О НЕКОТОРЫХ ЧЕРТАХ НАШЕГО НАЦИОНАЛЬНОГО ХАРАКТЕРА

Наши самые характерные черты — это, конечно, молодость, оптимизм и преданность иллюзиям. Красной нитью проходят они через все наши действия, определяя наши суждения и пристрастия, наши жизненные теории. Пора бы нам уже покончить с этими пережитками детства, а тем более теперь, после уроков недавней войны, — но мы, очевидно, не в силах от них избавиться. И все же трудно не восхищаться оптимизмом и молодостью Америки, как бы нас порой ни раздражали ее заблуждения. В наивности американца много сердечности и добродушия — наряду с грубостью, упрямством и самодурством закоснелых невежд. Вспомните, например, как после Гражданской войны мы навязали Югу правительство авантюристов, вспомните, сколько лет после заключения мира гноили мы в тюрьме их Джефферсона Дэвиса.

У нашей колыбели, как твердили мне в юности, стояли великие люди и великие дела. Чаяния угнетенных, справедливо недовольных людей — так учит нас история — заставили их бежать от ига самовластия и, покинув родину, искать свободы в новой стране. Оказавшись здесь, они готовы были бороться насмерть, только бы их прекрасная мечта не рассеялась, не испарилась в воздухе. Это для нас (в книге судеб, если не на самом деле) Колумб отплыл из Палоса по неведомым волнам; Васко да Гама обогнул мыс Доброй Надежды, а Магеллан нашел пролив, названный его именем; Бальбоа открыл Тихий океан, а Генри Гудзон — реку Гудзон; де Сото и Маркетт открыли Миссисипи. Для нас и только для нас — хотя человеческая мысль и задолго до этого дерзала заглядывать в глубины морали, социологии и экономики — думали и мечтали Локк, Пейн, Гумбольдт, Вольтер, Фурье, Токвилль и Руссо.

Это в нашей стране, на девственной почве, выросли, как по волшебству, гиганты духа, чтобы подтвердить справедливость этой мечты, — Вашингтон, Джефферсон, Франклин, Адамс, Гамильтон, энтузиасты мысли и общественного переустройства. Казалось, светлое видение, представшее их мысленному взору, вселило в них веру в будущее, предначертанное нашему народу, а с ним — и через него — всему человечеству. Нам, как самой молодой и сильной нации, выпала честь поднять и понести дальше знамя интеллектуальной и духовной свободы. Нам предстояли великие дела, творимые не во имя кошелька, а во имя человеческого разума и духа. Нашим детям, как и детям наших детей, предстояло жить свободной, разумной жизнью, во всеоружии душевных и умственных сил, не зная оков страха и суеверия, не зная унижений, порождаемых нищетой.

Что ж, кое-что мы сделали на своем веку: мы сражались за свои «права», даровали рабам свободу (чего Англия у себя достигла раньше нас и притом без кровопролития), «освободили» Кубу (разве не для нового угнетения?), бились над мексиканским и филиппинским вопросами (да так ни к чему и не пришли) и помогли разгромить кайзера — без всякой для себя пользы. И все же никогда, на всем протяжении нашей истории, наш идеал не был воплощен в жизнь, хотя в сердцах какой-то скромной части американцев он продолжает жить как некий манящий, воодушевляющий символ. Быть может, полное его воплощение даже и невозможно? Все мы в сущности рабы, и никому еще не удалось придумать, как достичь того, чтобы вместе с храбрыми та же почва не рождала и трусов. Но было бы бесполезно внушать среднему американцу, что демократия — недоступная, неосуществимая мечта. Он ни за что с вами не согласится, Войны сменяют друг друга. Появляются сильные люди, они вынашивают свои корыстные замыслы, побеждают — и снова исчезают. Слабые гибнут. Бедняков обманывают здесь так же, как и повсюду, и так же о них забывают и так же смеются над ними. Но, невзирая на эту грустную действительность, противостоящую любой мечте — будь то мечта о любви, небесах, о совершенном счастье или идеальной свободе, — американец продолжает предаваться блаженным грезам, и ничего вы с ним не поделаете. Быть может, ему и трудно рассчитывать на нечто лучшее, раз он так упорно верит в то, чем владеет.

Эта вера живет в сердцах миллионов американцев, как рожденных здесь, так и приехавших сюда из других стран. Их воодушевляет, как и всегда воодушевляла, животворная мысль о том, что их считают свободными, пусть даже это чистейшее заблуждение. Если не они сами, то их дети и дети их детей унаследуют чудесную, благодатную страну, где мудрый и справедливый строй — плод мечтаний и гениальной прозорливости великих предков, их благородных социальных устремлений — обеспечит потомкам те благословенные дары, о которых мечтали отцы и за которые они боролись.

Ну что ж, это не так уж далеко от истины. Еще не все потеряно, несмотря на постигшие нас разочарования. Ведь у нас столько нетронутой земли и непочатых возможностей, неоскверненных войной и рабством, открывающих широкое поле как для физического труда, так и для самых заманчивых надежд, какие окрыляли наших предшественников и будут окрылять наших потомков. Их успехи запечатлены в наших песнях, в наших книгах, в речах наших деятелей и патриотов. Еще и сегодня те, кто не находит в действительности твердой опоры для своих надежд, верят в благую случайность, удачу, которая где-то их ждет. И я был таков в юности. Я видел в Америке все то, что видело в ней большинство людей, за что боролись и проливали кровь наши предки. Охранительные законы, распространяющиеся на все области жизни; свободная и бесстрашная печать; гуманная и поощрительная школьная система, открывающая доступ к знаниям самым бедным детям, помогающая им подняться на более высокую общественную ступень; подлинно народное голосование, избирательная система, позволяющая народу утверждать законы и полезные мероприятия, способствующие улучшению и очищению нравов, — все это представлялось мне вполне реальным.

И что же?

Да, я продолжаю думать, что некоторой долей этого мы все еще обладаем. Гнет сильных у нас, быть может, еще не так мучителен, и, надо надеяться, никогда не станет тяжелее, — хотя, что ни день, мы чувствуем его все больше и больше. Бедных обманывают, хотя и клянутся им в любви; их кормят пустыми посулами и лицемерными сожалениями. Властители все больше убеждаются, что бедняки здесь, как и повсюду, либо непоправимо глупы, либо, будучи бедняками, не в силах защищаться. Опасная, я бы сказал, точка зрения!


Впрочем, за последние годы произошел заметный перелом в наших настроениях и взглядах. Безоблачное утреннее небо заволокло тучами, которых не предвидели прекраснодушные мечтатели, — великие творцы нашей конституции, и, что еще важнее, — наших идеалов. Америка не так свободна и не так щедра, как многие полагали, — хотя это и звучит не слишком деликатно в устах человека, который достаточно в ней преуспел. Наша печать, наша школа, наши законы и политические методы — отвечают ли они смелым надеждам, воодушевлявшим тех, кто были создателями американской республики?

Давайте посмотрим.

Дело в том, что предполагаемая и подлинная история Америки весьма далеки друг от друга. Если мы как народ жаждали каких-то благ и вписали в свою конституцию, что человеку принадлежит на них неотъемлемое право, то из этого еще не следует, что мы ими действительно обладаем, хотя многие американцы, боюсь, только так это и понимают. Насколько я представляю себе американскую историю, люди, написавшие Декларацию независимости и выработавшие нашу конституцию, были, так же как и мы сейчас, охвачены стремлением к идеалу, весьма далекому от окружавшей их меркантильной действительности. Америка была в ту пору не только чужда всякому демократизму, — это было общество резких сословных контрастов, раболепствующее перед знатью, опирающееся на рабов и феодальных холопов внизу, в то время как вершину его составляли крупные землевладельцы, коим не хватало разве только дворянских титулов (Мейерс, «История американских миллиардеров»). Но наши вожди и их многочисленные последователи были захвачены духом времени, вернее, историческим движением, восходящим еще к XIII веку, когда Европа воскресила язычество и влила в него свежую струю, восстав против лживого блеска и маскарада королевских дворов, против пышной бутафории окончательно выродившейся церкви. Бэкон, Локк, Вольтер, Токвилль, Руссо и Пейн были провозвестниками идей, нашедших потом свое отражение в американской конституции. Собственно, не эти ли мыслители, — а в особенности Руссо с его «Общественным договором», с его мечтой о новом социальном строе, когда государство возьмет на себя неслыханную дотоле заботу о своих гражданах, — были истинными авторами Декларации независимости? А между тем гипотеза или мысль, высказанная Пейном, Вольтером, Локком или Руссо о том, что человек способен сам управлять собой, весьма далека от действительности. Единственное, что можно сказать с уверенностью, — это что автократия или единовластие, осуществляемое ничтожеством и не согретое любовью к человеку, чрезвычайно родственно деспотизму, однако так называемая демократия или контроль, осуществляемый через избирательную урну, представляет еще большую опасность, не говоря уже о том, что такая система несравненно скучнее: она, ко всему прочему, лишена блеска и увлекательности. Верно ли, что личность, защищенная от произвола тирании, окажется более полезным орудием, машиной, способной подарить нам больше ярких мыслей, больше прекрасных идеалов и грез, еще неведомых человеку? Заправилы Америки, ныне претендующей на господство над миром, могут дать на это исчерпывающий ответ!

Существуют ли аналогичные примеры в истории? Не думаю. Старые нации радели не столько об интересах личности, о том, чтобы гарантировать ей жизнь, свободу и право на счастье, сколько об увековечении и возвеличении государства и его властителя. Так было в Афинах и в Спарте, так было и в Римской республике и сравнительно недавно в Германии. Сомнительно, однако, чтобы современная республика в большей мере гарантировала права простого человека, нежели монархия старых времен. Разве какой-нибудь трестовский магнат или финансовый барон, которые дерут семь шкур с простого человека, обсчитывая его на заработной плате и назначая на все грабительские цены, разве они в чем-нибудь уступают королям или, во всяком случае, средневековым баронам? Возьмите, например, Рокфеллера. Чем он или ему подобные — Морган, например, — отличаются от грандов, которые сообща правили Испанией, открыто издеваясь над ее королем, или от финансистов, которые ныне вершат английскую политику, подобно тому как до недавней войны заправляли всем у себя дома их русские и германские коллеги?

Но это понимают лишь немногие представители нации, да и то не всегда. Одни считают, что править должна личность, другие — что масса. И то, и другое не верно. Временами полезно, чтобы массы противостояли личности, и — vice versa[2]. Но и то и другое необходимо. Иначе мы были бы обречены на смерть, на спячку. А с другой стороны, разве нация может когда-либо осознать себя как единое целое? Разве отдельные ее части способны понять друг друга?

Возьмите хотя бы такой вопрос, как наше участие в прошлой войне. Добрая часть американцев приняла на веру сентиментальный лозунг, будто мы вступили в войну, чтобы «освободить человечество от рабства» и «спасти мир для демократии». Ни больше, ни меньше! Но если судить по последнему заявлению президента Вильсона, у нас была несколько другая цель, а именно: «подавление любой деспотической державы, которая самовольно, втайне от других, решилась бы на свой страх и риск нарушить всеобщий мир». Что ж, это не совсем то же самое, что спасти мир для демократии, но все же… А истина, очевидно, в том, что нация, побуждаемая инстинктом самосохранения, вступила в войну, чтобы обеспечить свою безопасность. Если бы не европейская война, нам, возможно, пришлось бы рано или поздно воевать с Германией. Известно, что Германия с завистью посматривала на богатства Западного полушария, на его природные ресурсы, учреждения и притязания, и вполне возможно, что Америка, сколь ни эмоциональны ее доводы, приняла сторону четырех-пяти держав первого ранга (отчасти уже давно дружественных, отчасти ни то ни се) из чисто практических соображений, имея в виду свои будущие интересы.

В то время раздавалось немало голосов, оспаривавших с более трезвых позиций декретированную у нас свыше сентиментальную точку зрения. Многие лица, стоявшие тогда у власти, высказывали частным образом мнение, что в благодарность за такую помощь Европа должна была бы обеспечить Америке неприкосновенность ее интересов в Западном полушарии. «Что касается Мексики, Канады, Вест-Индии и Тихого океана, — писало одно влиятельное лицо, — то не следовало ли бы сделать все возможное, чтобы обеспечить наши интересы там?». Канаде, говорили другие (беря себе право думать за нацию, которой, казалось бы, больше чем кому бы то ни было близки ее собственные интересы), следовало бы предоставить суверенные права, освободив ее от английской опеки: это принудило бы ее заключить торговый и военный договор с США. Пограничные укрепления между обеими странами были бы срыты, и канадцам пришлось бы раз навсегда отказаться от всякой попытки угрожать нам. Другие предлагали отнять у европейских колонизаторов Вест-индские острова и дать им самоуправление под нашим протекторатом, — чтобы ими не могли завладеть враги Америки. Не следовало ли бы, спрашивали некоторые, положить конец агрессии европейских держав в Китае и настоять на проведении политики открытых дверей? Надо добиться полной нейтрализации морей, чтобы Америка, наравне с другими государствами, несла в них охрану. Давно пора приступить к постройке мощного, не имеющего себе равных, торгового флота. К чему была напрасно пролита кровь и потеряны средства, если война не способствовала укреплению американских интересов, состоящих в том, чтобы Америка могла, наравне с другими нациями, увеличивать свое благосостояние и свою мощь?

А посмотрите, в чем на самом деле нашли свое выражение американские интересы. Бельгия, никогда не обладавшая правами суверенной нации, буферное, по существу, государство, завладела нашими симпатиями, как будто независимость ее по меньшей мере освящена веками. Всего лишь в 1830 году она была отторгнута от Голландии… Англия и Франция выбрали для нее правящий дом, остановившись на кандидатуре дядюшки английской королевы и срочно женив его по этому случаю на дочери французского короля. И вот, в то время как к нашему сочувствию взывают такие попираемые насилием страны, как Ирландия, Индия, Египет, Филиппины, Бурская республика и т. д., мы все свои симпатии отдаем Бельгии. Япония гарантировала нейтралитет Кореи, что не помешало ей, с благословения прочих держав, аннексировать эту страну. Англия у нас на глазах подавляла каждую попытку «самоопределения малых наций» — таких, как Египет, Ирландия, Индия, Бурская республика. Ко всему этому мы относились совершенно безразлично, во всяком случае, мы ничего не предпринимали. И вдруг участь Балкан, по совершенно непонятной причине, становится особенно близкой нашему сердцу. Казалось бы, какое дело Америке до того, как договорятся между собой Россия, Турция и Балканы? С точки зрения старой, практической дипломатии, нас это ни в какой мере не касается, — а между тем Америка вмешивается в это, как и во все прочее, стремясь, или, во всяком случае, пытаясь оказать влияние на будущее устройство Европы (самоопределение наций!), и все это — без всякой попытки выяснить мнение американского избирателя и без его согласия. И такое пренебрежение к избирателю выдается у нас за нечто должное. А в ответ на сдавленный ропот снизу нас стараются уверить, что мы поддерживаем лишь те нации, которые духовно, умственно да и во всех прочих отношениях особенно близки нам, — нации, которые постоянно радеют и будут радеть о нашем благе. История, разумеется, убеждает нас в противном: такие союзы всегда носили временный характер и при первом же случае без всякого сожаления расторгались. Но оказывают ли подобные факты какое-нибудь влияние на наши чувства и иллюзии? Да никакого! Что касается Англии, то мы, наоборот, чуть ли не заискиваем перед ней, хотя она, пожалуй, впервые в истории выступает нашим союзником. (Вспомните 1776, 1812, 1865, 1896 годы; вспомните Бурскую войну. Во всех этих случаях мы были весьма далеки от сочувствия Англии.)

То же самое и относительно Франции 1788 и 1815 годов — мы чуть ли не объявили ей войну в интересах Англии, несмотря на то, что у Франции были все основания рассчитывать на нашу поддержку и помощь. Наши позиции в отношении Италии менялись от случая к случаю, и это же можно сказать о России: сегодня они могли быть дружественными, а завтра — наоборот. Принимая во внимание недолговечность дипломатических союзов, наши государственные деятели должны были бы следить за тем, чтобы в таких случайных комбинациях не страдали наши кровные интересы. Однако, веря в свою мощь и опираясь на свой оптимизм, мы обычно исходили из того, что наши интересы в полной безопасности, — в противном случае мы сумеем постоять за себя! И на этом успокаивались.

Ну, а предположим, что мы оказались бы не столь сильны. Можно ли с уверенностью утверждать, что бог, справедливость, милосердие, истина, прогресс и множество других прекрасных вещей, на которые мы так охотно ссылаемся, всегда будут на нашей стороне? Неудачи, как говорят, постигают слабых и глупых. А что, если мы окажемся слабее других? Или глупее?

Рассуждая об американцах и их историческом прошлом в свете событий мировой войны, небезынтересно рассмотреть наши взаимоотношения с французами как сейчас, так и в более отдаленные времена. В самом начале войны Америка — христианская Америка — заняла резко враждебную позицию по отношению к французам на почве идейно-моральных разногласий: сколько раздавалось тогда нападок на их литературу, искусство, театр, как порицались низменные натуралистические тенденции, проявлявшиеся как в их суждениях, так и в жизни. Но и в отдаленные времена, в самом начале нашей истории, когда первые колонисты, отличавшиеся пестрым национальным составом, — тут были англичане, французы, голландцы, шведы, испанцы, — были объединены под скипетром Англии, они постоянно враждовали с французами и с индейскими племенами, к помощи которых, в борьбе за господство, прибегала Франция (впрочем, так же как и Англия). Позднее, во время конфликта между Англией и ее американскими колониями, конфликта, постепенно вылившегося с нашей стороны в борьбу за независимость, сочувствие французов, вызванное их застарелой ненавистью к англичанам и непримиримой враждой ко всякой тирании, соединило нас с ними узами взаимной симпатии и дружбы. Немало генералов и адмиралов (Рошамбо, Лафайетт, граф д'Эстен, граф де Грасс) явилось из Франции оказать нам помощь на суше и на море. А между тем в 1788–1789 годах, когда Франция и Испания объявили войну Англии, и особенно позднее (после революции 1789 г.), когда французы боролись за свою независимость и за демократические завоевания революции, в то время как Англия стремилась восстановить Бурбонов на французском троне, разве американцы стали на сторону французов? Плохо вы знаете нашу историю, если так думаете. В 1788 году, когда колонии отстаивали свою независимость, между французами и американцами был заключен оборонительно-наступательный союз, и у французов были все основания рассчитывать на американскую помощь. Но они жестоко просчитались. Симпатии американцев были, естественно, на стороне союзников, но когда по всей стране стали возникать демократические клубы по образцу якобинских и когда французский посланник Жене попытался организовать в США каперский флот и в американские военные порты стали доставляться захваченные в море призы, это вызвало сильнейшее недовольство. (Почитайте историю того времени: Барджес «Средний период», Бабкок «Американская нация», Гарт «Американская история в рассказах современников».) Согласно новой точке зрения, Америка должна была прежде всего заботиться о собственных интересах. В 1793 году Вашингтон опубликовал свою знаменитую «Прокламацию о нейтралитете», предоставлявшую французов самим себе. Характерно, что уже после издания этой прокламации Жене, все еще веривший в симпатии американцев к их союзникам французам, обратился непосредственно к народу, действуя через голову американского правительства. Разумеется, его тут же отозвали.

Тогда дело приняло любопытный оборот. Французские революционеры, возмущенные официальной позицией Америки, стали нападать на американские суда, считая их пособниками Англии. Американские представители, посланные наладить отношения с Францией, не были даже выслушаны. Представители же революционной Франции (по крайней мере, так они себя именовали), прикрывшись инициалами «икс-игрек-зет», требовали взятки. Это-то и вызвало знаменитое заявление Вильяма Пинкни, американского юриста и государственного деятеля, провозгласившего: «Миллионы на оборону, ни цента на подкуп!» и это — по адресу нашего недавнего союзника, Франции!

Президент Адамс предъявил эту переписку конгрессу, и волна возмущения прокатилась по всей стране. Казалось, предстоит война с Францией, и в 1798 году Вашингтон был вторично назначен главнокомандующим. Деятельность сторонников Франции и поднятая газетами антиправительственная кампания привели к тому, что стоявшие у власти федералисты приняли (в 1798 г.) пресловутые законы «об иностранцах» и «о подстрекательстве к мятежу». Эти законы позволяли правительству изгонять неугодных иностранцев (понимай французов!) и запрещать неугодные газеты. На море между тем свирепствовала форменная война с Францией. Однако новые законы, противоречившие понятиям американского народа (вот как это тогда понималось!) о свободе печати и предоставлении убежища эмигрантам, достаточно красноречиво обличали федералистов в том, что они привержены тирании, и на следующих же выборах (1800 г.) это привело к их поражению. Тем временем Виргиния и Кентукки пришли к выводу, что отдельные штаты вправе аннулировать закон, изданный федеральным правительством (речь шла о законе «об иностранцах» и законе «о подстрекательстве к мятежу»). Ввиду продолжавшихся нападений французских кораблей на наши торговые суда, конгресс предъявил «требование о возмещении убытков», и только когда Наполеон — тогда еще первый консул, согласился отказаться от французских претензий к США, вытекавших из договора 1778 года, Америка также отказалась от своих претензий, и обе стороны пришли к соглашению. Короче говоря, мы предали Францию в самую критическую для нее минуту. Двенадцать лет спустя упорные враждебные действия Англии против наших кораблей, вызванные ее желанием запретить нам всякую связь с Францией, привели нас к войне с Англией, которая продолжалась до тех пор, пока поражение Наполеона не устранило поводов для взаимного недовольства. И вот, сто лет спустя, как мы только что видели, несмотря на растущее предубеждение против Франции — предубеждение морального порядка, война с Германией вновь вызвала у нас чувства симпатии и благодарности, которые связывают нас с нашей старинной союзницей и от которых мы в 1800 году так легко отказались. Франция снова стала предметом наших нежнейших забот и попечений! Вот вам и чувства национальной симпатии и благодарности!

Другой характерной чертой нашего поведения в последнюю войну — характерной, впрочем, не только для американцев и не только для этой войны, но очень уж ярко показывающей особенности американского темперамента, — была позиция Америки на разных этапах событий, когда она то в одном, то в другом вопросе переходила от одной крайности к другой. Все помнят, как у нас на первых порах ломали копья за мир — за мир любой ценой: всякий, кто заговаривал в те дни о необходимости мобилизовать армию в целях обороны (хотя бы!), объявлялся если не изменником, то чем-то вроде «нежелательного элемента». Мистер Вильсон, как все помнят, был избран вторично под лозунгом «Он уберег нас от войны»; зато перед нашим вступлением в войну каких только не сулили нам выгод — коммерческих, во всяком случае. Затем, когда побеждать начали немцы и над Америкой и в самом деле нависла военная угроза, нам предлагали «спасти мир для демократии» — лозунг столь многозначительный, что за границей его предпочли положить под сукно. Но для американцев эта приманка сыграла свою роль. Когда же дело дошло до объявления войны, то хотя у нас и республика и полагается, чтобы народ имел голос в решении своей участи, однако со стороны наших властей, как исполнительных, так и законодательных, не было выказано особого желания выслушать мнение избирателей.

Но вот война была объявлена, и единственное, что оставалось народу, — это хранить свои возражения про себя, ибо ему решительно возбранялось предавать их гласности или обсуждать открыто. Если вначале еще не стеснялись говорить, что референдум помешал бы нам вступить в войну, то вскоре всякое общественное изъявление недовольства стало решительно пресекаться, а суды и власти предержащие принялись проделывать с законом совершенно фарсовые номера. Затем, едва на очередь встал вопрос о мобилизации войск, финансов и припасов (включая продовольствие), как по первому из этих пунктов добровольный набор был весьма скоро заменен принудительным, со всеми вытекающими отсюда выводами в отношении применения силы и подавления оппозиции, а также в отношении свободы слова и свободы действий. «Общественное мнение», сфабрикованное правительственным пресс-бюро, не говоря уже о давлении иностранной пропаганды, тяготело над печатью, устанавливая систему террора, устрашающие приговоры, такие, как 40 лет каторжной тюрьмы за распространение оппозиционных (в данном, частном, вопросе) брошюр, выносились по всей стране судами, чья святость, независимость и прочее почитаются у нас оплотом свободы. Но на каком же основании? В силу каких полномочий? Неужели — по требованию беспристрастной справедливости?

Я возражаю не по сути дела: моя цель в данном случае показать, как условна грань между автократией и демократией там, где необходимость или произвол диктуют тот или другой курс. Позднее, когда «рекомендации» экономного расходования продуктов питания наткнулись на открытое пренебрежение, отеческие указания превратились в приказы. Говоря словами уполномоченного по продовольствию, «ограничения останутся добровольными, но всякое уклонение от них приведет к насильственным мерам воздействия». То же самое и в отношении займов: людям предлагали давать, давать и давать, исключительно из любви к отчизне, но (по словам ведущего правительственного органа) «пришло время (октябрь 1918 г.) отказаться от политики уговоров и просьб. Как только выяснится, что из-за недостатка средств война затягивается, то да поможет бог всем, у кого в критическую минуту карманы окажутся туго набитыми».

Но дело, разумеется, не ограничилось этим, ибо при такой постановке вопроса еще можно было бы рассчитывать на известный либерализм или снисхождение свыше, — нетерпимость нашей цензуры во время войны, подавление в стране свободного мнения можно сравнить разве лишь с порядками в царской России в самые жестокие времена реакции. Хотя американские простодушие и откровенность, якобы пользующиеся полнейшей безнаказанностью, и стали притчей во языцех, у нас в публичном обиходе допускалось одно только мнение относительно войны — положительное. Всякие иные взгляды в корне пресекались, хотя в Англии и Франции высказывать свои мнения в безобидной форме никому не запрещалось. В Нью-Йорке была приговорена к штрафу женщина, позволившая себе сказать, что «Англии нечего задирать нос перед Ирландией». Брошюра под заглавием «Завладеет ли Морган всем миром?», показывавшая, как некоторые лица наживаются на войне, сначала благополучно прошла через министерство юстиции, а затем автора вежливо попросили изменить заглавие «из патриотических соображений». Однако на этом дело не кончилось: спустя некоторое время министерство почт и телеграфа отказалось принимать злополучную брошюру — с уже измененным заглавием — к пересылке, и автору было недвусмысленно заявлено: «За распространение этого издания вы поплатитесь десятью годами тюрьмы. Как вам известно, оно нарушает закон о шпионаже».

А чего только не пели нам о гуманности будущих войн! Бесчеловечные методы войны осуждены навеки… Такие войны больше не повторятся!.. Как ни странно, ужасы Гражданской войны, а в особенности то, что позволяли себе северяне, было начисто забыто, равно как и пресловутые «водные процедуры» и «скоропалительные методы Джейка Смита» времен филиппинской кампании, когда американский офицер, проходя по фронту выстроившихся шеренгами туземцев, палил, расстреливая всех подряд, или когда тем же туземцам лили воду в рот и в нос, пока они не задохнутся, потому что бедняги отказывались выдать то, чего скорее всего не знали сами. У народов, так же как и у людей, короткая память. До того, как мы вступили в войну, дело и впрямь выглядело так, будто воевать собираются зубочистками, столь сильно было тогда предубеждение против всяких зверств. Впоследствии нас уверяли, что нам уже не придется воевать — разве только еще разок, чтобы покончить с войнами. А немного погодя мы уже сокрушались, что не можем преподнести неприятелю какой-нибудь такой сюрпризец, до какого ему ввек не додуматься, — чего бы лучше одним махом разнести всю их нацию! Мы отказывались водить дружбу с автократиями, хотя поистине превосходно уживались с японцами, китайцами, с царской Россией до ее падения, с Англией в Индии и с Англией в Египте — да, собственно, с кем угодно, исключая тех, кто воевал не на нашей стороне. Никогда этим проштрафившимся нациям уже не занять своего прежнего места в мире! И наряду с самодовольными рассуждениями по поводу невиданного расцвета нашей торговли, по поводу объединенного, наконец, железнодорожного хозяйства и новых, усовершенствованных методов учета продовольствия, по поводу успехов земледелия и «уроков самоотречения и гражданской сознательности» — тут же, как ни странно, заявлялось, что война — это заведомое зло и что немцы кругом виноваты. «Целое тысячелетие не изгладит воспоминаний о немецких преступлениях. Германия вернет себе свое доброе имя только одновременно с Иудой» (газета «Энкуайрер», выходившая в городе Цинциннати, март 1918 г.). И это говорится сразу же после только что процитированных умильных замечаний о войне и напечатано в том же номере газеты! Как вам нравится такая национальная точка зрения? Разве это не называется сидеть между двух стульев!

Поистине было время, когда вам невольно приходило в голову, что Америка страдает размягчением мозга. Все ее самостоятельное значение, как передовой нации, нации с ясным сознанием, казалось, зачеркивалось и, подобно тому, как пчела или коралл выполняют, по-видимому, одну-две функции в планах природы — одна собирает мед и способствует опылению цветов, а другой строит коралловый остров, — так и американцы словно бы предназначены самой природой проектировать и строить механизмы; пустить же их в дело, извлечь из них максимальный эффект у них не хватает ни мужества, ни умственных способностей. Можно было подумать, что, удостоверившись в своеобразных дарованиях и умственной ограниченности американцев, природа позволила немцам, англичанам и японцам пользоваться плодами их усилий, как мы пользуемся трудами пчелы и морского коралла, предоставляя им все так же трудиться со слепотою и настойчивостью безмозглого автомата. Среднему американцу, которому ничего не стоит изобрести самолет, подводную лодку, оптический прицел для орудия, вращающуюся башню, броненосный крейсер, линкор и т. п., сначала внушали, что у него слишком слабые нервы, чтобы пустить все это в ход; затем, что «гордость не позволяет» ему снизойти до этого; наконец, что у него не хватит пороху, чтобы как мужчине встретить суровые требования реальной жизни. Потом, наоборот, его начали убеждать, что он вояка по призванию и всех заткнет за пояс. Когда же он в полной мере доказывал это, ему продолжали внушать, что его миссия опять-таки в том, чтобы спасать мир, а не в том, чтобы отстаивать свои собственные интересы. Его великие изобретения ставились на полку, как игрушки, или же продавались другим, или, на худой конец, им предстояло послужить высокой моральной цели — и только!

Ибо, заметьте, пока не грянет гром, каждый вопрос всегда рассматривался — да и ныне рассматривается — средним американцем с точки зрения морали — причем в том узкоограниченном смысле, в каком он всегда ее понимал. Вы могли изобрести линкор — для целей самообороны, а значит, и для того, чтобы убивать других; но, если вы пускали его в ход не во имя какой-нибудь христианской или высокоморальной цели, или если им завладевал (и пользовался!) ваш противник, который знать не хотел никаких христианских принципов, то это был ужасный грех, позор, моральное преступление, которого не искупить и за тысячу лет. В глазах американца любое оружие, предназначенное для убийства, как бы ни было велико его разрушительное действие и как ни ужасна причиняемая им смерть, вполне оправдано, лишь бы где-то впереди маячила некая благая цель. И определить эту благую цель якобы призван он сам. И вот, к великому своему смущению, он убеждается, — как не раз убеждался, — что его пулемет, его аэроплан, или подводная лодка, или линкор, или химическое изобретение попали в руки дикаря, язычника, который, ничем не смущаясь, позволяет себе повернуть это изобретение против его же автора; мало того, — и христианская душа американца никак не может этого переварить, — в руках противника оружие действует ничуть не хуже, чем в его собственных руках. Природа — или бог — так же мало мешает торпеде, выпущенной подводной лодкой противника, продырявить беззащитный торговый пароход, как мало помогает она христианской подводной лодке, старающейся потопить языческий линкор. Природе, видимо, дела нет до христианства и христианской морали — и это крайне шокирует американца. Он приходит к заключению, что надо на какой-то срок отрешиться от своих прекрасных теорий и драться всеми доступными средствами, — и так и поступает. И побеждает в результате. Но тем не менее, вопреки всякой очевидности, природа, по американским понятиям, строго придерживается моральных правил. Существуют обязательные, нерушимые христианские нормы, которыми она руководствуется. И когда благонравный американец вдруг узнает, что природа ведет себя не так, как должно, что она не считается со скрижалями завета, дарованными человечеству на горе Синай, или же с нагорной проповедью, он приходит в неописуемый ужас. Что такое? Природа отступает от десяти заповедей? Так, значит, слабые не унаследуют землю? «Не убий» — не обязательный закон для всех? «Не укради» и «не прелюбодействуй» — не химический или по крайней мере не психологический закон, которому послушно все на свете? Кто это сказал? Где же господь наш, преподавший нам это? Почему он за нас не заступается? Почему не поразит он врага в его богохульственной гордыне, не уничтожит его за осмеяние этих основных истин?

Но увы! Господь не внемлет, и вот американец, махнув рукой на все свои теории, берется за дело и, засучив рукава, вступает в драку наравне с язычниками. И только после того, как с него спала эта моралистическая и ханжеская короста и благонравный американец проявил себя во всем естестве своих опасных первобытных инстинктов, — только тогда в событиях происходит крутой перелом. До этого у американцев дела шли как нельзя хуже. Язычники, играя на их слабой струнке, забирали у них все их хитрые изобретения, отложенные в сторону за ненадобностью, и использовали в своих собственных «аморальных» целях. Машины и изобретения американца, которые тот почитал орудиями справедливого возмездия, с таким же успехом служили несправедливым целям язычников, как и ему самому. К полному его ужасу и к величайшему ущербу для его христианских воззрений, он снова и снова убеждался, что для того, чтобы преуспеть, ему следует не только изобретать коварное смертоносное оружие, но и применять его по назначению — в том духе, в каком задумали его он сам или другие нации, — ибо беспринципная природа проявляет себя в действиях других наций так же успешно, как и в действиях благочестивых американцев. Иными словами, природа не знает ни христианства, ни морали в том смысле, какой придают этим понятиям народ или организованное общество, пытающееся защитить свое внутреннее устройство и привычные позиции, — и никакие душеспасительные рассуждения на нее не действуют. Природа, или бог — называйте как угодно, показала, что ей дела нет до того, что станет с американцем и со всеми его теориями, как религиозными, так и всякими другими, если он не способен постоять за себя. Человек или нация должны быть богаты и сильны для того, чтобы выжить; если бы немцы были сильнее, они, несомненно, победили бы, несмотря ни на что. Десятки тысяч богов языческого Пантеона не спасли древний Рим от разлагающего пацифистского влияния, которое принесло с собой христианство, — и он погиб. Десять миллионов христианских церквей, проповедующих мир и осуждающих войну, не могли спасти и не спасли Америку и никакую другую страну от нации, которая все свои надежды возложила на войну и на беспощадные силы природы. Только большая военная мощь, достигнутая нами, могла это сделать — и сделала.

Эти столь ярко выраженные особенности американских взглядов и умонастроений проявляются и в других вопросах. Например, в отношении к неграм. К 1700 году рабство, существовавшее в колониальной Америке не как общий закон, а скорее как выражение личного произвола и деспотизма, закрепляется как экономический институт. Система подневольного труда всегда применялась в английских колониях, будь то в отношении индейцев, белых или негров, но в отношении негров оказалось, по-видимому, выгодным узаконить рабство, — хотя негр по закону был таким же свободным человеком, как и всякий другой. Позднее, когда возникло деление на промышленный Север и плантаторский Юг, рабский труд стал характерен для Южных штатов, а вскоре обозначились и границы Черного пояса. Такие штаты, как Джорджия и Южная Каролина, особенно рьяно требовали применения рабского труда на своих рисовых, хлопковых и табачных плантациях. На Севере, наоборот, система эта оказалась непригодной: здесь рано укоренилось предубеждение как против негритянского населения вообще, так и против рабства. Нельзя всецело объяснять это особыми экономическими условиями, ссылаясь на то, что на Севере было невыгодно держать рабов. Всегда и везде находятся люди, чья совесть не мирится с рабством, но был бы их голос услышан, если бы труд негров оказался так же рентабелен на Севере, как и на Юге, — это другой вопрос. Джефферсон, например, в своем первоначальном проекте Декларации независимости предусматривал отмену рабства, но, приняв во внимание выгодность рабовладельческой системы для южных колоний, впоследствии вычеркнул этот пункт. В 1712 и 1741 годах негров беспрепятственно линчевали и сжигали в Нью-Йорке — исключительно острастки ради, чтобы не вздумали бунтовать. Уже в 1709 году в Нью-Йорке был учрежден невольничий рынок.

Послушать рассуждения наших благочестивых американцев об ужасах рабовладельческой системы и о том, как мы воевали за освобождение негров, — так можно, пожалуй, поверить, что в Америке очень любят негров. Не верьте, все пустое! Хотя конгресс северян на заседании 2 марта 1867 года и пытался установить на Юге всеобщее избирательное право для всех лиц мужского пола без исключения, а в 1875 году провел закон, воспрещающий дискриминацию в отношении негров в гостиницах, ресторанах, театрах и других общественных местах, законы эти, имевшие главным образом в виду Южные штаты, нисколько не отразились на положении негров ни на Севере, ни на Юге. В самом деле, стоит в каком-нибудь квартале любого американского города поселиться негру, как белые жители бегут оттуда. Пусть это будет достойнейший человек, — а я знаком с неграми, заслуживающими всяческого уважения, — все равно его не станут терпеть даже в церкви, а его детям будет закрыт доступ в школы, где учатся дети белых. И положение не только не улучшается, оно год от году становится хуже. Почти не проходит дня, чтобы где-нибудь в Соединенных Штатах не сжигали негра живьем. Американцы сражались и проливали кровь за своих черных братьев, однако они предпочитают держаться от них подальше. Когда в 1917 году в Ист-Сент-Луисе забастовали рабочие и предприниматели, чтобы сломить забастовку, решили прибегнуть к черному труду, 117 негров было убито, их дома сожжены, их жены и дети изгнаны из города. Где-то на крайнем Юге негр позволил себе задеть шерифа, — и сам он и вся его семья были убиты, чтобы другим неповадно было. Американцы и поныне не знают, что делать с неграми, вернее, с так называемой «негритянской опасностью». Они предпочитают забывать об этой проблеме, надеясь, по-видимому, что время или случай подскажут решение. Вопрос — хотят ли американцы ужиться с неграми?


Но вернемся к уже возникавшему здесь разговору об эксплуатации, которой подвергает рядового американца свора праздных, алчных и лживых богачей, и посмотрим поближе, как эти соотечественники живут и уживаются рядом, в одной стране. С тех пор как некий житель колониальной Америки вписал в Декларацию независимости, что люди свободны и равны от рождения, что человеку принадлежит неотъемлемое право на жизнь, свободу и счастье и что никто в Америке, да и во всем мире, не должен посягать на это право, с тех самых пор американец варится в котле противоречий — противоборствующих общественных и химических сил, от которых и сам он внутренне не свободен. Борясь за жизнь, в поисках свободы и счастья, он приходит в столкновение с интересами своих сограждан, ищущих того же, что и он, и убеждается, что, невзирая ни на какую Декларацию независимости, сильные, жестокие и хитрые преуспевают у нас так же, как и повсюду, и постоянно измышляют все новые козни против благосостояния, счастья и спокойствия своих сограждан, стремясь построить на их несчастии свое собственное благополучие.

Вот несколько примеров:

1) В 1919 году федеральный суд признал, что, хотя конгресс и запретил (в 1918 г.) детский труд в хлопчатобумажной промышленности, это постановление конгресса противоречит конституции, а следовательно, разрешается принимать на работу детей с десятилетнего возраста. В результате сотни тысяч малолетних рабочих вернулись на фабрики, где им приходится простаивать у машин по одиннадцати часов в сутки.

2) Судья Гумир в штате Нью-Джерси вынес (в 1900 г.) определение, что жизнь ребенка, пострадавшего во время железнодорожной катастрофы (это распространяется и на городской транспорт), оценивается всего лишь в один доллар, так как он еще не приносил дохода своим родителям.

3) Окружной судья в штате Огайо (Вильям Тафт, впоследствии президент США) в 1893 году разъяснил, что самовольный уход с работы приравнивается к уголовному преступлению.

4) Федеральный верховный суд вынес в 1908 году решение, что третейское разбирательство трудовых конфликтов противоречит конституции, а посему ни один предприниматель не может вступать со своими служащими в подобные переговоры.

5) Верховный суд штата Орегон в 1903 году постановил, что любого арестованного властями гражданина можно в течение месяца держать в тюрьме без суда и следствия, хотя это и категорически запрещено конституцией США.

6) Верховный суд штата Массачусетс вынес в 1906 году решение, что при конфликтах между рабочими и предпринимателями могут рассматриваться только частные, личные жалобы. Вмешательство профсоюзов, а также всякие групповые выступления противоречат конституции и закону.

7) Четверо магнатов, из коих двое владели молочными фермами, поставлявшими молоко в Нью-Йорк, а двое ведали его продажей населению, не поладили из-за того, как распределить между собой прибыль. Обе стороны пришли к решению (10 января 1919 г.) прекратить продажу молока до тех пор, пока им не удастся прийти к полюбовному согласию. В результате Нью-Йорк был на целый месяц оставлен без молока.

8) Некий Барнет Бафф, владелец оптовой фирмы, продававшей в Нью-Йорке птицу, был убит своими конкурентами за то, что он отказался вступить с ними в сговор относительно повышения цен на его товар. Второстепенные лица, сыгравшие роль простых орудий в руках истинных убийц, были преданы суду и казнены на электрическом стуле.

9) В деле «Лэкнор против города Нью-Йорка» большинство членов нью-йоркского апелляционного суда признало не соответствующим конституции закон, ограничивающий рабочий день пекарей. Многие рабочие пекарен, по преимуществу женщины, вынуждены были работать по двенадцать часов в день в подвальных помещениях за нищенское вознаграждение. Суд отменил означенный закон, признав, что он противоречит праву свободного заключения договоров.

10) В деле Айвс против ж.-д. компании «Саут-Буффало рейлуэй» железнодорожный служащий, получивший неизлечимое увечье, требовал компенсации. Нью-йоркский апелляционный суд вынес единогласное решение, что закон, на который ссылался истец, противоречит конституции. Судьи согласились с тем, что приговор этот несправедлив, поскольку пострадавший остался без средств к существованию, но вину за это переложили на конституцию.

Этот перечень можно было бы продолжать до бесконечности, но, пожалуй, хватит. Мне важно было лишь установить на нескольких конкретных примерах, что, хотя средний американец и считает, будто у него куда больше прав и привилегий, чем у любого гражданина другой страны, — это, в сущности, чистейшее заблуждение. Что касается его дневного заработка и уровня жизни, то они сравнительно высоки, но и жизнь в Америке дороже, чем где бы то ни было. Федеральное министерство труда на основании изучения бюджета многих американских семейств во многих американских городах пришло к выводу (в феврале 1919 г.), что чрезвычайно возросшие цены на предметы первой необходимости особенно ударяют по тем семьям, которые живут на годовой доход в тысячу долларов и меньше, — а вы сами понимаете, что это значит, учитывая, что в Америке 5 процентов населения контролирует 95 процентов всех богатств страны. Не забудем также, что у нас все больше утверждается протекционистская система, в силу которой американский потребитель платит повышенные цены за тот самый товар, который вывозится за границу по демпинговым ценам. Такая система способствует процветанию наших трестов, но чрезвычайно бьет по карману американского потребителя, не слишком избалованного прибавками к жалованью. Протекционистская система порождает, с одной стороны, мультимиллионеров, а с другой — бедноту и те трущобы, где она вынуждена ютиться. Ей же обязан своим существованием американский спекулянт. Если средний американец несколько лучше одет и лучше питается, чем средний европеец, то не забудьте, как действует на него зрелище сотен тысяч людей, живущих неизмеримо лучше. По сравнению с ними он беден, как церковная мышь. Но, пожалуй, самое оскорбительное для него — что газеты, этот, пожалуй, единственный близкий ему вид прессы, обычно молчат о его нуждах и страданиях и, наоборот, постоянно внушают ему, что он счастлив и доволен. Да и неудивительно: ведь издают их те, кому это позволяет их толстый бумажник.

Всех, кто усомнится в моих словах, отошлю хотя бы к отчету Федеральной комиссии по вопросам промышленности, работавшей по заданию конгресса (опубликован в июне 1918 г.). Согласно выводам комиссии, грабительские цены и безнаказанная спекуляция позволили нашим концернам-гигантам удвоить, утроить, а зачастую и впятеро увеличить свой акционерный капитал и в то же время повысить выплачиваемые дивиденды до 100, а то и 227 процентов. Уголь, стоимость которого в земле равна пяти центам за тонну, продается в Нью-Йорке по 22 доллара за тонну — и это всего лишь в 250 милях от места, где он добывается. Цены на молоко подскочили с 7 до 17 1/2 центов за кварту — а между тем никто и не думает о том, что пора объединить конкурирующие предприятия с их расточительной системой параллельных функций и накладных расходов, на которые и ссылаются их хозяева в оправдание своих более чем стопроцентных прибылей. В той же пропорции возросли и цены на пшеницу, картофель, мясо, растительное масло и сахар, но не возросла соответственно заработная плата, если не считать рабочих, объединенных в профсоюзы. (Только участие в профсоюзах, объединяющих всего лишь 10 процентов всех работающих по найму, позволяет рабочему бороться за более справедливую заработную плату.) Да и то за первые три года войны потребовалось 167 забастовок, чтобы вырвать у предпринимателей двадцатипроцентную прибавку. (Это — цифры Бюро труда США.)

В ответ на вызванные подобными порядками протесты не одна из принадлежащих корпорациям газет напыщенно поучала доверчивого читателя, что нельзя вмешиваться в стихийное действие законов спроса и предложения и что всякое искусственное снижение цен в корне подрывает производство. Бедняга предприниматель, лишенный священного права безнаказанно грабить покупателя, может не снести обиды и — забастовать! С другой стороны, тот же предприниматель вечно жалуется, что его прибыли стоят на точке замерзания из-за систематического повышения стоимости производства и что необходимо поднять все цены — на обувь, одежду, продовольствие, квартирную плату этак процентов на сто и до тысячи.

Все это и естественно и поучительно для того, кто смотрит на жизнь как на сочетание противоположностей, взаимно уравновешивающих друг друга, или как на стихийную борьбу, в которой выживает ловкий и сильный, а слабый гибнет. Но если в той же самой стране, где узаконены подобные вещи, в воздухе стоит гул от трескучих фраз и славословий по адресу демократии, и если на всякого, кто осмелится изобличить спекулянта или выразить мнение, что такая демократия заражена пороками, присущими автократии, если на такого смельчака смотрят в этой стране как на врага, а то и как на «неугодного иностранца», то это — прошу прощения — чистейшее издевательство!

Мы часто с гордостью именуем себя нацией тружеников — в укор нашим европейским современникам. По установившемуся у нас взгляду, каждый уважающий себя человек должен непременно где-нибудь трудиться. С нескрываемым презрением смотрим мы на разгильдяя, который по утрам не спешит к себе в контору или на завод. Случается, правда, что наши столь усердные «работнички», с важным видом отправляющиеся в конторы, ровно ничего там не делают. И все же у нас широко утвердилось мнение, что долг перед обществом и перед нацией призывает американца проводить известное количество часов в деловой или фабричной части города, хотя бы он попросту протирал там кресло или поплевывал в потолок. Вот откуда столь характерное для наших городов зрелище толп, спешащих в контору или на фабрику — и обратно, домой.

Однако верно ли, что наши коммерческие достижения значительно превосходят успехи других наций? Что мы хотя бы сравнялись в этом отношении с другими нациями? Недавняя война показала, что как Англия, так и Германия выработали у себя куда более совершенные и эффективные методы торговли, чем те, что известны Америке. Таковы, например, кооперативные закупки, предпринятые Германией в общегерманском масштабе. Американец только глазами хлопал, когда убедился, с какой несравненной оперативностью и умением — не только в Германии, но даже в Англии — были мобилизованы все ресурсы — продовольствие, обмундирование, транспорт, люди — и предоставлены в распоряжение нации; он дивился умению обходиться сравнительно небольшими средствами и необычайной маневренностью, с какой потом всем этим распоряжалось государство.

В то время как члены английских и французских комиссий, сидя на наших заводах, инструктировали в цехах заводских мастеров и «капитанов промышленности», американские бизнесмены и администраторы часами просиживали в своих кабинетах, не выпуская из рук телефонной трубки, или носились с заседания на заседание — а в результате Америка вышла на первое место по военным долгам на душу населения, если учитывать продолжительность ее участия в войне, а также количество людей, воевавших на фронте и работавших на войну, сидя в тылу, — не исключая даже России.

Вопрос: действительно ли американский бизнесмен так оперативен, как нам представляется? Так честен? Так патриотичен? Что-то я в этом сомневаюсь.

Забавнейшей чертой американца — всегда, а особенно до войны — было его преклонение перед всем иностранным. Все, что шло к нам из-за границы, объявлялось, а может быть, и сейчас еще объявляется, превосходным, несравненным, не подлежащим никакой критике. Напротив, все родное или вообще все присущее Западу считалось невзрачным, незначительным, как, скажем, Анды или Амазонка — по сравнению с Альпами и Нилом. Бразилия, Аргентина, Мексика и канадские снега стушевывались и терялись перед Бельгией и Турцией, Ривьерой, Азией и Африкой. Нельзя без улыбки вспомнить, как мы позволяли всяким подбитым ветерком и ничем не блещущим иностранцам разгуливать по Америке с видом победителей, небрежно похлопывая нас по плечу или брезгливо щурясь на все, что ни попадется на глаза, словно это мусор какой-то. Американцы из кожи вон лезли, чтобы не уронить себя в глазах даже таких иностранцев, как французские метрдотели либо представители английского респектабельного среднего класса. А уж что касается какого-нибудь английского лорда, французского или итальянского графа, австрийского или даже германского барона, испанского гранда, русского князя или турецкого паши, то было бы чистейшим безрассудством отрицать, что американец всегда приходил в экстаз — а может, и сейчас еще тает и млеет — от малейшей их любезности. В глазах американца это люди с другой планеты, люди, вхожие в тот высший свет, с которым он так мечтал бы свести знакомство. Стоит американцу узнать из объявлений, что в таком-то ресторане готовятся под наблюдением повара-француза французские блюда, что такой-то портной недавно из Англии, что там-то и там-то открылся косметический кабинет или ателье мод, коим руководит настоящий парижанин или парижанка, или прослышать, что такой-то писатель — француз, русский, итальянец или англичанин по происхождению, — как его охватывает священный трепет: хлоп — и он уже на коленях и, возведя очи горе, молитвенно восклицает: «Париж! Лондон! Рим! Санкт-Петербург! Вена! Умопомрачительно!» А сколько американских состояний перекочевало к европейским банкирам в качестве благоговейной дани какому-нибудь сомнительному титулу! Сколько миллионов брошено нашими снобами на ветер в тщетном стремлении перенять внешний лоск европейских манер и изысканного воспитания. И по сей день автомобили или часы иностранной марки, или иностранный покрой платья приводят нас в восторг, и мы отдаем им предпочтение перед всем доморощенным. Было время, когда иностранные пьесы окончательно вытеснили со сцены наш отечественный репертуар, и поделом, по-моему. Мы взращены на иностранных книгах, на иностранных картинах, на иностранных художественных изделиях. Швейцарские, французские, австрийские Альпы вот уже сто лет как заслонили от нас все американское.

А может, это и неизбежно: ведь Америка так и не создала своей духовной атмосферы, в ней так и не проявился самобытный художественный гений, который позволил бы ей заявить о своих правах — самой себе по крайней мере. Мы скучные, чтобы не сказать тупые и ограниченные, люди, вообразившие себя глубоко верующим, нравственным консервативным народом; мы приписываем себе миллион качеств, которых у нас нет и в помине. Но для того, чтобы страна представляла известный интерес как для себя, так и для других, она должна жить богатой духовной жизнью, а вялость и равнодушие, с какими американец относится к себе и ко всему окружающему, приводят к тому, что он в тягость и себе и другим. Расшевелите американца, направьте его ум, расширьте его горизонт, заставьте его быть смелее во всех жизненных вопросах — и вы не узнаете Америки: она заиграет новыми красками и с честью выдержит сравнение с любой другой страной!

В этой связи полезно рассмотреть еще одну особенность нашей национальной психологии — последнюю, которой я намерен здесь коснуться, поскольку об ограниченности моральных взглядов американца мне пришлось говорить в другом месте. Я имею в виду ту истую и, можно даже сказать, комическую (если бы тут не примешивалось столько печального и трагического) серьезность, с какой американец относится к своему избирательному бюллетеню, ожидая от него чудес. Вечно-вечно он за кого-нибудь голосует: каждый год приходится ему выбирать мэра и члена законодательного собрания штата, каждые два года — конгрессмена, каждые четыре года (или шесть лет) — сенатора, каждые два года — губернатора, каждые четыре года — президента, — и при этом он свято верит, что, подавая голос и выбирая того или другого кандидата, он и в самом деле управляет страной и осуществляет свои пресловутые свободы. Казалось бы, выборы, в которых ему пришлось участвовать в прошлую войну, могли бы послужить ему полезным уроком, но разве рядовой американец способен чему-нибудь научиться?! Нет, он и по сей день не понимает, что голосует, как правило, за лиц, навязанных ему интересами и силами, которые всегда были, есть и, по-видимому, всегда будут для него недосягаемы и чья победа или поражение меньше всего зависят от него или от тех кандидатов, с которыми он так носится. Мэры, губернаторы, законодатели, конгрессмены, сенаторы и даже судьи и президенты приходят и уходят, и только могущественные интересы наверху пребывают неизменно. И пожелай даже кто-нибудь из этих временщиков сделать что-нибудь — хотя бы малейший пустяк — для простого американца, большое начальство не замедлит выколотить из него эту дурь. Рядовой избиратель всегда остается ни с чем: он незаметная песчинка в вавилонской башне американской политики. Короче говоря, проницательные хозяева, наши финансовые тузы наверху, давно уже постигли ту очевидную истину, что простое большинство голосов, будь то в сенате, конгрессе или где угодно, представляет достаточную гарантию власти и что, помимо убеждения средствами здравой логики, существуют тысячи способов подчинить народных представителей своей воле. А если вы не верите, судите сами, как могло бы иначе случиться, что 5 процентов населения владеют 95 процентами народного достояния, а 95 процентов — только пятью процентами.

Те, кто знаком с анналами американского судопроизводства, не могут не поражаться, как систематически и открыто, с какой наглой бесцеремонностью наши неизбираемые власти перечеркивают все мероприятия выборных властей (решение по делу Дред Скотта и первоначальное аннулирование подоходного налога, — если ограничиться двумя примерами). Какая корпорация, добиваясь льгот и привилегий в том или другом американском городе, не обратится в первую очередь к местному политическому заправиле? Только сумасшедший мог бы поступить иначе! Пусть этот человек не занимает никакого официального поста, — все равно он первый человек в городе: и мэр, и городское управление, и губернатор ждут его указаний. А кому подчинен местный босс? Уж не своему ли губернатору, или, может быть, президенту Соединенных Штатов? В том-то и дело, что нет! Если на то пошло, он сам делает президентов — во всяком случае, помогает делать. Он подчинен одной только силе — деньгам, крупным финансовым интересам, и никому больше. И лишь в тех случаях, когда в финансовых верхах нет полного единомыслия, народу перепадают какие-то крохи. Так было, так есть. Повсюду проявляется закон равновесия: финансовые тузы — против масс; массы — против финансовых тузов.

Скажите, бывало ли в каком-либо американском городе, чтобы голосование за любую концессию, за любое мероприятие, сколь оно ни необходимо, привело к известным результатам, если городские заправилы заранее столковались обо всем с каким-нибудь финансовым олигархом, желательнее всего — с уоллстритовским? Это такая общеизвестная истина, что даже избиратели посмеются над вами, если вы станете уверять, что решение вопроса всецело зависит от них.

Еще до того, как правительство на время войны взяло под свой контроль железные дороги, Люшиес Татл (беру первый попавшийся пример), президент железной дороги «Бостон — Мэн», распоряжался политической жизнью штатов Мэн, Нью-Хэмпшир и Вермонт как своей вотчиной, назначая и смещая по своему усмотрению законодателей, губернаторов и сенаторов США. (Я вам не басни рассказываю, а неоспоримые факты!) Покойный сенатор Чендлер из Нью-Хэмпшира, один из самых прогрессивных сенаторов своего времени, был, по приказанию Татла, отозван — за неуместную строптивость. Но мистер Татл только выполнял распоряжения мистера Чарльза С. Меллена, президента дороги «Нью-Йорк — Нью-Хэйвен — Хартфорд»; мистер Меллен, в свою очередь, выполнял распоряжения Дж. Пирпонта Моргана-старшего, финансового хозяина Уолл-стрита. А мистер Морган от кого получал распоряжения? Не иначе как от господа бога!

Разве это не общеизвестный факт, зафиксированный в анналах нашей печати и на страницах — настоящей, а не фальсифицированной — истории, что Гулды, Хиллы, Гарриманы, Рокфеллеры, Вандербильты и такие крупнейшие банки, как «Кун, Леб и Ко», всегда были неограниченными властелинами в тех штатах, по которым проходили их дороги, заправляя всеми местными делами через своих агентов — поверенных, лоббистов, продажных законодателей, губернаторов и пр. и пр. Избирательской плотве не возбранялись невинные забавы: она могла резвиться стайками, голосуя за всякую мелочь, будь то губернатор, мэр или президент. Но стоило возникнуть действительно важному вопросу, задевавшему бумажник или священные привилегии финансовых королей, как картина резко менялась: избирательные бюллетени тысячами выбрасывались на помойку или подделывались, а народных представителей подкупали, склоняя на свою сторону. И вот забыты клятвы и заверения; суды выносят приговоры под суфлерскую диктовку денежных тузов; газеты извращают факты до неузнаваемости, прикрывая неблаговидную действительность паутиной благовидной лжи, и даже президенты и партии делают поворот на 180 градусов, забывая о простаке-избирателе или предоставляя ему все так же тешиться честолюбивыми мечтами и искать свои конституционные права на дне избирательной урны или еще в каком-нибудь столь же смехотворном и столь же безнадежном месте. Ибо Америкой всегда правили и, очевидно, будут править деньги. Попробуй жалкий цент поспорить с пятью миллионами долларов! Ни рядовой избиратель, ни мелкий делец никогда не отстоят своих так называемых прав, надежд и привилегий при помощи столь негодных средств, как избирательный бюллетень и т. п. Нужды нашего избирателя не принимаются в расчет теми, кто ворочает большими капиталами. Как только не били его и не помыкали им богачи! А все же у него есть избирательный бюллетень! И каждый раз, отправляясь на выборы, американец не грустит — разве уж очень доймут его житейские разочарования, — он и в самом деле готов вообразить, будто управляет государством.

Корень зла в том, что в Америке никогда не было, да и по сей день нет того, что можно было бы назвать истинным просвещением и культурой. У нас нет никакой разумной, видимой миру цели, если не считать таковой стремление к наживе. Та, с позволения сказать, культура, какая у нас имелась и имеется в наличии, была взята нами напрокат за границей, точнее, в Англии, которая и сама в отношении культуры нуждается в омоложении; во всяком случае, судя по тому, что говорят и пишут сами англичане, их культура страдает теми же пороками пуританского, ханжеского фарисейства и никогда не отличалась подлинным демократизмом. Если вам угодно составить себе представление об американской культуре — вернее, бескультурье, — взгляните на нашего миллионера. Деньги — сила — таков его руководящий принцип как в прошлом, так и в настоящем. И он молится этой силе и рабски ей служит, воображая, что она поднимет его на недосягаемую высоту в глазах остальных людей.

И вот плачевный результат: миллионер достиг желанной цели. Но пробил грозный час войны. И миллионер пожелал с высоты своего (воображаемого) величия осчастливить мир или по крайней мере свою страну, придя ей на помощь в годину бедствий. Но хватило ли у него разума или кругозора, чтобы понять или по крайней мере почувствовать, за какое дело он берется? Или же он оказался на поверку одним из тех миллионов растерявшихся американцев, которые в этот ответственный час открыли для себя, что меркантильные дела уже не удовлетворяют их, и оторвались от этих дел — лишь для того, чтобы мгновенно заблудиться в лабиринте сложнейших отношений и далеко идущих взаимосвязей, к которым у них нет ключа?

Форд снарядил свой «Корабль мира»! Взяв на борт живой груз из редакторов, журналистов, проповедников и тому подобной братии, он отплыл в Европу, чтобы в день рождества 1915 года кликнуть клич, услышав который «сонмы солдат встанут и покинут окопы». Наши премудрые американские газеты, особенно на Среднем и Дальнем Западе, расточали ему комплименты и заранее поздравляли с победой. Они не сомневались в успехе! И это — перед лицом могущественного шовинистического движения и шовинистической пропаганды, которые начиная с 1813 года растут и крепнут в Германии, стимулируя завоевательные войны.

Остальные миллионеры удовольствовались тем, что по-прежнему продолжали наживать деньги.

Вот вам и замечательные достижения крупного американского дельца и его попытка осознать то, что происходит в мире!


В заключение коснусь еще одной стороны вопроса. В начале мировой войны нам уши прожужжали рассуждениями о наших «обязанностях перед миром», о «нашем долге перед цивилизацией», о том, что нам предстоит «спасти мир для демократии». И только на четвертом году войны — фактически, а также по признанию нашего главного златоуста — открылась нам программа и истинные цели нашего врага, и мы поняли, что энтузиазм, которого от нас требовали, был уместен и даже необходим. Тогда у нас заговорили о том, что «пора Америке занять свое место в ареопаге народов», — и некто Рут и Фрэнсис (поверенные и агенты корпораций, достаточно запятнавшие себя потом в глазах американского народа) были направлены для переговоров с представителями измученной войной страны, ищущей новых и лучших форм политического и социального устройства.

Во время самой войны господствовало мнение, что главное — это «люди, деньги и суда» (все то же старое представление, будто все решает количество, а не идеи и умы, которые могли бы с честью парировать самые коварные замыслы наших врагов и друзей). Но жизнь — и международная политика и дипломатическая игра — куда сложнее. Она может потребовать — да и действительно потребовала — от пацифистски и религиозно настроенного американца мобилизации новых душевных ресурсов и сил. Она заставила его, наконец, понять, что жизнь — это столкновение куда более темных и загадочных сил, чем он когда-либо предполагал, куда более прожорливых, кровожадных, скотских аппетитов, чем могло допустить его робкое пацифистски-пуританское мировоззрение. Открылась дверь, распахнулось окно, и, заглянув в разверстые глубины природы, американец увидел — достаточно смутно, надо сказать, — то, чего он и сейчас еще как следует не переварил. А именно, что природа не знает незыблемых, дарованных небом заповедей и что в мире нет ничего твердо установленного. В этом мире, где действуют неисповедимые законы равновесия, всего можно ждать — решительно всего!

Потребовалась мировая бойня, чтобы расколоть уютную раковину невежества и равнодушия, в которую с головой забрался американец.

И что же, научился он чему-нибудь? Открылось ему в жизни нечто такое, чего он не знал раньше? Трудно сказать! Я только позволю себе привести здесь одно поистине меткое, на мой взгляд, замечание:

«Свирепое, первобытное коллективное сознание Америки, подобно сознанию какого-то допотопного чудовища, сосредоточено на потребностях минуты; оно, по-видимому, даже и не подозревает о существовании своего огромного, косного, почти лишенного нервных центров тела, усеянного легионом паразитов. Когда сегодня оглядываешь необъятную ширь американского общества, чередою унылых степей уходящую на запад, просто ужас берет: каково это — жить без культурных побуждений, без культурных традиций, проникающих во все поры сознания и поддерживающих упорядоченное течение жизни и энергии над сталкивающимися в глубине приливами и отливами личных потребностей, животных инстинктов и страстей».

Деньги, деньги, деньги! Строить, строить и строить, чтобы набрать побольше денег, чтоб было чем похвалиться перед соседом, чтоб превзойти его — богатством, конечно. О Расселе Сейдже рассказывают, что он всегда держал под рукой в конторе железный сейф, где хранились его «абсолютно надежные», как он выражался, ценные бумаги стоимостью в 78 миллионов. Желая показать, что он многого достиг в жизни и с толком прожил свой век, он доставал их из сейфа и торжествующе восклицал: «Видали? Держу пари, во всей Америке нет человека, который мог бы показать вам такую кипу первосортных займов и акций! Другого такого нет во всех Соединенных Штатах!»

И он был, пожалуй, прав!

Ну, а дальше что?

Сейдж умер — и не придумал ничего лучшего, как завещать свои несметные капиталы жене (вот вам и хваленый американский финансовый гений!). Его старуха, такая же темная и невежественная женщина, как и ее муж, мечтая с пользой употребить эти деньги, пожертвовала их частично на школы различных сект, а большую часть — на учреждение «Фонда Рассела Сейджа». С тех пор «Фонд Рассела Сейджа» только и делает, что рассматривает, пересматривает, изучает и исследует один проект за другим, тщетно пытаясь найти для себя какое-нибудь разумное применение. И вот сколько уже существует «Фонд Рассела Сейджа», — а совершил ли он что-нибудь заслуживающее внимания?

Будем надеяться, что Америка когда-нибудь, на свой особый лад, выйдет на дорогу интеллектуального прогресса. Старуха-поденщица, некогда приходившая ко мне убирать комнату, любила говорить: «Я не так глупа, как кажется!» Так и Америка — вероятно, и даже наверняка — не так глупа, как кажется.

Разумеется, всякая молодая страна начинает с того, что заимствует свою культуру. Такие вещи не создаются по мановению волшебного жезла. Однако перед нами государство, которому уже ни много ни мало триста лет; оно насчитывает не менее ста двадцати миллионов жителей; его города по своему значению и богатству не уступают любым городам мира; его архитектура и сейчас поражает своим величием, а вскоре достигнет непревзойденного великолепия; его техническому оснащению могла бы позавидовать любая страна. С точки зрения материальных условий у нас есть все, что может потребоваться народу для истинного культурного развития. Так почему же, спрашиваю я, мы все еще увлечены погоней за наживой, а что до всего прочего, культивируем такие пошло-сентиментальные представления о жизни? Те немногие подлинно великие мыслители, которых создала Америка — По, Уитмен и Твен, — у нас под запретом. Только в одной области, в финансах, — не в военном искусстве, не в политике, ни в сфере мысли и изящных искусств — способны наши выдающиеся личности поспорить с заграницей. Во всем, что не касается чисто материальных интересов, мы придерживаемся каких-то фальшиво-сентиментальных представлений. Но откуда берутся эти нелепые предрассудки в отношении самых обыкновенных отвлеченных вопросов? Ни один народ не превосходит нас богатством, мужеством, трудолюбием; нигде нет такой разнообразной и величественной природы — горных цепей, озер, долин, такого морского побережья. Мы должны были бы находиться, и, как я догадываюсь, находимся (хотя подтверждений этому что-то не видно) на пороге нового расцвета искусства и литературы, достойного сравнения с величайшими вершинами человеческого прошлого. И, невзирая на это, наш народ и его признанные лидеры продолжают коснеть в предрассудках, предпочитая закрывать глаза на самые элементарные факты. По их убеждению, все люди в Америке честны, отзывчивы и правдивы (по крайней мере обязаны быть такими), а все женщины чисты, как свежевыпавший снег (по крайней мере обязаны быть такими). Наша конституция — это Нагорная проповедь, наши законы — десять заповедей. Сами мы никому не причиняем и не желаем зла — виноваты всегда пришлые люди, зловредные чужеземцы, они бог знает откуда сваливаются на нас — ибо в нашей интеллектуальной и нравственной космогонии им нет места — и причиняют нам зло.

Придет срок, и Америка, возможно, выйдет на правильный путь. А возможно, и не выйдет. Почем знать, а вдруг Америка только машина, делающая деньги, или исполнительный сборщик меда, вроде пчелы, или беспорядочная кладовая — какой некогда был Рим, — не знающая, как распорядиться наваленными в ней сокровищами. Другие, более хитрые нации, не обладающие ни такой силой, ни богатством, быть может, когда-нибудь поведут великана за руку и станут помыкать им. Или он окажется в положении богатого наследника, не ведающего ни трудностей жизни, ни рождаемых ими колебаний. Втянутый под благовидным предлогом в расточительные аферы или увеселения своих друзей, он будет только рад в итоге уплатить по всем счетам и незаметно ретироваться.

Что ж, чему быть, того не миновать. У природы, если не у человека, свой особый норов. С ней не поспоришь. Пройдет время, и она распорядится нацией и ее мечтами, так же как человеком и его мечтами. Нации и их горделивое достояние не меньше, чем человек, обречены на гниение и распад: природа разлагает их на простейшие химические элементы и силы и — забывает о них. Так ушел Рим, ушла Греция и много других царств и племен. Но, говоря о нации, которая хочет играть видную роль среди народов, хочет руководить или по крайней мере быть среди тех, кто руководит миром, разве мы не должны признать, что способность мыслить, то есть способность к ясному и четкому, пластическому восприятию мира, должна стать характерною ее особенностью? И разве с народами дело не обстоит так, как с человеком? Там, где нет правильных мыслей и идей, неизбежны ошибки и заблуждения. Порой, когда задумаешься о судьбе многих народов — как в прошлом, так и в настоящем, — невольно возникает мысль, что с нациями бывает то же, что и с людьми. Случается, что человек родится дураком, живет весь век дураком и дураком умирает. Так не это ли судьба Америки?

Будем надеяться, что нет.

Однако…

Перевод Р. Гальпериной

Загрузка...