Томский купец Петр Иванович Макушин возвращался из Петербурга в полном здравии и довольстве. Все намеченные сделки, и в столице и в Первопрестольной, были исполнены с превышением.
Вслед за его легкой тележкой на железном ходу и рессорах двигались семь подвод вразнопряжку с грузом. На пяти телегах в тюках, упрятанных под брезентовыми пологами, лежали книги и бумага. А на последних двух телегах разместились ящики с новыми типографскими шрифтами.
«Хорошо-то как обернулось, — молча улыбаясь в пышную бороду, думал Макушин. — Книги на все вкусы! Есть что интеллигентам предложить, — Шекспир и Шиллер, Бальзак и Золя, граф Лев Толстой и Тургенев, — и простонародье не в обиде — буквари, русские народные сказки, лубки в красочных разводах. А уж как будут радехоньки наши сибирские писаки, узнав о новых шрифтах и штампах. Да и старый приказчик, человек образованный и обходительный, вызовет уйму удивления в томской публике», — Макушин перевел взгляд на рядом сидевшего юношу. Это был Северьян Архипович Шубников, воронежский мещанин, земляк любимого Макушиным поэта Алексея Кольцова, нанятый купцом на должность старшего приказчика-книговеда.
Шубников был рекомендован томскому купцу московскими владельцами книжных заведений Глазуновыми и Сытиными, с самой лестной характеристикой: юноше всего лишь двадцать три года, образование не превышает классической гимназии, но познаний редкостных: кроме русского силен во французском, при необходимости и перед немецким не растеряется, особенно мастак по исторической и изящной книге, а что касается прилежания, любви к делу, то оное свыше всяких мер.
— Боже мой, какие просторы, какой размах! Смею уверить вас, Петр Иваныч, подобное не приходилось наблюдать даже в степях донских! — сказал Шубников.
— Да-с, милостивый государь Северьян Архипыч, уж как вы правы! Ширь истинно необъятная! — радуясь, что Сибирь производит на свежего человека сильное впечатление, воскликнул Макушин.
— А как прозывается эта местность, позвольте полюбопытствовать, Петр Иваныч?
— У местности сей прозвание — Барабинская равнина. Это по книгам, а в просторечии — Бараба. И обратили ли вы внимание, Северьян Архипыч, какой здесь тучный скот, сколь тут добра на крестьянских усадьбах?
— Приметил, Петр Иваныч, приметил! И невольно подумал: как только железка протянет свои стальные линии через эти просторы, отчаянно буйная жизнь предначертана этому краю.
— Бесподобная жизнь, Северьян Архипыч, бесподобная. И книг сюда потребуется — море! Море безбрежное! Просвещение народа! Какая великая и благородная цель! Тысячи сынов Отечества прославят на этом поприще свои имена.
Ямщик, ловко сидевший на облучке тележки и то и дело посвистывавший на пару гнедых, впряженных в оглобли и боковые постромки, обернулся на слова купца и, зная покладистый его характер, вставил свое:
— А покеда, Петра Иваныч, то время наступит, еще в этой местности крестов поприбавится…
— То есть как крестов поприбавится? — недоуменно пожимая узкими плечами под поношенным дождевиком, несколько испуганно сказал Шубников.
— А что, Прохор, снова смертоубийство было? — спросил Макушин, протянув руку и трогая за плечо ямщика.
— В ночь под Троицу, Петра Иваныч, не доезжая две версты до Малоубинских хуторов, обоз с чаем подрезали. Трех мужиков запороли насмерть, двух искалечили. Чай, конешно, перегрузили на лодки, спрятали на той стороне озера в камышатнике. Да кто же туды проникнет? Ни подхода, ни подъезда. А все ж, сказывали ямщики, на постоялом, не за чаем варнаки охотятся. Золото в Мартайге скопилось, вот-вот должны в цареву казну везти…
— Стало быть, преступный мир наличествует?
— Что есть, то есть, Северьян Архипыч, — спокойно сказал Макушин. — Сами посудите: огромадное передвижение ценностей с окраин державы в ее центр… Другое бы правительство в цивилизованной стране взяло бы все под тщательную охрану, а нашему другая забота: как сберечь ссыльных на этапах. На это и денег не берегут и войска находится в достатке.
— Странная держава Россия, странная, Петр Иваныч, — поеживаясь от каких-то недобрых предчувствий, сказал Шубников.
Купец заметил движение плеч будущего старшего приказчика, расценил это как проявление робости, степенно погладил бороду:
— Не извольте беспокоиться, Северьян Архипыч. Мой товар у варнаков не в почете. Чтобы его сбыть, надо трижды постараться, а им недосуг. Да и сам я известен тут каждому разбойнику семьдесят семь раз.
— А почему не более и не менее, а семьдесят семь раз? — спросил Шубников, приметив в раннем вечернем сумраке далекий-предалекий огонек, настороженно мерцавший в степной дали.
— А потому, Северьян Архипыч, что еду по этим местам туда-сюда семьдесят седьмой раз.
— И все по торговым нуждам в столице? — осведомился Шубников.
— Многократно, но не только езживал в столицу, случались дела и ближе — в Омске или Перьми. А особенно приходилось часто бывать в Ирбите. Знатные ярмарки бывали там.
— Петра Иваныч, верховые нагоняют нас, — вдруг оборачиваясь на облучке сухопарым телом, сказал ямщик.
Макушин изогнулся, вытянул шею, сдвинул широкополую шляпу, всматривался в даль дороги:
— Не вижу никого, Прохор.
— А я слышу, Петра Иваныч, топот копыт, — подставляя ухо под порывы легкого ветерка, проговорил ямщик.
Насторожился и Шубников. Напряженно вскинул голову, осматривал степное раздолье, изрезанное увалами, похожими на морские волны.
— А я не вижу, — сказал он, но тут же добавил: — А слышать — слышу.
— Ну, бог с ними, с верховыми. На то он и тракт, чтобы по нему денно и нощно пешие и верховые сновали. Нам сие не касаемо, — успокоил себя и ямщика и Шубникова Макушин. — Погоняй-ка коней повеселее, Прохор!
Ямщик пронзительно засвистел, вскинул ременный бич, задергал волосяными вожжами:
— Но-но, соколики!
Тележка загремела ослабевшими гайками, заскрипели рессоры, из-под копыт коней полетели куски слежавшейся земли, пропитанной дневным обильным дождем.
И тут сквозь все дорожные звуки послышался откуда-то слева, со стороны той части тележки, на которой сидел Шубников, четкий, повелительный голос:
— Эй, господин Макушин! Немедля придержи коней! Придержи!
— Кто это там меня окликает?! Останови, Прохор, — велел Макушин.
Кони не успели еще встать окончательно, как тележку окружили семь верховых полицейских.
Макушин соскочил с тележки и тут же сел обратно, опасаясь быть опрокинутым наземь грудью оседланного жеребца, из ноздрей которого летели брызги пены.
— О, Василий Васильевич, что за надобность нагонять меня?! — воскликнул Макушин, подбирая ноги в бизоновых сапогах под тележку.
В седле, на вороном жеребце, сидел давний знакомец Макушина, каинский уездный исправник, штабс-капитан Шароглазов.
— Извиняй, Петр Иваныч. Как говорится, дружба дружбой, а служба службой. Только ты изволил со своим обозом покинуть постоялый двор, вдогонку депеша из Омска с неукоснительным предписанием: по повелению московского полицмейстера произвести тщательный досмотр твоих товаров, в целях выявления недозволенных предметов, относящихся к религиозным культам старообрядчества. — Исправник выскочил из седла, кинув поводья от узды вывернувшемуся из-за подводы младшему чину.
— Что? Что? Василь Васильевич, то ли слышу?! — Макушин опустился с телеги прямо в лужицу, не успевшую после дождя испариться.
— А то самое, Петр Иваныч, слышишь, что говорю, — засмеялся исправник, счищая рукояткой ногайки с брюк кусочки налипшей грязи.
— Да ты не шутишь, Василь Васильевич?
— И рад бы, Петр Иваныч, пошутить, а не могу. Приказано учинить досмотр немедля, в любом самом неожиданном месте, и непременно до того, как твой обоз достигнет томских пределов.
— Чем же, право, я вызвал этакую немилость? И кто позволил поставить меня под такое позорное подозрение?! Я пекусь о просвещении народном, а меня готовы обвинить в измене православию. Нет, ваше благородие, Василь Васильевич, этого я не оставлю без последствий. — Макушин все больше и больше накалялся, голос его становился громче, длинные руки взлетали выше головы малорослого каинского исправника.
Шароглазов отступил от купца шага на два, заволновался до хрипотцы в горле:
— Петр Иваныч, дражайший господин, я подневолен. Мое дело исполнить приказ и донести: в обозе томского купца Петра Ивановича Макушина предосудительных предметов не обнаружено… Я так полагаю, зная ваше честное имя, прославленное повсеместно по Сибирскому тракту.
— В самом деле, Петр Иваныч, может быть не стоит все происходящее принимать до глубины сердца? — вполголоса сказал Шубников, склоняясь к Макушину. Купец внимательно посмотрел на своего будущего старшего приказчика и будто увидел на его худощавом лице какие-то тайные знаки, призывающие его к спокойствию: «Да ведь и то понять надо: сколько уже лет полиция воюет с раскольниками, а до победы ей над ними далеко. Ну и пусть бы себе веровали, как хотят, нет, надо ж травить людей, как волков при облаве», — подумал Макушин, а вслух сказал: — Понимаю твое положение, Василь Васильевич. Понимаю и сожалею. Сo-жа-лею!
— Ну вот и хорошо, Петр Иваныч. Твое сочувствие моему положению весьма утешает меня. Не первый уж раз московская полиция порывается подавить до основания староверчество, а только не одолеть эту силу. Самые именитые купцы в Москве — староверы. Одной рукой задаривают полицию, а другой шлют в сибирские скиты вспомоществование. Попробуй-ка одолей их!
— А позволь, Василь Васильевич, все-таки осведомиться, как намерен ты произвести так называемый досмотр? Книги упакованы в связки, связки сложены в ящики, ящики обшиты брезентом… работы на пять дней. А к тому ж, Василь Васильевич, мое дело торговое, оно не терпит пустой траты времени. Оборот, извини, как водоворот, крутится не остановимо. И кто только придумал этакое несуразное дело? — Макушин хотя и был все еще возбужден, но говорил уже более спокойно, скорее — рассудительно.
Исправник понимал: дело, которое ему навязано свыше, не что иное, как отвод глаз от каких-то других дел, может быть более важных, если петербургские или московские власти затеяли новый поход против старообрядцев, то не здесь бы им учинять поверку обозов, а быть на стреме там, где обозы загружаются. Но, как говорится, скворец хоть и шустрое существо, но каркать на всю округу ему Богом не дано. Исправник покрутил головой, покрякал, мучительно поморщился:
— Не первый год знаю тебя, Петр Иваныч. Твое честное слово — мне дороже досмотра. Я для близира подводы осмотрю, чтоб в рапорт внести: самолично проверил, при собственной особе самого владельца товара. Так? Или как еще иначе?
— Ну вот это подходяще, Василь Васильевич. И спасибо тебе на добром слове. Я ведь твоим должником не останусь, — повеселел Макушин и повернулся к Шубникову: — Вишь, какое доверие-то, Северьян Архипыч. — В голосе его прозвучала гордеца.
— Истинно, Петр Иваныч, странная держава Россия, — вполголоса проговорил Шубников, но исправник услышал его слова и почему-то воспринял их как похвалу и себе, и всем власть предержащим лицам.
— Да разве мы турки чумазые?! Разве мы не понимаем, что к чему! — Исправник расправил свои полные плечи, становясь перед Макушным как на плацу во фрунт.
А вскоре стали приближаться подводы: одна, другая, третья… Исправник подходил к каждой подводе, запускал руки под брезент, ощупывал ящики и тюки, иногда вытаскивал из-под брезента, встряхивал, громко, чтоб слышали на всякий случай нижние чины, говорил:
— Исправно! Исправно, согласно царскому закону.
Вечер опускался на Барабу ласковый, теплый, с запахами изобильных трав, вступивших в пору своего созревания, со свистом крыльев утиных стай, спешащих на ночевку на бессчетные барабинские озера.
Томск удивил Шубникова. Старший приказчик, привыкший к шуму и многолюдию Москвы и Петербурга, полагал, что будет жить отныне в деревне, ну если не в деревне, то по крайней мере в селе, на манер волостных станиц и поселений Верхнего Дона, в лучшем случае.
А тут, на тебе, — город! Да еще какой! И там и тут сияют золотыми маковками церкви и соборы, главная улица — Почтамтская, почти вся из каменных зданий — одно солиднее другого, пристань забита кирпичными пакгаузами, дебаркадерами, белобокими пароходами. Куда ни кинь глаз — магазины, ресторации, трактиры. Базарная площадь кишит с утра до ночи многоликой толпой. Кого тут только нет. Купец купца погоняет; чиновники в форменных мундирах и картузах, как гусаки с вытянутыми шеями, зырят туда-сюда; крестьянский люд на телегах с разной снедью, а в устье речки Ушайки, на берегу и в лодках, охотники и рыбаки с боровой и водоплавающей дичью, с рыбой на любой вкус: чебак, щука, окунь — для простонародья, а для тех, кто побогаче, — муксун, нельма, стерлядь, осетр.
Чего нет — так это фруктов, но зато ягод красно и сине — земляника, черника, голубика, брусника. Хочешь бери на вес, а хочешь целиком с посудой — корзины, березовые с росписью туеса, кадушки из кедровой плашки.
Медов всяких: сотовый, корчажный, свежий, только из улья или перезимовавший с засахарившейся крупинкой, нанесенный пчелой с гречихи, с кипрея, с лугового многоцветья. Сладкий запах от медов разливается по всему базару, аж голова кружится.
Шубников поколесил между лавок и телег, порасспросил что почем, про себя подивился: несравнимо все дешевле, чем там, в России. Вот тебе и Сибирь!
А уж как его пугали: хлеб там только ржаной, овощ растет не всякий, солнечного тепла не хватает, скот малорослый, малоудойный, коровье молоко как вода безжирное, кормов, что летом, что зимой, в обрез, да и то осока да камыш.
«Как уж люди страхи нагонять любят, как охочи до всяких придумок», — шептал про себя Шубников.
Зашел он в магазины и лавки городских товаров. И тут полки от добра ломятся: ситцы и шелка чуть не со всего белого света — японские, китайские, корейские, индийские, с Явы, с Формозы, с Цейлона. Обувь — мало что петербургская, изволь на любой фасон из самого Парижа, а пальто, костюмы, дамские наряды — из Англии, из чистой манчестерской шерсти, из Египта, из отборного длинноволокнистого хлопка, ковры из Персии, из Турции, из Дамаска и Багдада…
«Разворотлив сибирский купец, смекалист, удачлив, не сидит сложа руки, не ждет у моря тихой погоды», — думал Шубников.
Но больше всего удивил Шубникова университет, окруженный роскошной рощей, с извилистыми, посыпанными красным песком дорожками.
Макушин, отдавший Томску не только много средств, но и душу, пожелал сам сопроводить Северьяна Архиповича в эту часть города.
Они сели в пролетку купца и покатили к университету. Пока ехали от Ушайки, от торгового дома купца Второва, Макушин кивал мохнатой головой то налево, то направо: с тротуара улицы его приветливо поздравляли с возвращением из очередной поездки в Петербург и Москву знатные томские аборигены.
Среди богатых людей города Макушин со своим капиталом занимал далеко не первое место, самые состоятельные люди были владельцы приисков, нажившие огромные деньги на промысле золота. Но уважение к Макушину горожан превосходило всех остальных купцов. Каждый житель города понимал, что капитал Макушина имел происхождение чисто, так сказать, благородное, и невозможно было представить его имя замешанным в какой-нибудь афере, которые совершались с купцами чаще, чем, к примеру, Томск посещало великое наводнение, вызывавшее столь же общее возбуждение. Главный университетский корпус как белый лебедь в дреме: крылья раздвинуты на полный размах, а гордая голова приподнята и замерла в загадочной задумчивости.
Что-то есть в здании, в его парадном фасаде величественное, напоминающее дворцы царей и их приближенных, поставленных на века.
— Как в столице! Нет, лучше! — восхищенно воскликнул Шубников.
— А вот в этом здании, Северьян Архипыч, — книги. Можно сказать, тут источник света, — торжественно проговорил Макушин и вытянул руку в сторону университетского книгохранилища. — А пройдет еще годок-второй, новое здание будет возведено. Вот здесь, вдоль улицы.
— Томск — точно сибирские Афины, Петр Иваныч. Не ожидал, не догадывался! Коленопреклоненно думаю о сибирских людях, воздвигнувших сии чертоги. И где?! В далекой стране холода и мрака.
— Ах, Северьян Архипыч, насчет холода и мрака уж такое преувеличение, право же это не так. Вот поживете, увидите, сами станете поборником Сибири, ее расцвета. Нет-нет, Томск счастливое место на земле, по крайней мере, для тех, кто хочет добра людям.
— Уж как вы любите сей град, Петр Иваныч! Вам бы о нем стихами молвить…
— Хорошо бы! Да Бог таланту не дал, Северьян Архипыч, а без таланту поэзия, как день без солнца.
Они неспеша обошли вею университетскую рощу, осмотрели стеклянные павильоны недавно законченного ботанического сада. Никто им не мешал. Студенты были на летних вакациях, а профессора кто где: одни в отпусках на водах Европы, в интересах личного здоровья; другие — в дальних путешествиях по Сибири в поисках тайн, закованных в недрах.
В двух местах из-за черемуховых кустов выглянули недреманные служители, настороженно оглядели путников, но, увидев Макушина, скинули картузы, отвесили земные поклоны и скрылись в ветках.
— Мир вам и благоденствие, добрые люди! — ответил Макушин, приучив себя почитать каждого человека независимо от ранга и чина.
Когда они сели наконец в пролетку, Макушин сказал ямщику:
— Довези-ка нас, Ермолаич, до Лагерного сада, пусть-ка Северьян Архипыч посмотрит на наши красоты.
Застоявшийся жеребчик в серых яблоках по бокам рванул пролетку, перешел на быструю рысь, и хоть впереди предстояло одолеть довольно изрядный подъем, жеребчик не сбавил бега.
По прямой улице, застроенной новыми каменными и бревенчатыми домами, они выехали за город и углубились в березняк. Березы были как на подбор, — белоствольные, прямые, кудрявые. Деревьев, как-либо покалеченных ураганами или с обломанными сучьями, не сыщешь. Земля между березами прибрана — кое-где вскопана, а кое-где, наоборот, примята, трава тоже ухожена, подсеяна, прочесана с осторожностью граблями.
— Сей парк, Северьян Архипыч, гордость томичей. Название ему — Лагерный сад.
— Почему Лагерный, Петр Иваныч?
— А потому, что до сей поры воинские команды становятся здесь в летнюю пору на лагерное обучение. Да, впрочем, места и им, и обывателям вполне хватает, но и те и другие страшно любят обитать тут и берегут каждую травинку, каждую веточку.
— Уж как похвально этакое усердие, Петр Иваныч!
Вдруг березняк будто расступился и пролетка остановилась на круглой, как колесо, площадке.
Отсюда открывался такой завораживающий вид, что старший приказчик и рта не мог открыть. Он стремительно вскочил с пружинного сиденья пролетки, вскинул руки над головой и на минуту застыл как окаменевший. В десяти шагах от пролетки берег круто обрывался, изгибаясь подковой и посверкивая просинью яра.
У основания берега, покрытого разноцветной галькой, струилась прозрачная до самого дна упругая вода, отливавшая аквамариновой подсветкой. Река текла уверенно, величаво. Противоположный берег курчавился оторочкой из тальниковых и черемуховых кустов, а за ними во всю богатырскую ширь, на всю глубину человеческого взгляда растекались ровные, без единого холмика, зеленеющие луга. Голубизна неба и мерцающий разлив лугов сливались где-то воедино, образуя загадочное царство простора, как бы осененное божественным спокойствием и благолепием. Только далеко-далеко, чуть просматриваясь, чернела полоса, отсекавшая землю от неба. Отсюда начинались знаменитые томские хвойные леса — кедровые дачи, корабельные сосновые боры, непролазные пихтовые и еловые чащи.
— Любезный Петр Иваныч! Какие же чудеса сотворил Господь Бог на утеху людям! — воскликнул наконец Шубников, втягивая дрожащими ноздрями пьянящий запах реки и лугов.
— Э, и вас, Северьян Архипыч, тронуло! Никто еще, ни один человек, не оставался на этом берегу равнодушным… А вы говорите — Сибирь — хлад и мрак. — Макушин хитренько сощурился, поглаживая длинную пушистую бороду.
— Да, Петр Иваныч, да! Бараба удивила меня, а Томск ошеломил, пронзил душу насквозь, — бормотал Шубников, неловко взмахивая руками.
— Ну и пусть поживется вам на славу здесь, Северьян Архипыч, пусть! Добра и счастья вам — сто коробов!
Шубников поселился у вдовы старшего акцизного контролера Купрякова — Агафьи Степановны в ее собственном доме. Вдова охотно приняла его на полный кошт и велела открыть дверь на веранду, что позволяло Шубникову иметь независимый выход из дома во двор. Было и еще одно немаловажное удобство: дом Агафьи Степановны находился в тихом, незамощенном переулке, поросшем подорожником, одуванчиком и лопухом, и от него до главного макушинского заведения было от силы триста шагов.
Макушин еще по дороге в Томск приглашал Шубникова поселиться у него в квартире — комнат тут было достаточно, но старший приказчик, поблагодарив хозяина за такую любезность, решительно отказался от его предложения.
— Не почтите, Петр Иваныч, за небрежение, а только предпочту жить отдельно, по странности одинокого характера и склонности к ночным занятиям с книгами.
Сказать откровенно — это было правдой, но не всей правдой до конца. Еще одно соображение держал в уме Северьян Архипыч Шубников. В доме Макушина вместе с ним жили две его дочери: Елизавета Петровна и Викторина Петровна, помогавшие отцу в его благородных делах, обе вошедшие в зрелый возраст и обладавшие, по беглым отзывам родител, «несравненной внешностью в маму».
Шубников решил оберечь себя от неожиданностей на поприще отношений с женщинами, так как на этот счет имел представления и даже некоторые намерения. В Воронеже подрастала невеста, на которую еще в малолетстве пал его глаз.
После недельного проживания в Томске, Макушин пригласил к себе в кабинет старшего приказчика и, усадив его напротив себя у письменного стола, заваленного бумагами и книгами, подчеркнуто вежливо и уважительно сказал:
— Думаю, Северьян Архипыч, вы уже осмотрелись на новом месте, и если в душе вашей не возникает протеста, просил бы вас на будущей неделе, в четверг, встретиться в моем торговом зале с обществом томских интеллигентов. Эти встречи я провожу давно. Приходят все желающие любители книги, поборники грамотности и просвещения. За чашкой чая читаются стихи, если таковые имеются у наших пиитов. Как бы замечательно было, если б вы на этом вечере сделали обзор поступивших новинок, привезенных нами только что из столиц. И вас узнают и вы столкнетесь с образованной частью нашей публики.
Шубников мысленно уже представлял себя за кафедрой. Обзор книг, их реферирование было его прямой обязанностью, и он это всегда делал с большим желанием, почему и прослыл знатоком книги.
— Как прикажите, Петр Иваныч. Я готов осуществить ваше поручение хоть сегодня.
— В четверг, Северьян Архипыч, в шесть часов пополудни, — уточнил Макушин.
— Не извольте беспокоиться, Петр Иваныч, я буду готов.
В четверг к Макушину собралась вся томская знать или, как называл ее торговый и купеческий люд, — «граматеи».
На диване, в глубоких креслах, на легких стульях с изогнутыми спинками расположились этак человек тридцать, из них около половины дамы в изысканных нарядах из первоклассной китайской чесучи и парчи, шумящей при малейшем движении. Уж таково свойство этого отменного товара, холодящего тело в жаркий день и греющего его в пасмурную погоду — шуметь — ши-ши-ши.
Наряды на женщинах пошиты хотя и в Томске, но едва ли они уступит петербургским изделиям. Томские портные и модистки не лыком шиты — побывали и в Москве, и в Петербурге, а кое-кто и в Париже, нагляделись на хитрости прославленных мастеров, немалому обучились от них. Недаром вывески в Томске полны неожиданностей: «Дамы, все для вас по модам Елисейских Полей», «Пальто и фраки не хуже чем в Санкт-Петербурге».
Были среди женщин особы одетые поскромнее — без всякого шика. Это не жены профессоров, не владелицы женских гимназий, не дочери «отцов города» — городского головы, полицмейстера, прокурора или председателя судебной палаты, а слушательницы курсов по подготовке учителей для макушинских школ, разбросанных в селах по старому тракту. Женщины, совсем еще юные, прижались по уголкам торгового зала, втянули в плечи головы, слушают каждое слово Петра Ивановича как божее откровение.
Среди мужчин трое в мундирах — помощник прокурора, начальник почтамта, главный лесничий томских пригородных дач. Остальные в костюмах без жилеток, а некоторые в простых косоворотках под ремешком. Мужские лица обложены бородками, волосы на голове стрижены «под горшок», а по глазам, по горящим взглядам — совсем еще молодые.
Петр Иванович объясняет назначение сборов, говорит о смысле и пользе подобных вечеров, рекомендует «почтенному обществу» Шубникова, а сам все посматривает на одного человека, сидящего у окна. Тот облокотился о белый подоконник, положил ногу на ногу, с затаенной улыбкой в ярко-синих глазах слушает Макушина.
Шубников не знает еще этого человека, но чувствует каким-то невыразимым свойством своей натуры, что человек этот, хотя и прост на первый взгляд, но самостоятелен, и Макушину он ближе всех остальных собравшихся тут.
— Привез я на этот раз, господа, семь телег разного товара, — говорит Макушин и вдруг поднимает руку с крупным, сверкающим желтизной перстнем и прямо глядит на молодого человека с синими глазами, с почтительностью в голосе добавляет: — Уж если, Ефрем Маркелыч, оборот позволит, осенью в Большой Жировой школу заложим.
Синеглазый кивает кудрявой головой, говорит громко, уверенно, без тени смущения перед томскими грамотеями:
— Мост, Петр Иваныч, через речку надобен. Детва-то по заимкам больше держится. А где перекинуть мост, я приглядел, меж утесов, если помните.
— А, помню, помню, Ефрем Маркелыч. Там еще три березы стоят, как сестрички. — Макушин замолкает на две-три секунды и плавным жестом приглашает Шубникова: — А далее вам Северьян Архипыч слово молвит.
Шубников начинает не очень уверенно. Голос подрагивает, глаза блестят от волнения, что-то мешает в горле, он покашливает. Еще бы — первый выход на публику в Томске, от которого многое зависит. Но вскоре Шубников овладевает собой, слова у него точные и какие-то напевные, будто округлые. Так и плывут, так и стелятся, ухо ласкают.
Макушин одобрительно посматривает на Шубникова: ах, какой знаток, ах, какой ловкий. Этот своих денег стоит!
— Петр Иваныч уже изволил заметить, сколь богаты и разнообразны новые поступления в макушинские книжные чертоги. Прежде всего не могу не сказать о главной ценности — о книгах, принадлежащих волшебному перу наших российских пиитов: Пушкина, Лермонтова, Тютчева, Некрасова, Кольцова… Каждая книга по-своему шедевр, и не только по самому слову, которое сияет как алмаз, силой своей художественной неотразимости, но и по степени прилежания художников, сумевших придать магнетическую, привораживающую форму книге, благодаря сопровождающим рисункам. Они притягивают к себе, их хочется взять в руки, обласкать глазом.
— Милейший Петр Иваныч! Где же вы нашли такое чудо? Он сам изысканный мастер словесности! — восклицает начальница женской гимназии, завороженно глядящая сквозь пенсне на Шубникова, речь которого становится все глаже, сочнее, увереннее.
«Нет-нет, он стоит своих денег», — кивая головой в ответ на возглас начальницы гимназии, думает Макушин и с неудовольствием вспоминает о минутных колебаниях при найме старшего приказчика там, в Петербурге.
А Шубников делает паузы и неспеша продолжает, теперь уже чуть наслаждаясь звуком своего четкого голоса:
— Раздел изящного искусства, господа, гораздо шире, чем возможно очертить в сем кратком слове. Право, нет в моем скромном лексиконе тех слов, которые достаточно представили бы все создания русского поэтического творчества. А ведь всем этим не заканчивается раздел изящного искусства. Глубокоуважаемый Петр Иванович не мог оставить в забвении интересы тех, кто пристрастен к художеству иных народов Европы, более цивилизованных, чем наш многострадальный народ великой России. Оноре де Бальзак, Эмиль Золя, Гюстав Мопассан, Чарльз Диккенс со всей своей способностью очаровать и покорить без остатка каждого читателя занимают в новом поступлении Петра Иваныча заметное место.
Но я разочаровал бы тех из вас, господа, кто пристрастен к миру строгой науки и посвятил себя изучению мудростей экономики, если б не сообщил вам, что вы найдете здесь труды французского астронома Фламиариона и немецкого экономиста Карла Маркса, книга которого под названием «Капитал» привлекла особое внимание в Петербурге. Теперь она привезена в Томск.
— Ха! «Капитал»?! Это как же понять, Северьян Архипыч: как стать богатым или еще про что-то? — Это подает голос Ефрем Маркелович. Его открытые большие глаза, кажется, заливают синевой весь торговый зал. Полное розовощекое лицо напряжено любопытством. Он сидит в свободной, скорее, даже непринужденной позе, чуть отбросов ноги в сапогах с галошами, покрытыми по глянцу пылью.
Шубников не подает виду, что перебивать его речь не следовало бы, может потеряться мысль, рухнуть логика суждений. Но он видит, как сам Петр Иванович ласково смотрит на гостя, степенно поглаживает бороду, чувствуется, что хозяин считает слова Ефрема Маркеловича вполне уместными. Шубников прерывает себя, делает легкий поклон в сторону гостя, который, заметив это, вытягивает шею, открывает красивые губы, покрытые светло-русыми усами. Вся его фигура застывает в зримой нетерпеливости услышать что-то поражающее.
— Да-да, Ефрем Маркелыч, эта книга о том, как возникает капитал, как он обретает дьявольскую силу, как он порабощает людей и… и… и… — Шубников подыскивает более точные слова, морщит лоб.
Ефрем Маркелыч от удивления открывает рот, часто-часто моргает, гася под пушистыми ресницами синеву лучистых глаз. Шубников чувствует, что он сейчас спросит о чем-то еще, отвлечет его от тезисов выступления, и потому спешит опередить любопытство гостя Макушина.
— Господа, книга «Капитал» столь сложна, что требует прилежного изучения. Простите, что я, не владеющий фундаментальными знаниями экономики, ограничиваюсь лишь краткой характеристикой этого труда, пришедшего к нам из Германии.
Шубников далее говорит о настенных картинках для крестьян. Петр Иванович и о них позаботился. Его книгоноши, разъезжающие по деревням Сибирского тракта, прежде всего просят у хозяина эти живописные картинки. Чуть ли не в каждой избе украшают ими крестьяне простенки между окнами.
В затейливых рисунках, исполненных жгучими красками с подписями в две-три строки, они рассказывают были и небылицы о русских героях Наполеоновских войн и сражениях с турками, о русском мужике Иване-дурачке, который на поверку вовсе не глупец, а умный из умных, запросто обводящий вокруг пальца и боярина, и князя, и даже самого царя.
Шубников вытаскивает из кармана пиджака ослепительно белый платок, вытирает пот со лба и благодарит за внимание слушателей, прося у них извинения за шероховатость стиля.
Все дружно хлопают в ладоши, общий гул одобрения плывет по торговому залу. Петр Иванович гладит бороду, щурит глаза, от взгляда которых ничто не ускользает: одухотворенные, раскрасневшиеся лица курсисток, блаженная улыбка начальницы женской гимназии, настороженная посадка головы на крепких, прямо-таки мощных плечах помощника прокурора.
«Всем угодил. Для всех товару доставил!» — думает про себя Макушин со светлой ноткой в душе и громко объявляет:
— Господа! Прошу всех желающих осмотреть на полках поступившие книги. После чего будет чаепитие и наш томский пиит Африкан Голь-Перекатный прочтет свои последние творения.
Все неспеша подымаются со своих мест и растекаются по торговому залу. Шелест страниц плывет из угла до угла, то там, то здесь слышатся восторженные голоса. Верно, пронзительно верно кто-то из мудрецов сказал: среди чудес человеческого разума, может быть, самое удивительное чудо — книга. В Томске почитают эту истину как молитву, а уж даль-то какая от древних и великих городов российских… Вот и попробуй рассуди, откуда и почему подобное берется.
От Макушина разошлись чуть ли не в полночь. Шубников заспешил к дому Аграфены Степановны. Едва завернул за угол макушинского магазина — навстречу Ефрем Маркелович. Ах, какой быстрый! И когда он успел опередить Шубникова?! А ведь с виду тяжел и вроде неповоротлив, медвежековат даже.
— А я поджидаю тебя, Северьян Архипыч. А ты вот он, тут как тут. Ну, братец мой, не раз и не два доводилось мне слыхивать у Петра Иваныча граматеев-говорунов, а уж ты всех превыше. Петр Иваныч душа добрая, козявку зазря не обидит, вокруг него увиваются и стоящие люди и трепачи первостатейные. Ну слышал ты этого Голь-Перекатного… Стихари его — муть зеленая. Убей меня на этом месте, а я ни одного слова не запомнил. То ли дело — Некрасов. До печенок пронзает, и слеза на глазах кипит… А Макушин что? Он сам-то понимает, что стоит Голь-Перекатный. Пятак в базарный день, а, вишь, приходится ладить и с этой шантрапой, чтоб все было как у больших хозяев в Петербурге. Да и видел сам, как клюют на него эти особы из гимназии. Прямо жаром пышут, как печи голландские…
«Что ему надо? Зачем все это он говорит мне?» — обеспокоенно подумал Шубников, но, вспомнив, как почтителен был с Ефремом Маркеловичем сам хозяин, раздумчиво ответил:
— Я не столь резок в оценке творений Голь-Перекатного, Ефрем Маркелыч. Все-таки он поэт местный, конечно, самодеятельный. Куда ему до наших классиков! Но вот что учтите: благородство, истинное благородство его чувств. Как он трогательно описал бродягу, ночующего под лодкой, тоску его матери в бедной деревенской избе… Нет-нет, Ефрем Маркелыч, искорка есть в нем, что ни говорите.
Было темно и душно на улице. Лампа уличного фонаря угасала. Шубников с трудом различал лицо Ефрема Маркеловича, а как хотелось посмотреть в его синие глаза. Что же он задумал? А то, что задумал, — это несомненно. Такой человек в пустую слов тратить не будет. Шубников еще больше от этих размышлений напрягся, сверлил взором темноту, ждал чего-то недоброго от нового знакомца.
— А бог с ним, с Голь-Перекатным! Может быть, и в самом деле он с искоркой, как ты сказал. Пусть себе строчит галиматью всякую. Вреда особого нет, ну ж на том спасибо. Я хочу тебе, Северьян Архипыч, о другом сказать. Ты приезжай ко мне в Подломное. Приезжай, как будет поближе к осени. По нашим местам в эту пору сухо, солнечно с утра до вечера. В тайге все поспело — и орех, и ягоды. Дичь сама в руки идет, что боровая, что озерная. И рыбалка, куда с добром! Приезжай! Книга — дело головоломное, от них и свихнуться можно. И я тебе уже поспособствовал зараньше. Самому Петру Иванычу говорю: «Ты, Петр Иваныч, старшого-то намерен ли по тракту пускать или при себе намерен держать?» Он сказал: «С какой же стати все время его при себе держать? Непременно в поездку по тракту отправлю, коли сам не откажется». Надобно, говорит, школам и библиотекам моим ревизию навести, как и что там? Не раскуривают ли мужики книги, не обижают ли учителей, в достатке ли еды у них, у бедных. Все ведь люди-то нищие, у другой учительницы к зиме и обуться не во что и плечи прикрыть нечем. Он заботливый, Петр Иваныч, сам из таких вышел. А уж ты, Северьян Архипыч, доволен будешь. Домик у меня в Подломном просторный, а еще заимка поблизости есть. Там совсем божий рай. Есть где дух перевести и телесами отдохнуть…
Ефрем Маркелович так горячо зазывал Шубникова к себе в гости, что тот с облегчением подумал: «А я-то вообразил черт знает что! А человек-то ко мне с почтением, с добром. И отчего я такой мнительный?!»
— Спасибо, милейший Ефрем Маркелыч. Коли будет заделье по хозяйскому повеленью — не откажусь, любопытствую посмотреть в натуральном разрезе сибирскую тайгу. Заманчиво! — Шубников поймал в темноте руку Ефрема Маркеловича, крепко пожал ее.
— Ну да я еще разок-другой объявлюсь. Петр-то Иваныч, дай Бог ему здоровья, еще одну школу на тракте решил построить. А мое дело — хоть десять! Топоры у моих плотников вострые, всегда наготове. Таким Макаром до встречи, Северьян Архипыч. Я-то раным-рано, по холодку уеду, чтоб до жары подальше проскочить. — Ефрем Маркелович исчез в темноте, и только скрип его сапог в галошах долго еще доносился из тьмы деревянной улицы.
Нет, положительно Петр Иваныч Макушин Христов человек! Служить у него было одно удовольствие. Он никого не унижал, ни перед кем не старался выставить свое тезоименитство, был достаточно строгим в делах, но любил и посмеяться, пошутить — порой и сам над собой. С Шубниковым держался настолько учтиво, почтительно, что временами казалось, что не он, Макушин, хозяин — голова всему предприятию, а наоборот — Шубников.
В конце августа опять заявился в Томск Ефрем Маркелович, как всегда громогласный, пышущий здоровьем, в неизменных сапогах с галошами, в тройке с плисовой поддевкой, в шляпе пирожком.
Петр Иванович закрылся с ним в своем кабинете. Долго о чем-то они разговаривали один на один, а потом хозяин позвал Шубникова.
— На совет просим, Северьян Архипыч, — сказал Петр Иванович, озабоченно поглядывая на Шубникова. Тот медленно вошел, с тревогой думая: «Уж не провинился ли я в чем-нибудь?»
Макушин придвинул стул, пригласил старшего приказчика присесть:
— Плануем вот с Ефремом Маркелычем как робить дальше. (Шубников уже заметил пристрастие хозяина к некоторым местным словечкам: не «работать», а «робить».) Получилось, Северьян Архипыч, что благодаря вашему прилежанию книг и учебных пособий за эти недели мы продали в два раза больше, чем в прошлый год. И потому хочу я построить не одну школу, как замышлял, а сразу две: в Большой Дороховой и в Малой Жирове. Ефрем Маркелыч прибросил и говорит: куда так ловчее со всех сторон…
— Еще бы! — воскликнул Ефрем Маркелович. — И лес получается дешевле, и кирпич с железом обойдутся дешевле, и плотники уступят. Все-таки как-никак не один дом рубить — два. Ну а с переездом из деревни в деревню я им подмогу. Дам двух коней, две телеги… Даю слово, Петр Иваныч, на будущую осень пойдет детва в школы.
— Уж постарайся, Ефрем Маркелыч! До кой же поры плодить будем неграмотных. Сибиряки-то чем хуже других? Им тоже свет нужен.
— Похвальные заботы, Петр Иваныч. Люди не забудут ваши старания, — тихо сказал Шубников, понимая, что хозяин не ищет для себя в новом начинании никакой особой корысти.
— И непременно, Северьян Архипыч, библиотеки при школах откроем. Книг по сто в каждую библиотеку пошлем. Пусть и дети, и взрослые читают на здоровье для просвещения ума своего.
— С сего дня и начну откладывать книгу за книгой, Петр Иваныч.
— А что ж! Почему бы и нет? Но тут еще одно заделье к вам имеется, Северьян Архипыч. Надо бы проехать до этих сел, посмотреть, где школы-то рубить. Ефрем Маркелыч содействия просит, говорит: «Ум хорошо, а два лучше». Что, если вам проехать теперь же? Погода стоит ясная. Гнус на полях притих, морозцы уже случались. Кстати, денька три-четыре у Ефрема Маркелыча погостите. Тайгу настоящую посмотрите, утомление от книг сбросите. Я-то уж как люблю этот товар. А чуть на складе пересижу — в глазах рябит и в голове кружение…
— А я уж как рад буду оказать почтение! — бурно воскликнул Ефрем Маркелович.
— Премного благодарен, Петр Иваныч. Сказать откровенно — горячо любопытствую на тайгу посмотреть, да и по тракту еще подальше проехать. Говорят он, тракт-то, от Томска далее прозывается Иркутским?
— Именно так, Северьян Архипыч, — подтвердил Макушин. — Отправляйтесь к делу, а мы с Ефремом Маркелычем еще тут кое над чем помаракуем.
Шубников встал, слегка поклонился и поспешил оставить купца наедине с подрядчиком.
Всю дорогу от Томска до Подломного Ефрем Маркелович Белокопытов рассказывал о тракте, по которому они ехали. Шубников слушал насупившись, втянув голову в худые плечи. Да и как иначе отнестись к рассказам, если за каждым происшествием смертоубийство, а то и два-три, погибель душ человеческих.
Здесь вот почту с деньгами варнаки подрезали. Тут вот в лесочке сноха свекра зарубила, чтоб его капиталом от торговли в городе завладеть. Вон в тех листвягах партия арестантов охрану перебила, разошлась по белу свету, кто куда желает. А тут вот в логу шайка разбойников царев обоз с золотом подломила. Отсюда и деревня получила свое необычное название — Подломное. Было отчего Шубникову поникнуть головой. Но чем дальше ехали, тем чаще по перелескам мелькали добротные дома хуторов под новыми тесовыми крышами, с плотными высокими заборами дворов, украшенными резьбой воротами. От этих хуторских усадеб навевало уютом и смирением. «Благостно тут живут, мирно, как-то не верится, что по тракту душегубство», — думал Шубников.
— А что, Ефрем Маркелыч, по хуторам не разбойники прячутся? — полюбопытствовал Шубников, когда неподалеку от дороги, в березняке, мелькнули постройки.
— Упаси боже! Живут тут мужики. Гнут хрип от темна до темна. Кой из землянки в дом переберется, сто шкур иной с себя сдерет. А варнак, он пришлый, с Сахалина, из Нерчинска, с других каторжных мест. Вырвется на волю и дуреет, как застоялый конь. Шалый народишка до безумия! Многие так всю жизнь и проводят: сегодня сбежит, а завтра его обратно гонят под конвоем с бритой головой!
— Вот и на Барабе Петр Иваныч кресты мне показывал.
— По всему Сибирскому тракту кресты, Северьян Архипыч. От Владимира до Тихого океану. Тракт, как жила — вся кровь по нему течет — и людишки, и товары. Жизнь тут сильно непричесанная. А что делать?
— Ах ты, матушка-Россия! Все-то в тебе на свой манер! — вздохнул Шубников.
Перед деревней Подломное местность заметно переменилась. Лес стоял темный, густой — пихта да ельник. Береза кое-где, прижатая к самой дороге, как сиротка.
Тракт побежал куда-то под откос, все вниз, вниз, будто в пропасть. Напахнуло из леса гнилью, в глаза бросилась прозелень в болотах. Даже как-то померкло голубое небо.
— Уж как сумрачно! — не удержался Шубников, неясно представляя, как тут можно было «подломить» обоз с золотом.
— А сейчас переменится! — бойко утешил его Ефрем Маркелович. Он прикрикнул на коней. Замахал ременным бичом.
И вправду, вскоре местность стала меняться. Дорога запетляла в гору, темный лес отступил, переменились и запахи — потянуло с полей медистым настоем белоголовника и иван-чая.
От силы через полчаса Шубников увидел широкую равнину, по которой тянулась длинная-предлинная улица из крепких бревенчатых домов.
— Вот мы и дома, Северьян Архипыч. Чуточку отвернем в сторонку, и тут как тут мое гнездо.
Усадьба Ефрема Маркеловича Белокопытова — на отлете от деревни. На крутом берегу желтеет на красном кирпичном фундаменте крестовый дом с пристройкой в два этажа.
Дом новый, в светлых смоляных каплях, не успевших еще почернеть от дождей и ветров. Над крайним окном доска, а по ней выжженная витиеватая надпись: «Белокопытов Ефрем Маркелович с сыновьями». Прямо как в городе, у заправского купца, да только сие — претензия, не более того, а может быть, мечта, выраженная столь откровенно и грубо. Далеконько еще Ефрему Маркеловичу до гильдии, но вправду сказать, живет справно, особо не тужит, надеется на большее.
Кони остановились у ворот круто, чуть не вышибив их головами и копытами. Коренной пегий жеребчик заржал тонким, радостным голосом. Из глубины двора послышалось ответное ржание: мать-кобылица, по-видимому, признала своего давнего сынка, откликнулась на его известие о прибытии с дальней дороги протяжным рокотком: го-го-го!
— Эй, Харитон, открывай ворота! Ты что там заснул, чё ли?! — закричал Ефрем Маркелович зычно, повелительно. Собаки во дворе, заслышав голос хозяина, залаяли пуще прежнего, завизжали от подобострастия, от преданности, коей измен не случалось. Хозяин платил за это щедрой кормежкой, лаской, свободой от цепей на целую ночь.
Как крылья большой птицы взмахнули створы ворот, распахнулись настежь, и открылся взору продолговатый двор: трехэтажный амбар с клетью, рубленая из толстых бревен конюшня, стойло для коров с печным подогревом, хлев с загоном для овец. А в самой глубине двора навес, забитый телегами, санями, кошевками. А за двором через открытую калитку виден огород, речка, у спуска к ней баня с трубой — баня «по-белому». Харитон — рослый мужик, с черной цыганской бородой, кинулся к лошадям, но хозяин остановил его:
— Перво-наперво, Харитоша, поклажу в дом снеси. Этот чемодан барина в «покой» на втором этаже, а эти ящики и коробка ко мне в «кабинетную». И потом скажи Устинье, пусть-ка баньку протопит, пропылились мы изрядно с Северьяном Архипычем.
— Все, все справим, Ефрем Маркелыч, — забормотал Харитон и, схватив длинными руками чемодан, ящики, коробки, заспешил в дом, покряхтывая от натуги.
А только не успел дойти до крыльца — навстречу сама Устинья — высокая, дородная женщина, с раскрасневшимся лицом, в цветастой кофте, в юбке с оборками, в фартуке со вшивкой по подолу. Харитон передал просьбу хозяина относительно бани.
— А я как знала, что вот-вот подъедет Маркелыч. Воду еще в обед в баню натаскала и каменку дровами заправила. — Устинья погремела коробком со спичками. Увидев с хозяином чужого человека, услужливо склонила голову: — Нет ли чего еще унести, Маркелыч?
— Сам захвачу. Баньку поскорей изготовь. А где ребятенки-то, Федотовна?
— А где ж им быть? В поле! Опять, видать, с учительшей бабочек ловят. Уж ее медом не корми, а дай погоняться за стрекозами, — со смешком сказала Федотовна.
— Ну и пусть себе! Кому забава, а кому и наука. — Ефрем Маркелович как-то значительно, с поощрением посмотрел в незакрытые ворота на широкую поляну, заросшую пожелтевшим уже разнотравьем, где гуляли его дети с учительницей. И Шубников понял этот взгляд, его смысл. «Вот и дети есть, и учительница при них. Уж не такие мы темные, хотя и живем в тайге». Так перевел сам для себя этот взгляд подрядчика Шубников.
— Мы первым делом окупнемся, Федотовна, а уж потом обед подавай.
— Дак ясное дело, Маркелыч! — воскликнула Федотовна и бойко заторопилась в калитку, к бане.
Пока происходил этот разговор, Шубников стоял возле тележки, приглядывался к людям, о которых он не имел ни малейшего представления. Да и о самом-то Белокопытове много ли он знал? Твердо только одно — живет в деревне. По договору с Макушиным строит на его благотворительные капиталы школы для крестьянских детей. Ну еще то, что умен, грамотен, любит книги, посещает сборища томских грамотеев у Макушина; нетороплив в движениях, сметлив; располагает к себе с первого взгляда, потому что отменно красив целомудренной, нетронутой еще годами красотой, как молодое дерево на холме, к которому тянется глазами каждый проезжий и прохожий.
Про себя Шубников пожалел, что прошло столько времени его службы у Макушина, а он ни разу не расспросил купца о Белокопытове. Да уж теперь было поздно жалеть об утраченной возможности, пора было идти в дом. Ефрем Маркелович стоял рядом, учтиво приглашал пройти вперед на отдельное крылечко широкооконной двухэтажной пристройки. Оказавшись в доме, Шубников не мог не удивиться. Все тут было на городской манер. Верх пристройки, куда провел его Ефрем Маркелович, делился на две комнаты. В первой — рукомойник, диван, стол с тумбами, стулья, полированные лаком. Во второй комнате — деревянная кровать, прикрытая белоснежным покрывалом, столик с лампой под абажуром, книжный шкаф со стеклянными створками. Чуть ли не во всю длину стены. Книг, правда, пока маловато, полки не полностью заполнены, но, видать, это дело будущего.
— Вот тут, Северьян Архипыч, и располагайся как дома. Никто тебя тут без надобности не потревожит, — сказал Белокопытов, видя что гостю очень понравилось его временное прибежище.
— А вид-то какой, вид, господи! — кинулся Шубников к окну, через которое виднелась река, берега, поросшие кедрачом, поля в редких перелесках и горизонт, подернутый позолотой по сине-голубому небу.
— Ну и хорошо, что тебе по нраву, Северьян Архипыч, — не скрывая радости, сказал Ефрем Маркелович. — Прибирайся пока, потом сходим в баньку и пообедаем или поужинаем чем бог послал.
Шубников, оставшись один, принялся открывать чемодан, щелкнул замками. Только взялся за пижаму, вдруг по стеклу окна промелькнула тень, будто птица пропорхнула в стремительном полете. Шубников выпрямился, чтоб посмотреть в окно, и застыл с поднятой рукой.
Перед домом был бугорок, посредине которого стоял обыкновенный столб в железных обручах и с веревками, спускавшимися от крестовины с самой макушки.
«Качель! “Исполином” у нас называется», — вспомнил свое детство Шубников.
Не сразу увидел он от кого выпала на стекло тень. У «Исполина» суетились человеческие фигуры. Две из них были детские, а одна женская. И дети, и женщина, вздев на себя длинные веревки, бегали вокруг столба, подскакивали, подобрав ноги, повисали на веревках. На женщине парусила юбка, развевались ее волосы, белели голые ноги. Она криком поторапливала детей, старалась их догнать, но, догоняя, придерживала себя.
Вдруг дети что-то заметили у дома, резко остановились, и Шубников услышал их возгласы:
— Тятенька приехал! Гостинцы привез!
Возможно, дети увидели в окне самого отца. Они кинулись через поляну, мимо колодца к дому. Это были два белобрысых мальчика с выгоревшими на солнце волосами, так похожих друг на друга, что Шубников не смог бы сразу различить их. Было им лет по восемь, может быть, чуть больше.
— Тихо! Тихо! Тятенька никуда не девается! — кричала вслед детям женщина, стараясь нагнать их.
Теперь Шубников увидел ее в полный рост. Она была высокая, гибкая, со светлыми, распущенными по плечам и спине волосами, в длинной синей юбке, в белой кофточке с короткими рукавами. По тому, как ловко бежала она, как раза два легко прыгнула через какие-то ямки, Шубников понял, что она не просто женщина, а девушка, должно быть учительница детей, та самая, о которой Федотовна сказала, что ее медом не корми, а дай погоняться за стрекозами.
Мальчики вскарабкались на забор и вмиг скрылись во дворе. А девица потопталась у того места, где ее подопечные скрылись, подошла к калитке и неспеша вошла в нее, прибирая рукой рассыпавшиеся волосы с плеч.
«Откуда ее сюда Бог принес?» — почему-то с сочувствием к ней подумал Шубников и пожалел, что не успел рассмотреть ее лица.
По дороге из Томска Ефрем Маркелович немало рассказывал Шубникову о своей жизни. Вот уже три года Белокопытов жил вдовцом. Жена умерла во время родов. Ждали оба дочку, а получилось — ни дочки, ни жены. Обе умерли друг за другом — дочка на седьмой день после рождения, жена — на двенадцатый после родов. Случилось и у ребенка, и у матери какое-то страшное воспаление, даже томские профессора, светилы в своем деле, не помогли.
По округе Белокопытова знали многие, люди сочувствовали его горю. Некоторые, правда, утверждали, что жизнь его вдовцом не протянется долго: мужик видный, состоятельный, характера ровного, да и есть куда привести новую жену, есть к чему приставить ее в доме. А что касаемо невесты, то желающих соединить с ним свою судьбу было хоть отбавляй в каждой деревне, и в самом Томске, в купеческих семьях.
А только не угадали люди. По спешке своей к умозаключениям, по легкомысленной болтливости нагородили околесицу.
После беды с женой замкнулся в себе Белокопытов, зачастил в церковь, рубил на косогоре за деревней часовню, осветил ее благочинный в честь пресвятой Ксении, именем которой была наречена супруга Ефрема Маркеловича.
А тут как-то по зиме еще произошел случай, который снова возбудил всех но округе: Ефрем Маркелович привез из Томска молодую учительницу обучать грамоте и воспитывать близнецов сыновей на манер богатых городских семей.
Ну уж тут так людишки развязали языки, что по всему Иркутскому тракту пошел звон-перезвон: «Маркелыч-то, подрядчик, новую супружницу из города привез, видать, побрезговал нашей деревенской бабой. Ну, что говорить, красив собой мужик, да и деньжонки хорошо прилипают к рукам».
А только и на этот раз прикусили языки охочие до всяких сплетухов трактовые краснобаи. Учительница поселилась не в доме Белокопытова, а на деревне у лавочника Охрамея Переплеткина. На какое-то непотребное сожительство хозяина с учительницей и намека не возникало.
Утром, не в самую, конечно, рань, когда прилежные хозяйки спешат с подойниками доить коров, а часок-другой попозднее, учительница шагала к дому Белокопытова с книгами под мышкой. В обед она возвращалась на свою квартиру, а вечером снова шла в белокопытовский дом, чтобы забрать мальчишек и увести их на прогулку в кедровник, на луга или на берег реки.
Так что хоть лопни, а не складывались сплетухи о Белокопытове и учительнице.
Когда Ефрем Маркелович и Шубников вернулись из бани, у Федотовны все было готово для гостевания.
Стол заставлен кузнецовским фарфором: тарелки, салатницы, миски, половники. А запахи смородинного листа, хрена, маринованного гриба так и щекочут ноздри, проникают до горла, катят слюну по языку до самых губ.
«Мастерица Федотовна, мастерица. В бане квасом с медом угощала, теперь закусками хочет поразить, каких ни в Питере, ни в Москве днем с огнем не сыщешь», — подумал Шубников и опустился на стул, любезно пододвинутый Ефремом Маркеловичем.
— А не позвать ли, Северьян Архипыч, Виргинию Ипполитовну разделить с нами, мужчинами, общество? — застенчиво взглянув на Шубникова, сказал Ефрем Маркелович.
У Шубникова чуть не слетел с языка вопрос: «Извините, а кто сия Виргиния Ипполитовна?», но он вовремя сдержал себя.
— Пожалуйста, Ефрем Маркелович, как вам угодно… Я рад… — смутился за свое промедление с ответом, про себя подумав: «Может быть, ее так зовут — Виргиния Ипполитовна, учительницу его сыновей».
Белокопытов велел кухарке сходить во вторую половину дома, позвать учительницу к столу, но, едва та направилась в дверь, как он поспешно вскочил и опередил ее:
— Управляйся, Федотовна, тут. Сам схожу.
Он вернулся буквально через две минуты, и на круглом лице его светилась улыбка:
— Придет сейчас, Северьян Архипыч. Придет! — Белокопытов бережно переставил стопку тарелок с края стола поближе к месту, предназначенному учительнице. Сел, нетерпеливо посматривая вокруг: все ли, мол, в порядке.
И она действительно не заставила себя долго ждать. Двухстворчатая дверь осторожно открылась, и она вошла левым плечом вперед, навстречу бронзоватому предзакатному свету, лившемуся в окна.
Шубников мгновенно окинул ее взором, отметив, что и теперь его впечатление осталось таким же, как при виде ее в окно пристройки. Она была высокой, гибкой, быстрой в движениях.
Светло-русые волнистые волосы были теперь собраны под гребенку-заколку, пересекавшую голову от уха до уха. Карие глаза смотрели упрямо, но с грустной усмешкой, как бы говорившей каждому встречному: «Уж не вздумайте о себе придумки рассказывать. Знаю я, все про тебя знаю». Это усмешечка чуть настораживала постороннего. Насторожила она и Шубникова в первый миг. Но стоило ему посмотреть на Виргинию Ипполитовну еще раз, как эта усмешечка спряталась, и лицо ее, краснощекое, приветливое, сияло белозубой улыбкой. Шубников встал, поднялся и Белокопытов.
— Ну вот, Виргиния Ипполитовна, — это мой гость, Северьян Архипыч. Служит у Петра Иваныча главным помощником. Прибыл в наши края из самого Петербурга.
— Здравствуйте, Северьян Архипыч. Спасибо вам, что приехали к нам из такой дали. Может быть, и новости столичные привезли? А меня зовут Виргиния Ипполитовна, фамилия Францева. Ехала учительствовать за двести верст от Томска, да вот Ефрем Маркелыч перехватил с его сыновьями заниматься. — Она пожала руку Шубникову ощутимо, твердо, почти по-мужски. Голос у нее был четкий, громкий и на лице не отразилось ни скрытого волнения, ни обычного в таких случаях смущения от встречи с незнакомым человеком.
По натуре Шубников был робковатым, застенчивым. Все-все в жизни представлялось ему более сложным, чем получалось на самом деле. И сейчас, перед приходом сюда учительницы, он успел-таки поволноваться: «Уж как я буду перед ней выглядеть? Достойно ли?»
Ее спокойствие, простота тона, располагающая улыбка, а особенно крепкое рукопожатие словно волной смыли эти беспокоящие толчки его смятения.
«Самостоятельный человек! Без дамских всхлипов и сладостей… Господи, помоги мне, грешному», — пронеслось в голове Шубникова.
Не скрыл своего волнения и Ефрем Маркелович. А уж он-то умел в любом обществе быть самим собой. Ан нет. Тут и его самоуверенный голос дрогнул чуток.
— Присаживайтесь, Виргиния Ипполитовна, к нашему столу, разделите с двумя одинокими мужчинами нашу скромную трапезу. — Бережно, даже с напряжением подыскивая слова, приветливо сказал Ефрем Маркелович.
По обыкновению Белокопытов обращался со всеми на «ты» — так сказать, за всяк просто, но тут, в присутствии заезжего столичного гостя, что-то не позволило ему быть с учительницей запанибрата. Он ни разу не оговорился, хотя и сыпал словами без удержу.
— Вот и хорошо, Виргиния Ипполитовна, что пришли посидеть с нами. Петр Иваныч так сказал: «Повози, Ефрем, Северьяна Архипыча по нашим просторам. Пусть посмотрит какая она, наша матушка-Сибирь. Зря на нее люди напраслину возводят, что она сплошной хлад и мрак». Не так ли, Виргиния Ипполитовна? Вы уж все-таки осмотрелись у нас за это время, кое живете в сибирских краях…
Виргиния Ипполитовна, склонив голову на бочок и исподлобья поглядывая то на Шубникова, то на Белокопытова, всплеснула руками, с перстеньком на мизинце. Перстенек был дорогой, с настоящим бриллиантом, а значил еще больше: я незамужняя женщина, я свободная как ветер, куда хочу, туда и лечу.
— Ах, Ефрем Маркелыч, уж как вы угодили мне своим приглашением! Сегодня так сумрачно на душе, одиноко. Хотела в потешных играх развеять грусть-тоску, но только на миг удалось это. Втихомолку чуть не поплакала… Извините, женские слабости… Слезы женщины, как роса, высыхают вместе с солнцем.
— Не мои ли баловники обидели вас? Построже с ними, Виргиния Ипполитовна… А то я вот им задам перцу!
— Ни-ни, Ефрем Маркелыч. Очаровательные мальчики. Я уже успела привязаться к ним. И не трогайте их, пожалуйста, без повода, — убежденно сказала Виргиния Ипполитовна и полуобернулась к Шубникову: — Как вы-то себя чувствуете, Северьян Архипыч? Не возникло ли желание побыстрее кинуться в обратную дорогу? — Виргиния Ипполитовна впервые посмотрела на Шубникова в упор, и взгляд ее широко открытых глаз был и ласков, и мягок, но и серьезен, даже вопросителен, как у священника на исповеди.
— Слишком мало еще живу в Сибири, Виргиния Ипполитовна, чтоб подвести какой-то итог. И к тому же представляете ежедневную работу. Она забирает и все силы, и все время. В душе не остается места для мечтательного взлета к новым надеждам, — сказал витиевато и косноязычно Шубников, и по тому, как вздрогнули брови у Виргинии Ипполитовны, понял, что слова его не понравились чем-то женщине. — Договор у меня с Петром Иванычем на два года. А как поживется — посмотрим, — поспевал добавить Шубников.
— Что там, в России, слышно, Северьян Архипыч? Вокруг чего кипят страсти? — со строгой ноткой в напевном голосе спросила Виргиния Ипполитовна. «Вот она какая! На политику поворачивает… Не силен я по этой части, а все ж от ответа не уйти», — с беспокойством подумал Шубников и нарочно неспеша, как бы примеряясь к собеседнице, сказал:
— Судя по всему, граф Лев Николаевич Толстой вышел на поединок с Двором. Число сочувствующих ему растет в огромных размерах.
Вероятно, все, что сказал Шубников, Виргинии Ипполитовне не показалось излишне общим, известным, да уже и отодвинутым временем. Она сомкнула свои тонкие губы в трубочку, подула изящно на тарелку, на только что вылитый горячий соус, с категоричностью сказала:
— Граф ничего не достиг и не достигнет. Чтоб победить богатых, нужен труд бедных, их усилия. Вождь таковых должен быть из них же. Неравенство поводыря с ведомой паствой — никогда еще не приносило успеха. Не случайно настоящие вожди садились на коня, чтоб быть заметными в толпе, чтоб не отстать от нее, чтоб звал вперед блеск праведной сабли.
«Ничего не скажешь, умеет сказать словцо!» — подумал Шубников, до трепета душевного любивший полновесное и светящееся смыслом слово. Недаром кучи тетрадей испестрил он с юности выписками из книг мудрецов разных времен.
— Уж как точно сказали вы, Виргиния Ипполитовна! — с чувством воскликнул Шубников. — А только учтите: колокол неподвижен, а набат от него потрясает целую округу и волнует, и подталкивает к действию. — Взглянув на Виргинию Ипполитовну, Шубников понял, что сказал отнюдь не глупость, а истину — не отмахнешься.
— О да! Вы правы, Северьян Архипыч! Конечно!
Ефрем Маркелович, слушая с напряжением гостей, понял, что их беседа начинает по виражам суждений подниматься к той точке, о которой по простодушию потом можно сказать однозначно: поговорили всласть, поднялись аж до небес, да только пользы от такого словорчения — пшик.
— Чтоб народ до жизни хорошей дошел, Виргиния Ипполитовна, надо мастерам дать простор. А откуда ему быть? Вот, к примеру, наш Иркутский тракт. Тут один Петр Иваныч строит. Да где ж ему одному охватить этакую махину. Почему б, к примеру, купцам Кухтерину, Фуксману, Второву не подсобить тракту? Мосты построить, переправы на паровую тягу перевести, постоялые дворы новые срубить. Приходилось мне как-то с важными фельдъегерями подъезжать. Уму, говорят, непостижимо, какое неустройство на тракте. Местами грязь до конских лопаток. Маята одна и растрата сил и веры в Господа Бога… Рукастых мужиков с топорами на эту нужду надо б бросить. Скатертью тракт покроют.
Шубников бегло переглянулся с Виргинией Ипполитовной и понял, что она думает о том же: не учтиво с их стороны не откликнуться на его рассуждения, сделать вид, что сия погудка не по их нутру.
— Истинно, Ефрем Маркелыч! Когда мы с Петром Иванычем ехали через Барабу, насмотрелся и на партии ссыльных и обозы переселенцев. Несчастные! Арестанты умирают на ходу под цепями. А переселенцы чуть прикрыты лохмотьями… А дожди, стужа по ночам, а ведь лето. А зимой? О господи, и за что ниспослана такая горькая доля русскому человеку?! — голос Шубникова напрягся, и он сомкнул челюсти, чтоб не всхлипнуть.
— И сколько слез пролито, а все неподвижен жернов гнета! — прошептала Виргиния Ипполитовна и провела платком по глазам.
Все надолго замолчали. Даже стука ножей и вилок не слышалось. До еды ли при таком разговоре?
— Ой, извиняйте, сплоховал малость, — вдруг спохватился Ефрем Маркелович, — может, кто желает водочки или вот рябиновой наливки? Сам-то я как-то с малолетства к этому не обвык…
— Спасибо. А только я непьющий. Такой завет от дедушки идет, — сказал Шубников.
— Ну а я вот выпью, если позволите, Ефрем Маркелыч. — Виргиния Ипполитовна грустно усмехнулась, подставила граненую стопку поближе к хозяину.
— На доброе здоровье! Тогда уж и я с вами. — Белокопытов наполнил стопки водкой вровень с краями, подал одну Виргинии Ипполитовне, вторую зажал в пальцах, чокнулся с гостьей.
— Ну, дай бог, не по последней.
Виргиния Ипполитовна выпила одним махом, опередив хозяина, закусила кусочком ржаного хлеба как заправский пьяница, сказала:
— Не вообразите, что я пьющая. Редко бывает. Просто сегодня на душе тяжко.
— Может быть, помочь чем-нибудь? — осторожно спросил Шубников. Виргиния Ипполитовна резко замотала головой:
— Не обессудьте! Сама не люблю себя такой.
— А может, еще рюмочку наливки? — предложил Белокопытов.
— Давайте, Ефрем Маркелыч, вместе с вами. За здоровье Северьяна Архипыча. Пусть ему поживется хорошо здесь, в Сибири.
«О, да у нее ухватки мужские», — подумал Шубников, поблагодарив за внимание к своей особе.
— Надолго в наши края, Северьян Архипыч? — Виргиния Ипполитовна раскраснелась, оживилась, стала еще привлекательнее.
— Не более четырех дней намерен провести в этом доме. По делу мог бы и ранее отбыть, но Ефрем Маркелыч зовет на заимку проехать, чудеса природы посмотреть, — сказал Шубников.
— Ишь он какой, наш Ефрем Маркелыч! Вас везет, а мне лишь обещает, — бросив на Белокопытова лукавую улыбку, сказала Виргиния Ипполитовна.
— Пренепременно свожу! Вы что? Вы постоянно тут, в Подломном, а Северьян Архипыч был, да сплыл, — Белокопытов посмотрел на учительницу чуть растерянно, но ласково, задержав на ней свой взгляд.
— Да я не упрекаю, у нас еще будет случай.
— Будет! Как скажете, так и будет.
«А что, нет ли между ними любви?» — подумал Шубников, заметив ее улыбку и его растерянность, но тут же промелькнувшая об этом мыслишка улетучилась из его головы. На лице женщины — простота, ясность и никаких намеков на что-нибудь иное. А в голосе — твердость, может быть даже излишняя, при ее-то нежности и красоте.
Когда ужин закончился, на дворе совсем стемнело. Виргиния Ипполитовна стала собираться домой. «Неужели он не проводит ее?» — спросил себя Шубников, раздумывая, не предложить ли женщине свои услуги.
— Одна не опасаетесь? — спросил Шубников. Она не успела ответить, зато поспешил Белокопытов:
— А кого тут опасаться? У нас тут мирно. По следам друг дружку знаем.
— Прощайте, Ефрем Маркелыч. Доброго отдыха, Северьян Архипыч, — громко сказала Виргиния Ипполитовна и неспеша вышла из дома в темноту непроглядной ночи.
Мужчины долго молчали, прислушиваясь к ее шагам, к визгу собак, к стуку калитки. И хозяину, и гостю было жалко, что она ушла, будто оборвалась какая-то светлая ниточка и стало от этого на душе неуютно и одиноко.
А рано утром Ефрем Маркелович и Шубников уехали. Телега была загружена какими-то ящиками, бочонками, узлами. Хозяйство на заимке немалое, надо и то, и это. Так объяснил сам Белокопытов. А ведь кроме охоты, рыбалки, добычи кедрового ореха и ягод в двух верстах от заимки пасека на триста ульев. И об этом надо иметь заботу, чтоб не пошло добро прахом. Ефрем Маркелович поведал гостю по дороге о своем житье-бытье. Не все, конечно, подряд — с выбором.
Отец, Белокопытов Маркел Савельевич, не утруждал землю своим долгим пребыванием на ней — умер сорока семи лет от роду. А вскоре, как говорят, и жену позвал за собой. Ефрем остался молодой и неразумный один-одинешенек. Угляди-ка за всем!
Ладно, что бабенка, с которой успел Ефрем обвенчаться по родительскому благословению, оказалась такая ухватистая, такая расторопная, как мельница, — и жернов крутит, и воду на поля качает, и муку в мешки ссыпает. И откуда бы ей все хозяйские премудрости знать? Росла сиротой, ходила по людям из деревни в деревню, чтоб кусок хлеба заработать да лоскут холста припасти, прикрыть бренное тело.
Поначалу люди шутили: «Ой, сошелся черт с младенцем. Пустит Ксюха Белокопытов двор по ветру». А вышло наоборот — Ксения в Подломном дом по уздцы держит, а сам Ефрем на заимке и по округе вожжой правит! Прибыток с заимки от промыслов, от подрядных работ на тракте, от дойных коров, от продажи ржи, овса, гречихи, меда, воска — все в один котел. Будто сам Бог подрядился Белокопытову способствовать во всех делах. Да только вечно ли это благоденствие? Удача и беда по соседству друг с другом ходят.
Ну а из всех бед людских одно из самых тяжких — остаться в молодости вдовцом. Недаром говорится: лучше три раза погореть, чем раз овдоветь.
Ушла Ксения — и закончился дом Белокопытова. В одном углу щель, в другом — прореха, успевай только поворачиваться. Кинулись к Ефрему со всех сторон свахи: «Женись поскорее, мужик, пока не пошел твой очаг на развал».
А Ефрем Маркелович о женитьбе и слушать не хочет, ни к одной невесте не лежит его сердце, а до той, которую принимает душа, далеко, как до неба, хотя и рядом почти. Приналег Ефрем Маркелович на собственные силы. Гнет хребет и день и ночь за двоих — и за жену и за себя…
До заимки оказалось неблизко. По дороге и разговоры заводили о том, о сем, и слегка подремывали, пригретые солнцем, и пробовали в полголоса песни петь: «Степь да степь широка лежит…»
В одном месте телегу так сильно тряхнуло на корнях лиственницы, что вылетели из нее и покатились, подминая заросли иван-чая, бочонки, ящички закувыркались как живые.
Конь остановился, почуяв неладное. Белокопытов бросился подбирать бочонки и ящики. Шубников решил помочь ему. Схватив ящик, зашитый в брезент и перевязанный шпагатом крест-накрест, торопливо опустил его. Ящик был знаком до подробностей. Особо запомнилась буква Ф, выведенная черной мастикой на боковинке ящика. Именно такие ящики лежали на телегах, когда Шубников ехал с Петром Ивановичем в Томск. Их было всего-то штук пять, и почему-то именно к ним по-особенному пристально отнесся исправник Василий Васильевич Шароглазов. Поднимал над телегой, встряхивал, ощупывал. Возможно, что-то настораживало его, возникали какие-то догадки и подозрения. А может быть, в них-то и лежали предметы, которые не позволялось перевозить, согласно строжайшему наставлению из Москвы, потому что адресовались они раскольникам. Но тогда почему ящики оказались у Белокопытова?
То, что их мог взять Макушин, это Шубникова не удивляло. Петр Иванович был человек не только добрый, отзывчивый к чужим просьбам, но и свободолюбивый, противник всякого гнета, а уж религиозного тем паче; кто во что желает верить, тот и пусть себе верует. Сам Макушин поклонялся православию, но чтоб насильно обращать других в свою веру, это он считал дикостью, откровенным варварством.
Шубников поднял и второй ящик, положил его на телегу. Первое побуждение, которое он почувствовал — сказать Белокопытову, что эти ящички он уже видел по дороге в Томск, поинтересоваться, этак запросто, что, мол, в них запечатано и почему клинский исправник Шароглазов был явно насторожен к этим ящикам. Но в тот же миг что-то остановило Шубникова от этого разговора. «A может быть, что-нибудь тайное в этом ящике? Как знать? В торговом деле немало потемок. Зачем мне лезть в чужие дела», — решил Шубников.
Белокопытов уложил в телегу все предметы покрепче, основательно прикрыл и бочонки, и узлы, и ящики брезентовым пологом, с усмешкой сказал:
— Вот, язви ее, как тряхануло! У меня аж в мозгах замутилось.
Поехали дальше, Белокопытов понукал коня, постегивал его по гладким бокам волосяными вожжами.
— А я ничего. Отделался легким испугом, да вот чуток коленку призашиб.
— Может, Северьян Архипыч, на коленку подорожник положить? Вон его полным-полно вдоль дороги.
— Да не беспокойтесь, заживет!
— Ну, раз нет, так нет. Давай, давай, Пегарь, шагай веселее!
К заимке подъехали неожиданно. Березняк и осинник со следами нашествия зайцев — полуобглоданными стволами деревьев — кончился, побежали по просторам островки кедрача, пихтовника, ельника, и вдруг выглянул из-за лохматых, разлапистых сучьев пятистенный дом, а за ним амбар, сарай с поленницей дров, две лодки, опрокинутые вверх днищами, шесты с металлическими крюками, решета, на которых проветривают кедровый орех, вентеря, морды из краснотала, пустые бочки, какие-то заготовки из кедровой древесины для поделок, двор не огорожен, но обозначен кустами черемухи и рябины. Шубников вспомнил восторженные слова Белокопытова о заимке, подумал: «Похвалился Маркелыч зря, все здесь как-то обычно». Но с этим умозаключением Шубников поспешил. Так, видимо, заимка задумана: стоять не на юру, а укромно, не выпячиваться, да и не перед кем, кругом лес да небо.
Но самая красота была чуть в стороне — в двадцати шагах от дома. Белокопытов не стал откладывать знакомство с местностью на другое время. Слегка взял Шубникова за плечо, вывел за полоску кедрача. Вот тут-то гость и замер от удивления. Поблизости в ложбине, оконтуренной разнолесьем, нежилось в тихой, задумчивой неподвижности озеро. Берега то отлогие, припадающие к самой воде, то вздернутые, как сохатый в прыжке, тянулись до горизонта и смыкались там с сиреневыми кедровыми урманами.
— А рыбы тут, уток, по лесам лосей и медведей — бессчетно, — окидывая рукой озеро, сказал Ефрем Маркелович.
— А пасека?
— А вот сюда, в сторонку, — кивнул головой куда-то вправо Белокопытов.
— И безлюдно на многие версты?
— Да нет. Жмутся людишки к воде, — и инородцы, и всякий другой пришлый люд. А чуешь, Северьян Архипыч, какой запашок здесь, как легко дышится. — Белокопытов раскинул руки, с шумом принялся дышать — высоко вздымалась его грудь.
Шубников не удержался и тоже потянул ноздрями ароматный воздух, да так глубоко, что в виски ударило, в глазах зарябило.
— Ну, пошли теперь в дом, Северьян Архипыч. Причастились, — засмеялся Белокопытов.
Вечером, наслаждаясь тишиной и прохладой, наползавшей от озера, Белокопытов и Шубников до полночи сидели у костра. Зрелище для Шубникова было фантастическое: темное небо в звездах, причудливые, скачущие тени от костра, звонкие всплески на озере от обвалов подмытых яров.
— Завтра поутру, Северьян Архипыч, надо мне одно дельце справить. На рассвете я на Пегаре верхом доеду до кедровых делянок, посмотрю, не послать ли артёлку орех попромышлять. Надо бы пудик-другой маслица припасти в зиму. Ребятенки и погрызть любят. А уж Петр Иваныч как благодарствует, когда привожу гостинец.
— А мне чем заняться, Ефрем Маркелыч? — встревоженно спросил Шубников.
— Спи, Северьян Архипыч, сколько влезет. Как тебе вставать, я к этой поре и вернусь.
— М… м… — промычал Шубников, чем и выдал свое беспокойство: быть одному в тайге ему не приходилось.
— А ты не боись, Северьян Архипыч, никто тебя не тронет. Зверь и близко к заимке не подойдет, а человек поблизости в этой местности один — пасечник мой. Да едва ли он придет в эту пору. Последний сбор медов у него нынче.
— Ну ладно, что же…
— А потом вон на стене и ружье, и кинжал. При крайнем случае голой рукой тебя не возьмешь, — усмехнулся Белокопытов и добавил: — Да я б тебя взял с собой, да дорога-то туда верховая. А конь один. Дальше моей заимки тележной дороги нету. Либо пешком, либо верхом. А мне край как надо ненадолго отлучится.
Шубников спал плохо, можно сказать, не спал, а бдил, лежал с закрытыми глазами. Что-то тревожило его, хотя, если судить здраво, тревога была никчемной, без всяких оснований.
На рассвете Белокопытов, спавший в первой половине избы, осторожно встал, пошебуршил возле печки, раза два звякнув ложкой о котелок, вышел ощупью за дверь. И все затихло.
А Шубникова будто кто-то подтолкнул. Он вскочил с кровати, потер лицо ладонью и шагнул к окну. Белокопытов от дома был в пяти шагах. В сумраке Шубников увидел, как тот суетился возле коня. Он отчетливо рассмотрел сумы, перекинутые впереди и позади седла через спину коня. Белокопытов заталкивал в них бочонки, узлы и ящики. Нагруженный конь превратился в бесформенное чудовище.
Подведя коня к чурбаку, Белокопытов взобрался в седло и тихо отъехал от дома. Вскоре лес поглотил его с головой и коня с грузом, и за окном снова сомкнулся неподвижный сумрак.
Шубников бросился на кровать, лег на спину, какой-то нерв внутри лихорадочно заколотился в грудную клетку. «Чтобы все это значило? Куда он поехал? Сказал, что будет смотреть кедровые участки, а сам загрузил коня до предела. Нет, все это не то… Хитрит Ефрем Маркелыч, обводит меня… И зачем я ему доверился…» — пронеслось в голове Шубникова.
Была минута, когда Северьян Архипович хотел вскочить и бежать что есть мочи за Белокопытовым, но тут же остановил себя. «А если он к пасечнику поехал? Повез ему какие-никакие инструменты для ухода за пасекой или посуду для меда и воска? Вот и случится конфуз со мной. В самом деле, к чему такая горячка? Против меня ничего худого он не сделал, даже наоборот, и почтение оказывает, и кормит, и поит».
На какое-то время Шубников уговорил себя, успокоился и чуть-чуть даже вздремнул в полной безмятежности. Но часом спустя он вышел из дома на простор, и небо в сумрачных облаках, заунывный шум ветра, какой-то тоскливый, хватающий за душу, унылый плеск воды в озере, снова ввергли его в острое смятение. «Нет-нет, что-то Белокопытов задумал недоброе, иначе бы зачем ему таиться от меня?»
Шубников обеспокоенно ходил вокруг дома, на краю берега останавливался, всматривался в чащобу леса, и все ему казалось, что кто-то приближается к дому, вон и руками размахивает, и головой покачивает, а вон и сучья захрустели под ногами неведомых пришельцев.
Не желая больше терзаться разыгравшимся не в меру воображением, Шубников вернулся в дом, сел в угол под иконами и затих. Надо бы позавтракать, на столе стояла чашка с вареным мясом, хлеб был завернут в полотенце, из жбанка припахивало квасом, но на еду пока не тянуло.
Белокопытов обещал вернуться скоро. «Как ты встанешь со сна, я тут как раз и окажусь», — вспомнил его обещание Шубников.
И вдруг в тишину дома ворвался отчетливый женский говорок. Он был невнятным, нескончаемо продолжительным, разобрать в нем слова не удалось бы при всем желании, отчетливее слышались лишь возгласы какого-то протеста.
— Это еще кто там?! — закричал Шубников и, судорожно вскочив, выбежал в дверь.
То, что он увидел, на одно мгновение показалось ему приведением: Белокопытов, взъерошенный, раскрасневшийся, напряженный с ног до головы, нес на своих сильных руках черноголовую женщину. Полы ее домотканого зипуна свисали до земли, юбка из грубой холстины завернулась, оголяя ноги и бёдра, чирки сползли со ступней и болтались, удерживаясь на завязках. Женщина изгибалась, и было видно, что одной рукой она отталкивается от груди Белокопытова, а другой цепляется за его крепкую шею. А шагов десять дальше, покорно опустив голову, со сбившимся на брюхо седлом, стоял Пегарь.
— Куда ты меня несёшь? Куда та меня тащишь?! Умоляю, отпусти меня, отпусти Христа ради! — кричала женщина истошным голосом, кричала по-французски.
Белокопытов что-то бормотал ей в ответ, и по тому, как он держал женщину, угадывалось, что он бережет ее, ему не хочется причинить ей боль.
— Что вам нужно, мадемуазель? Скажите мне немедленно! — отчетливо и громко сказал Шубников на хорошем французском языке.
Женщина встрепенулась на руках Белокопытова и встала на ноги. Ее лицо было белым, как алебастр, тряслись ее красные, в царапинах губы, отчаянные черные глаза блестели, высекая искорки.
— Кто вы? Кто вас прислал сюда? — спросила женщина, со страхом охватывая взглядом Шубникова, который стоял теперь от нее в двух шагах.
Шубников не успел и слова сказать, как произошло неожиданное: Белокопытов, державший женщину за руку, рухнул на колени и, истово кланяясь чуть не до земли перед Шубниковам, надтреснутым голосом закричал:
— Брат мой, Северьян Архипыч, объясни ей мою душу, раскрой ей мое сердце, — плечи его задрожали, рыдания стиснули горло, и он захрипел будто перед кончиной.
Первый раз Ефрем Маркелович увидел ее в келье у настоятельницы раскольнического женского монастыря Манефы. Случилось это ранней весной, когда только-только вытаяли в верхне-юксинских лесах редкие троны. Белокопытов приезжал сюда с такой же поклажей, как и теперь: в бочонках — порох, в ящичках — дробь, в коробках — пистоны для шомпольных курковых ружей, в связках — не то книги, не то деревянные иконы.
Это занятие, поставлять в женский монастырь охотничий припас, передал Бёлокопытову no-наследству отец — Маркел Савельевич.
Перед смертью позвал он сына в горницу, поставил на колени около кровати, на которой собирался испустить последнее дыхание, велел повторять за ним слова клятвы.
— Перед памятью предков своих клянусь, что никто, никогда, ни пытками, ни подкупом, ни лестью не выведает от меня эту тайну. Как неделимое наследие принимаю от отца моего повеление: пока живу на свете, поставлять преподобной Манефе тайные товары, по ее заказу, для охотничьего промысла и иные предметы раскольнической веры. Аминь!
Сын поклялся сдержать наказ, поцеловал немощную руку умирающего отца и запомнил навсегда, в какое время, какими путями доходить до кельи Манефы.
Стоило Ефрему Маркеловичу побывать всего лишь один раз в раскольничьем монастыре у преподобной Манефы, как тайна ее предприятия шире приоткрылась ему.
Манефа снабжала остяков, тунгусов, чулымских татар, обитавших на этих таежных просторах, ружейными припасами в обмен на пушнину. Настоятельница брала соболей, выдру, колонков, горностаев, белок, лисиц только отменного качества.
Через томского купца-старовера пушнина отправлялась московскому купцу-единоверцу, а тот выставлял ее на пушных аукционах в Петербурге, Париже, Лондоне, Вене и других европейских столицах.
Чтобы кругооборот не провалился, требовалась исключительная скрытность в ведении дела. Откройся все это предприятие свету, дойди известия об этом до властей, скит бы с землей сравняли, все тайные проделки матери Манефы наизнанку бы вывернули. Два-три, от силы пять человек знали о Манефиных кознях, и знали, конечно, не все, а лишь ту часть предприятия, которую им надлежало выполнять.
Монастырь был расселен в таком уголке тайги, куда мог проникнусь только тот, кто знал тайгу, умел читать ее потаенные приметы.
Кельи были расселены друг от друга на полверсты, а то и больше, прикрыты землей, замаскированы подлеском и кочкарником. Общая сборня была спрятана в развале сухих яров старого русла реки, давным-давно убежавшей в сторону. Келья самой Манефы стояла на отшибе от всех иных строений на берегу того же озера, что и заимка Белокопытовых. Тропа к ней то появлялась на холмах, то вдруг пряталась бесследно в зарослях ельника. Но приметы на пути, о которых поведал отец Ефрему, оставались явственными, и младший Белокопытов с первого раза безошибочно достиг цели. Колесо деловых связей не сделало никаких перебоев, — так можно было оценить все происшедшее. «Сынок ни в чем не уступит отцу», — сказала сама себе Манефа. И покатилось время, потекли в суете и заботах нетерпеливые дни…
И вот однажды Ефрем Маркелович появился у Манефы в келье со своим багажом. Появился, как договорились, — в тайне и без оттяжек.
Грозная старуха с батожком в руках, в домотканом азяме под опояской, встретила его с радостью. Еще бы! Истинный барыш знала только сама Манефа, и Белокопытов, получавший за свои услуги тоже изрядную толику, лишь мог догадываться о размерах ее выгоды.
Келья Манефы представляла собой добротную избу, врытую наполовину в землю и обнесенную со всех сторон чащей. При входе в избу была выгорожена из толстых плах прихожая. Тут Манефа встречалась со своими людьми, управляла ими, требовала, поощряла, наказывала. А что было во второй половине избы, никто не знал — туда посторонним доступ был закрыт, хотя догадаться можно было: тут она молилась, ела, спала, подсчитывала доходы и расходы монастыря, читала староверческие книги, размышляла о странностях бытия и постулатах своей веры, столь же жестокой, сколь и шаткой перед несообразностями жизни.
…Манефа сидела напротив Ефрема Маркеловича и, загибая пальцы, заказывала новую партию товара: порох, как можно больше пороха, пистоны… дробь…
Вдруг за стеной избы раздались три удара палкой в доску. Это значило, что пришел кто-то из своих и просит дозволения войти.
— Кого это принесло? Может, тунгусский князек Увачэнка за припасами приволокся? Ты, друг Ефрем, войди-ка вот сюда. Посиди тут недолго. Я мигом управлюсь. Не надо, чтоб тебя видели тут, — сказала Манефа и открыла дверь в другую половину кельи.
Ефрем Маркелович вошел туда, и Манефа сама прикрыла за ним тяжелую дверь.
— Кто там ломится? Можно зайти, — крикнула она, отвечая на повторный стук.
Ефрем Маркелович осмотрелся на новом месте, увидел самое обычное — чистый стол, лежанку с подстилкой из медвежьей шкуры, табуретки, зимнюю одежду на клепах, вбитых в бревенчатую стену. «Скупо для настоятельницы», — промелькнуло у него в уме. Но глаза зацепились за высокие сундуки с замками, стоявшие вдоль стены. Целых три сундука. Вот где, по-видимому, Манефа до поры до времени держала все, что нужно было захоронить от чужих взглядов.
Ефрем Маркелович обозревал тайную обитель Манефы минуты две-три — не больше. До него донесся девичий голос на непонятном языке. Голос был звонкий-звонкий, совсем юный, почти детский, с легкой дрожинкой, напомнивший ему по звучанию язык, на котором часто разговаривали при нем дочери Макушина.
— Да перестань ты тарабарить, негодная. Все равно ничего не пойму! — нетерпеливо перебивая звонкий голос, крикнула Манефа и, пристукнув батожком, добавила: — Поди прочь! Не до тебя мне!
И тут Ефрем Маркелович невольно обернулся и в щель между дверью и притолокой увидел девушку, которая на протянутых руках держала закопченный чайник, белую эмалированную кружку и деревянную чашку с кусками хлеба.
Сжав ладонью рот, Ефрем Маркелович сдержал крик, рвущийся из его груди. Перед ним стояла девушка, как две капли похожая на его умершую жену.
— Поди прочь! Не до тебя мне! — повторила слово в слово девушка, не ошибаясь ни в одной интонации, и, видя, что настоятельница рассержена, поспешно поставила чайник, кружку и чашку на стол и выскочила из кельи.
А Ефрем Маркелович стоял ошарашенный, не в силах сдвинуться с места. «Господи, господи, что за видение, что за чудо? Да это же она, она! И за что мне ниспослано Господом Богом такое счастье снова видеть ее живой и здоровой!» — пронеслось в голове Белокопытова.
— Ефрем! Друг Ефрем, ты слышишь?! Выходи! — донеслось до Белокопытова из прихожей. Манефа готова была уже броситься к нему, не понимая его промедления.
Тяжело двигая ногами в болотных сапогах с длинными голяшками, Белокопытов вышел из своей засады, но в глазах его по-прежнему стояла бледнолицая девушка с посудой в руках, так похожая на далекую и незабываемую жену. «Господь Бог послал мне эту женщину за страдания мои, за грусть-кручину, истомившую мою душу», — думал Белокопытов, не слыша, что говорит Манефа. А та еще и еще раз повторяла свой наказ: каких и сколько ружейных припасов доставить ей.
— Как первый снег ляжет, чернотропье скроется, ты и приезжай, друг Ефрем, — говорила Манефа, присматриваясь к Белокопытову, к его странной перемене в лице. — Ты понял, Ефрем? Запомнил? — строго опросила Манефа.
— Понял, запомнил, матушка, — глухо сказал Белокопытов, пряча глаза от пронзительного взгляда старухи.
— Ну а теперь ступай! Да не вздумай без нужды по моим кельям шариться, — не по-доброму усмехнулась Манефа.
Белокопытов вышел от Манефы, встал на тропу, но, пройдя от ее избы шагов сто, остановился, поняв, что идет не в свою сторону, не туда, где он оставил коня под седлом.
«Что со мной, Господи? Куда же я иду? Помрачение ума во мне случилось», — прошептал он и повернул к избе Манефы. Подойдя к избе, он долго стоял, соображая, как выйти на свою тропу. Увидев зарубки на деревьях, сломанные ветки, примятый папоротник, он опознал свои приметы, всегда помогавшие ему при выходе на большую дорогу, и, озираясь по сторонам, зашагал неспешно, осторожно ступая. Большие черные глаза, черные волосы, выбившиеся из-под платка на лоб, мягкий круглый подбородок, гибкие руки женщины виделись ему теперь на каждом изгибе тропы в густой чащобе.
С той поры Ефрем Маркелович потерял покой. Он зачастил на кладбище, на могилу жены, пил настой трав, стараясь унять вдруг проснувшуюся в нем тоску, надо не надо, ездил в Томск и трактовые села, но запавший в его памяти облик девушки, увиденной у Манефы, не исчезал. Какой-то внутренний голос твердил ему одно и то же: «Сам Господь послал ее тебе. Он возвращает тебе утраченное счастье. Не медли, не терзайся сомнениями, иди навстречу своей судьбе. И кто она? Как она появилась у Манефы в ее таежной тюрьме? Почему она не знает по-русски?»
В конце концов Ефрем Маркелович отложил все дела и отправился в одиночку на заимку, намереваясь сходить в скит и выследить девушку.
Целых три дня бродил Ефрем Маркелович по скитским тропам, но ничего не достиг. Было впечатление, что скит покинут. Неподвижны были двери келий монахинь, не топились печи в них, по вечерам не блестели огни в подслеповатых оконцах, не чувствовалось в лесу запаха очагов, на которых готовили пищу. Собак в монастыре держали на привязи, выпускали на волю только по крайней необходимости. Но обитаемое жилье в тайге опознавалось еще и по птицам. Однако ни сорок, ни ворон возле людских жилищ Белокопытов не обнаружил.
А тайна открылась просто: монашки ушли в кедровые леса на заготовку ореха. Манефа и на этом промысле умела заколотить хорошую деньгу.
Когда Белокопытов перешел в кедровые урманы, он в первый же день обнаружил артель монашек. Он услышал удары барца о кедры, женские голоса, стук решеток, на которых отбивали от ореха шелуху. Женщины в зипунах, в платках, плотно повязанных вокруг головы, в мужских броднях суетились около огромных куч спелых кедровых шишек.
Ефрем Маркелович залез в пихтовую чащу, встал под ветки, раздвинул их и стал наблюдать. Он увидел ее в первые же минуты. Она была одета так же, как все остальные женщины, но отличалась от них неловкостью движений, малой силой, отсутствием сметки. Неся мешок с шишками из лодки на берег, она спотыкалась, мешок сползал с ее спины, она тащила его, прижимая к животу. Женщины смеялись над ней, выкрикивали язвительные слова.
«Встану, кинусь к ней, увезу ее на заимку», — думал Белокопытов. Была минута, когда она словно чувствуя, что он смотрит на нее, приблизилась к чаще и пристально посмотрела в его сторону. Он увидел ее вспотевшее смуглое и худощавое лицо и черные глаза в слезах.
«Ненаглядная моя, как же они тебя обижают. Я сам умру, но тебя выручу с этой каторги. Ну, иди ко мне, иди ближе», — проносилось у него в уме. До сумерек сидел Белокопытов в чаще. Женщины ушли на ночевку под яр на песчаный берег, где у них стояли шалаши и дымился костер.
Побрел и он на заимку. Разные намерения рождались в его голове относительно ее освобождения. «Пойду к Манефе и скажу: хочешь получать ружейный припас, держать и дальше свою коммерцию с таежными людьми, отдай мне девушку, не отдашь, пеняй на себя, я тебе больше не слуга. Бог мне послал ее. Не гневи Бога».
Но поразмыслив над этим замыслом, Белокопытов понял, что Манефу не запугаешь. Ружейный припас он поставляет ей не за спасибо. А что в тайне, так разве не может она найти другого связника, который будет делать то же самое, на тех же условиях. Немало таких найдется. И получится так: и куш он потеряет, и девушку из скита не выручит.
«Нет, не подходит такой замысел. Самое верное выкрасть девушку, поселить на заимке, а может быть, увезти в Томск, поселить тайно, дождаться, чтоб и след о ней забылся. Пусть Манефа решит, что девушка сгубила себя в озере. Сколько их таких, несчастных, утопились уже от отчаяния. Еще отец рассказывал о таких случаях».
Но и этот вариант был уязвим. Выкрасть девушку он сумеет, ловкости и силы справиться с ней у него хватит, но это же будет насилие. А она одним видом своим всколыхнула его душу, пробудила надежду… Ах, если б знать ее язык, объяснить ей, какие чувства переживает он.
Как-то раз Ефрем Маркелович попытался завести разговор о раскольниках с Петром Ивановичем. Втайне он думал, а не пойти ли с Макушиным на откровенность? Не открыть ли ему душу? Не вызвать ли сочувствие к себе? Макушин знал, конечно, о старообрядцах больше, чем кто-либо иной, но до конца откровенничать не захотел.
— Давно староверы обитаются на Юксе. Я приехал в Томск молодой, а они уже там жили. Немножко подмогал я им. Московские купцы передавали со мной то старые книги, то какие-то деревянные изделия из поселений раскольников. Ну как откажешь? Люди! Твой батюшка-то, Маркел Савельич, все ходы к ним знал. Ну и что ж, Бог ему судья.
Макушин замолчал, и Ефрем Маркелович понял, что он больше об этом не промолвит ни одного слова.
Луч света взошел над терзаниями Белокопытова только с появлением в Томске Шубникова. Нахваливая Белокопытову старшего приказчика, Петр Иванович не умолчал о знании тем двух языков помимо русского.
— По-французски знает, как по-русски. Ну а по-немецки чуть похуже, — пояснил Макушин.
«Ну все! Дай Бог тебе здоровья, Северьян Архипыч, может быть, тебя-то мне только и не хватало», — думал Белокопытов.
Девушку звали Луизой, а Манефа по-скитски нарекла ее Секлетеей. Она рассказала об этом, едва они уселись на кедровый сутунок, приготовленный Белокопытовым на свои поделки.
Звуки родного языка из уст Шубникова успокоили ее. В первые же минуты она убедилась, что оба мужчины не обрекут ее на что-то плохое, не оскорбят и не унизят ее.
— Скажи, скажи ей брат мой, Северьян Архипыч, что целый год я слежу за ней. Мое сердце открыто для нее на всю жизнь. Пусть она посмотрит мне в глаза. Пусть заглянет в тайники моей души.
Белокопытов говорил и говорил без умолку в каком-то горячем и безотчетном возбуждении.
Исподлобья Луиза бросила на него беглые взгляды, по-видимому, угадывая, что он говорит слова необыкновенные, потом вопросительно и нетерпеливо посматривала на Шубникова, ожидая перевода.
— Милый Ефрем Маркелыч, чуть-чуть помолчите, дайте мне минуту, чтоб перевести ей ваши слова, — замахал рукой Шубников.
Белокопытов замолчал, и только грудь его с шумным дыханием вздымалась и крупные капли катились по лицу, все еще взволнованному, но уже и просветленному, и даже немного торжественному.
Не упуская ни одного слова, Шубников перевел Луизе все, что говорил Белокопытов. И вдруг они услышали то, что ни Шубников, ни Белокопытов и предположить не могли:
— Я видела этого господина дважды: первый раз, когда он вышел от настоятельницы Манефы и потерял дорогу, а второй раз, когда он приходил к нашему стану на заготовке ореха.
— Она видела меня?! О господи! Спроси ее, Северьян Архипыч, спроси, пожалуйста, брат мой, что она обо мне подумала? Что именно? Какое чувство поднялось в ней при виде меня? — судорожно перебирая руками, спросил Белокопытов, едва Луиза умолкла.
Шубников передернул плечами, исказилось его худощавое лицо. Приставать к девушке с такими вопросами, по его представлениям, было неприлично. Но Белокопытов настаивал, торопил:
— Спроси, брат Северьян Архипыч, спроси ее. Пусть скажет!
Шубников понял, что Белокопытов не отстанет. Перевел все слово в слово.
Черные глаза девушки метнули на Белокопытова горсть огня, а потом ее уставшее лицо неожиданно осветилось робкой улыбкой:
— Что подумала? Позавидовала той, за которой он пришел. Не один раз из келий исчезали девушки. Их крали охотники из дальних заимок. Двух или трех увели к себе тунгусы…
— И они не сопротивлялись? — это спросил сам Шубников, вдруг почувствовавший острый интерес к женскому монастырю, затерянному в лесах Верхне-Юксинской тайги.
— А разве им тут легче было? Они же рабыни, — сказала Луиза.
— Как рабыни? Рабыни кого? — спросил Шубников, про себя подумав: «И в самом деле Сибирь полна неожиданностей, хоть за перо берись».
— О, это большой и нелегкий разговор, — вздохнула Луиза, и Шубников понял, что за словами девушки лежит такая глубокая тайна, которая непроглядна как бездна, и чтоб разглядеть, что лежит на дне этой бездны, надо многое узнать, до многого докопаться.
Виргиния Ипполитовна продолжала заниматься с детьми Белокопытова, когда ее наконец настигло то известие, которое она ждала с нетерпением и болью в сердце.
Раз в неделю по Иркутскому тракту от Томска до Мариинска пролегала почтовая эстафета. В кожаных мешках на двух, а то и на трех-четырех подводах везли письма и посылки, газеты и книги, отправленные порой чуть не с самого далекого конца земли. По несколько месяцев двигались на перекладных казенные бумаги на имя губернаторов и исправников, золотопромышленников и торговцев, начальников тюрем и смотрителей каторжных работ. У простонародья надобность в почте была самой малой: писали иногда солдаты родным с места службы, да сообщали о своем житье-бытье поселенцы, отбывшие сроки на Акатуе и Сахалине и навечно обосновавшиеся в сибирских деревнях, которые подальше от торенных дорог. А уж кому почта была желаннее всех земных радостей — это интеллигентам, оказавшимся в хладном краю по коварству и причудам своей судьбы-лиходейки.
Валерьян сообщал Вире самое существенное: здоров, в намерения не внесено никаких изменений, договоренность остается в силе. Этап благополучно миновал Кривощеково на Оби. Затем предполагается недельная остановка в Томске, после чего путь будет продолжен дальше на восток. Он заверял Виру, что любит ее свыше всяких мер и надежда на удачу наполняет его стойкостью к невзгодам и презрением к опасностям.
Все это было написано, конечно же, не так открыто, как изложено тут. Письмо было длинным и витиеватым, в нем перечислялись десятки имен родных и знакомых, которым автор пересылал земные поклоны и добрые пожелания на будущее.
Владея ключом шифровки, Виргиния Ипполитовна без особого труда вычленила из множества слов то, что составляло суть дела: «Если никаких задержек не будет, то по первому санному пути этап может прийти в Семилужное». А тут как раз и должно было произойти все то, что привело Виргинию Ипполитовну в дом Ефрема Маркеловнча Белокопытова.
Кто и как все это готовил, Виргиния Ипполитовна в точности не знала, знала лишь одно — Валерьяна освободят, ей отведена в этом не последняя роль, но только в самом конце цепочки, когда событию предстояло завершение — уход ее и Валерьяна в пределы тунгусского стойбища князька Уваченки и побег оттуда в Европу через Китай. Но то, что план побега сложен, требует дьявольской изощренности, Виргиния Ипполитовна представляла. Представляла она и финансовую сторону замысла.
Товарищ Валерьяна по Швейцарии Святослав получил по смерти матери солидное наследие. Распорядился он наследием соответственно своим общественным взглядам: землю роздал крестьянам, а деньги употребил на нужды угнетенных царизмом.
Непостижимо затейливой была схема побега Валерьяна: чиновник Пермской пересыльной тюрьмы должен был включить фамилию Валерьяна в список этапа, шедшего на нерченские каторжные работы. В Омске происходила замена членов сопровождения, и тут Валерьяну предстояло встретиться с новым начальником команды. В Томске этапы подвергались основательной сортировке по причинам состояния здоровья арестантов, а также по соображениям дисциплинарного порядка. Начальник Томской пересыльной тюрьмы взялся включить Валерьяна в колонну за номером семь, и ни в какую другую. Нападение на колонну должны были совершить около Семилужного томские боевики, не раз уже осуществлявшие такие операции. С тракта Валерьяна должны были подхватить люди настоятеля Юксинского мужского раскольнического монастыря Филарета. Дальше вступал в действие старшина тунгусского рода Уваченка. В обход тракта он брался доставить Валерьяна и Виргинию Ипполитовну по самой краткой дороге в Красноярск, откуда открывался им путь в Кяхту, а далее в Китай. Все бежали обычно на запад, им же давался маршрут на восток.
Пребывание около Семилужного Виргинии Ипполитовне было предписано друзьями Святослава. Было сказано ей, что лишь две фамилии — Голицын и Касьянов — она должна запомнить, на случай передачи ей каких-либо важных сообщений. Поначалу она даже оскорбилась: почему, мол, в таком сложном замысле ей отводится такое незаметное место? Разве она не любит Валерьяна? Разве она не способна на подвиг ради свободы друга?
Но в Томске ее неожиданно посетил в дешевенькой гостинице на Духовской улице пожилой господин, назвавшийся опальным князем Голицыным. Он-то и внес ясность в ее сомнения.
— Напрасно, мадам, обижаетесь. Наоборот, ваша роль исключительная: быть рядом с борцом в минуты крайнего напряжения в событии — это же и почетно, и ответственно! Посудите сами обо всем спокойно, не требуйте того, что могут сделать другие…
И Виргиния Ипполитовна устыдилась своего недомыслия и взяла на себя то, что подсказывали друзья с большим опытом. А Ефрем Маркелович словно поджидал ее со своим решением воспитать детей грамотными, отправить их потом в Томок за образованием.
Письмо Валерьяна безумно обрадовало, она ждала просто сигнала от кого-то из друзей, а тут писал он сам. Стало быть, все шло без малейшего сбоя.
Пережив буйную радость по этому случаю, Виргиния Ипполитовна в тысячный раз до всех деталей обдумывала тот чае, когда он реально окажется на свободе.
Его нужно сразу же во что-то одеть. Не в арестантской же робе оставаться ему? А напоить-накормить? А самое главное — ему нужно было дать приют, чтоб он мог после всех страданий отдохнуть, привести себя в человеческий вид.
Виргиния Ипполитовна понимала, что, возможно, кто-то еще думает об этом же, однако, может быть, тот, кто думает об этом, как раз и рассчитывает на нее, на ее готовность в любой момент выполнить часть общих забот.
— А что, Ефрем Маркелыч, не пособите ли вы мне в одном деле, — заговорила однажды Виргиния Ипполитовна, подкараулив Белокопытова в доме одного.
— Да, конечно, пособлю, Виргиния Ипполитовна, — воскликнул без промедления Белокопытов, думая, что она будет просить у него обговоренное жалованье наперед, чтобы переслать матери, которая коротает старость в одиночестве где-то в степном селе под Омском, где муж ее был волостным писарем, как рассказывала сама Виргиния Ипполитовна при первом знакомстве с ним.
— Вы о чем? — насторожилась она.
— А вы? — поспешил спросить Белокопытов, и оба они весело рассмеялись. «Ну тем лучше, естественнее прозвучит моя просьба», — подумала она и, став серьезной, сказала:
— Нет, не о жалованье идет речь, Ефрем Маркелыч. Я хотела спросить вас, нельзя ли мне купить где-то, в ваших местах, полушубок, валенки и шапку на мужчину чуть-чуть поменьше вас.
Он кинул на нее быстрый, вопросительный взгляд, с недоумением в голосе проговорил:
— Позвольте, позвольте, вы же сказали мне, что вы незамужняя.
Хорошо, что разговор этот происходил в сумерках, и он не заметил, как вспыхнули ее щеки пунцовым жаром.
— Да брата я хотела осчастливить теплой одеждой. Он десятником на строительстве Транссибирской магистрали служит, — сказала она спокойным тоном первое, что пришло ей на ум. — Зима же скоро надвинется, — добавила она, а про себя подумала: «Дура я, дура набитая! Как неловко проговорилась. Ох, надо быть осторожной, он же сквозь землю видит!»
Но, кажется, Белокопытов поверил:
— Не велика забота, Виргиния Ипполитовна, к зиме поближе съезжу в Томск и куплю все, что закажете. Не то, что полушубок, дом можно купить на Обрубе, — пошутил он.
— Спасибо вам, Ефрем Маркелыч, — искренне отозвалась Виргиния Ипполитовна и поспешила перевести разговор на другое — о детях, об их учении, о необходимости запастись своевременно школьными принадлежностями к зимним занятиям.
— Уж об этом не беспокойтесь. Все я привезу в срок. Петр Иваныч Макушин со своего склада последнее мне отдаст.
— Вот и хорошо, вот и спасибо, — горячо поблагодарила она.
Виргиния Ипполитовна ушла домой, закрылась в своей комнате и весь вечер плакала, казнясь своей оплошностью в разговоре с хозяином о покупке несуществующему брату зимних вещей.
И Шубников, и Белокопытов так были увлечены разговором с Луизой, что забыли о времени. А между тем время не стояло на месте, и солнце, хотя и скрывающееся в облаках, давно перевалило за полдень.
Шубников первый напомнил об этом.
— Ефрем Маркелыч, а ведь мадемуазель Луиза, наверное, уже проголодалась, не очень мы с вами гостеприимны. И потом, не рискуем ли мы чем-нибудь, сидя здесь, на поляне, на виду?
Белокопытов даже вздрогнул от этих слов. Он совсем забыл и о еде, и о возможности погони. Манефа, обнаружив исчезновение девушки, могла решиться на все. Среди ее приближенных монашек были и такие, которым тайга не препон, они знали тропы и в трактовые села, и в стойбища тунгусов, остяков и чулымских татар.
А уж если погоня засечет беглянку, — уйти ей не удастся. Ее бросят в яму на голодную смерть или привяжут к дереву и оставят на съедение гнуса.
Судорога исказила красивое лицо Белокопытова. Он с трудом оторвал свой взгляд от Луизы, заговорил с тревогой:
— Да-да, Северьян Архипыч! Я обезумел, я забыл совершенно обо веем на свете. Зови ее в дом. Скорее! Скорее! Проведем ее в горницу, у меня там в комоде все, что надо женщине. От Ксюшеньки осталось. Пусть приберется, переоденется. А я сей же час еду приготовлю, коня вот только расседлаю.
Шубников перевел Луизе все, что сказал Белокопытов. Она посмотрела на мужчин, как бы еще раз убеждаясь, что они не сделают с ней ничего плохого, и встала, пошла за Белокопытовым легкой походкой. Раза два она оглянулась на Шубникова, который шел за ней, приотстав на несколько шагов. Ему показалось, что она посмотрела на него с благодарностью и даже чуть улыбнулась.
«Она довольна. Да и как не быть ей довольной, если все происшедшее подобно фантастике: французская девушка в сибирской тайге, в тайном раскольническом монастыре… Влюбленный мужчина, готовый ради ее жизни на все… А второй мужчина с ее родным языком… Расскажешь такое — никто не поверит…» — думал Шубников.
В доме Белокопытов достал из ящика одежду жены: юбку, кофту, вязанные крупной ниткой чулки, ботинки со шнурками, поддевку-безрукавку на атласе.
— Скажи ей, брат Северьян Архипыч, если что велико-мало будет, пусть сама посмотрит, там много всего осталось. А пока она прибирается, я поставлю на стол кое-какой припас.
Белокопытов прикрыл дверь в горницу за Луизой и стремительно бросился из дома к амбарушке.
Он вернулся с подносом в руках, на котором лежали куски вяленого мяса и копченые окуни, стояли открытые туеса с брусникой и медом. Доставив на стол харчи, Белокопытов так же ловко, без суеты, заправил из кадки самовар водой, наложил лучинок и поджег их, погрузив пламя в чрево самовара. Добавив туда же углей, он надел изогнутую трубу, соединив самовар с печкой. Самовар зашумел, по дому поплыл запах горящего смолистого дерева.
Шубников наблюдал за Белокопытовым, поражаясь, какой он быстрый и точный в каждом движении. «Истинно влюблен в нее, влюблен бессловесно, и потому душа его в восторге», — продолжал размышлять Шубников.
— Ну как, Северьян Архипыч, не обидится наша гостья на скудость угощения? — обеспокоенно сказал Белокопытов, присаживаясь к столу.
— Да что вы, Ефрем Маркелыч, с какой стати? Мы же не готовились к встрече с ней! — воскликнул Шубников, но тут же про себя опроверг собственные слова: «Я-то не готовился, а он готовился, и, судя по всему, давно. И сам не свой теперь. Каждая жилка трепещет в нем буйством и глаза горят огнем».
Но вот за дверью раздались шаги и на пороге появилась Луиза. Шубников посмотрел на нее и замер, а Белокопытов вскочил с табуретки, порывисто шагнул навстречу к ней, но тут же сдержал себя и отступил на полшага. Ему хотелось обнять девушку, прижать к себе.
— Боже мой, как пришлась ей по плечу Ксюнешкина одежка, — заметил Белокопытов. — Брат Северьян Архипыч, ты посмотри-ка, вылитая она, Ксюшенька! — И он схватил Шубникова за плечо, и тот почувствовал, как дрожит его большая горячая рука.
— Да не видел я вашу Ксюнешку, Ефрем Маркелович, не видел!
— Как две капли воды! Луиза, родная, прости еще раз, что грубо втащил тебя в седло. Пожалуйста прости и садись вот сюда. Она любила сидеть на этом месте. Вот тут, вот сюда. — Он суетился около нее, двигал табуретку, смотрел завороженными глазами на Луизу.
— Он приглашает вас, Луиза, за стол, просит не стесняться, есть сколько хочется, — Шубников не стал переводить все, что сказал Белокопытов, подумал: «Надо успокоить его. Он очень возбужден, может сделать что-нибудь не то и не так и будет ему потом стыдно и горько».
— Вы успокойтесь, Ефрем Маркелыч. Все у вас хорошо. И она довольна, видите, как повеселело ее лицо. Она совсем еще юное существо, и ей необходимо доброе попечение старших.
Шубников заметил, что Луиза прячет свои руки, держит их ладонями вверх.
— Рыбу солили. Солью руки разъело, — смущаясь, сказала Луиза, и Шубников пожалел, что так излишне был внимателен к ее рукам.
— Чем бы, Ефрем Маркелыч, руки ей полечить? — обратился Шубников к Белокопытову и кивнул на Луизу. — Говорит, что к зиме рыбу солили.
— А сейчас живицу кедровую принесу. Лучшего лекарства не придумаешь. — Он схватил со стола остроконечный охотничий нож и поспешно выскочил из дома.
— За лекарством пошел для ваших рук, — объяснил Шубников девушке.
— Вы так любезны! Заживет! — чуть улыбнулась Луиза, а Шубников промолчал, видя, что этот разговор девушке неприятен.
«Безжалостная каторга там, у этих монашек, — подумал Шубников и вновь украдкой осмотрел Луизу. — Какой бурей сюда ее занесло? Что заставило ее жить и страдать в этой трущобе?»
Белокопытов не вошел, а влетел. На ноже блестели несколько ядреных капель чистейшей смолы, снятой с кедра.
— Пожалте! — Белокопытову очень хотелось самому взять Луизины руки и нанести смолу на трещины кожи. Но вдруг робость охватила его и он попросил сделать это Шубникова.
Луиза покорно положила руки на стол, и Шубников осторожно снял капли смолы с ножа на ее руки, слегка растер их, по подсказке Ефрема Маркеловича.
— День-два, и кроме следа от смолы ничего не останется. Все заживет, — наблюдая за движениям Шубникова, сказал Белокопытов, и полное, раскрасневшееся лицо его сияло удовольствием.
Едва окончили эту операцию, самовар заворковал, запыхтел, и Белокопытов залил кипятком фарфоровый чайник, заполненный чаем и смородиновыми листьями. За столом Белокопытов то и дело угощал Луизу и Шубникова, пододвигал к ним тарелки со снедью, обещал к ужину приготовить свежую дичь.
Луиза все еще присматривалась к мужчинам, но стала уже спокойнее, ела с аппетитом, без стеснения.
Трапеза протекала неспеша. Шубников надолго замолкал, а без него разговор вести было некому. В такие минуты Белокопытов с обожанием в глазах посматривал на Луизу и, чувствуя свою беспомощность в общении с ней, опускал голову.
После еды Белокопытов настоял, чтоб Луиза отправилась в горницу и отдохнула. Но она и встать не успела, как в открытую дверь дома донесся заливистый лай собак.
— Кто-то припожаловал, да еще с собаками, — с тревогой в голосе сказал Белокопытов и кинулся к окну. — Северьян Архипыч, уведите ее в горницу от греха подальше. Одно из двух: либо пасечник мой пришел, либо Манефа-настоятельница послала своих дозорных. Я выйду, посмотрю…
Белокопытов одернул рубаху, выпрямился, попутно резким взмахом руки открыл дверь в горницу, и Шубников пропустил Луизу, наказав сидеть тут, пока он сам не придет за ней.
Луиза побледнела, вздергивала плечами, стала снова робкой и маленькой.
— Они убьют меня! У них можно войти, а выхода назад не бывает, — вполголоса сказала она.
— Не отчаивайтесь! Ефрем Маркелыч не даст вас в обиду, — прошептал Шубников и как-то невольно погладил ее по спине.
Упрятав Луизу за перегородку, где стояла кровать и комод с вещами, Шубников вышел из дома. «Коли погоня за Луизой, пусть знают, что нас, мужчин, тут двое», — думал Шубников. Он был сейчас полон решимости отстоять ее, если б даже потребовалась сила.
Когда он вышел на крыльцо, то в раскрытые ворота увидел Белокопытова и двух женщин, сидевших в седлах на конях. Они были в такой же одежде, в какой была давеча Луиза: черный платок, повязанный вокруг головы, длинный зипун с опояской под бедрами, на ногах чирики. В руках у женщин были ременные бичи с жесткими узлами на концах. Скитские пестрые собаки, высунув длинные языки, мирно лежали на лужайке, щурили зенки.
— Откуда всадницы, Ефрем Маркелыч? — подходя к Белокопытову, спросил Шубников.
Одна из женщин вперилась в него круглым глазом, и глаз этот — непримиримо суровый, подсказал ему — вот она, палачка из монастыря, подручная настоятельницы Манефы. Второго глаза у нее не было, он вытек, когда-то и кожа, закрывшая глазницу, была замазана какой-то бордовой краской.
— Здравствуйте, барин, — сказала негромко вторая женщина и слегка тряхнула головой в черном платке.
— Происшествие у них в ските, монашка Секлетея потерялась. Не то заблудилась где-то в тайге, не то утопилась в озере. А может быть, тунгусы выкрали, в жены старшине увезли, — подчеркнуто спокойным тоном объяснил Белокопытов.
— Ну и что же они хотят от вас, Ефрем Маркелыч? — спросил Шубников.
— Спрашивают: не видел ли я Секлетею. А я говорю, весь день с городским гостем по тайге бродили и следов никаких не встретили.
— А к нам-то ездил или не ездил? Конские следы к нам ведут, — хриплым голосом сказала одноглазая и перевела свой непримиримый глаз с Шубникова на Белокопытова.
— Ездил! Я уже тебе сказал — ездил! Может быть, хочешь знать зачем? Тогда спроси свою хозяйку, она тебе, может быть, чего-нибудь обскажет, — повышая голос, с усмешкой сказал Белокопытов.
Одноглазая аж вздрогнула. Мать Манефа не любила, чтобы ей задавали лишние вопросы, и всякое ненужное любопытство пресекала строгими наказаниями.
Шубников по собственному признанию перед самим собой не отличался особой храбростью, но сейчас яростный глаз монашки вызвал у него ожесточение, и ему почему-то захотелось, страстно захотелось вселить в скитскую палачку робость, увидеть, как потухнет в ее глазу затаенная ненависть.
— Это что еще такое?! Ты что, подозреваешь доброго соседа? Ты думаешь, что ты говоришь? Или хочешь, чтоб я в ваше тайное убежище прислал на ревизию государственных чинов из города? — Шубников сам не узнавал себя. Он не просто говорил, он кричал, притоптывая ногой.
Непримиримый глаз заморгал часто-часто, на мгновение закрылся, а когда веки поднялись снова, он стал совсем иным. Не ярость, а испуг, неохватный испуг выражал этот одинокий глаз.
— Извините, барин, за неразумное слово, — прохрипела одноглазая и, присвистнув на коня, задергала поводьями узды. Собаки вскочили, кинулись обгонять коней.
Покачиваясь в седлах и боясь даже обернуться, монашки растворились в лесных зарослях.
— Ну спасибо тебе, брат Северьян Архипыч. Уж как было кстати твое появление и твой безмерный гнев. Сейчас расскажут настоятельнице о твоей угрозе. Больше огня боится ревизии. — Белокопытов готов был обнять Шубникова за такую остроумную поддержку в нужный миг.
— Пойдемте, Ефрем Маркелыч, в дом, порадуем нашу беглянку, что беда пока миновала, — сказал Шубников, и они вошли на крыльцо, широко распахнув двери в сени дома.
Запуржило уже с вечера. А к утру по Иркутскому тракту разыгрался такой буран, что и лес, и дорога, и подводы проезжих потонули в снежном месиве.
«Лучшей погоды для побега не придумаешь, только б не разъяснело, не ударил сильный мороз», — думала Виргиния Ипполитовна, вышагивая по тракту к месту будущего происшествия.
А за день до этого произошло то, что Виргиния Ипполитовна ждала с часу на час. В темноте раннего вечера ей в окно постучал всадник. Накинув на плечи пальто, она выскочила за ворота.
— По поручению к вам от Касьянова. Примите. — И он, не слезая с верхов, подал Виргинии Ипполитовне зубило. — Предмет запасной и к тому же для опознания вашей личности. Иметь при себе.
Далее всадник назвал место, где ей быть завтра от полдня до вечера. и передал бумажку с инструкцией, с наказом — по прочтению сжечь. Он ускакал в темноту, недослушав ее благодарности.
Весь обширный Сибирский тракт делился не на версты, а на станки, где партии каторжан и ссыльнопоселенцев располагались на ночевки. Как правило, это были большие села и деревни. А между станками были полустанки. Здесь партии останавливались, чтобы люди могли справить нужду, перемотать в котах портянки, передохнуть от тяжести кандалов, покурить. Для полустанков избирали увалы, заросшие кустарниками, чтоб с тракта не обозревался каждый, кого позвало на природу естество. С целью обогрева и других нужд на таких местах ставили старые срубы овинов, амбаров, мельниц. Чаще всего крыш в этих строениях уже не было, и дым костров, сушивших бушлаты или обогревающих промерзшее железо цепей, поднимался тучами в небо.
От Подломного до полустанка Еланное считалось двенадцать верст. Расстояние не так уж значительное, если, конечно, нет ветра и снегопада, как сегодня.
Виргиния Ипполитовна вышла из Подломного вскоре после завтрака. Нетерпение словно подстегивало ее.
Она была в черном полушубке, на голове пуховая шаль, на ногах серые валенки, на плече холщовая сумка с постромками, а в сумке учебники, тетради, мыло с полотенцем. Все это для отвода глаз, на случай неожиданных вопросов: куда изволите идти? Куда? В Семилужки, в волостное правление, к местным учителям за добрым советом, как лучше детей грамоте обучать. А к чему зубило? А что-то надо иметь острое от волков, еще вот и спички, и клок сена, чтоб огнем отпугнуть. Не очень убедительно? Возможно. А только зубило-то легче легкого в снег выбросить. Попробуй найди его в сугробах. Да ведь все это на крайний, на самый крайний случай, а если думать трезво, то, бог даст, пронесет, зачем же предполагать самое худшее.
По уточненному плану, переданному Касьяновым, в момент остановки этапа, с которым шел Валерьян на полустанке Еланное будет имитирован проезд почтовых подвод с расписными дугами, с бубенцами и колокольчиками на них. Впереди будет одна подвода, за ней вторая в две лошади, запряженных гусем — по-сибирскому обычаю, и наконец третья подвода. В нее-то Виргинии Ипполитовне и нужно без промедления подсесть. А куда же денут Валерьяна? Об этом в инструкции ничего не сказано, значит — не ее забота. В свой час узнается.
Виргиния Ипполитовна шла споро. Встречных подвод было мало, а обогнала ее лишь одна подвода с какими-то полицейскими чинами. В мельтешении снега невозможно было разобрать погоны на проезжих.
Когда Виргиния Ипполитовна, отфыркиваясь от таявшего на ее щеках снега, подошла к полустанку, дым, выбивавшийся через изломы старого сруба овина, растекся по всей округе.
— Проходи, молодуха, погрейся, а то скоро этап подойдет. Выгонят нас отсюда, арестантов греть будут, — сказал мужик, заросший волосом до самых глаз.
В тепле Виргиния Ипполитовна не нуждалась, ходьба согрела ее, но она все-таки примостилась на чурбак неподалеку от костра. Ноги изрядно устали, и она с удовольствием вытянула их, отдыхала.
Однако сидеть долго не пришлось. Подъехал верхом на коне солдат — вестовой этапа. Увидев у костра людей, принялся кричать на них:
— Давай, давай, топай отсюда! И ты, дед, и ты, красотка. Вон!
Мужик быстро выскочил из овина, снял с шеи коня подвесную кормушку с овсом и заторопился восвояси. Вышла из овина и Виргиния Ипполитовна. По-прежнему бешено посвистывал ветер и проносились снежные вихри.
На противоположной стороне тракта в тридцати шагах от него, на бугорке, стояла часовенка с иконой Богоматери. Часовенка от времени уже почернела, скособочилась, но пока еще прочно выдерживала удары ожесточенного бурана.
Виргиния Ипполитовна встала за часовенку и оказалась в том самом промежутке, который был защищен острым углом сруба от ветра. «Тут хорошо — и ветра нет, и видно все, что делается на тракте», — подумала Виргиния Ипполитовна и привалилась плечом на бревенчатую стену часовни.
Чем ближе приближался этап, тем сильнее охватывало Виргинию Ипполитовну волнение. «Бедный мой Валерьян, сколько уж он прошагал от Москвы! Где же все-таки решили друзья запрятать его? Может быть, отправят его к инородцам. Те умеют прятать в тайге так, что самая ловкая ищейка не отыщет», — рассуждала про себя Виргиния Ипполитовна.
Тракт почти пустовал. Проскакали двое верховых, спустя несколько минут на рысях промчались три подводы, и снова тракт замолк. Вестовой этапа, по-видимому, раскочегарил костер и ветер окутал старый овин густым дымом.
Наконец откуда-то издали послышались скрип саней, посвистывание, резкие, но неразборчивые возгласы постовых и показалась голова этапа. Его открывал всадник, это был, наверное, начальник конвоя. Вслед за ним двигались две подводы, а потом: по четыре человека в ряду шли каторжане. В конце колонны снова верховые — на трех конях.
Проехав подальше часовни шагов на сто, первый всадник остановился, прокричал какую-то команду — и колонна замерла, а потом стала дробиться на части. Одна часть пошла к овину, вторая приняла направление за увал, к кустарникам, третья часть попятилась в сторону от дороги. Сам первый всадник спешился и зашел в овин.
«Ну где же он, где?» — вытянув шею и напрягая глаза, искала Виргиния Ипполитовна Валерьяна.
Но опознать даже хорошо известного человека в этой толчее было невозможно. В одинаковых бушлатах, в одинаковых башлыках, закутанные во что только можно, — от шарфов до кальсон, занесенные снегом с ног до головы, каторжане копошились как муравейник.
«Где же он? Неужели отстал от этапа?» — волновалась Виргиния Ипполитовна. Но через минуту-другую она спохватилась — так ведь можно пропустить и подводу, которая обозначена для нее.
И вовремя спохватилась. Едва этап расползся, по тракту, позвякивая колокольцами, пронеслась одна подвода. Не успела она повернуть за перевал, появилась вторая подвода, пароконная, тоже с колокольцами. Кони были впряжены «гусем» один конь в оглоблях, второй впереди — в постромках. В широкой кошове сидели трое мужиков в дохах.
Сквозь бешеную сетку бушевавшей снеговерти Виргиния Ипполитовна увидела взлет какого-то черного покрывала, будто большая птица прикрыла на миг крыльями заснеженную землю. Это на Валерьяна, стоявшего у кромки дороги набросили тулуп, завалив его самого в кошеву.
А вскоре появилась третья подвода. Колькольчики уныло позвякивали под раскрашенной разноцветными полосками дугой. Конь, постукивая подковами о накатанную дорогу, круто перебирал ногами. «Пора и мне!» — подумала Виргиния Ипполитовна и выскочила из-за часовни, кинулась навстречу подводе. В санях сидели двое мужчин в черных полушубках и мохнатых папахах.
— Мне сюда заказано, — прокричала Виргиния Ипполитовна.
— Садись быстрее! — крикнул один мужчина, державший вожжи и зорко озиравший местность.
Когда отъехали от овина полверсты, этот же мужчина с мрачной усмешкой сказал:
— Зубило с тебя, хозяйка, причитается.
— Вот оно. В сумке.
Не дожидаясь, когда она достанет из сумки зубило, второй мужчина снял собачью рукавицу и, ловко засунув руку в сумку, извлек зубило и положил его в карман полушубка.
Версты две ехали молча. Овин, обогревавший этап, исчез за гривой леса, запах дыма перестал щекотать ноздри, отстал под порывами ветра.
«Слава богу, кажется, все удалось», — мысленно перекрестилась Виргиния Ииполитовна, хотя мужчины молчали, настороженно посматривая на белеющие под снегом просторы.
— А что будет дальше? — спросила Виргиния Ипполитовна, чувствуя, что пребывать в безвестности дальше она не может.
— А дальше будет то, что будет, — грубовато сказал мужчина с вожжами.
Вскоре сани развернулись, и неторная дорога круто юркнула в узкий проем густой пихтовой чащи. Тракт скрылся за лесом, который становился сумрачнее и гуще.
Через полчаса услышали доносившуюся откуда-то издалека стрельбу.
— На тракте палят! — сказал мужчина, сидевший в санях у самой их головки.
— Плохой знак! — мужчина с вожжами мучительно сморщился, будто его ударили по голове.
Они оба вытянули шеи, насторожились, но выстрелы больше не повторились.
Сердце Виргинии Ипполитовны сжалось от недобрых предчувствий. Несмотря на ветер и мелкий снег, ей стало нестерпимо жарко, захотелось сбросить с головы шаль, расстегнуть ворот шубы.
«Никак не пойму, что они задумали? Почему же нет следов от первых подвод? Куда же мы едем?» — с отчаянием размышляла Виргиния Ипполитовна. Но представить ей весь замысел так и не удалось. Откуда она могла знать, что все три дороги расходились от тракта веером и вели к одному пункту — к хутору Лисицына, и самой короткой была последняя дорога, по которой и предполагалось провезти Валерьяна. Расчет был простой — оставить следы на первых двух дорогах, в случае погони дать преследователям ложный след.
Хутор Лисицына был затерян в таком укромном уголке притрактовой тайги, что, не зная подхода к нему, его можно было не найти даже в солнечную погоду. Изба уткнулась в подножие холма, баня спряталась на берегу речки в черемуховых зарослях. Скотный двор — амбар, конюшня, хлев — потонул в сукастых соснах.
— Тихо что-то, а пора бы им быть, — сказал мужчина, правивший конем.
— Видать, осечка, — отозвался второй мужчина, а у Виргинии Ипполитовны от его слов сердце с острой болью покатилось под ребра.
— Неужели провал?! — со стоном воскликнула Виргиния Ипполитовна.
— Случается, — проговорил правивший конем.
— Не угадаешь, где попадешь, — подтвердил второй.
Виргиния Ипполитовна поняла, что люди, с которыми свела ее судьба на Сибирском тракте, знают свое дело и не первый раз помогают побегу.
Когда подъехали к хутору ближе, стало ясно, что он покинут, изба не топится, людских следов никаких нет. А где же пароконная подвода? Ведь ее и задумали-то с целью, чтоб промчать Валерьяна по проселку как можно быстрее и открыть ему путь в тунгусское стойбище. Пароконная подвода должна оказаться здесь первой. Где же она задержалась? По какой причине?
Насупились мужчины, запыхали цигарками, то и дело выходили из избы, прислушивались к свисту ветра.
Наступила ночь. Темнота поубавила ярость бурана, очистила небо от туч, заблестели звезды.
Виргиния Ипполитовна забилась в избе в угол, старалась забыться, но дрожь напоминала ей о времени, заставляла воображать самое ужасное.
Утром, когда совсем стало светло, на хуторе появилась наконец пароконная подвода. На ней приехали те трое мужчин, которых мельком видела Виргиния Ипполитовна со своего поста у часовни.
По их виду — сосредоточенному, уставшему, суровому, Виргиния Ипполитовна все поняла — с Валерьяном случилась беда. Она заторопилась выйти на крыльцо, и тут настигла ее страшная весть:
— Валерьян убит. Мир праху его, — скинув шапку, сказал самый молодой из мужиков и широко, во всю грудь, перекрестился. Помолчав, подал ей руку, тихо добавил: — Касьянов я, черев меня шли вам его послания.
Остальные мужчины тоже сняли шапки, но сказать ничего не сказали, только сокрушенно вздохнули.
Земля под ногами Виргинии Ипполитовны колыхнулась, она вскрикнула, но, ухватившись за перила крыльца, выстояла.
— Горько и тяжко! — сказал Касьянов и ожесточенно ударил кулаком по стене избы.
— Как же? Почему? — онемевший язык не подчинялся ей, застывшие губы сминали слова.
— Надо ж такому случиться! Нас приняли за настоящую почту. Пятеро варнаков напали на нас, рассчитывая, что мы везем деньги. Выстрел сразил его в голову.
— Боже мой… Где же он нашел свою кончину…
— Кто же знал? Все было сделано чисто.
— Прошагал всю Россию, Сибирь, — Виргиния Ипполитовна плакала навзрыд, вытирала слезы рукавичкой.
— Ночью схоронили… Еще один крест встал на Сибирском тракте. Пусть пухом будет ему земля…
— Где же?
— Покажем. Только не теперь. Теперь всем надо разлететься. Пойдете по нашему следу, он выведет вас к тракту, а там налево — к Подломному. Мы поедем другой дорогой к городу через выселки.
— И не тянуть бы, пока не застукали, — сказал один из молчавших мужчин.
— Двинулись!
Зашагала и Виргиния Ипполитовна по указанной ей дороге.
В одном месте из-под самых ее ног с шумом вспорхнул глухарь. Он круто поднялся в небо, уселся на сухую вершину толстой сосны и долго смотрел вслед женщине, удалявшейся нетвердыми шагами, по прямому проселку, забитому снегом.
Вчера с этой же сосны, с этой же сухой макушки он видел, как бушевали на тракте людские страсти. Благо ему ничто пока не грозило. Он угрюмо созерцал происходящее. В его тревожной жизни подобное совершалось уже не впервые.
Луиза жила в Томске на Воскресенской горе, в отдельном флигеле, отодвинутом в глубину двора. Хозяин дома занимался ломовым извозом, и когда он выезжал с поклажей на тракт до Маринска или Красноярска, его не было дома по неделям. Жена хозяина занималась вышивкой и часами, согнувшись, сидела за машинкой и пяльцами. И она часто исчезала из дома, унося исполненную работу в белошвейную мастерскую купца Перезвонова. По целым дням в доме не слышалось человеческого голоса.
— Брат Северьян Архипыч, научи ты ее разговаривать по-нашенски, научи как можно скорее, чтоб мог я объяснить ей, что лежит у меня на сердце, — просил Белокопытов Шубникова, когда они ночью вывезли Луизу с заимки, чтобы поселить в городе на тайной квартире.
Одиночество, конечно же, тяготило Луизу, но она понимала, что иного выхода нет, по крайней мере на ближайшие месяцы.
Уныло, тоскливо текла ее жизнь. Единственно, что облегчало ей судьбу — чтение французских книг, которые приносил Шубников, добывая их в семьях профессоров университета. А недели через две Шубников приступил к занятиям по русскому языку.
— Все-таки обещал я Ефрему Маркеловичу поучить вас говорить по-русски. Учитель, может быть, из меня и плохой, но, когда я жил в Воронеже, доводилось мне давать уроки детям богатых людей. Возможно, это поможет.
Луиза была взволнована до слез.
— О, как я признательна вам, Северьян Архипыч. Бесконечно тронута вашей добротой. Не знаю только как и когда я отблагодарю вас.
— Не извольте беспокоиться! Я рад помочь вам.
И они приступили к занятиям. Шубников принес Луизе учебники русского языка, словари, тетради для записи уроков, карандаши, набор табличек с рисунками животных, птиц, предметов домашнего обихода. На складах Петра Ивановича Макушина всего этого было в достатке.
Луиза оказалась ученицей прилежной и способной. Часами она сидела за разбором правил и упражнений.
По последней тележной дороге в город нагрянул Ефрем Маркелович. Он привез Луизе целую корзину снеди, дал денег на покупку теплой одежды. Луиза отказывалась, но в конце концов он упросил взять деньги, и она приняла их, сказав, что берет в долг и не забудет об этом.
Белокопытов рассердился на нее, но, услышав несколько фраз, произнесенных Луизой по-русски, так обрадовался, что обнял ее и расцеловал в щеки.
— Уж как я хочу, чтоб была ты счастливая! — говорил он девушке, смущенной и растерянной от его порыва.
А Шубникова Ефрем Маркелович готов был, что называется, посадить на божницу:
— Брат мой, Северьян Архипыч, ты бриллиант среди людей. Так пылко отозваться на просьбу другого мог только человек большой души. Кто тебе я? Никто! Кто тебе Луиза? Никто! Искра божья горит в тебе! — рассуждал Белокопытов.
И в самом деле: Шубников начал заниматься с Луизой, не рассчитывая, что Белокопытов оплатит его время, которое он щедро отдавал обучению девушки. Если б даже Белокопытов не попросил бы его обучать Луизу, он сам бы сделал это. Он еще не знал никаких подробностей из жизни француженки, но чувствовал, что оставить ее без своего внимания ему совесть не позволит.
Работы у Шубникова было свыше головы. Петр Иванович Макушин платил ему хорошие деньги, — ничего не скажешь, однако и работу он требовал полновесной мерой. Теперь, чтобы подготовиться к своим выступлениям перед «Томским обществом», Шубникову приходилось прихватывать ночные часы.
В первое время Шубников ходил на Воскресенскую гору просто потому, что он обещал Луизе, потому что не привык перекладывать свое дело на других, потому что его подталкивал на это долг человеческого общения, но уже через несколько занятий его стало охватывать другое чувство — чувство интереса к самим занятиям, увлеченность самим процессом обучения.
Луиза встречала его с душевным волнением. И раз от разу проявлялось это все сильнее, все очевиднее. Ее бледное лицо розовело, черные глаза сияли, алые детские губы и крутые брови приходили в движение, выражая то строгость, то улыбку, то покорность, то мимолетное непослушание. Звонкий голос ее то трепетал от страха, то рассыпался смехом на весь притихший дом.
До поры до времени Шубников ничего этого не замечал. Он деловито заходил в комнатку Луизы, садился за стол, усаживал девушку напротив себя и приступал к занятиям. Он строго спрашивал, строго объяснял, строго покидал дом до следующего занятия. Но однажды вдруг все нарушилось. Занятие началось в обычном порядке. Шубников сосредоточенно принялся опрашивать ее и… в ответ не услышал ни одного слова.
— Что с вами, Луиза? Почему вы молчите? — Шубников поднял голову, посмотрел на нее и замолк. Ее бледное лицо отражало какое-то страшное смятение. В глазах, прямо устремленных на него, стояли слезы. Брови вскинулись в резком из ломе. Все это было признаком ее невысказанного страдания.
«Как она прекрасна! Почему же я не замечал этого раньше? Нет, не только она, и я сам не в силах сегодня вести урок», — подумал он и встал.
— Побудьте, Луиза, одна. И я должен побыть один, — тихо проговорил он, быстро оделся и вышел из дома.
Он шел неспеша, сосредоточенный и угрюмый, не зная еще радоваться или печалиться тому, что вспыхнуло в его душе тревожной зарницей в этот нежданный час.
Через день они встретились. Он пришел, как обычно, в обозначенное заранее время — минута в минуту. И он и она держались просто, доверчиво, как будто день тому назад ничего не произошло.
Когда урок окончился, он осторожно, с затаенной боязнью сказал:
— Такой прелестный вечер, Луиза. Идет снег, но тихо, тепло и как-то ласково на улице. Даже не верится, что мы в Сибири. Нет ли у вас желания выйти из дома и погулять?
Она вся вспыхнула, кинулась к своему новому дешевенькому пальто, купленному ей хозяйкой на деньги Ефрема Маркеловича, но тут же остановилась:
— Да достойна ли я вашего внимания, Северьян Архипыч? — глаза ее смотрели с нетерпеливым ожиданием.
— Луиза, что вы говорите?! — с укоризной в голосе воскликнул Шубников и, сняв с вешалки пальто, помог ей надеть его.
С Воскресенской горы, с того места, на котором верующие поляки воздвигли костел, Тобольск обозревался до самого края.
Был действительно прелестный вечер ранней зимы. Отсюда хорошо просматривались главные улицы города, обозначенные ровными линиями фонарей. Желтые пятна, мерцавшие в темноте, убегали куда-то в дальнюю даль, и казалось, что у нее нет пределов, как у неба. Эти робкие огни навевали грусть и раздумье и хотелось говорить о чем-то сокровенном и непременно шепотом.
— Вам хорошо, Луиза? — спросил Шубников.
— Мне так хорошо, что я сама не верю себе, — ответила она и на полшага приблизилась к нему. Он взял ее за руку, сказал: — Не опирайтесь на перила, Луиза. Они наверняка подгнили. Можно упасть.
— С вами я ничего не боюсь.
— Я не такой храбрый, как вы думаете.
— Вы верный, а это дороже храбрости.
Они не сказали сегодня тех слов, которые готовы были сказать, но оба чувствовали, что окажут их в самое ближайшее время.
Три дня и три ночи промучилась Виргиния Ипполитовна, прежде чем собралась с силами снова отправиться в дом Белокопытова и приступить к занятиям с детьми.
Но то, что она встретила в доме Белокопытова, навеяло на нее и тревогу, и даже страх.
Она застала Ефрема Маркеловича в постели. Он лежал с обвязанной головой и забинтованной ногой. Лицо его всегда полное, с гладкой кожей, осунулось, побледнело, бескровным казался прямой лоб. Шелковистые русые волосы и густая бородка торчали клочьями. Веселые жизнерадостные глаза с яркой синевой смотрели устало, и поэтому угадывалось, что его сосет боль.
— Виргиния Ипполитовна, проходите, пожалуйста, и не пугайтесь. Я всего лишь жертва несчастного случая, — хрипловато проговорил Ефрем Маркелович, попытался улыбнуться, но улыбка не получилась, губы его дрогнули и легкий стон вырвался из груди.
— Что с вами, Ефрем Маркелыч? Давно ли случалась беда? И почему вы ничего не сообщали мне? Я хоть и прихворнула в эти дни, но все равно поспешила бы к вам на помощь. Вас же нужно немедленно увезти в Томск.
Виргиния Ипполитовна, как всегда в случаях каких-то происшествий, возбудилась, желая действовать, и немедленно.
— Садитесь. Я расскажу все, как было, — сказал Белокопытов и даже чуть приподнялся, опираясь на локоть.
— Лежите! Вам не нужно двигаться, — твердо оказала Виргиния Ипполитовна и опустилась на табуретку. «Боже мой, куда девались его красота и солидность?» — подумала она.
— Нет-нет! Из своего дома я шагу не шагну! — запротестовал Белокопытов, содрогаясь в кровати.
— Но я-то обязана как человек, близкий вам…
Белокопытов схватил Виргинию Ипполитовну за руку, глядя ей в лицо, заговорил, задыхаясь:
— Вы лучше послушайте, что скажу вам…
Виргиния Ипполитовна отметила про себя, как дрожит его рука, как горло перехватывают спазмы.
— Ну, говорите, я слушаю. — Ей стало жалко его. Никогда еще она не видела этого красивого и сильного мужчину таким беспомощным и одиноким.
— Вам известно, что на тракте было нападение на почту? — спросил он, загадочно прикрывая глаза.
— Хозяйка говорила мне, — Виргинии Ипполитовне удалось произнести эти слова с полным равнодушием.
— Ну вот. А меня дернул черт именно в этот час оказаться на тракте. Попал в самую перестрелку. Пуля содрала кожу с головы над ухом, а конь наступил копытом и разворотил ногу…
— А куда вас понесло-то? — спросила она, подумав: «А ведь могли бы встретиться на тракте, вот был бы номер!»
— В Семилужки поехал. У десятника в Дороховой гвозди кончились. Хотел перехватить у купца Белина, чтоб в Томск за таким пустяком не ездить. А тут столкнулись люди… Кони. Пальба… Еще Бог милостив, могло быть хуже. — Он взглянул в лицо Виргинии Ипполитовне, и она по его вопрошающим глазам поняла: он очень хочет, чтоб она поверила ему, не усомнилась в том, что попал он в разбойную свалку по чистой случайности.
— Да как же это могло произойти? — проговорила она и посмотрела на него с недоверием, что-то мешало ей поверить ему, что-то не хватало ему для сущей правды.
— А что тут особенного, — загорячился он, почуяв ее недоверие. — Почтовые подводы шли с охраной. Варнаки, которые напали, чтоб подломить мешки с деньгами, тоже были не с голыми руками, а тут как раз дорога делает поворот, из-за леса ничего не видно. Я и вперся в самое пекло… уж так угораздило, что нарочно не придумаешь.
Ефрем Маркелович помолчал, добавил виноватым голосом:
— Уж вы извиняйте меня, что взволновал вас. Да все минет, все пройдет. Отлежусь дома. Иначе ведь что? Становой следствие откроет, опросы-расспросы начнет, а мне недосуг. Петр Иваныч со школами торопит.
— Да уж знайте, Ефрем Маркелович, я вам худо не сделаю. За ваше-то добро ко мне разве можно подлостью платить? — она взглянула на него, но он успел закрыть глава и сморщить лицо будто от боли.
— Федотовна-то у нас что твой доктор. Примочки из трав делает… — Он начал подробно пересказывать какие травы пригодны в таком случае: подорожник хорош, сушеный березовый лист и смола… смола…
Виргиния Ипполитовна внимательно слушала, покорно держала свою руку в его руке и думала: «Все так, Ефрем Маркелыч, верю, верю, а вот только с кем вы были на тракте: с почтовыми подводами или с варнаками, которые налетели на них? Не ваша ли пуля пронзила страдальца? Не эта ли рука принесла Валерьяну кончину?»
Виргиния Ипполитовна сняла руку с груди Ефрема Маркеловича, чувствуя, как холодные мурашки поползли от пальцев, через локоть, к плечу, к шее.
А тут вдруг открылась дверь и вошла Федотовна с полотенцами на деревянном подносе. Виргиния Ипполитовна встала, уступая место знахарке.
— Поправляйтесь, Ефрем Маркелыч.
— Навещайте меня, Виргиния Ипполитовна, чтоб не залез я от тоски-кручины в петлю. — Он готов был заплакать.
— Непременно, Ефрем Маркелыч. Приду.
С половины прошлого века не только в Петербурге, Москве или Киеве и Харькове, но и в других городах, в том числе самых отдаленных, нахлынуло на имущий класс поветрие строить особняки. Обязательным компонентом особняков были зеркала. Зеркальные потолки, двери, панно, интерьеры, стены лестниц и кабинетов, залов, причудливые комбинации и сюжеты требовали уйму зеркал и, конечно, мастеров высокой руки. Зеркала везли из Франции, везли на телегах и санях, устанавливая их в особые приспособления с целью сбережения от ударов и сырости.
Особенно усердствовали в использовании зеркал сибирские золотопромышленники. Чем капитал был крупнее, тем больше был заказ на зеркала.
Один из купцов в Нерчинске привез из Парижа зеркало такой величины, что оно не влезло ни в одну дверь готового дома. Не задумываясь, плотники прорубили новые двери и зеркальную стену внесли в дом. Зеркало приходили смотреть все кому не лень, как на чудо. Еще бы! Чудо проделало путь в девять тысяч верст на подводах.
Спрос на зеркала, естественно, определял уровень и степень производства. Россия своей потребностью ощутимо поддерживала и французский капитал, и французских мастеров.
Не менее, а, может быть, более зависимым был Париж от России и в другой сфере — в модах. Одна французская дама, историк модельного дела, утверждала: Париж вырабатывал моды, а вводил их в обиход, как бы утверждал их жизнестойкость — Петербург.
Были случаи драматические для Парижа. Большой свет Петербурга не принимал по каким-то труднообъяснимым причинам новые модели, изобретенные изощренным талантом парижских модельеров, и тогда владельцы мастерских несли огромные убытки. Петербург обнаруживал безразличие к парижским новинкам, вкусы петербургских модниц, не жалевших на наряды громадных денег, выкладывали на поверхность такие капризы, которые не просто было понять. В Россию устремлялись самые опытные дельцы, чтоб взвесить ситуацию, вникнуть в подробности происходящего, спасти положение французских заправил моды.
…Луиза и Шубников снова стояли на площадке Воскресенской горы возле костела.
Правда, вечер на этот раз был иным, чем тот, первый вечер их откровенности. Дул ветер, раскачивая голые макушки тополей и черемух. Фонари, защищенные стеклами, были окутаны снежной порошей, и свет от них едва мерцал. Под стать фонарям и месяц светил робко, боязливо передвигаясь по темному небосклону.
— Мы жили на берегу Женевского озера. Там есть маленький богатый городок Веве. Папа с мастерами краснодеревщиками и зеркальщиками заканчивал отделку дворца одного коммерсанта. А мама болела и чахла у нас на глазах. Я училась в гимназии и помогала маме.
Целое лето мы жили в горах на далеком хуторе швейцарских крестьян. Но и это не избавляло ее от страданий. Осенью она скончалась, и мы с папой остались одни.
Вскоре завершилась отделка особняка. Можно было возвращаться в Париж. Там нас ждала бабушка — мать отца.
И вдруг все переменилось. Вместо Парижа мы поехали в Москву. Папа получил заказ на отделку особняка в Замоскворечье. И вот тут произошло неожиданное и страшное.
Луиза говорила тихо, медленно, рыдания подступали к ее груди, теснили дыхание. Шубников слушал ее молча, стоял, опершись на перила лестницы, не шевелясь. Давно уже он собирался расспросить Луизу о приезде в Сибирь, но она отводила этот разговор. Он понял, тут есть какая-то тайна, которую она бережет и не хочет посвящать в нее никого постороннего. Он попробовал даже обидеться на ее недоверие, но, подумав, осудил себя за нетерпение. «Не доверяет мне? А почему она должна доверять, разве у нее нет права на тайну? Потерпим. Ведь все существенное приходит в свое надлежащее тому время. Если полюбит меня по-настоящему, то наступит такой час, когда она сама, без всякого побуждения, расскажет об этом. А если не наступит, то — Бог ей судья», — размышлял Шубников. И вот этот час наступил.
Луиза сама заговорила о том, что еще недавно было недоступным ему. Он слушал ее, ликуя в душе. Она делала еще один шаг навстречу его чувствам. Значит, все шло, как идет у всех на этом свете: от замкнутости — к откровению, от недоверия — к преданности.
…Они поселились у купца Черноусова в его старом доме. Отец с утра до ночи вместе с другими мастерами проводил в новом особняке. Это был роскошный дом, каких в Москве было немного. Купец не жалел ни денег, ни материалов. Из Парижа везли ящики с зеркалами, из Италии венецианские стекла, из Китая и Индии — дорогое черное и красное дерево, жемчуг и перламутр.
Купец оказался старовер-раскольник. В доме царил жестокий порядок, хотя от посторонних это всячески скрывалось. Луиза с отцом, конечно, жила по-своему и их это не касалось. У купца была дочь — единственная наследница отцовских капиталов. Звали ее Секлетея.
Отец любил ее свыше всех мер. Но его любовь не спасла дочь от измены родительской вере. На отделке дома работал немец, мастер по металлу, католик. Он влюбился в Секлетею, и девушка ответила ему взаимностью.
Зная, что отец ни под каким видом не даст согласия на замужество с иноверцем, молодые люди задумала бежать за границу. И вскоре выполнили свой замысел.
Такой поступок по канонам раскольнической веры карался ссылкой виновницы в Сибирь, в глухой таежный скит. Но дочь была уже недосягаема. Отец ее сходил с ума. Целым собором раскольников ему было приказано любой ценой доставить дочь в скит. Вот тут и возникла мысль о подмене Секлетеи другой девушкой. Купец пообещал отцу Луизы немалые деньги за ее поездку в Сибирь под именем Секлетеи.
В это время у отца Луизы появилась новая жена, и она почему-то с первого дня невзлюбила падчерицу. Сама Луиза готова была на такой поступок. Жизнь становилась кошмаром под гнетом мачехи. К тому же она думала, что этим поступком поможет счастью Секлетеи, судьба которой очень волновала ее душу. Отец Луизы и отец Секлетеи обещали выручить ее из Сибири без дальних промедлений, и она в это поверила, как верят в легковесное обещание наивные, не испытавшие бед от коварства, молодые люди.
В Томске встретила и приняла Луизу с рук на руки мать Манефа… Ей, конечно, все было известно о Луизе. В иные дни она даже щадила новенькую от изнурительной работы. По-русски Луиза знала несколько слов и потому была выдана другим монашкам за немую.
Шубников представил скит, келью, мертвое безмолвие тайги, мрачное небо над лесом:
— Да ведь это пытка. Пытка на медленном огне! — он порывисто обнял Луизу, бережно прижал ее к своей груди.
Луиза доверчиво прижалась к нему. Они стояли молча и, может быть, стояли бы гораздо дольше, занятые своими раздумьям, если бы к ним не подошел загулявший мужчина.
— Ребятки, золотые мои, любовь прекрасное чувство, но не забудьте, что зима на дворе. Простуда принесет нездоровье, а любовь требует силы и удали. — Он добродушно захохотал и, покачиваясь от хмеля, придерживаясь за перила лестницы, скрылся в темноте.
Виргиния Ипполитовна навещала Белокопытова ежедневно. Он поправлялся медленно, тяжело, раны, особенно на ноге, то заживлялись, то вновь воспалялись. Федотовна приводила из разных деревень знахарку за знахаркой, но выздоровлению это мало помогало.
Угрюмые, молчаливые старухи шептали над Белокопытовым заговоры, брызгали на раны водой, умывали раненого через уголь — и все не впрок.
Белокопытов нервничал, кричал на старух, выгонял их из своего дома, требовал найти в Большой Дороховой старика — отставного солдата, в прошлом войскового санитара, лечившего, по слухам, все, от падучей болезни до сифилиса.
Наконец солдата нашли, привезли к Белокопытову в дом. Осмотрев раны, лекарь потребовал ведро воды и полведра отрубей. Размешал отруби с какой-то приправой из трав, и когда горячее месиво стало твердеть, сунул раненую ногу в ведро.
Белокопытов заорал благим криком на весь дом. Виргиния Ипполитовна в этот час занималась в пристройке с детьми. Услышав ужасный крик Ефрема Маркеловича, она кинулась вниз в спальню хозяина. Белокопытов лежал, закатив глаза, с каплями пота на лбу, закусив губы.
— Что вы делаете? Вытащите ногу из этого варева! — закричала Виргиния Ипполитовна на лекаря.
— Счас, барыня, счас ослабоню. Ешо просчитаю до пяти и… раз, два… — Солдат окаменело сидел на табуретке и в голосе его не было и намека на испуг. Он досчитал до пяти, вытащил ногу Белокопытова из ведра, округляя впалые щеки, заросшие седым волосом, принялся дуть на открытую рану, залепленную кусочками разварившихся отрубей. Когда солдат, получив от Федотовны плату за свой нелегкий труд удалился, а Белокопытов пришел в себя от перенесенной боли, Виргиния Ипполитовна снова пришла к хозяину.
Ефрем Маркелович лежал, чуть прикрытый в бедрах белым холщовым полотенцем. Постанывая, сказал:
— Уж вы извиняйте, встречаю в таком виде. Лекарь наказал лежать трое суток голым. От печного духа скорее, мол, затянет рану… Велю Федотовне топить печь с утра и до утра.
— Не беспокойтесь, Ефрем Маркелыч. Я ведь фельдшерица по первому образованию. Два года в больнице служила. Всего насмотрелась.
— Господи, и когда вы успели?
— Вот что, Ефрем Маркелыч: таким способом лечиться… это, знаете, невежество и варварство…
— Уж это так, — согласился он, и в голосе прорвалась усмешка.
Она окинула его крупное мускулистое тело и мысленно, помимо воли своей, сказала: «А задумали тебя родители ах как хорошо. Все до мизинчика в пропорции!»
— С сегодняшнего дня, Ефрем Маркелыч, отставьте всех своих бабок и знайте, я вас буду лечить сама.
— Да мыслимо ли такое?! Робею я перед вами, благодетельница Виргиния Ипполитовна.
— Робейте! Каждому свое. Так кажется сказано в Писании.
На другой день Виргиния Ипполитовна потребовала ямщика и поехала в Томск. Вернулась через два дня, нагруженная аптечными коробками с лекарствами. Тут были бутылки с микстурой для примочек, баночки с мазями, пакеты с бинтами, порошками, упаковки с пинцетами, иглами, ножницами, шприцами.
Белокопытов, увидев ее, засиял синью своих глаз, не сдержал радости, потому что лежать в постели ему осточертело, да и в делах заменить его никто не мог.
— Господи Боже! За какие же доблести посылаешь ты мне свои благодати? — забормотал он, осеняя просветлевшее лицо и выпуклую грудь широким крестом. — Спасибо вам, Виргиния Ипполитовна, за ваши старания, вовек не забуду.
— Готовьтесь. Сейчас приложу к ноге примочки, — деловито распорядилась Виргиния Ипполитовна и повязала голову белой косынкой, протерла руки спиртом из флакона.
— Полегче вроде стало. Может быть, завтра? — поежился от предчувствия новой боли Белокопытов.
— Никаких завтра. Вы хотите, чтоб у вас произошло заражение крови? — Виргиния Ипполитовна резко посмотрела на него, и то, что его полноватое, красивое лицо стало робким, растерянным, очень тронуло ее. «Большой мужик, сильный, как богатырь, отец семейства, а на поверку мальчишка, боится меня».
Но напрасно опасался Ефрем Маркелович. Руки у Виргинии Ипполитовны оказались умелыми, ловкими и, хотя без боли не обошлось, каждое ее прикосновение казалось ему целительным.
— Ну что вам сказать — лекарь ваш соображает. Он устроил вам операцию по Гиппократу: болезнь одного органа лечили прижиганием другого. Кожа на ноге в волдырях, но опалена и рана. Представьте, ее затянула свежая розовая кожица. Нагноение прекратилось. Попробуем этому помочь противовоспалительными порошками… И только слушайтесь меня, Ефрем Маркелыч. Понятно? Если через три-четыре дня дело не сдвинется, увезу в Томск, в клинику, без всяких разговоров, — колдуя над ногой Белокопытова, громко рассуждала Виргиния Ипполитовна.
— Может, Господь Бог смилостивится, — проговорил Белокопытов, всматриваясь в строгое лицо Виргинии Ипполитовны. Белая косынка, повязанная по-деревенски клином, очень подходила к этому лицу. Белокопытов невольно подумал: «Уж куда как хорошо! Годней любой шляпы».
— Видному человеку даже посконный мешок как парадный мундир. Все по плечу, — чуть улыбнулся Белокопытов.
— Это вы о чем? — спросила Виргиния Ипполитовна, раскручивая бинт.
— О вашем платочке.
— А-а-а, — протянула она равнодушно и принялась бинтовать его ногу.
Уверенно и неспеша закончив с ногой, она осмотрела рану на голове.
— Повезло вам, Ефрем Маркелыч. Чуть-чуть глубже, и пуля раскроила бы вам череп. Оставили бы детей сиротами.
— Неужели покинули бы их, Виргиния Ипполитовна? Вот был бы ужас! — Он зябко передернул плечами, хрустнули его могучие кости в суставах.
— Привыкла я к ним. На произвол судьбы не бросила бы… Ну не стоит говорить о страшном. Слава богу, что было, то прошло.
Он заметил, как от этого признания щеки ее порозовели и в главах промелькнула печаль.
— Они вас сильно любят. За глаза мамушкой называют… Страсть, какие болтунишки, иной раз такое наговорят, ум за разум заходит.
Виргиния Ипполитовна отмолчалась, вздохнув, оказала:
— Голову бинтовать не буду, покрою только рану мазью. Тут у вас дело идет на поправку.
— Смотрите, как вам угодно. Мое дело подчиняться, — сказал он, признаваясь сам себе, что ему нравится подчиняться ей, быть вместе с ней, как можно дольше.
Она прибрала все снадобья и приборы в шкаф, кивнула головой:
— Спокойной ночи, Ефрем Маркелыч.
— И вам того же, Виргиния Ипполитовна. А может, велеть Харитону довезти вас до дома? Буран-от на дворе, то и дело в стенку дома ветер бьется.
— Да нет, дойду. Не беспокойтесь, счастливо оставаться, — и она вышла, как всегда осторожно, без стука прикрыв за собой дверь.
А он пожалел, что она ушла, пожалел, с какой-то острой тоской одинокого мужчины, прикованного к постели, никому ненужного, покинутого всеми. «Вот бы кого тебе в жены. И молода, и красива, и обходительна, и дети любят, как родную мать… Да пойдет ли только за тебя деревенского неуча такая образованная, городская? А потом Луиза, ты же ведь чуть не на кресте клялся, что любишь ее. Было, было же. Да только не в горячке ли? И не потому ли, что похожа на Ксенюшку?.. Похожа-то похожа, а все ж не она, не Ксенюшка. И к тому же неведомо, чем ее сердце к тебе отзовется, и не поговоришь… слова не скажешь, как немтырь какой-нибудь разнесчастный… Разве только книгочей господин Шубников в обучении ее преуспеет, да когда-то, что-то будет, а жить одиноким стало совсем неуютно, не по-людски, не по-божески».
Так час за часом, лежа в постели, раздумывал Белокопытов. Минутами ему казалось, что это не он думает о своей судьбе, а кто-то посторонний сидит рядом с ним и в тишине зимней звездной ночи нашептывает ему в ухо всякую всячину, от которой ноет грудь, покалывает в висках.
И Виргиния Ипполитовна тоже не спала по целым ночам, думала о своей судьбе, прикидывала, как жить дальше, какие шаги предпринять, чтоб не растратить окончательно свои силы.
Гибель Валерьяна жестоко опрокинула все ее расчеты на будущее.
Они встретились с Валерьяном в Цюрихе. Он приближался к окончанию медицинского факультета, а она поступила на факультет лингвистики и истории. «Очень ты хорошо сделала, Вира. Все у тебя последовательно. Кончила фельдшерскую школу, отслужила два года в больнице, и вот филология. Опять пойдешь к людям, опять будешь рядом с народными низами. Нет ничего благороднее, чем помогать людям в самом насущном, в самом необходимом. Да и учителя в России любят, почитают, потому что он нужен всюду». Так рассуждал Валерьян, мысленно вычерчивая будущее Виргинии Ипполитовны в бесконечных беседах о родине, о исторической роли русского народа, о грядущей революции.
Валерьян уехал на целый год раньше Виргинии Ипполитовны. Он поступил врачом в больницу, расположенную в гуще старых улиц и переулков Москвы. Больница была низшего разряда, содержалась на паях фабрикантами, получала кое-какие дополнительные ассигнования от страховых кампаний и заводских касс взаимопомощи. Пациенты больницы — сплошь рабочие и мещане.
Валерьян поселился во флигеле в просторной квартире из трех комнат. Кроме него жили в этом доме — фельдшера, аптекари, сестры милосердия и даже санитары — люди все скудно обеспеченные и, может быть, поэтому отзывчивые к нуждам других.
Удобств в доме было мало, но зато все под рукой: корпуса больницы рядом, приемное отделение в двадцати шагах, околоток срочной помощи тут же за углом жилого флигеля, морг, конечно, с холодильником из красного кирпича в дальнем углу двора.
Едва Валерьян обжился на новом месте, полетели письма в Цюрих Виргинии Ипполитовне: пошли для моей библиотеки такие-то и такие-то книги, а если подвернется верная оказия, то перешли и такие-то журналы и газеты, учтя, что еще в Российской империи хождения не имеет, поскольку оценивается как противозаконное. Писал все это, конечно, тайнописью.
Виргиния Ипполитовна старалась откликаться на зов Валерьяна без промедления, торопилась в книжные лавки, искала по городам и деревням Швейцарии любителей книги, собирателей печатного слова и архивных редкостей, замысел Валерьяна ей был известен: организовать в Белокаменной библиотеку нелегальной литературы, помочь ее фондами людям, которые посвящают себя борьбе за новую Россию, Россию без царя и помещиков.
Когда Виргиния Ипполитовна приехала в Москву, квартира Валерьяна уже представляла собой внушительную библиотеку. Сам молодой врач обитал в маленькой комнатке, отведя наиболее вместительные комнаты под книги и бумаги. Здесь были оборудованы полки, стояли круглые столы, на которых в продолговатых ящиках располагалась картотека.
С целью конспирации библиотека имела научно-естественное направление. В картотеке и на полках в первом ряду книги общеизвестные: труды классиков естествознания, медицинские справочники, рецептурные своды, словарь иностранных терминов.
Все недозволенное к обращению запрятано в тайниках между полками. Тут лондонское издание «Колокола», листовки «Земли и воли», «Черного Передела», группы «Освобождение труда», статьи Степняка-Кравчинского, Верверовского, Плеханова, безымянные листовки, русские переводы Маркса и Энгельса, Бебеля и Каутского, рукописные отчеты о судах над Желябовым и Перовской, над Петрашевским и Чернышевским, над участниками покушения на Александра Второго.
Валерьян не делал секрета из своей библиотеки, многие врачи, служащие больницы, особенно студенты, проходившие в ее отделениях межкурсовую практику, широко пользовались книгами Валерьяна. В этом потоке людей были и такие, которых Валерьян без спешки, осмотрительно приобщал к чтению нелегальной литературы. Их было немного — десятка полтора, преимущественно студенты и несколько человек из числа больных, рабочие московских заводов и даже двое крестьян из Касимовского уезда.
…Виргиния Ипполитовна торопилась из Цюриха, наконец приближался час, когда она должна была стать женой Валерьяна.
Все у них было договорено, все обдумано. Виргиния Ипполитовна воспитывалась у тетушки, сестры матери. Уже не раз тетушка оказывала племяннице свою благосклонность. Помогала ей в учении, посылала деньги в Цюрих, одевала и обувала, пользуясь капиталом, который достался ей по наследству от умершего мужа, владельца крупной кондитерской.
Тетушка и теперь приняла все заботы о племяннице на себя. Заново была отремонтирована квартира в особняке на Тверской-Ямской, куплена дополнительная мебель, у самой дорогой модистки было заказано Вире подвенечное платье. После венчания молодые свою совместную жизнь предполагали начать в тетушкином доме.
Валерьяна этот вариант вполне устраивал. Его библиотека в больничном флигеле расширялась еще на одну комнату, ту, которую занимал он сам.
Но за день до свадьбы произошла страшная катастрофа. Валерьян был арестован, библиотека разгромлена, тайники разворочены, а квартира опечатана. По всей видимости, жандармерия давно уже тщательно наблюдала за действиями Валерьяна, скорее всего среди читателей, которым Валерьян доверился, оказались агенты охранки.
Виргиния Ипполитовна поняла: судьба ее круто изменилась. Со дня на день она ждала своего ареста. Ведь в создании библиотеки она принимала самое непосредственное участие. Но что-то она недоучитывала. Ее не трогали, хотя время неостановимо текло, и из числа читателей библиотеки Валерьяна были арестованы трое студентов.
Дней через десять Валерьяну удалось через надзирателей камеры предварительного дознания передать Виргинии Ипполитовне важное сообщение: в случае привлечения ее к допросам решительно отказываться от всех подозрений, так как нигде и ни в чем он не оставлял улик об ее участии в создании библиотеки нелегальной литературы.
С этого часа Виргиния Ипполитовна всю свою энергию посвятила одному: облегчить положение Валерьяна, помочь ему в испытаниях, выпавших на его плечи.
Однако улики против Валерьяна были слишком очевидны. Библиотека сумела за короткий срок обрасти довольно широким кругом читателей, приобрести известность среди лиц, искавших в России правдивое слово.
Суд не был милостивым. Валерьяна приговорили к восьми годам каторжных работ; трем наиболее постоянным читателям и распространителям нелегального чтения суд дал по четыре года высылки в северные районы Вологодской губернии. Все книги без исключения подлежали конфискации и уничтожению, даже обыкновенные медицинские справочники, так как в некоторых из них были обнаружены вклейки крамольного содержания. Вскоре Валерьяна отправили этапом в Забайкалье на нерчинские каторжные работы.
Виргиния Ипполитовна дала клятву: она будет там, где окажется Валерьян, все восемь лет — день в день.
Однако решение совета товарищей было иным: устроить Валерьяну побег за границу, сохранить его для активной деятельности в интересах подготовки русской революции. Виргиния Ипполитовна, опережая этап, в котором двигался Валерьян, отправилась в Сибирь… Отправилась добровольно и с громадным желанием.
Двадцать пять лет. Много это или мало? Совсем немного. В сущности десять лет сознательного бытия, а самостоятельной жизни и того меньше. И все же многое в жизни относительно, и возрастные рубежи тоже.
Если тебе уже двадцать пять лет от роду, и ты женщина, и ты не стала еще женой, не испытала уз супружества, не знаешь, что значит материнство, то стоит задуматься, не идут ли твои годы по обочине жизни, не выпадает ли твое время из главной колеи, предназначенной создателем человеку.
В темный буранный вечер Виргиния Ипполитовна неспеша брела к дому Белокопытова на ужин по случаю его полного выздоровления. Повод был не ординарным, если учесть, что Ефрем Маркелович пролежал в постели со своей раной целых два месяца. Два месяца он бездействовал! Шутка ли? Без него десятник строил две школы по заказу Макушина в двух деревнях, в третьей деревне заканчивали к весеннему половодью мост через реку, со странным, до бесконечности самолюбивым названием Яя, в волостном селе Вороно-Пашне строили каталажку после самовольного захвата церковной земли на еланных лугах, в устрашение разбушевавшихся мужиков. И все без него, без Белокопытова. Нетерпение охватывало Ефрема Маркеловича скорее кинуться к делу, во все вникнуть самому, подправить, где надо, урезонить кое-кого, позолотить руку исправнику за то, что пригасил происшествие на тракте… Его на все хватит, силушку ему не занимать у других…
Виргиния Ипполитовна вошла в прихожую, скинула шубу, сняла с головы пуховую шаль, стряхивая налипший снег.
Услышав ее, в прихожую выскочил Ефрем Маркелович и остановился как вкопанный.
— Боже мой! Виргиния Ипполитовна! Вира! До чего же ты сегодня красивая! Не то ветер и мороз приукрасили твое лицо. Смотри, как пылко горят щеки… А губы? А глаза? — он развел руки, смотрел на нее с лаской, будто видел ее первый раз. Сам Ефрем Маркелович был какой-то праздничный — в новой тройке, в белой рубашке с галстуком, в штиблетах со скрипом.
— Ну давай, Ефрем, хвали меня, хвали. Сегодня можно. Мне же исполнилось двадцать пять лет. Дальше начну стареть, — засмеялась Виргиния Ипполитовна.
— Стареть? Да ты только цвести начинаешь! Постой, а почему в черном платье? Будто траур у тебя. И как случилось, что ты ничего не сказала мне о своем дне рождения? Ну что ж, подарок за мной.
— А где ж твои гости, Ефрем? Почему тихо в доме? — Виргиния Ипполитовна хотела скорее перевести разговор на другие темы. В эти дни у нее на душе действительно был траур: ровно год назад арестовали Валерьяна.
Недавно они решили не называть больше друг друга на вы и перейти на ты, на более краткие имена: Ефрем и Вира. Тем более, когда нет вместе с ними детей.
За время лечения Белокопытов и Виргиния Ипполитовна как-то незаметно, само собой переговорили о многом — и о себе, и о других, и почувствовали, что в их судьбах есть что-то общее, и прежде всего, одиночество — затаенное, глубоко душевное, никому не высказанное. Появилось и взаимное тяготение. Стоило Виргинии Ипполитовне задержаться на час-другой, Белокопытов начинал тосковать. Он зазывал работника Харитона и велел ему заложить коня в оглобли и ехать за учительницей. А Виргиния Ипполитовна и сама была в готовности, тоска и ее звала в дом Белокопытова.
А все ж до открытия сокровенных тайн было недосягаемо далеко. Да и могло ли это когда-нибудь произойти? Разве кто-то другой имел право знать, что происходило в ее жизни прежде?
Ведь то происходило в иной эпохе, которая отошла со всеми подробностями в небытие вместе с Валерьяном, отошла, чтобы никогда не возвратиться.
— А ты знаешь, Вира, я немножко слукавил. Прости. Не хочу я видеть никаких гостей, а тебя за гостью не принимаю. В доме пусто… уехали и дети, и Харитон с Федотовной на заимку. Завтра воскресенье, занятий с ними проводить не будешь. Пусть отдохнут, подышат лесным духом.
— Что ж меня ты с ними не отправил. Я бы с большой охотой провела денек-другой на заимке, — присматриваясь к Белокопытову и, замечая его волнение, сказала Виргиния Ипполитовна.
— Да, господи боже мой, какая же ты сегодня непонятливая, Вира! Что он мне, дом-то, без тебя? Темница! Ну проходи скорее в горницу, проходи. Там все на столе собрано. И так мне хочется сегодня побыть с тобой. Даже выпить хочу… Робость холерская обуяла меня. Руки дрожат, язык немеет почему-то.
— И я сегодня имею право на стопку водки… Двадцать пять лет прожито… А что достигнуто? Что сотворено? Пустота!
— Ну уж ты нонче что-то в унынии. Повеселись малость. Каяться тебе не в чем.
— Ой ли! Уж так ли не в чем?
— Душа людская — потемки. Это уж так. Да только что толку от терзаний? Жизнь, как вода в половодье, все смывает.
— Утешаешь, Ефрем?
— Жить надо, Вира!
— Да, жить как-то надо.
Они вошли в горницу, освещенную висячей под потолком десятилинейной лампой. Круглый стол был изобилен. Федотовна — не дура, догадалась, о чем пойдет у хозяина речь. Постаралась, да и из дома убралась на заимку как на парусах. Бог им судья, а люди только помешают в такой необыкновенный час.
Они сели напротив друг друга. Белокопытов налил водку в стопки.
— Давай, Вира, выпьем за твои двадцать пять лет. Не знаю кому как, а мне кажешься ты совсем юной, — сказал Белокопытов.
— Нет, Ефрем! Вначале выпьем за твое выздоровление. Все-таки мы в твоем доме и я со своим «юбилеем» влезла не к месту, — запротестовала Виргиния Ипполитовна, приглядываясь к Белокопытову и втайне любуясь его открытым доверчивым лицом, крупной головой с волнистыми волосами.
— Ну, пусть будет так. Не стану тебе перечить. А как влип я, а? Почесть двенадцать недель отлежал. А делов, Вирушка, накопилось, страсть! Все ж на тракту живем, им, родным, кормимся. Ну, с богом, ура, Виргиния Ипполитовна…
Они оба выпили, она аппетитно, с удовольствием, он — морщась, слегка покашливая.
Виргиния Ипполитовна продолжала смотреть на него неотрывно, пристально и влюбленно. «Наверняка зазвал меня к себе сватать в жены… А что, мужчина достойный». Боже, надо же уродиться с такими яркими и большими глазами… А что, возьму, да выйду за него замуж… Окажусь сразу в народных низах… хозяйкой стану… Батраков начну грамоте обучать… Доить коров научусь… Полдесятка детишек ему нарожаю. Таких же ладных, как он, синеглазых… Недаром же говорят: женщина без детей — пустоцвет… Даже идеи, самые лучезарные идеи без детей — одно звонарство, мыльные пузыри, игра с бумажными кошечками и мопсами… забава для старых дев… Двадцать пять лет… Вот-вот и время минет… улетит как птица в небеса… Женщина в тебе проснулась, заговорила природа в тебе страшным, неумолимым зовом», — подумала Виргиния Ипполитовна.
— Чтой-то ты, Вира, сегодня на меня смотришь и смотришь, а? Как будто мы с тобой и в знакомстве никогда не были, — прервал ее размышления Белокопытов, настораживаясь под ее пристальным взглядом.
«А что? Оригинально, необыкновенно оригинально… женщина эмансипированная, просвещенная, идет замуж за деревенского богатея, подрядчика, может быть, даже за трактового разбойника», — продолжала думать Виргиния Ипполитовна.
— Красивый ты, Ефрем. Вот и смотрю на тебя, — помедлив, сказала она.
— А ты сама-то разве не красавица? Вон зеркало-то, посмотрись-ка.
И она послушно обернулась и увидела себя в трюмо, стоявшее позади нее. И отражение, которое она увидела, понравилось ей: гордая посадка головы, роскошные волосы, рассыпавшиеся по плечам, крепкий и выразительный бюст, лицо строгое, сосредоточенное и вместе с тем милое, нежное. «А ведь в самом деле привлекательная женщина», — подумала она и вздохнула.
— А ты знаешь, Вира, зачем я тебя позвал? — сказал он с волнением в голосе.
— Догадываюсь, Ефрем.
— Вот и молодец. А то я дрожу, боюсь, как парнишка. Тебе двадцать пять, а мне тридцать пять будет на пасхальной неделе. Думаю, как оглаушишь меня: старик, мол, а туда же, в женихи лезешь…
— Не кокетничай, Ефрем. Сам про себя все знаешь.
— Да я что? Я на себя не жалуюсь еще. А вишь судьба какая… Вдовец… двое детей…
— Дети — твое счастье. Благодари вечно первую жену.
— Вишь ты какая! Понимаешь. А другие нос воротят: жених, мол, не плох, кабы не дети. Ну так как: пойдешь за меня или побрезгуешь? Деревенский, трактовый. — Белокопытов встал, смотрел на Виргинию Ипполитовну горящами глазами.
— Ефрем, любовь не терпит расчетов. Твоя Вира! Твоя! — она кинулась к нему, он подхватил ее, поднял на сильных руках легко, свободно, будто была она невесомая.
Обвенчались в Каюровой. Народу в церкви было мало, как говорят: Евсей, Михей да Колупай с братом. Белокопытов не хотел вести напоказ невесту трактовому люду, выбрал церковь подальше и поскромнее. Слышал Ефрем Маркелович какой ждет суд-пересуд по селам и хуторам: «Смотри-ка, что удумал подрядчик! Высватал себе в жены городскую, приезжую, она и учительша и фельдшерица. До чего же удачлив мужик? А все ж не по себе сук срубил. Неизвестно еще куда кривая вывезет. Как бы не начала причуды выказывать. То ли дело своя, деревенская, — знай только покрикивай, да кнутом помахивай, да для порядка почаще взглядывай».
— Завидуют, сучьи дети. И мужики и бабы завидуют моему счастью, — поскрипывая зубами, шептал Белокопытов.
Виргиния Ипполитовна переехала в дом мужа и началась у нее жизнь незнакомая, странная и даже совсем-совсем чужая для нее.
Чуть наступало утро, первой к ней спешила Федотовна.
— Распорядись, хозяюшка, как и что по дому робить: ночью Субботка отелилась и Красушка вот-вот теленочка принесет. Будем теляток-то выхаживать на семя или на мясо начнем готовить? А еще: пасечник приехал, спрашивает — воск на свечной завод в Томск везти или прямо в собор Казанской Богоматери.
Виргиния Ипполитовна беспомощно моргала глазами, в затруднении пожимала плечами, говорила:
— А уж ты, Федотовна, сама соображай как лучше.
Но такой ответ новой хозяйки не устраивал Федотовну.
— Да ведь как можно? Не хозяйка я. А сам-то, Маркелыч, нравный мужчина, всему ведет счет, каждую соринку норовит в дело пустить.
Оно и лучше бы спросить самого Ефрема Маркеловича, да только где его возьмешь, его и след простыл. Не больше недели просидел Белокопытов возле молодой жены, а потом запряг любимого жеребчика в кошеву и помчался по округе по своим неотложным делам.
А дел у него в самом деле невпроворот: тут школа заканчивается, там церковь под купола вышла, чуть подальше по тракту амбар под казенный хлеб плотники спешно рубят, а в волостном селе земство больницу задумало построить. Разве Белокопытов упустит такой подряд? Не на того попали.
Федотовна с мужем Харитоном поначалу-то сочувствовали новой хозяйке: не обвыкла, мол, не присмотрелась, жизнь научит уму-разуму, зайца и того, сказывают, можно обучать спички зажигать.
Да только эти расчеты помощников Ефрема Маркеловича не оправдались ни на половину, ни на четверть, ни на одну сотую даже. Быть хозяйкой Виргиния Ипполитовна не только не умела, но и не могла. И более того — не хотела, не хотела всей душой.
Ефрем Маркелович, узнав как-то о явно несуразных распоряжениях жены, попробовал с любовью, с осторожностью в голосе, попрекнуть Виру в упущениях. И услышал от нее такое, что язык прикусил:
— А живи сам в доме, не бросай меня по неделям одну. И учти — я тебе не приказчица, а жена. А уж если задумал взыскивать с меня, то взыскивай за учение детей. Только! Что умею, то и делаю. — Виргиния Ипполитовна разволновалась, долго ходила по дому хмурая, с глазами остекленевшими, потерявшими приветливость.
Белокопытов успокоил ее, приласкал, думал, что она поплачет — и конец неприятному разговору, но тут он ошибся. Виргиния Ипполитовна замолчала на целый день, как в рот воды набрала. «Нет, не ошиблись люди, Срубил ты, Ефрем, сук не по себе, — раздумывал Белокопытов. — Шутка сказать «не бросай меня одну по неделям». Да если он будет сидеть возле нее, как возле куклы, разве пойдут у него дела? Разве пятак обернется гривенником, разве гривенник перерастет в целковый? Он не только не сумеет капитал нажить, но и все родительское спустит с рук.
Свою беспомощность в управлении хозяйством понимала, конечно, и сама Виргиния Ипполитовна, но ей и в голову не приходило беспокоиться по этому поводу, высчитывать, какой доход принесет дому то или иное дело. Всю жизнь она знала, что хлеб и одежду дает работа. Работать она любила и была убеждена: раз будет работа, будет хлеб и одежда. Остальное ей не нужно, оно лишь обременяет жизнь, делает тебя рабой вещей.
Глухо, еще не осознанно, а лишь по каким-то отдаленным вспышкам своих размышлений, Виргиния Ипполитовна уже в конце первого месяца замужества стала понимать, что совершила она поступок роковой. «Влезла ты, бедняжка, в омут, засосет он тебя с головой». Пыталась, конечно, переубедить себя, доказать, что поступила правильно: «А что ж делать? Валерьян неповторим, невозвратен, а Ефрем любит горячо и всем сердцем». Это приносило успокоение на день на два, а потом снова тоска снимала грудь, и все чаще и чаще думала она, что срок ее жизни исчерпан.
Как-то по весне, когда уже лист распустился на деревьях, травы буйной зеленью брызнули из земли, к дому Белокопытова подъехал всадник. Нарочно ли или уж так случилось, приехал он в отсутствие Ефрема Маркеловича, тот по обычаю колесил до округе.
— Виргинию Ипполитовну можно повидать? — постучал он в окно. И надо же, она сама подошла на его стук, распахнула окно, будто кто-то невидимый подтолкнул ее.
— От Касьянова вам почтение, — сказал всадник, вытаскивая из внутреннего кармана пиджака измятый конверт. Виргиния Ипполитовна побледнела, застучала кровь в висках, дрожащей рукой взяла конверт.
— Сто коробов вам счастья, — поспешил сказать всадник и, кивнув головой, заспешил от дома на тракт.
— В добрый путь, — едва произнесла Виргиния Ипполитовна, но всадник и слов уже не слышал, он скорой рысью удалялся по узкому проулку.
Закрывшись в комнате на крючок, Виргиния Ипполитовна вскрыла конверт, на котором не значилось никакого адреса, и развернула в четверо свернутый листок из ученической тетради. На нем было написано всего лишь два слова: «Заимка Лисицына», а ниже вычерчен кружок, от которого шли три линии. В конце крайней линии слева, как бы подпирая ее, была обозначена твердым нажимом карандаша скобка.
Сдерживая дыхание, Виргиния Ипполитовна внимательно вгляделась в чертеж и сразу поняла, что на нем изображено место захоронения Валерьяна.
Она была готова сейчас же кинуться на поиски могилы, но приближался уже вечер и отправляться в путь глядя на ночь не было никакого смысла.
Утром она позвала Харитона, сказала ему:
— Запряги, пожалуйста, Харитон, коня в тележку. Да посмирнее который. Поеду в лес, надо мне привезти несколько растений. А то лето наступит и будет поздно выкапывать. И не забудь положить в телегу лопату с топором. И еще пару корзинок, какие побольше.
Харитону захотелось услужить хозяйке, он предложил ей поехать вместе с ней, помочь справить работу.
— Спасибо. Занимайся своим делом. Я неспеша и сама съезжу. И уж, пожалуйста, не беспокойся, это место я еще с осени приглядела. Близехонько.
— Воля ваша, барыня, — учтиво поклонился Харитон, чуть улыбнувшись в усы: «Хватит Ефрем горюшка с этой бабой».
И Виргиния Ипполитовна уехала.
Оказавшись на тракте, она была сверхвнимательна к разным дорогам с правой стороны. Запросто можно было не заметить своротка с тракта. Трава заравнивала и ступицы от телег и колдобины от вешних потоков. Но вот обозначился первый поворот к заимке Лисицына, через версту — второй.
Виргиния Ипполитовна тронула правую вожжу, конь фыркнул, но послушно потянул телегу в густой березняк, перемешанный с ельником.
Сторожко озираясь, присматриваясь к просеке в лесу, Виргиния Ипполитовна увидела впереди громадную березу, изогнувшуюся дугой над дорогой.
«Вот она и скоба на чертеже!» — догадалась Виргиния Ипполитовна. Под самым изгибом березы она остановила коня, взяв лопату, принялась раздвигать не сопревший еще прошлогодний бурьян. И вдруг увидела на стволе березы крест, прорубленный топором по жесткой, местами почерневшей кожуре дерева. А в трех шагах от корневищ, обнаживших свои могучие узлы, скрепивших березу с земной твердью, открылся ее взору холмик, покрывшийся уже зеленой травкой.
— Валерьян! Это я к тебе пришла! Я пришла. Вира! — закричала она, встала на колени, обхватила холмик раскинутыми руками и, сотрясаясь всем телом, громко зарыдала.
С этой минуты она потеряла счет времени. Она лежала на земле и слышала над собой суровый голос Валерьяна. Он судил ее страшным судом ненависти и презрения.
…Ефрем Маркелович, появившись ранним вечером дома, в ярости ударил Харитона, обругал Федотовну за то, что отпустили Виргинию Ипполитовну одну.
Вскочив в седло, он погнал своего верного Пегарька что было мочи искать жену. Как не таили томские боевики все, что произошло в зимний вьюжный день на тракте, скрыть неизвестную могилу на своротке к лисицинской заимке на удалось. Многие знали о ней, тем более знал Ефрем Маркелович, один из участников ограбления почты, переживший со своими трактовыми дружками такой просчет, такую горькую ошибку, что с души воротило. «Недотепы безмозглые! Бросились за деньгами, за фартом, не соизволив узнать твердо, взят ли капитал в банке!» — ругался про себя Ефрем Маркелович.
Уже стемнело, когда Белокопытов прискакал к березе, изогнутой над проселком. Первое, что увидел он на фоне синего неба с гаснущими вечерними всполохами, висевшее тело Виргинии Ипполитовны на ременных вожжах. Проголодавшийся старый конь подвернул к ветвям дерева, шатром опустившимся над дорогой, лениво жевал молодые березовые побеги.
…А в Томске в этот вечер в доме Петра Ивановича Макушина шумела свадьба Шубникова, сочетавшегося законным браком с Луизой.
Между тем Сибирский тракт жил, жил, не затихая ни днем ни ночью. Мчались по нему державные тройки, двигались подводы крестьян, ползли этапы арестантов, мерили бесчисленные версты, озираясь и таясь, беглецы и поселенцы, искавшие лучшую долю.
1989 г.