На пологих горбах, покрытых в изобилии валунами, застрявшими среди низкорослых кустиков дикой малины, выкопали картошку.
Вечера становились все сумеречнее, все короче, все свежее, и день ото дня все более холодали высокие чистые ночи, надвигавшиеся на поселок издалека, из-за болот, переваливаясь через эти пологие горбы, еще с войны разгороженные на лоскуты делянок. Все раньше смолкали теперь в той стороне дальние выстрелы, но зато по утрам, перед самым восходом солнца, дружнее и азартнее занималась пальба, особенно по субботам и воскресеньям, когда видимо-невидимо наезжало городских: шла северная утка, косяками вытягиваясь на свежей красноте рассветного неба. Табуны эти налетали друг за другом с небольшими промежутками, и шум от одновременного полета множества птиц проносился над болотами, точно порывы северных, первым зимним холодом начиненных ветров, из самой тундры донесенных досюда на птичьих крыльях.
Никто нынче не убирал в саду опавшие, мертвые листья, не обрезал малины и не выметал с грядок. Хозяева сами не любили этого делать раньше, однако в последнее время они не держали отчего-то домработницы, и тоже отчего-то не приезжали к ним на осень погостить их городские взрослые сыновья. Стало в доме заброшенно, тихо, неприбранно.
За остекленною верандою дома сухо поскребывали в малиннике друг о дружку голые прутья, шуршали сморщившиеся, запутавшиеся в осенней паутинке пепельно-серые листики на ветках низкорослых, ненадежных уральских яблонь, и ветер время от времени шевелил на клумбах убитые заморозками, обескровленные стебли цветов. Только несколько астр все еще раскачивались из стороны в сторону посреди полегших растений, всякие — красные, белые, розовые, — но никому уже не нужные, с чернильными кончиками обожженных первым ночным холодом лепестков. И Гайду уже не выпускали до утра в сад караулить цветы. Однако и раньше-то выпускали ее, пожалуй, лишь из одних заблуждений и дурных привычек, потому что никто не лазил к ним в сад. Впрочем, если б и иначе было, выпускать ее давно уже обратилось в зряшную и пустую затею: в последние годы у Гайды начали прибаливать лапы, и она все равно ничего уже не могла сторожить толком. Она уходила за ветер, ложилась и только рычала теперь, когда что-нибудь начинало казаться ей подозрительным. И проходившие мимо люди боялись этого ее безобидного рычания, которое одно только теперь у нее и оставалось от прежних здоровья и силы.
Ночи такие становились для Гайды пыткою, потому что она не была человеком и знала, как обстоит все на самом деле: к ней уже приближается ЭТО. Уткнув морду в вытянутые перед собою лапы, она закрывала глаза и начинала ждать…
А по утрам хозяйка качала головой:
— У тебя опять болят глаза, Гайда… Сейчас мы тебя полечим, — и принималась закапывать лекарство. От этого всегда становилось сперва больно.
Но хуже всего случалось Гайде тогда, когда забредала в сад по ночам бездомная черная сука.
Бездомную эту суку с клочьями свалявшейся на гачах подпалой шерсти помнила Гайда, можно сказать, с детства. Сука эта всегда была голодна, грязна и дика, и постоянно на брюхе у нее болтались лиловые истрескавшиеся соски, в кровь иссеченные высокими травами. Впервые Гайда увидела ее, когда сама была еще полугодовалым щенком.
В то летнее, из-за раннего часа еще не жаркое утро старший хозяйский сын вывел Гайду на первый урок.
Занимались они на круглой, под вид манежа посыпанной песком площадке, расположенной посреди ягодных кустарников и яблонек, куда вечерами хозяева вытаскивали из дому легкий раскладной столик и чаевничали всей семьей. Старший хозяйский сын был тогда еще молод, и в то утро на нем была свежая белая рубашка и синие, узкие в коленках офицерские штаны с красным кантом, заправленные в черные сапоги с твердыми, гладкими и сверкающими голенищами. Он учил Гайду сидеть, вставать и ложиться по командам, ходить у ноги по приказу и прыгать через палку на разных высотах. А черная бездомная сука сидела тогда за штакетником, свесив набок язык, и наблюдала за их играми.
В то лето старший хозяйский сын долго гостил у родителей. Так долго, как никогда потом не гостил уже. И всему, что она умела, Гайда выучилась от него, от того старшего хозяйского сына, в то далекое-предалекое лето, потому что больше никто ничему и никогда не учил ее толком.
А ведь прекрасное было то время!
И старший хозяйский сын был тогда красивым человеком с жестким голубым взглядом чуть прищуренных нервных и быстрых глаз. Молодой, высокий и узколицый. Гайда хорошо помнила, как на поводке водили ее на станцию, когда он уезжал от них в то лето. Он был одет не как все: в фуражке с кокардою, с прямоугольниками погонов на плечах. И стороною, в отдалении держась, бежала за ними та черная дикая сука, в клочьях свалявшейся на груди и гачах подпалой шерсти, и болтались во все стороны ее лишь наполовину стоячие уши.
Но все это, однако, было далеко-далеко где-то, словно и никогда не было всего этого. Или если оно и было, то будто бы даже совсем не с нею, не с Гайдою.
Множество раз после встречала она эту черную грязную суку. Всю жизнь. Но тогда, давным-давно, была Гайда еще здоровою, сильною и злобной овчаркой, и если сука иногда в те далекие времена все же подбиралась к штакетнику, когда хозяева всей семьей пили в саду чай, Гайде стоило лишь зарычать, розово оскалившись, и черная бездомная сука, горбатясь, поджимая хвост и оглядываясь, больше поскуливая, чем огрызаясь, отбегала подальше за дорогу и садилась в пыльной траве.
Нет, как давно все это было! Как давным-давно…
Гайда помнила и все те ночи, когда она была еще сильная и ее выпускали в сад сторожить усадьбу. Помнила она и как приходила та черная сука, как мерцали за забором ее маленькие осторожные и любопытные глаза.
Но всего более Гайде не давала теперь покоя та первая ночь, когда черная сука посмела все же при ней войти в сад.
Случилось это зиму, а может, и две зимы назад, и такой же поздней уже осенью. Так же вот скреблись друг о дружку прутья в малиннике, шуршали на яблоньках оплетенные паутинами погибшие листья и на клумбе ветер шевелил и раскачивал последние, прошлым заморозком обметанные астры. Тогда у Гайды болели еще только задние лапы, и она поджимала их под себя, согревая теплотою собственного тела. Именно в ту пору и заявилась вдруг она на усадьбу, эта бездомная черная сука. Гайда узнала ее, едва та подошла к штакетнику.
Гайда зарычала.
Но, против обыкновения, суку не испугало это вовсе. Наоборот, она мордой раздвинула досочки и просунулась в сад. Гайда привычно оскалилась, но черная сука лишь равнодушно на нее поглядела и, сгорбившись, зарыскала по усадьбе, принюхиваясь. Гайда с трудом поднялась, но черная сука и совсем перестала смотреть в ее сторону. Она не была глупа, как люди, она превосходно догадывалась, что с нею, с Гайдой, происходит, и уже ничего не боялась, вполне надеясь теперь на свои голодные и скорые бездомные лапы.
С той-то поры, в такие вот ночи, когда стала на усадьбу приходить она, черная эта, никому не принадлежащая, кроме как самой себе, сука, Гайду и начала измучивать самая неизлечимая болезнь — осознание неизбежности собственного угасания. Но, слава богу, в эту осень, когда нестерпимо заныли и передние лапы, Гайду перестали выпускать в сад…
За ветром, здесь на веранде, в эти последние осенние вечера, когда еще достаточно долго за поселок, за пологие горбы холмов укрывалось от всего живого солнце, было теперь тепло, покойно, надежно, и Гайда не чувствовала себя такой уж бестолковой, беспомощно старой, по крайней мере, такой, какой уже давно была на самом деле.
В такие вечера хозяйка после ужина вытаскивала на веранду легонькое, с матерчатым сиденьицем креслице и долго, до самых сумерек, пока совсем не станет синё, точно бы крепко накурено, просиживала за толстыми излистанными книгами, от которых несло сухой пылью истлевающей бумаги. Гайда же заползала туда, куда падали еще косые лучи солнца, вытягивала передние лапы, клала на них морду и закрывала глаза, и лежала так подолгу, лишь изредка корябая по скользкому полу желтыми старыми когтями, переползая за передвигающимися жаркими пятнами.
Лежать в этих пятнах вечернего света было чудесно: Гайде всегда в такие минуты дремалось, и представлялась отчего-то весна. Именно весна, с первыми с крыш спустившимися в один прекрасный день сосульками, которые свешиваются за окошками; с лужицами свежей талой воды, натекающей со стекол, которую приятно слизывать, поставив на подоконник лапы; наконец, с ясными и долгими днями, с парящим от влажной земли воздухом и с первой зеленью, пробившейся сперва по краям дорожек в саду и вдоль завалинок, а после и повсюду, где ей и быть-то не положено; с той самой зеленью, среди которой так много отыскивается целебных и добрых корешков и травок. А когда и ночи уже нарождаются теплыми, в доме настежь распахивают все окошки, в рамах же, расконопатив щелки, вымывают стекла и выносят затем во двор, чтоб хорошенько проветрить и просушить, толстые зимние одежды, прежде чем пересыпать их белым ядом и схоронить в шкафы до новых снегов…
Но вот эти яркие пятна жаркого света от вечернего солнышка взбираются все же на стену веранды, сперва розовеют, а потом и вовсе тухнут, и воздух заполняет сумеречная голубизна. Гайда зябнет, и ей представляется уже скорая зима. Обостряется слух, и словно бы так же, как зимними сумерками, слышен за верандою ветер, и чудится, как друг о дружку скребутся ветви мерзлых деревьев, а саму веранду будто бы заполняет то же мерцание, какое долгими студеными вечерами освещает самую большую комнату дома, телевизор, установленный в уголке на тумбочке. Из телевизора раздаются человеческие голоса и звуки музыки, а хозяева устраиваются перед ним в креслах. И воет, воет. И метет да метет. Да похрустывает на веранде, куда через щели уже намело по плинтусам свежего снежку, смерзшееся, развешанное по веревкам белье…
Пропадает тогда всякая дремота, и Гайда с удовольствием обнаруживает, что, слава богу, никакая не зима еще, что это только скребутся прутья малины и шуршат старые листочки на низкорослых яблонях. Некоторое время она еще лежит, только с закрытыми глазами, прислушиваясь к шелесту переворачиваемых хозяйкою страниц книги.
Вдруг в маленькой захламленной комнатке прозвенит стекло: это старый хозяин нальет себе, верно, водки, и хозяйка вскочит, побежит туда. Там они громко друг с другом заговорят, разругаются, кончат обыкновенно криком, и хозяйка вернется на веранду, снова заберется в свое креслице и еще долго будет сидеть, держа у глаз крохотный скомканный платочек…
Лишь с недавней поры произошло у них в доме этакое.
С того времени, как исчезла куда-то домработница и за старым хозяином перестала заезжать по утрам легковая машина с веселым шофером в кожаной куртке, и он, старик, можно сказать, теперь, с сиреневыми рыхлыми щеками, стал дома оставаться и с утра до вечера листал газеты в своей комнатенке-кабинетике, кряхтел там, кашлял, брякал бутылками и чиркал спичками. В ту комнату Гайду редко когда впускали, и она мало видела теперь старика.
Да-а… а совсем еще недавно был он другим: в силе, прям, узколиц и, что его старший сын, на глаза строг. По вечерам же с ним почтительней тихо говаривали многие другие люди, заглядывавшие к ним в гости, а нынче почему-то захаживать переставшие.
Эх, все… ну все стало теперь в их доме иным!
И хозяйка-то — тоже.
Прежде, в такие-то вечера, она редко когда подолгу засиживалась на веранде. Чаще, прицепив ее, Гайду, на поводок, она выходила в поселок, и они несколько раз из конца в конец прогуливались по центральной улице, и все с ними здоровались. Это лишь теперь на все вечера оставалась хозяйка дома, листала беспрестанно книги, точно отыскивала в них нечто необычайно для себя важное, устраиваясь в своем раскладном креслице, поставив ноги в толстых старушечьих носках из белой самопрядной шерсти, подшитых на пятках простой материей, на низенькую скамеечку, на которой всегда раньше сиживала домработница, когда перебирала и обрезала ягоду, сорванную в саду…
Да, нечто непостижимо огромное определенно произошло со всем их домом. Нынче летом, впервые за многие годы, не пришли на усадьбу рабочие. Никто в комнатах не передвигал вещей и не красил полов, дверей и окон, заполняя помещения стоячей вонью масляной краски. И пищу-то готовили нынче помалу и попросту — заваривали чай и жарили картошку на плитке, а мясо не разделывали сырым, в кусках, а уже готовое доставали из железных банок. И по вечерам, в сумерках, перестала вовсе приезжать машина, из которой веселый курносый шофер выносил разные продукты, теперь хозяйка ходила за продуктами сама.
На нынешнее лето не приехали и сыновья.
В последнюю зиму, правда, несколько раз заглядывал к старикам младший их сын, смуглолицый, с недобрыми вроде бы, темными глазами, похожий, в отличие от старшего, на мать. Перед тем как отобедать, старый хозяин привычно разливал водку. Обедали хотя и молча, зато потом долго и громко, ожесточаясь, спорили меж собою и заканчивали неизменно почти что полным друг на друга криком, после которого хозяйка первой скрывалась на кухне мыть посуду и бесконечное время возилась там с тарелками, то и дело из рук роняя их в таз с водою.
А ведь раньше никто и никогда не кричал в их доме! Все творилось как бы молча, но за всей этой тишиной будто бы скрывалось непременно нечто значительное и важное. Теперь же, странное дело, когда так много стало крику, за всем этим шумом не угадывалось ничего, а представлялась одна одинокая пустота.
После таких-то обедов младший ихний выходил скоро из дому, садился в собственный пропыленный, со всех сторон забрызганный «газик» и укатывал, чтобы в следующий раз объявиться уже через много-много дней, забрать выстиранное белье и свалить в ванной заношенные, запахами пота пронизанные другие свои тряпки. Но ее, Гайду, он никогда не замечал, словно бы в чем-то лично перед ним она была виновата, и потому она его приездов совсем никогда не ждала.
Редко-редко за последний год, каждый раз ненадолго, заглядывал к хозяевам старший их сын, но теперь уже не в офицерское одетый, без кителя с прямоугольниками погонов на плечах. А в последний раз, весною, кажется, примчал он даже в машине, в точности такой же, в какой заезжал прежде за хозяином по утрам веселый шофер в кожаной куртке. Только у этой его машины, в отличие от той, хозяйской, спереди по-кошачьи горел зеленый огонек.
В тот последний свой приезд старший хозяйский сын выбрался из кабины в обыкновенной клетчатой рубашке с закатанными по локти рукавами. В столь же обычнейших клетчатых рубашках мимо их дома с весны по осень хаживали многие местные по утрам за поселок к заводу, над которым высоко вставали трубы литейки, беспрерывно исторгая из цехов желтый клубящийся дым, а вечерами — обратно в поселок.
Он, старший хозяйский сын, один тогда изо всех в доме был отчего-то постоянно весел и смеялся даже чаще, громче и как-то свободнее, что ли, прежнего. Накручивая на палец тонкую медную цепочку с ключиками, он много в тот свой последний приезд ласкал ее, Гайду, и от его коричневых рук тепло пахло машиной. В тот раз, уезжая от стариков весьма скоро, даже не отобедав в гостиной, где хозяйка взялась было стол тотчас накрывать, он посадил с собою в машину и ее, Гайду.
Они проехали через весь поселок к своротке на широкую, прямо через леса проложенную дорогу, которая никуда не отворачивала и по которой в обе стороны проносились мимо огромные пыльные машины. Здесь, у своротки, остановив машину, старший хозяйский сын закурил папироску, открыл дверку и легонько, ласково взлохматил гриву ей, Гайде:
— Ну, иди-иди, друг человека! — улыбнулся он на прощанье и подтолкнул к дверке.
Гайда преданно и жарко лизнула эту огромную коричневую и теплую его руку, насквозь пропахшую машиной. Затем присела на обочине дороги, а он, перекинув папироску из угла в угол улыбающихся губ, весело подмигнул, хлопнул дверкой и покатил по тракту. Гайда долго, пока возможно было только, глядела вслед этой его машине, которая быстро, быстрее всех других, как ей казалось, убегала вдаль по дороге, то и дело помаргивая красным огоньком.
А возвращаясь, у крайних домов поселка Гайда опять повстречала бездомную суку, и опять она, как тогда, когда старшего хозяйского сына в далекое теперь лето провожала на станцию, долго, до самой почти усадьбы, бежала следом, нисколько не пугаясь, и Гайде было неимоверно унизительно, что она уже стара и дряхла. И она старалась бежать на виду у этой суки, хотя и не могла ее обмануть, бойче и быстрее, как только возможно.
Все лето ждала она старшего хозяйского сына, прибегая иногда к своротке и с тоскою глядя на огромные пропыленные машины, проносившиеся мимо. Изредка с той стороны, куда укатил весной старший хозяйский сын, показывались такие же машины с квадратиками на капоте и дверках, но хоть и сидели в них, как правило, даже нестарые и веселые люди с коричневыми лицами и в клетчатых рубахах, но были это не те люди, другие и незнакомые, и машины стремительно пролетали мимо своротки к поселку. Однажды, правда, Гайде почудилось, что будто бы в одной такой машине ехал он, кажется, старший хозяйский сын, но и та машина тоже промчалась мимо, как и все другие…
По ночам становилось в доме тихо, и, вытягиваясь на подстилке, которую уже давно никто не вытряхивал, и подобрав под себя лапы, согревая их теплотою собственного дряхлеющего тела, Гайда подолгу слушала ночные шумы и шорохи огромного опустевшего нынче, словно погибающего от какой-то неумолимой беды, дома и звуки сада и улицы, что продолжали упрямо жить за стенами этого дома. Ей казалось, что все различает она по-прежнему хорошо, что слышит, как безнаказанно шныряет по усадьбе бездомная сука, как затихают вдалеке на стылой земле шаги последних прохожих и как по подъездам двухэтажных коммунальных домов шепчутся молодые мужчины и молодые женщины.
Но все это, в сущности, ей только казалось, потому что были это всего лишь шумы ее собственной памяти, заполненной событиями и впечатлениями прожитой жизни, а зачастую и одни лишь воображения даже; и в этом смешении всего того, что случалось когда-то с нею самою, с тем, чего, может, так и вовсе с нею не приключалось, но что могло происходить и что происходило даже… с ее предками хотя бы, передавшими ей когда-то свою память, — проходили долгие осенние ночи.
В первых числах октября Гайда почувствовала, что к ней наконец приблизилось ЭТО.
Она тяжело поднялась на передние лапы, подтянулась и, сгорбившись, встала, долго, однако, никак не решаясь ступить первого шага, и привалилась к стене, чтоб не упасть.
Но ЭТО становилось все ближе, и Гайда, осторожно постукивая желтыми когтями по скользкому крашеному полу, боком касаясь из предосторожности стены коридора, добралась до спальни, откуда доносилось хриплое и усталое, как скрип износившихся давно половиц, дыхание тоже потихоньку состарившихся хозяев, которым уже и самим-то, поди, давно опротивело жить.
Дверь в спаленку была аккуратно притворена, Гайда несколько раз ткнулась в нее мордой и чуть не упала, когда она неожиданно подалась и распахнулась.
Мягко прошла Гайда по старому ковру, который помнила еще с той поры, как сама себя помнила, и, привычно проскулив, как поступала всегда, когда была в силе и когда требовалось выйти, потянула легонько за край простыни.
— Это ты, Гайда? — нескоро отозвалась хозяйка, высовывая из-под одеяла белую пухлую свою руку с обломанными в домашних работах ногтями.
Гайда лизнула ее руку.
Хозяйка вытерла пальцы о простыню и снова спрятала руку под одеяло, а Гайда прижмурилась и отвернулась, чтобы словно бы не видеть, не знать всей этой брезгливости, с какою хозяйка прячет свои пальцы.
— Сейчас, Гайда, — тихо вздохнула хозяйка. — Ива-ан! — позвала она хозяина. — Собаку во двор выпусти…
— Издыхает она, — сказал хозяин вдруг с раздражением в голосе и так громко и чисто, словно вовсе и не спал только что. — Какой ей нынче двор?
— Выпусти, будь добр, Ива-ан! — снова попросила хозяйка.
— Да что… делать мне, что ли, больше нечего? — хозяин на этот раз разозлился. — У меня у самого ревматизм!
— Ива-ан…
— Отстань! — с великою горечью произнес теперь хозяин. — Своих у меня теперь забот-горя хватает! — и он сел в кровати, свесив обтянутые теплым исподним ноги. — Для форсу ты ее заводила, так и гляди за нею сама до конца. Все у тебя было, псины этой тебе лишь не хватало, а нынче одна эта тварь несчастная осталась, но тебе ради нее пальцем собственным двинуть лень! Ведь сам подыхать буду, так ты мне, верно, и гроба-то толком заказать не сможешь…
— Злой ты к другим, Иван… Действительно, как в поселке-то люди говорят, что ты по живым жизням ходил. По чужим — ладно… а мою зачем раздавил? А Юрину с Вадимом?..
Гайда догадалась, что они скорее всего и вовсе про нее сейчас забудут в препирательствах и примутся, чего доброго, привычно друг с другом спорить, и потому проскулила, напоминая о себе.
— И-их! — клокотнул хозяин своей изношенной, истерзанной годами и личными обидами грудью, поглядел на Гайду, подхватил подушку и босой проковылял в соседнюю комнату-кабинетишко, где у него стоял диван.
Хозяйка тоже свесила с кровати свои беспомощные ноги в голубых узлах испортившихся вен, прислушиваясь, как в кабинетике забрякало стекло. Но вот скрипнули там пружины дивана и чиркнула спичка. И тогда хозяйку всю затрясло, она вынула из-под подушки платочек и уткнулась в него.
Тем временем ЭТО стало еще ближе, а хозяйка словно бы про все, кроме своей горести, позабыла, и Гайда зарычала, принявшись царапать по ковру.
— Да уберешь ты свою собаку или нет?! — крикнул хозяин из своего уединения.
И лишь тогда хозяйка зашарила ногой по полу, отыскивая тапочки.
В прихожей, уже возле самого порога, Гайда запнулась о тяжелые осенние сапоги хозяина и упала. Хозяйка заторопилась, увидев, как бессильно старается она встать, скользя по полу когтями. Щелкнула замком, больно подхватила ее, Гайду, и Гайда мгновенно очутилась уже на холодных досках крыльца, матово покрытых голубым инеем. Замок щелкнул снова, и Гайда поняла, что отныне уже навсегда остается одна. Пожалуй, что так…
Сперва стало Гайде обидно и горько, что хозяйка так заспешила, видно испугавшись, что вдруг она, Гайда, вот-вот в квартире напачкает и придется потом убирать за нею… хотя Гайда никогда, будучи здоровой, в доме не гадила.
Но времени, однако, никакого совсем уже в запасе не было: ЭТО стояло близко.
А вокруг была тихая, глубокая осенняя ночь. Все стыло в этой ночи, и словно бы слышно было даже, как стынет все это: дома, земля, деревья, воздух. Гайда осторожно ступила на первую ступеньку и вдруг сорвалась вниз, ударившись мордой о тротуарчик, ведший от дома на улицу. На кухне тотчас зажегся свет, и Гайда заметила, как хозяйка выглянула в окно, на шум, вероятно, отыскивая глазами ее, Гайду, да все, наверное, никак найти не может. Но вот свет на кухне погас столь же внезапно, как и зажегся, и Гайда поднялась на ноги, почувствовав, что следует хорошенько спешить: ведь вот-вот уже могло наступить и само ЭТО. Ей отчего-то представилось, что вскочила она легко и быстро, как бывало раньше, но в действительности она сперва долго корябала когтями, чтоб надежнее ухватиться, чтоб опереться, по доскам тротуарчика, соскребывая свежий иней, пока не поднялась наконец-то и не встала, покачиваясь на непослушных лапах…
Гайда вывернула на улицу и направилась мимо спящих домов, мимо изморозью покрытых штакетников, мимо коченеющих в палисадниках рябин, на ветках которых, как спящие птицы, неподвижно стыли сейчас гроздья сморщившихся поспевших ягод. Она устремлялась туда, где за поселком, за пологими, вдоль и поперек изгороженными горбами холмов начинались обширные, почти что бескрайние болота, за которые по вечерам всегда скрывалось солнце.
И было вокруг необыкновенно стыло и пустынно.
От месяца далеко вперед высветлилась разбитая в непогодь грузовиками центральная поселковая дорога, остро затвердевшая наезженными колеями. За штакетником по обеим сторонам улицы поблескивали искорками легшего на землю холода выкопанные огороды с торчащими из грядок то здесь, то там капустными кочерыжками, со спутавшимися среди прошлогодних виц стебельками давно обобранного гороха, с повсюду полегшими к зиме помидорными кустами, на которых пооставались красные и белые тряпочки, какими кусты эти привязывали к колышкам, заботливо выдернутым до будущего года. И в домах тоже было тихо. Все живое словно ушло куда-то до лучших времен, точно схоронилось в самое нутро земли этой осеннею, месяцем высветленною ночью, как укрылись и сами люди нынче за непроницаемыми стенами своих двухэтажных коммунальных жилищ, надежно захоронившись в укромные постели.
И посреди всего этого оказалась теперь Гайда совершенно одна.
Она бежала, тяжело дыша, и слышала, как тяжело и жарко дышит, и оттого казалось ей, будто не она на самом деле так дышит, а оно, ЭТО, настигая, мчится за ней следом, и она заторопилась, как только могла.
Так бежала она долго. Пока ей не стало уже чудиться, будто ОНО отстает, что ЕГО не слышно уже и она сама наконец просто освобождается ото всего лишнего и становится, как никогда прежде, столь свободной, что ей уже не требуется больше ничего привычного, без чего раньше представлялось так трудно обойтись, — ни вечерней веранды, ни скупой ласки, ни чистой подстилки. В действительности она брела, еле переставляя непоправимо больные лапы, а чудилось ей, будто она еще сильная и могучая собака, как в молодости. Только, пожалуй, поопытнее, чем тогда… что для нее лишь нынче начинается какая-то новая, беспокойная, неведомая жизнь, которой вокруг нее жили постоянно, оказывается, все другие и все другое… но на самом деле тело ее совершенно покидала сейчас всякая жизнь, и та, остатками которой она все еще жила, и та, жить которою она еще стремилась.
Она взбежала на пологие эти горбы за поселком, по которым изворачивалась дорога, и увидела темно отблеснувшие, холодные плесы болот, тихий, застывший и таинственный мир камышей, диких и настоящих, не похожих на те, какие для украшения хозяйка ставила в вазы; вошла в изгнившие на корню болотные березы, взглянув на все вокруг, на камыши и плесы, просыпавшие сухие и желтые свои листья.
Дальше направилась она вниз, к этим болотам, спотыкаясь о неровно затвердевшую землю, падая время от времени и бесчувственно уже стукаясь мордою, но ей все продолжало казаться, будто летит она по воздуху, едва касаясь поверхности земли комками мягких и легких лап. Как некогда…
Свернув с дороги, прошла она жесткой и колкой застывшей травой и остановилась вдруг, догадавшись, что идти дальше некуда, что пришла она наконец к тому, к чему стремилась.
Было вокруг необычайно волшебно и тихо, как не бывало никогда раньше, и еще необыкновеннее, чем когда оказалась она в одиночестве на крыльце огромного, наполовину давно опустевшего гулкого дома.
По поверхности у берегов, у посверкивавших изморозью тростников и камышей, мерцал уже первый, к утру на глазах нарождающийся ледок, схватывая осы́павшиеся в воду листья, а на плесах у кочей еще только-только возникал легкий, как дух, туман, который к утру совсем сокроет болота и тихо и покорно исчезнет вдруг над гладью розовой слепящей воды, едва поднимется из-за леса новое солнце…
И вдруг Гайда увидала совсем неподалеку перед собою бездомную черную суку.
Сука сидела на земле, твердо расставив передние лапы, готовая в любой момент вскочить, и глядела на Гайду, чуть скосив морду и посверкивая зеленоватыми осторожными глазами. И Гайда сообразила, что — всё, что теперь пришло к ней наконец ЭТО. У нее подкосились лапы, и она упала, уткнувшись мордой в пустоту впереди себя. Краешком глаза Гайда еще видела, как черная сука тотчас же встала, отряхнулась и, виляя хвостом, осторожно направилась к ней. Гайда зарычала, но, впрочем, так ей только показалось. В действительности же скрутили ее судороги, морда оскалилась и протянулись на траву слюни. И, словно будучи уже где-то далеко-далеко ото всего своего околевающего тела, Гайда в последнее мгновение почувствовала вдруг, как бездомная грязная сука, которую она всегда отгоняла от усадьбы и от самой себя, будто бы лижет теперь ее, Гайду, и жалобно, точно зовет вернуться, поскуливает и виляет хвостом. И тут Гайде вдруг самой захотелось скулить, жалобно и почему-то благодарно, и лизать самой примиренно ее, эту бездомную суку, которая все эти годы где-то повсюду вокруг жила явно какой-то иной, пусть голодной, но ведь непременно доброй жизнью и теперь почему-то жалеет ее, Гайду, за нечто такое, за что совсем, может быть, жалеть никогда и никого не следует…
Но лишь казалось все это Гайде. Потому что сука совсем и не думала ее лизать из обыкновенной брезгливости, свойственной всему живому, и сама Гайда, тоже по свойству всего живого, лишь видела реальность в несколько лучшем виде, чем есть она на самом деле, и лишь представлялось ей, в сущности, все такое в самый наипоследний момент, и ни видеть, ни делать ничего такого не могла она уже в действительности, ибо ЭТО уже пришло, настигло, и Гайда была уже совсем далеко-далеко ото всего своего совершенно непослушного, околевающего теперь тела, или, вернее, ее нигде уже не существовало больше…
Поздним утром того дня при свете уже довольно высокого солнца двое заспавших время поселковых охотников, Кудри и одноногий Воропаев, собравшиеся с лодок пострелять отбившихся от табунков одиночек, заметили, проходя к причалам через горбы убранных огородов, в одном месте болот множество воронья, которое кружилось и каркало, перелетая с дерева на дерево, а внизу, в высокой болотной траве, скалилась бездомная, охрипшая уж к утру сука, отгоняя от чего-то, лежавшего пластом на земле, нахальных птиц.
Суку эту в поселке давно и все хорошо, надо сказать, знали. Ее уже многие собирались пристрелить, чтоб «добрую породу не портила», но в последний момент всегда отчего-то скупились на заряд. Вот и в тот раз Кудри из лихости своей хотел было все же прикончить эту суку, как Воропаев сказал, не столько с энергией отговаривая от легкомысленного и бесцельного поступка, сколько взывая к разуму напарника:
— Лично тебе она — что, разве чего дурного причинила?
И Кудри не то чтобы послушался разумного возражения… а вот, пожалуй, как и многие до него, да и как сам он не раз в прошлом, пожалел патрон и в то утро.