Задача писателя неизменна. Сам он меняется, но задача его остается та же. Она всегда в том, чтобы писать правдиво и, поняв, в чем правда, выразить ее так, чтобы она вошла в сознание читателя частью его собственного опыта.
Нет ничего труднее этого, и трудностью задачи можно объяснить, почему награда, все равно, приходит ли она скоро или заставляет себя ждать, обычно очень велика. Если награда приходит скоро, это часто губит писателя. Если она заставляет себя ждать слишком долго, это очень часто озлобляет его. Иногда награда приходит лишь после смерти, и тогда ему уже все равно. Но именно потому, что писать правдивые, долговечные произведения так трудно, по-настоящему хороший писатель рано или поздно будет признан. Только романтики воображают, что на свете есть «неизвестные мастера».
Настоящий хороший писатель будет признан почти при всякой из существующих форм правления, которая для него терпима. Есть только одна политическая система, которая не может дать хороших писателей, и система эта — фашизм. Потому что фашизм — это ложь, изрекаемая бандитами. Писатель, который не хочет лгать, не может жить и работать при фашизме.
Фашизм — ложь, и потому он обречен на литературное бесплодие. И когда он уйдет в прошлое, у него не будет иной истории, кроме кровавой истории убийств, которая и сейчас всем известна и которую кое-кто из нас за последние несколько месяцев видел своими глазами.
Писатель, если он знает, из-за чего и как ведется война, привыкает к ней. Это — важное открытие. Просто поражаешься при мысли, что ты действительно привык к ней. Когда каждый день бываешь на фронте и видишь Позиционную войну, маневренную войну, атаки и контратаки, все это имеет смысл, сколько бы людей мы ни теряли убитыми и ранеными, если знаешь, за что борются люди, и знаешь, что они борются разумно. Когда люди борются за освобождение своей родины от иностранных захватчиков и когда эти люди — твои друзья, и новые друзья, и давнишние, и ты знаешь, как на них напали и как они боролись, вначале почти без оружия, то, глядя на их жизнь, и борьбу, и смерть, начинаешь понимать, что есть вещи и хуже войны. Трусость хуже, предательство хуже, эгоизм хуже.
В Мадриде мы, военные корреспонденты, в прошлом месяце девятнадцать дней были свидетелями убийства. Совершала его германская артиллерия, и это было отлично организованное убийство.
Я сказал, что к войне привыкаешь. Если по-настоящему интересуешься военной наукой — а это великая наука — и вопросом о том, как ведут себя люди в момент опасности, этим можно так увлечься, что одна мысль о собственной судьбе покажется гадким себялюбием.
Но к убийству привыкнуть нельзя. А мы в Мадриде девятнадцать дней подряд наблюдали массовое убийство.
Фашистские государства верят в тотальную войну. Это попросту значит, что, всякий раз как их бьют вооруженные силы, они вымещают свое поражение на мирных жителях. В эту войну начиная с середины ноября 1936 года их били в Западном Парке, били в Пардо, били в Карабанчеле, били на Хараме, били под Бриуэгой и под Кордовой. И всякий раз после поражения на фронте они спасают то, что почему-то зовут своей честью, убивая гражданское население.
Начав описывать все это, я вызвал бы у вас только тошноту. Может быть, я пробудил бы в вас ненависть. Но не это нам сейчас, нужно. Нам нужно ясное понимание преступности фашизма и того, как с ним бороться. Мы должны понять, что эти убийства — всего лишь жесты бандита, опасного бандита — фашизма. А усмирить бандита можно только одним способом — крепко побив его. И фашистского бандита бьют сейчас в Испании, как сто тридцать лет назад на том же самом полуострове били Наполеона. Фашистские государства знают это и готовы на все. Италия знает, что ее солдаты не будут драться за пределами своей страны и, несмотря на превосходное снаряжение, они не идут ни в какое сравнение с солдатами Народной испанской армии, не говоря уже о бойцах Интернациональных бригад.
Германия осознала, что она не может рассчитывать на Италию как на союзника в любой наступательной войне. Я недавно читал, что фон Бломберг присутствовал на больших импозантных маневрах, которые устроил для него маршал Бадольо[31]: но одно дело маневрировать на венецианской равнине, вдали от всякого противника, и совсем другое дело подвергнуться контрманевру и потерять три дивизии на плато между Бриуэгой и Триуэгой в боях с Одиннадцатой и Двенадцатой интербригадами и превосходными испанскими частями Листера, Кампесино и Мэра. Одно дело бомбардировать Альмерию и захватывать беззащитную Малагу, сданную в результате измены, и совсем другое дело положить семь тысяч под Кордовой и тридцать тысяч в безуспешных штурмах Мадрида.
Я начал говорить о том, как трудно писать хорошо и правдиво, и о том, что достигших этого мастерства неизбежно ждет награда. Но в военное время — а мы живем в военное время, хотим мы того или нет, — награды откладываются на будущее. Писать правду о войне очень опасно, и очень опасно доискиваться правды. Я не знаю в точности, кто из американских писателей поехал в Испанию на поиски ее. Я знаю многих бойцов батальона имени Линкольна. Но это не писатели. Они пишут только письма. В Испанию поехало много английских писателей. Много немецких писателей. Много французских и голландских писателей. А когда человек едет на фронт искать правду, он может вместо нее найти смерть. Но если едут двенадцать, а возвращаются только двое — правда, которую они привезут с собой, будет действительно правдой, а не искаженными слухами, которые мы выдаем за историю. Стоит ли рисковать, чтобы найти эту правду, — об этом пусть судят сами писатели. Разумеется, много спокойнее проводить время в ученых диспутах на теоретические темы. И всегда найдутся новые ереси, и новые секты, и восхитительные экзотические учения, и романтичные непонятные мэтры — найдутся для тех, кто не хочет работать на пользу дела, в которое якобы верит, а хочет только спорить и отстаивать свои позиции, которые можно занимать без риска. Позиции, которые удерживают пишущей машинкой и укрепляют вечным пером. Но всякому писателю, захотевшему изучить войну, есть и долго еще будет куда поехать. Впереди у нас, по-видимому, много лет необъявленных войн. Писатели могут участвовать в них по-разному. Впоследствии, возможно, придут и награды. Но это не должно смущать писателей. Потому что наград еще долго не будет. И не стоит писателю особенно надеяться на них. Потому что, если он такой, как Ралф Фокс и некоторые другие, его, возможно, не будет, когда настанет время получать награду.
Когда «Эр-Франс», на котором мы прилетели из Тулузы, прошел, снижаясь, над центральными кварталами Барселоны, улицы были пусты. Ни души, как в деловой части Нью-Йорка в воскресное утро.
Мягко коснувшись бетонной дорожки, самолет с ревом подрулил к низенькому строению и, успев намерзнуться над снежными вершинами Пиренеев, мы принялись отогревать руки у чашек с кофе и молоком; у входа трое полицейских в кожаных куртках, с пистолетами, перешучивались между собой, и тут мы узнали, почему так тихо в Барселоне.
Только что здесь побывал трехмоторный бомбардировщик в сопровождении двух истребителей и сбросил на город бомбы; семь человек убиты, тридцать четыре ранены. Мы опоздали на полчаса и пропустили бой, в котором республиканские истребители дали отпор врагу. Я лично не очень жалею об опоздании: у нас тоже трехмоторный самолет, и могла произойти легкая путаница.
Мы летели к Аликанте на небольшой высоте над белыми пляжами, серобашенными городками, над морем, пенящимся у скалистого мыса, — и ничто не говорило о войне. Шли поезда, мулы тянули свой плуг, рыбачьи лодки уходили в море, из фабричных труб валил дым.
Но над Таррагоной все пассажиры столпились у обращенного к берегу борта самолета и стали разглядывать сквозь узкие окна накренившееся набок грузовое судно, поврежденное, как видно, артиллерийским огнем и выбросившееся на берег, чтобы спасти груз. Судно сидело на мели и походило сейчас в прозрачной морской воде на оснащенного трубами кита, приплывшего умирать к берегу.
Мы пролетели над тучными темно-зелеными валенсийскими равнинами с белыми домиками, разбросанными там и сям, над суетливым портом и широко раскинувшимся желтым городом. Пересекли затопленные рисовые поля, потом взмыли над диким горным хребтом, подобно орлам, и ринулись вниз так, что заболело в ушах, к сверкающему синему морю и к окаймленному пальмами, похожему на Африку аликантскому побережью.
Самолет с ревом пошел дальше, в Марокко, а я на тряском автобусе покатил из аэропорта в Аликанте. Я попал в самый разгар торжеств; великолепная, обсаженная финиковыми пальмами набережная была забита народом, на улицах стояла толчея.
Шел призыв молодых людей от двадцати одного до двадцати шести лет, и рекруты со своими девушками и семьями праздновали вступление в армию и победу над итальянскими регулярными частями при Гвадалахаре. Взявшись под руки, по четыре в ряд, они кричали и пели, играли на аккордеонах и на гитарах. Прогулочные лодки в аликантском порту были заняты парочками, которые, держась за руки, совершали прощальную прогулку, а на берегу, где перед призывными пунктами стояли длинные очереди, царило неистовое веселье.
По всему побережью, пока мы ехали в Валенсию, ликующие толпы заставляли думать больше о ferias и fiestas прежних дней, нежели о войне. И только вышедшие из госпиталя солдаты, ковыляющие по дороге в мешковато сидящей на них форме Народной милиции, напоминали, что идет война…
Под дождем пополам со снегом я пересек поле Гвадалахарского сражения и проехал дальше за наступающими республиканскими частями; с одеялами на плечах, многие уже вырядившись в трофейные итальянские маскировочные плащи, республиканские пехотинцы устремились по проселочным дорогам за Бриуэгой, силясь догнать бегущих итальянцев.
Влево от Сарагосского шоссе, за Утанде, они встретили сопротивление противника, и там рвались снаряды, но на всех остальных участках фронта итальянцы дружно отступали, решившись, как видно, скрыться за пределы мадридского района, обозначенного на карте, по которой мы ориентировались.
По дорогам были брошены пулеметы, зенитные орудия, легкие минометы, ящики со снарядами и пулеметными лентами; на обочинах обсаженного деревьями шоссе стояли брошенные грузовики, танкетки, тягачи. На бриуэгских высотах по всему полю сражения белели письма и бумаги, лежали вещевые мешки, шанцевый инструмент и повсюду трупы.
В жару все трупы одинаковы, но эти мертвые итальянцы, лежавшие с восковыми, посеревшими лицами под холодным дождем, казались маленькими и жалкими. Они не походили на людей; в одном месте, где снаряд накрыл разом троих, останки убитых валялись, как сломанные игрушки. Одной кукле оторвало ноги, и она лежала без всякого выражения на восковом, заросшем щетиной лице. У другой куклы осталось полголовы, а третья просто переломилась пополам, как плитка шоколада в кармане.
С холмистых высот поле боя уходило в дубовый подлесок и везде хранило следы внезапного стремительного отступления. Сейчас нельзя точно определить потери итальянцев в Гвадалахарском сражении. Думаю, что они потеряли от двух до трех тысяч убитыми и ранеными.
Помимо того что эта битва спасла для республиканцев Гвадалахарское шоссе, она была первым крупным успехом после восьми месяцев обороны и спаяла народ в яростном гневе против чужеземного нашествия.
Набор в созданную республиканцами армию проходит с лихорадочным подъемом. Когда я в пять часов утра покидал Валенсию, две тысячи человек стояли в очереди у закрытого еще призывного пункта. Народ охвачен энтузиазмом, колонны грузовиков из провинции везут в Мадрид продовольствие и подарки, и в армии крепнет боевой дух.
Генералиссимус Франко, растрепавший своих марокканцев в безуспешных атаках на Мадрид, сейчас видит, что итальянцы ненадежны, и не потому, что они трусы, а потому, что итальянцы, защищающие родину на рубеже Пьяве−Граппа, — это одно, а итальянцы, которые думали попасть на гарнизонную службу в Абиссинию и угодили вместо того в Испанию, — совсем другое…
Четыре дня подряд я изучал поле боя под Бриуэгой, обходя его с командирами, которые руководили сражением, и с офицерами, которые вели бой, — проверил позиции, прошел по следу атакующих танков и заявляю, что Бриуэга займет место в военной истории рядом с другими решающими мировыми сражениями.
Нет ничего более зловещего и страшного, чем след боевого танка. Ураган в тропиках оставляет причудливый прокос, где все сметено с лица земли, но две параллельно бегущие борозды, оставленные танком в красной глине, приводят к сценам планомерной смерти, которые похуже любого урагана.
Дубовый подлесок к северо-западу от Ибаррского дворца, в треугольнике, образуемом пересечением дорог на Бриуэгу и Утанде, все еще полон мертвых итальянцев, до которых не добрались похоронные команды. Они полегли не как трусы, они пытались защищать свои искусно укрепленные пулеметные и автоматные оборонительные точки; танки настигли их, и вот они лежат.
Дубовый лесок и невспаханная равнина каменисты, и итальянцы, видя, что лопата не берет землю, возвели каменные укрытия; снаряды шестидесяти танков, поддерживавших пехоту под Бриуэгой, разрываясь об эти брустверы, производили ужасающее действие; на мертвых страшно глядеть. Итальянские танкетки с одними лишь пулеметами были беспомощны против средних танков республиканцев, оснащенных пулеметами и пушками, все равно как катер береговой охраны против боевого крейсера.
Изучение поля боя опровергает легенду, что битва при Бриуэге была выиграна с воздуха и что противник бежал в панике, не сопротивляясь. Семь дней шло яростное сражение, по большей части в дождь, снег и распутицу, полностью парализовавшую автотранспорт. В последний день, роковой для итальянцев, авиация сумела подняться в воздух, и сто двадцать самолетов, шестьдесят танков и почти десятитысячная пехота республиканцев разгромили наголову три итальянские дивизии по пять тысяч солдат в каждой. Координированные действия авиации, танков и пехоты знаменуют новый этап в Испанской войне. Кое-кому это не понравится и будет объявлено пропагандой, но я-то видел поле боя, видел трофеи, пленных и мертвецов.
Сегодня с шести утра я слежу за крупной операцией республиканцев, конечная цель которой в том, чтобы соединить войска на высотах у Корунского шоссе с частями, наступающими из Карабанчеля и Каса-дель-Кампо, срезать позиционный выступ мятежников, нацеленный на Университетский городок, и тем ослабить напряжение на Мадридском фронте.
Это вторая атака за последние четыре дня, которую я наблюдаю так близко. Первая проходила в серых, с торчащими оливковыми деревьями, изрытых холмах, в секторе Мората-да-Тахуна, куда я отправился с Йорисом Ивенсом снимать пехоту и наступающие танки; мы шли прямо за пехотой и снимали танки в момент, когда они, точно наземные корабли, взбирались со скрежетом по крутому склону и вступали в бой.
Резкий, холодный ветер гнал поднятую снарядами пыль в нос, в рот и в глаза, и, когда я плюхался на землю при близком разрыве и лежал, слушая, как поют осколки, разлетаясь по каменистому нагорью, рот у меня был полон земли. Ваш корреспондент известен тем, что всегда не прочь выпить, но никогда еще меня так не мучила жажда, как в этой атаке. Хотелось, правда, воды.
Сегодня все иначе. Всю ночь тяжелая артиллерия мятежников, минометы и пулеметы били, казалось, под самым окном. Без двадцати шесть пулеметы застрочили с такой силой, что спать больше было нельзя. Вошел Ивенс, и мы решили разбудить Джона Ферно, нашего оператора, и Генри Горелла, корреспондента Юнайтед Пресс, и пуститься пешком.
Когда мы покидали отель, швейцар показал нам разбитое стекло; пулеметная пуля на излете угодила во входную дверь. Восемь минут спуска по склону со съемочной аппаратурой на плечах, с пустыми животами и изжогой от вчерашней вечерней выпивки — и мы рядом со штабом, на Каса-дель-Кампо.
Снаряды республиканцев ревели над головой, словно воздушные поезда метро, взрывающиеся на конечной станции, но артиллерия противника молчала. Это настроило вашего корреспондента на тревожный лад. «Уберемся-ка отсюда, пока не поздно», — сказал я, и в ответ мне просвистел первый из шести трехдюймовых снарядов; они взорвались позади нас, впереди и сбоку, среди деревьев.
Мы двинулись по тропинке, среди поросших густым зеленым мхом деревьев, окружавших королевский охотничий домик; снаряды рвались в лесной чаще. Один, прилетевший с тем неповторимым, рвущим воздух посвистом, который заставляет всякого разом, позабыв о самолюбии, кидаться на землю, ударил в липу в двадцати метрах от нас, и свежая, напоенная весенними соками щепа брызнула во все стороны вместе со стальными осколками.
Нас остановили в трехстах ярдах от передовой, в глухой чаще; но из ложбины мы не видели хода сражения, если не считать налетов республиканских бомбардировщиков, которые пикировали и сбрасывали свои высиженные яички — трах-трах-трах и еще трах-трах-трах — совсем рядом с нами: мгновенность и внезапность бомбовых разрывов резко отличают их от артиллерийского огня. Черные клубы дыма вздымались над едва зазеленевшими верхушками деревьев.
В небе не видно было ни единого самолета мятежников. Пока мы глазели, черный штурмовик республиканцев пронесся над головой и спикировал на головокружительном вираже, стреляя из всех четырех пушек. Республиканская батарея вела огонь через наши головы, снаряды разрезали воздух словно гигантской ленточной пилой и тотчас же взрывались, будто их взрыватели стояли на нуле. Кто-то завел в эту минуту сзади нас мотоцикл, и Горелл, угодивший как-то в плен к итальянским танкистам на Толедском шоссе, чуть не побил рекорд в прыжках в длину, наискосок и без разбега.
— Давайте выбираться из этой ложбины, здесь ничего не увидишь, — сказал кто-то, — неподалеку должна быть высота, откуда открывается поле сражения.
Я приметил одну такую позицию, памятуя о нашей съемке, когда обследовал местность несколько дней тому назад. Когда мы туда добрались, обливаясь потом и снова мучаясь от сильной жажды, обзор открылся удивительный. Сражение шло у нас на глазах. Республиканская артиллерия с неистовым ревом, словно по воздуху шли товарные составы, всаживала снаряд за снарядом в многобашенную, подобную замку церковь в Веллу, где засели мятежники, и каменная крошка фонтаном взлетала в воздух.
Мне было видно, как республиканская пехота пошла в наступление на траншеи, вырытые по бурому склону. Послышался гул близившихся самолетов, и, задрав голову, я различил сверкнувшие на солнце три республиканских бомбардировщика. Когда они сбросили свой груз на позиции мятежников, только что отчетливо видные траншеи исчезли в вздыбившемся черном облаке смерти. Полное отсутствие авиации мятежников было непостижимым.
В ту минуту, как мы поздравили друг друга с отличной, укрытой позицией для съемки, пуля ударила в кирпичную стену у самой головы Ивенса. Решив, что пуля шальная, мы чуть передвинулись и я уже принялся обозревать поле боя в бинокль, тщательно прикрывая его от солнца рукой, когда вторая пуля просвистела у самой моей макушки. Мы перешли на новое место, откуда обзор был похуже, но и здесь нас дважды обстреляли.
Йорису показалось, что Ферно забыл его камеру на старом месте, и, когда я пошел искать ее, пуля ударила в стену прямо надо мной. Я продолжал свой путь ползком, но, как только выбрался на открытое место, ударила вторая пуля.
Мы решили вести съемку большой телекамерой. Ферно пошел искать местечко поспокойнее и выбрал третий этаж полуразрушенного дома. Там, под защитой балкона, замаскировав аппарат старым хламом из покинутой квартиры, мы работали до вечера и следили за ходом боя.
Мы подходили в сумерках пешком к нашему отелю, когда огромный трехмоторный «юнкере», первый в мадридском небе за две недели и единственный неприятельский самолет за весь сегодняшний день, сбросив бомбы на республиканские позиции, вдруг распластался над нами. Мы заметались, ища убежища, на голой, выложенной булыжником площади и почувствовали большое облегчение, когда повисшая над самой нашей головой железная громадина вдруг развернулась и ушла дальше, в город.
Через минуту курносый республиканский биплан пронесся на бреющем полете через центр города, и «юнкере» исчез, словно его и не было. У «юнкерсов» пушки расположены в крыльях, они не могут стрелять через пропеллер, и быстроходные республиканские истребители атакуют эти летучие крепости с экипажем из шести человек прямо в лоб, когда те практически бессильны.
Люди смотрели на защитивший их от врага маленький вертлявый биплан с восторгом и благодарностью, ведь благодаря этим курносым малюткам господство в воздухе перешло к республиканцам.
Сперва в миле с четвертью от города, в холмах за линией фронта, в зеленом сосняке, послышалось что-то вроде кашля на низких басовых нотах. Легкий серый дымок обозначил позицию, где стоит батарея мятежников. Потом раздался нарастающий визг, словно рвали штуку шелка. Поскольку снаряды пошли в город, никто не обратил на них внимания.
А в городе, где улицы были запружены воскресной толпой гуляющих, снаряды легли со вспышкой, как от короткого замыкания, и с ревом взорвались в облаке гранитной крошки. За утро на мадридских улицах легло двадцать два снаряда.
Убило старуху, возвращавшуюся домой с рынка; она свалилась, как неряшливо увязанный черный узел с платьем, и одна нога ее, вдруг отделившись от туловища, угодила в стену соседнего дома.
Убило трех прохожих на соседней площади, и они тоже лежали, подобно груде старой одежды, в пыли, на булыжной мостовой, куда ударили осколки «сто пятьдесят пятого», взорвавшегося на обочине тротуара.
Ослепительная вспышка и грохот — и легковую машину занесло, водитель вышел, шатаясь, сорванная с головы кожа с волосами свисала ему на лоб, он сел прямо на тротуар и подпер голову рукой, и кровь, поблескивая, стекала у него с подбородка.
Три снаряда ударили в самое высокое здание в городе. Это законно, оно служит для связи и используется как ориентир, но обстрел городских улиц и воскресной гуляющей толпы противоречит военным законам.
Когда обстрел кончился, я вернулся на наш наблюдательный пункт в десяти минутах ходьбы от отеля и, устроившись в полуразрушенном доме, стал следить за шедшим уже третьи сутки сражением, в ходе которого республиканцы намерены окружить и затем срезать позиционный выступ мятежников на Мадридском фронте, созданный ими еще в прошлом ноябре. Вершина этого выступа — клиника в Университетском городке, и, если республиканцам удастся сомкнуть клещи от Эстремадурского и Корунского шоссе, выступ будет срезан в горловине.
Бойцы лежали за белой, как мел, чертой свежеотрытых окопов. Вдруг кто-то, низко пригнувшись, побежал в тыл. За ним еще человек шесть, один упал. Потом четверо вернулись, и вот все сразу, разорванным строем, пошли в наступление, склонившись вперед, словно грузчики в порту, шагающие в штормовой ветер. Некоторые валились на землю, чтобы укрыться от огня, другие вдруг падали и оставались лежать недвижной частью пейзажа, темно-синие точки на коричневом поле. Атакующие вошли в подлесок и пропали из виду, танки шли, стреляя по окнам домов.
Со спуска дороги взметнулось пламя, что-то горело желтым огнем в облаке черного маслянистого дыма. Пламя держалось минут сорок, то замирая, то вспыхивая вновь, потом послышался взрыв. Я думаю, что горел танк. Точно сказать было нельзя, спуска дороги не было видно, но другие танки прошли дальше и свернули вправо, продолжая обстреливать дома и пулеметные точки в лесу. Люди, минуя пламя, перебегали по одному и устремлялись по склону мимо домов, прямо к лесу.
Ружейный и пулеметный огонь слились в общий потрескивающий звуковой фон, и мы увидели, как сверху по склону прошел еще один танк с движущимся теневым квадратом позади, который, когда мы рассмотрели его в бинокль, оказался пехотой. Танк постоял, потом, накренившись, повернул вправо, где другие пехотинцы, пригнувшись, перебегали по одному; двое упали. Танк подошел к лесу и скрылся, пехота, следовавшая за ним, не имела потерь.
Начался новый артиллерийский налет, и мы следили за наступлением, пока не спустились сумерки и в бинокль больше нельзя было ничего разглядеть, кроме облака известковой пыли, поднятого попавшим в дом снарядом. Когда мы в темноте прекратили наблюдение, республиканцы были не более чем в пятидесяти ярдах от ближайших домов.
Когда мы поравнялись с американцами, они расположились на берегу речушки под оливковыми деревьями. Над ними, над их укутанными в одеяла пулеметами, автоматами и зенитками клубилась желтая арагонская пыль. Слепящие облака пыли летели из-под копыт вьючных животных, из-под колес моторизованного транспорта.
Притулившись под сенью высокого берега, люди тревожно посмеивались, зубы сверкали у них белой щелкой на желтых от пыли лицах.
С тех пор как я видел их прошлой весной, они стали фронтовиками. Романтики отрезвели, трусы вернулись домой вместе с тяжело раненными. Мертвых, конечно, нет. Те, кто остался, закалены, вид у них прозаичный, лица загорелые, за семь месяцев они изучили свое ремесло.
Они сражались плечом к плечу с первыми частями Испанской армии, созданной новым правительством, блистательно атаковали и захватили укрепленные высоты под Кинто и самый город, вместе с тремя испанскими бригадами провели решительный штурм Бельчите, после того как испанцы взяли его в кольцо.
Захватив Кинто, они прошли маршем двадцать миль до Бельчите. Там залегли в лесу на подходе к городу, а потом пошли в атаку «змейкой», или индейским строем, лучше которого пехота еще ничего не придумала. Под тяжелым прицельным артиллерийским огнем они ворвались в город. Трое суток они штурмовали каждый дом, каждую квартиру, разбивая стены кирками и круша их взрывчаткой; отходящие фашисты обстреливали их из-за угла, с крыш, из окон и проломов в стене.
Под конец они соединились с испанскими частями, наступавшими с другого конца города, и окружили собор, где засели четыреста солдат из гарнизона. Эти сражались с храбростью отчаяния. Фашистский офицер строчил из пулемета с соборной колокольни, пока прямым попаданием снаряда его не завалило вместе с пулеметом. Американцы вели бои на площади, а потом под прикрытием автоматного огня пошли на приступ. После сопротивления, которое не знаешь, как назвать, отважным или безумным, гарнизон капитулировал.
Эту заключительную атаку возглавил Роберт Мерримен, в прошлом профессор Калифорнийского университета, а теперь начальник штаба Пятнадцатой бригады. Давно не бритый, с черным от дыма лицом, он пробивал себе путь гранатами и, хотя был шесть раз ранен осколками в обе руки и в лицо, не ушел на перевязку, пока не взял собор. Из пятисот бойцов и офицеров американцы потеряли в обеих операциях двадцать три человека убитыми и шестьдесят ранеными.
Республиканские войска потеряли в этом наступлении убитыми и ранеными две тысячи человек. Трехтысячный гарнизон Бельчите частью был перебит, частью захвачен в плен; спаслись лишь четыре офицера, бежавшие из города в ночь перед штурмом.
В полнейшей тьме мы ползли на четвереньках по славно пахнущему пшеничной соломой траншейному ходу. Невидимый голос сказал:
— Смотрите туда, где на стекле крестик!
Озирая из тьмы сквозь узкий просвет перископа равнину цвета выдубленной кожи, ярко сияющую на солнце, вы упираетесь взглядом в крутой желтый холм с плоской верхушкой и выступом наподобие корабельного носа, вставший на защиту примостившегося над рекой желтокирпичного города. Над городом высилось четыре церковных шпиля. Вдаль бежали три дороги, окаймленные зелеными деревьями. Вокруг зеленели поля, засаженные сахарной свеклой. Город выглядел мирным, красивым, не тронутым войной, и назывался он Теруэль. Мятежники держали его с самого начала войны. За городом виднелись красные горы; дождь и ветер превратили их в колонны, напоминающие трубы органа; влево за горами открывалось чертово поле, рыжая безводная пустыня.
— Ну как, видите? — спросил невидимый голос.
— Вижу, — ответил писатель, возвращаясь от пейзажей к войне, и, нацелив вновь окуляр в сторону холма, стал разглядывать белые шрамы и выбоины на нем, говорившие о толщине бетона.
— Вот он каков, этот Мансуэто. Потому мы и не взяли Теруэль, — сказал офицер.
Стоит внимательно вглядеться в эту естественную крепость, защищающую город с востока и окруженную высотками в форме наперстка, торчащими среди равнины подобно конусообразным натекам гейзера и тоже закованными в бетон, и вы поймете, что ни одной армии не подступиться к Теруэлю, кроме как с северо-запада.
Анархистские части, стоявшие восемь месяцев в горах над Теруэлем, так хорошо постигли эти трудности, что предпочли вообще не вступать в соприкосновение с противником. Посетив их старые позиции, мы удостоверились, что они находятся на расстоянии где одного, где двух-трех километров от проволочных заграждений мятежников. Кухни были вынесены вперед, окопы служили для отдыха, и контакты с противником носили чисто дружеский характер, когда, например, анархисты — так рассказал нам офицер республиканской армии, командующий сейчас этим сектором, — приглашали мятежников сыграть с ними в футбол.
Говорят, не дано слышать пулю, которая вас убьет. Про пулю — это верно; если вы ее услышали, значит, она пролетела мимо. Но ваш корреспондент только что слышал полет снаряда, ударившего в его отель. Снаряд вышел из орудия, летел с возрастающим свистом и ревом, словно поезд в метро, и потом врезался в карниз над окном, засыпав всю комнату штукатуркой и битым стеклом. И, следя, как осыпается со звоном стекло, и вслушиваясь, не будет ли второго снаряда, вы проникаетесь вдруг сознанием — да, вы снова вернулись в Мадрид.
В Мадриде сейчас тихо. Действующий фронт — в Арагоне. Под Мадридом почти не воюют, одни лишь подкопы, контрподкопы, прорывы в траншеи, минометный обстрел и снайперский огонь, — словом, застывшая на мертвой точке осадная война в Карабанчеле, Усере и в Университетском городке. Город почти не обстреливается. Бывают дни совсем без обстрела, погода стоит отличная, и на улицах много гуляющих. В магазинах готового платья всего полно; открыты магазины фото- и кинопринадлежностей, ювелирные магазины, лавки торговцев картинами; бары переполнены.
Пива не хватает, и виски почти нигде не найдешь. В витринах выставлены испанские подделки ликеров, виски и вермута. Для внутреннего потребления они не годятся, но я купил одну бутылку с этикеткой «Милорд», чтобы обтирать щеки после бритья. Немножко щиплет, зато убивает бациллы. Я думаю, это виски годится и для прижигания мозолей, но нужно соблюдать осторожность; капнешь на костюм — будет дырка.
Толпа на улице весела, заваленные по фасаду мешками с песком кинотеатры к вечеру переполнены. Чем ближе к фронту, тем народ веселее и беззаботнее. А на передовой оптимизм доходит до того, что не далее как третьего дня ваш корреспондент наперекор здравому смыслу поддался уговорам и полез купаться в речку, протекающую по ничьей земле под Куэнкой.
Речка была быстрая, очень холодная и простреливалась с фашистских позиций, отчего она показалась мне на вид еще холоднее. Я так продрог, предвкушая это купание, что, когда наконец залез в воду, мне стало уютно. Еще уютнее мне показалось, когда я вылез из речки и укрылся за деревом. Затем республиканский офицер, участник нашего оптимистического купания, стал стрелять из пистолета в водяную змею и поразил ее с третьего выстрела. Это вызвало нарекания со стороны другого, менее оптимистичного офицера, который спросил стрелка, чего он, собственно, хочет, уж не того ли, чтобы ему ответили пулеметным огнем?
Больше в тот день мы не стреляли по водяным змеям, зато я приметил в реке трех форелей; каждая была фунта на четыре, тяжелые, крепкие, бокастые рыбины; когда они выныривали на поверхность, чтобы схватить брошенного кузнечика, то буравили такую воронку, словно в воду бросили булыжник. И ниже по течению реки, где до войны никогда не бывало проезжих дорог, всюду встречалась форель, мелочь на перекатах, а крупная в ямах и в тенистых местах у берега. За такую речку стоило повоевать, хоть купаться в ней было холодновато.
Только что снаряд попал в дом чуть подальше моего отеля, где я стучу сейчас на машинке. Плачет маленький мальчуган. Милиционер взял его на руки и старается успокоить. Убитых на нашей улице нет, и те, кто побежал, замедляют шаг и нервно посмеиваются, а те, кто не тронулся с места, поглядывают на прочих не без горделивости, ибо мы живем в городе, который называется Мадрид.
Брунете — не отчаянная попытка снять фашистскую осаду, а первая наступательная операция республиканцев по плану, который исходит из трезвого подсчета, что война может продлиться еще года два.
Чтобы правильно понять войну в Испании, следует помнить, что мятежники держат сплошную линию фронта протяженностью в девятьсот миль. Они владеют также укрепленными городами, не соединенными между собой какими-либо защитными сооружениями; но, когда эти города господствуют над местностью, как замки в феодальное время, их неизбежно приходится охватывать с флангов, окружать и брать приступом, как брали замки в те старые времена.
Войска, девять месяцев лежавшие в обороне и не имевшие приказа наступать, узнали впервые в апреле в Каса-дель-Кампо, что в современной войне фронтальная атака на хорошо укрепленную пулеметами позицию равна самоубийству. Брать такую позицию, если она не подавлена с воздуха, нужно скрытно и внезапно или же применяя маневр.
Республиканцы впервые применили маневр в контрнаступлении под Гвадалахарой, которое привело к разгрому итальянцев. При Брунете республиканские войска еще не имели достаточно опыта, чтобы учесть фактор времени и обеспечить продвижение по всему фронту. Зато они закрепились на взятых позициях и отразили контратаку противника, нанеся ему тяжкие для него потери. Республиканцы потеряли убитыми и ранеными пятнадцать тысяч. Мятежники, атаковавшие хорошо защищенные позиции на открытой местности, наверняка потеряли много больше.
На этой неделе, пока войска Франко наступали в Астурии, республиканские части провели еще одну операцию по «прогрызанию фронта» на крайнем севере Арагона и вышли на подступы к Хаке. Они стоят сейчас на подступах к Уэске, Сарагосе и к Теруэлю. Улучшая свои позиции, они могут длительно вести серию малых наступлений с ограниченными целями; эти операции проводятся с минимальными потерями и в процессе подготовки к большому наступлению служат хорошей школой маневренной войны.
Если так и будет продолжаться, Франко придется выделять все новые и новые воинские части, чтобы сдерживать малые наступления Республики.
Чтобы повысить свой престиж за границей, а вместе с тем укрепить свой кредит, он будет, наверное, двигаться вдоль побережья, занимая города, не имеющие важного стратегическою значения, но зато известные всем по названию; или ему придется вновь атаковать Мадрид и дорогу на Валенсию; с этим можно тянуть, но в конечном счете от этого ему не уйти.
Мое личное мнение, что, войдя в Мадрид и не сумев его взять, Франко проиграл; он увяз в Мадриде. Рано или поздно ему придется поставить все на карту и начать генеральное наступление на Кастильском плато.
За эти три дня Теруэль полностью окружен и республиканцы взяли один за другим Конкуд, Кампилло и Виллостар, важнейшие в системе обороны Теруэля населенные пункты, защищавшие город с севера, юго-запада и с юга.
В пятницу, когда мы, скорчившись за валунами и едва удерживая в руках полевые бинокли, вели наблюдение с господствующей над городом высоты — ветер, дувший со скоростью пятьдесят миль в час, сметал снег с горных склонов и швырял его нам в лицо, — республиканские войска взяли Муэта-де-Теруэль, один из охраняющих город причудливых наперсткообразных утесов, торчащих подобно отложениям угасшего гейзера.
Укрепленный бетонированными пулеметными точками и окруженный противотанковыми ловушками из заостренных стальных рельсов, он считался неприступным, но четыре роты штурмовали его, словно в жизни не слыхали от военных специалистов, что означает слово «неприступный». Его защитники бежали в Теруэль, а к вечеру в тот же день другой батальон преодолел бетонированные точки противника на кладбище, и последние оборонительные укрепления Теруэля были подавлены или обойдены.
В сильный мороз, при яростном ветре и непрекращающейся снежной буре армия Леванта при частичной поддержке маневренного резерва и без всякой помощи Интернациональных бригад провела это наступление и навязала противнику бой в Теруэле в момент, когда, как всем было известно, Франко планировал наступление в Гвадалахаре и в Арагоне.
Вчера вечером, когда мы покидали Теруэльский фронт, чтобы за ночь доехать до Мадрида и передать это сообщение, стало известно о появлении к северу от Теруэля тысячи итальянцев, снятых из-под Гвадалахары; республиканская авиация разбомбила и обстреляла из пулеметов их поезда и моторизованный транспорт. Осведомленные лица считают, что противник сосредоточил для контрнаступления на участке Каталаюд−Теруэль до тридцати тысяч войск. Тогда независимо от того, будет ли взят Теруэль, предпринятое наступление достигло своей цели, связало руки Франко и сорвало его план одновременного наступления под Гвадалахарой и на Арагонском фронте.
На фоне ландшафта, ледяного, как гравюра на стали, неистового, как снежная буря в Вайоминге или ураган на открытом горном плато, шло это, быть может, решающее в ходе войны сражение. В англо-французскую войну 1808–1814 годов французы взяли Теруэль в декабре — обнадеживающий пример для нашего штурма. Справа виднелись снежные горы с лесистыми склонами, ниже виднелась дорога на господствующий над Теруэлем Сагунтский перевал, он в руках мятежников, и оттуда, по прогнозам многих военных экспертов, Франко должен будет ударить, чтобы выйти к морю. Внизу, подобный желтому боевому кораблю, возвышался Мансуэто, естественная крепость и главное прикрытие Теруэля; республиканцы обошли его, продвинувшись на север, и он стоял без пользы, как севший на мель дредноут.
Чуть пониже виднелся шпиль и охряно-желтые дома Кастральво; республиканские части захватили его на наших глазах. Справа у кладбища шел бой, взрывы снарядов поднимались веером, а дальше городок, аккуратно обрисованный на фантастически изрытом фоне из красного песчаника, застыл, как овца на привязи в хлеву, до того перепуганная приходом волков, что не смеет даже дрожать.
Как поведут себя под Теруэлем итальянцы и марокканцы при нынешней погоде — трудно сказать. Лошади не вынесли холодов в этом наступлении. У машин застывает вода в радиаторах и лопаются блоки цилиндров. Но люди сильней непогоды и уже показали это. Пока что сделаем два вывода: чтобы выиграть сражение, по-прежнему необходима пехота, и неприступные позиции не более тверды, чем воля тех, кто их защищает.
Слева от нас люди пошли в атаку. Согнувшись, со штыками наперевес, они сперва побежали неуклюжим галопом, потом стали тяжело карабкаться на холм. Двое раненых покинули строй. У одного было удивленное лицо впервые раненного человека; он еще не чувствует боли, и ему невдомек, почему он лишился сил. Второй понимал, что его дело плохо. Больше всего на свете мне сейчас хотелось раздобыть лопату, чтобы окопаться и укрыть голову, но лопат поблизости не было.
Справа от нас желтой громадой высится Мансуэто. Республиканская артиллерия стреляет через наши головы; за выстрелом сперва слышится звук, словно рвут шелк, а потом вдруг вздымающиеся черные дымки разрывных снарядов ложатся на испещренные рубцами оборонительные сооружения Мансуэто.
Послышался радостный крик с передовой, и мы увидели, что за ближним гребнем фашисты оставляют первую линию окопов.
Они бежали пригнувшись, прыжками; это было не бегство, а отступление, и, чтобы прикрыть его, пулеметы в тылу у них стали поливать наш гребень. Я опять затосковал по лопате, и мы стали следить, как республиканцы медленно, но неуклонно форсируют крутой подъем. Так шло весь день, и к ночи они прошли шесть километров, считая от рубежа, где впервые поднялись в атаку.
Дым сегодня не вьется на ветру. После арктического холода, пятидневного штормового ветра и снежной бури наступило нечто вроде бабьего лета; дымки разрывов вздымаются вверх и тихо оседают. И весь день войска наступали, закреплялись и снова шли в атаку. Когда мы проходили по дороге, солдаты, сидевшие в кювете, приняв нас за старших офицеров (ничто так не выделяет человека на фронте как штатское платье), кричали нам:
— Поглядите на тех, за гребнем! Когда же мы пойдем в атаку? Отдайте команду!
Мы сидели за деревьями — толщина стволов действовала успокаивающе — и смотрели, как пули срезают сучки с нижних свисающих веток. Заметив, что фашистские самолеты повернули в нашу сторону, мы укрылись в расщелине. Но они описали круг и сбросили бомбы на республиканские позиции у Конкуда. И весь день до самого вечера мы шли вперед, следуя за неуклонно и беспощадно продвигающимися республиканскими частями. Вверх по нагорью, через железную дорогу, с боем через туннель, еще выше, в обход Мансуэто, потом вниз, к повороту у второго километра, и, наконец, снова в гору, чтобы выйти на подступы к городу, геометрические очертания которого и семь церковных башен резко вырисовывались на фоне заходящего солнца.
В вечереющем небе господствовала республиканская авиация; истребители чертили небо, стремительные, словно ласточки; и когда мы следили в бинокль за их изящным полетом, ожидая воздушного боя, к нам вдруг с грохотом подкатили два грузовика и из кузова, откинув задний борт, высыпали мальчишки, которые вели себя так, точно их привезли на футбольный матч. Лишь разглядев, что у каждого ремень с шестнадцатью бомбовыми подсумками и за спиной по два рюкзака, я понял, что это динамитчики.
Капитан сказал:
— Мальчики отлично работают. Последите, как они прорвутся в город.
И вот в последних лучах потухающего заката и в свете окруживших город орудийных вспышек, более желтых, чем искры в троллейбусных проводах, но столь же мгновенных, мы увидели, как эти мальчики развернулись в ста метрах от нас и под завесой ураганного пулеметно-автоматного огня скользнули вверх по последнему склону прямо к городу. Короткая заминка у стены, потом черно-красное пламя, грохот рвущихся бомб, и, перемахнув через стену, они бросились в город.
Отличным весенним утром мы выехали на фронт. Вчера вечером, когда мы прибыли в Барселону, все казалось грязно-серым, туманным и грустным, но сегодня было тепло и солнечно и розовые цветы миндаля расцвечивали серые холмы и оживляли пыльнозеленые вереницы оливковых деревьев.
Когда, уже в виду Реуса, мы катили по прямому гладкому шоссе, окаймленному с обеих сторон оливковыми рощами, сидевший на откидном сиденье водитель закричал: «Самолеты! Самолеты!» — и под скрежет покрышек мы затормозили под деревом.
— Прямо над нами, — сказал водитель, и когда ваш корреспондент, уже лежа в кювете, слегка повернул голову, то увидел, как моноплан спикировал, выровнялся, но потом рассудил, как видно, что по одной машине на шоссе не стоит палить из восьми бортовых пулеметов.
Пока мы глазели, послышался грохот сброшенных бомб, и Реус, видневшийся в миле от нас на фоне холмов, исчез в облаке кирпично-красного дыма. Главная улица в Реусе была вся в обломках разрушенных домов и залита водой из пробитого водопровода; мы остановили машину, чтобы найти полицейского — пристрелить раненую лошадь, но владелец лошади решил, что ее еще можно спасти, и мы поехали дальше — к горному перевалу, через который идет дорога к каталонскому городку Фолсету. Скоро мы повстречали повозки с беженцами. На одной старуха рыдала, заливаясь слезами и взмахивая кнутом. Больше я не видел в этот день плачущих женщин. За другой повозкой шло восьмеро детей, маленький мальчуган налегал на колесо на крутых подъемах. В повозках, сваленные кучей, лежали увязанные в циновки постельные принадлежности, швейные машины, одеяла, кухонная утварь, матрацы, мешки с зерном для лошадей и мулов; козы и овцы тащились за повозками, привязанные к задку. Паники не было, просто все шли по дороге.
Сидя на толстом тюке из одеял, на муле ехала женщина, держа краснолицего младенца, которому нельзя было дать более двух дней. Голова матери покачивалась вверх и вниз в такт шагающему мулу, иссиня-черные волосы ребенка посерели от пыли. Муж вел мула под уздцы, оглядываясь назад через плечо, потом рассматривая дорогу перед собой.
— Когда родился? — спросил я, поравнявшись с ними.
— Вчера, — горделиво ответил он, и мы покатили дальше. Все, кто шел или ехал по дороге, куда бы не направляли взгляд, все время поглядывали еще вверх, следя за небом.
Потом мы увидели солдат. Некоторые были с винтовками и несли их, держа за дула, другие — совсем без оружия. Сперва они шли кучками, а дальше сплошным потоком, целыми подразделениями. Потом мы увидели солдат в грузовиках, марширующие колонны, тягачи с орудиями, с танками, с противотанковыми пушками и зенитками и нескончаемый поток пеших беженцев.
По мере того как мы продвигались, людской поток густел и набухал, и под конец не только дорога, но и все тропы для скотины были забиты беженцами и солдатами. Не было никакой паники, люди просто шли, и у многих были бодрые лица. Быть может, тут влияла погода. В такой ослепительный день было смешно подумать, что кто-то может умереть.
Два дня ваш корреспондент занимался опаснейшим делом в этой войне. Мы следовали вдоль неустановившейся линии обороны, которую противник атакует механизированными силами. Опасное это дело потому, что перед вами сразу вырастает танк, а танки не берут в плен и не кричат «стой!». И стреляют по вашей машине зажигательными пулями. И вы видите их, когда они уже перед вами.
Мы объезжали фронт, стараясь найти батальон Вашингтона-Линкольна, о котором ничего не было известно уже два дня, с момента падения Гандесы. Последний раз их видели, когда они обороняли высоту на подступах к Гандесе. На правом фланге английский батальон из той же бригады отбивал весь день атаки фашистов, а когда стемнело, обе части были взяты в кольцо, и никто не знал, что сталось далее с батальоном Вашингтона-Линкольна.
Оборонявший высоту батальон насчитывал четыреста пятьдесят бойцов. Сегодня мы разыскали восьмерых; говорят, что, возможно, еще сто пятьдесят вырвалось из окружения… Трое из восьмерки, Джон Гейтс, Джозеф Хект и Джордж Уоттс, переплыли Эбро у Миравейта. Когда мы днем увидели их, они только что оделись и были еще необуты. Все трое просидели голыми почти сутки с того времени, когда вчера переплыли реку. Они сказали, что Эбро быстрая река, вода — ледяная, и еще шестеро, плывших с ними, четверо из которых были ранены, — утонули.
Мы стояли в пыльном кустарнике, в стороне от нагоняющей страх дороги и уже далеко от фашистов, наступающих вдоль Эбро, и слушали рассказ о том, как эти люди вырвались из окружения. О том, как они держали Гандесу, когда механизированные части и танки уже были у них в тылу. О страшной ночи, когда батальон разбился пополам и один отряд пошел на юг, а второй на восток. И о том, что группа из тридцати пяти бойцов, с которой шли начальник штаба, комиссар бригады и легко раненный под Гандесой комиссар батальона, наверно, попала в плен у Корберы, чуть севернее Гандесы (это рассказывал нам ведший их офицер-разведчик).
Об их злоключениях, когда они пересекали линию противника, о том, как ночью они забрели в расположение фашистов и их окликнули, и они спросили по-испански: «Что за часть?» — и сонный голос ответил по-немецки: «Восьмая дивизия!» И как они снова попали в расположение противника, и кто-то наступил на руку спящему, и тот сказал по-немецки: «Сойди с руки!» Как они бежали по открытому полю, чтобы выйти к Эбро, и артиллерия вела по ним прицельный огонь, корректировавшийся с самолета-наблюдателя у них над головой. Наконец, как они из последних сил переплыли Эбро и побрели по дороге, не с тем, чтобы проститься с войной, не с тем, чтобы добраться до границы, нет, чтобы собрать остатки батальона, переформироваться и примкнуть к своей бригаде.
Офицер-разведчик, рассказавший о том, что случилось с начальником штаба, сказал:
— Я шел головным через фруктовый сад чуть севернее Корберы, когда меня окликнул кто-то в темноте. Я вытащил пистолет, а он позвал капрала из охранения. Когда капрал подошел, я крикнул своим: «За мной, за мной!» — и побежал через сад, чтобы выйти севернее города. Но никто не пошел за мной. Я слышал, как они побежали к городу. Потом послышалось: «Руки вверх! Руки вверх!» Похоже, что их окружили. Быть может, они прорвались, но вернее, что некоторые попали в плен.
Англичане, которыми командовал Уотерс, нашли лодки выше по Эбро и переправились без потерь. Триста человек во главе с Уотерсом шли по направлению к нам, но мы не могли больше ждать, мы спешили в Тортосу, чтобы выяснить там обстановку…
Тщательно объезжая ящики с динамитом, заготовленные, чтобы взорвать маленькие каменные мосты на узком шоссе, мы ехали вверх по долине реки Эбро… Остановившись спросить солдата, шедшего неспешным шагом к фронту, где стоит штаб, мы услышали впереди треск пулеметных очередей и разрывы снарядов. Потом, перекрывая эти успокоительные звуки, означавшие, что фронт стабилизировался, послышался гул самолетов и «бах-бах-бах!» падающих бомб.
Оставив машину в тени нависающего левого берега, мы взобрались на крутой ступенчатый утес, откуда можно было следить за действиями авиации. Внизу текла река, в излучине которой лежал городок Черта; дальше самолеты бомбили дорогу, вившуюся среди гор, которые казались изготовленными из серого папье-маше для какой-то фантастической постановки.
Вокруг самолетов распускались черные дымки зенитных снарядов, из чего следовало, что самолеты республиканские. У республиканских зениток белые разрывы. Потом с таким гулом, словно небо рушится на землю, прилетели новые бомбардировщики. Прижавшись к каменной стене, чтобы уйти от солнца, мы определили по красным оконечностям крыльев, что и это самолеты республиканцев.
Когда гул моторов утих, впереди громче застучали пулеметы, и, когда артиллерийский огонь усилился, мы поняли, что дальше по дороге бойцы поднялись в атаку.
Возле машины стоял солдат-андалузец из дивизии, державшей оборону за рекой. Он был высокий и костлявый, очень спокойный и очень усталый.
— Можете свернуть к городу, — сказал он, — но мы немного отступили сегодня, так что далеко не заезжайте.
Он рассказал, что его бригада со времени прорыва фашистов к морю трижды попадала в кольцо, но все же пробилась, ночью вышла из окружения и сейчас соединилась со своей дивизией.
— Мы держим их здесь третьи сутки, — сказал он. — Итальянская пехота ничего не стоит. Каждый раз, как мы контратакуем, они бегут. Но у них гораздо больше самолетов и артиллерии, а мы деремся уже три недели без отдыха. Люди очень устали.
Восточный берег Эбро высок, и так и кажется, что с горных круч вот-вот проскачет на лихом коне герой какого-нибудь «вестерна», а за ним по пятам шериф и понятые. Пейзаж лишком романтичен, он как-то не подходит для войны. Но наш берег господствует над позициями на западном берегу, и отсюда удобно будет наблюдать за продвижением итальянцев. Впрочем, они не атакуют. Наваррцы и марокканцы пробиваются с той стороны перевала по дороге Кати−Альбукасар, а итальянцы, как видно, застряли совсем.
Наконец, спустившись вниз, к реке, мы увидели на том берегу неприятельских пехотинцев. Они взбирались по крутой дороге и тянули за собой своих весьма немоторизованных мулов. Прямо за рекой высился старый замок с двумя пулеметами на башнях и жестяной банкой в окне. Жестяная банка сверкает на солнце; в темном дверном проеме показался неприятельский солдат, поглядел на нас и снова пропал.
На том берегу, на отмели, лежит на боку длинное паромное судно. Республиканцы обстреляли его из противотанкового орудия, снаряд просвистел над рекой, прорезая гулкое эхо, и разорвался над самой целью. Второй угодил в корму. Следующие два тоже попали в цель, одним снесло фальшборт. Решив, что паром выведен из строя, артиллеристы стали пристреливаться к двери замка. Первый снаряд взметнул желтую пыль. Потом они дважды попали точно в дверь. Я посоветовал им выстрелить в окно с жестяной банкой, но они сказали, что снаряды стоят по семьсот песет штука. Из замка нас обстреляли снайперы, и мы сочли, что день прошел спокойно.
Перед нами в небе пятнадцать легких бомбардировщиков «хейнкель» в сопровождении истребителей «мессершмиттов» медленно описывают круг за кругом, как стервятники над раненым животным. Каждый раз в одной и той же точке слышится грохот сброшенных бомб. А когда все в том же боевом порядке они проходят над голыми холмами, каждый третий пикирует и стреляет из пушек. И так три четверти часа без малейшей помехи они бомбят и стреляют; их цель — пехотная рота, залегшая в этот жаркий весенний полдень на голом бугре, чтобы не пустить врага к шоссе Барселона — Валенсия.
А над нами в высоком, безоблачном небе одна за другой эскадрильи бомбардировщиков с ревом проносятся над Тортосой. Когда они сбросили свой первый грохочущий груз, маленький городок на Эбро исчез в поднявшемся желтом облаке пыли. За первыми бомбардировщиками пришли другие, пыль не успела осесть и наконец повисла желтым туманом над долиной Эбро. Тяжелые бомбардировщики «Савойя-Марчетти» сверкают серебром на солнце, на смену отбомбившимся подходят другие.
Все это время перед нами кружат и пикируют «хейнкели» с тем механическим однообразием движения, с каким в тихий вечер где-нибудь дома проходят шестидневные велосипедные гонки. А внизу, наспех окопавшись за камнями и просто в расщелинах почвы, лежит пехотная рота, пытаясь одна сдержать наступление вражеской армии.
В четыре часа утра при лунном свете, заливавшем каменистые кручи, выступающие вдруг из тьмы кипарисы и причудливые, обрубленные снарядами стволы платанов, мы ехали к линии фронта. На рассвете мы миновали древние римской стройки стены Таррагоны, а когда стало пригревать солнце, повстречали первые партии беженцев.
Мы хотели прорваться из Тортосы в Барселону и имели к тому множество веских причин, включая спасение жизни, свободу и стремление к счастью. Но когда мы прибыли в Тортосу и часовой сказал, что фашисты разбомбили мост и ехать дальше нельзя, оказалось, что мы столько думали об этом, что сейчас почти совсем не испытали испуга, только странное чувство: «вот оно и случилось».
— Попробуйте проехать через маленький мостик, там чинят настил, — сказал часовой.
Саперы пилили и стучали молотками споро и яростно, как дружная команда на судне, терпящем бедствие в открытом море. Справа свисал в реку железный пролет большого моста через Эбро; другого пролета не было совсем. Усилия сорока восьми бомбардировщиков и бомбы весом не менее чем триста−четыреста пятьдесят фунтов, если судить по воронкам и развалинам домов, доконали тортосский мост. В городе пылала цистерна с бензином. Ехать по улице было все равно что лавировать среди лунных кратеров. Железнодорожный мост уцелел, и, конечно, скоро наведут понтонную переправу, но тем, кто сегодня остался на западном берегу Эбро, предстоит тревожная ночь.
Самолеты пикировали и били из пулеметов вдоль всего Тортосского шоссе. Немецкие летчики, впрочем, большие педанты. Если вы попали в заданный им урок, вам придется плохо. Но если вы в задание не входите, можете подойти к ним поближе и даже посмотреть на них, как смотрят на львов во время кормежки. Если есть приказ на обратном пути обстрелять дорогу, они вас не упустят. А если такого приказа нет, они спокойно отправятся домой, как отбывшие служебный час банковские клерки.
На дороге к Тортосе положение было критическим из-за действий вражеской авиации. Но здесь, в районе дельты, артиллерия еще только разогревалась, как запасные бейсболисты перед вводом в игру. Мы проехали по дороге, которую завтра нельзя будет даже перебежать, не заплатив за это жизнью, и дальше вдоль параллельного реке канала, прямо к белому зданию, доминирующему над желтым городком за Эбро, откуда фашисты готовят свое наступление.
За последние трое суток на том берегу, под боком у наступающей армии генерала Аранды, ежечасное ожидание, что вот-вот нарвешься на вражескую кавалерию, броневики или танки, было так же реально, как клубы пыли, которою здесь дышишь, как этот дождь, который прибил наконец пыль и хлещет вас по лицу в открытой машине. Сейчас противники сблизились и будут драться за реку Эбро, но после напряжения последних дней этого ждешь как разрядки.
Артиллерийский огонь усилился. Два снаряда взрыли землю поблизости с некоторой пользой для нас; когда дым отнесло подальше к лесу, я набрал в поле, у проселка, ведущего к Тортосскому шоссе, полную охапку весеннего лука. Это мой первый лук нынешней весной, луковицы, когда я очистил их, были крупные, белые и не очень горчили. В дельте Эбро хорошая, плодородная земля, и завтра там, где посеян лук, развернется сражение.
Ваш корреспондент вошел сегодня в Лериду. Это не такое трудное дело. Нужно только следить за ногами, чтобы твердо ступали, и не поддаваться холодку на спине, от лопаток и выше к затылку, когда пересекаешь сортировочную станцию под пулеметом, бьющим с башни на расстоянии пятисот ярдов.
Солдаты, которые держат восточную часть города, — ветераны мадридской обороны и построили свои окопы и пути сообщения, отлично использовав рельеф местности; это значит, что можно передвигаться на передовой, не рискуя получить снайперскую пулю в лоб.
Система укреплений так здесь развита и в таком образцовом порядке, что вашему корреспонденту припомнились старые дни под Мадридом, в Усере и в Каса-дель-Кампо. Только здесь по-другому: все зелено и обильно цветет. Грушевые деревья стоят подобные канделябрам вдоль серых стен, в которых кирками пробиты бойницы для снайперов. Траншеи идут прямо по огородам, по гороху, бобам и капусте. Под миндальными деревьями в зелени пшеницы сияют маки, и голые серые и белые мадридские стены кажутся очень далекими.
Солдат, ведущий наблюдение у стены, дважды выстрелил, раз за разом, и щека у него покраснела от отдачи длинного безобразного маузера. Приглядевшись еще, он поманил меня рукой.
— Посмотрите на этих дядюшек, — сказал он.
— Стреляй в них, — сказал офицер, — смотреть нечего, бей их.
Через отверстие в стене прямо напротив я разглядел в бинокль сужающийся к концу ствол легкого пулемета, торчащий в ста метрах от нас из садовой решетки. Меж фруктовых деревьев в саду показался человек, потом пропал.
— Стреляй в первого, кто покажется, — приказал офицер, — а когда их пулемет заработает, мы накроем его миной. С открытой позиции в марокканцев трудно целиться.
Прозрачная вода Сегре быстро бежит по каменистому ложу, в самом мелком месте, если перейти реку вброд, будет по горло. Стоявший со мной капитан сказал, что вода подошла ему под самый нос, когда, взорвав мосты, они перешли реку.
— Как только выберется свободное время, непременно научусь плавать, — добавил он очень серьезно. — Важнейшее дело, когда ведешь арьергардные бои. Ведь после каждого взорванного моста надо выбираться на тот берег. Без умения плавать воевать солдату нельзя.
В тысяче футов под нами лениво колышется синее море, и нас всего двое в двадцатидвухместном пассажирском самолете. Мы летим вдоль побережья, захваченного Франко. Два белых городка — это Винарос и Беникарло, а коричневая холмистая гряда, сползающая к морю, словно приникший к воде динозавр, — это линия фронта республиканцев, обороняющих от Франко Кастеллон.
В Аликанте, куда мы прилетели, было полно французских и английских судов. Грузовые пароходы, зафрахтованные агентами республиканского правительства, разгружали зерно и уголь. Что привезли другие, нам не удалось выяснить, не было времени достать пропуск в таможню. Город переведен на военный режим, во всех отелях и ресторанах за пять песет кормят одним и тем же. Пять песет — меньше пяти центов на черной бирже и около тридцати центов по государственному курсу, и вам дают на завтрак порцию тушеного мяса, нормированный паек хлеба и два кусочка сыра. К обеду — миска супа, рыба, счастливо прорвавшаяся через блокаду, яичница из одного яйца и апельсин.
В Валенсии цена та же, но пища много лучше; шесть закусок на выбор, отличное мясное рагу и апельсины — сколько хочешь. Валенсия впервые почувствовала сейчас, что идет война, и, хотя в кафе, как и прежде, не найти свободного места, мужчины призывного возраста все в военной форме.
Озирая по пути к фронту неоглядные рисовые поля Альбуферы и зеленое изобилие Хуэрты, ваш корреспондент понял, почему Валенсия так хорошо ест. Плодороднее земли нет во всем мире, и республиканское правительство держит в своих руках всеиспанскую житницу в Ламанче, всеиспанский огород, фруктовый сад, а частично и оливковую рощу в Мурсии, Аликанте и Кастеллоне.
— С паникой покончено, — сказал командующий. — Они рвутся вперед с тех пор, как вышли к морю, и на побережье тяжелые бои, но мы отходим каждый раз не более чем на шаг. Шаг по земле, а не по карте, как было в первый день, — добавил он, усмехаясь.
В свежеотрытом окопе лепестки мака с травянистых лугов, побитых сейчас холодным горным ветром. За соснами, окружившими старый королевский охотничий домик, белеет высокое мадридское небо. В сорока ярдах от нас смертоносно постукивает легкий пулемет «фиат».
Укрыв головы за земляным бруствером, мы смотрим на бугристое, изрытое поле, где тринадцать месяцев тому назад захлебнулось наступление Ларго Кабальеро[32], на поросшую сосняком, вознесшуюся над Мадридом гору Гарабитас. Гора на том же месте, как и мадридское небо, но за последние два месяца республиканцы методично охватывают ее с обоих флангов своими траншеями.
Прославленная бригада «усерских кротов», взявшая «траншею смерти» над разрушенной Усерой и теснившая противника на этом участке фронта подкопами и минами со всех позиций, сейчас методично продвигается вперед, обтекая эту гору, устоявшую против всех атак. Я рад был встретиться с «кротами». Я не был у них с начала декабря и хотел узнать, все таков ли их боевой дух после того, как Франко отрезал Мадрид от Барселоны.
— Покажите мне по карте, что там стряслось в Каталонии, — попросил меня их командир. Ваш корреспондент показал ему, где проходит сейчас линия фронта, и объяснил, что там произошло. Командир слушал, не выказывая особого интереса.
— Так, так, — сказал он. — А сейчас и я вам кое-что покажу. Здесь много лучше, чем в Усере. Грунт легче для работы, и мы придумали замечательный план.
Поразительное дело! Вот чего не понять иностранцу, берущемуся судить о нынешней войне в Испании. Я имею в виду регионализм испанцев. Это порок, когда нужно провести операцию в крупном масштабе. Но вот противник отрезал их от соседних участков фронта, и они ничуть не испуганы, даже довольны, что им не нужно теперь координировать свои действия с действиями соседей.
Сегодня я беседовал с десятком испанских офицеров, старых моих знакомых, и если кто и спросил о ситуации на Эбро и на побережье, то лишь мимоходом. Каждый хотел рассказать мне о том, как обстоит дело на его участке фронта. В подобном умонастроении есть своя слабость, и с ней надо бороться. Но в нем есть также огромная сила, которую ничем не заменишь.
Мадрид сейчас ведет свою собственную войну и как будто доволен. Левант воюет за себя и горд этим. Эстремадура и Андалузия воюют за себя и могут не тревожиться за Каталонию. Им это нравится. А Каталония воюет сама по себе и считает, что ей есть за что драться.
Удивительная страна, ничего не скажешь, и история уже показала, что стоит рассечь ее на части, и она становится особенно опасной. Когда она едина, провинции соперничают между собой. Но разделите их, и гордый дух сопротивления пылает в каждой области, в каждой провинции, в каждом городе. Это узнал побитый здесь Наполеон, узнают сейчас и два других диктатора.
Офицеры, с которыми я встречался за эти два дня на Центральном фронте, считают, что наличного снаряжения им хватит на год, не считая того, что выпускают военные заводы.
— Побольше артиллерии, автоматов и самолетов, — говорят они. — И мы отразим наступление.
Отбрасывая ненужный оптимизм, должен сказать, что приезд сюда с Каталонского фронта разъяснил мне очень многое. Мадрид остался тем же и крепок, как никогда. День и ночь мадридцы роют траншеи и подкопы, чтобы обойти противника с флангов и приблизить конец осады. Впереди жестокий бой за Кастеллон; я думаю, что Франко попытается вбить клин из Теруэля, чтобы отрезать Кастеллон от Валенсии. И сколько бы не твердили европейские дипломаты, что через месяц все кончится, впереди еще год войны.
Здесь испанская земля суха и жестка, и лица людей, работающих на этой земле, жестки и иссушены солнцем.
— Эта бесплодная земля даст большой урожай, если провести к ней воду.
— В течение пятидесяти лет мы стремились ее оросить, но нам мешали.
— Теперь мы проведем к ней воду и вырастим хлеб для обороны Мадрида.
Деревня Фуэнтедуэнья, где полторы тысячи человек живут и обрабатывают землю для общего дела.
Хорошее зерно — на мешках печать профсоюзов. Но его хватит только для деревни. Если оросить пустошь у деревни, Мадрид получит в десять раз больше хлеба, картофеля, вина и лука.
Деревня стоит на реке Тахо и на основной магистрали. Эта дорога — главная артерия между Валенсией и Мадридом. Мятежники во что бы то ни стало хотят перерезать ее.
Жители деревни обсуждают план орошения безводных полей.
Они выходят в поле — наметить канавы.
Вот подлинное лицо людей, идущих в бой. Они чем-то не похожи на всех остальных людей.
Люди не могут играть перед аппаратом, когда смерть тут же, рядом.
Крестьяне Фуэнтедуэньи слышат рев и говорят:
— Наши пушки.
Линия фронта идет, изгибаясь, с севера к Мадриду.
Это — сорванные двери опустевших домов. Те, кто пережил бомбардировку, тащат их на укрепление новых окопов.
Когда сражаешься, защищая свою родину, война становится почти буднями. Можно есть и пить, спать и читать газеты.
Громкоговоритель Народной армии — слышимость два километра.
Когда эти люди три месяца назад пошли на позиции, многие из них впервые держали в руках винтовку. Некоторые даже не умели ее перезаряжать. Теперь они обучают новобранцев, как разбирать и собирать винтовку.
Это — траншеи, проходящие по самому Мадриду после взятия Университетского городка неприятелем. После нескольких контратак неприятель все еще находится в Каса-де-Веласкес, в замке налево, с двумя остроконечными башнями, и в разрушенном клиническом госпитале.
Бородатый человек — командир Мартинес де Арагон. До войны был адвокатом. Это был храбрый и талантливый командир. Он погиб в атаке на Каса-дель-Кампо в тот день, когда мы снимали этот бой.
Мятежники пытаются занять клинику.
Хулиан, парнишка из деревни Фуэнтедуэнья, пишет домой: «Папа, я приеду через три дня. Скажи маме».
Сбор воинских частей. Рота собралась, чтобы выбрать представителей на большой митинг в честь объединения всех отрядов Народной милиции во вновь формируемые бригады Народной армии.
Стальной кулак республиканской Испании.
Энрике Листер — каменщик из Галисии.
За шесть месяцев на фронте он из простого солдата стал командиром дивизии. Он один из самых блестящих молодых бойцов республиканской армии.
Митинг в честь объединения всех полков Народной милиции.
Энрике Листер говорит:
— Части народного ополчения, так же как и наш доблестный Пятый полк, становятся частями Народной армии, потому что они отлично выполнили свой боевой долг в обороне. Теперь, товарищи, настал час, когда мы переходим в наступление.
Карлос — один из первых командиров Пятого полка. Он говорит о Народной армии, о ее борьбе за испанскую демократию, за правительство, избранное самим народом.
В совместной борьбе мы выкуем новую, сильную Испанию!
Карлос говорит:
— Крепче ряды. Они не пройдут! Они не прошли! Им не пройти никогда! У Испании будет своя непобедимая, мощная армия! И на обломках прошлого ценою крови лучших сынов Испании будет создана демократическая, свободная и мирная страна — счастливая, цветущая Испания!
— Товарищи! Пятый полк влился в Народную армию и прекратил свое существование. Да здравствует наша столица, непобедимый, неприступный Мадрид! Да здравствует Народная армия, армия побед! Вперед! За могучую, счастливую Испанию! За победу!
Хосе Диас[33]. До того как стать членом испанского парламента, он работал по двенадцать часов в день. Хосе Диас говорит:
— Народная армия будет построена на принципах широко-демократизма. В ее состав войдут представители всех антифашистских партий. Это обеспечит крепкую спаянность и единение, а в них — залог победы. Она будет знать одно только соперничество — соперничество в героизме, в боевой доблести.
Густав Реглер. Один из писателей Германии, сражавшийся в Испании за свои идеалы. В июне он был тяжело ранен. Реглер говорит о единстве Народной армии. Оборона Мадрида навсегда останется примером верности и мужества.
Густав Реглер говорит:
— Приветствую товарищей Пятого полка! Им — наше восхищение, наши лучшие чувства. Мы восхищаемся дисциплиной, проявленной вами при обороне Мадрида, мы восхищаемся вашим героизмом, мы храним в памяти имена ваших погибших товарищей. И сегодня мы приветствуем вас за высокую сознательность, проявленную вашим революционным полком в деле создания Народной армии.
Теперь выступает самая знаменитая женщина Испании. Ее называют Пасионария. Она не романтическая красавица, не Кармен. Она — жена бедного астурийского горняка. Но ее голосом говорит новая женщина Испании. Она говорит о новом испанском народе. Это новый народ, дисциплинированный и мужественный. Это новый народ, выкованный дисциплиной его бойцов, непоколебимым мужеством его женщин.
Пасионария говорит:
— Пятый полк внесет дух дисциплины, организованность, дух отваги и самопожертвования в нашу великую Народную армию, где объединены все лучшие силы нашей Республики, все лучшие чувства народа — от безудержной отваги наших бойцов на поле битвы до пыла наших девушек, агитирующих на фронте.
Слышен голос — его передают через громкоговоритель с фронта.
Хосе Нейва говорит:
— Солдаты дивизии «Двенадцать знамен»! Хосе Нейва говорит с вами. Вы узнаете меня? Я теперь среди ваших братьев в Республиканской Народной армии, где нас прекрасно приняли. Так тепло примут и вас, если вы перейдете сюда.
В подвалах этих разрушенных зданий засели неприятельские солдаты. Это марокканцы и гражданская гвардия. Они не трусливы — иначе они не удержались бы в таком безнадежном положении. Но они профессиональные солдаты, сражающиеся с вооруженным народом. Они сражаются, чтобы навязать народу против его воли волю военщины, и народ ненавидит их, ибо, не будь их упорства, не будь постоянной помощи Италии и Германии, мятеж в Испании окончился бы через шесть недель, после того как он вспыхнул.
Университетский городок. Слышна испанская команда:
— Два метра вправо… огонь!
Тем временем президент республики произносит речь в парламенте.
Президент Мануэль Асанья говорит:
— На нас напали, не считаясь с волей народа. Враг забыл, что испанские народные массы веками боролись против тирании. Он поражен их сопротивлением фашизму, их помощью нашей столице — Мадриду. Даже в самых глухих деревушках.
Мэр Фуэнтедуэньи говорит:
— Надо кончить эту работу вовремя, чтобы поскорей помочь обороне Мадрида. У нас уже есть машины: мы купили их на деньги, оставшиеся с прошлого года, и мы воодушевлены желанием работать. Сейчас нам нужен только цемент — скоро мы его получим.
Дворец герцога Альба разрушен бомбардировкой мятежников. Сокровища испанского искусства тщательно охраняются республиканскими войсками.
Этот батальон идет на отдых, и Хулиан, тоже получивший трехдневный отпуск, уезжает в деревню.
Письмо Хулиана отцу «Дорогой отец!
Долго не получал я ни от кого из вас ответа и теперь берусь за перо, чтобы черкнуть вам несколько слов. Мы хотим воспользоваться передышкой и провести несколько дней в деревне. Я приеду десятого. Скажи матери. Надеюсь найти вас всех в добром здоровье.
Обнимаю тебя, твой любящий сын». Хулиан идет в поле, и слышно, как он кричит: «Папа!»
Мадрид по своему географическому положению является естественной крепостью, а народ, обороняя его, изо дня в день делает его все более неприступным.
Весь день приходится стоять в очереди за продуктами к обеду. Иногда продукты кончаются, прежде чем дойдешь до дверей магазина. Иногда снаряд падает близ очереди, дома ждут и ждут, но никто не возвращается и не приносит еду к обеду.
Враг не может войти в город и пытается разрушить его.
Этот человек не имеет никакого отношения к войне. Он бухгалтер, и в восемь часов утра он идет в свою контору, о теперь бухгалтеру приходится ехать не в контору и не омой.
Правительство призывает гражданское население эвакуировать Мадрид.
— А куда мы поедем? Где же нам жить? Как заработать на жизнь? Я не поеду. Я слишком стар. Но мы должны беречь ребят, не пускать их на улицу — разве только если им нужно стоять в очереди.
Приток в армию растет после каждой бомбардировки, бессмысленные убийства возмущают народ. Люди всех профессий, всех специальностей записываются в республиканскую армию.
Тем временем президент республики выступает в Валенсии…
Хулиан пристраивается на пустой грузовик и приезжает омой раньше, чем думал.
Хулиан обучает военному делу деревенских парней по вечерам, когда они возвращаются с поля.
В Мадриде проходит военное обучение будущий ударный батальон матадоров, футболистов и гимнастов.
Они прощаются — на всех языках мира слова прощания звучат одинаково. Она говорит, что будет ждать. Он говорит, о вернется. Он знает: она будет ждать. Ждать неизвестно его, под таким обстрелом! Кто знает, вернется ли он. «Береги малыша», — говорит он. «Ладно…» — говорит она и знает, что это невозможно. И оба знают: на этих вот грузовиках люди отправляются в бой.
Смерть каждое утро приходит к этим людям, ее шлют мятежники вон с тех холмов, в двух милях отсюда.
Запах смерти — едкий дым взрывов и пыль развороченных камней.
Почему же они остаются? Они остаются потому, что это их город, тут их дома, их работа, тут идет их борьба, борьба за право жить по-человечески.
Ребятишки подбирают осколки снарядов, как раньше подбирали градины. И следующий снаряд попадает в них. Сегодня германская артиллерия увеличила порцию снарядов на каждую батарею.
Раньше смерть приходила только к старым и больным, а теперь она пришла ко всей деревне. Высоко в небе, отливая серебром, она идет к тем, кому некуда бежать, некуда прятаться.
Вот что сделали три «юнкерса».
Республиканские истребители сбили один из этих «юнкерсов».
Я тоже не умею читать по-немецки. Эти мертвецы уже из другой страны.
Пленные говорили, что их завербовали на работу в Абиссинии. Мы не допрашивали мертвецов, но все их письма, которые мы прочли, были печальными. Итальянцы в битве под Бриуэгой потеряли больше убитыми, ранеными и пропавшими без вести, чем во всей абиссинской войне.
Мятежники вновь атакуют дорогу Мадридю−Валенсия. Они перешли реку Хараму и пытаются взять Аргандский мост.
С севера стягивают войска для контратаки. Деревня работает: надо провести воду. Враг на дороге в Валенсию.
Пехота атакует — тут с аппаратом работать очень трудно. Медленное, тяжелое, невыразительное движение вперед… Люди идут цепями, звеньями по шесть человек. Предельное одиночество, которое зовется сближением с противником. И каждый знает — он тут один, и с ним рядом еще пять человек, а впереди — огромная неизвестность.
Вот момент, к которому готовятся все остальное время на войне. Момент, когда шесть человек идут вперед, навстречу смерти, идут по земле и каждым своим шагом утверждают: эта земля — наша. Из шести человек осталось пять. Потом из четырех — трое, но эти трое остались и зарылись в землю. Они и удержали позиции. И с ними остались другие четверки, тройки, пары, которые были шестерками. Мост — в наших руках.
Дорога спасена.
Идет вода, она несет урожай. По этой дороге можно будет провезти его.
Люди, никогда не сражавшиеся раньше, не умевшие владеть оружием, люди, которым нужна только работа и хлеб, продолжают сражаться.
Потом, когда все окончено, получается фильм. Видишь его на экране, слышишь шумы и музыку. И свой собственный голос, которого раньше никогда не слыхал, звучит перед тобой и говорит слова, набросанные наспех, на клочках бумаги в темноте проекционной или в жарком номере гостиницы. Но то, что движется перед тобой на экране, совсем не то, что приходит на память.
Прежде всего вспоминаешь, какой был холод; как рано приходилось вставать по утрам; как ты уставал до такой степени, что в любую минуту готов был свалиться и уснуть; как трудно было добывать бензин и как мы все постоянно бывали голодны. Кроме того, была непролазная грязь, а наш шофер был страшный трус. Ничего этого в картине не видно, кроме, пожалуй, холода, когда дыхание людей в морозном воздухе заметно и на экране.
Но отчетливее всего из этой холодной части фильма я помню, как я всегда таскал сырые луковицы в карманах куртки и ел их, к великому отвращению Йориса Ивенса и Джона Ферно, когда голод становился невыносимым. А оба они ни за что не взяли бы в рот сырой испанский лук, как бы им ни хотелось есть. Очевидно, потому, что оба они — голландцы. Но зато они всегда пили виски из большой плоской серебряной фляжки, неизменно пустевшей к четырем часам дня.
Величайшим техническим открытием, сделанным нами в то время, была бутыль, которую мы стали возить с собой, чтобы подливать из нее виски в нашу флягу, а величайшим нетехническим нашим открытием был Вальтер Хейльбрун.
После нашего знакомства с Хейльбруном, врачом Двенадцатой интернациональной бригады, у нас всегда был бензин — его бензин. Нам надо было только подъехать к бригадному госпиталю — и нас кормили и давали нам бензин. У Вальтера всегда все было замечательно организовано. Он доставал нам транспорт. Он брал нас с собой в атаки, и большой кусок фильма в моей памяти — это лукавая улыбка, фуражка набекрень и медленный, забавный берлинско-еврейский говор Хейльбруна. Когда я засыпал в машине, возвращаясь откуда-нибудь ночью в Мадрид, Хейльбрун приказывал своему шоферу, Луису, сделать небольшой крюк к госпиталю в Морелахе. Просыпаясь, я видел ворота старого замка, и в три часа ночи мы ели горячий ужин на кухне. А потом, когда мы все засыпали мертвым сном, Хейльбрун шел делать свою работу, ту работу, которую он выполнял так умело, так тщательно, осторожно и умно — всегда с мечтательно-небрежным видом, как будто бы он ничего не делает.
Для меня Хейльбрун — большой эпизод этой части фильма. Но его нет на экране: и он, и Луис теперь похоронены в Валенсии.
Густав Реглер появляется на экране. Видишь его, слышишь его речь и потом еще раз видишь его, но уже не на митинге, а на позициях под огнем — очень спокойным, очень веселым. Деловой командир, указывающий бойцам ближайшую цель перед самой контратакой. Реглер для меня — большой эпизод в картине, который я хорошо помню.
Лукач появляется на экране только на минуту, во главе Двенадцатой бригады, разворачивающейся вдоль Аргандской дороги. Не видно, как поздно ночью на большом первомайском вечере в Моралехе он наигрывает песенку, которую он играл только поздней ночью, на карандаше, приставленном к губам: звук, ясный и нежный, походил на звук флейты. Вы увидите Лукача только мельком, в работе.
Кроме холодной части фильма, я очень ясно помню и жаркую его часть. В жаркой части приходилось бегать с аппаратом, в поту, прячась за выступами голых холмов. Пыль забивалась в нос, пыль забивалась в волосы, в глаза, и мы испытывали страшную жажду, когда во рту все пересыхает, как бывает только в бою. Оттого что в молодости пришлось повидать войну, ты знал, что Ивенс и Ферно будут убиты, если они и дальше будут так рисковать. И перед тобой вечно стояла моральная проблема: в какой степени ты их удерживаешь на разумной и основанной на опыте осторожности, а в какой степени это просто не столь красивая осторожность обезьяны, обжегшейся на молоке. Эта часть фильма в моей памяти — сплошной пот, и жажда, и вихри пыли; и, кажется, на экране это тоже немножко видно.
И вот теперь, когда все уже кончено, сидишь в кинотеатре, и вдруг начинается музыка, и видишь: танк движется, как корабль, грохоча в пыли, запомнившейся так крепко, что снова пересыхает во рту. В молодости смерти придавалось огромное значение. Теперь не придаешь ей никакого значения. Только ненавидишь ее за людей, которых она уносит.
И думается: плохо организована смерть на войне; вот и все. Но хотелось бы поделиться этой мыслью с Хейльбруном — он, наверно, посмеялся бы — или с Лукачем — он-то понял бы отлично. И если вы не возражаете, я больше не пойду смотреть «Испанскую землю». И писать о ней тоже не буду. Мне это не нужно. Ведь мы там были. Но если вы там не были, я считаю, что вам следует посмотреть этот фильм.
Окно в номере отеля открыто, и, лежа в постели, слышишь стрельбу на передовой линии, за семнадцать кварталов отсюда. Всю ночь не прекращается перестрелка. Винтовки потрескивают: «такронг, каронг, краанг, такронг», а потом вступает пулемет. Калибр его крупнее, и он трещит гораздо громче: «ронг, караронг, ронг, ронг». Потом слышен нарастающий гул летящей мины и дробь пулеметной очереди. Лежишь и прислушиваешься — как хорошо вытянуться в постели, постепенно согревая холодные простыни в ногах кровати, а не быть там, в Университетском городке или Карабанчеле. Кто-то хриплым голосом распевает под окном, а трое пьяных переругиваются, но ты уже засыпаешь.
Утром, раньше чем тебя разбудит телефонный звонок портье, просыпаешься от оглушительного взрыва и идешь к окну, высовываешься и видишь человека, который с поднятым воротником, втянув голову в плечи, бежит по мощеной площади. В воздухе стоит едкий запах разорвавшегося снаряда, который ты надеялся никогда больше не вдыхать, и в купальном халате и ночных туфлях ты сбегаешь по мраморной лестнице и чуть не сбиваешь с ног пожилую женщину, раненную в живот; двое мужчин в синих рабочих блузах вводят ее в двери отеля. Обеими руками она зажимает рану пониже полной груди и между пальцев тоненькой струйкой стекает кровь. На углу, в двадцати шагах от отеля — груда щебня, осколки бетона и взрытая земля, убитый в разорванной, запыленной одежде и глубокая воронка на тротуаре, откуда подымается газ из разбитой трубы, — в холодном утреннем воздухе это кажется маревом знойной пустыни.
— Сколько убитых? — спрашиваешь полицейского.
— Только один, — отвечает он. — Снаряд пробил тротуар и разорвался под землей. Если бы он разорвался на камнях мостовой, могло бы быть пятьдесят.
Другой полицейский чем-то накрывает верхний конец туловища — где раньше была голова; посылают за рабочим, чтобы он починил газовую трубу, а ты возвращаешься в отель — завтракать. Уборщица с покрасневшими глазами замывает пятна крови на мраморном полу вестибюля. Убитый — не ты и не кто-нибудь из твоих знакомых, и все очень проголодались после холодной ночи и долгого вчерашнего дня на Гвадалахарском фронте.
— Вы видели его? — спрашивает кто-то за завтраком.
— Видел, — отвечаешь ты.
— Ведь мы по десять раз в день проходим там. На самом углу. — Кто-то шутит, что так можно и без зубов остаться, и еще то-то говорит, что этим не шутят. И у всех столь свойственное людям на войне чувство. Не меня, ага! Не меня.
Убитые итальянцы, там, под Гвадалахарой, тоже были не ты, эти убитые итальянцы из-за воспоминаний молодости все еще кажутся «нашими убитыми». Нет, не ты. Ты по-прежнему ранним утром выезжал на фронт в жалком автомобильчике с еще более жалким шофериком, который, видимо, терзался все сильнее по мере приближения к передовой. А вечером, иногда уже в темноте, без огней, ехал обратно, и твою машину с грохотом обгоняли тяжелые грузовики, и ты возвращался в хороший отель, где тебя ждала чистая постель и где ты за доллар в сутки занимал один из лучших номеров окнами на улицу. Номера поменьше, в глубине, с той стороны, куда не попадали снаряды, стоили гораздо дороже. А после того случая, когда снаряд разорвался на тротуаре перед самым отелем, ты получил прекрасный угловой номер из двух комнат, вдвое больше того, который ты раньше занимал, и дешевле, чем за доллар в сутки. Не меня убили. Ага! Нет, не меня. На этот раз не меня.
Потом в госпитале Американского общества друзей испанской демократии, расположенном в тылу Мораты, на Валенсийской дороге, мне сказали:
— Вас хочет видеть Рэвен.
— А я его знаю?
— Кажется, нет, — ответили мне, — но он хочет вас видеть.
— Где он?
— Наверху.
В палате наверху делали переливание крови какому-то человеку с очень серым лицом, который лежал на койке, вытянув руку, и, не глядя на булькающую бутылку, бесстрастным голосом стонал. Он стонал как-то механически, через правильные промежутки, и казалось, что стоны исходят не от него. Губы его не шевелились.
— Где тут Рэвен? — спросил я.
— Я здесь, — сказал Рэвен.
Голос раздался из-за бугра, покрытого грубым серым одеялом. Две руки были скрещены над бугром, а в верхнем конце его виднелось нечто, что когда-то было лицом, а теперь представляло собой желтую струпчатую поверхность, пересеченную широким бинтом на том месте, где раньше были глаза.
— Кто это? — спросил Рэвен. Губ у него не было, но он говорил довольно отчетливо, мягким, приятным голосом.
— Хемингуэй, — сказал я. — Я пришел узнать, как ваше здоровье.
— С лицом было очень плохо, — ответил он. — Обожгло гранатой, но кожа сходила несколько раз, и теперь все заживает.
— Оно и видно. Отлично заживает. Говоря это, я не смотрел на его лицо.
— Что слышно в Америке? — спросил он. — Что там говорят о таких, как мы?
— Настроение резко изменилось, — сказал я. — Там начинают понимать, что Республиканское правительство победит.
— И вы так думаете?
— Конечно, — сказал я.
— Это меня ужасно радует, — сказал он. — Знаете, я бы не огорчился, если бы только мог следить за событиями. Боль — это пустяки. Я, знаете, никогда не обращал внимания на боль. Но я страшно всем интересуюсь, и пусть болит, только бы я мог понимать, что происходит. Может быть, я еще пригожусь на что-нибудь. Знаете, я совсем не боялся войны. Я хорошо воевал. Я уже раз был ранен и через две недели вернулся в наш батальон. Мне не терпелось вернуться. А потом со мной случилось вот это.
Он вложил свою руку в мою. Это не была рука рабочего.
Не чувствовалось мозолей, и ногти на длинных, лопатчатых пальцах были гладкие и закругленные.
— Как вас ранило? — спросил я.
— Да одна часть дрогнула, ну мы и пошли остановить ее и остановили, а потом мы дрались с фашистами и побили их. Трудно, знаете ли, пришлось, но мы побили их, и тут кто-то пустил в меня гранатой.
Я держал его за руку, слушал его рассказ и не верил ни единому слову. Глядя на то, что от него осталось, я как-то не мог представить себе, что передо мной изувеченный солдат. Я не знал, при каких обстоятельствах он был ранен, но рассказ его звучал неубедительно. Каждый желал бы получить ранение в таком бою. Но мне хотелось, чтобы он думал, что я ему верю.
— Откуда вы приехали? — спросил я.
— Из Питсбурга. Я там окончил университет.
— А что вы делали до того, как приехали сюда?
— Я служил в благотворительном обществе, — сказал он.
Тут я окончательно уверился, что он говорит неправду, и с удивлением подумал, как же он все-таки получил такое страшное ранение? Но ложь его меня не смущала. В ту войну, которую я знал, люди часто привирали, рассказывая о том, как они были ранены. Не сразу — после. Я сам в свое время немного привирал. Особенно поздно вечером. Но он думал, что я верю ему, и меня это радовало, и мы заговорили о книгах, он хотел стать писателем, и я рассказал ему, что произошло севернее Гвадалахары, и обещал, когда снова попаду сюда, привезти что-нибудь из Мадрида. Я сказал, что, может быть, мне удастся достать радиоприемник.
— Я слышал, что Дос Пассос и Синклер Льюис тоже сюда собираются, — сказал он.
— Да, — подтвердил я. — Когда они приедут, я приведу их к вам.
— Вот это чудесно, — сказал он. — Вы даже не знаете, какая это для меня будет радость.
— Приведу непременно, — сказал я.
— А скоро они приедут?
— Как только приедут, приведу их к вам.
— Спасибо, Эрнест, — сказал он. — Вы не обидитесь, что я зову вас Эрнестом?
Голос мягко и очень ясно подымался от его лица, которое походило на холм, изрытый сражением в дождливую погоду и затем спекшийся на солнце.
— Ну что вы, — сказал я. — Пожалуйста. Послушайте, дружище, вы скоро поправитесь. И еще очень пригодитесь. Вы можете выступать по радио.
— Может быть, — сказал он. — Вы еще придете?
— Конечно, — сказал я. — Непременно.
— До свидания, Эрнест, — сказал он.
— До свидания, — сказал я ему.
Внизу мне сообщили, что оба глаза и лицо погибли и что, кроме того, у него глубокие раны на бедрах и ступнях.
— Он еще лишился нескольких пальцев на ногах, — сказал врач. — Но этого он не знает.
— Пожалуй, никогда и не узнает.
— Почему? Конечно, узнает, — сказал врач. — Он поправится.
Все еще — не ты ранен; но теперь это твой соотечественник. Твой соотечественник из Пенсильвании, где мы когда-то бились под Геттисбергом.
Потом я увидел, что по дороге навстречу мне с присущей кадровому британскому офицеру осанкой боевого петуха, которой не смогли сокрушить ни десять лет партийной работы, ни торчащие края металлической шины, охватывающей подвязанную руку, — идет батальонный Рэвена Джон Кэннигхем. У него три пулевые раны в левую руку выше локтя (я видел их, одна гноится), а еще одна пуля пробила грудь и застряла под левой лопаткой. Он рассказал мне точно и кратко, языком военных сводок, о том, как они остановили отступающую часть на правом фланге батальона; о сражении в окопе, один конец которого держали фашистские, а другой — республиканские войска; о том, как они захватили этот окоп, и как шесть бойцов с одним пулеметом отрезали около восьмидесяти фашистов от их позиций, и как отчаянно оборонялись эти шесть бойцов до тех пор, пока не подошли республиканские части и, перейдя в наступление, не выровняли линию фронта. Он изложил все это ясно, убедительно, с исчерпывающей полнотой и сильным шотландским акцентом. У него были острые, глубоко сидящие ястребиные глаза, и, слушая его, можно было сразу почувствовать, каков он в бою. В прошлую войну за такую операцию он получил бы крест Виктории. В эту войну не дают орденов. Единственные знаки отличия — раны, и даже нашивок за ранение не полагается.
— Рэвен был в этом бою, — сказал он. — Я и не знал, что он ранен. Он молодчина. Он был ранен позже, чем я. Фашисты, которых мы отрезали, были хорошо обучены. Они не выпустили даром ни одного заряда. Они выжидали в темноте, пока не нащупали нас, а потом открыли огонь залпами. Вот почему я получил четыре пули в одно и то же место.
Мы еще поговорили, и он многое сообщил мне. Все это было важно, но ничто не могло сравниться с тем, что рассказ Дж. Рэвена, клерка Питсбургского благотворительного общества, не имевшего никакой военной подготовки, оказался правдой. Это какая-то новая, удивительная война, и многое узнаешь в этой войне — все то, во что ты способен поверить.
Антифашистская «Дойче фольксцейтунг» приводит следующий текст обращения Хемингуэя к германскому народу, переданного через радиопередатчик германского народного фронта на волне 29.8 м.
Я приветствую всех немцев, которые духом и делом сопротивляются угнетению германского народа Гитлером. Я распорядился, чтобы ни одна из моих книг не появилась в германских государственных изданиях, пока у власти пребывает фашизм.
Германский народ может гордиться теми мужественными немцами-антифашистами, которых мне довелось видеть на фронтах освободительной борьбы в Испании. Я приветствую их и всех тех, кто в Германии солидарен с ними.
Первого мая прошлого года в Испании была война, первого мая этого года — в Испании продолжается война, и первого мая будущего года в Испании, вероятно, тоже будет война. Вот впечатление, которое создается на фронте и в тылу. Фронт молод, силен, решителен, он уже закален за два года войны и обладает сильной армией. Фронт располагает всеми этими качествами и теперь, после того, как фашисты прорвались к морю. Дух его тверд и непоколебим.
Войска Модесто, Кампесино, Листера, Дурана и других молодых командиров, быстро идущих в гору, в данный момент столь же сильны духом, как любые войска, которые я видел, и за последние три недели они провели ряд блестящих боев. Они остановили марокканцев у Лериды, они держали линию Эбро и 10 дней били итальянцев на подступах к Тортосе. Не их вина, что им пришлось отойти за Эбро — у них не хватило оружия. Итальянцы никогда не смогли бы прорваться сквозь расположение дивизии Листера. Я видел эти бои.
Оба мира — испанский фронт и испанский тыл — сливаются. То, что всегда разъедало жизнь Испании — политические деятели без веры, генералы, лишенные способностей, — исчезает. По мере того, как фронт приближается к тылу, чувствуется его влияние. В конечном счете они сольются. В полноте этого слияния — надежда Испании на победу. Всякий думающий, что война в Испании окончена, — глупец или трус. Народ, впервые руководимый начальниками, вышедшими из народа, не так легко победить.
У нас перебывало много разных шоферов в Мадриде. Первого звали Томасом; росту в нем было четыре фута одиннадцать дюймов, и походил он на крайне уродливого, старообразного карлика с картины Веласкеса, одетого в синий комбинезон. У него не хватало нескольких передних зубов, и он так и пылал патриотическими чувствами. Кроме того, он любил шотландское виски.
Мы ехали с Томасом из Валенсии, и, когда увидели Мадрид, встающий над равниной, за Алькала-де-Энарес, как величавая белая крепость, Томас сказал, шепелявя беззубым ртом:
— Да здравствует Мадрид, столица души моей!
— И сердца моего, — сказал я, так как тоже выпил лишний стаканчик. Было холодно, и ехали мы долго.
— Ура! — завопил Томас и на время выпустил руль, чтобы хлопнуть меня по спине. Мы чуть было не налетели на грузовик, полный бойцов, и на штабную машину.
— Я человек чувств, — сказал Томас.
— Я тоже, — сказал я, — но держитесь за руль.
— Благороднейших чувств, — сказал Томас.
— Никто в этом не сомневается, товарищ, — сказал я. — Но постарайтесь все-таки следить за тем, куда вы едете.
— Можете всецело положиться на меня, — сказал Томас. На другой день на топкой дороге вблизи Бриуэги нам пришлось остановиться, потому что танк застрял на крутом повороте и задержал еще шесть танков, шедших позади. Три самолета мятежников заметили танки и решили бомбить их. Бомбы падали на мокрый склон холма над нами, и каждый раз кверху взлетал фонтан грязи и земли. Ни одна бомба в нас не попала, и самолеты ушли в сторону своих позиций. Я стоял возле машины и в полевой бинокль рассматривал маленькие «фиаты», сопровождавшие бомбардировщики, — очень блестящие, повисшие в солнечном небе. Мы думали, что нас еще будут бомбить, и все поспешили убраться оттуда. Но самолетов больше не было.
На другое утро Томас не мог завести мотор. И с тех пор каждый раз, когда случалось что-нибудь в этом роде, как бы хорошо машина ни шла накануне вечером на пути домой, Томас наутро никак не мог завести мотор. В конце концов эта склонность держаться подальше от фронта, плюс карликовый рост, неумеренный патриотизм и общая непригодность стали вызывать в нас жалость, и мы отослали его обратно, в Валенсию, с письмом для Отдела печати, в котором выражали горячую благодарность за Томаса, человека благороднейших чувств и наилучших намерений; но не могут ли они прислать нам кого-нибудь чуточку похрабрее?
Тогда нам прислали шофера вместе с запиской, рекомендующей его как самого храброго шофера во всем отделе. Не знаю, как его звали, потому что я ни разу не видел его. Сид Франклин (матадор из Бруклина), который закупал для нас все продовольствие, готовил завтраки, печатал на машинке статьи, раздобывал бензин, раздобывал машины, раздобывал шоферов и знал Мадрид и все мадридские сплетни, как живой диктофон, вероятно, точно проинструктировал этого шофера. Сид снабдил машину сорока литрами бензина, а бензин был самой жгучей проблемой военных корреспондентов (его труднее было достать, чем духи Шанель и Молинэ или джин «Боле»), записал фамилию и адрес шофера и велел ему быть готовым выехать в любую минуту. Мы ждали наступления.
До тех пор пока мы не позовем его, он мог делать, что ему угодно. Но он всегда должен был сообщать нам, где его можно найти. Мы не хотели тратить драгоценный бензин на езду по Мадриду в машине. Мы все очень радовались, что наш транспорт обеспечен.
Шофер должен был явиться в отель на следующий день, в семь тридцать вечера, чтобы узнать, нет ли новых распоряжений. Он не пришел, и мы позвонили по телефону в меблированные комнаты, где он остановился. Выяснилось, что он утром отбыл в Валенсию вместе с машиной и сорока литрами бензина. Теперь он сидит в валенсийской тюрьме. Надеюсь, ему там нравится.
После этого нам дали Давида. Давид был юный анархист из маленького городка возле Толедо. Лексикон его отличался столь непостижимым цинизмом, что порой я просто ушам своим не верил. Общение с Давидом перевернуло все мои представления о сквернословии. Страха он не знал и как шофер имел только один недостаток: он не умел водить машину. Бывают такие лошади, которые способны только на два аллюра: либо идти шагом, либо понести. Давид мог тащиться на второй скорости и почти не сшибать прохожих, расчищая себе путь отборной бранью. Он также мог мчаться на полном газу, навалившись на руль, охваченный каким-то фатализмом, в котором, впрочем, не было ни намека на отчаяние. Мы выходили из положения, садясь вместо Давида за руль. Это его устраивало и давало ему возможность разработать свой словарь. Словарь у него был чудовищный.
Война ему нравилась, и стрельба приводила его в восторг.
— Поглядите! Ого! Вот хорошее угощенье для этих непечатных, непроизносимых, непередаваемых, — возбужденно говорил он. — Давайте подъедем поближе! — Каса-дель-Кампо был первый бой, который ему довелось видеть, и он отнесся к нему как к праздничному фейерверку. Тучи щебня и штукатурки, вздымавшиеся к небу каждый раз, как снаряд республиканских орудий попадал в дом, откуда марокканцы вели пулеметный огонь, треск автоматов и пулеметов, гром скорострельных пушек — все эти звуки, сливавшиеся в единый оглушительный грохот в момент атаки, глубоко волновали Давида. — Так! Так! — говорил он. — Вот это война. Настоящая война.
Ему одинаково нравился и пронзительный визг неприятельских снарядов, и рассекающее воздух шипение республиканской батареи, которая через наши головы обстреливала позиции мятежников.
— Ого! — сказал Давид, когда снаряд семидесятипятимиллиметрового орудия разорвался на улице неподалеку от нас.
— Послушай, — сказал я. — Это опасно. Такой может убить.
— Это не важно, — сказал Давид. — Вы только послушайте, какой непечатный, непроизносимый шум.
Потом я вернулся в отель писать корреспонденцию, а Давида мы послали за бензином на одну из улиц, прилегающих к Пласа-Майор. Я уже заканчивал работу, как вдруг появился Давид.
— Пойдите посмотрите на машину, — сказал он. — Вся в крови. Просто ужас. — Он весь дрожал. Лицо у него было мрачное и губы тряслись.
— А что случилось?
— Снаряд попал в очередь у продуктовой лавки, там были одни женщины. Семерых убило. Я трех отвез в больницу.
— Молодец.
— Смотреть страшно, — сказал он. — Вот ужас! Я и не знал, что такое бывает.
— Вот что, Давид, — сказал я. — Ты мальчик храбрый. Помни об этом. Но весь день ты был храбр, только слушая шум. Теперь ты увидел, что бывает от этого шума. Теперь ты должен быть храбрым, слушая шум и зная, что от него бывает.
— Вы правы, — сказал он. — Но все-таки глядеть на это ужасно.
Давид и в самом деле был храбр. Не думаю, чтобы после этою случая он приходил в такой же восторг при виде боя, как в тот первый день, но он никогда ни от чего не увиливал. А водить машину он так и не научился. Но он был славный мальчик, хотя пользы от него было мало, и меня забавлял его немыслимый лексикон. Единственное, в чем Давид делал успехи — это в сквернословии. Вскоре он уехал в деревню, где производилась съемка фильма, после чего у нас недолгое время был уже совсем никудышный шофер, о котором здесь не стоит и говорить, а затем нам достался Ипполито. Ипполито — гвоздь этого рассказа.
Ипполито ростом был немногим выше Томаса, но он казался высеченным из гранита. Он ходил вразвалку, крепко ступая на всю подошву, и у него был огромный автоматический пистолет, который свисал чуть не до колен. «Salud» он всегда говорил с такой интонацией, словно ободрял охотничьих собак. Хороших собак, которые знают свое дело. Он отлично разбирался в моторе, умел водить машину, и, если ему было сказано прийти в шесть утра, он являлся в пять часов пятьдесят минут. Он участвовал во взятии фашистской казармы Монтана в первые дни мятежа, и он никогда не принадлежал ни к одной политической партии. В течение двадцати лет он был членом социалистического профсоюзного объединения. Когда я спросил его, за что он стоит, он сказал, что стоит за Республику. Он был нашим шофером на фронте и в Мадриде во время девятнадцатидневного обстрела города — такого зверского, что о нем почти немыслимо писать. Все время он был тверд как гранит, из которого, казалось, он высечен, здоров как бык и точен, как часы железнодорожника. Глядя на него, можно было понять, почему Франко так и не взял Мадрид, когда представлялась возможность это сделать. Ипполито и такие, как он, дрались бы за каждую улицу, за каждый дом, пока хоть один из них оставался в живых, а последние уцелевшие сожгли бы город. Это стойкие люди, и они умеют воевать. Как те испанцы, которые некогда покорили западный мир. Не в пример анархистам, они далеки от романтики. Смерти они не боятся, но никогда не говорят об этом. Анархисты зачастую слишком много об этом говорят, почти как итальянцы.
В тот день, когда свыше трехсот снарядов было выпущено по Мадриду и центр города превратился в усеянную осколками стекла, засыпанную кирпичной пылью, дымящуюся бойню, Ипполито поставил машину под прикрытие высокого здания в узком переулке возле отеля. Место казалось вполне надежным и, посидев немного в моей комнате, глядя, как я работаю, и окончательно соскучившись, он сказал, что сойдет вниз и сядет в машину. Не прошло и десяти минут, как шестидюймовый снаряд попал точно в угол, образуемый стеной отеля и тротуаром. Он глубоко вошел в землю и не разорвался. Разорвись он — того, что осталось бы от Ипполито и машины, не хватило бы на фотографический снимок. Они находились в пятнадцати футах от того места, где упал снаряд. Я выглянул в окно, увидел, что все благополучно, и сбежал вниз.
— Ну как? — Сознаюсь, я несколько задыхался.
— Отлично, — сказал он.
— Отведите машину поглубже в переулок.
— Глупости, — сказал он. — И в тысячу лет сюда больше не попадет ни один снаряд. А кроме того, он не разорвался.
— Отведите машину поглубже в переулок.
— Что с вами? — спросил он. — Испугались?
— Надо быть благоразумным.
— Идите работать, — сказал он. — Не беспокойтесь обо мне. Подробности этого дня несколько путались в моей памяти, ибо после девятнадцати дней непрерывного обстрела из тяжелых орудий события одного дня легко перемещаются в другой, но во втором часу огонь прекратился, и мы решили пойти пообедать в отель «Гран-Виа», кварталах в шести от нас. Я хотел добраться туда крайне извилистым и весьма надежным путем, используя углы наименьшей опасности, но Ипполито спросил меня:
— Куда вы идете?
— Поесть.
— Садитесь в машину.
— Вы с ума сошли.
— Садитесь, мы проедем по Гран-Виа. Огонь прекратился. Они тоже обедают.
Мы вчетвером сели в машину и поехали по Гран-Виа. Улица была сплошь покрыта осколками стекла. На тротуарах зияли глубокие воронки. Много зданий было разрушено, и для того, чтобы попасть в ресторан, нам пришлось обойти груду щебня и обвалившийся каменный карниз. Ни души не было на этой улице, обычно столь же оживленной, как Пятая авеню и Бродвей, вместе взятые. Было много мертвых. Других машин, кроме нашей, не было видно.
Ипполито поставил машину в переулке, и мы все вместе пообедали. Мы еще не кончили есть, как Ипполито встал из-за стола и ушел к машине. Снова послышались взрывы — в ресторане, помещавшемся в подвале, они звучали глухо, — и, когда, пообедав гороховым супом, тоненькими, как бумага, ломтиками колбасы и апельсином, мы поднялись наверх, улица была в дыму и тучах пыли. По всему тротуару валялись свежие обломки бетона. Я заглянул за угол, где стояла наша машина. Переулок сплошь был усеян щебнем, снаряд только что пробил стену как раз над машиной. Я увидел ее. Она была покрыта пылью и щебнем.
— Боже мой, — сказал я. — Ипполито убили.
Он лежал, закинув голову, на сиденье шофера. Я подошел к нему, и на душе у меня было скверно. Я очень полюбил Ипполито.
Ипполито мирно спал.
— Я думал, вы убиты, — сказал я. Он открыл глаза и зевнул, прикрывая рот рукой.
— Чепуха, — сказал он. — Я всегда сплю после обеда, если только есть время.
— Мы идем в бар Чикоте, — сказал я.
— А там хороший кофе?
— Превосходный.
— Ну, садитесь, — сказал он, — поедем.
Перед отъездом из Мадрида я хотел дать ему денег.
— Я от вас ничего не возьму, — сказал он.
— Возьмите, — настаивал я. — Ну возьмите. Купите что-нибудь своей семье.
— Нет, — сказал он, — не возьму. А правда, хорошо мы провели время?
Пусть кто хочет ставит на Франко, или Муссолини, или на Гитлера. Я делаю ставку на Ипполито.
Год тому назад мы были вместе, и я спросил Луиса, как его студия и целы ли его картины.
— Все погибло, — сказал он без горечи и объяснил, что бомбой разворотило здание.
— А большие фрески в Университетском городке и Каса-дель-Пуэбло?
— Пропали, — сказал он. — Все — вдребезги…
— Ну, а фрески для памятника Пабло Иглесиаса?
— Уничтожены, — сказал он. — Нет, Эрнесто, давай лучше не говорить об этом. Когда у человека гибнет вся работа его жизни, все, что он сделал за свою жизнь, — лучше об этом не говорить.
Картины, уничтоженные бомбой, и фрески, разбитые артиллерийскими снарядами, искромсанные пулеметным огнем, были великими произведениями испанского искусства. Луис Кинтанилья, писавший их, был не только большим художником, но и большим человеком.
Когда фашисты напали на ту Республику, которую он любил и в которую верил, он повел наступление на казармы Монтана и спас Мадрид для республиканцев. Потом, изучал по ночам военные книги и командуя днем воинской частью, он сражался среди сосен и серых скал Гвадаррамы и в желтой долине Тахо, на улицах Толедо и снова на окраинах Мадрида, где люди с винтовками и ручными гранатами шли против танков, артиллерии и самолетов и умирали за то, чтобы их родина была свободной.
Но так как хороших художников меньше, чем хороших солдат, испанское правительство отозвало Кинтанилью из армии, когда фашистов остановили у Мадрида. Он выполнял различные дипломатические поручения и потом вернулся на фронт, чтобы сделать эти рисунки. Это — рисунки о войне. На них надо смотреть, а не писать о них в предисловии.
Можно многое сказать о Кинтанилье, но его рисунки говорят сами за себя.
10 марта 1938 г., Ки-Уэст
Я написал это, а 18 марта уехал в Испанию. Мистер Поль Эллиот, который был знаком с работами Кинтанильи много лет и гораздо лучше меня мог о них писать, согласился дать длинное критическое предисловие. Я обещал дать краткое предисловие, слов на тысячу или даже меньше.
На пароходе, в пути, я пытался писать, но это было невозможно. Я убедился, что все свои мысли о Луисе Кинтанилье я уже высказал в трехстах четырнадцати словах, и перед лицом того, что тогда делалось в Испании, остальная тысяча слов никак не выходила. Я не особенно беспокоился об этом, зная, что, даже если я никогда не смогу написать другого предисловия, это — короткое — останется и, кроме того, Пол Эллиот даст прекрасную длинную вступительную статью. А потом, конечно, самое главное — это рисунки Луиса.
Были дни в марте и апреле, когда дела в Испании шли очень плохо… Часто бывали дни, когда казалось, что прежде, чем победа осуществится, очень многие из нас будут вообще освобождены от всякой необходимости писать какие бы то ни было предисловия.
И вот в один из таких дней, в один из самых худших таких дней, я получил каблограмму из Нью-Йорка, сообщавшую, что если издательство не получит предисловия к определенному числу, оно расторгнет договор. В ту ночь я написал предисловие и отослал его. Вот оно.
Это замечательные рисунки. Кинтанилья — большой испанский художник и старый мой друг. Он сражался в революцию и сражался в гражданскую войну. Мне бы следовало сейчас сидеть за машинкой и писать о том, какой это большой художник, человек, боец и революционер. Но машинка что-то не очень хорошо работает сегодня вечером.
Поль Эллиот напишет вам подробно о большом художнике Кинтанилье, а я могу засвидетельствовать, что все его произведения уничтожены. Я видел, в какие развалины бомба превратила его студию, и видел, что сделал артиллерийский и пулеметный огонь с его фресками в Университетском городке. Они погибли, навеки погибли вместе со многими другими вещами, вместе с очень и очень многими другими вещами. Что тут можно поделать? Ничего. Можно замолчать и забыть. Кинтанилья так и сделал. И кроме того, он продолжал работать.
Вот если бы сейчас я писал при трех свечах вместо двух, предисловие, вероятно, вышло бы веселее и бодрее. Нужно хорошее освещение для писания предисловий. Донесения можно писать при любом освещении, но для предисловий нужно и освещение получше, и времени побольше. Так что, если кому-нибудь это предисловие не понравится, — пусть напишет свое, а я с удовольствием подпишусь за него.
Тут в предисловии должно быть литературное отступление о том, что значит для человека, когда работа всей его жизни уничтожена. Вот мы и пропустим литературное отступление и будем считать, что никто не думает, будто это приятно, когда вся работа, какую человек сделал за всю свою жизнь, уничтожается. Правильно или нет?
Будем считать доказанным, что это — несчастье.
Ну, что же дальше идет в предисловии? Да, разумеется, вот что: сравнение с Гойей. Давайте и это пропустим. Хватит людей, которые будут делать это сравнение без того, чтобы мы писали о нем в предисловии, а свечи становятся все короче.
Так о чем же дальше писать в предисловии к сборнику рисунков о войне? Конечно, тут должно быть что-нибудь и о самой войне.
— Ваше мнение о войне, мистер Хемингуэй?
Ответ: Я нахожу ее неприятной. Я никогда не любил войны. Но у меня к ней есть некоторые способности.
— Любите ли вы рисунки на военные темы?
Ответ: Нет. Но эти рисунки очень хороши. Вам они, должно быть, понравятся.
— А что вам нравится в войне?
Ответ: Победить, покончить с ней, и чтобы настал мир.
— Что бы вы тогда сделали?
Ответ: Я бы пошел в «Сторк-клуб».
— Очевидно, вы не очень серьезный человек.
Ответ: Возможно, что и так.
— Не следовало бы вам говорить так легкомысленно о столь серьезных вещах.
Ответ: А вот вы-то сами сейчас откуда разговариваете, а?
Это говорил Нью-Йорк, но мы в Барселоне, а вчера были в Тортосе и завтра снова будем в Тортосе, и очень трудно писать предисловия, когда единственное, о чем думаешь, это — как удержать фронт на Эбро. По сравнению с необходимостью удержать фронт на Эбро все на свете, включая и рисунки о войне, сделанные большим художником и одним из лучших твоих друзей, кажется просто куриным пометом, — вот почему так неприятно и скучно писать предисловие.
Если бы не это, можно было бы вспомнить прежнее время, когда мы оба вместе много работали в Мадриде. То лето, когда я писал книгу, а Кинтанилья делал свои замечательные рисунки, и мы с ним здорово работали весь день и встречались по вечерам выпить пива в сервесерии на Пасаж-Альварес, и Кинтанилья просто и спокойно объяснял мне, почему необходима революция, — то лето теперь очень далеко. Оно кажется таким далеким, как будто это было в другом мире. В том, старом, существовавшем прежде мире, где, увидев придорожный столб с надписью: до такого-то города триста пятьдесят километров, ты знал, что, если пойдешь по этой дороге, попадешь в этот город. А теперь знаешь, что, если пойдешь по этой дороге, тебя убьют.
Все это меняет человека, и сегодня писать нелегко. Но издатели требуют предисловие, иначе они расторгнут договор. Хорошо. Они получат свое предисловие. Вот оно уже ложится на бумагу. По одной букве. По одному слову, по одной странице оно выходит, выдавливается, как зубная паста, и, наверное, читать его так же приятно, как ощущать во рту вкус скверной зубной пасты. Самое главное, чтобы свечей хватило — так, чтобы можно было видеть клавиши машинки. Вот оно выходит, издатели, вот оно выходит — доброе, славное предисловие, и если вам надо пять тысяч слов, то существуют разные формы одного и того же слова, которое можно написать пять тысяч раз и все-таки выразить не все презрение до конца.
Давайте-ка посмотрим. Сколько надо слов? Прибавим еще несколько слов для издателя. Читателю они не нужны, потому что читатель может смотреть рисунки. А рисунки хорошие. Правда, читатель? Вот так отчасти выглядит война, правда, только отчасти. И пусть вас не шокируют мертвые мавры, не говорите, что они отвратительны. Потому что война учит одному: труп врага всегда хорошо пахнет.
Вот и свечи подходят к концу и предисловие — тоже, и я надеюсь, что предисловие вам понравится. Надеюсь, что издатель не обиделся, ведь это — просто шутка, издатель, милый мой старина… Я надеюсь, что вам понравится и мистер Кинтанилья, если вы с ним встретитесь — кланяйтесь ему от меня.
Вы понимаете, около Эбро стоит немало американцев, они стоят плечом к плечу с бельгийцами, немцами, французами, поляками, чехами, болгарами, словаками, канадцами, британцами, финнами, датчанами, шведами, норвежцами и лучшими испанцами на свете. Они ждут начала решающего боя этой войны. Так что, если предисловие на этом кончается, не обижайтесь. Я бы мог написать гораздо больше, если бы умел писать по слепому методу, чтобы можно было писать в темноте. Но и дальше было бы одно и то же. Потому что все, кроме Эбро, кажется совершенно неважным сегодня ночью.
18 апреля, 1938 г., Испания
Даже самое хорошее предисловие в лучшем случае просто литературный курьез. Поэтому оставим и это исключительно мрачное произведение. Оно является прекрасным примером той особой, очень непривлекательной и даже противной уверенности в своей правоте, которая бывает у людей в некоторые моменты войны. Это предисловие особенно несправедливо, потому что я сердился на Луиса, когда писал. Я сердился на него, вероятно, за то, что он был жив, а слишком многие люди, которых я любил, погибли в те месяцы.
Луис Кинтанилья — один из самых храбрых людей, каких я знал. Война — не его профессия, и нет никаких оснований, чтоб он снова стал заниматься этим делом. Но в те дни итальянцев опять побили на Эбро, за чертой. Их побила дивизия Листера и еще одна дивизия — Третья, из старого состава Пятой армии, в жестоком десятидневном сражении; и мы думали, что им никогда не взять Тортосы. Правда, мы знали, что на левом фланге что-то было неладно и он подался совсем неожиданно, хотя наш Дюран удерживал всю горную цепь между флангами, и пришлось отдать врагу то, чего он никогда бы не взял. В такие минуты люди становятся очень обозленными и несправедливыми. Потом просишь прощения. Вот я и прошу прощения у Луиса, и только у Луиса.
Он знает, о чем я говорю, и он поймет.
Потом в предисловии упоминается «Сторк-клуб». Это похоже на легкомыслие, а легкомыслие непростительно для серьезного писателя. Я знаю это: если я проявлял легкомыслие, мне его никогда не прощали. Серьезному писателю надо быть вполне степенным. Если позволяешь себе шутить, люди не принимают тебя всерьез. И эти самые люди не понимают, что есть многое, чего нельзя выдержать, если не шутить. Им, пожалуй, лучше объяснить, что никакого легкомыслия мы себе не позволили. О «Сторк-клубе» говорится всерьез. Если сидишь за столом и тебе подают тарелку воды вместо супа, одно яйцо и апельсин после четырнадцатичасовой работы, у тебя не то что пропадает желание быть там, где ты есть, или делать ту работу, но иногда думаешь: «Эх, вот в «Сторк-клубе» меня сейчас, наверно, здорово бы накормили!»
А когда лежишь в темноте один, а в голове мелькают картины того, что видел и в этот день, и в другие, то, вообще говоря, всегда находится о чем думать — о войне, о политике, о личном. Но иногда думаешь, как славно и шумно сейчас в «Сторке» и что если бы сейчас сидеть в «Сторке», то совсем не надо было бы думать — просто смотреть на людей и слушать шум.
В прежние дни, в Мадриде, когда там жили Кинтанилья, Поль Эллиот, Джей Аллен и я, там было много мест, где можно было поесть так же вкусно, как в «Сторке», и где было бы так же весело. Но теперь в Мадриде мало еды и совсем мало хорошей выпивки.
Голод — лучшая правда, а опасность смерти — неплохое вино, как говорится, но от голода желудок так сжимается, что, когда наконец получаешь возможность как следует поесть, у тебя много жадности в глазах, но есть ты не в состоянии. И так привыкаешь к опасности, что она тебя уже больше не возбуждает, а только раздражает.
А «Сторк» остается символом того, как хотелось бы поесть по-настоящему. Ведь войну в Испании ведут не за то, чтобы всех посадить на голодные «блокадные» пайки, а за то, чтобы каждый мог есть, как едят самые избранные.
Надо бы многое написать о прежних временах, но самое странное в войне то, что она уничтожает прежние времена. Каждый день стирает предыдущий день, и, когда проживешь двести или триста дней в одинаковой обстановке там, где жил когда-то в мирное время, воспоминания в конце концов разрушаются, как здания вокруг. Прежние времена и прежние люди ушли, и ностальгия, тоска по прошлому — это то, о чем читаешь в книгах.
Позднее, может быть, все это восстанавливается, точно так же как восстанавливаются и здания. Все было очень просто в прежние дни. Прежние дни были такими простыми, что сейчас они даже кажутся жалкими. Если ты хочешь, чтобы сейчас все было просто, надо делать одно: получать приказы и слепо им повиноваться. Это единственное «просто», которое сейчас осталось.
Если ты писатель и захочешь написать обо всем, что ты видел, пока все это еще не зарубцевалось, надо отказаться от такой простоты, как от роскоши. Когда пишешь, приходится делать свои собственные ошибки. И ты готов к тому, что тебе предстоит делать ошибки.
Мне хотелось бы верить, что, если я теперь буду писать о войне, я сделаю это так же четко и правдиво, как рисует и пишет Луис Кинтанилья. Война — ненавистное дело. Она оправдана только как самозащита. Описывая войну, писатель должен быть абсолютно правдив, потому что о ней писали меньше правды, чем о чем бы то ни было…
Чтобы писать о войне правдиво, надо многое знать о трусости и героизме. Потому что в ней много и того и другого, и простого человеческого терпения, а эти вещи никем еще не уравновешены по-настоящему.
Я очень завидую Кинтанилье, что он уже сделал свои рисунки. Теперь мне надо попробовать написать мои рассказы.
Я встретился с этим гражданином в мадридской гостинице «Флорида» в конце апреля прошлого года. Дело было к вечеру, а он приехал из Валенсии в Мадрид накануне ночью. Весь день он не выходил из своей комнаты и писал статью. Этот гражданин был высокого роста с водянистыми глазами и прядями светлых волос, тщательно прилизанных на лысой с приплюснутой макушкой голове.
— Ну, как вам Мадрид? — спросил я его.
— Здесь свирепствует террор, — сказал этот журналист. — Свидетельства на каждом шагу. Обнаружены тысячи трупов.
— Когда вы сюда приехали? — спросил я его.
— Вчера ночью.
— Где вы видели трупы?
— Да везде, — сказал он. — Особенно утром пораньше.
— Вы были на улице рано утром?
— Нет.
— Вы видели трупы?
— Нет, — сказал он, — но я знаю, что они есть.
— Какие же проявления террора вы наблюдали?
— О, они есть, — сказал он, — вы не можете этого отрицать.
— Но что вы сами видели?
— У меня не было времени, но я знаю, что свирепствует террор.
— Послушайте, — сказал я, — вы приехали сюда прошлой мочью. Вы даже не выходили из гостиницы и рассказываете тем, кто живет и работает здесь, что в городе террор.
— Но вы не можете отрицать того, что он есть, — сказал этот эксперт, — везде видны следы злодеяний.
— А мне показалось, вы сказали, что сами лично не видели никаких признаков террора.
— Они везде, — сказал этот великий человек.
Тогда я рассказал ему, что мы, несколько журналистов, живем и работаем в Мадриде как раз для того, чтобы выяснять, есть ли здесь террор, и сообщать об этом в прессе. Я сказал, что у меня есть старые друзья в Сегуридаде[34], которым я доверяю, и мне известно, что в этом месяце три человека были расстреляны за шпионаж. Я был приглашен в качестве свидетеля на казнь, но был на фронте и ждал четыре недели следующего случая. В начале мятежа были расстрелы так называемых неконтролируемых, но вот уже несколько месяцев в Мадриде спокойно, город охраняется полицией и никакого террора здесь нет, как его нет в любой другой столице Европы. Расстрелянные доставляются в морг, и он сам может пойти и проверить все, что его интересует. Так поступают все живущие здесь журналисты.
— Не пытайтесь отрицать, что в Мадриде террор, — сказал он, — вы знаете это лучше меня.
Он был корреспондентом одной солидной газеты, и я очень уважал эту газету, поэтому я не ударил его. Кроме того, ударить такого типа кулаком — значит дать ему повод говорить о том, что в городе свирепствует террор. К тому же встреча происходила в комнате американской журналистки, и еще мне показалось, но не смею утверждать, что он был в очках.
Американская журналистка собиралась уехать из страны, и он дал ей с собой запечатанный конверт. Никто не дает запечатанных конвертов для вывоза из страны в военное время, но этот отважный парень уверил американку, что в конверте всего лишь второй экземпляр его уже проверенной цензурой корреспонденции с Теруэльского фронта и что он отправляет его почтой в свою газету как дубликат на всякий случай.
На следующий день американка сказала мне, что она отвезет его письмо.
— Но оно же запечатано? — спросил я ее.
— Да.
— Лучше дайте письмо мне, а я по пути занесу его в цензуру. Как бы у нас не вышло неприятностей из-за него.
— Каких неприятностей? Это только второй экземпляр уже прошедшей цензуру корреспонденции.
— Он вам показывал ее?
— Нет, но он так сказал.
— Никогда не доверяйте мужчинам, прилизывающим волосы на лысой голове, — сказал я.
— За его голову нацисты назначили 20 000 фунтов стерлингов, — сказала она. — Такому можно доверять.
В цензуре выяснилось, что предполагаемый второй экземпляр корреспонденции из Теруэля был не вторым экземпляром, а статьей, которая начиналась так: «В Мадриде свирепствует террор. Обнаружены тысячи трупов и т. д. и т. д.» Это была фальшивка. В ней содержалась клевета на всех честных корреспондентов, работающих в Мадриде. И этот тип ухитрился написать ее в первый же день своего приезда, даже не высунув носа из гостиницы. Но самое отвратительное было то, что американская журналистка, по военным законам, могла быть расстреляна за шпионаж, если бы у нее на границе нашли эту стряпню. Корреспонденция была чистой воды ложь, и он дал ее журналистке, которая, доверяя ему, взялась вывезти ее из страны.
В тот вечер в ресторане на Гран-Виа я рассказал эту историю нескольким журналистам, серьезно и много работающим, не тенденциозно настроенным, а честно и правдиво пишущим корреспондентам, которые, находясь в Мадриде, рискуют жизнью каждый день и которые отрицали, что в городе, с тех пор как правительство взяло его под контроль, имеет место террор.
Они были возмущены тем, что какой-то посторонний человек приехал в Мадрид, оклеветал их и чуть было не подверг одного из уважаемых корреспондентов обвинению в шпионаже из-за его фальшивки.
— Давайте подойдем к нему и спросим, правда ли, что нацисты оценили его голову в 20 000 фунтов стерлингов, — сказал кто-то. — Мы должны выдать его за то, что он сделал. Его следует расстрелять, и если бы знать, куда отослать его голову, мы могли бы ее отправить в сухом льду.
— Это будет не очень-то симпатичная голова, но я с удовольствием отнес бы ее в своем рюкзаке, — предложил я. — С 1929 года не видел такой суммы, как 20 000 фунтов стерлингов.
— Я подойду и спрошу его, — сказал известный чикагский журналист.
Он подошел к столику этого типа, поговорил с ним очень спокойно и потом вернулся к нам.
Мы все продолжали смотреть на этого человека. Он был бледен, как непроданная камбала в 11 утра перед закрытием рыбного рынка.
— Он говорит, что никакой награды за его голову не назначали, — сказал чикагский репортер своим мелодичным голосом. — Оказывается, что кто-то из его редакторов выдумал это.
Так одному журналисту удалось спастись от террора в Мадриде против него самого.
Когда цензура мешает писать правду, журналист может нарушить законы цензуры под угрозой быть высланным из страны. Или может уехать из страны и писать не подлежащие цензуре корреспонденции. Но этот гражданин, совершавший мимолетное турне, собирался кого-то другого подвергнуть опасности, а сам желал приобрести репутацию бесстрашного разоблачителя. Удивительнее всего, что никакого террора в то время в Мадриде не было. Но ему было слишком скучно.
Все это, наверное, заинтересовало бы его газету, хотя бы уже потому, что она, как это ни странно, давно нуждается в правдивой информации.
Ки-Уэст. 23 марта 1939 г.
Дорогой Кашкин.
Право, я очень рад Вашему письму. И особенно тому, что переводы моих вещей в СССР в руках того, кто давал моим книгам критические оценки — лучшие и наиболее поучительные для меня из всех, какие я когда-либо читал, и кто, вероятно, знает о моих книгах больше, чем знаю я сам. Право же, я очень доволен, что Вы продолжаете заниматься этим, и велю издательству Скрибнерс посылать Вам корректуры моих книг. А кроме того, настоящим я представляю Вам право на авторизованную сценическую переработку моей пьесы.
Относительно порядка размещения рассказов в сборнике. Скрибнерс настояло, чтобы три новых были помещены в начале, и так как остальные оставались в том порядке, как они стояли в прежних сборниках, мне показалось, что это допустимо. Но, вероятно, лучше было бы, придерживаясь хронологии, поставить их в конец. В последующих изданиях, я думаю, правильнее помещать их в конце, и на все это я Вас уполномочиваю.
Недавно закончил несколько новых рассказов об Испании. Сейчас пишу роман и уже написал пятнадцать тысяч слов. Пожелайте мне удачи, дружище. А еще один рассказ был напечатан в «Космополитэн» под заглавием «Никто никогда не умирает». Они кое-что в нем сократили, и если Вы его захотите напечатать, подождите, пока я не пришлю Вам ту редакцию, которую собираюсь опубликовать в книге. Нет под рукой экземпляра, а то послал бы.
Вам для сведения: в рассказах о войне я стараюсь показать все ее стороны, подходя к ней честно и неторопливо и исследуя ее с разных точек зрения. Поэтому не считайте, что какой-нибудь рассказ выражает полностью мою точку зрения; это все гораздо сложнее.
Мы знаем, что война — это зло. Однако иногда необходимо сражаться. Но все равно война — зло, и всякий, кто станет это отрицать, — лжец. Но очень сложно и трудно писать о ней правдиво. Например — с точки зрения личного опыта, — в Итальянскую кампанию 1918 года, когда я был юнцом, я очень боялся. В Испании, через несколько недель, страха уже не было, и я был очень счастлив. Но для меня как для писателя не понимать страха у других или отрицать, что он вообще существует, было бы плохо. Просто я сейчас лучше понимаю все это. Если уж война начата, единственное, что важно, — это победить, а это-то нам и не удалось. Ну пока к черту войну. Я хочу писать.
Ту страничку о наших мертвых в Испании, которую Вы перевели, написать мне было очень трудно, потому что надо было найти нечто, что можно честно сказать о мертвых. О мертвых мало что можно сказать, кроме того, что они мертвы. Хотелось бы мне с полным пониманием суметь написать и о дезертирах и о героях, трусах и храбрецах, предателях и тех, кто не способен на предательство. Мы многое узнали о всех этих людях.
А если коснуться литературных пересудов, то Дос Пассос, такой добрый малый в прежние годы, тут у нас вел себя очень плохо. По-моему, все дело в страхе, и к тому же постоянное влияние жены. В первый же день приезда в Мадрид он попросил Сиднея Франклина — он матадор и помогает мне — послать телеграмму. Она гласила: «Милая зверушка скоро возвратимся домой». Цензор вызвал меня, чтобы убедиться, что это не шифр и что это, собственно, значит. Я сказал: это значит, что тот просто струсил. Он твердо решил, что с ним ничего не должно случиться. Он всерьез уверял нас, что дорога из Валенсии в Мадрид гораздо опаснее, чем фронт. И сам себя в этом твердо уверил. Вы понимаете — Он, с его великой анархистской идеей о Себе Единственном, проехал по этой дороге, где бывали, конечно, несчастные случаи. А на фронте во время его трехдневного пребывания в Мадриде все было спокойно. А так как Он — пуп земли, то для него невозможно было поверить, что могло что-нибудь случаться на фронте. Эх, все это далеко позади, но люди, подобные Досу, пальцем не шевельнувшие в защиту Испанской республики, теперь испытывают особую потребность нападать на нас, пытавшихся хоть что-нибудь сделать, чтобы выставить нас дураками и оправдать собственное себялюбие и трусость. А про нас, которые, не жалея себя, дрались сколько хватало сил и проиграли, теперь говорят, что вообще глупо было сражаться.
А в Испании забавно было, как испанцы, не зная, кто мы такие, всегда принимали нас за русских. При взятии Теруэля я весь день был в атакующих войсках и в первую же ночь проник в город с ротой подрывников. Когда обыватели высыпали из домов и стали спрашивать, что им делать, я сказал: оставаться дома и в эту ночь ни под каким видом не выходить на улицу; и втолковал им, какие мы, красные, славные ребята, и это было очень забавно. Все они думали, что я русский, и, когда я сказал, что я североамериканец, они не поверили. И во время отступления было то же. Каталонцы, те при всех обстоятельствах методически двигались прочь от фронта, но всегда очень довольны были, когда мы, «русские», пробивались через их поток в обратном направлении — то есть к фронту. Когда каталонцы столько месяцев занимали участок фронта в Арагоне и ровно ничего не делали, у них между своими и фашистскими окопами был километр ничейной земли, а на дороге, ведущей к фронту, установлен был дорожный знак с надписью: «Frente! Peligro!» (Берегись! Фронт!). Я сделал хороший снимок этой доски.
Ну, довольно болтать. Мне очень хочется повидать Вас и хотелось бы побывать в СССР. Но сейчас мне надо писать. Пока идет война, все время думаешь, что тебя, может быть, убьют, и ни о чем не заботишься. Но вот меня не убили, и, значит, надо работать. А как Вы сами, должно быть, убедились, жить гораздо труднее и сложнее, чем умереть, и писать все так же трудно, как и всегда. Я бы охотно писал даром, но если никто не будет платить, пожалуй, умрешь с голоду.
Я мог бы получать большие деньги, пойди я в Голливуд или сочиняя всякое дерьмо. Но я буду писать как можно лучше и как можно правдивее, пока не умру. А я надеюсь, что никогда не умру. Теперь работаю на Кубе, где мне удается укрыться от писем, телеграмм, приглашений и т. п. и работать как следует. И я чувствую себя хорошо.
До свиданья, Кашкин, и всего Вам лучшего. Я высоко ценю Ваш честный и заботливый подход к переводам. Передайте мои наилучшие пожелания всем товарищам, участвовавшим в переводе сборника. Товарищ — это слово, о котором я теперь знаю много больше, чем когда писал Вам в первый раз. Но знаете, что забавно? Единственное, что надо делать совершенно самостоятельно и в чем никто на свете не может тебе помочь, как бы ему ни хотелось (разве что оставив тебя в покое), — это писать. Очень это трудное дело, дружище. Попробуйте как-нибудь. (Шутка!)
Хемингуэй
Девять человек командовало батальонами Линкольна — Вашингтона. Потребуется много времени, чтобы рассказать обо всех. Четверо скончались, четверо получили тяжелые ранения, остался девятый и последний командир Милтон Вольф.
Вольф прибыл в Испанию в 1937 году, 7 марта. Он прошел обучение в батальоне Вашингтона и как пулеметчик самоотверженно сражался в кровавой битве под Брунете. В сентябре в раскаленной пыли Арагона, при взятии Кинто и при штурме Белчите, он стал уже во главе отделения. Когда 15-я бригада сражалась на Пашендаэле, у Фуэнтес де Эбро, он командовал взводом пулеметчиков. При обороне Теруэля Вольф был уже капитаном. Под Белчите был убит Дейв Рейес, и он возглавил батальон и подавал пример личного героизма и мужества.
Когда же недалеко от Гандези они потерпели поражение, Милтон с остатками своего батальона переправился через реку Эбро.
Остатки 15-й бригады были собраны в Мора де Эбро, и Вольф сформировал и обучил новый батальон. Форсировав Эбро, он повел его в решительное наступление и тем самым в корне изменил ход войны и спас Валенсию.
На вершинах Сиерра-Пандолс, подвергаясь непрерывным атакам артиллерии и авиации, они удерживали свои позиции. Мало того, когда интернационалисты отступили, они смогли обмануть противника, и вражеская авиация еще долго бомбила это место.
Сейчас он майор в отставке, чувствует себя хорошо и, очевидно, скоро вернется домой, как когда-то возвращались солдаты после заключения мира в Аппоматоксе[35]. С той лишь разницей, что сейчас мир заключен в Мюнхене и ни один хороший человек не вернется домой надолго.
Этой ночью мертвые спят в холодной земле в Испании. Снег метет по оливковым рощам, забивается между корнями деревьев. Снег заносит холмики с дощечкой вместо надгробья. (Там, где успели поставить дощечки.) Оливковые деревья стоят оголенные на холодном ветру, потому что нижние ветви были обрублены для укрытия танков, и мертвые спят в холодной земле среди невысоких холмов над Харамой. Было холодно в феврале, когда они умерли, а с тех пор они не замечают смены времен года.
Два года прошло с тех пор, как батальон имени Линкольна четыре с половиной месяца удерживал высоты Харамы, и первые американцы, павшие там, давно уже стали частицей испанской земли.
Этой ночью мертвые спят в холодной земле в Испании и проспят всю холодную зиму, пока с ними вместе спит земля. Но весной пройдут дожди и земля станет рыхлой и теплой. Ветер с юга мягко овеет холмы. Черные деревья опять оживут, покроются зелеными листьями, и яблони зацветут над Харамой. Весной мертвые почувствуют, что земля оживает.
Потому что наши мертвые стали частицей испанской земли, а испанская земля никогда не умрет. Каждую зиму она кажется мертвой, и каждую весну она вновь оживает. Наши мертвые с ней всегда будут живы.
Как земля никогда не умрет, так и тот, кто был однажды свободен, никогда не вернется к рабству. Крестьяне, которые пашут землю, где лежат наши мертвые, знают, во имя чего они пали. За два года войны они успели понять это, и никогда они этого не забудут.
Наши мертвые живы в памяти и в сердцах испанских крестьян, испанских рабочих, всех честных, простых, хороших людей, которые верили в Испанскую Республику и сражались за нее. И пока наши мертвые живут как частица испанской земли — а они будут жить, доколе живет земля, — никаким тиранам не одолеть Испании.
Фашисты могут пройти по стране, проламывая себе дорогу лавиной металла, ввезенного из других стран. Они могут продвигаться с помощью изменников и трусов. Они могут разрушать города и селения, пытаясь держать народ в рабстве. Но ни один народ нельзя удержать в рабстве.
Испанский народ встанет против них, как он всегда вставал против тиранов.
Мертвым не надо вставать. Теперь они частица земли, а землю нельзя обратить в рабство. Ибо земля пребудет вовеки. Она переживет всех тиранов.
Те, что достойно сошли в нее — а кто достойней сошел в нее, чем боец, павший за Испанию? — те уже достигли бессмертия.