Листовки, сброшенные с советского самолета, пролетавшего над Днестром, принесли людям радость, надежду. Шутка ли? Живой привет от Родины в самом разгаре войны с коварным врагом!
Не было в местечке и в селе ни одной семьи, ни одного человека, которых так или иначе не задела бы эта тяжкая, кровопролитная война. Там, по ту сторону фронтовой линии, были отцы и сыновья, родные, друзья. Люди знали, что в ближайшие месяцы писем нечего ждать, и маленькие листовки, их задушевные и мужественные слова немного успокоили и порадовали.
Главное было то, что хотя враг и захватил много городов и сел и упорно рвался на восток, однако с каждым днем встречал все более упорное сопротивление на нашей земле.
На разных направлениях советские воины сражались с одинаковым героизмом. Москва и Ленинград стояли непобедимыми крепостями, на многих участках наши войска наносили врагу мощные удары. А самолеты с красными звездами появлялись и над Берлином. У людей крепла вера и светлая надежда, что враг в конце концов будет разбит — и жестокой будет его расплата за неслыханные злодеяния, за муки народов.
Стояла ранняя осень. Однажды Леся и Рута очутились возле полуразрушенной школы. Там, в куче камней и щебня, нашли они полуразбитый радиоприемник. Они извлекли его из-под груды обломков, вытерли. И когда стемнело, замотали ящик в рогожу и огородами, закоулками потащили его к кузнецу Барашу, мастеру на все руки. Тот провозился с находкой всю ночь, долго что-то вертел, чистил, затем проверил лампы и наконец заставил приемник заговорить.
Долго сидели у него девушки и со слезами радости слушали Москву, Ленинград и Киев, города, о которых немцы сообщали как о захваченных ими.
Хотя с той стороны линии фронта приходили и тяжкие вести об оставленных городах и селах, о потерях, все же были и такие сообщения, которые радовали.
Подруги быстро записали эти новости на клочках бумаги, затем печатными буквами написали несколько экземпляров и расклеили их в местечке и в Лукашивке.
Следующей ночью они перенесли радиоприемник в Лукашивку, в подвал к Лесе, и каждую ночь забирались туда и записывали известия, а затем сообщали о них в листовках, передавали сводки в соседние села, а уж оттуда они передавались из уст в уста.
Для людей, которые с нетерпением ждали разгрома фашистских орд, эти вести, передаваемые неизвестно кем и как, приносили неимоверную радость, помогали переносить несчастья и горести. А подруги были счастливы, что приносили хотя бы маленькую пользу людям.
Ружица и Лукашивка, как известно, были оторваны от всего мира, находясь в стороне от больших дорог и шумных перекрестков, и складывалось так, что немецкие каратели появлялись здесь не так уж часто, а если и приезжали, то ненадолго.
Местные жители понемногу работали на огородах, приводили в порядок пострадавшее хозяйство. Староста Моргун каждую неделю вывозил в районный центр то, что требовали немцы, поступая так, чтобы не вызывать подозрения и гнева гебитскомиссара и господ из райуправы. Односельчан он не притеснял, наоборот, помогал им чем только мог, на многое смотрел сквозь пальцы…
Из отдаленных местечек, из городов и сел просачивались тревожные вести. Там часто проводились дикие экзекуции над мирными, ни в чем не повинными людьми. Не прекращались расстрелы, грабежи. Рассказывали о невероятных мытарствах и муках людей, загнанных за колючую проволоку в Яшполе.
В Ружице и Лукашивке пока ничего этого не было. Однако с каждым днем становилось все тревожнее, жители понимали, что подобное может постигнуть их в любое время…
Так оно и получилось. Однажды перед рассветом, когда моросил дождь и дул колючий ветер, Рута и Леся сидели у радиоприемника в подвале и записывали сводку Советского Информбюро. В это время неожиданно на окраине Ружицы остановилось несколько грузовиков, с которых мгновенно высыпали солдаты и полицаи. Руководил операцией сам комендант Ганс Шпильке.
Карательный отряд быстро стал окружать местечко, растекаясь во все концы. Врываясь в дома, каратели стаскивали людей с постелей и выгоняли на улицу. Волокли здоровых и больных. Улицы и закоулки Ружицы заполнились криком, рыданиями.
Услыхав эти крики, Гедалья Сантос выскочил из дому с ржавым ломом, который для него, как и для других соседей, приготовил Бараш. Но, взглянув на палачей с автоматами, на пулеметы, установленные на холмах, на полицаев с белыми повязками на рукавах, старик понял, что с таким оружием он ничего не сделает, только накличет беду на себя и на односельчан. Он кивнул товарищам, чтобы бросили свои ломы и стальные прутья, и вместе со всеми направился в ту сторону, куда каратели согнали жителей их селения.
Глаза его пылали гневом. Казалось, в сердце закипала кровь от ощущения бессилия и ярости: что он и в самом деле мог противопоставить фашистской солдатне? Он и все его товарищи, если сравнивать силы, — ничто перед этой до зубов вооруженной бандой.
Симха Кушнир шел под градом ударов карателей. Шел с поникшей головой, неся, под мышкой свой заветный рюкзак. Он опасался, что это добро у него кто-нибудь выхватит, затопчет сапожищами — и все погибнет. И он думал, куда бы засунуть, запрятать бесценную для пего ношу: может, найдется человек, который придет сюда когда-нибудь и найдет эти документы, прочитает… Если его убьют и убьют его земляков, то пусть хоть история останется для потомков, для тех, кто придет на эту землю после них. Не может же погибнуть все! Неужели и памяти не останется, что некогда здесь, на этой земле, жили добрые труженики, которые сумели на каменистой почве взрастить сады, пышные виноградники, огороды и несли людям радость и счастье?
Он посмотрел в сторону Лукашивки, но там было темно и тихо. Чего он ждал? Если бы и вышли из своих жилищ соседи, они все равно ничем не смогли бы помочь ни ему, ни остальным, попавшим в плен к фашистским захватчикам,
Данило Савчук, живший по ту сторону крутого яра, словно сквозь сон услышал крики, плач и выбежал из хаты в белье, босиком. Взобравшись на крутой курган, он увидел, как на ладони, местечко, увидел, как фашисты гонят к площади жителей, и его охватил ужас. Зачем их гонят? Что задумали подлые оккупанты?
Он кинулся к Кузьме Матяшу, поднял его с лежанки, разбудил Ивана Полищука и других соседей.
Люди выбежали из хат и увидели толпу, которую немцы уже гнали к дороге.
Несколько секунд лукашивцы, сбившиеся в кучку, стояли как пришибленные, не зная, что предпринять, как предотвратить нагрянувшую беду.
Жутко смотреть: и здоровых, и больных, и калек на костылях — всех гонят каратели к дороге.
Появился на улице и отец Иеремей, который, оказывается, ночевал у кого-то в селе. Он набросил на плечи длинную черную рясу, по привычке надел на шею серебряный крест. Подбежав к группе лукашивцев, спросил, что случилось, чем он может помочь. Но, взглянув на толпу ружичан, которых гнали каратели, он все понял и, возведя очи к небу, перекрестился, произнес:
— Боже милостивый!.. Ведь это ведут евреев на смерть… За что? Боже, боже, спаси их души!.. Что происходит? За какие Грехи мучают невинных людей, почему льется невинная людская кровь?
Кузьма Матяш взглянул на батюшку, тронул его за рукав:
— Батюшка, панихидой мы им не поможем, бежим лучше туда на помощь!
— Куда же бежать? Они и нас… — возразил кто-то из женщин.
— Так, значит, будем стоять и смотреть, как наших соседей ведут на смерть? — перебил ее Данило Савчук. — Сегодня их, завтра по наши души явятся…
— Верно… — задумчиво сказал Иван Полищук. — Зовите всех. Гурьбой, все как один пойдем! А кто боится за свою шкуру, пусть сидит на печи… Люди мы или кто?..
Данило Савчук уже не прислушивался к голосам. Он ринулся огородами и садами к церкви, камнем сбил замок, взобрался по крутым ступенькам на колокольню и ударил изо всех сил в колокол, который давно безмолвствовал.
Звон пробудил село. Жители — от стариков до детей — выскочили на улицу и бросились к дому Кузьмы Матяша, где уже собралась большая толпа крестьян. С ужасом глядели все на дорогу, по которой гнали их соседей. Оттуда доносились истошные крики и плач.
— Товарищи! Чего мы стоим? — воскликнула Ксения, жена Матяша. — Сегодня наших соседей гонят, а завтра — наш черед. Так пойдемте, пусть заодно уже и нас поведут… Чего мы стоим?!
Собравшиеся молчали. А со всех сторон стекались женщины и дети, старики, инвалиды на костылях.
— Боже, боже, что ж это происходит! Как же так?..
— За что губят людей? Гляньте, немцы гонят женщин с грудными детьми…
— Батюшка, где же ваш всевышний? Он же все видит, все знает! Почему же он молчит? Почему не шлет погибель на душегубов?..
— Замолчите, нельзя гневить бога!..
— Друзья, пошли! Нечего стоять! Что ж, мы так и будем наблюдать?.. — вытирая слезы, крикнула Ксения.
— Ну куда мы пойдем? Чем поможем? Не видишь, что ли, как они их бьют прикладами?..
— А на кургане стоят пулеметы… Фашисты нас сметут с лица земли… Мы ведь тоже матери… Наших детей может постичь такая же судьба…
— Идемте, люди! — крикнул Кузьма Матяш. — Надо спасать наших друзей! Сотни лет наши предки рядом с ними, бок о бок, жили и трудились на этой земле…
— Правду говоришь, Кузьма! — поддержал его Полищук. — Сегодня они поведут евреев на расстрел, а завтра нас. Идемте, пока не поздно!
Колокол замолк. В окружении нескольких односельчан спешил сюда Данило Савчук, они несли хоругви на длинных шестах, евангелие, иконы и кресты. Со взъерошенной седой шевелюрой, в нательной рубахе, босой, Савчук был страшен в своем гневе. Он роздал людям хоругви, кресты, иконы и крикнул:
— Пошли, односельчане! У кого бог в душе, у кого совесть — за мной! Надо попытаться спасти наших соседей! Если мы допустим это убийство, никогда не сможем спать спокойно, до конца дней наших нам будут мерещиться эти плачущие люди, эта дорога… И бог нас покарает, если мы так будем стоять и молча наблюдать… Немцы ведь верят в бога?..
— В черта они верят, а не в бога!
— А батюшка пойдет с нами?
— Что ж, пойду вместе с вами… — после минутного раздумья ответил отец Иеремей. Он застегнул у ворота рясу, поправил на груди большой крест, взял евангелие и вместе со всеми пошел наперерез колонне, которую гнали фашисты.
Возле своего двора стоял староста. Кузьма Матяш позвал его, и тот согласился идти. Впереди женщин, детей и стариков шагал грозный, с почерневшим от горя лицом Данило Савчук. Ветер трепал его волосы. Большие светлые глаза горели ненавистью. Его никогда еще не видели таким решительным. Заметив у калиток женщин с маленькими детьми на руках, немощных стариков, он говорил:
— Чего стоите? Пошли? Не видите, таких, как все мы, ведут на смерть!.. Завтра и ваших детей придут убивать…
И люди присоединялись к односельчанам, спешили, стараясь не отставать.
Лукашивцы уже догнали колонну. Навстречу им шагнул комендант Шпильке. Он хотел было вытащить из кобуры парабеллум, но почему-то опустил руку. Остановился, вынул из кармана платок, снял очки и стал протирать стекла.
Конвоиры и колонна тоже остановились. Стало тихо. Все смотрели друг на друга в напряженном молчании. Шпильке надел очки и крикнул:
— Куда вы?! Цюрюк! Вы хотите вместе с ними?
Все молчали. Только дети плакали. Ветер раздувал хоругви над крестами, поднятыми выше голов.
Комендант всматривался в суровые лица крестьян, которые стояли плотной стеной.
— Чего вы сюда пришли и кто вас звал? Соскучились по вашим евреям? Не можете жить без них? Разойтись! Пока я не приказал стрелять!..
Наперед выступил Матяш:
— Мы хотим знать: куда вы их гоните? Это такие же люди, как мы. Наши деды и прадеды жили рядом и трудились на той земле. Эти люди никому зла не причинили… Они хорошие соседи! Куда вы их гоните?..
Тут со всех сторон послышались голоса:
— Они такие же труженики, как мы!
— Это добрые виноградари. Зачем вы их преследуете?! Детей — и то гоните под ружье. Ведь и у вас есть дети, матери! Если бы ваших так гнали…
— Неужели вы такие бессердечные? — перекрывая шум, воскликнул своим громким зычным голосом Данило Савчук. Люди, сбившиеся в огромную толпу, хором закричали.
Шпильке закрыл руками уши. Он взглянул на колонну евреев, которая остановилась поодаль, на краю дороги, напряженно вслушиваясь в гневные слова. К коменданту подбежали два конвоира с автоматами, готовые по первому взмаху его руки открыть огонь. Шпильке уже решил было так поступить, но его вдруг охватил непонятный страх перед разбушевавшейся толпой крестьян, а возможно, он поколебался, плененный единением всех этих людей, готовых на все, даже на драку во имя спасения своих соседей. Люди с гневом смотрели на него и на его свирепых конвоиров. Впервые в жизни Шпильке растерялся, не зная, как поступить. «Расстрелять всех подряд?» — думал он. В какой-то степени это опасно для него в такой глуши, в этом медвежьем уголке. С чем черт не шутит, может здесь разразиться буря. Во всяком случае Шпильке хотя и не совсем категорически, но все же подумал в это мгновенье, что вряд ли целесообразно проводить одновременно две карательные операции — расстрелять жителей Ружицы и Лукашивки сразу, в один день. Не слишком ли много возьмет он на себя, лейтенант Шпильке?
И он уже другим голосом, скрывая досаду и злость, обратился к возбужденным крестьянам:
— Чего вы сюда пришли? Кто вас звал сюда? Это мы ведь делаем для вашей пользы… Земля, имущество и дома евреев достанутся вам. Возьмете все их добро себе!
— Мы честные люди! Мы не ворюги, не грабители. Чужого нам не надо! — послышались громкие голоса со всех сторон. Из толпы вышел отец Иеремей. Он перекрестился и сказал коменданту:
— Мои прихожане благородные люди. Никто чужого не возьмет. Бог покарает того, кто осмелится взять чужое. Мои люди в поте лица добывали свой хлеб… Точно такие же крестьяне и эти люди! — Он показал на колонну ружичан. — Заповедь гласит: «Не убий… Не кради!»
— Ферфлюхтер швайн! — рассвирепел комендант и шагнул к священнику. — За сколько тебя они купили? А может, большевики тебе надели эту рясу?
— Герр комендант, меня никто не подкупал, и не большевики надели мне рясу… Бог свидетель, что меня сюда привела моя чистая совесть… За что вы убиваете ни в чем не повинных людей? За что?
На тонких бескровных губах офицера промелькнула сатанинская улыбка.
— Глупы вы! — сказал он. — Мы хотели вас освободить от евреев, чтобы вам просторнее было!
Савчук выступил вперед:
— Не нужен нам такой простор! Они никогда не мешали ни нам, ни нашим дедам и прадедам!
Комендант нервно засмеялся, на скулах заметно заходили желваки.
— Вы меня удивляете! Вышли с крестами и хоругвями. Православные, чего ради вы заступаетесь за антихристов?
Савчук взглянул на толпу своих односельчан, увидел Моргуна и сказал:
— Вот наш староста, пускай он скажет…
Моргун обнажил голову, поклонился коменданту и произнес:
— Что ж я могу еще добавить, герр комендант? Мы все выросли на этой земле. Этих людей я знаю. Хорошие люди. Трудятся всю жизнь честно. Они — потомственные виноградари. Если их заберете, не будет здесь виноградных плантаций… Ни вам от этого пользы, ни нам. Одним словом, герр комендант, не трогайте, просим вас, этих людей. Мы берем их под наше наблюдение… Мы вам даем хлеб, мясо, как приказываете, а если заберете у нас этих людей, кому ж работать?.. За них всех мы ручаемся… Всей громадой, герр комендант.
Холодными, злобными глазами посмотрел Шпильке на взбудораженную толпу, на людей, казавшихся ему дикарями. Понимая, что их всех следовало бы перестрелять или хотя бы загнать за колючую проволоку сейчас же, он все-таки подумал, что у него еще хватит времени на это. А сегодня он сделает вид, что прислушался к просьбам местных жителей. Но они запомнят этот день, дорого он обойдется им…
И, подумав немного, комендант сказал:
— Пусть будет по-вашему. Не тронем ваших собратьев… Но глядите! Головой мне ответите, если что не так. Расстреляем и вас и их!.. Понятно?
Через несколько минут каратели сели в машины. Солдаты никак не могли взять в толк, почему сплоховал комендант, неужели испугался безоружных мужиков? Но с начальством солдату не положено вступать в пререкания. Приказ есть приказ. Комендант сел в кабину головной машины. И они умчались в направлении на Яшполь, только пыль вздыбилась.
Ружичане несколько минут стояли, не решаясь тронуться с места. Ужас, охвативший всех час тому назад, еще не прошел, и никто из них не верил, что смертельная опасность миновала, что их не гонят на смерть. И когда до них дошло, что соседи только что спасли их, они ожили и бросились к ним со слезами на глазах.
Гедалья Сантос, совсем поседевший за эти жуткие минуты, обнимаясь с друзьями, сказал:
— Дорогие наши, родные наши! Никто из нас никогда не забудет ваш благородный поступок. Если б не вы… — Сантос почувствовал, как горький ком сдавил горло, и больше ни слова не мог вымолвить. Он никогда не плакал, а сейчас, находясь в тесном окружении верных друзей, не мог сдержать слез, произнес коротко и очень тихо: — Земной вам поклон, родные. Спасибо.
Матяш подошел к нему, обнял, смахнул слезу и сбивчивым от волнения голосом произнес:
— Гедалья, товарищи, за что вы благодарите нас? За то, что мы люди, а не фашисты?
— Я понимаю… И все мы понимаем… — сказал Сантос. — Весь мир знает: друзья познаются в беде.
В полицай-бацирке Степан Чурай чувствовал себя, как в раю.
В самом деле, с тех пор как живет на свете, он не упомнит, чтобы его так боялись люди. Ему и не снилось никогда, что у него будет свой денщик.
Правда, одно его угнетало, даже страшило: местные жители на него смотрели с нескрываемой ненавистью, готовые задушить при первом удобном случае. Когда он ходил по улицам, люди с отвращением отворачивались от него, тихо, а иногда и вполголоса, проклинали.
В последнее время Степан стал побаиваться и Чубенко, своего денщика. У него было такое ощущение, что Лука рано или поздно убьет его.
Страшное предчувствие мучило полицая. Он стал вести себя осторожнее, больше сдерживался. Решил часть награбленного кому-нибудь сплавить. Уж очень оброс он всяким добром. Оно его сковывало и явно мешало в делах…
И пришла ему в голову идея. Вот когда настала пора использовать белую лошадь, которая стояла в сарае, не принося хозяину пользы.
В один из хмурых вечеров, когда не переставая шел холодный колючий дождь и улицы были безлюдны, Степан приказал старику запрягать коня в повозку, которую откуда-то притащил. Он погрузил на нее мешки, ящики с посудой, мягкую мебель, зеркала и велел Луке сесть рядом. Так они пустились в путь-дорогу.
Выехав на околицу, Чубенко слез с повозки:
— Куда мы идем?
— Куда надо! — буркнул полицай, окинув сторожа злобным взглядом. Подобрев немного, сказал, что они едут к его матери в Лукашивку, там оставят вещи и к рассвету вернутся домой.
Лука стал просить оставить его дома: жена сильно расхворалась, нельзя бросать ее одну…
— Холера ее не возьмет, твою старуху, — сказал Степан. — А если помрет, похороним с музыкой, а ты себе молодуху возьмешь! Если жизнь тебе дорога и ты не хочешь заработать пулю в лоб, выполняй приказ. Гони, куда велено…
Взглянув на карабин, Чубенко опустил голову и хлестнул лошаденку.
Чурай достал бутылку водки, колбасу, выпил, закусил и разлегся на мягких узлах, приказав ездовому разбудить его, когда подъедут к Лукашивке.
До глубокой ночи тащились они по дороге, которую здорово развезло. Подъезжали к селу, Степан сам проснулся, огляделся, взял у старика вожжи и погнал лошадь на гору, к своему дому.
Остановившись возле хаты, Чурай громко постучался в дверь.
На пороге появилась высокая, чуть сутулая старуха в черном платке и рваной свитке. Она испуганно взглянула на сына и не так на него, как на карабин и белую повязку на рукаве.
— Чего мямлите, матуся? Принимайте гостей с гостинцами! — кивнул он на повозку с вещами.
Он стаскивал узлы и бросал к порогу. Мать остановила его:
— Что это? Откуда столько добра? Где это ты столько награбил? У людей такое горе, погибают с голоду…
— Ничего, матуся, это мои вещи… Оставлю их пока у вас, потом заберу… Для вас, матуся, у меня тоже есть хорошие гостинцы…
— Что? Гостинцы? — возмутилась мать. — Убирайся ко всем чертям, чтобы я тебя больше не видела! Чтоб тебе добра не было, ирод! Ты бандюга, грабитель, где ты столько натаскал? Людей грабишь?! Так вот… Не знаю я тебя и знать не желаю!..
— Матуся, что ж это вы! Разве сына можно гнать?..
— Какой ты мне сын, если продал душу дьяволу! Рассказывали мне люди, как ты орудуешь в Яшполе, как ты над людьми издеваешься…
Она плюнула и захлопнула дверь.
Он стоял с узлами перед закрытой дверью, разъяренный, готовый убить свою мать.
Чубенко смотрел на него внимательно и презрительно, в душе довольный оказанным полицаю приемом.
Старик громко кашлянул и спросил:
— Что ж это, герр Чурай, мать так тебя встретила?
— Замолчи! Не видишь, старуха совсем спятила!
— Ой, нет! — покачал головой Лука. — Она, видать, башковитая женщина…
Чурай растерянно глядел на дверь и весь кипел от злости. Он испытывал неловкость перед стариком, который смотрел на него насмешливо. Подумав, Степан подошел к окну, осторожно постучал. Долго никто не отзывался. Наконец мать снова появилась на пороге, бросила ему в лицо:
— Не стучи!.. Не пущу! Нет у меня сына-полицая. Нету! Из-за тебя стыжусь людям в глаза смотреть. Ступай прочь, ирод!..
Дверь захлопнулась гулко, словно железная.
Степан постоял несколько минут. Дождь припустил сильнее. Он уже не обращался к старику за помощью, а сам погрузил на повозку награбленное добро. Приказав Луке примоститься сзади, Степан взял в руки вожжи и повернул обратно, в Яшполь. Всю свою злобу он изливал на беззащитное животное, хотя лошадь прилежно месила грязь и тащила тяжелую повозку изо всех сил.
Судьба все же повернулась к полицаю спиной. Как ни старался он добраться пораньше в Яшполь, чтоб никто не встретил, но лошадь с трудом дотащилась, когда уже светало и на улицах началось движение. Он подъехал к дому и только начал сгружать мягкие кресла и зеркала, как услышал шум подъехавшего автомобиля. Обомлел, увидев коменданта. Шпильке вылез из машины, окинул беглым взглядом узлы, мешки, зеркала и весь переменился в лице.
— Так вот как ты служишь нам! Ферфлюхте швайн! Тащишь добро в свою берлогу? — Он схватил пистолет и сильно ударил Степана рукояткой по голове.
Лицо полицая залилось кровью. Он закричал, взмолился, упал на колени и стал целовать сапоги Шпильке, умоляя не убивать.
Подошли два солдата. Комендант приказал им отвезти все вещи, что были на повозке, в комендатуру, а Чурая — в подвал!..
Трое суток, как один день, провалялся Чурай на грязном, холодном полу подвала и никак не мог прийти в себя. Удар по голове был таким сильным, чудо еще, что он остался жив. Голова так кружилась, что света божьего не видел. Он лежал в отдаленном темном углу, скорчившись в три погибели, боялся попасться на глаза арестантам. Уверен был, что, если кто-нибудь его узнает, задушат. Как пить дать — задушат! Хотя теперь это и не имело значения: он знал, что комендант не пощадит его. Силился представить, как это произойдет. Неужели его тоже выведут за город, поставят над яром и прикончат из автомата, как он неоднократно проделывал? А может, сам Ганс Шпильке выведет его во двор и пустит пулю в затылок из своего парабеллума? А может, скажут ему «беги» и, как только он тронется с места, пошлют вдогонку автоматную очередь?..
Да… Не думал Чурай, что так несуразно он кончит свою жизнь при новой власти. Так старался! Не ожидал такого конца. А интересно: узники, которые так же, как он, валяются на полу, ожидают такого конца? А те, в гетто, представляли себе, что их так будут мучить, терзать?
Голова ныла, нельзя было прикоснуться к ней. Он не вынесет этой боли, отдаст богу душу. Ко всему еще о чем-то шепчутся заключенные в другом углу, смотрят в его сторону. Может, узнали? Может, готовятся убить? Это его все время преследовало и не давало ни секунды покоя.
На третий день, когда ему чуть полегчало, Степан не выдержал, бросился к двери и стал колотить в нее руками и ногами.
— Откройте! — орал он во весь голос. — Меня тут хотят прикончить! Откройте, я пропал! Погибаю! Спасите!..
Часовой открыл дверь, выволок за воротник Степана, ударил его сапогом в живот, чтобы не галдел. Чурай, заметив, что часовой хочет опять втолкнуть его в подвал, стал ползать перед ним на коленях, умоляя не загонять его больше в этот ад. Что угодно пусть с ним делают. Только не возвращают туда, к узникам! Они растерзают его, узнав, что он и есть Степан Чурай, который славился дикой жестокостью…
Спустя полчаса Чурай стоял перед Гансом Шпильке, обливаясь слезами:
— Герр комендант, не убивайте, я так хочу жить! Разве вы забыли, как я вышел встречать вас с хлебом-солью? Ни одна собака не вышла, один Степан Чурай! Забыли? Я и белая лошадь… Пощадите!.. Готов для вас сделать все, что прикажете. Даже уборные буду чистить… Я искуплю свои грехи, только пощадите…
И Шпильке смягчился. Узнав, что Степан родом из Лукашивки, отправил его туда старшим полицаем в помощь старосте Моргуну, который заигрывает с мужиками и выручает соседей-евреев. Комендант собирается поехать туда, чтобы расправиться с ними. Он запомнил, как лукашивские крестьяне не дали ни расстрелять, ни отправить соседей в Яшполь, в гетто… С ними еще будет особый разговор. Эту операцию он хорошенько подготовит и проведет…
Шпильке приказал Степану взять с собой еще двух полицаев. И если плохо будут действовать, он расстреляет их, как собак.
Стоял тихий осенний вечер, когда в Лукашивку въехала подвода, запряженная белой лошадью. На повозке сидели трое — Степан Чурай и два его помощника, из которых один был длинный, как каланча, по прозванию Холявка, а другой — по прозвищу Сорока, низкий, с солидным брюшком и вечно улыбающейся круглой рожей…
Эти трое должны были как следует блюсти «новый порядок» в Лукашивке и на соседних хуторах…
Первым долгом они отправились к старосте Моргуну с визитом вежливости. Пусть староста знает, что сюда прислали не кого-нибудь, а Чурая и его верных оруженосцев.
Моргун встретил полицаев довольно холодно. Степан полез к нему целоваться, но староста усмехнулся и, отстраняя голову Степана, заметил не без иронии:
— Целоваться предпочитаю с девками. Вот так, Степан. И тебе советую…
Первое время комендант Шпильке чувствовал себя в этом заброшенном краю как у себя дома, если не спокойнее…
Там, дома, невдалеке от Франкфурта-на-Майне, в маленьком городке, все знали колбасника-неудачника Ганса Шпильке. В жизни ему крепко не повезло, вечно он ходил злой, хмурый, обиженный на свою горькую долю, а заодно и на весь белый свет.
Дела в лавчонке шли неважно, и поэтому он каждому и всякому завидовал и, видимо, от вечно терзающей его зависти весь высох и ходил по улицам как тень. Люди потешались: редко в Германии встретишь таких общипанных колбасников. Среди этой породы толстяков невзрачный Шпильке, можно сказать, слыл уникумом. Некоторые ему даже завидовали — самую малость он тратил на одежду. Только большие роговые очки и не в меру высокий лоб придавали ему относительную солидность.
Дома соседи на него смотрели свысока и ни во что не ставили… Здесь же он большой начальник и может с каждым и всяким сделать что в голову взбредет…
Он устроился на широкую ногу в двухэтажном домике, где прежде была больница. Больных и калек, которые тут лежали, он приказал вывести к яру и расстрелять… Вызвав из гетто плотников, столяров, штукатуров, велел им немедленно отремонтировать помещение и поставить высокий забор. Сразу же после ремонта поселился здесь.
Все самое ценное, что еще осталось на торговой базе, в магазинах, в жилых домах, он старался свезти в свою резиденцию. Таким образом у него собралось немало мануфактуры, кожи, одежды, вина и прочего добра. Это ему дало возможность принимать у себя высокое начальство, всяких фюреров, которые приезжали сюда по делам. Этим самым Шпильке выигрывал немало: начальству всегда выгодно иметь на местах исполнительных и в то же время щедрых чиновников — в погонах и без таковых, да еще способных устраивать роскошные вечера, приемы. А значит, и расстояние до линии фронта постоянно увеличивалось для него. Такие коменданты нужны в глубоком тылу.
Правда, в последнее время Шпильке старается реже принимать гостей, меньше быть на виду у начальства. Нынешний пост его вполне устраивал. А Эльза, его милая супруга, когда они прощались, наказала ему строго-настрого, чтобы он там не рвался к чинам, к должностям и за крестами не гнался. Лучше, говорила она, занимать небольшую должность, да иметь руки и ноги, чем ходить на костылях и носить погоны генерала. Живая собака намного лучше мертвого льва…
Он оставил Эльзе колбасную лавчонку и двух шалопаев, но знал, что они прокормятся не торговлей, а посылками, которые он им будет отправлять из России. И не только посылки… Он надеется сколотить здесь приличный капиталец…
Кое-что Шпильке накопил еще в Польше, когда служил в зондеркоманде. Там он отличился во время карательных операций.
В одном из краковских костелов во время облавы он обнаружил склад оружия, которое тут же сдал гарнизонному начальству; зато коробку с золотыми вещами, найденную в подземелье, оставил себе…
В Варшаве, во время отправки транспорта в Освенцим, он успел вырвать кое-какие вещички из рук несчастных жертв. Одеждой он обеспечен. И Эльзе и детям хватит на всю жизнь.
Но, странное дело, чем больше он обрастал всяким добром, тем тревожнее становилось на душе. По его подсчетам, он уже отправил домой столько, что сможет после войны открыть большой магазин, купить особняк в центре городка, и тогда все эти торгаши-соседи будут завидовать ему… «Теперь нужно вести себя осторожнее, — размышлял он бессонными ночами, замирая от малейшего шороха. — Нужно беречь здоровье и голову, чтобы толком суметь воспользоваться приобретенным на войне…»
Ганс Шпильке хорошо знал свою Эльзу. Не успеет опа получить похоронку, как сразу же выскочит замуж за первого попавшегося. Она не станет по нем плакать и убиваться. С таким капиталом, с таким добром, что он ей переправил, Эльза сможет жить роскошно и весело…
Особых забот здесь, в глубоком тылу, у коменданта не было. Работа у него, как говорится, была не очень опасная, привычная. Здесь, в Яшполе, остались старики, женщины, дети, больные, которые даже не способны как следует запереть дверь. Евреев загнали в гетто, за колючую проволоку, и малейшая попытка неповиновения жестоко каралась. Находились, правда, иногда такие, что набрасывались на немцев, но таких смельчаков расстреливали на месте. Подозрительных немедленно арестовывали и отправляли сперва в подвалы гестапо, жандармерии или вспомогательной полиции.
И все же Шпильке теперь старался не лезть на рожон. Он держался подальше от опасных операций, оставался в тени, помня слова Эльзы о том, что живой пес лучше мертвого льва. Он и сам прекрасно понимал, что живой лейтенант лучше мертвого генерала…
Там, где все шло гладко и ничем не угрожало, он вел себя героем, как и подобает офицеру третьего рейха. Но стоило ему учуять, что пахнет порохом, он старался держаться в отдалении, не подставлять свою голову куда не надо, с удовольствием предоставляя эту возможность другим.
Его не надо было учить, как уберечь себя в этих краях. Кому-кому, а Шпильке отлично известно, что это за несносный народ! Еще в восемнадцатом году его отец Рихард воевал здесь — служил в карательной команде и, как и Ганс, так же отправлял домой посылки с продуктами и всяким добром. Отец тогда писал, что собрал на Украине такие вещи, что даже не хочет рисковать отправлять их по почте, а привезет сам домой. Долго и нетерпеливо ждали отца с награбленным на Украине добром, но дождались только сообщения, что Рихард Шпильке пал в бою за фатерлянд…
Памятуя о судьбе отца, Ганс твердо решил во что бы то ни стало уцелеть, вернуться домой живым. Пусть калекой, но живым!
И первое время он себя здесь чувствовал, как рыба в воде. Иметь дело с сугубо штатскими, безоружными людьми не так уж страшно. С ними он может сделать все, что взбредет в голову. Надо только следить, чтобы болезни не перешли к нему от тех, что в гетто мучаются. Там не только умирают от голода и побоев. Эпидемии наповал косят обреченных… Он смертельно боится заразиться от них.
А тут еще откуда-то появились партизаны. Говорят, что диверсантов недавно выбросили с самолетов на парашютах. Попробуй обнаружь их! То они пускают под откос идущие на фронт эшелоны с оружием и боеприпасами, то поджигают склады с продовольствием. К нему дошли слухи, что партизаны собираются даже напасть на его комендатуру. Якобы готовятся его повесить в лесу…
Все чаще проходят в Германию железнодорожные эшелоны с искалеченными немцами. И то, что эти безногие и безрукие калеки рассказывают, ничуть не соответствует тому, что пишется в газетах, что болтает Геббельс по радио. Теперь уже Шпильке ясно, что с блицкригом вышел пшик. Весь этот блицкриг не что иное, как фикция, фантазия бесноватого фюрера… Война может затянуться на долгие годы, а тут уже зима на носу с ее лютыми морозами и метелями.
Шпильке никогда не задумывался над такими вещами, а теперь почему-то голова трещит от дум. Он зол был и на себя, ибо хорошо знал, что если солдат начинает думать, он уже не солдат. Ведь за него положено думать фюреру…
Дием еще терпимо, но когда надвигается ночь, его начинают мучить кошмары. То кажется, что он не угодил начальству и оно отправило его на фронт, то будто он тяжело ранен, лежит на земле, обливаясь кровью, а мимо проходят те, которых он избивал, и плюют ему в лицо… Даже стакана воды подать некому…
И такое с ним часто случается: то он будто мчится на машине, а из балок, яров, оврагов карабкаются и выбираются с вилами и лопатами мужики, которых он приказал в свое время расстрелять. Они хватают его и бросают в огонь. Привязывают к стволу дерева, и он горит… И нет никакого спасения. Рядом с ним горят все его вещи, которые он должен был отправить семье. Он пытается кричать, звать на помощь, но не в состоянии.
Чаще всего во сне приходят к нему женщины и дети из гетто. Скольких он расстрелял над яром, у известковых карьеров… Нет им числа… Но вот они будто все ожили. Голодные, истощенные — и у них хватает сил душить его. И душат. Часто мерещится ему колючая проволока, а за этой проволокой сотни, тысячи глаз. Похожие на тени женщины и дети с поднятыми руками. Он слышит их стоны, их проклятья. Видит в этой толпе и своих детей, и Эльзу… И часто снится ему, как горит его лавчонка и все вокруг дома и бросают бомбы русские самолеты… Эльза и его дети мечутся в пламени, не могут выбраться из кромешного ада войны.
Нервы — ни к черту. Каждый шорох, каждый стук бесят его. Шум деревьев за окном тоже наводит ужас, и Шпильке хватается за парабеллум…
День и ночь он глотает таблетки и порошки от головной боли, но ничего не помогает. Кошмары издергали его до предела.
Когда он входит в комнату, заполненную узлами, чемоданами, ожидающими отправления домой в Германию, ему кажется, что они двигаются, словно живые. Вот подымается с пола шуба и шагает прямо на него; женские костюмы простирают к нему руки, страшные руки, которые норовят схватить его за горло… Сапоги, туфли и детские ботиночки, которые стоят у стены, начинают двигаться прямо на него, и он не в состоянии избавиться от этих кошмарных видений.
Да что же это такое?
Шпильке, обессиленный, валится на кровать. Глаза слипаются, сердце замирает, ему мерещится гроб, который вносят в комнату… Хочется спать, но не в состоянии сомкнуть глаз.
Сколько же это может продолжаться? Лечиться, лечиться — и как можно скорее!
Была глубокая ночь. Шпильке поднял полдюжины солдат, самых отъявленных головорезов, и повел их в подвал, к арестантам. На пороге остановился, приказал вывести первых попавшихся десять человек. У забора расстрелял их, надеясь, что после этого станет ему легче и он сможет уснуть. Затем отправился в гетто. В бессонные ночи он часто появлялся там, невзначай стрелял несколько раз, будил узников…
Он приказал поднять всех.
Истощенные, измученные узники стали подходить к воротам. Шпильке окинул острым взглядом собравшихся и объявил:
— Кто хочет выйти из этого земного ада на волю, пусть танцует!
Обреченные стали танцевать, а солдаты хлопали в ладоши и смеялись. Узники падали на камни, обессиленные. Комендант немного развлекся. Он даже засмеялся, но сказал, однако, что никто не заслужил у него права выйти на свободу. Плохо танцевали! Ни на что не похож этот танец! И приказал принести буханку хлеба. Раскромсав ее на несколько частей, он стал швырять в толпу. Увидев хлеб, узники бросились за ним, кричали, плакали от бессилия.
Это тоже немного отвлекло коменданта. Даже как будто успокоило…
Неожиданно он получил приказ передать свои полномочия румынским властям. Теперь они будут здесь хозяйничать, ибо этот район, примыкающий к Днестру, часть Подолии и принадлежит Транснистрии, которую Гитлер передал в ведение генерала Антонеску…
Шпильке поручено было командовать железнодорожной охраной в районе Яшполя. Конечно, новое назначение ничего приятного не сулило, если учесть, что партизаны и подпольщики не раз пускали под откос военные эшелоны.
Мрачное, полное горестных предчувствий настроение охватило лейтенанта. Ему казалось, что настали черные дни в его жизни. Сколько его знакомых офицеров уже погибло за это время в схватках с партизанами, диверсантами и разведчиками. А вдруг и его убьют?..
Но приказ надо выполнять. Со своей компанией он перебрался в какую-то глухую деревушку. Это было совсем не то, что Яшполь. Взглянув на себя в зеркало, Шпильке испугался — на человека стал не похож! Словно дистрофик… Кстати, он не забывал о плачевном для него случае с жителями Ружицы и Лукашивки. Теперь, получив новое назначение, Шпильке сокрушался, что не успел расправиться с ними, пока был комендантом. Он хорошо помнил тот день, когда с отрядом карателей приехал в Ружицу и повел на расстрел жителей поселка, а украинцы из соседней деревни помешали ему осуществить запланированную акцию. Он проявил тогда преступную трусость, совершил большую оплошность, не приказав всех их расстрелять.
Его по-прежнему мучили кошмары. Он собрался было позвать фельдшера, хотел посоветоваться, что делать. Но тут же решил, что к этому коновалу не стоит обращаться за помощью не только по той причине, что тот ничего не смыслит в медицине, но прежде всего потому, что фельдшер — мерзкий доносчик. Шпильке известно, что фельдшер — тайный агент гестапо. А с этим шутить грешно.
Вдруг он вспомнил: там, в Яшпольском гетто, среди людей, брошенных за колючую проволоку, ждет смерти опытный врач, доктор медицины, профессор. Шпильке однажды избил профессора до полусмерти. Остался ли тот жив после этого, лейтенант не знает. И как его зовут — тоже не знает… Ганс хорошо запомнил его внешность: гордая осанка, седая голова и карие глаза. До сих пор эти глаза мерещатся ему, Шпильке. Профессор смотрел на него с ненавистью, с неприкрытым презрением. Лейтенант до сих пор не понимает, почему не пристрелил его тогда. Он его избивал, а врач бросал ему в лицо: «Все равно наша Родина победит…» Ему и теперь иногда чудится, будто слышит уверенный голос седого профессора, уверенный и даже спокойный. Таким голосом владеют, наверное, очень сильные и умные люди. «Фанатик… Советский патриот, видно, коммунист!.. Как же его звали?» Вспомнил… «Сантос. Пинхас Сантос… Какие-то странные имена у этих евреев!.. Упрямый такой… Ни за что не хотел носить, как все в гетто, желтую звезду…» Шпильке за все это его, правда, тогда так проучил, что Сантос надолго запомнит! Да, но он ведь доктор медицины… Он мог бы помочь подлечиться. Придется попросить коллегу — румынского коменданта, чтобы прислал к нему на несколько часов этого профессора. Пусть еврей осмотрит его, возможно, и вылечит. А если не захочет, его можно будет заставить…
Но может ли он, Ганс Шпильке, почти чистокровный ариец, обращаться к человеку третьего сорта, да еще еврею, чтобы тот его лечил? Не будет ли это преступлением перед третьим рейхом?
Лучше сделать так, чтобы никто об этом не знал. Если кто-то из его сослуживцев донесет — Шпильке погиб. Но иного выхода у него не было. Ведь речь идет о здоровье. Пусть сам дьявол его лечит, лишь бы вылечил!
И поздно ночью, когда нестерпимо заболела голова и ему показалось, что это начало конца, он разбудил ординарца, солдата Курта Зомеркранца, и приказал ему ехать в Яшполь, к коменданту, просить его, чтобы прислал еврея из гетто по имени Сантос…
Курт Зомеркранц, длинный, худющий юнец болезненного вида, с вытянутым острым лицом, удивленно смотрел светло-голубыми глазами на изменившегося от боли лейтенанта, не понимая, зачем ему вдруг понадобился еврей по имени Сантос. Он разбудил шофера и поехал к румынскому коменданту.
Стояла глубокая ночь, когда в комнату Шпильке ввели высокого, седовласого старика в изодранной куртке и рваных башмаках, измученного и обессиленного.
Шпильке испуганно посмотрел на него — и не узнал. Будто подменили человека! Хотел было сказать ему, чтобы сел, но получилось как-то так, что профессор первый спросил:
— Чем обязан такой чести? Вы хотите облегчить мою смерть? — Он кивнул на парабеллум, лежавший на столе.
Лейтенант отодвинул пистолет в сторону, велел все-таки старику сесть. Холодно усмехнулся:
— Однако у вас, профессор, я вижу, хорошая память… Но забудем то, что произошло между нами там, в гетто…
Сантос не сел, только слегка прислонился к стене:
— Что вам нужно от меня, герр офицер?
— Я только поговорить хочу… Вам не угрожает никакая опасность.
Шпильке обратил внимание на то, что Сантос не носит желтую звезду.
— Вижу, профессор, что мой приказ вы не выполнили до сих пор… Ходите без звезды… Но теперь это уже не моя забота. Пусть румыны вас учат…
— Какая вам разница: убивать людей со звездой или без нее?
— Я запрещаю вам так разговаривать со мной, доктор! — прервал его Шпильке. — Я — солдат и выполняю то, что мне приказывают. — Прищурив глаза, он посмотрел на ярко светящуюся электролампочку в углу комнаты и в такой позе долго молчал. Затем, словно очнувшись, кивнул на маленький столик, заставленный бутылками с вином, тарелками с колбасой, сыром, хлебом. Заискивающе улыбаясь, он сказал: — Прошу прощения, что так скромно… Не думал, что ко мне придет такой знаменитый человек… Присаживайтесь, выпейте, подкрепитесь…
Сантос беглым взглядом окинул то, что было на столике, проглотив слюну, отвернулся. Глядя на свои рваные башмаки, ответил:
— Спасибо за щедрость, герр комендант. Но я не хочу злоупотреблять вашим добросердечием… Вечером я съел пайку, которую отпустил для меня ваш третий рейх, — кусок гнилой брюквы и кружку похлебки… Я вполне сыт…
Шпильке весь сжался, но тут же овладел собой. Сложив руки по-наполеоновски, лейтенант нервно прошелся по комнате; он силился забыть о своей ненависти, ведь надо же в конце концов уломать этого гордого старика и как-то расположить к себе.
Взглянув на его опухшие руки, на изуродованные пальцы, Шпильке сказал:
— Вы, профессор, не можете не знать, что медицинская этика обязывает посвященных оказывать помощь даже своему кровному врагу, если тот нуждается в этой помощи…
Пинхас Сантос вскинул на лейтенанта удивленные глаза:
— Да, это так… Я и не подозревал, что вы так хорошо разбираетесь в вопросах этики…
Шпильке помолчал, затем, как бы не услышав ехидного ответа доктора, спросил:
— Значит, твоя фамилия Сантос? Правильно?
— Почему «твоя»? Или это сугубо ваша этика? — оборвал его старик. — С какой стати обращаетесь ко мне на «ты»? Если не питаете уважения к Сантосу как к человеку определенной национальности и других политических убеждений, то уважайте хотя бы мою седину… У меня сыновья такие, как… — Сантос хотел было сказать «как вы», но спохватился… — Прошу обращаться ко мне на «вы»…
— Эх, какой вы! — с ненавистью взглянул на него лейтенант. — В вашем положении я бы прежде всего оказал помощь именно победителю.
Профессор усмехнулся:
— Не оригинально, герр офицер. Торквемада, испанские инквизиторы и многие им подобные некоторое время тоже считались победителями. Истории известно, чем все это завершилось… Ваш фюрер, видимо, решил переплюнуть своих предшественников… Но история еще свое слово скажет. А вы…
— Я солдат, а не политик!.. — перебил его Шпильке. Подумав минутку, он сказал: — Хорошо, буду обращаться к вам, как и подобает в обществе порядочных людей. Не часто нам, солдатам, приходится разговаривать с профессорами…
— Вы их просто расстреливаете… Я в первую очередь — человек. Зачем вы меня вызвали сюда? Что вы от меня хотите?
— Успокойтесь, профессор… Теперь я обращаюсь к вам как к врачу — за помощью…
— Ко мне?
— Я могу подарить вам за это жизнь…
— Я не лучше и не хуже тех, кого вы заточили за колючую проволоку, в гетто, герр офицер.
— Ну зачем же так волноваться, профессор? Я попрошу моего коллегу, румынского коменданта, освободить вас из вашего гетто…
— Оно ваше. Вам принадлежит честь этого «великого» изобретения двадцатого века… Но вы и здесь не оригинальны. Это все уже было. Вы только повторили это в самом неприглядном, самом отвратительном виде. Мир припомнит это вашим внукам и правнукам, если у вас таковые окажутся…
— Я запрещаю вам так говорить!.. Я уже сказал, что я — солдат!
— Знаю… Я испытал это на себе… — Сантос кивнул на свои изуродованные пальцы. — Говорите, что вы от меня хотите?
— Да вот… Хотел поговорить с вами, профессор, относительно своей болезни. — Подумав, он спросил: — От каких болезней вы лечили людей?
— Я невропатолог…
— Значит, я не ошибся? Отлично. Но почему вы не садитесь? Закусите, выпейте… Очень хорошее вино. Ешьте! Вы очень плохо выглядите…
— Я рад, герр офицер, что вы хорошо выглядите…
Немец нахмурился:
— Оставьте, профессор. Я отвратительно себя чувствую… Здоровьем плох стал и хочу, чтобы вы меня выслушали…
Доктор удивленно посмотрел на лейтенанта. Ослабевшее сердце усиленно забилось. Что происходит? Ему не верилось, что этот жестокий палач способен позволить себе обращаться к нему, Сантосу, с просьбой вылечить его, лейтенанта Шпильке, у которого на руках еще не высохла кровь многих евреев. Как во сне, ему почудилось, что неожиданно пришло известие об окончании войны и потому Шпильке с котячьей лихостью старается казаться теперь не таким людоедом, каким он действительно есть.
Сантосу даже стало противно, и он чуть было не произнес: «Чего доброго, еще пожелаете, чтобы я вам помог на тот случай, если вас поймают и предадут суду за ваши преступления в Яшполе. Хотите, чтоб я сказал, что вы были исключительно гуманным, сердечным человеком, чтобы я, как доктор, дал вам справку о том, что вы, как палач, причиняли своим жертвам одно только добро… Чтобы я подтвердил, что вы меня не пытали, что в гетто вы не расстреляли сотни женщин, детей, беспомощных стариков…»
Наверное, профессор все-таки обронил тяжелое слово, потому что лейтенант крикнул:
— Сантос, зачем так грубо?! Я ведь с вами беседую вежливо…
— Да, это верно. Я даже не узнаю вас сегодня, герр офицер. Может, получили указание обращаться гуманнее с вашими жертвами, в том числе и с евреями? Что случилось?..
— Ничего не случилось, профессор. Ничего не изменилось, — стараясь быть спокойным, ответил немец. — Я хочу, чтобы вы подлечили меня. Вот и все, что требуется от вас. Даю вам слово офицера, если спасете меня, я добьюсь вашего освобождения. Вас выпустят из гетто. Вы будете жить в хорошей квартире, и румыны будут вас хорошо кормить…
— Очень мило с вашей стороны… Меня вы освободите из гетто, мне дадут штаны, рубаху, хлеб и к хлебу, и буду жить в шикарной квартире. И все за то, что я вас вылечу. Разрешите, господин офицер, отказаться от такой роскоши, не могу я воспользоваться сладкой жизнью в то время, когда тысячи моих братьев и сестер ждут смерти в гетто, в подвалах гестапо, жандармерии. Совесть не позволяет, господин офицер.
— Вы страшный человек, Сантос! У вас ужасный характер! — взорвался Шпильке. — Довольно издеваться над больным! Я говорю с вами как с врачом, который должен помнить о своем долге. Я сильно болен, голова раскалывается, а вы со мной торгуетесь, как цыган на базаре! И еще обижаетесь, что мы строго обращаемся с вашими единоверцами.
Немного успокоившись, лейтенант бросил на старика уничтожающий взгляд, скрипнул от ярости зубами:
— Да помогите же мне, профессор!
После мучительной паузы Сантос сказал:
— Я врач, а не колдун… Прежде всего я должен выслушать пациента. А вы сделали меня калекой… Не могу двигать пальцами… Руки у меня опухли еще тогда, когда вы издевались надо мной. Помните? Вы ударили меня несколько раз рукояткой пистолета по — голове, и я с тех пор очень плохо слышу. Не могу выслушать вас…
Шпильке поднялся, хотел что-то сказать. Но вдруг зазвенел на столе телефон. Схватив трубку, лейтенант несколько секунд слушал, лицо его перекосилось:
— Что?! — воскликнул он. — Дьяволы! Что ж вы там стоите, как истуканы? А где были ваши глаза? Пустили под откос? Горит? Снаряды?
Швырнув на стол трубку, Шпильке снял с вешалки шинель, каску, сунул в кобуру парабеллум и бросился к двери.
Курт Зомеркранц, который привел сюда профессора, стоял как вкопанный у порога. Лейтенант приказал ему поднять по тревоге всю команду. Когда солдат выполнил приказ, Шпильке велел ему позвать фельдшера, чтобы тот перевязал покалеченные руки Сантоса. И еще велел лейтенант передать его просьбу румынскому коменданту, чтобы старому доктору давали хлеба вдоволь и одели.
Сантос махнул рукой:
— Это ни к чему, герр лейтенант! Буду жить в гетто, как все. Не нужны мне ваши подачки…
— Замолчи, ферфлюхте юде! Расстреляю на месте, как собаку!..
Пинхас Сантос уставился на разъяренного Шпильке, покачал головой:
— Вот теперь узнаю вас, начальник. Вот это ваш подлинный язык. В этой роли вы, ей-богу, лучше, чем тогда, когда прикидываетесь ягненком…
Солдат Зомеркранц повел профессора к выходу. Шпильке выбежал во двор, его солдаты, толкая друг друга, бросились к машинам. Где-то далеко над станцией поднимались густые облака дыма и столбы огня. Там бушевал пожар.
Как известно, Тарас Моргун в Лукашивке не слыл болтуном. К тому же он был медлительным, неторопливым человеком. Когда ему предстояло что-нибудь сделать, он любил сперва хорошенько все взвесить и обдумать. Ничего, мол, не горит, успеется!
В селе он некогда был среди тех парней, на которых красивые девчата заглядывались. Одна из них ему даже понравилась, и он собирался засылать сватов, но так долго собирался, так долго думал, пока девушке это не осточертело, и она вышла замуж за более проворного и ловкого парня.
Несколько раз девушки на выданье играли с ним такие шутки, и он засиделся, как говорится, до седых косм…
Холостяк Тарас Моргун только к сорока годам пристроился примаком к вдове с двумя детьми.
Это была внушительная, крепкая женщина, острая на язык, жизнерадостная и веселая. Она могла заговорить десяток таких молчальников, как Моргун. И она его заговорила. Не успел он как следует обдумать — стоит ли делать этот шаг, как она уже затянула его в свои сети.
Не успел оглянуться, как это свершилось. Он стал примаком.
Ее звали Наталья, но когда она в третий раз вышла замуж, ее уже называли не иначе как Моргуниха.
Она трудилась в артельном саду, ухаживая за яблонями и сливами. Вечно была озабочена домашними делами и детьми. Но как бы она ни была занята, у нее всегда находилось время, чтобы постоять часок-другой с соседкой и рассказать веселые истории, всякого рода сплетни, от которых у женщин колики в животе делались от смеха.
Хотя Моргуниха уже была в летах, она считала, что двоих ребят для нее маловато, и подарила своему новому супругу еще троицу…
Бабы по этому случаю шутили:
— Моргуниха, когда ты успела, ведь твой Моргун любит долго думать, пока решит…
— Ничего, у меня он долго не думал…
Моргуниха не принадлежала к тем женам, которые досаждают своим мужьям. Крепкая, шустрая, она отлично сама управлялась в хозяйстве, начиная от рубки дров и кончая починкой обуви для семьи. Обрабатывала сама свой огород, садик возле дома и отлично вела не такое уж маленькое хозяйство. Когда она выходила на порог, ее окружало множество гусей, кур и петухов, уток, а также собак и кошек.
Соседи часто удивлялись, почему, дескать, сама тащит она воз, на что Моргуниха неизменно отвечала:
— Вы что, не знаете моего муженька? Он любит много думать, ну и пусть! Может, до чего-нибудь и додумается… А ждать, пока он мне поможет… состаришься…
И все же она уважала его за то, что он был честен, не пил, не дрался, любил детей, не только своих, но и ее двоих, не делая между ними никакой разницы. Гостинцы покупал всем поровну, одежду — тоже. По характеру был человеком мягким, охотно помогал другим, выручал в беде. Односельчане, хотя иногда и любили подтрунить над Моргуном, относились к нему с уважением и доверием.
Его избирали в правление артели, поручали разные посты. Но то, что он любил долго раздумывать, мешало его карьере. Все делал очень медленно, с толком, с расстановкой. Со многих постов пришлось его отстранить из-за неповоротливости. Вот, к примеру, он был завхозом, заведовал зерновым складом, на котором необходимо было починить крышу. И он до того долго раздумывал, как и чем ее чинить, пока не хлынули дожди и пропало много зерна. За это ему сильно влетело, пришлось даже два-три месяца отсидеть. С тех пор ему долгое время солидных постов не доверяли. А потом работал заместителем председателя артели — и тоже не справился. Тогда вручили ему воз и пару лошадей, велели до поры до времени работать ездовым…
Он в душе возмущался, хоть и помалкивал. Но зато обрадовалась Моргуниха. Заявила при всех, что это для ее муженька работа в самый раз! Более того, она поручила бы ему не лошадей, а волов… Те медлительны, как раз ему под стать. Но сам он, однако, долго ходил недовольный, злой на все и на всех и некоторое время отказывался брать вожжи в руки.
— Не везет! — грыз он себя. И в конце концов пришел к выводу, что в этом никто не повинен, кроме него самого…
На долю этого безобидного и доброго человека пал выбор стать в Лукашивке старостой. Один бог знал, как он этого не хотел, как противился. Но ему угрожали расстрелом…
Моргун всеми фибрами души ненавидел оккупантов. Когда ему пришлось согласиться занять пост старосты, Моргуниха смотрела на него как на обреченного. Она еще тогда, на сходе, рвалась к трибуне, хотела обругать его, а заодно и немецких оккупантов, которые заставили мужа взяться за это мерзкое дело. Но благоразумные соседки остановили ее, не дали и слова сказать. Опасная это была игра. Правда, она и сама видела, как весь кипел комендант, как готов был всех перестрелять от злости — ведь никто не соглашался стать старостой. И несмотря на то, что Моргун согласился, он тут же твердо решил: как бы там ни было, он никогда не будет верой и правдой служить оккупантам. Будет действовать так, чтобы не обижать людей, наоборот, помогать им чем только можно. А со временем постарается избавиться от этой позорной должности.
Да, если кто-нибудь может подумать, что ему легко и просто быть старостой, то это глубокая ошибка… Особенно здесь, в Лукашивке, где каждый знает тебя как облупленного. Поступишь чуть не так — и твоя жизнь на волоске. Здесь не до шуток! Край глухой, на отшибе, в стороне от большого шляха. Если допустишь какую подлость по отношению к громаде, быстро распрощаешься с жизнью…
Все это отлично понимал Тарас. А может, не столько он, как Моргуниха, без совета которой он не предпринимал ничего.
Наступили тревожные дни. Моргун и его жена прекрасно понимали, что с Гансом Шпильке нужно быть осторожным. Мясо, хлеб и другие продукты, которые требуют немцы, придется вовремя доставлять в райцентр. Тут уж ничего не поделаешь. Надо все делать так, чтобы Шпильке и его партнеры сюда пореже заглядывали. В соседних деревнях фашисты перестреляли и посадили за решетку немало ни в чем не повинных людей. Что касается Ружицы, то, как известно, удалось чудом спасти ее жителей, но опасность еще не миновала. Люди пребывали там в постоянном страхе. У них все забрали немецкие оккупанты. И Моргун, как и его односельчане, тайком помогал жителям Ружицы. Несколько раз лукашивцы отдавали ружичанам часть продуктов, собранных согласно разнарядке гебитскомиссариата и райуправы. Соль, спички и керосин Моргуниха привозила им из района. Самим ружичанам строго-настрого запрещено было выезжать за пределы села…
Но это еще не все. Надо было подготовить убежища, в которых можно было бы укрыть жителей на тот случай, если нагрянут каратели.
И в Лукашивке люди рыли убежища для ружичан.
О прибытии немцев староста заранее узнавал и сразу же сообщал соседям, и все прятались в укрытия.
Так тянулись долгие месяцы.
В Лукашивке не на шутку всполошились, когда появился здесь Степан Чурай со своими помощниками — Холявкой и Сорокой. Полицаи, конечно, понимали, что в этой глуши им придется не сладко. Люди презирали их, как и фашистов, и они старались держаться подальше, втроем целыми днями пили самогон.
Как ни просился Степан, а мать не пускала его даже на порог, и он со своими коллегами устроился в опустевшем доме погибшего председателя Гатчинского.
Он жаждал выслужиться перед начальством, доказать им свою преданность — авось снова переведут его в город… А уж если не переведут, то пусть назначают хотя бы старостой. Чурай был уверен, что Моргун здесь распоясался, прикрывает саботажников, не привлекает к ответственности никого за распространение советских листовок и разного рода слухов о событиях на Восточном фронте. Его удивляло, как это местные жители знают, о чем говорит московское радио.
Говорили, что Моргун жалеет соседей из Ружицы и всячески помогает им. Правда, не пойман — не вор… Все они работают, ремонтируют дорогу. Но если проверить, как подвигается эта работа, станет ясно: как мокрое горит. А староста и не думает за них браться. Только тогда, когда Чурай появляется на дороге, они принимаются за работу как следует. Ничего. Он им покажет, как нужно трудиться.
Степан все брал на заметку, решив, что, только поедет в Яшполь, сообщит обо всем куда следует. Безусловно, старосту прогонят отсюда, более того — расстреляют или повесят.
Полицай заранее злорадствовал, готовясь свести со всеми счеты.
В самом деле, как он может их терпеть, когда ни один человек не приглашает его в гости, не поставит чарку, не угостит хотя бы вчерашним борщом. К собакам, кажется, лучше относятся, чем к нему, блюстителю «нового порядка». Пока он добьется у старосты немного хлеба и картошки для себя и своих помощников, глаза на лоб лезут! То Моргун занят и не может этим делом заниматься, то кладовщика не разыщет, то окажется, что продуктов и вовсе нет… Хорошо еще, что в Ружице боятся Чурая и отдают ему последний кусок хлеба, лишь бы не цеплялся. Но все равно он скоро подсунет всем такую свинью, что станет жарко в обоих селениях. У него уже набралось столько материала против них, особенно против мягкосердечного старосты и его жены, которые явно сочувствуют большевикам, что власти не смогут не реагировать надлежащим образом на его донос.
Неожиданно для самого себя он обнаружил однажды такое, что его просто ошарашило. Заглянув на ферму, он увидел Лесю Матяш в окружении доярок. Она читала вслух сводку Совинформбюро. Степан притаился и выслушал от начала до конца все, что она читала и рассказывала… Не поленился, достал из кармана замусоленную тетрадку и записал ее слова, за которые расстрелять мало. Откуда она взяла эти листовки? Кто здесь слушает радио из Москвы? Да тут, оказывается, настоящий заговор против «нового порядка»!
Подождав, пока Леся окончила и вышла из помещения, Степан бросился к ней, хотел выхватить тетрадку из ее рук. Леся вырвалась. На шум подоспели доярки, стали уговаривать и по-хорошему и по-плохому, но Чурай знать ничего не хотел. И повел Лесю к старосте.
Выслушал Моргун полицая, взял у Леси листовку, прочитал внимательно и неодобрительно покачал головой…
— Вот что, Степан. Это ведь дочь пасечника Матяша. Ее мы все хорошо знаем. Кто-кто, а она никогда политикой не занималась. Если еще раз поймаешь ее с такой бумажкой, надо будет батьке ее рассказать…
Чиркнув спичкой, староста сжег листовку и насмешливо взглянул на полицая.
— На первый раз прощаем, а если что… придется доложить. Иди, дочка, иди, да смотри мне! Ты что — с неба свалилась? Не знаешь, какое нынче время? Осторожно надо жить… Осто-рож-но, — поучал Моргун.
Это возмутило Степана и совсем вывело из себя. Как это он разрешил этому дураку сжечь листовку? Кто же ему, Степану, теперь поверит, когда нет вещественных доказательств? Да, настала пора покончить со всем этим. Он пойдет в район, к коменданту, и все расскажет, пусть проучат старосту, заставят и его, и всех этих лодырей уважать «новый порядок»!..
Он стоял у окна и смотрел на Лесю, которая шла домой, будто ничего и не произошло. Шла медленно. Красивая, крепкая. Правда, она заметно пополнела. «Что это значит? — подумал он. — Уж не в положении ли она? Кто ж это так постарался? Вот тебе и раз!»
И засела в его голове мысль, что, вместо того чтобы пойти заявить на Лесю, надо спровоцировать ее. Она теперь у него в руках, что он скажет ей, то она и выполнит! Эту рыбку любой ценой необходимо поймать. Он потребует, чтобы девушка вышла за него замуж. Она, безусловно, согласится. Как-никак это лучше, чем попасть в комендатуру или быть отправленной в Германию…
План этот взбодрил Степана. Неплохо взять в жены учительницу. Она теперь будет как шелковая. Как-никак он ее берет не девушкой. Чей байстрюк — его это не интересует. Он осчастливит ее. Неважно, что она с прибавлением…
Сыграют свадьбу, а там начальство переведет его в город — и концы в воду!
Вечером Степан, не предупредив помощников, что уходит, надел зеленую шляпу, черный пиджак, пригладил усы и жалкую прядь волос на плешивой голове, выпил стакан перваку для поднятия настроения, прихватил бутылку самогону и отправился к Кузьме Матяшу.
Увидев на порогу полицая, хозяин дома не на шутку испугался (Леся успела рассказать отцу обо всем). Но, заметив, как Степан ставит на стол бутылку и заискивающе при этом улыбается, Кузьма немного успокоился.
— Принимай гостей, Кузьма! — с порога кинул полицай. — Я притащил выпивку, а уж закусь — твоя… У меня ведь ни кола, ни двора, ни жинки, ни детей… Один я! Давай, земляче, выпьем и поговорим. Есть серьезное дело…
Ксения стояла у печки и настороженно смотрела на полицая. Незваный гость — что в горле кость!.. И она не спешила ставить что-нибудь на стол.
Чурай расхаживал по комнате, оглядывая мебель, картины на стене, совал нос во все углы, затем попросил посуду, налил себе и хозяину по полному стакану сивухи, а хозяйке половину. Одним махом он осушил стакан, громко крякнул, вытер мясистые губы рукавом и сказал:
— Ей-бо, не знал я, что у вас такая хорошая дочь!.. Может, покликали б ее сюда, пусть тоже выпьет чарку?..
Мать побелела. Леся и Рута как раз сидели в подвале у радиоприемника. Не иначе как этот сатана пронюхал и им грозит большая беда.
— Что вы! Наша дочурка непьющая… — сказала мать. — Да ее и дома нет, ушла к подруге на другой конец села…
— Жа-аль, а я думал, что ваша Леся тоже с памп сядет. Ладная дочка. Здоровая… — продолжал он, опрокидывая второй стакан и закусывая солеными огурцами, принесенными Кузьмой. — Так вот, мне сказали, что дочь у вас без пары, и я один как сыч. Один в пустом доме, один в четырех стенах. А хозяйка в доме нужна как воздух. Леся жила бы у меня царицей. Крыша есть, всякого добра хоть отбавляй — одежда, белье, паек комендантский, марок полно, — чего еще надо? Отдали бы за меня дочь — и ей было бы хорошо, и вам… А обо мне и говорить нечего. Свадьбу беру на себя. Я гуляю — я и плачу!..
— Степан, ты пьян. Ступай домой и проспись, — сказала Ксения, — не надо говорить глупостей… Такое кругом горе, такое несчастье у всех, а он о свадьбе думает… Тут умереть впору, чтобы не видеть всего этого… Иди, иди домой… Война, слезы…
— Так что, если война? Она далеко, а нам тут жить надобно! — Он побагровел и вскочил из-за стола. — Ваша Леся будет при мне жить гораздо лучше, чем у вас, ей-бо! Работать ей не придется. Сам прокормлю. У меня все есть. И золотишко водится — золотые зубы вам всем повставляю… Не пожалею. В Яшполе у меня дом и денщик. Есть свой выезд. Лошадь белая. Чего вам еще? Уедем с Лесей жить в город. Могу покамест жить у вас… А когда в город переедем, и вас можем взять с собой. Хватит вам в навозе копаться!
Степан пил, закусывал да все хвастался, сколько у него добра и как при нем будет хорошо Лесе.
— Закусывай, Степан, — мрачно глядя на полицая, сказал Кузьма. С каким удовольствием он схватил бы его за глотку и задушил! — Ешь, а то тебя уже совсем развезло… Леся об этом еще не думает… Зачем даром языком молоть?..
— Ты отец или отчим? — закричал Чурай. — А она, — полицай взглянул на Ксению, — мать Леси или под забором ее нашла? Скажите одно слово ей, дочке вашей брюхатой, и она согласится. Я уверен! Думаете, я стар для нее? Где она теперь молодого сыщет, когда все уже, наверно, погибли там на фронте?!. Такие, как я, нынче в цене!.. И что она, святая? Кому ваша Леся нужна с брюхом?.. А я скажу, что байстрюк мой… Понятно?..
Ксения вздрогнула. В глазах у нее потемнело. Зачем этот негодник здесь? Как его выгнать? Она дрожала от ненависти и в то же время боялась, что вот-вот в подвале начнет действовать приемник и этот подонок может услышать, еще устроит обыск…
Кузьма молчал. Он с трудом сдерживался, чтоб не броситься на полицая. Вылил ему в стакан последний самогон — думал, может, скорее уберегся. Но тот и не думал уходить.
— Ну, Степан, спасибо, что зашел. Рад был посидеть с тобой за чаркой… — еле сдерживая ярость, сказал Матяш. — Но уже поздно. Спать пора. Чуть свет — на работу… Ступай, и больше чтобы я ни слова не слышал о моей Лесе. Выбей дурь из своей головы. Иди с богом!..
Степан Чурай весь задрожал. Красные и без того глаза его налились кровью. Он поднялся и резким движением сорвал со стола скатерть с посудой, отошел к двери и зарычал:
— Это что же, из дому гоните гостя, который пришел к вам с хорошими намерениями? Ишь ты!.. Я вам не правлюсь? В таком случае будете иметь дело с немцами! Видел я сегодня, как ваша брюхатая недотрога читала на ферме бабам советскую листовку… За такие штучки вешают! Я ее с поличным поймал, и она поплатится. И вы, и Моргун, и все село! Никого не пощажу! Вы еще вспомните Степана!
— Что ты, побойся бога! — Ксения схватила его за рукав. — За что же людей невинных губить?
Он оттолкнул ее, шатаясь, переступил порог и снова заорал:
— Я сегодня застукал вашу Лесю с поличным, потащил ее к старосте, и мы отпустили девку с богом… Думал, вы люди, пойдете мне навстречу, породнимся… Так запомните! Виселица для всех вас уготована!.. Горячими слезами, кровью вы зальетесь!.. — Он пинком ноги распахнул дверь, оглянулся. — Три дня срока даю вам по доброте своей. Хорошенько подумайте. Либо отдадите за меня Лесю и ни одна душа о ее листовках не узнает, либо качаться вам в петлях. Три дня… Долее ждать не намерен!
И темная ночь поглотила его.
Кузьма и Ксения, как пришибленные, стояли у двери, не зная, что предпринять, как предотвратить беду.
Придя немного в себя, они позвали из подвала Лесю, рассказали о Чурае. Сперва Леся, услышав о сватовстве, расхохоталась, но потом призадумалась. Полицай в самом деле слышал, как она читала листовку, и, если бы не Моргун, кто знает, что с ней уже было бы. Если б она не собиралась стать матерью, ушла бы в отдаленное село, к тетушке. Но куда она может нынче двинуться? Надо прежде всего немедленно куда-нибудь перенести радиоприемник, ибо Степан со своей сворой может прийти делать обыск. Мать советовала немедля сжечь этот ящик или бросить его в Днестр.
Ночью с отцом перенесли радиоприемник в Ружицу, к Руте в погреб.
Степан верил, что ему удастся завладеть молодой учительницей. А уж если она заартачится, то ее родители ему в этом помогут. Теперь она у него в руках, эта Леся! Свадьбу он справит такую, какая давно здесь никому и не снилась!..
Прошло три дня, и Степан снова пришел к Матяшу. На сей раз он прихватил не одну бутылку, как в первый раз, а целую кошелку выпивки и закуски. Принес подарки невесте и будущей теще — хорошей ткани на платья, а тестю — картуз, как настоящему пасечнику.
Вытащив из кошелки бутылки и закуску, он воскликнул:
— Почему и на этот раз нет Леси за столом? — Разлил водку и, не дожидаясь никого, выпил полный стакан. Горячительное сразу развязало ему язык. — Нехорошо, что она прячется от меня. Позовите ее, и пусть сядет рядом. Я уже все обдумал… Она должна быть мне благодарной… Я ее просто выручил из беды. — Помолчал, затем, краснея, сказал: — И от позора уберегу…
Он осушил еще стакан, утерся рукавом.
— Ну, чего вы вылупили на меня глаза? Кличьте сюда Лесю! Разговор будет серьезный.
Кузьма попытался утихомирить взбудораженного гостя и сказал, что Леся уехала к тетке погостить.
— Что? К тетке? Брешешь ты, Кузьма! Лжешь! Кто это нынче по гостям разъезжает? Ты ее скрыл от меня, знаю. Или где-нибудь сидит в укромном уголке и большевистские листовки переписывает? — Он хлопнул кулаком по столу так, что бутылки подскочили. — Хитрюга ты, Кузьма! Но я Лесю разыщу, и она все равно будет моей! А нет — поведу в полицию на допрос… Понял?
Чурай рассмеялся, пододвинулся к хозяину:
— Ты думаешь, что я дурак, если хочу спасти твою дочь от позора? Скажи ей такое: когда она в мой дом придет и станет там блуд разводить — пристрелю. Не допущу! Я ведь думал, что у тебя порядочная дочь… Ха-ха-ха! Тащи ее сюда, пусть не строит из себя недотрогу… Куда хуже будет, коли она меня выведет из терпения! Понял?
— Погань ты этакая, перестань наконец поносить мою дочь! — рассвирепел Матяш. — Голову скручу тебе, если услышу еще хоть слово! Вон из моего дома, шакалья душа!..
Степан тяжело поднялся из-за стола и, с трудом держась на ногах, промычал:
— Что? С кем это ты разговариваешь, Кузьма? Кого из хаты гонишь? Я тут над вами над всеми бог и царь, а ты меня шакалом обзываешь? Вот я тебе сейчас покажу, какой я шакал!
Он шагнул к сеням, хотел было взять свою винтовку. Но Кузьма схватил его и изо всех сил швырнул в сторону. Степан ударился о косяк и с рассеченной головой распростерся на полу.
Матяш на какое-то мгновенье замер, потом бросился к нему.
Степан был мертв.
Испуганная Ксения вбежала в комнату и, увидев эту картину, обомлела:
— Кузьма, что ты натворил?
Бледный как стена, муж ничего ей не ответил. Он тяжело дышал и молча смотрел на полицая.
— Что ты натворил, Кузьма?! — повторила она. — Теперь мы все пропали…
— Собаке — собачья смерть…
Кузьма тяжело опустился на табуретку, понурив голову, долго молчал. Потом посмотрел на черный квадрат окна. Все было окутано мраком и тишиной.
Была глухая ночь, когда Кузьма Матяш пришел к Данилу Савчуку и Ивану Полищуку. Долго советовались и решили не мешкая отнести труп предателя подальше. Собрав все принесенное им, а также винтовку, они потащились к Днестру. Сложив одежду и винтовку на камнях и расставив на песке бутылки и еду, бросили труп в воду.
…Ранним утром пастушки из соседнего села пригнали скот к Днестру на водопой и увидели на берегу следы пиршества и одежду. Среди крестьян новости разносятся молниеносно. И об этом сразу же стало известно Тарасу Моргуну. Взяв с собой двух полицаев, он пришел с ними на берег реки. Все трое тут же поняли, что оставшаяся одежда принадлежит Чураю. И винтовка — тоже, ведь его помощники знали номер.
Лезть в воду, искать и вылавливать тело утопленника охотников не нашлось.
Моргун молча постоял на берегу, радуясь в душе, что хлопцы чисто разделались с полицаем.
Делая озабоченный вид, староста вынул из книги лист бумаги и стал медленно составлять акт о том, что такого-то числа старший полицай Лукашивки Степан Чурай, будучи, судя по оставшимся бутылкам, в сильном опьянении, полез в Днестр, где и утонул. На берегу были обнаружены вещественные доказательства: зеленая шляпа, штаны, пиджак, рубаха, кальсоны, винтовка, нагайка, сплетенная из проволоки, со свинцовым наконечником, бутылки и закуска. Акт подписали староста села и два полицая, скрепив свои подписи печатью…
Услышав об этом, Савчук сказал:
— Хотя я уже давненько отвернулся от церкви, но теперь пойду и поставлю свечку… Степан давно заслужил, чтобы земля отказалась носить его на своей святой спине.
У лейтенанта Шпильке кошки скербли на сердце. Он убедился, что фортуна окончательно изменила ему. Тяжелое время настало для него. Нет покоя от советских диверсантов, которые разрушают железную дорогу, пускают поезда под откос. К тому же он совсем изнурен и с трудом держится на ногах. Замучили бессонница и беспрерывные головные боли, доводящие его до безумия.
Несколько раз приводили к нему профессора Сантоса, но узник из гетто наотрез отказался лечить его, мотивируя отказ тем, что он весь искалечен. Хоть нынче Шпильке и не имеет прямого отношения к гетто и к тому, что там происходит, но с этим дерзким доктором ему жуть как хотелось бы расправиться. И он нашел бы, как осуществить свое намерение. Но откладывал, втайне надеясь заставить профессора вылечить его.
В последнее время мучила Шпильке болезнь, надоедали ему и частые звонки из штаба охранных войск. Требуют срочно доложить о принятых мерах для обезвреживапия советских агентов, которые пустили под откос воинский эшелон.
Вот и в эту дождливую ночь он мчится на машине к мосту, точнее, к тому месту, где стоял мост. Он обязан найти и покарать диверсантов.
Прибыли на место происшествия. Стали искать виновников, а вокруг безмолвие и пустота — ни живой души! Неистовый ветер валил с ног, и холодные капли хлестали по лицу…
Лейтенант поймал себя на том, что даже в такой ответственный момент он думает о профессоре из гетто, о том, как принудить старика, несмотря ни на что, даже на те жуткие побои, лечить его, лейтенанта Шпильке!
Он стоял у взорванного моста и проклинал все на свете. К нему подошел солдат и сказал, что в пяти километрах отсюда находится хутор примерно из десяти дворов.
Шпильке приказал всех, от мала до велика, пригнать рода, а хаты и сараи — сжечь. Стереть хутор с лица земли!
Через полчаса хаты и сараи в той стороне запылали, а к лейтенанту пригнали полураздетых хуторян — женщин, стариков, детей.
Разъяренный Шпильке требовал, чтобы они сознались в совершении диверсии. Но они даже толком не понимали, что от них требуется.
Лейтенант приказал всех их расстрелять.
В десяти километрах отсюда подразделение Шпильке натолкнулось на цыганский табор, расположившийся на ночлег. Вокруг паслись стреноженные лошади, под деревьями примостились кибитки, палатки, в которых спали цыгане, усталые и измученные после длительной дороги. Несколько автоматных очередей разбудили табор. Сонные цыгане столпились возле дороги, дрожа от холода и страха. Окинув их брезгливым взглядом, Ганс Шпильке выругался, не понимая, почему разрешают этим людям бродить по дорогам. Возможно, с этими бродягами кочуют и те бандиты, что взорвали мост?
Увидев вокруг столько вооруженных солдат, цыгане стали умолять немцев пощадить их, клялись, что ничего не знают, что они держат путь за Днестр, никакого вреда никому не причинили.
Ганс приказал солдатам разбросать палатки, кибитки и проверить, не спрятался ли там кто-нибудь и нет ли оружия.
Кроме подушек и разного тряпья, автоматчики ничего не обнаружили. Лейтенант велел атаману табора подойти к нему. Из толпы вышел коренастый старый цыган с большущей квадратной бородой, в овчинной шапке.
— Признайся, бродяга, это ты со своими оборванцами взорвал мост?
Атаман ответил:
— Мы мирные люди, добираемся домой, в Молдавию. Остановились здесь на отдых… Мои люди умеют лудить кастрюли, чинить самовары, петь песни, танцевать, гадать, но взрывать мосты и убивать людей — что вы?! Бога побойтесь, господин начальник!
— Вшивые собаки! — Шпильке выхватил парабеллум. — Я не спрашиваю, что вы умеете! Знаю без тебя, что вы знаменитые разбойники и конокрады. А ты скажи мне, кто из вас взорвал мост, а двумя днями раньше пустил эшелон под откос?
— Кто его знает! — удивленно пожал цыган плечами, доставая из кармана толстый чубук и кисет. Набив чубук табаком, он взял кресало и высек огонь. — Вы меня спрашиваете, кто из нас это сделал? Может, он, Гаврилка?.. — Цыган ткнул пальцем на курчавого голого малыша, который весь съежился от холода и хватался за юбку старой цыганки.
— Что? Ты еще смеешь шутить?! — заорал лейтенант. Он выстрелил в старика несколько раз.
Старик свалился возле разломанной кибитки. Поднялся неистовый крик. Цыгане бросились к лесу, но никто туда не добежал. Солдаты открыли по ним огонь.
Прошло немало дней, а перед глазами Шпильке стояли картины расстрела украинских женщин и детей у взорванного моста. И будто из тумана выглядывал бородатый цыган с чубуком в зубах, ехидно усмехаясь и показывая рукой на цыганенка, прижимавшегося к юбке матери.
Он устал. Он ужасно устал! И как никогда нуждается в отдыхе… Да и вещи хочется отвезти домой, они ему здесь очень мешают. Но он не может даже заикнуться об усталости, об отпуске. Его отправят на фронт, на передовую. А что он там будет делать с такой больной головой? Тем более что дела на фронте — отвратительны. Кажется, навечно застряли немецкие войска в грязи России. Коммуникации растянулись на тысячи километров. В тылу действуют партизаны и диверсанты. Недавний колбасник начинал думать, что оккупировать часть этой страны можно, но покорить ее народ немыслимо. С фронта идут без конца эшелоны с ранеными, искалеченными немцами. Они вернутся домой на костылях и разнесут по всей Германии убийственные вести. Близится зима, воевать в русских снегах… безумие!
Все чаще стали донимать лейтенанта сомнения и неуверенность, и ему начинало казаться, что может найтись кто-то, способный прочитать его потаенные мысли…
Надо будет снова послать солдата в Яшполь к румынскому коменданту, чтобы он еще раз прислал старика Сантоса на несколько часов. Профессор мог бы его вылечить, если бы захотел. Но как его заставить? На этот раз он не будет со стариком церемониться! Он собьет с него спесь! Он не допустит, чтобы этот еврейский профессор играл на его нервах… Прикончит, если тот будет продолжать упираться!
На дворе неистовствовал ветер. Шпильке лежал на диване, укрытый шинелью, его трясла лихорадка. Видно, сильно простудился. Все тело ныло. Хотя бы заснуть на часок-другой! Ночью он пошлет Курта Зомеркранца в Яшполь. Ему Шпильке вполне доверяет. Но Курта, как назло, нет, еще не вернулся из Лукашивки. Шпильке хорошо знал Чурая и, находясь поблизости, не мог быть безразличным к причине его гибели. Тем более что виновники смерти полицая, как рассуждал Шпильке, могли оказаться агентами, которые чинят в этом районе диверсии.
Но ведь давно пора Курту возвратиться! А он как в воду канул! Может, и его уже по дороге убили?
Какая досада. Не надо было посылать туда Курта! Черт с ним, с этим полицаем! На место Чурая найдут другого. Шпильке в душе ненавидел полицаев, как бы они ни лезли из кожи вон, угождая немцам. У колбасника была своя логика на этот счет: предавший свой народ легко предаст его, немца Шпильке, только пусть запахнет подходящими условиями…
Поздней ночью насквозь промокший Курт Зомеркранц, ни жив ни мертв, вошел в комнату своего шефа, разбудил его и доложил, что примерно в двадцати километрах отсюда, в глубокой балке остановился большой партизанский отряд. Сам себя перебивая и сбиваясь, солдат рассказал, как он напоролся на этот отряд, как потом чудом спасся. До Лукашивки солдат так и не добрался.
Хорошо вооруженные партизаны прибыли в балку на больших фургонах, на хороших лошадях… Там они развели костры и расположились на ночлег. Балка — на берегу Днестра. Было бы больше солдат в их отряде, можно было бы окружить партизан и перебить всех до единого!
Шпильке внимательно выслушал солдата и ничего но ответил на его слова. А про себя подумал: «Этого еще не хватало — вступать в бой с партизанским отрядом!»
Черт его дернул позвонить в Винницу, в штаб охранных войск, и попросить подмоги. Шпильке думал, что его похвалят за бдительность и в срочном порядке пришлют хотя бы взвод автоматчиков. Шутка ли? Обнаружен партизанский отряд вблизи железной дороги. Его необходимо окружить и уничтожить. Иначе последует авария за аварией…
Его внимательно выслушали, как и он выслушал Курта Зомеркранца, а потом вдруг спросили, не потерял ли он, лейтенант Шпильке, от легкой жизни голову. Начальник оперативного отдела соединения поставил вопрос ребром:
— Если вы не способны в тылу надлежащим образом исполнять функции командира охранного подразделения и надлежащим образом карать явных врагов фюрера и немецкого народа, то в настоящее время имеется возможность избавить вас от этих тягот и отправить на фронт. Там у лейтенанта будет одно-единственное задание: сражаться с наступающими русскими…
Кончилось тем, что ему приказали поднять свое подразделение и уничтожить партизанский отряд.
Руки и ноги задрожали у лейтенанта, когда он выслушал этот грозный приказ. К тому же велено доложить к семи утра, как проведена операция.
Спустя двадцать минут Шпильке выстроил свой отряд и информировал солдат о боевом задании.
На первой машине сидели лейтенант и его верный Зомеркранц. Колонна медленно двигалась по улицам городка. В поле, преодолев расстояние в двадцать с лишним километров, поспешно сняли пулеметы и минометы с грузовиков, крытых брезентом. С высокой горы лейтенант увидел балку — как на ладони. Там действительно темнели огромные возы, изредка ржали кони, в нескольких местах догорали костры. Казалось, там не обращали внимания на грохот машин. «Неужели все спят? И забыли выставить посты, дозоры? — недоумевал Шпильке. — Сейчас их проучат!»
Чуть забрезжил туманный рассвет, лейтенант скомандовал открыть огонь. Там загорелись возы, какие-то люди махали руками. Шпильке приказал в плен никого не брать, а всех уничтожить.
С той стороны, где виднелись подводы и лошади, открыли ответный огонь из двух пулеметов. Лейтенант упал, держа над головой парабеллум. Рядом уже лежали раненые, убитые.
Огонь с обеих сторон усиливался.
В разгар перестрелки подполз кто-то из его помощников.
— Герр лейтенант! — сказал он. — Да ведь это не партизаны. Смотрите, это ведь румынские солдаты… Наши союзники!..
Ледяной холод сковал все тело Шпильке. Он пригляделся — и ужаснулся. Балка была усеяна трупами, горели фургоны, ржали раненые лошади, молили о помощи оставшиеся в живых солдаты.
Светало. Он уже отчетливо видел румынских солдат — убитых и раненых. Что же теперь будет? Что он доложит в штаб? Столько людей погибло! А сколько пострадало! Грандиозный скандал. Это дойдет до Берлина, об этом узнает и генерал Антонеску. А кто виноват? Он, Ганс Шпильке. Он поверил этому дураку Зомеркранцу и, не разобравшись, не разведав ничего, приказал открыть огонь…
А время летит неумолимо. Скоро семь. Что же он скажет? Как все это объяснит?
Прибежал связной и сказал, что лейтенанта срочно вызывают на пункт связи для разговора со штабом.
На Шпильке словно столбняк нашел. Он стоял, ничего не видя и не чувствуя. Даже не ощущал страха. Безотчетно присел он на придорожный камень. Как-то отреченно вынул парабеллум, медленно поднес к голове и выстрелил…
Каждый вечер, перед тем как стенные часы били положенные им десять ударов, Леся стояла у плетня и искала среди облаков свою звезду. Несколько минут всматривалась она в небесные светила, восхищаясь их призрачным блеском, пока находила ее, желанную, одну среди всех.
В эти минуты она забывала о войне, о горе, об опасности. Она думала о любимом. И он где-то там, далеко, стоит и смотрит в эти минуты на эту же звезду… Таков был уговор, когда прощались. Он думает о ней, она — о нем. И это значит, что они вместе.
Леся никому не рассказывала, почему каждый вечер, где бы она ни была и чем бы ни занималась, бросала все и выбегала на улицу искать свою звезду. Даже Руте не раскрыла своей тайны! Может, это глупо, наивно, как-то по-детски, но иначе она не могла…
Была уже глубокая и холодная, унылая осень. Дули резкие ветры. Вокруг — сплошной туман, даже реки не видно с горы. Ни огонька нигде. Словно вымерло все. Ни у кого не было керосина. Жили, как в глубокую старину, позабыв, что такое свет, никто не знал, что его ждало на следующий день. Таким коротким было Лесино счастье, и она даже представить себе не могла, когда оно к ней вернется.
Где теперь Самуил, как он там, в этом жестоком водовороте? По каким дорогам ведет его тяжкая солдатская доля? Лесе здесь очень тяжело, как и всем односельчанам, но ему ведь, должно быть, во сто крат тяжелее. Страшно выйти Лесе на улицу, чтобы не наскочил полицай, не потащил в район, откуда могут без слов отправить в Германию на каторгу… Дни и ночи проводит она у «моргалки» — масляной плошки — в своем темном углу и вяжет, шьет приданое для будущего наследника, который властно дает о себе знать под сердцем. Леся утратила свою девичью красоту, исчезла стройность, живость и жизнерадостность. На лице появились желтые пятна. Она замечала, как некоторые из соседей, проходя мимо нее, нет-нет да и косились на ее неуклюжую фигуру…
В первые дни она мучительно стеснялась своего положения, но со временем перестала обращать на все внимание. В сердце ее вошла гордость. Ведь она будет матерью ребенка молодого Сантоса. Косые взгляды ее начисто перестали волновать.
Горько только оттого, что Самуил так далеко и не увидит новорожденного. К тому же она не сможет сообщить ему радостную весть. Он, наверное, волнуется, кто отвезет Лесю в больницу. Но какая больница? Какие врачи? Все это ушло в прошлое. Снова в округе появились повивальные бабки, шептухи, как в старые времена.
И все же она была уверена, что счастье ждет ее. Пусть повитухи болтают что хотят, какое это в сущности имеет значение?
Но бывают дни, когда невыносимо тяжко становится на душе, когда закрадываются плохие предчувствия, когда неотступно терзает мысль: ведь Самуил теперь в самом пекле и смерть витает над ним… Леся, правда, старалась отогнать от себя эти мрачные, невольно лезшие в голову мысли. Она верила, что он вернется. Она хорошо знает: он смелый, волевой, отважный и счастье от таких не отворачивается.
Так сердце ей подсказывает…
Леся хлопотала по дому, убирала, стирала — готовилась, сама не зная к чему. То приходила на ферму помогать матери, то относила Сантосам хлеб или еще что-нибудь. И каждую полночь спускалась с Рутой в подвал, включали радиоприемник и записывали сводки Совинформбюро, чтобы ранним утром рассказать людям, что происходит на фронтах. Кроме того, переправляли листовки в соседние села.
Этим теперь жили подруги, да и все те, которые ждали избавления от гитлеровского нашествия.
Леся ждала хороших вестей с трепетом. Она обнимала подругу и целовала ее, едва услышав радостную весть. Обливалась слезами, когда Москва передавала сообщения о том, что советские войска временно оставили тот или иной населенный пункт.
Последнее время мать запретила Лесе спускаться в подвал. Ей нельзя было волноваться, карабкаться по крутой скользкой лестнице, сидеть часами в холодном подвале и слушать радио. Нельзя было нервничать. Оставалось совсем мало времени, и надо было особенно беречь себя.
В подвал спускалась одна Рута и часами сидела у приемника, все подробно записывала. В одну из таких осенних ночей она услышала необычайную новость, порадовавшую ее до слез: у стен Москвы враг был разбит и повержен. Радио сообщило о разгроме многих немецких дивизий, о десятках тысяч пленных немцев, захваченных нашими войсками, об огромных трофеях…
Тут, на Днестре, бушевали колючие ветры, а там, под Москвой, поля уже покрылись снегом, мороз стоял неслыханный. Советские воины громили коварного врага.
Рута сидела у приемника, слушала голос Москвы, затаив дыхание, а по щекам текли слезы. Надо было все записать, ничего не пропустить, сегодня же обо всем поведать людям. И она торопилась.
Хотя была уже глубокая ночь, Рута выбралась из подвала, разбудила весь дом и сообщила эту радостную новость. Девушка поспешила в поселок.
Дом Сантоса уже был полон, и Рута, сильно волнуясь, поведала все, что давеча передали из Москвы. Приходили новые соседи, и Руте доводилось начинать все сначала.
До рассвета никто не спал. Праздничное настроение охватило всех.
Прошло несколько дней. Однажды ночью, когда Рута Сантос сидела в подвале и слушала радио, она будто сквозь сон услышала о подвигах советских солдат и битве под Москвой и среди множества имен героев, воинов различных национальностей она вдруг уловила имя брата. В боях под Волоколамском, говорил диктор, лейтенант Самуил Сантос на своем танке врезался в колонну фашистов, поджег несколько автомашин с пехотой, раздавил три орудия и подбил два вражеских танка… За проявленный героизм лейтенант награжден орденом Красного Знамени…
Рута чувствовала, как замирает сердце. Значит, жив! Воюет! «Какое счастье!» — думала она и, позабыв выключить приемник, поднялась к подруге, чтобы поведать ей эту весть. От радости обе смеялись, плакали; так, обнявшись, и просидели до утра. Потом она снова спустилась в подвал и до полудня просидела там…
Как бы хотелось ей что-либо узнать и о своем друге, о молчаливом сыне бондаря! С каждым днем девушка все чаще думала о нем, тосковала, сожалела, что они так нескладно попрощались… Все-таки хорошо, когда кого-то ждешь. Рута понимала, что человеку гораздо легче переносить любые опасности и невзгоды, когда он знает, что кто-то его ждет, любит… Так пусть же Симон знает, что она, Рута, будет его ждать с любовью и нетерпением!
И девушка находила утешение в том, что иногда забегала в полуразрушенный домик к бондарю, убирала там, варила, если было что варить, и сидела со стариком, вспоминая прекрасную мирную жизнь и украдкой поглядывая на фотографию Симона.
Мороз сковал землю. Снег толстым слоем покрыл курганы, поля. Все думали, что началась настоящая зима. Ночью поднялась чудовищная буря, а к утру ни с того ни с сего потеплело, снег растаял, и полил сильный дождь… Сквозь свинцовые облака пробилось солнце, неожиданно загремел гром, и яркая молния озарила округу.
Ветер с необычайной силой разгонял облака. Над крутыми холмами, над почерневшим Днестром величаво и гордо раскинулась радуга. Люди выбежали и, задрав головы, глядели на радугу, а Меер Шпигель, облокотившись на свои костыли, закричал:
— Эй, соседи! Хорошее предзнаменование!.. Перед окончанием потопа радуга тоже засверкала в небе… Скоро врагов прогонят!
Но кузнец Кива, извечный скептик, замахал руками:
— Да брось ты! Помню, перед началом первой мировой войны тоже была у нас такая же радуга, такая же погода…
— В штанах, а дурной! — воскликнула вездесущая Рейзл, не вникая в разгоревшийся спор. — Конечно, после того, что мы переживаем, нам только потопа не хватает!
А отец Иеремей, который боялся ходить по приходам и надолго осел здесь, так как полицаи и румыны заподозрили его в том, что он содействует большевистским лазутчикам, долго смотрел на небо, неистово крестился, а потом безапелляционно заявил, что непременно скоро изгонят из России лиходея…
Да, так и заявил перед всем честным народом отец Иеремей, который стоит ближе к господу богу, беседуя с ним по нескольку раз на день, ближе даже, чем Данило Савчук, который изредка взбирается на колокольню в церкви и ударяет в колокол, собирая верующих, которых теперь стало куда больше, чем обычно, и которым рассказывает все новости, что приносят Леся и Рута Сантос.
Народ немного повеселел, вздохнул с облегчением. Как ни говори, а скоро что-то должно произойти. На следующий день небо снова покрылось мрачными облаками и низко опустилось над Днестром; сильный ветер налетел с севера, застеклив льдом лужи. За ночь властно заявил о себе мороз и все покрылось густым слоем снега.
Все это было закономерно и привычно. Но однажды ранним утром раздался густой рев грузовиков на подъеме дороги. И люди, испугавшись, попрятались по своим убежищам.
На площади местечка машины остановились. Солдаты ринулись по хатам искать теплые вещи. Ничем не брезгуя, они хватали старые одеяла, дырявые валенки, которых давно никто не носил, потрепанные ватники, сапоги — все шло в ход. Люди выходили из укрытий, протестовали. Мол, как это выносить последнее из дому? Пришла зима, разве мыслимо оставлять людей почти голыми и босыми?
Но на это солдаты и офицеры внимания не обращали, били прикладами непослушных, стреляли в воздух для острастки и забирали с собой сопротивлявшихся. Солдаты даже удивлялись, как это жители поселка не понимают, что фронтовикам нужны теплые вещи.
Женщины старались вырвать из рук солдат свое тряпье, ругались, проклинали, а старый Меер Шпигель прыгал на костылях, отчитывая какого-то офицера, который стащил с него ветхий тулуп, перешедший к старику в наследство от прадеда.
— Эй, домнуле ворюга! — насмехался он. — В этом тулупе ты собираешься воевать с Красной Армией? Красивый вид ты в нем будешь иметь! Ну, раз так, у меня к тебе просьба: когда ты в моей шубе вернешься домой, непременно передай Антонеску, что это подарок от Меера Шпигеля из Ружицы! Дай бог, чтобы у него больше ничего не осталось на хозяйстве!.. Передай, что Меер Шпигель посылает ему это вместо савана…
Офицер не понимал, о чем говорит этот назойливый старик на костылях, и мотал головой.
Меер Шпигель уже хотел было направиться к своей хижине, как услышал вдруг страшный крик юродивого Шомы. Солдат с винтовкой бежал за ним, стараясь догнать. Наконец он его повалил на землю, стащил с него сапоги и каску. Шома отбивался как мог, но подоспели еще солдаты и навалились на него, стали избивать.
Избитый, весь в синяках, Шома притаился у изгороди своего убогого жилища, где уже все очистили, и смотрел, как солдаты грабят последнее, что чудом осталось у людей. Говорил не очень громко:
— Погибель на вашу голову! Последние тряпки забираете, прохвосты! Гром убей вас всех, проклятых!
Спустя два часа операция была закончена, и машины укатили в соседние села. Люди долго стояли на улице и возмущенно обсуждали утреннее событие. Надо было разойтись по домам, привести все в какой-то порядок после погрома. Вдруг послышались крики из дома Кузьмы Матяша. Люди насторожились. Что опять произошло? Рейзл сразу поняла, что это кричит роженица, и сказала:
— Мне кажется, у нас прибавился еще один человек. Человек-мученик…
— Почему же мученик? Может, он будет счастливец?
Кто-то из ребят прибежал и крикнул:
— Наша учительница, Леся Матяш, родила!
— А кого она родила, мальчика или девочку?
— Какая разница!
— Как это — какая разница? Большая! — вмешался бондарь Менаша. — Если девочка — значит, войне скоро конец, а если мальчик — это солдат, и война может затянуться…
— Выходит, нашего полку прибыло!.. — мрачно произнес Симха Кушнир. — Придется взять человека на баланс разрушенного хозяйства… Вот так Леся! Нашла подходящее время… Не могла подождать, пока устроим пышные похороны Гитлеру и Антонеску…
— Глупые! Это очень хорошо! — вмешалась опять Рейзл. — Когда дети рождаются — нет лучшего признака! Отлично, что у Гедальи Сантоса будет новый наследник и что он стал дедом. В добрый час!
Немало воды утекло, пока Пинхас Сантос пришел немного в себя. Первые месяцы, проведенные в гетто за колючей проволокой, он был до того потрясен и подавлен всем увиденным и пережитым, что хотелось одного: поскорее покончить с жизнью. Если б ему раньше кто сказал, что люди могут жить в таком аду, могут терпеть вечный голод, невероятные унижения, он посмотрел бы на такого, как на сумасшедшего. Сантос жаждал смерти, но, как назло, смерть отвернулась от него. Был бы помоложе, крепче, сумел бы вырваться отсюда, достал бы винтовку и подался бы в лес к партизанам, которые не так давно начали действовать в округе, но ни годы, ни силы уже не позволяли. Если и удалось бы бежать, куда б он девался, когда на каждом шагу тебя подстерегает ловушка. Всюду развешаны грозные приказы. Патруль стреляет в каждого, кто показывается на улице после шести часов. Да и не только такого нарушителя, а и вообще кого хотят, того и расстреливают на месте, не говоря уже о жителях, которые укрывают у себя коммунистов, Партизан, евреев. Негодяи, помогающие оккупантам, ловят таких подозрительных, получают вознаграждение — в виде двух килограммов соли, спичек, сигарет…
Сколько человек уже вырвалось из гетто, устремляясь в лес! Но мало кто достигал его… Множество трупов расстрелянных беглецов потом клали у проволочного заграждения и всех гнали смотреть: так, мол, будет с каждым, кто осмелится бежать!
В морозы, бураны и вьюги выводили оборванных, голодных, полуживых узников строить дорогу, разбирать развалины, а поздней ночью гнали обратно. Многие так и не возвращались, падая замертво в пути.
Вместе со всеми гнали и Пинхаса Сантоса на работу, хотя руки у него были искалечены.
Далеко в Москве остались жена и дети, которые, видно, его уже давно считали мертвым. Он часто с горечью думал о том, что в нескольких десятках километров от этого ада находится дом его предков. И кто знает, живы ли родственники. Может, их давно уничтожили и местечко сровняли с землей. А может, так же опутали колючей проволокой, как Яшполь и прочие населенные пункты? Но как бы там ни было, тянуло туда, как магнитом. Хоть бы взглянуть на брата! Цел ли родной очаг?
Прежде Пинхас так остро не ощущал прелесть родного дома. Какая нелегкая его дернула в то утро не послушаться совета брата и податься в Яшполь? Вот и застрял на разбитой станции, попал в эту страшную неволю…
Надо было тогда остаться в Ружице и разделить со всеми земляками их судьбу. Но теперь что уж думать об этом. Коль нету разума — и голова не благость!
И теперь Пинхас Сантос весь был поглощен назойливой мыслью: бежать из этого ада, любой ценой вырваться отсюда, добраться в Ружицу. Какая, собственно, разница, где погибать: здесь, за колючей проволокой, в пути или дома? Но нет, так просто он не погибнет. Драться будет до последних сил! Зубами будет вгрызаться в глотку врагов, перед тем как расстаться с жизнью.
Знакомый кузнец, оказавшийся тоже в гетто, тайком изготовил Сантосу нож. Кто-то из сапожников починил ему изодранные башмаки, достал латаную-перелатаную фуфайку.
Никто не знал и не должен был знать, что он собирается бежать. Но решение давно созрело. Надо было только запастись терпением.
Долго тянулась жестокая зима с ее ветрами и морозами. Солнце, казалось, навеки скрылось и никогда больше не появится.
Но в один из февральских дней неожиданно повеяло южным ветром, снег потемнел, стал ноздреватым, и солнце выглянуло из-за гряды облаков.
Поздним вечером, когда конвоиры стали сгонять людей, работавших за городом, в гетто, Пинхас Сантос укрылся за кучей камней и затаив дыхание ждал, пока колонна прошла.
Конвоиры уже не очень тщательно считали людей. За зиму многие умерли от голода и холода, остальные были истощены до того, что с трудом переставляли ноги, — о каких побегах могла идти речь?
Когда колонну погнали к баракам и улицы опустели, Сантос выбрался из своего укрытия и темными закоулками стал пробираться на окраину Яшполя, откуда дорога вела в Ружицу. Путь был далек и труден, но это старого профессора не остановило. Он должен добраться до местечка, может, что-нибудь и узнает о брате, о земляках. Главное — не попасть в лапы карателей. А если что — у него под полой нож…
Всю жизнь он посвятил людям, лечил их, спасал, как только мог, и свой долг выполнял честно. А теперь пришла пора думать о своем спасении.
Под ногами похрустывал снег. Холодный ветер дул в лицо, щипал уши, нос, но он, напрягая все силы, настойчиво шагал, стараясь поскорее уйти подальше от страшного ада, куда его забросила злая судьба. Трудно было осознать, что никто больше за ним не ходит с винтовкой, никто его не конвоирует, не оскорбляет и что на затылке он не чувствует несущего смерть дула автомата.
Вокруг было пустынно. Небо, земля и морозный ветер. Уже остался далеко позади город, в призрачном свете полумесяца своими одиноко торчащими дымоходами напоминая заброшенное кладбище.
Пинхас Сантос понимал, что теперь у него нет иного выхода. Он должен как можно быстрее пробираться вперед, назад отрезаны все пути. Там его ждет смерть. А что его ждет впереди?
Почувствовав сильную усталость, он присел на придорожном камне, взял горсть снега и приник к нему сухими губами. Так посидев немного, он двинулся дальше.
Всю ночь, выбиваясь из сил, он шагал по скользкой дороге. Когда забрезжил рассвет, Сантос увидел вдали заснеженную деревушку и свернул туда. Сердце оборвалось, когда он подошел ближе. Это была мертвая деревушка, лежавшая в развалинах. Здесь оккупанты все сровняли с землей. Ни живой души вокруг. В сторонке он заметил полуразвалившуюся халупку и вошел туда. Дальше идти, пока не стемнеет, было опасно. В халупке, не чуя ног, профессор вытянулся на прелой соломе. Он был голоден до изнеможения, но не было сил поискать что-нибудь. Хоть бы попался сухарь или пересохший початок кукурузы, горсть зерна… Силы иссякали. Он прислонился к сырой степе и вскоре уснул крепким сном.
Когда раскрыл глаза, то долго никак не мог припомнить, где он и как сюда попал.
Поднялся, подошел к печи, возле которой стоял бочонок цвелой воды. Зачерпнув кружку, кое-как умылся и почувствовал какое-то облегчение. На печи лежала краюха хлеба, сухая как камень. Он опустил ее в бочку с водой и стал грызть. Казалось, никогда хлеб не был так вкусен, как в эту минуту. В шкафчике нашел луковицу, соль — и совсем обрадовался.
Теперь нужно было еще найти веревочку, чтобы кое-как перевязать башмаки, которые за дорогу совсем развалились. Осталось ждать, пока снова стемнеет, тогда он двинется дальше в путь.
День тянулся как вечность. Пробовал было уснуть, но как только смыкал глаза, ему казалось, что кто-то крадется, что каратели окружают халупку и вот-вот ворвутся сюда и расквитаются с ним. Правда, смерть его ничуть не страшила. Чем такая жизнь, то уж лучше, пожалуй, перестать мучиться. Но теперь, когда он вырвался из гетто, все больше думалось именно о жизни, появилась даже какая-то надежда. Неужели так жестоко окончится его существование и никто из родных и близких никогда не узнает, как он встретил свой смертный час?
Наконец он дождался темноты. Заморив кое-как голод и жажду, он двинулся в путь. Но вскоре почувствовал сильнейшую усталость.
Краешек месяца прорезался сквозь тучи и осветил заснеженное холмистое поле. Напрягая все силы, он шел, преодолевая усталость и тревогу. Любой ценой он должен до рассвета добраться в Ружицу! Уже вторую ночь он в пути, больше не выдержит. Но как ни старался, все же до утра не смог туда добраться. Пришлось искать пристанище. К счастью, он увидел в поле, вдали от дороги, заснеженную полуразрушенную скирду соломы и направился к ней. Оглядываясь, нет ли кого-нибудь поблизости, стал выдергивать из скирды замерзшую солому и рыть себе нору. Ему это удавалось с трудом. Руки невыносимо болели. Но все же он забрался внутрь скирды, прикрыв снаружи вход. Лежал и прислушивался, как гудит ветер.
Он скорчился, устраиваясь поудобнее, и, хотя терзал затхлый запах прелой соломы, вскоре уснул.
Сквозь сон услыхал ржанье лошадей, голоса людей и проснулся. Вспомнил о ноже… Если это враги, он по дастся им живым, будет отбиваться, пока есть силы, а если суждено ему погибнуть, то кого-нибудь из оккупантов он заберет с собой на тот свет. Он осторожно раздвинул солому, присмотрелся и невдалеке от скирды увидел крестьянские сани, лошаденок, которые мирно драли солому из скирды. Чуть поодаль стоял человек в высокой овечьей шапке. Длинные его усы были покрыты инеем. Он что-то говорил соседу, стоявшему подальше и пугливо глядевшему на скирду. Пинхас Сантос, напрягая слух, старался услышать, о чем эти люди говорят, но не мог ничего разобрать из-за порывов ветра. Он только заметил, что крестьяне не меньше его были ошарашены. И если это так, думал он, то нечего их бояться. Они скорее всего приехали из соседнего села за соломой…
Усач отошел немного от скирды и неуверенно крикнул: — Эй, кто там? Вылазь!..
Сантос не знал, как быть, но все же решил выбраться, чтобы люди не подняли шума, не позвали на помощь.
И вот он стоит, весь помятый, и смотрит на испуганных, ошеломленных людей, а те — на него. Убедившись, что им не угрожает опасность, крестьяне подошли ближе. А тот, с усами, удивленно всматриваясь в незнакомого, промолвил неуверенно:
— Постой, постой, а вы часом не будете братом нашего Гедальи?
Бледное, заросшее лицо Пинхаса вспыхнуло, сердце неистово забилось.
Он долго смотрел на усача и на его напарника, стоявшего поодаль, и наконец ответил:
— Да. Я брат Гедальи… Откуда вы меня знаете?
— Откуда? Вы приехали перед самой войной к брату в гости из Москвы… Я пил за ваше здоровье. Помните? Гедалья — мой старый друг… Теперь я узнал вас… А как же!.. — И, повернувшись к напарнику, воскликнул: — Кузьма, что ж ты стоишь? Ведь это родной брат Гедальи, твой родич, можно сказать!..
Кузьма Матяш подошел ближе, всматриваясь в человека в изодранной фуфайке и рваных башмаках. Он тихонько промолвил:
— Боже!.. Ну конечно… брат Гедальи…
— А что с ним, с моим братом? Жив?! — дрожащим голосом спросил профессор. — Что с ним, что со всеми? Живы?..
— Живы… — ответил Данило Савчук. — Правда, им тяжело приходится… Чудом мы их спасли… А вы где же были? Откуда вы?
Пинхас, не сводя глаз со словоохотливых людей, махнул рукой:
— Откуда? Из ада…
— Ну, и у нас тут не рай… — вставил Кузьма Матяш, доставая вилы из саней. — Сейчас наберем соломы и отвезем вас к брату… Вот будет радость, а? Не перестает вспоминать… Он уже не думал увидеть вас живым… Как он будет счастлив!.. Сейчас поедем…
— Да… Многие про вас говорили… — вставил Данило. Затем кивнул другу: — Давай, Кузьма, будь ласкавый, достань сперва там в санях нашу торбинку. Дай человеку, пусть поест, покамест мы нагрузим сани…
Сантос взял дрожащими руками пирог, протянутый ему Кузьмой, долго глядел на него и, отвернувшись, чтобы скрыть жадность, стал есть. Насытившись, он стал присматриваться к этим людям, быстро нагружающим сани. Матяш горестно усмехнулся, качая головой:
— Не узнали нас? Теперь все мы на чертей стали похожи. Да… Жизнь… Будь она проклята! Измучились все, издергались, не знаешь, что тебя ждет завтра… Мы — из Лукашивки… Друзья Гедальи. Наверное, запамятовали, сколько вина мы с вами выпили, когда вы приехали к брату из Москвы?
— Кузьма Матяш?!
— Он самый! — вмешался Савчук. — Да вы теперь с ним родичи… Его дочь Леся — жена вашего племянника, Самуила… У них дочка родилась…
Сантос удивленно взглянул на усача, не совсем понимая, о чем речь. Ведь идет война, какая жена, что за дочка? Он спросил:
— А где же они?
— Леся с ребенком — дома, а Самуил воюет… Там, где все наши… Дай бог, чтоб вернулся живым-здоровым. Хороший он у нас хлопец, ну и Леся ему под стать… Учительница. Толковая!
Через полчаса они уже шли за нагруженными санями, и Пинхас с волнением слушал рассказы этих добрых людей. Он смотрел на них, и ему казалось, что это какой-то удивительный сон.
Вскоре они уже были в поселке. Увидев брата и родных, друзей, Пинхас Сантос долго стоял, не веря своим глазам. Молчал, хотя ему хотелось кричать, плакать, рыдать. Ему казалось, как и всем, кто был в эту минуту дома, что сквозь жуткий мрак пробился яркий свет, первый проблеск жизни, радости, человеческого счастья.
Симха Кушнир, кажется, уже позабыл, как держать перо в руках. От бухгалтерских дел он был давным-давно оторван. Какие теперь дела, когда хозяйство запущено, виноградники разорены и поросли бурьяном и чертополохом.
Считанные лошади, оставшиеся после того, как оккупанты разграбили все, что можно было, погибли от голода, а людей гоняли на тяжелые работы — в каменоломню, на восстановление дорог. Здесь, в поселке, все было запущено, разорено.
Люди жили впроголодь. Соседи помогали ружичанам как только могли, но и у них нечего было есть. Частые наскоки оккупантов довели людей до нищеты — ведь грабители отбирали все, что находили в домах, в хозяйстве…
Что осталось, люди тайком выносили в соседние села и меняли на хлеб, картофель, чтобы кое-как продержаться с женами и детьми. Прославленные виноградари, мастера виноделия позабыли свою профессию; они чинили обувь, латали одежду, стругали, делали спички, мастерили плошки, чтобы как-нибудь просуществовать, заработать на кусок хлеба.
Уходить куда-нибудь было строго-настрого запрещено: жизнь висела на волоске. А когда налетали каратели, сборщики налогов и продуктов — ружичане с женами и детьми оставляли свои жилища и, захватив с собой жалкие крохи, огородами, дворами бежали в Лукашивку и скрывались там. Каждый имел свой тайник, свое убежище…
Симха Кушнир уже не припомнит, когда он в последний раз писал стихи. Не до этого было! Стихи и не лезли в голову. Притом, однако, он знал, что остался в поселке единственным человеком, которому суждено записать все, что происходит здесь и в округе. Какое горе, какое несчастье обрушилось на людей. И если он даже не доживет до того часа, когда кровожадный враг будет повергнут в прах, когда вернутся наши славные бойцы, пусть потомки узнают обо всем, что здесь людям довелось пережить, пусть узнают о страшных преступлениях лиходеев, о гибели Ружицы, Лукашивки, жители которых были некогда так счастливы и славились на всю область…
После нескончаемого мучительного дня и тяжкого труда Симха Кушнир, возвращаясь в свое мрачное, холодное пристанище, зажигал плошку, доставал из тайника заветную тетрадь и садился записывать все, что он видел и слышал. Так в былые времена поступали летописцы, из рода в род передававшие свои записи… Когда он писал, ему казалось, что он беседует чуть не со всем миром. В эти поздние ночные часы он забывал об усталости, о голоде и холоде. Ему хотелось, чтобы грядущие поколения, если будет продлен род человеческий, знали хоть десятую долю того, что пришлось пережить людям этого отдаленного уголка земли.
«Люди добрые! — писал он дрожащей от усталости рукой. — Когда вы будете читать эти строки, в Ружице и Лукашивке уже, конечно, никого не будет. Вы не застанете живых свидетелей, могущих вам поведать о горе, о муках, оскорблениях, которые нам довелось пережить. Такой кошмар никому и не приснится. Так читайте же, люди, и расскажите об этом своим детям, внукам, правнукам, чтобы они могли ценить свободу, свободную жизнь.
Черная страшная ночь опустилась над нами, и никто не знает, когда это кончится. Если вы когда-нибудь читали историю, если слыхали о Гамане, об испанской инквизиции, то знайте, что все это у нас повторилось и умножилось во сто крат. Благодаря нашим соседям, колхозникам из Лукашивки, — спасибо им, добрым, благородным людям, которые рисковали жизнью, — Симха Кушнир, бухгалтер артели Ружицы, может покамест сидеть у плошки в своем логове и писать кровью сердца эти строки. Наши соседи делились с нами последним куском хлеба, помогали, как только могли, и страдали точно так же, как мы, от голода и вечного страха. Проклятые оккупанты отнимают у них все, высасывают последние соки.
Мы бы взялись за оружие, но где возьмешь его? Мы бы вышли сражаться, но что поделаешь, когда все молодые, которые могут держать винтовку в руках, ушли на фронт, а здесь остались старики, обессилевшие женщины и дети, измученные и опустошенные горем.
Все мы живем хуже, чем в тюрьме, а выбраться за Ружицу — означает смерть: оккупанты расстреляют на месте. Мы совершенно парализованы, оторваны от всего мира, каждый и всякий может надругаться над нами, убить. Каждый и всякий может схватить тебя, потащить в гестапо и получить за эту акцию несколько марок или кило соли…
Страшная ночь опустилась над нами, и никто не знает, когда взойдет солнце, когда вернутся наши избавители. Об этом все мы мечтаем, и это поддерживает наше существование…»
Так сидит по ночам Симха Кушнир и все пишет и пишет, пока не смыкаются глаза, и он засыпает над тетрадью. А иногда плошка гаснет, и ему приходится брать свою тетрадь, пузырек с чернилами, который он бережет как зеницу ока, и уходить к своему доброму соседу Менаше-бондарю, у которого есть запас сухих лучин, горящих, право, лучше всяких плошек, коптилок, моргалок…
Ночной ветер безжалостно терзал крышу на хате бондаря, и наполовину оторвавшийся лист железа грохотал, будто снаряды падали вблизи. Завывало в дымоходе, словно черти вели хоровод. Менаша прилег на лежанку после того, как излил душу перед бухгалтером, который все писал, склонившись над тетрадкой. Сегодня, в который раз уже, бондарь свел разговор с ним на сына, который не подает никаких вестей, словно сквозь землю провалился. Бондарь начал уже дремать, но сквозь гудение ветра услышал осторожный стук в дверь. Возможно, почудилось? Но стук повторился. Странно! Кто может стучать в столь поздний час и в такой мозглый холод?
Симха Кушнир на всякий случай спрятал тетрадку, дунул на коптилку, подошел к соседу:
— Слышишь, Менаша, кто-то стучит…
— И мне кажется… — поднялся с лежанки хозяин дома, напрягая слух. — А может, это только кажется?
— Стучат, — уверенно проговорил Симха. — Прислушайся.
Наконец донесся негромкий голос:
— Открой, отец!.. Это я — Симон!.. Не бойся, открой!..
Менаша набросил куртку на плечи и направился к дверям, чувствуя, словно куда-то стремительно падает. Несколько секунд он еще вслушивался, потом нащупал в темноте спички, засветил лучину и отпер дверь.
Перед ним стоял сын. Обросший, промокший насквозь, в фуфайке и ушанке. На плече висел автомат. В больших усталых глазах сверкнули слезы.
— Симон, сынок мой, что ж ты на пороге стоишь? — засуетился отец и громко заплакал. — Боже мой, какое счастье, что я тебя вижу! Значит, жив?..
— Пока жив, отец… — переступая порог, срывающимся от волнения голосом ответил нежданный гость и снял мокрый ватник, вытирая рукавом автомат.
— Откуда ты, сынок, где был? Как добрался к нам? Намучился — по тебе видно… — стал забрасывать вопросами отец, помогая ему раздеться.
— Все было… — уклончиво ответил Симон. — Разве сразу перескажешь?
И сын наконец присел на табуретку, поздоровался с бухгалтером.
— Долго рассказывать… Попал я к вам чудом… Еще под Березанью в болотах нас окружили танковые части немцев, мы до последней возможности защищали Киев, но пришлось отходить… В одном селе бабы приютили меня, укрыли в подвале и лечили. Ну, как только я немного поправился и смог двигаться, подался к линии фронта, к своим. Шли мы группой. Немцы застукали нас, кого убили, кого бросили в лагерь, за колючую проволоку. Утром мы ждали расстрела. А ночью налетели партизаны, перебили охрану, и мы вырвались из лагеря, ушли в лес. Вот и воюем в партизанском отряде…
Нетерпеливый летописец Ружицы стал засыпать гостя вопросами, но Менаша остановил его:
— Симха, дорогой! Оставь сына в покое… Не видишь, как он измучен, как устал… Дай ему отдохнуть…
Симон горько усмехнулся:
— О каком отдыхе может идти речь? Меня ждут ребята… А идти нам очень далеко… Это я заскочил на короткое время. Мечтал только увидеть отца, Ружицу, своих людей. Надо спешить дальше… — Он задумался, и глаза его озарились призрачным блеском. Словно стараясь внушить отцу какое-то сокровенное слово, спросил: — А где же все?.. Что с Рутой? Жива? Все ли с ней благополучно?..
— Как со всеми, сынок… — ответил отец. — Живет, если это можно назвать жизнью… Сейчас побегу за ней… Она частенько бывает здесь, все спрашивает о тебе… Милая она девушка.
Симон остановил отца у порога:
— Не забудь, что здесь не должны знать, что я пришел…
— Понимаю… Но Руте и Гедалье я ведь могу сказать? Ты себе представляешь, как они будут счастливы! Я сейчас, сейчас…
Симха Кушнир был в восторге, что остался наедине с этим сильным, милым парнем. Сейчас он с ним сможет потолковать как следует. Он снова стал забрасывать его вопросами, но Симон ничего не слыхал. Сердце его колотилось от страшного волнения. Неужели он увидит сейчас Руту? Что он ей скажет? Какая она? Никак не верилось, что он, хотя и на короткое время, но все же дома и сейчас встретится с любимой, о которой не переставал думать в самые опасные минуты… И, кажется, думы о ней, мечты о встрече и выручали его из самых больших опасностей. То, что он переживал в эти минуты, казалось лучшей наградой за два тяжелых года войны. Что опа ему сейчас скажет? Какими глазами посмотрит на пего?
Симха что-то спрашивал, повторял вопрос, но гость отвечал через пятое на десятое. Его мысли были заняты совсем другим. А бухгалтер, поняв, что Симон все равно ничего толком ему теперь не ответит, стал рассказывать о страшных муках и бедствиях, рассказал почти все, что записал за последнее время.
За окном бушевал ветер. Дождь хлестал, гудело в дымоходе.
Симон ходил по комнате, заполненной тенями от горящей лучины. С нетерпением он ждал Руту, ради нее рискнул заглянуть сюда.
Время тянулось бесконечно. Он прислушивался, стараясь средь шума дождя и ветра уловить шаги. Ее шаги… Какое счастье, что подрывники согласились сделать такой большой крюк, разрешили ему отлучиться на целых два дня… Это совсем немного, считая дорогу, но все же…
А Симха продолжал расспрашивать, где он был все эти страшные годы, когда вернутся наши, что слышно в мире вообще…
И вот наконец дверь распахнулась и влетела Рута. Увидев Симона, она остановилась, не зная, что сказать. Девушка не могла слова произнести и с трудом сдерживала слезы.
Рута ничего не видела, никого не замечала: ни отца, ни бондаря Менаши. Подошла к гостю и молча прижалась к нему.
Потом еле промолвила:
— Я ждала тебя. Я верила, что дождусь.
Девушка чуть отошла в сторонку, давая возможность вошедшим поздороваться с Симоном.
Перебивая друг друга, они стали его о чем-то расспрашивать, а он отвечал невпопад, думая о той минуте, когда останется с Рутой наедине. Сколько нужно было ей сказать!
Симон рассказал наспех, как расстался с Самуилом Сантосом, которого отправили в танковую часть, поведал о земляках, о ребятах из Лукашивки, с которыми одно время служил вместе. А потом рассказал о боях под Киевом, о том, как он вырвался из окружения, как, раненный, с огромными трудностями пробирался к линии фронта…
Никто не заметил, слушая Симона, как пробился тусклый рассвет в окно, как догорела последняя лучина. Отец похлопал сына по плечу — скоро опять в дорогу — и попросил соседей дать Симону хоть немного отдохнуть.
Спустя два часа Рута прибежала снова. Симон не спал. Он никак не мог заснуть. Теперь он остался наедине с Рутой. Казалось, все это чудесный сон! Куда только девалась усталость! Он смотрел — и не мог наглядеться на девушку. Она была такая же милая, чуть насмешливая, какую он видел в последний раз, когда они прощались. Только в глазах ее отражалась теперь печаль, глухое горе — все, что пришлось пережить за эту страшную неволю, можно было прочесть в ее взоре.
Она сказала ему, что больше не останется здесь — уйдет вместе с ним. Куда он — туда и она! Она может быть санитаркой, сестрой, радисткой, а то и просто с винтовкой в руках сражаться с врагом наравне со всеми. Ничто ее не страшит. Ничего она не боится. Она все время об этом мечтала, а теперь ее час настал. Она пойдет вместе с ним! Симон же знает: ничто не сможет ее остановить!
Медленно прояснялось небо. Дождь перестал, и с гор неслись мутные потоки воды. Если б можно было пойти с Рутой в лес, к белой скале, к роднику… Но он не имел права показываться на глаза людям, не мог подвергать опасности отца и всех жителей. Как только настанет ночь, он покинет этот милый сердцу дом. И не один, а со своей Рутой.
Девушка поспешила домой. Надо было подготовить мать, отца. Она ведь уходит из дому. Дяде Пинхасу опа уже давно говорила, что, как только будет возможность, уйдет на фронт, будет бить врагов и мстить им. Дядя благословил ее на это. Он, конечно, поддержит ее, если мать запротестует.
Когда стемнело, Симон и Рута выбрались из дому и отправились в Лукашивку, к Лесе. Он должен был рассказать ей обо всем, что знал о ее муже, а заодно и повидать их дочь…
Ведь всяко на войне бывает. Возможно, он еще встретится где-нибудь на фронтовых дорогах со своим боевым другом-земляком, тогда ему расскажет все, передаст привет от родных, от дочурки, от Леси…
Молодая мать долго смотрела заплаканными глазами на Симона и не могла поверить, что это он, сын бондаря Менаши. Теперь Леся, видно, уже будет верить в чудеса, в то, что ее любимый тоже вырвется из огня, из всех опасностей и вернется к ней.
Когда опустилась ночь, в дом к бондарю Менаше пришли несколько соседей, из тех, кто знал о возвращении Симона. Люди сидели молча. Прощание было тихим. Молодым надо было незаметно покинуть дом. После тихого напутствия и теплого прощания Симон и Рута поклонились всем в пояс и молча отправились в далекий путь.
Хотя Рейзл в свое время немало попадало за ее пристрастие к чтению чужих писем, но это было в те далекие времена, когда жизнь здесь била ключом и на это не очень обращали внимание. Все же она втайне мечтала о тех днях, когда снова наденет почтовую сумку и опять будет разносить людям письма с добрыми вестями…
Что это время вернется, она убедилась совсем недавно, когда выбралась в соседнее село, на рынок, чтобы достать хлеба и картошки.
Раньше, бывало, когда она попадалась на глаза полицаям, они ее избивали, отбирали все, что она собиралась обменять, и Рейзл с трудом изворачивалась, чтобы уцелеть. На сей раз полицаи встретили ее как старую знакомую, даже поздоровались… Среди них она узнала Холявку и Сороку, но теперь они потеряли уже свой былой пыл. И разговаривали совсем другим тоном, даже как будто заискивающе…
Расспрашивали, как она себя чувствует, что слышно в Ружице и Лукашивке, и просили передать односельчанам, чтобы не очень обижались. Они, конечно, мытарили народ, грабили, избивали, отбирали последнюю рубаху, отправляли молодых девчат и парней в Германию, но она ведь понимает, что они выполняли приказ завоевателей.
По большому секрету Сорока с оглядкой сообщил, что оккупантам стало плоховато на советской земле и дела у них не ахти какие, чего доброго, скоро придется засверкать пятками вообще, спасая свои грешные шкуры. Тогда и Сороке и его дружкам надо будет уходить отсюда подальше, туда, где их никто не знает.
Сперва Рейзл подумала, что Сороке развязал язык самогон, однако вскоре убедилась, что он был вполне трезв, но пришиблен тем, что оккупантов стали гнать с родной земли и что полицаям, как фашистским приспешникам, придется расплачиваться за все их преступления.
Еще он просил, если его и его дружка поймают красные и приведут в Ружицу или Лукашивку на суд, чтобы местные жители выручили их, не помнили зла.
Да, давненько Рейзл не слыхала таких речей. Она слушала — и не верила ушам.
С тех пор как сюда пришел Симон и забрал Руту, а затем снова вернулся и увел из Ружицы и Лукашивки порядочную группу молодежи в лес, к партизанам, прихватив с собой радиоприемник, местные жители не знали толком, что делается на фронтах.
Теперь Рейзл узнавала новости, когда в базарный день шла обменивать какую-нибудь тряпку на хлеб, картошку. Они, эти новости, были с каждым разом все более обнадеживающими.
Вернувшись однажды домой после одной такой «удачной вылазки», Рейзл зашла к профессору и поведала об услышанном. Довольная тем, что он всегда ее очень внимательно выслушивал, женщина сказала, что недалек день, когда она принесет ему первое письмо из Москвы от его родных. Однако перед тем, как она принесет это письмо, ему придется ее выслушать, проверить нервы, которые хорошо, как он сам понимает, расшатались за долгие годы войны.
За все это время, что профессор прятался у брата, Рейзл и не заикалась о том, чтобы он ее лечил, а вот теперь, когда снова запахло свободной жизнью, она хочет вернуться к любимой работе почтальона и трудиться не покладая рук, здоровой и уравновешенной.
Старый, седой и измученный профессор слушал ее чуть насмешливо. Да, конечно, он ее при случае выслушает и подскажет, что делать, чтобы она стала вполне здоровой. Он поможет, если это будет в его силах. Но теперь есть одно главное лекарство, говорил старик, оно всем и от всего помогает: лекарство это — борьба, уничтожение коварного врага, который еще топчет нашу землю и творит свое черное дело.
— Это так, товарищ профессор… — задумчиво отвечала женщина. — Вы, конечно, правы. Когда победим фашистов, здоровее станем. Старые люди всегда советовали здоровье искать в тарелке. А что касается того, что все мы высохли, измучились и истощились, то моя мама говорила: «Абы кости, мясо будет».
К седому, измученному профессору обращались многие. Хотя у него еще очень болели перебитые пальцы, он все же, вернувшись сюда, понимал, что он теперь единственный врачеватель, который в силах помочь больным. И помогал по мере возможности.
Глядя на своих пациентов, Пинхас Сантос часто не мог постигнуть одной вещи: в нормальных человеческих условиях некоторые из них с подобными недугами жили бы самое короткое время, а теперь, перенося такие лишения, все же выживали, вопреки голодухе, холоду, страху и мучениям — держались за жизнь, словно клещами в нее впились. Не иначе как им помогало нервное напряжение, жгучая ненависть к врагу, желание во что бы то ни стало выжить, дожить до радостного дня Победы. Видимо, это, а также пылкое желание увидеть своих любимых, близких и придавало больным страстную жажду жизни.
Старый профессор заменял в Ружице и в Лукашивке доктора, фельдшера и акушерку… Сверх всяких сил он трудился и делал все для этих людей.
А сегодня Рейзл, как никогда ранее, обрадовала Пинхаса Сантоса. Профессор слушал ее, и ему казалось, что он сбросил добрый десяток лет, что вернулись к нему былая сила и молодость.
Вскоре начали доходить добрые вести не только от этой женщины. Об этом сразу как-то заговорили все. Фронт приближался. Оккупанты метались как в огне, чувствуя неумолимое приближение катастрофы.
Подобно тому как в начале весны начинают пробиваться сквозь ледяную и снежную толщу первые шумные потоки воды, так и сюда, в эти заброшенные подольские местечки, прорывались радостные вести с Большой земли. И люди с величайшим нетерпением ждали избавления от гитлеровцев.
В последнее время добрые новости привозил из Яшполя и староста Тарас Моргун. Его все чаще начали вызывать туда, ругали за то, что совсем перестал доставлять продукты. Угрожали жестокой расправой, тюрьмой, чем угодно, если не начнет работать по-настоящему. Что ж, мол, это за староста, если он не понимает, что армии нужны хорошие продукты питания, особенно тогда, когда солдаты истекают кровью в жестокой борьбе с наступающими войсками большевиков?
Конечно, Моргун отлично понимал, что происходит, но где взять хлеб, мясо, если хозяйство пришло в полный упадок? Втайне он предпочитал поддерживать своих земляков, чтобы те не умерли с голоду, к тому же по ночам вывозил, что только можно было, в лес партизанам, которые стали действовать более активно. Надо было обеспечить продуктами и боевые группы, на самолетах переброшенные с Большой земли в эти края.
Однажды оккупанты арестовали старосту, жестоко избили и выпустили только через неделю с твердым условием, что он сразу же начнет вывозить в Яшполь продукты.
Спустя несколько дней Моргун доложил в райцентр, что продукты были собраны и отправлены, но по дороге в Яшполь отряд партизан все захватил…
Оккупанты пригрозили расправиться с жителями Лукашивки и со старостой. Моргун понял, что настала пора спасти остаток скота, а заодно спастись и самому.
Он часто приходил к Кузьме Матяшу, к шумливому Данилу Савчуку и держал с ними совет. Вот и сегодня он отправился к ним потолковать и решить, что делать. Здесь он застал Симху Кушнира и Гедалью Сантоса, который пришел проведать внучку.
Староста был очень подавлен, и собравшиеся с недоумением смотрели на него, не понимая, чем объяснить его мрачность. Он опустился на лавку и пригорюнился, склонившись головой на ладонь.
— Что с тобой, начальник?!
Тарас покачал головой:
— Плохо мое дело. Плохо!.. Мне передали, что власти собираются расстрелять меня за саботаж… Чует сердце — близок мой конец… Скоро наши вернутся. Останусь в живых, так они меня судить будут… И так и этак пропал Моргун…
— За что тебя наши будут судить? — уставился на пего Данило Савчук.
— За что? Вы тогда выкрутились, а меня, как ты помнишь, принудили стать старостой. Наши меня не помилуют за это…
— Глупости болтаешь! — перебил его Кузьма Матяш. — Будь побольше в соседних селах таких старост, люди не знали бы столько горя… Все время ты был на глазах у пас, и мы видели, как ты помогал всем в беде… Мы все за тебя горой… Не дадим в обиду. Клянусь тебе: будем живы — всей громадой пойдем за тебя… Советская власть разберется…
— У людей хорошая память, — добавил Гедалья Сантос. — Кроме плохого, они помнят и все хорошее… Добро, сделанное тобой в Ружице в самые тяжелые дни нашего существования, мы никогда не забудем. Если бы не ты, вряд ли мы теперь сидели здесь… Дай бог, чтоб мы дожили до освобождения… Сразу пойдем просить за тебя…
Тут уж не сдержался Симха Кушнир:
— А ведь верно люди говорят!.. У тебя, Моргун, доброе сердце и благородное. Если и были в твоей жизни какие огрехи, ты их искупил тем, что помог своим людям, остался верным нашей власти… Не был предателем. Не забудь, что у меня все записано. Все! И плохое и хорошее. А на твоей совести, брат, куда больше хорошего, чем плохого…
— Спасибо вам, спасибо… — тяжело произнес Тарас Моргун. — Мне иногда очень тяжко бывает… Стыдно будет смотреть нашим освободителям в глаза, когда вернутся. Взял я на свою душу большой грех. А вы же слыхали, как я отбивался, как противился.
Несколько минут все молча дымили самокрутками, смотрели с сочувствием на удрученного соседа. Молчание нарушил Кузьма Матяш:
— На тебя, Моргун, надвигается туча. Это верно. Оккупанты могут погубить тебя ни за понюх табаку. Тебе нужно как можно скорее исчезнуть…
Позвали Ивана Полищука, Лесю, Ксеню. Надо было посоветоваться, как быть, чем помочь старосте. Это они считали своим священным долгом.
Долго думали, судили-рядили, как быть, прикидывая и так и эдак. И сошлись на том, что нужно ему уходить в лес. Туда же надо угнать оставшийся скот, вывезти хлеб и другие продукты.
Моргун слушал, что говорили люди.
Добрые слова, сказанные в его адрес, немного успокоили его. И он сказал:
— Что ж, как громада решит, так и поступлю.
На третий день он распорядился раздать людям из склада оставшиеся продукты, разрыть кагаты, где была спрятана картошка, и тоже разделить. Собрав весь скот, оставшийся запас продовольствия и взяв с собой нескольких человек, темной глухой ночью Моргун отправился в лес.
Уже светало, когда староста с помощниками пригнал уцелевшее стадо к зачарованному роднику. Тарас остановился как вкопанный. Казалось, все это он видит во сне. У родника, озаренный внезапно выплывшим белым, как снежный ломоть, месяцем, стоял, высоко подняв ветвистую голову, красавец олень и удивленно смотрел на пришедших. Увидев людей, он ничуть ни испугался. На фоне огромный белой скалы стройное животное выглядело точно из бронзы высеченным.
— Это доброе предзнаменование… — негромко произнес Гедалья, который вместе с другими соседями провожал Моргуна в лес.
— Почему доброе? — спросил Матяш.
— Помню, это было перед войной. Пришел я в такую же пору к роднику и застал такого же красавца. В том году у нас был необычайный урожай винограда. И вообще то был счастливый год…
— Что ж, пусть будет хорошее предзнаменование, дай бог! — сказал Данило. — Пусть будет так, как наш Гедалья говорит…
Тут уже вмешался бондарь Менаша. Положив руку на плечо Ивану Полищуку, он покачал головой:
— Перед тем как дождемся урожайного года, нужно напиться из родника и умыться. Может, станем немного красивее. Посмотреть на пас — на чертей похожи. Такой вид, будто вырвались из ада кромешного…
— Ты прав, Менаша! — сказал Иван Полищук, опускаясь на колени и припадая к роднику. — Сейчас напьемся и умоемся. Скоро наши вернутся, приведем себя в человеческий вид… Пора!
А олень тем временем в несколько прыжков достиг вершины белой скалы и остановился как изваяние, следя за людьми, собравшимися у родника. Давно он здесь никого не встречал, давно бродил здесь одиноко, прислушиваясь к навевающей страх тишине.
Оккупанты пришли в ярость, узнав, что староста села Лукашивки совсем вышел из повиновения и, несмотря на все обещания, не выполняет требований властей. Моргун, казалось, никоим образом не реагирует на полученные приказы. Телефонная связь с Лукашивкой почему-то прервалась, невозможно было туда дозвониться… А тут еще весенняя распутица — развезло дороги. Посылать карательный отряд в такую погоду не решались. Дескать, не так уж печет, подсохнет — вот тогда держись, лукашивцы!
Время шло. Непрекращающиеся дожди сделали без того плохую дорогу вовсе непригодной. А фронт приближался к Днестру.
Возмущенные оккупанты все-таки решились направить в Лукашивку карателей.
На рассвете мощные грузовики появились в центре села. В противоположной части Ружицы тоже гудели машины, но странное дело — ни в одном селении солдаты не увидели на улицах жителей. Офицер, руководивший операцией, приказал тщательно осмотреть хозяйство. Прошло несколько минут, и ему доложили, что на животноводческих фермах обнаружены лишь две старых лошаденки, едва стоящие на ногах, и столько же коров, вернее, высохшие скелеты, похожие на рогатых тварей. В кладовых — хоть шаром покати! Ветер гулял по пустым закромам.
В селе не оказалось ни старосты, ни его жены, ни детей.
Офицер приказал обойти все дома и все, что еще оставалось, погрузить на машины, а всех, кого поймают, привести к конторе в качестве заложников.
Каратели подожгли хату старосты. Облитая со всех сторон бензином, она быстро запылала. Порывистый ветер перебросил огонь на соседние строения. Солдаты вытаскивали из огня узлы, мебель — все, что попадалось под руку. К конторе уже пригнали нескольких заложников, согнанных сюда с разных концов Лукашивки и Ружицы. Старики ругали последними словами солдат, которые жгли дома и грабили. Слышались одиночные выстрелы. Солдаты выволакивали из убежищ женщин, детей, больных и избивали их. Никто не знал, куда их погонят и как с ними поступят. А офицер, широкоплечий, высокий толстяк, сверкая белками глаз, стоял на крыльце конторы и, сложив на груди руки, спокойно отдавал распоряжения.
Подъехали грузовики, и солдаты стали втаскивать в кузовы коров, бросать туда узлы, мешки с домашним скарбом. Ждали своей очереди крестьяне-заложники.
Вдруг послышался отдаленный гул моторов. Этот грохот доносился с востока, и офицер, задрав голову, всматривался в ту сторону, заметно меняясь в лице. Что-то крикнув, он бросился с крыльца и побежал, забыв о солдатах, о награбленном имуществе, о заложниках, обо всем на свете; он бежал как ошпаренный к огородам и, увидев глубокую воронку, вскочил туда, силясь зарыться в грязь. Он был оглушен нарастающим гулом.
Шли тяжелые советские бомбардировщики. Офицер, приподняв голову, отчетливо видел красные звезды. Они наводили на него ужас. Казалось, вот-вот самолеты обрушат на него весь свой смертоносный груз и холеное его тело разлетится на куски. Летчики конечно же смотрят на землю и ищут его, толстяка, они хотят отомстить ему за содеянное зло на этой оккупированной земле. Во всяком случае, лежа в грязи, офицер думал, что это и в самом деле так. Молил бога, чтобы пронесло…
И пронесло… Самолеты, летевшие низко, вместо смертоносного груза сбросили цветные листовки.
Офицер выполз из ямы, хотел было очистить мундир, но еще больше испачкался, размазав грязь по лицу. Он оглянулся. Самолеты были уже далеко за Днестром. Возле грузовиков офицер не увидел ни одного солдата: они разбежались кто куда, куда-то исчезли и крестьяне-заложники…
Офицер выбежал на площадь, стал кричать, звать своих солдат. Куда же они, сволочи, разбежались?! Бросили машины и оружие и исчезли, спасая свои шкуры!.. Он с горечью подумал, что даже не сможет их наказать за это. Но ведь сам он показал им плохой пример…
Спустя некоторое время из всех дыр выбирались грязные, насмерть перепуганные его солдаты. Они быстро взбирались на машины и неслись вслед за автомобилем своего командира.
Когда последний грузовик покинул Лукашивку, жители стали выходить из своих убежищ. Они всматривались в небо, глядели на восток, откуда появились их стальные спасители от вражьей кары.
Прошло несколько дней со дня налета фашистских карателей, а жители все еще не могли прийти в себя. Ведь это чудо какое-то было, что офицер, насмерть испугавшись, бежал и заложники спаслись от неминуемой расправы. Входя в ограбленные хаты, лукашивцы поносили и проклинали ненавистных оккупантов. Никто не мог себе представить, как прокормить детей. Отправиться куда-то за хлебом было рискованно: с приближением фронта к Днестру на дорогах всюду было множество вражеских солдат. Они не только грабили, но и расстреливали многих встречных.
Подбадривала людей одна надежда, что скоро кончится эта черпая ночь, — она помогала переносить голод и лишения.
Хотя время, казалось, тянулось очень медленно, но весна давала о себе знать. Вдруг среди солнечного дня подымался бешеный ветер, пригонял шальные, набухшие дождем тучи, и обрушивался ливень вперемежку с мокрым снегом. И тут же снова ветер разметывал по небу облака, солнце высушивало и пригревало землю. Мутные потоки устремлялись к Днестру, извечные весенние песни вела пенящаяся вода.
Отдаленный гул артиллерии все приближался, все нарастал. А бомбардировщики, неустанно идущие бомбить вражеские базы за Днестром, взрывать мосты, железную дорогу, разрушать пути вражеского отступления, как бы вторили могучему голосу орудий. И все это явственно говорило измученным людям о том, что не за горами долгожданная пора их освобождения от фашистского ига.
Люди ожили, прислушивались к приближающемуся грохоту, и сердца их переполнялись радостью и тревогой.
Часто в период затишья прибегал к Сантосу неусидчивый и неугомонный летописец Симха Кушнир, присаживался и говорил:
— Слышите, Гедалья? Как там говорят мудрые люди… Когда ждут, то можно дождаться…
Помолчав несколько минут, он — в который раз — спрашивал:
— Как вы думаете, Гедалья, фашисты не будут отступать по нашей дороге? А то нам плохо придется, они, гады, могут выместить на пас свою злобу и погубить всех. Три года мы мучились, страдали, голодали, жили в вечном страхе — и теперь, когда уже виден позорный конец Гитлера, ужасно обидно погибнуть! Надо нам срочно собрать мужчин и договориться об отряде самообороны, как в гражданскую войну…
Гедалья Сантос посмотрел на бухгалтера и пожал плечами:
— Что же ты сравниваешь гражданскую войну и эту? Как день и ночь! Пустыми руками пойдешь против немецких танков и автоматов? А может, выйдешь на битву со своими бухгалтерскими книгами?
— Нечего смеяться над моими бухгалтерскими книгами! — вспыхивал Симха Кушнир. — Они еще сыграют свою роль. Кончится этот ад, и нам придется начинать жизнь сначала! Дай бог, чтобы скорее. — Подумав немного, Симха добавил: — Мне кажется, Моргун где-то запрятал винтовки и гранаты, брошенные когда-то полицаями. И наш Кива все время что-то по ночам мастерит, кует в кузне сабли, железные палки… Отбиваться будет чем…
Гедалья смотрел на вечного мечтателя усталыми, красными от бессонницы глазами и молвил:
— Ох, Симха дорогой, вижу, ты остался таким же наивным чудаком. Витаешь в облаках и строишь воздушные замки. Если мы вооружимся двумя винтовками и железными палками, как ты думаешь, сможем мы противостоять потоку отступающих вражеских частей? О чем ты только говоришь?
Пришел Кузьма Матяш. Услыхав спор друзей, он горестно усмехнулся:
— Удивляюсь, Симха, почему ты стал бухгалтером! Ты запросто мог бы быть полководцем… Можешь ли ты понять? Немец теперь не тот, тактика не та, что была в гражданскую… Все намного сложнее. Если хлынут сюда отступающие части фашистов — беда неминуема!
— Какой же выход?
— Трудно что-либо предпринять, — задумчиво сказал Сантос.
— Выход прост… — перебил Матяш. — Если фашисты пройдут здесь, будем драться! Не дадимся в руки живыми! Засядем в подвалах, за камнями, за заборами, и если суждено погибнуть, так умрем в бою…
До рассвета мужчины спорили, решали, как быть.
Утром люди по обеим сторонам яра взялись за лопаты. Кузьма Матяш и Савчук у себя, в Лукашивке, а Гедалья и кузнец Кива — в Ружице показывали, где и как рыть щели, как вести себя во время артиллерийской перестрелки, бомбежки, уличных боев. Надо ко всему быть готовыми.
Издалека все отчетливее доносился оглушительный гром войны. Он на некоторое время прерывался, а потом снова гремел с удвоенной силой. Люди жили в напряжении, на их лицах отражалась надежда, нетерпение, решимость. Даже неугомонная детвора притихла, старалась помочь взрослым чем только могла. Менаша и Рейзл, которые не упускали случая поспорить и всегда вмешивались даже в то, что их совсем не касалось, теперь будто набрали воды в рот. Сосредоточенно и молча рыли неподалеку от своих жилищ щели, делали все так, как учил Гедалья.
Думали о жизни. Совсем недавно они испытывали к ней какое-то непонятное равнодушие, завидовали тем, кто расстался с этим миром. А теперь… Каждому хотелось дожить до освобождения, до того часа, когда родная земля будет очищена от фашистов и они смогут посвятить себя труду на заждавшейся плодородия земле.
Днем журчали ручьи, сбегая к Днестру, к вечеру морозец сковывал размокшую под весенним солнцем землю, охватывал тонким ледком лужи на дорогах. То закрутит мокрый снежок, то его уже не видно. И вновь шагает властно весна. Очистился Днестр ото льда, и вода с каждым днем становилась прозрачнее. Все сильнее пригревало солнце, и по всему чувствовалось, что это уже настоящая весна с ее неповторимыми ароматами, журчанием ручейков, пением птиц… В эти весенние дни, когда работы было, что называется, невпроворот, Гедалья не переставал думать о своих детях — о сыне и дочери. Сердце мучительно ныло, томило тяжкое предчувствие, но он ничего не говорил жене, которая заметно постарела и сдала.
О сыне он услышал только из уст дочери и Леси еще тогда, когда подружки слушали радиопередачи из Москвы, писали и распространяли листовки. Больше о нем никто ничего не слышал и не знал. Кто знает, жив ли он? От Руты была весточка полгода назад. Вместе с Симоном она находилась где-то в лесах Прикарпатья в партизанском отряде. Больше ни от нее, ни от сына Менаши не было никаких сведений.
Гедалья сам когда-то был солдатом и отлично понимал, какой опасности подвергаются его дети. Ко всему нужно быть готовым. Голова трещала от мыслей. Но он старался думать, что все будет хорошо. Столько лишений перенесли, столько горя, должен же наконец наступить и светлый день!
Единственная радость — это его внучка, Аннушка, бойкая, милая девочка, которая приносила всем много радостных минут, оживляя дом Матяша и его родной дом. Все время малышка не перестает болтать об отце, любуется его фотографией, которая висит на стене, беспрерывно говорит, что он бьет фашистов на фронте, и все спрашивает об отце, которого еще не видела и кто знает — увидит ли когда-нибудь.
Леся частенько приходит с ребенком к деду Гедалье. Как бы ни была занята, прибегает хоть на часок. Тогда Аннушка заполняет собой весь дом, принося много веселья и радости. Больше всех возится с внучкой дед: мастерит ей всевозможные игрушки, играет с ней, катает ее на себе верхом. Сердце старого виноградаря то замирает от радости, то обливается кровью: такой прелестный ребенок живет в это страшное время, испытывая немало лишений, а главное — растет без отцовской ласки. Гедалья смотрит на милое личико внучки, в ее большие темные глаза, перебирает мягкие пряди волос… Все в ней напоминает ему сына! Даже эти гримаски, улыбка…
Когда становится совсем плохо на душе, Гедалья отправляется на плантацию, присаживается возле давно разрушенного куреня под уцелевшим ореховым деревом и смотрит на развороченные шпалеры, кусты, поросшие бурьяном. Сколько труда придется вложить, пока приведет в божеский вид виноградник! В свое время он об этом не думал, наоборот, доволен был, что не выращивал виноград для врагов, не готовил им вин и что все пришло в упадок… А вот теперь, когда начиналась весна и наши уже недалеко, виноградник властно манил его. Рукам не находил места, так ему хотелось взяться за любимое дело, оживить все это кладбище, чтобы еще краше, пышнее, богаче разросся виноградник…
Это теперь была его мечта: увидеть всю плантацию еще краше и больше, чем перед войной, увидеть эти разрушенные дома, подвалы восстановленными, а людей веселыми, если вообще после такого урагана, стольких мук и страданий может идти речь о веселье.
И еще одна мечта теплилась в душе — чтобы дети вернулись с войны и стали рядом с ним к работе. А если ему суждено вскоре умереть, то чтобы стали у его изголовья и он передаст им тайну выращивания винограда, секрет изготовления знаменитых вин.
Кажется, скромные мечты. Но кто знает, суждено ли им сбыться.
После нескольких дней гнетущей тишины, которая охватила всю округу, фронт разбушевался со страшной силой. Загремело вокруг так, что, казалось, вся земля разверзнется.
Гедалья Сантос, оглушенный громом, выскочил из хаты и приказал всем немедленно покинуть жилища и укрыться в погребах и щелях.
Снаряды рвались неподалеку, и в небе быстро скучивались черные облака дыма, снизу подсвечиваемые пламенем.
Симха Кушнир, который залез вместе с другими в подвал Сантоса, старался подальше спрятать сумку, где лежала его заветная тетрадь.
Он вытер краем потрепанного пиджака очки и сказал, глядя близорукими глазами в ту сторону, откуда слышался неумолкаемый грохот:
— Могу вам сказать одно, мои дорогие земляки: если этот ураган минует нас, долго жить будем!..
— Как-никак — свои снаряды, — сказал Менаша. — Они нас должны пощадить и обрушиваться только на головы фашистских гадов.
— Перестаньте болтать! — прикрикнул на них кузнец, который принес с собой в убежище стальной прут. — Спрячьте-ка получше головы…
Несколько минут все молчали, а затем снова послышались голоса.
— Не кажется ли вам, люди, что близится второй потоп? — произнес старик Шпигель. — Спасибо нашему Ною, командующему Сантосу, за то, что он пустил пас в свой ковчег… Правда, у прапраотца ковчег был построен из лучшего материала, — отряхивая с себя песок, сыпавшийся со стенок, усмехнулся старик..
— Кто знает, сколько нам доведется плыть в этом ковчеге, — поддержал шутку Симха Кушнир. — Мне кажется, что тогда так не гремело, как нынче. Ой, люди, люди, чего вы только не придумываете, чтобы не дать спокойно жить человеку на земле! Бомбы, снаряды, войны…
— Хватит с тебя, не высовывай голову, слышишь — осколки летят… — снова вмешался Кива Бараш. — Ты, Симха, давненько, кажется, не записывал в своей тетрадке, что произошло у нас за последнее время. Лучше бы молча записал…
Бухгалтер ответил:
— Успеется… Жив буду — все успеется… — Кивнул он в сторону профессора, который забился в угол и читал какую-то толстую книгу: — Может быть, Пинхас сам напишет обо всем когда-нибудь…
Профессор вскинул на Симху грустный взгляд, оторвавшись на минутку от чтения, сказал:
— Без нас все будет записано… Все! Мир обо всем узнает независимо от того, расскажем мы или нет… Кругом горе. Ничем людей не удивишь в наш век борьбы и страданий…
Бондарь Менаша уже хотел было вступить с профессором в спор, но тут увидел приближающихся Рейзл и Шому.
Юродивый был необычно молчалив, испуган.
— Ого, еще одна «чистая пара» идет к нам в ковчег! Давайте, давайте побыстрее!.. — пошутил Гедалья.
— А как же! Куда же им еще идти, если не в нашу компанию? — сказал Меер Шпигель, устраиваясь поудобнее. — Все же веселее, чем тосковать в своей поре и ждать, покуда снаряд прихлопнет тебя… Тут хоть будут свидетели… И если убьют, то похоронят добрые люди…
— Да хватит тебе, старик, болтать о смерти, о бедах… — сердито обронила Нехама. — Нужно думать о жизни…
— Посидим немного, а потом придется перебраться в более надежное место, — вставил Менаша. — У всех еще в памяти твой подвал и твои вина, которые ты хранил… Немало выпили v тебя…
— Да, были времена! — добавил Кива. — От одного винного запаха у Гедальи в подвале мы пьянели. Хорошо было сидеть в жару и попивать холодное вино…
— А брынза, а мамалыга, что готовила его жинка Нехама! — добавил Симха Кушнир.
— Разболтались! Вспомнили, как баба девкой была! — снова рассердилась жена Гедальи. — Разве можно такие вещи тут вспоминать?..
Несколько минут все молчали, и вдруг послышался тихий, хрипловатый голос Меера Шпигеля, который сидел на скрипучем ящике, опершись на костыль:
Свадьбу отмечали мы в казарме.
Ротный тоже был при сем!
В спину кулаком меня поздравил:
— Будешь в службе государю молодцом!
Рейзл взглянула с улыбкой на старика, пододвинулась к нему и тихонько в тон стала мурлыкать.
Нехама Сантос поднялась с кушетки, стоявшей у стены, поправила выбившиеся из-под платка седые пряди и сердито сказала:
— Совсем сдурели! Концерт устроили!.. Там стреляют, а вы… поете.
— Тебе что, жалко? Это ведь лучше, чем плакать! — заметил бондарь Менаша. — Разве ты не знаешь: если в тяжелое время люди начинают петь, это лучший признак того, что избавление от всех страданий приближается. Слышите, как гремит? Наша армия на подходе! Это первый гром!.. Еще день-два, и наши вернутся… Пусть поют!
— Если бомба или снаряд не ахнут по нашему ветхому ковчегу, — сказал Кива Бараш, — тогда будем на копе. А пока дела наши так себе, хотя свои и близко.
Грохот с каждым часом усиливался. Тяжелое дыхание войны было совсем близко. Люди сидели усталые, измученные, уставясь в полумрак.
— Эх, если б можно было вот так, среди этого грохота, уснуть и проснуться только тогда, когда все утихнет… — мечтательно произнес Менаша. — С каждым ударом чувствуешь, словно что-то внутри обрывается. Сколько людей гибнет!
— А почему ты думаешь, — вмешался Меер Шпигель, поднявшись на костылях и пройдясь по низкому подвалу, — что каждый снаряд, пуля или бомба непременно попадают в человека? Как бы не так!
Бондарь укрылся старой курткой и прислонился головой к пустой бочке, откуда доносился острый запах вина.
— Была бы бочка полная, тебе было бы не до сна, — сказал Симха Кушнир. — Что и говорить, небось долго еще не придется смаковать вино Гедальи Сантоса…
— Кто его знает? Земля-то круглая… Она, правда, надолго повернулась к нам спиной, но может повернуться и лицом…
Снова послышался хрипловатый голос старого Шпигеля:
Свадьбу отмечали мы в казарме.
Ротный тоже был при сем!
В спину кулаком меня поздравил:
— Будешь в службе государю молодцом!
Симха Кушнир внимательно вслушивался в знакомую песню, потом покачал головой.
Кива толкнул его локтем в бок:
— Чего мотаешь головой, Симха?
— Думаю…
— О чем же ты думаешь?
— Я думаю о том, что человек — занятное создание! По соседству со смертью находится, а еще поет! Значит, не смерть, а жизнь у него в голове!
— А ты думаешь о кредите и дебете?..
— Угадал! — оживился бухгалтер, услыхав впервые за это долгое время слова знакомые и близкие. — Я думаю о том, что нам придется, если живы будем, все начинать сызнова. Земля одичала, очерствела и имеет такой вид, как в те далекие времена, когда сюда пришел Ицхак Сантос и его соратники; такая она была, когда они поднимали первые борозды, сажали первые лозы… А теперь, после чудовищного нашествия фашистских варваров, чтобы это все привести в божеский вид, работы, должно быть, хватит на целое поколение потомков Ицхака Сантоса…
— Но ведь ты, Симха дорогой, не относишься к потомкам старого виноградаря, — перебил его бондарь Менаша. — Ты относишься к деражнянским ремесленникам, которых царь некогда отправил на каторгу, в Сибирь, за помощь Устиму Кармалюку…
— Конечно! — не без гордости ответил Симха Кушнир. — Но за эти годы переплелись Сантосы и деражнянские каторжане, и мы, в свою очередь, тоже стали потомками старого виноградаря…
— Боже мой, нашли тему для разговора! В такое время… — снова пожурила их Нехама и обратилась к мужу: — Лучше б ты пошел в Лукашивку и привел Лесю с внучкой… Хочу, чтобы они были с нами. Что будет с нами, то и с ними! Хочу, чтобы они были рядом.
Несколько снарядов разорвались на берегу реки.
Меер Шпигель, стряхивая с себя песок, пожал плечами:
— Сразу видно, Нехама, что ты, родная моя, никогда не была солдатом… Твой Гедалья три года служил, был на фронте и знает, что, когда стреляют пушки, нельзя болтаться на дороге. Любой осколочек песет смерть. Надо сидеть на месте и не лезть в пекло…
В подвале царил полумрак. Огарок, стоявший в углу, едва озарял бледные, обросшие лица людей, которые сидели среди бочек, ящиков и разного хлама. Со стен, которые то и дело вздрагивали, осыпался песок. Никто толком не знал, ночь сейчас или день. Канонада все усиливалась.
Ночь тянулась, и не было ей конца.
Гедалья, который молча сидел на бревне между бондарем и Симхой Кушниром, так и не сомкнул глаз, вслушиваясь в храп соседей. Он боялся шевельнуться, боялся нарушить тяжкий сон товарищей и завидовал им, что они забылись во сне, несмотря на все усиливавшийся грохот орудий.
Едва рассвело, Гедалья осторожно выбрался из своего укрытия, тихонько подошел к двери. Что там? Почему все сразу утихло? Или это ему только кажется? Он приоткрыл дверь, всматриваясь в пустынную улицу, затем выбрался во двор, прошелся до калитки.
Приятный утренний ветерок освежил лицо и грудь. Он испытал блаженство после того, как столько часов подряд отсидел, словно в заточении, в мрачном подвале. Река и курганы, лес и белая скала были скрыты легкой дымкой тумана. Сантос свыкся уже с непрерывным грохотом, и необычная тишина, охватившая всю округу, пугала его.
Он хотел было свернуть к мостику, который ведет в Лукашивку через глубокий яр, думал воспользоваться затишьем и взять к себе внучку и невестку, а заодно узнать, что с остальными, но вдруг услышал громкий говор и увидел сквозь туман несколько фигур. Гедалья замер на месте.
Кто они, эти люди? Неужели наши? Или это немцы?
Какое-то мгновенье стоял он в нерешительности, хотел было незаметно вернуться, но фигуры приближались, махали ему руками и что-то кричали.
Он припал к земле, притаился, и теперь ему уже хорошо видно было, что спешат сюда вооруженные люди.
Уходить было поздно. И Сантос поднялся, мысленно ругая себя, что так опрометчиво выбрался из своего убежища. Если это немцы…
Сквозь утренний туман пробились первые солнечные лучи, и на касках солдат, которые бежали к нему, засверкали красные звезды.
Сантос еще несколько секунд смотрел на приближающихся людей, которые спускались с горы, и, убедившись, что это свои, бросился навстречу с распростертыми объятиями.
Они спрашивали:
— Батя, что ж ты своих не признал?
— В селе нету немцев?
— Где люди?
Он стоял растерянный и от сильного волнения сразу ничего не мог ответить.
Вслед за солдатами в касках и маскхалатах спешили другие. И Сантосу хотелось всех обнять. Опомнившись, он побежал к подвалу, к разбитым жилищам, где сидели люди, и стал колотить кулаками в ставни, в запертые двери:
— Люди, выходите встречать наших освободителей! Быстрее, быстрее! Наши пришли! Наши!
И люди выскакивали из своих убежищ, с испугом и недоверием смотрели на старого виноградаря, который принес такую радостную весть, что даже немыслимо было в нее сразу поверить.
Поднялся невообразимый шум. Люди рыдали, не прятались со слезами, ибо это были слезы неописуемой земной радости. Старики и женщины обнимали освободителей, целуя их и не находя подходящих слов для выражения своих чувств. Через несколько минут солдаты и командир вступившего сюда отряда просто изнывали в объятиях не помнивших себя от радости людей. Со всех сторон Ружицы и Лукашивки сбегались жители. Каждый хотел выразить то, что было на душе, но это, оказывается, не так просто, когда каждое слово человек хочет произнести как клятву. И военные, и местные жители как бы застывали в объятиях. А тем временем дети примеряли каски бойцов. Бывалый солдат Меер Шпигель, опершись на свои костыли, обрушился на малышей, тянувшихся к оружию:
— А ну, маленькие разбойники! Чего вы так тянетесь к оружию? Дай бог, чтобы никогда больше не было войны…
Тесным кольцом люди окружили уставших, запыленных солдат. Не верилось, что это уже полное избавление от трехлетнего кошмара. Женщины допытывались, не встречали ли бойцы их сыновей и мужей, которые тоже где-то воюют, а они столько времени о них ничего не знают…
Нехама Сантос смотрела заплаканными глазами на солдат в касках. Точно таким представляла и своего сына. Может быть, и он сейчас, подобно этим бойцам, стоит в окружении таких же матерей и отцов. Как здорово было бы, если бы он оказался среди этих добрых солдат, с такой болью и участием смотрящих на жителей Ружицы и Лукашивки, на разрушенные жилища… Возможно, чужие матери обнимают и целуют его, а она, родная, даже не видит этого.
Шома-юродивый схватил два больших ведра и побежал к родинку, принес смертельно уставшим солдатам холодной свежей воды.
Увидев, как солдаты жадно пьют, Нехама Сантос заплакала:
— Боже мой, мы вас так долго ждали, а теперь, когда вы уже здесь, у нас нечем даже вас попотчевать!..
— Ничего, — вмешалась Рейзл, — товарищи не обидятся на нас… Что можно поделать, если мы остались голые и босые. Оккупанты ограбили пас до нитки. Благо, живы остались. Чудом уцелели… Ничего, товарищи дорогие, возвратятся с войны наши мужчины, тогда снова здесь начнется жизнь и Гедалья Сантос с молодыми парнями посадит новый виноградник и зальет бочки отменным вином… Стыдно, неудобно, что нечем угостить, но что поделаешь…
Гедалья Сантос, услышав последние слова Рейзл, спохватился вдруг:
— Постойте, постойте, бабы, чего это вы раскудахтались? Кто вам сказал, что нечем угостить наших родных освободителей? — Он глазами поискал в толпе бондаря: — Послушай, сосед! Будь добр, притащи-ка мне лопату, да побыстрее!
Бондарь испуганно взглянул на него:
— Зачем тебе лопата?..
— Потом будешь спрашивать! Лопату мне! — строго повторил Гедалья Сантос.
Все смолкли, глядя на него.
Менаша притащил лопату, и Сантос, взяв ее, подошел к старой акации, растущей на его огороде, остановился у дерева, отмерил десять шагов влево, потом десять вниз, к потоку, поплевал на ладони и быстро стал рыть землю.
Все окружили его, глядя, как энергично он орудует лопатой, как быстро и ловко выбрасывает из ямы податливую почву.
Через несколько минут старик вынул большой, почерневший от времени дубовый бочонок, счистил с него землю и кивнул землякам, чтобы принесли топор да побольше кружек.
Вздохнув, Гедалья рукавом вытер вспотевший лоб. Его большие темные глаза светились радостным волнением. Он нетерпеливо ждал, и вот — топор в его руках. Виноградарь деловито ощупал бочку, ловко выбил дубовую затычку, и из бочки повеяло опьяняющим духом старого вина.
Быстро наполнив бордовой густой жидкостью самодельные кружки, он широким жестом пригласил солдат.
— Кто сказал, что нечем угостить наших дорогих освободителей? Выпейте, хлопцы, за победу! Если мы дожили до этого часа, стало быть, нам грешно не выпить!
Солдаты пили с наслаждением, восхищаясь необычайным вкусом вина. Они наперебой хвалили его, не сводя глаз с хозяина, щедро наливавшего всем.
Бондарь Менаша осмотрел бочонок — хорошо ли заделаны клепки — и, узнав свою работу, довольно хмыкнул. Пригубив вино, он почмокал губами и важно промолвил:
— Да, скажу я вам, божественное вино!
Он опорожнил полную кружку, крякнул от удовольствия и снова похлопал рукой по бочонку:
— Чудо — не вино! Чистое золото! Это вино нужно вдыхать, смаковать, вкушать. Даже я такого еще не пил, слово чести! Хоть много лет дружим с этим виноградарем, но клянусь: таким вином он меня никогда не потчевал!..
Окружающие слушали бондаря и смеялись.
Менаша осушил вторую кружку и сразу покраснел, глаза заблестели, язык еще больше развязался.
— Скажи, мой старый друг, — обратился он к Сантосу, который разливал вино, — скажи мне, откуда у тебя взялся такой нектар? Да еще в земле?!
— Откуда? — Гедалья смущенно усмехнулся. — Очень просто… Когда началась война и я понял, что нам придется расстаться с нашей землей, с плантацией, я тайком зарыл этот бочонок и дал себе зарок, что достану его лишь в тот час, когда наши вернутся. Для наших освободителей я его и припрятал… И вот мы дожили до этого счастливого часа… Понял?
— Понял, да не совсем!.. — Менаша еще раз оглядел бочонок, который уже на три четверти опустел. — В голове у меня не укладывается… Вся округа считает тебя умным и мудрым. Но, как говорится, умный-то, умный, а все же дурень!..
— Чем же я заслужил у тебя такое слово, Менаша?
— Он еще спрашивает! — рассмеялся бондарь. — Как же так! Закапываешь в землю такой божественный напиток, и никто из нас не знает об этом! Ведь все мы висели буквально на волоске! Чудом выжили! Если б не соседи, кто знает, застали бы наши освободители здесь только кладбище… А вдруг бы тебя убили! Тогда без пользы пропал бы такой роскошный напиток!
Гедалья Сантос окинул медленным взглядом окружающих, и брови его нахмурились. Расправив сгорбившуюся спину, он покачал головой и оперся на ручку лопаты.
— Что ты, друг, сказал? Что было бы, если б убили Гедалью Сантоса? А почему, скажи мне, должны были его убить? Почему, спрашиваю я тебя, его должны были убить? Да я, дорогой мой, бессмертен на этой земле! Вот посмотрите на мои руки, натруженные, исковерканные годами непрерывного, тяжкого труда. Гляньте на мои жилы! Разве вот эти высохшие на солнце руки со вздутыми жилами не похожи на старые лозы? Прожил я на свете столько лет — и ни на йоту не причинил людям зла. Гедалья Сантос радовал людей своими винами! А деды и прадеды, которые покоятся на старом кладбище, там, на крутом кургане, возле Лукашивки, разве не они превратили эти курганы в чудесные виноградники?.. А когда грянула эта страшная война, Гедалья разве не благословил своего единственного сына, не отправил его на войну? Не выпроводил ли свою любимую дочь в лес, к партизанам! А ты говоришь… Вот поэтому я и бессмертен на этой земле.
Гедалья говорил негромко, как бы обращаясь ко всем добрым людям на свете.
Симха Кушнир подошел к Сантосу, тронул за рукав.
— Гедалья, это золотые слова, и ты прав. Мне кажется, что бондарь Менаша имел в виду немножко другое. Ты его не совсем понял, насколько, естественно, я разумею. Он, безусловно, думал другое: если б нас, мол, убили, то пропала бы в земле бочка такого божественного вина. Никто бы не знал, где ты его зарыл, никто б не воспользовался твоим трудом…
— Нет, дорогой, это не так! — перебил его Сантос. — В словах Менаши был глубокий смысл. Если б мы погибли, сюда возвратились бы наши дети с фронта. А если и они погибли б, то через двадцать, пятьдесят лет пришли бы на эту опустошенную землю другие люди, осели бы тут и, вскапывая землю, где кучерявились когда-то наши виноградники, они наткнулись бы на эту бочку вина. Попробовав его, они, наверно, сказали бы: «Да, вот это вино! Видно, большие мастера виноделия жили на этой земле». И выпили бы за пас чарку, и помянули бы вас добрым словом…
— Вот видишь, Гедалья! — воскликнул бондарь, обнял соседа и поцеловал в колючую щеку. — Я знал тебя как мудрого человека и не думал, что ты ко всем своим качествам еще и немного философ. Ты прав. А я до этого и не додумался. Все свои бочки я бросил на произвол судьбы… Чтоб ты здоров был и еще сто лет поил нас таким вином, от которого сразу становится легче и веселее на душе!..
— Послушай, Менаша, — подошла к бондарю Рейзл, — что-то ты сегодня разошелся и никому слова не даешь сказать. Я хочу рассказать нашим освободителям, что мы тут за эти страшные три года пережили… Нет, об этом вам лучше моего расскажет наш летописец Симха Кушнир. Он все записал в тетрадях. Ну, а если уж пить, то в первую очередь, конечно, за наших соседей из Лукашивки… За Кузьму Матяша, за Ксеню, Лесю, за Данила Савчука и Ивана Полищука, за нашего старосту Тараса Моргуна и за отца Иеремея… Разве всех перечислишь — их много, и дай бог им всем здоровья. Это настоящие люди… Когда проклятые каратели — чтоб их всех из могил вышвырнуло — пришли гнать нас на смерть, в яр, то наши соседи из Лукашивки вышли на дорогу с крестами и хоругвями и сказали: «Куда вы гоните этих людей, наших соседей? Наши деды и прадеды трудились рядом на этой каменистой земле… Они настоящие труженики, виноградари и ничем перед миром не провинились! Если ведете их убивать, то возьмите и нас!» Сколько жить будем, этого не забудем!..
Кузьма Матяш снял шапку, поклонился солдатам и сказал:
— Что вы, Рейзл? За что вы нас должны благодарить? За то, что в самое тяжелое время мы оставались людьми? А как могло быть иначе? А вы, соседи, разве поступили б иначе, если бы с нами так случилось? Нет, никого не надо благодарить, мы поступили так, как люди должны поступать… Мы же советские граждане…
Загудели моторы, и все обернулись. С крутой горы, гремя гусеницами, спускались к берегу Днестра тапки, автомашины… Впереди ехали саперы, на необычных автомобилях красовались пузатые понтоны. Никогда еще не был так оживлен и многолюден берег Днестра. Недалеко от Ружицы и Лукашивки саперные подразделения стали наводить переправу, чтобы советские войска продвигались дальше, на запад.
Вскоре раздался стук топоров и лопат. И бондарь восторженно сказал:
— Ну, родные мои, вот это уже паша музыка! В добрый час!
Гедалья Сантос взял лопату и промолвил:
— Давайте пойдем к берегу, поможем нашим воинам построить переправу. Дело не ждет. Надо подставить плечо…
Через несколько минут жители Ружицы и Лукашивки встали рядом с солдатами. Тесали бревна, пилили доски, рыли землю, ровняли дорогу к понтонному мосту. Истосковавшиеся по настоящей работе люди трудились не покладая рук.
По понтонам, которые слегка покачивались на волнах Днестра, пошли колонны на запад.
Молодые хлопцы взяли в руки винтовки и автоматы и ушли вместе с частями. Они шли гнать врага с родной советской земли.
А те, что остались в Ружице и Лукашивке, не знали, за что хвататься, что делать прежде всего.
Вечером все собрались в доме Кузьмы Матяша, где уже сидело много соседей. Надо было потолковать, посоветоваться, за что в первую очередь приняться. Весна обещала быть бурной, времени оставалось в обрез.
Гедалья Сантос, дымя цигаркой, сказал:
— Вот что, дорогие друзья! Мне кажется, что врозь никто ничего не сделает. Все надо начинать сначала. Нужно взяться гуртом, собрать свои силы, чтобы дать лад запущенному хозяйству. К великому несчастью, нет в живых нашего Петра Гатчинского, нет Переца Мазура. Пусть будет пухом им земля. Многие не дожили до этого счастливого весеннего дня. Вот и думается: хорошо бы создать в Ружице и Лукашивке единое хозяйство, единую артель, и всем нам тогда будет легче и веселее… Годы войны нас породнили навечно. Сбратались мы. Дружно жили наши деды и прадеды на этой земле, и нам надлежит жить и трудиться дружно.
— Вот это правильно! Верно ты сказал, Гедалья! — одобрил Данило Савчук.
— И я так думаю! — поддержал его Полищук. — Сказано ведь умными людьми: надо чувствовать всегда плечо соседа, тогда никакая опасность не страшна…
— Разом даже батьку легче лупцевать… — пошутил кто-то.
Кузьма Матяш внимательно слушал соседей.
— Что ж, — сказал он, — и мне кажется, что это верно: хозяйничать нынче надо разом. У меня, по правде говоря, давно уже вызрел такой план. Наших председателей и многих, очень многих прекрасных людей забрала война. Вернется наше районное начальство — попросим, чтобы нам помогли организовать на этой земле новое хозяйство, новую артель, и еще попросим, чтобы нам разрешили назвать нашу артель именем Ленина!..
Наутро, впервые после нескончаемой фашистской ночи, на площади у конторы раздался удар гонга. Это Данило Савчук сзывал народ на первое собрание.
Со всех сторон Ружицы и Лукашивки люди спешили на большой сход, на большой совет.
Потом народ дружно вышел в поле, на плантации. И задымилась, ожила земля.
Леся надеялась, что среди воинов, которые первыми придут сюда, безусловно, будет и ее любимый. Она не переставала о нем думать, и когда ей сообщили, что наши пришли, она схватила дочь на руки и побежала в Ружицу, где толпы восторженных людей уже встречали советских воинов.
Она всматривалась в загорелые лица молодых и пожилых, лихорадочно искала среди них своего, но не находила.
Позднее, когда возвели понтонный мост невдалеке от поселка и на запад потянулись колонна за колонной, Леся стояла на краю дороги, оглушаемая скрежетом металла и ревом моторов, и жадно всматривалась в усталые лица солдат и командиров. Особенно сильно забилось сердце, когда она увидела танки, приближавшиеся к переправе. Возможно, Самуил где-то там, в грозной машине? Но как же его увидишь, как найдешь среди этого грохота и облаков едкой пыли? К тому же не все танкисты стоят, высунувшись до половины из открытых люков…
Еще одна колонна прошла, но своего милого Леся так и не увидела. И совсем пала духом, печально отошла в сторону. Если б он был среди этих танкистов, то непременно выглянул бы из люка, как другие это делали, — хоть на мгновенье выглянул бы. Ведь это его родной край. Он ведь знает, с каким нетерпением она ждет мужа… Здесь живут его мать и отец, родня, его дочь и она, Леся… Он, конечно, рвался сюда… Так где же он?
Самуил не пришел. И впервые за все время она с болью подумала, что его уже нет в живых, что он погиб и она осталась вдовой-солдаткой, как многие в округе. Леся потеряла покой. Завидовала Руте, которая в это время была где-то рядом со своим любимым, на войне, и ей не приходилось переживать то, что переживает она, Леся, теперь… Как бы Руте ни было тяжело, она вместе с Симоном. Что по сравнению с этим все тяготы?
Столько людей проходит мимо, а того, кто нужен Лесе, нет и нет. Какая жестокость. Какой печальный удел. Огромная радость, охватившая всех в Ружице и Лукашивке, для нее померкла, и щемящая боль обжигала сердце.
Леся долго стояла на перекрестке. Потом отвела девочку к бабушке, а сама побежала к переправе помогать носить бревна и пилить доски. Надеялась, что так ей будет легче на душе. А шум проходящих колонн постепенно затихал. Она видела, как последние машины перебрались на ту сторону Днестра. Все затихло, и только понтоны мерно покачивались на реке. Леся, удрученная, отправилась домой. Какая она несчастливая! Вот и кончилась ее жизнь! Она уж никогда никого не сможет полюбить, не сможет начать все сначала.
Рано утром, когда взошло солнце, Леся накормила дочку, причесала, одела, собрала игрушки, велела никуда не уходить, слушаться бабушку, а сама пошла по поселку собирать детей-школьников.
Вскоре почти все были в сборе. С шумливой детворой опа отправилась к разрушенному зданию школы.
Леся знала, сколько глаз будут смотреть на нее, и понимала, что не должна показывать свое горе. Она надела ту же юбку и ту же вышитую блузку, в которых была в тот памятный вечер, когда прощалась с любимым.
Впервые за эти годы в запущенный и захламленный школьный двор собралось столько детворы. Леся заметила, что и ребята сильно изменились, в их глазах еще таилась тревога, и они настораживались, когда за Днестром усиливалась канонада. Ребята были старательные и послушные, послушнее, чем когда бы то ни было, любое указание своей учительницы выполняли быстро и тщательно.
Леся была взволнована. Давно ее не окружало такое количество детей. Работа целиком поглотила ее, и опа почувствовала себя среди учеников увереннее и спокойнее.
Ребята очищали двор от хлама, сносили мусор и обломки к огромным кучам, которые потом жгли. После этого взялись приводить в порядок помещение — ведь школа стояла без окоп, без дверей, обшарпанная, с разбитыми стенами.
Из-под груды щебенки, песка и глины ребята вытянули несколько промокших, покореженных учебников. Кто-то вытащил из-под рухнувшей стенки измятый глобус, кто-то принес обломок классной доски. Ученики сносили в одно место все найденное, отлично понимая, что, пока будет грохотать артиллерия и самолеты не перестанут бросать бомбы, тяжело будет с учебниками и разного рода пособиями. Дети считали себя счастливыми: ведь с ними их самая любимая, самая хорошая учительница Леся Матяш! Она, конечно, начнет занятия, как только они приведут хотя бы в относительный порядок помещение разрушенной школы.
Старый Меер Шпигель тоже пришкандыбал сюда на своих костылях и взялся по мере сил помогать. Кончилось тем, что он стал в новой школе вахтером. Он до этого отправился было на плантацию, где хлопотал Гедалья со своими людьми, обрабатывая лозы, и просил дать ему лопату, но бригадир поблагодарил его и посоветовал пойти домой. Ему, мол, теперь будет трудно работать, как-нибудь обойдутся здесь и без него. Немало времени еще пройдет, пока восстановят винодельню, где он много лет был сторожем, а теперь остался, выходит, не у дел… Но сидеть сложа руки было не в его привычке.
Ребята относились к этому добродушному и веселому деду с большим уважением, не давали таскать тяжелые камни, браться за сложную работу и в то же время беспрекословно подчинялись ему, вмиг выполняя все, что он требовал от них.
Несколько дней с утра до ночи кипела работа в школьном дворе. На помощь пришли из Ружицы и Лукашивки взрослые, они посадили цветы, из полуразрушенного подвала извлекли запрятанный там бюст Ленина и водрузили на гранитной глыбе посреди очищенной от хлама клумбы.
Бондарь Менаша и Иван Полищук тряхнули стариной — сколотили с десяток парт, а ученики притащили из дому табуретки, топчаны. И в один из таких хлопотливых дней Леся принесла из дому школьный звонок, вручила вахтеру и попросила его дать первый звонок, что старик и сделал с превеликим удовольствием. Он ходил по двору и звонил без конца. Делал он это не столько для учеников, сколько для поселка и для Лукашивки: пускай люди слышат, что начинается настоящая жизнь, начинается первый урок в школе.
И как бы ни было тяжело Лесе, с началом занятий у нее спокойнее стало на душе.
Вездесущая Рейзл взяла на себя не меньше хлопот, чем все остальные. Она решила привести в порядок полуразрушенное помещение почты, которое имело такой же мрачный вид, как школа. Взяла лопату, метлу, ведра и, засучив рукава, стала очищать помещение от мусора.
Она знала, что не сегодня-завтра пришлют какого-нибудь начальника из района — без этого нельзя — и он откроет почтовое отделение, дабы Ружица и Лукашивка были снова связаны с большим миром, как это было до войны; чтобы письма сюда приходили и чтобы можно было написать отсюда несколько слов родным и знакомым. Каждый и всякий ждал и не мог дождаться, когда получит весточку от тех, кто находится на войне или далеко в тылу.
Рейзл думала, что поработает несколько дней, приведет хотя бы один угол почты в порядок и как-нибудь выберется в район, может, уже где-то там лежат письма и газеты для поселка и села. Надо ведь дать знать, что она, слава богу, жива, здорова и готова снова приступить к работе.
Из хлама извлекла она старую вывеску, прибила к наружной полуразбитой стене. И люди с надеждой смотрели на почту…
День и ночь почтальон прибирала, мыла полы, закрывала ржавой жестью окна. Она теперь чувствовала себя здесь главным начальником, хоть и понимала, что временно.
Рейзл освободила от вещей почтовую сумку, почистила ее, помыла, чтобы было в чем разносить письма, и через несколько дней, когда Кузьма и Гедалья запрягли единственную лошадку, чудом уцелевшую в артели, и отправились в район, где уже начали разворачивать работу районные организации, она тоже упросилась на подводу и поехала с ними разведать, нет ли почты.
И как в воду глядела! В Яшполь прибыл первый поезд-летучка, и почтальон отобрала для своих земляков первые несколько десятков писем — солдатских треугольников — и была счастливее, кажется, самих адресатов. Женщина представляла себе, что будет, когда она вручит первые письма людям, истосковавшимся по весточкам от своих родных и близких. Каким желанным гостем будет она сегодня там, куда принесет письма!
К исходу дня Рейзл вернулась домой. И с ходу направилась вручать адресатам первые письма и была встречена с распростертыми объятиями.
Но не всем принесла она радость, счастье. Некоторых ждало горе. Среди писем попадались такие, что рассказывали о героически погибших в боях за Родину. Их боевые друзья писали, стараясь утешить осиротевших матерей, несчастных вдов. Были и немногословные похоронки и письма, в которых говорилось: «Ваш сын пропал без вести…» И никто еще не понимал как следует горечи этих слов…
Вскоре ее уже не встречали так радостно. Когда Рейзл появлялась с письмами, люди медлили, опасались их читать, особенно солдатки и матери, мужья или сыновья которых были на фронте.
Почтальон совсем растерялась. Сердце наполнялось болью, и она лишь теперь поняла, что ее профессия не такая веселая, как некоторые считали. Теперь она уже избегала вскрывать конверты и треугольники. Кончилось тем, что Рейзл стала серьезно подумывать об отставке. Как только прибудет новый начальник, она попросит, чтобы подыскали более молодого почтальона. Нервы у нее уже не те, что были раньше, до войны. Надо будет заняться собой самым тщательным образом и пойти на поклон к профессору Пинхасу Сантосу, чтобы он исследовал больные нервы и подлечил ее…
Несколько раз она была свидетельницей того, как матери, распечатав конверты и пробежав глазами короткие строчки, падали без чувств и обливались горькими слезами. Все, все Рейзл могла переносить, только не слезы, не плач матерей и солдаток. И она твердо решила, что непременно пойдет к Гедалье Сантосу, к Матяшу и будет просить, чтобы перевели ее на виноградную плантацию. Там ей будет куда лучше и спокойнее. Отколе Рейзл жила на свете, она любила приносить людям только добрые вести. А тут…
Однако она не могла так просто бросить сумку и уйти от своих дел. Надо было дождаться нового начальника почты. Когда его пришлют, никто не знал! Ведь были теперь дела куда посерьезнее, чем подбор для Ружицы и Лукашивки начальника почтового отделения.
Но однажды под вечер, когда она принесла похоронку солдатке, на руках которой было трое маленьких детей, и увидела, что творится с этой несчастной вдовой, Рейзл окончательно решила, что на этом ставит точку. Больше она не почтальон. Пусть ее режут на куски — она не возьмет в руки сумку.
В тот же вечер Рейзл побежала к Пинхасу Сантосу и стала жаловаться на свою горькую бабью долю.
— Товарищ профессор, есть у меня к вам огромная просьба. Будьте так добры и милостивы, посмотрите, что происходит с моими нервами.
Она присела на стул и взволнованно начала рассказывать со всеми подробностями, что произошло с ней и почему она решила бросить работу. Пинхас Сантос вежливо остановил ее. На его добродушном лице появилась грустная улыбка, которая всем уже была здесь так знакома.
— Рейзл, дорогая, — сказал он, — может быть, вы посоветуете, что мне делать с моими нервами? Вы думаете, что мне легче, чем вам? Однако, несмотря ни на что, я креплюсь и делаю все, что могу делать для людей… И вы со временем отдохнете, придете в себя и сможете не то что на почте работать, но и в кузне… Война!.. Столько мук пережили мы, а сколько еще придется пережить, пока жизнь войдет в свою колею!..
Профессор с утра ходил на виноградную плантацию и трудился наравне со всеми. Орудуя лопатой, он вспоминал свою молодость. Как давно это было, когда стоял на этих курганах, на этом крутом склоне, сбегающем ровными террасами к Днестру, и сажал молодые саженцы-лозы. Люди истосковались по работе за эти мучительные годы и теперь трудились с упоением. Профессор также проникся к этой работе особой любовью. Хотелось поскорее сделать все возможное, чтобы эти склоны расцвели, как в былые годы. Но его мучила неизвестность: как там, дома, все ли благополучно и скоро ли можно будет поехать в Москву, вернуться к своей семье, к своей работе? Домашние, наверное, давно считают его погибшим. Теперь он вернется, и это будет как возвращение с того света…
Он написал письмо и ждал ответа. Рейзл мечтала принести профессору весточку из дому. Она ждала писем и от своих детей и внуков, которых судьба, очевидно, разбросала по разным городам.
В один из дней к полуразрушенному зданию почты подкатил потрепанный, видавший виды старый грузовичок, из него выгрузили целый ворох писем, газет, журналов.
Рейзл была до того озабочена сортировкой писем, что не заметила, как из кузова выбрался стройный, с бледным, заросшим лицом молодой человек. Он был без ноги и, видно, еще не научился как следует передвигаться на костылях. Его карие глаза блестели, затаив в себе былую муку и боль. За плечами свисал солдатский мешок, а на изрядно вылинявшей солдатской гимнастерке сверкало несколько боевых орденов и медалей.
Стоял полдень. Нещадно палило солнце; улицы поселка были безлюдны — все работали в поле, на плантациях, только в другом конце Ружицы шагал, напевая песенку, юродивый Шома с двумя ведрами холодной родниковой воды. Ни бог, ни черт не знает, куда он таскал эту воду: в домах было пусто и ни одна хозяйка его не встретит, не покормит за труды…
Приехавший стоял на дороге, оглядывался. Он вдруг узнал почтальоншу, которая стояла на крыльце и разбирала только что прибывшие письма.
— Здравствуйте, тетя Рейзл, — сказал он негромко. — Своих не узнаете?
Несколько секунд Рейзл стояла растерянная, не узнавая этого человека. Она закусила нижнюю губу и, напрягая память, пыталась вспомнить, откуда она знает этого человека.
И вдруг всплеснула руками и закричала не своим голосом:
— Боже мой, могу поклясться, что знаю этого человека! Самуил? Шмулик, сын Сантоса?!
Она широко раскрыла глаза, отложила в сторону письма и бросилась его обнимать.
— Ой, жить тебе и жить, Шмулик, сынок!
И заплакала навзрыд, обняла его и, осыпая поцелуями, громко причитала:
— Как же это я тебя сразу не признала? Бедняжечка ты мой! Но лишь бы живой! Какое счастье, какая радость!
— Тетя Рейзл, успокойтесь, скажите лучше, где все наши. Живы? Где Леся?
Вытирая слезы, женщина не сводила с него глаз:
— Слава богу, мы живы… Столько тут намучились, столько всего натерпелись, столько слез пролили!.. Не спрашивай! За год всего не расскажешь! Все на работе. Леся с твоей Аннушкой в школе… А дочурка у тебя, дорогой, — золото!
Рейзл еще продолжала говорить, но он уже не слушал. С сильно бьющимся сердцем он заковылял по брусчатке и, стуча костылями, поспешил к школе.
Добравшись до знакомого с детских лет двора, Самуил положил на скамейку мешок и вошел в полутемный коридор.
Из класса доносились оживленные голоса детворы, он услышал голос Леси и будто прирос к тому месту, где стоял.
Прислонившись к стене, ждал, не зная, что делать, не в силах сладить со своими чувствами.
Как встретит его Леся? Ведь он искалечен, без ноги… инвалид…
Самуил еще не успел ничего обдумать, как в конце коридора показалась маленькая девочка. Она бежала за резиновым мячиком и не могла его поймать. Увидев военного на костылях, она испугалась, вся сжалась, не зная, что делать. Поймав на себе пристальный взгляд, вконец испугалась и с криком «мама, я боюсь» со всех ног помчалась по коридору и скрылась за дверью класса.
Леся обняла дочурку, попыталась успокоить ее, но та вся дрожала, указывала пальцем в сторону двери и кричала:
— Там какой-то дядя на палочках… Не ходи туда, он…
Леся никак не могла успокоить ребенка. Она вышла в коридор посмотреть, кого это так испугалась девочка, и остановилась как вкопанная, не в силах произнести и слова. Голова закружилась. Затем их взоры встретились.
— Родной мой, вернулся?! — стараясь сдержать слезы, унять волнение, Леся бросилась к нему, припала к груди.
Дети высыпали из класса и остановились, увидев учительницу в объятиях военного на костылях.
Леся отошла в сторону и поискала среди детей дочку:
— Аннушка, миленькая, чего же ты стоишь? Подойди ко мне, твой папа вернулся!..
Но смуглянка забилась в угол, не решаясь подойти.
Ребята окружили военного, глаза их сияли, они рассматривали его боевые награды, смотрели на него с волнением, просили рассказать, как он воевал и за что эти награды получил.
Меер Шпигель, дремавший в отдаленном конце коридора, вскочил с табуретки, протер глаза и, увидев такую толпу ребят, решил, что он прозевал переменку, и, не взглянув на часы-ходики, вытащил из кармана медный звонок и начал отчаянно трезвонить.
Потом он увидел окруженного ребятами военного, что-то стал соображать и поковылял ближе. Приблизился к гурьбе ребят и, узнав сына Гедальи Сантоса, раскрыл рот, минуту смотрел на него, потом, поправив старомодные очки в железной оправе с треснувшими стеклами, промолвил:
— Шмулик!.. Это ты? Какое счастье, что вернулся!.. Надо мне бежать передать матери, отцу… Они тебя уже оплакали.
— Рано плакали… — горестно усмехнулся сын Сантоса. — Солдаты так быстро не сдаются.
— Ну, слава богу. Слава богу!.. — шептал сторож и, подскочив к гостю, обнял его и расцеловал.
Покосившись на его пустую штанину, покачал горестно головой и, почему-то чувствуя себя виноватым, сказал:
— Что можно сделать, когда такая страшная война идет и столько жизней забирает? А скольких покалечило… — Он еще раз взглянул на его костыль:-Оставила тебе памятку война!.. А я потерял ногу много лет назад. Но не надо убиваться!.. Вот я живу, и ты будешь жить. Не так все страшно… Лучше так, чем в земле…
Слова старика, конечно, не успокоили ни Шмулика, ни Лесю. Но все бледнело перед радостью встречи. Оба были счастливы, встретившись наконец после долгой разлуки.
Гостю хотелось остаться хоть на несколько минут наедине с Лесей, услышать все, рассказать, как он добрался сюда, как прошел сквозь столько боев… Но со всех сторон уже спешили люди к школе взглянуть на сына Сантоса, обнять его. Это, должно быть, Рейзл обежала все дома, не забыв и работающих на плантации… Длинный коридор уже был полон народу — яблоку негде упасть. Нехама торопилась к сыну, невольно укоряя его мысленно: пришел не в свой дом, а в школу, к Лесо… Но тут же забыла об этом, увидя Шмулика. Она застала здесь многих соседей и не представляла себе, когда они успели узнать о возвращении сына. В руках она держала сорванный с головы белый платок, глаза были затуманены слезами… Увидев ее, все расступились. Натолкнувшись взглядом на костыли, она расплакалась, бросилась к сыну и прикипела к нему, задыхаясь от слез.
Гедалья Сантос тихонько просил жену успокоиться. К ней подошли Ксения, Симха Кушнир, Рейзл, Леся и стали уговаривать, чтобы она перестала плакать.
Нехама немного успокоилась.
Горькие слезы сменились слезами радости. И люди уже не замечали, да и не желали замечать, костыли.
А народу все прибывало — из Ружицы и Лукашивки. Каждому хотелось хоть одним глазком взглянуть на первого воина, вернувшегося сюда с войны…
Чтобы как-то разрядить напряжение, Менаша-бондарь обратился к другу:
— Слышишь, Гедалья, как бы нам теперь пригодился бочонок, что ты тогда извлек из земли! До сих пор я ощущаю вкус его содержимого…
Кузьма Матяш, преодолевая волнение и смахивая слезу, сказал:
— Пошли к нам! Думаете, что для нашего дорогого гостя я ничего не припас? Как бы не так! Пошли!
— Что вы, пусть человек хоть к себе в дом зайдет, умоется, отдохнет, придет в себя! — перебила мать и, поискав глазами внучку, продолжала: — Аннушка, что же ты, моя хорошая, стоишь там, подойди к папочке. Поцелуй его.
И девочка не очень смело, со страхом глядя на костыли, подошла к обросшему дяде…
Тарас Моргун, который стоял в стороне, протиснулся сквозь толпу:
— Может, права Нехама? Пусть отдыхает человек. Но коль уж вернулся этот славный парень, мы не поскупимся. Так просто это не пройдет! Давайте после работы соберемся у меня в хате и поздравим нашего солдата, как он того заслужил!
На том и порешили. Однако люди не расходились. Еще долго они не давали гостю остаться одному. Забрасывали его вопросами, и кончилось тем, что шумно проводили его и Лесю до самого дома.
Взволнованный солдат, опираясь на костыли, неуверенно шагал, глядя то на земляков, то на разоренный поселок. Как все здесь изменилось! Словно ураган пронесся по этой земле. Он не мог наглядеться на дочурку, которая шла рядом, держась осторожно за его штанину. Она не сводила с него глаз, хотя все еще смотрела с испугом и легким недоверием.
Ближе всех старался держаться к гостю Симха Кушнир. Он боялся пропустить малейшее слово, сказанное Самуилом. Кому-кому, а ему, летописцу, не придется этой ночью спать, он должен подробно записать эту встречу. Какой знаменательный день: сегодня возвратился с войны Самуил Сантос, наследник династии виноградарей, первый воин, вернувшийся домой из огня, из пекла. Он, Правда, калека. Но ничего не поделаешь. Отдохнет, придет немного в себя и впряжется в огромный воз, как все, и подставит свое плечо под тяжесть, которую несут его земляки. «Живы потомки Ицхака Сантоса», — подумал Симха Кушнир с нескрываемой радостью.
Прошло с тех пор немало лет.
За эти годы древний Днестр унес в Черное море столько воды, что ею можно было бы заполнить еще несколько морей. Сколько раз ожившие старые и завязавшиеся молодые лозы на неоглядной виноградной плантации, раскинувшейся привольно по горному каменистому склону, дарили людям щедрые урожаи и в положенное время сбрасывали с себя желтую, рыжую и багровую листву! Сколько раз нежные и капризные лозы зимовали, прикрытые землей, снова выпрямляясь под жгучим весенним солнцем; разрастаясь, они тянулись своими тонкими усами-стеблями по шпалерам, мертвой хваткой цеплялись за провода, расцветали пышно, наливались живительным соком, и щедрые плоды украшали праздничные столы людей, вина веселили души, разогревали кровь, вызывали смех, веселье, радость.
Много лет спустя, когда лето было уже на исходе и меняло в неповторимых, вечно новых оттенках щедрые свои краски, золотя не только все зеленое, но и воды Днестра, мы добрались старым битым шляхом к этому удивительному месту, затерявшемуся в глубине Подольского края. Мы мерили километры суровой, каменистой земли, шагали с душевным трепетом и волнением, с некоторой даже боязнью. Как ни хочешь, а годы ведь берут свое…
Справа от нас сверкала широкая, озаренная утренней зарею река, а вверх, сколько глаз хватал, ровными террасами, казавшимися сказочными, взбегал густой лес, весь освещенный сиянием осени. Недавно зеленая листва пропускала солнечный свет и горела желтым огнем. Горько пахли палые листья, шелковисто шурша на земле. Но стоило лучше присмотреться, как сразу можно было убедиться, что леса так не растут! Это по шпалерам вытянулась огромная зеленовато-сизая плантация со зрелыми, тяжелыми кустами винограда, загромоздившими крученые-перекрученые лозы, которые спрятались под лапчатыми листьями.
Вокруг царила благословенная тишина, только слышались в ясном небе голоса жаворонков и низко над землей жужжали трудяги пчелы, осаждая ягоды с янтарным нектаром.
Днестр монотонно и настойчиво катил свои волны, разбивая их о песчаные и каменистые берега, ведя свою извечную песню.
Зарождался новый день. В прозрачном воздухе отлично видно было, как со всех сторон Ружицы и Лукашивки спешили труженики на плантацию. Времени оставалось мало, а нужно было собрать обильный урожай.
И через несколько минут среди пышных кустов уже замелькали цветастые косынки, пионерские галстуки и широкополые соломенные брыли. Под утренними лучами солнца сверкали бронзовые спины; парни сносили со всех сторон ящики и плетеные верейки с только что нарезанными кистями. И вскоре на небольшой площадке выросла целая гора тяжелых черных, желтых, зеленоватых, бордовых гроздей винограда.
Неустанно гудели пчелы. Настойчиво делали они свое дело, не обращая внимания на тех, кто вырастил и собирал эти плоды… Воздух щедро был напоен ароматом свежего, играющего вина, который ветер доносил сюда со стороны подвалов винодельни.
Возле настежь распахнутых ворот перед плантацией на площадке, где стояли тяжелые весы, хлопотали Менаша-бондарь и усатый Данило. Быстро и ловко они взвешивали на весах ящики и верейки, наполненные до краев душистыми гроздьями, молодые парни и девчата подхватывали их и несли к подводам, к грузовику-самосвалу.
— Давайте, ребята, веселее! — подгонял бондарь. — Не прохлаждайтесь!
Отовсюду доносились оживленные голоса, смех, песни. Ездовые, подхлестывая лошадей, спешили к подвалам, где в огромных чанах пенилось-играло молодое вино.
Леся еще с утра привела сюда своих учеников и вместе с ними срезала грозди винограда, таскала верейки к весам. Ребята старались не отставать от учительницы, которая то и дело перебрасывалась словами со своей подругой — Рутой Сантос, собирающей виноград рядом.
Как изменились Леся и Рута! Обе пополнели, куда девалась былая стройность и изящность осанки! Под косынками в волосах серебрилась первая седина, глаза не сверкали уже прежним лучистым блеском. В них, казалось, навеки затаилась горечь пережитого… Тяжелые раны остались в душе навеки.
Рута дала зарок сохранить верность другу.
…Это было под самым Берлином в последние дни войны. Ранним солнечным утром ее любимый пал в бою. Он скончался на ее руках, и жестокая картина его смерти неотвязно стоит перед глазами.
Рута вернулась домой и спустя несколько месяцев родила сына. Он уже взрослый. Вот он тащит на плечах вместе со школьницами-хохотушками верейку с виноградом. Сын Симона… И носит то же имя. Благо, похож как две капли воды на своего отца… Сын — единственная отрада, единственная услада, оставшаяся Руте в жизни.
И Лесе бывает нелегко. Правда, Самуил рядом, но весь искалечен, часто хворает, мучается, переживает, что уже не может трудиться наравне со всеми…
Мы шли по буйно разросшейся плантации, любуясь красотой, созданной руками этих добрых людей.
С той стороны, где начинается ровное поле, донесся людской гомон. Показалась оживленная толпа девчат, женщин, стариков. Они закончили сбор хлеба и спешили на помощь виноградарям.
Шумно стало у ворот, когда, подняв густые клубы пыли, подошел огромный новенький самосвал и остановился у горы виноградных вереек. Из кабины осторожно вылез, скрипя протезом, Самуил Сантос. Он кивнул окружающим, чтобы поскорее нагружали самосвал. Самуил временно закрыл на замок будку электростанции, где работает, и пересел за баранку машины, чтобы помочь перевезти в подвалы и на заготпункт в Яшполь щедрый урожай.
— Давайте побыстрее, время идет! Кажется, не миновать дождя. Парит здорово! — сказал он, прислонившись к крылу машины и закурив папиросу. — Давайте, давайте веселее!
— Не торопись, Шмулик! Дождь повременит… День только начался, и мы успеем! — крикнул бондарь Менаша. — Батько твой и то доволен нашей работой. Твоим танком можно горы перевезти! — И он одобрительно посмотрел на сверкающую свежей краской машину, которую артель получила совсем недавно.
— Успеть-то мы успеем, — усмехнулся шофер, затягиваясь крепкой папиросой, — но я люблю, когда виноград играет в чанах, а не лежит под открытым небом.
Повсюду кипела работа. Пришли на подмогу и старики, которые в другое время только грелись бы на солнце, сидя возле своих жилищ на завалинках… Никому в эту жаркую пору не сиделось дома. Каждый хотел хоть чем-нибудь помочь скорее собрать и вывезти богатющий урожай винограда.
Старый Менаша уже не прислушивался к возгласам, шуткам, смеху, что слышался со всех сторон. Рядом с Савчуком он трудился до седьмого пота. Работы было невпроворот, и некогда было оглядываться, выслушивать шутки да прибаутки. Но вот он расправил плечи и, взглянув на солнце, что уже поднялось близко к зениту, воскликнул:
— Эй, ребята, вот уже и полдень! Давайте кончать работу! Айда на обеденный перерыв!
Данило Савчук снял с весов тяжелую верейку, отер рукавом рубахи пот со лба и улыбнулся соседу:
— Это самое умное слово, что ты сегодня произнес, Менаша! В самом деле, пора заморить червячка…
Со всех сторон виноградари стали собираться к ветвистому раскидистому ореху, который широко распростер свои старые, но еще густые ветви, — там, в тени, стоял огромный шалаш. Люди устраивались на траве, на соломе и на разбросанных ящиках — где и как попало — и развязывали свои узелки. Появились бутылки молодого вина…
Приступили к трапезе.
Не успели взять кусок хлеба в рот, как на верхней дороге показалась двуколка, на которой ехали Гедалья Сантос и Кузьма Матяш. Они куда-то спешили. Увидав их, Данило Савчук поднялся на холмик:
— Что же это вы, хозяева, проезжаете мимо? Заворачивайте-ка сюда, к нам в шалаш!
— Давайте, давайте, накормим и напоим! — поддержал Менаша.
Гедалья ухмыльнулся в коротко подстриженные усы и махнул рукой:
— Ешьте и пейте на здоровье! Нам недосуг. К тому же мы с Кузьмою еще не заработали сегодня на обед… Видите, виноград не весь собран…
— Давайте, давайте, виноград никуда не денется. Никто за нас его не соберет и не переработает. Все сделаем, а покамест присаживайтесь. То, что еще не заработали, — не беда. Накормим авансом… — рассмеялся словоохотливый бондарь.
Гедалья и Матяш послушно свернули к шалашу и опустились на измятую солому, слушая смех и шутки.
— Когда справимся с работой на плантации, тогда соберемся и погуляем на славу, — сказал Гедалья.
Бондарь укоризненно взглянул на него:
— Что ты, Гедалья! Чтоб ты да такое произнес! Если бы такое сказал твой сын, Рута, Леся или вот эти молодые ребята, я, возможно, еще простил бы. Молодежь!.. Но чтобы ты?.. Мы, брат, с тобой напичканы годами до отказа, хоть еще тянем лямку и будем тянуть добрых лет сорок — пятьдесят… Но все же каждый день для нас как находка… Разве ты не знаешь, что на том свете не кормят? И никто не знает, дадут ли там даже понюхать из такой вот бутыли свежего вина? Понюхать, не то что выпить! Так нечего зевать! Правду я говорю?
— Правду, правду, Менаша! Верно ты говоришь! — раздались одобрительные возгласы.
— Вот видите — единогласно! Приступайте к трапезе и наливайте! — махнул рукой бондарь.
Но тут же поднялся с ящика Данило Савчук:
— Гедалья, Кузьма, чего вас долго упрашивать? Вы оба были солдатами, воевали много лет, неужто запамятовали старый солдатский закон: есть возможность выпить — пей, не откладывай на после. Есть возможность закусить — не отставай!
Ксения поднесла кружки вина пришедшим:
— Ладно! Где наше не пропадало, пейте на здоровье!
Кузьма Матяш опорожнил кружку, передал соседу и взял кусок мамалыги и соленого сыра. Заметив, как быстро опустели сулеи, кивнул Моргуну:
— Сходи в подвал, пусть нальют еще малость… Но только смотрите, больше чем по кружке никому не давать! Работа застопорится, если переборщим!..
— Ничего! Чтобы напиться, нашим хлопцам нужен целый Днестр вина! — сказал Менаша. — А так, для настроения… Гедалья, напиши записку. Без твоей команды и капли не дадут…
Старый виноградарь усмехнулся, откусив от ломтя свежего, пахучего ржаного хлеба.
— Может, в другой раз, а? Пусть лучше кто-нибудь сбегает и принесет воды из нашего родника?
— Что ты, хозяин! Не думал, что стал скупым!.. — вмешался Кива Бараш, который оставил кузню и прибежал взглянуть, что здесь за шум. — На тебя что-то не похоже!
Сквозь возгласы и смех, которые царили под сенью старого ореха, послышался грохот колес. Все разразились дружным хохотом, увидев, как юродивый Шома сидит на облучке, как на троне, и, напевая песню, везет сюда огромную бочку воды из волшебного родника.
— А молодцом наш Шома, дай ему бог здоровья! Холодная водичка теперь в самый раз!..
У подножья горы раскинулся зеленый городок, давно уже поднявшийся из пепла и развалин. Оба поселка срослись в один, украсились каменными постройками. Одни улицы, с множеством садов, сбегали прямо к Днестру, а другие, поднявшиеся на вершину горы, были в это горячее время безлюдны — все жители собирали плоды своего труда. Только сквозь распахнутые окна просторной конторы артели доносился мерный стук пишущей машинки. И лилась старая, всем знакомая песня: «Ты не ходи, брат, к нечаевским девушкам!»
За столом, заваленным бумагами, сидел постаревший и поседевший, но такой же неугомонный Симха Кушнир и что-то прикидывал на счетах. Это он напевал, путая слова, и не заметил, как за соседними столами молодые девушки, тоже погруженные в работу, подхватили песню. Он не замечал, как с каждой минутой песня ширилась, и ей уже вторили там, у огромного шалаша, где люди закапчивали обедать.
Лежа на траве и на соломе, ребята наперебой тянули любимые песни о Катюше и Гале, о старом ребе, о казаке, который уходил на войну… Пели на разных языках с одинаковым чувством и волнением. И эти песни слились воедино, радуя душу.
А мы стояли над холмом, вслушиваясь в задушевные напевы виноградарей, и думали о красоте песни, о человеческой доброте. И еще мы думали о том, как красив человек, когда он покоряет природу, впрягает ее в свою упряжку и заставляет приносить людям добро и радость. И еще мы думали о том, как прекрасен мир, когда люди разных наречий живут как братья. И о том, как чудесна наша земля, когда молчат пушки и поют люди и жаворонки…
…В этот ранний осенний день тихо было на улицах Ружицы и Лукашивки. Только на главной, как здесь говорят, магистрали, ведущей к почте, послышался стук каблуков. Это вышла с полной сумкой писем милая и добрая Рейзл. Она торопилась на плантацию. Старая, седая женщина не любила опаздывать. Она знала, что люди, как всегда, ждут вестей от родных, близких, любимых.
И она шагала, ни дать ни взять — прежняя Рейзл, знакомой быстрой походкой. По пути только на какое-то мгновенье останавливалась, всовывая то в одну, то в другую дверь письмо, газету, журнал. Услышав голос поющего Симхи Кушнира, она подкралась к окну, минуту слушала, млея от удовольствия. Ей нравилось, когда у бухгалтера хорошее настроение и можно с ним перекинуться веселым словом… Но сейчас ей было недосуг.
Бросив ему на стол пачку газет и пакетов, она зашагала дальше, улыбаясь ого беззлобной болтовне, которая неслась ей вслед.
А песня на плантации все крепла. То она слышалась на одном краю виноградника, то на другом, то затихала, то вскипала с новой силой. Звучали песни на русском, украинском, еврейском языках, и все они как бы сливались в одну крылатую и вдохновенную песню, которая радовала душу, подымала дух, приносила умиротворение.
Рейзл спешила: надо было вовремя разнести этим славным людям добрые (других теперь она не приносила) вести. Как жаль, что у нее нет времени! С каким удовольствием она спела бы вместе со всеми!..
Киев, 1968—1970 гг.