знаю лучше всего.

С тех пор как я обнаружил библиотеку Сильвии Бич, я прочитал всего Тургенева, все вещи Гоголя, переведенные на английский язык, Толстого в переводе Констанс Гарнетт и английские издания Чехова. В Торонто, еще до нашей поездки в Париж, мне говорили, что Кэтрин Мэнсфилд[14] пишет хорошие рассказы, даже очень хорошие рассказы, но читать ее после Чехова — все равно что слушать старательно придуманные истории еще молодой старой девы после рассказа умного, знающего врача, к тому же хорошего и простого писателя. Мэнсфилд была как разбавленное пиво. Тогда уж лучше пить воду. Но у Чехова от воды была только прозрачность. Кое-какие его рассказы отдавали репортерством. Но некоторые были изумительны.

У Достоевского есть вещи, которым веришь и которым не веришь, но есть и такие правдивые, что, читая их, чувствуешь, как меняешься сам, — слабость и безумие, порок и святость, одержимость азарта становились реальностью, как становились реальностью пейзажи и дороги Тургенева и передвижение войск, театр военных действий, офицеры, солдаты и сражения у Толстого. По сравнению с Толстым описание нашей Гражданской войны у Стивена Крейна[15] казалось блестящей выдумкой больного мальчика, который никогда не видел войны, а лишь читал рассказы о битвах и подвигах и разглядывал фотографии Брэйди, как я в свое время в доме деда. Пока я не прочитал «Chartreuse de Parme»[16] Стендаля, я ни у кого, кроме Толстого, не встречал такого изображения войны; к тому же чудесное изображение Ватерлоо у Стендаля выглядит чужеродным в этом довольно скучном романе. Открыть весь этот новый мир книг, имея время для чтения в таком городе, как Париж, где можно прекрасно жить и работать, как бы беден ты ни был, все равно что найти бесценное сокровище. Это сокровище можно брать с собой в путешествия; и в горах Швейцарии и Италии, куда мы ездили, пока не открыли Шрунс в Австрии, в одной из высокогорных долин Форарльберга, тоже всегда были книги, так что ты жил в найденном тобой новом мире: днем снег, леса и ледники с их зимними загадками и твое пристанище в деревенской гостинице «Таубе» высоко в горах, а ночью — другой чудесный мир, который дарили тебе русские писатели. Сначала русские, а потом и все остальные. Но долгое время только русские.

Он (Скотт Фицджеральд) с некоторым пренебрежением, но без горечи говорил обо всем, что написал, и я понял, что его новая книга, должно быть, очень хороша, раз он говорит без горечи о недостатках предыдущих книг. Он хотел, чтобы я прочел его новую книгу «Великий Гэтсби», и обещал дать ее мне, как только ему вернут последний и единственный экземпляр, который он дал кому-то почитать. Слушая его, нельзя было даже заподозрить, как хороша эта книга — на это указывало лишь смущение, отличающее несамовлюбленных писателей, создавших что-то очень хорошее, и мне захотелось, чтобы ему поскорее вернули книгу и чтобы я мог поскорее ее прочесть.

Странно вспоминать, что я думал о Скотте как о писателе старшего поколения, но в то время я еще не читал его роман «Великий Гэтсби», и он казался мне гораздо старше. Я знал, что он пишет рассказы для «Сатердей ивнинг пост», которые широко читались три года назад, но никогда не считал его серьезным писателем. В «Клозери-де-Лила» он рассказал мне, как писал рассказы, которые считал хорошими — и которые действительно были хорошими, — для «Сатердей ивнинг пост», а потом перед отсылкой в редакцию переделывал их, точно зная, с помощью каких приемов их можно превратить в ходкие журнальные рассказики. Меня это возмутило, и я сказал, что, по-моему, это проституирование. Он согласился, что это проституирование, но сказал, что журналы платят ему деньги, необходимые, чтобы писать настоящие книги. Я сказал, что, по-моему, человек губит свой талант, если пишет хуже, чем он может писать. Скотт сказал, что сначала он пишет настоящий рассказ и то, как он потом его изменяет и портит, не может ему повредить. Я не верил ему и хотел переубедить его, но, чтобы подкрепить свою позицию, мне нужен был хоть один собственный роман, а я еще не написал ни одного романа. С тех пор как я изменил свою манеру письма и начал избавляться от приглаживания и попробовал создавать, вместо того чтобы описывать, писать стало радостью. Но это было отчаянно трудно, и я не знал, смогу ли написать такую большую вещь, как роман. Нередко на один абзац уходило целое утро.

Загрузка...