Янка БРЫЛЬ


ДОМА

Знакомая партизанская кузница. Сколько она работала в те военные годы на Кузнецову семью, а сколько на нас?.. Теперь завалена вокруг колхозным инвентарем. Гудит горном и звенит наковальней, как всегда, загадочно-волнующе... И кузнец, как всегда, чумазый, с усмешкой:

— Неужели ж это, хлопцы, уже шесть лет прошло после войны?..

Деревня еще не совсем оправилась от трех оккупантских пожаров. А уже видны и приметы нового — строения бригадного двора, антенны радио...

Неман. Целительная родимая красота. Вспоминается то время, когда она, эта красота, ощущалась и поколотыми, потрескавшимися ногами. Детство с вечной оскоминой от неспелых яблок, с наблюдениями жизни в мелочах, снизу, когда многое, чего не замечаешь сегодня, заметил и многое почувствовал сильней, без умышленного подхода, без привычки записывать, хотя бы только глазами.

Дикий день на реке. Со спиннингами — вниз по течению, до края пущи. Печеная в горячей золе, по-первобытному вкусная щурятина. То дождик, то солнце, то ветер, что свертывает волны в барашки. Песчаная стежка в мокром лозняке. Обидно, непростительно запущенное партизанское кладбище... Холодноватый быстрый брод.

От этого брода, от пущи тучи гнали нас в другую деревню. На востоке весело сияла радуга, как символ тихой жизни, что так по-своему чувствуется в этих многострадальных местах...

Первые бабки. Скворцы начинают летать стаями. На выгоне — веселые пастушки и домовитый запах торфа от их костра. Садится солнце. Аист возвращается с кочкой в клюве. Век живи — век стройся. С гнезда на загуменном вязе аистиха поощряет его хозяйственным клекотом.

Безграничные, как небо, просторы жита. Где еще так недавно пестрели полоски. Обозы сена. Новинка здесь — тракторы, грузовики...

Идиллия вечного и современности.

1951


ХЛЕБОМ И СЛОВОМ

Хорошее, может, вообще наилучшее чувство — радость новых, все новых встреч с людьми!.. Хочется много, бесконечно долго жить, пока не узнаешь всех, кто вместе с тобой... нет, с кем вместе ты строишь новое!..

Девчата в избах-читальнях и в клубах, хорошие и милые в своем желании работать ради связи нашей западнобелорусской деревни с большой культурой. Босоногая детвора, которую советская школа научила смотреть на мир разумно, смело и доверчиво. Вечно занятые и вечно, кажется, небритые председатели молодых колхозов, по-хозяйски важные и хитроватые. Подростки-трактористы и комбайнеры, что хуже умеют держать папиросу, чем баранку руля. Бабы и молодицы, что гостеприимно встретят вас хлебом, которого у многих прежде — так еще недавно — или совсем не было, или было в обрез. Хлебом и молоком, а вечером — молодой, на дворе сваренной бульбой с домовитым запахом укропа... Хлебом и словом душевного радушия...

1951


ВЕТВИ КАСАЮТСЯ НАС ЛИСТВОЙ

Один из нашей рыбацкой бродячей тройки, новичок в этих местах, говорил, что на Свитязи он чувствует какую-то необычайную легкость, как ни на одной другой воде, каких он, кстати, оплавал да „обезрыбил" немало.

Под его руководством и это чудесное, знакомое мне с детства озеро раскрылось для меня еще одной своей стороной. С лодки, заякоренной около легендарного мицкевичевского тростника, мы выловили за утро множество бойких окуней.

И поплавки, живые поплавки на несказанно легкой и светлой воде, пойдут за мною ребячьими снами.

...Холмы Новогрудчины, если смотреть с пригорка, чуть ли не в шахматном порядке покрыты перелесками. Дубы и грабы. Гречка в духмяной красе. Жннвная песня. Старательно машет руками жатка. На большаке, вдоль булыжной мостовой, над расцвеченным откосом — славная стежка для нашего брата-велосипедиста. И тень от посадок, и ветви касаются нас листвой. В тени, у хутора на траве, к черному хлебу уж очень здорово идет парное молоко.

После бугров да перелесков, от Карелич на Любчу исподволь расстилается равнина с более частыми бабками, светло-зеленым простором нашего знаменитого льна, цветущей отавой клевера, густых зернистых овсов. Деревни тянутся почти неразрывно, дружно цепляясь одна за другую, соединенные звонко укатанными шляхами, по обе стороны которых тесно стоят то приземистые, корявые вербы, то величавые красавицы липы, с которых все еще осыпается медвяная пыльца. Остатки воспетого Мицкевичем — «тихие груши» на межах... Хотя меж нет. Вокруг стоит густое, колосистое жито, спокойно веет вкусным, горьковатым духом. И на этом фоне — как свидетельство времени — работает комбайн.

...В Любче — уже широкий, после наших Еремич, подкормленный водами нескольких речек Неман. Из его заводей — мы видели — рыбачья сеть вынимает на солнце широкозевых выгулявшихся щук. За рекой, на зеленом просторе, что кончается на окоеме темной стеною леса, пасется колхозное стадо. От шалаша над Неманом, где собираются на ночь коровы и куда приезжают с бидонами доярки, вечером слышны девичьи шутки и смех, а ближе — цырканье в звонкие ведра душистого парного молока. Близость пущи чувствуется не только над рекой, берега которой завалены подготовленной к сплаву древесиной, но и в самом городке. Новые домики стройными, тесными рядами покрыли военные пожарища. Из больших освещенных окон гремит радио. Сквозь белую поволоку тюля видна зелень вазонов... Узкоколейные рельсы всегда кажутся еще меньшими, чем они есть на самом деле, хоть ты возьми их с собой, чтобы порадовать дочурок новой забавкой. Форсистый паровозик таскает свои три вагончика вдоль плетней и ворот с мальчишески задиристым свистом, цепляясь трубой за листья вишняка и дважды в день окуривая его черным дымом. Много песка, что особенно чувствуется вечером, когда возвращается стадо.

...На тихой воде рек и речек, над которыми довольно часто грохочут бессонные мельницы, роскошествуют сытые мило-пестрые домашние утки, выводя на зеркальной поверхности воды будто начерченные циркулем круги.

...От Немана до озера Кромань — пески, по которым очень тяжело вести навьюченный велосипед. Лесная глухомань — и вдруг «голубое око» в сосновом кольце!.. Особенно приятно выглядит светло-зеленая подтеневка тростника меж темной стеною и огромным стеклом воды. Дно Кромани светло-коричневое. Пройдешь — долго видать большущие следы, и подымаются пузыри. Много раков, которых мы ловили сачком и оптом, в большом числе, пекли в горячей золе огнища. Пропасть мальков, особенно заметных на закате солнца. Щуки и окуни охотятся совсем уж нахально, глотая плотву чуть ли не в воздухе. Окуни — горбыли. Могуче выглядит такой, вооруженный пилой колючек, красавец, наструненный на спиннинговой жилке. Очень приятно ощутить его первый рывок и сопротивление, как доказательство того, что в синей бездне не пусто. В заводях за камышом жируют — здесь уже дикие — утки, множество уток, и все без горького опыта: лодку они подпускают ближе чем на выстрел. Хорошо слышать их гомон и фурканье крыльев при взлетах. И здесь бабочки залетают на самую середину озера. А поверхность воды, вместо свитязанского липового цвета, запорошена седой пыльцою семян тростника.

1951


АХАЛИ-ГАГРА

Пасмурная ночь. За окном шумит море. Будто кто-то неимоверно сильный хочет взобраться на берег, слизнуть с обрыва наш дом. Он, этот кто-то, не злой — в перекатах его усилий слышна скорее какая-то тоска, до скуки однообразная, многоголосая жалоба на судьбу, что осудила вот так, для какой-то непонятной цели, шуметь и шуметь... Ласковый, теплый, пенистый шум. Если ты сильный и сам, он покачает тебя на волнах. Если ж ты слабый, лучше не лезь, как драчливый мальчишка к здоровенному дядьке, а то он только потреплет огромной ручищей твою чуприну — заплюет твои ноги песком, повалит и выкатит вместе с галькой на берег. Даже вроде бы скажет: «Ну-ну!..» Так он и говорит, так и слышна в его шуме понурая, незлая угроза взрослого, который занят своим невеселым делом и не любит, чтобы ему мешали.

Днем оно, море, ласковое, солнечно-бирюзовое. Горы — темно-зеленые. Идешь по берегу, забудешься на мгновение, где ты, и вот — сквозь зелень деревьев в саду — увидишь, кажется, тучу. Дождь будет, что ли?.. И вдруг вспомнишь, что это — Кавказ!.. Снеговых шапок не видать. До самой вершины зеленой горы взбираются деревья, которые отсюда, с морского берега, кажутся кустами! Тучи над этой зеленью, или, лучше сказать, на этой зелени, видятся дымом огромных костров, разведенных где-то в горах. Костры эти долго горят, лениво и непрерывно пуская оттуда на море дым. А он никак не хочет разлучаться с зеленью гор.

Бескрайняя поэзия, которую нашей ложечкой не вычерпать до дна.

***

Теснины с каменистыми, сухими руслами. Горная дорога, обочь которой то бамбук, то гранатовые деревья с красными и упругими, как из воска, цветами, то дубы и грабы, то кусты ежевики. Каменные домики на высоких фундаментах. Удивительно маленькие ульи. Ослик стоит на склоне горы, никак не может придумать, где бы это напиться... Корова позвякивает жестяным ржавым колокольцем. Высвистывают дрозды. Козы пасутся с мешочками на вымени, чтобы козлята не сосали их без ведома хозяек. Старый абхазец, пастух в чувяках, наподобие сыромятных лаптей наших белорусских пастухов. Босоногие мальчуганы в тюбетейках. Загорелые, обязательно усатые мужчины волоком тащат на волах с горы толстые, гремучие бревна.

Радуле Стийенский, поэт не только за рабочим столом, рассказывает мне про свою далекую Черногорию. Интересный человек — с его приятно-исковерканным русским языком, с его молодостью в шестьдесят лет, с его умным юмором и знанием гор.

Сердечная поэзия далеких мальчишеских лет!.. Как он, Радуле, когда-то пробивал броню черепашкам, связывал их, запрягал в маленькую сошку и «пахал». Как ему пахнет оттуда пастушья еда: овечий сыр, лепешка и дикий чеснок...

Мы идем по каменистой узкой дороге, опираясь на длинные бамбуковые посохи.

Далеко внизу — море с каемкой пены у берега.

Зеленые вершины гор, обмакнутые снизу в реденький студень облаков, все ближе к нам, а все же — высоко!..

— Добрый день! — с естественной приязнью к людям здоровается мой спутник со встречной абхазской старушкой. Засушенной, легкой, всей в черном. И вполне серьезно спрашивает у нее: — Скажите, а далеко ли еще до Царьграда?..

***

Ночью была гроза: гром над морем и стук дождя по большим листьям смоковницы.

С утра — тучи, все еще темные, шли с моря на горы. Там, над вершинами, небо светлее, даже нет-нет да и покажется солнце. На западе — резко очерченная линия горизонта. На темной воде — белые барашки, на темном небе — белые чайки.

Свежо, красиво, пахуче.

В полдень ходили в горы.

В колючих зарослях ежевичника — черные, спелые ягоды. Насобираешь горсть, глотнешь — словно глоток веселого вина. Под сенью могучих буков, на высоте шестисот метров, лежат седые, пестрые от зеленого мха валуны...

Хорошо закурить над обрывом. И говорить «о временах грядущих»...

Хорошо раскачиваться, уцепившись за пружинистые ветви бука.

Хорошо найти студеный ключ и припасть к говорливой воде.

Хорошо и вспомнить, как ты вчера стоял на носу вихря-катера и — между тихим морем да спокойным небом — чувствовал себя вольным, как чайка!..

1952


О ЛИЧНОМ

Обедал в ресторане гостиницы за одним столом с молодой скромной парой рабочих.

Он «выполняет задание» в Лиепае, а она вот приехала к нему с трехмесячной дочуркой в гости. Он выехал навстречу, встретились здесь, в Риге, ждут лиепайского поезда. Зашли пообедать, и с ребенком ее в ресторан не пустили...

Что ж, положили ребенка в вестибюле, на диване под фикусами, доверив его старенькому швейцару-латышу.

Мать — в простеньком платьице, блондинка, с тонкими чертами лица и следами детскости в этих чертах. Видать веселая была, любила взять от жизни, а теперь отяжелела, подурнела временно, однако не отдаст своего нового счастья за прошлые радости.

Отец — черный, усталый, незаметный с виду работяга, который души не чает от счастья встречи, знакомства с дочкой.

Шептались они, шептались — и он взял все-таки сто граммов и бутылку пива.

— Испортился я у тебя,— сказал с хорошей русской сердечностью, с улыбкой, о которой писали Толстой и Чехов.

Отец выпил водки, а мать пригубила пива. И начали есть — просто, солидно, заслуженно, как едят люди труда.

Какой незаметной, обычной бывает со стороны — на фоне общего — эта красивая личная радость, личное счастье!..

1954


ПЕШКОМ И НА ПОПУТНЫХ

Над Видзами стреляет в небо готика костела. Красный кирпич, серая жестяная крыша. И легенда — когда-то туда вон, аж на саменький конек, под крест, забрался в базарный день какой-то проныра, начал там вытворять, как в цирке, люди рты поразинули, смотрят. А тут его дружки тем временем шарят, лихо их ворюжьей матери, по возам!..

В скверике памятник освободителям — громоздкий и стандартный обелиск. На доске фамилии солдат и офицеров, которых военная судьба сделала героями в этих местах. На отшибе, в зеленом, затишном уголке,— могила с черной пирамидкой. Надпись: «Андрею от А. Кудринского». У кого ни спрашивал, кто они, эти люди, один ответ: «Не знаю. Говорят, какой-то полковник...» Грустно.

Пахнут по-домашнему гряды, стрекочут кузнечики, стоит большой августовский месяц на небе, еще не яркий, потому что ранний вечер. Бабуля, когда я поинтересовался, что за цветы в ее палисаднике:

— Не знаю. Рву, пропалываю, сынок, а они все растут. А это мак.

И дала мне красный цветок с белой оторочкой на каждом лепестке.

В чайной литовское пиво и вкусная колбаса. И нудный, вежливый сосед, небритый здоровила, который неторопливо, щедро рассказывает, как в младенчестве мать опоила его маком,— и вот он теперь не может работать на одном месте больше одной недели.

Ночью сидел на крыльце гостиницы, слушал и думал, что всей этой идиллии с расцветом природы и молодыми песнями да смехом не хватает сердечной, тихой гитары. И почему она «вышла из моды»?..

По дороге на Браслав — уголок свентянской Литвы. Из кабины грузовика, сквозь низкие вербы, видать примятое дождями жито, березовые неокоренные жердочки огорожи, журавли без ведер, многовато обтерханных хат. А то — липы, белые окна, за хатами строения в ряд, с широченными, чуть не до самой земли, стрехами. Названия населенных пунктов — Калянкишки, Гадутишки, Каляндрышки, а между ними вдруг — простодушно наши, белорусские Пузыри.

В кузове у нас черепица. Две передние машины с таким же грузом ушли далеко вперед. Неразговорчивый добродушный шофер довольно часто останавливался, чтобы подобрать на дороге утерянную теми черепичину. Терпеливо, спокойно. Хозяин!..

Браслав, когда подъезжаешь с запада, открывается очень живописно. Над озером сосны, крыши, Замковая гора, около нее — костел и церковь. Городок чистый, с прохладной, уютной гостиницей, с обросшей плющом и мальвами чайной, с тремя озерами, которые все видны вокруг городка с высокой Замковой горы.

Над замчищем, над костелом и церковью возвышается памятник «доброму доктору». При помещиках он, уже тогда почти легендарный, бесплатно, как говорят, лечил бедноту, построил за свой счет больницу. А мог также, стервец, дать мужику несколько злотых, чтобы съехать верхом на нем с горы... Памятник поставлен, по его завещанию, с громоотводом, с грудой железа под землей, которое, когда ударит гром, «только лязгает над городом»...

В редакции ребята дали почитать «Историю Браславского повета», автор которой и издатель — польский учитель, энтузиаст-краевед — засекретился инициалами О. Н. Книга довольно толстая, а фактов ярких немного.

Все приблизительно такое. В Видзах когда-то паны брали с евреев кроме налога еще по два кило перца и «очень потешались над этим товаром и его поставщиками». В тех же Видзах гостил когда-то у своего дяди Адам Мицкевич, студент. Местные «москали», бородатые староверы, поубегавшие сюда от царско-церковного гнета, в 1863 году очень старательно помогали царю расправляться с повстанцами... А вот еще одна, уже забавная, мелочь. У браславского колхозника Степана Рыжего, который — о чем я перед этим прочитал в райгазете — получил на днях звание «лучшего пастуха района», когда-то, еще в шестнадцатом веке, был предок — браславский войт Грегор Рыжий...

На лугу над озером садится почтовый самолет. Вечером постукивает где-то моторка. Потом — ночь. Лунная дорожка, на которую так хорошо смотреть с горы, под тихую беседу с хорошими хлопцами.

И чем-то затхлым несет от слов о том, что какой-то местный деятель, когда в бане не хватило дров, приказал спилить на улице две липы...

1955


НАРОЧАНКИ

Озеро Нарочь. Болотистый берег. Прорвало гать. Много воды.

— Дочка моя перевезет вас,— сказала разговорчивая, приветливая женщина.— Вон, видите, в камыше видать ее красную косынку! Гэлечка! Гони лодку сюда!..

Гэля — мы быстро убедились — гнала лодку не хуже мужчины. В восьмом классе, а уже как взрослая девушка. В футболке и шароварах, поверх которых юбочка. Косынка все съезжала на шею. Стеснялась перевозчица, обо всем надо было выспрашивать. А потом, когда мы с суши помахали ей шапками, и она помахала нам сильной рукой, перебирая еще детскими пальцами, и хорошо, на долгую память, улыбнулась.

Не может быть, чтобы это те рубли, что мы — почти насильно — дали ей, так расшевелили тихую девчонку. Просто — снова одна в лодке — она почувствовала себя вольнее...

***

На хуторе в лесу — пригожие девки. Аж напиться захотелось, как увидел их в окне.

Мать:

— Кабы хлеба — не дали бы, нету. А воды — чего ж...

— Ой, мама, ну вас! — перебила младшая дочка.

Помыла стакан, взяла ведро и у колодца, пока я доставал воду и пил, рассказала, что окончила десять классов, работает в ближней деревне пионервожатой. Косы — вразлет. Доверчивые черные глаза.

И не посмел спросить, правда ли, что хлеба нет...

1955


ВСТРЕЧА И РАССТАВАНИЕ

Большая мощеная площадь в местечке. Позднее утро. Жара. Репродуктор орет со столба — передает бесконечный очерк о жатве. А слушать некому. Колхозники в поле. Малыши — кто на пастьбе, кто на озере. Только три курицы ходят по площади да около крыльца закрытого сельмага, где несколько раз в день останавливается автобус, прямо на солнцепеке, сидит дедок. Спешить некуда...

Потом сюда подходит другой, тоже из села, ехать куда-то собрался. Седой, сгорбленный, с костылем.

— Сдается, Тодор Яцына? Здоров, коли так!

Тот, что сидит, пригляделся:

— Ты, Стасевич? А бо-о-о!.. Садись, братка, да хоть как люди поговорим...

Старики здороваются за руку, садятся рядом и начинают выяснять, сколько ж это лет они не виделись. Что-то около этого — или все пятнадцать, или четырнадцать...

Еще и до половины темы не добрались, когда на площадь, будто неожиданно, выкатил и остановился горячий, запыленный автобус.

— Поставы? Это мой! А ты, браток, куда?

— Я — в Вильню. Мой — часа через два...

— Ну, так бывай, Яцына! Даст бог, встретимся — поговорим.

Гул мотора убежал. Пыль медленно осела. На площади снова тишина. Только очерк по радио... Он также, кажется, рассчитан на столетие.

1956


ХОЗЯЕВА

В клубе крепкого колхоза — собрание. В будни, однако праздничное. Более сотни женщин и девушек получают медали Всесоюзной выставки — за лен, которым славится этот уголок Наднеманья.

Смешновато-трогательный шик. Люди эти лучше умеют трудиться, чем получать награды. Каждая, кого вызывают, выходит меж рядами на проход, смущенно улыбаясь, идет к столу президиума и заранее держит руку, чтобы подать ее председателю райсовета, «так, как и все», кивает головой и говорит: «Спасибо». Девчата не очень приноровлены постукивать высокими каблучками праздничных туфель. Медали все нацепляют сразу же, только усевшись, и радостно, как дети, улыбаются.

Сухонькая смешливая бабуся:

— Ну вот, сичас и я украшу свою грудзь!..

Идет, а все добродушно смеются.

Выступая, большинство старается говорить, как и бабуся, «культурно»: «Климатичаския условия нам не дазволили...» Только одна женщина — после узнал: живет вдовой, сын — лейтенант, в армии, дочка — студентка, в Минске,— говорила коротко и по-своему:

— Семьсот пуков обобили, а пятьсот еще нет. Но обобьем и эти. Что я тут буду больше говорить. Стараемся, как только можем, потому что надо.

После собрания, как водится, танцы. И льноводки, и молодые учительницы метут польку — не наглядеться.

1956


КАРЬЕРА

Детина, которого сызмалу называли для смеха Петр Петрович, в буржуазной Польше пять лет сидел в тюрьме «за коммуну», во время войны был в партизанах, а после освобождения — с очень легкой руки местного начальства — взошел на тернистую стезю руководящей работы.

Почти неграмотного парня назначили сначала председателем районной конторы Госбанка, потом — заведующим заготовительной конторой, потом — председателем сельсовета, и, наконец, наиболее жестокое решение — председателем сельпо.

Руководя банком, Петр Петрович только подписывал бумажки, какие бы ни подсовывали, очень туманно представляя себе значение большинства документов.

— Что ты мне тута ярундовину городишь! — гремел он на бухгалтера. — Я подписал — всё! А мало тебе одного разу — в другой подпишу!..

В заготовительной конторе он сам, и очень охотно, бывал подчас грузчиком, помогал своим хлопцам.

Будучи председателем сельсовета, побил одного депутата. Слушали на бюро райкома.

— Ну, я ж все-таки его начальник,— оправдывался Петр Петрович.— Все мы уже собрались, сидим, ждем его. Раз послал за ним, в другой — не идет. Сам пошел. Сидит, гад, да затирку возит. Ну, взял я ту миску да и надел ему на голову. Подумаешь, так уж оскорбил!..

В сельпо Петр Петрович очень быстро измазался. Не так сам, как помощнички помогли.

И вот он умер где-то далеко... Подпольщик, партизан, да и парень, наконец, неплохой, если бы его не подымали без меры и надобности...

А мать, которой «бог смерти жалеет», весь век мученица при таком сыне, идет теперь за двадцать километров в райцентр, чтобы, может, пенсию какую дали за Петра...

1956


УЛЫБКА

Только что отшумела гроза, и по улице деревни бегут веселые мутные ручьи.

Я стою у ворот отцовского двора, и мне очень хочется снять свои модные туфли, пройтись по быстрой дождевой воде, помесить ногами теплую пухлую грязь...

Судя по тому, что я еще не сделал этого, а только раздумываю,— я уже давно не мальчуган. Но я не чувствую почему-то ни тяжести годов, ни ответственности за свое поведение: я просто рад, может, даже не меньше, чем рады бывают в такое время мальчишки.

На западе из-за туч выглянуло солнце.

С горки вниз по улице идет белый, совсем сухой и чистый бычок, а на бычке сидит лет пяти-шести девочка, которая не была под дождем.

Бычок идет не спеша, даже солидно, упрямо и гордо неся вперед свой широкий породистый лоб с тупыми серыми рожками.

Девочка сидит на бычке не так, как мальчики, а боком, спиной ко мне, будто нарочно спрятав свое лицо, наверно, счастливое и смешно-серьезное, свои, конечно же, загорелые, ножки.

Солнце просвечивает сквозь мокрую, блестящую листву берез, и на неглубокой грязи, недавно зашлепанной следами коровьих копыт, на говорливой воде и на сером штакетнике за ручьем лежит подвижная сетка тени. Когда бычок со своей амазонкой входит в эту тень, на них играют солнечные зайчики.

На востоке, куда направилась еще не все отдавшая темно-синяя туча, ликует, красуется радуга. Под огромную арку ее идет деревенская улица, а по улице, будто в страну сказочной радости, едет светлоголовая девочка, шаловливо постукивая пятками по боку своего кавалерийского бычка.

Чуть поодаль за ними идет, тоже босой, отец девочки. Идет и улыбается, думает, видать, что дитя — всегда дитя, всегда радость, парень это или девка.

Девчурка тем временем проехала мимо меня и там, где шумливый пенистый ручей от плетня разлился на середину улицы, начала вдруг съезжать с хребта своего бычка и, пока я собирался бежать ей на помощь, съехала и шлепнулась, села в мелкую воду!..

Пока мы с отцом малышки подбежали, успело случиться самое интересное, самое веселое во всей этой истории.

Белый бычок пригнул лобастую голову, приблизил влажную щекотливую морду к лицу своей подружки и понюхал его, а девчурка протянула загорелые руки, взялась за рога бычка, откинула назад светловолосую голову и, смеясь, встала.

— Ой, таточка! — говорила она и, не в силах досказать, звонко смеялась и повторяла: — Ой, таточка! Ой!..

И мы смеялись втроем — так весело, так неповторимо юно, что я не выдержал и... проснулся.

1956


ПАРИЖ, КАФЕ «МАДРИД»

За стеклянной стеною множество волнистых попугайчиков. Целуются себе при людях, как истые французы. Официантки в бретонских национальных костюмах. Вежливый молодой директор хорошо говорит по-немецки. Скромно хвалится, что знает русскую литературу, разговор о которой начал с Достоевского.

Старая, хромая, с палочкой, в дорогих мехах — хоть на дворе погожий теплый октябрь,— мадам приходит кушать очень пунктуально. Ест долго, старательно заглатывая уйму устриц, старательно накрашивая губы после еды.

Одной из официанток я подарил несколько красочных открыток с автографами нашей туристской группы. Она нашла на обратной стороне открытки серп и молот, показала на них пальчиком, улыбнулась и подняла кулак: «Рот фронт!» С помощью директора рассказала нам, что ее брат, рабочий сцены при «Комеди франсез», был в прошлом году в Москве. Слово «брат» она сказала по-французски, по-английски и за мной — по-нашему... Милая, боевая смуглянка!

Тем временем к старой мадам за соседним столом подсела другая. Эти «брат», «рот фронт» и все щебетание девушки с нами возмутили обеих мадам. Они позвали официантку к себе и долго, нудно скрипели, распекая. Потом попросили директора. Почтительно склонясь, он слушал их с профессионально вежливой терпеливостью: клиентки, очевидно, давние.

Девушка — около нашего стола — улыбалась, даже подмигнула мне на тех, а на прощание демонстративно всем нам пожала руки. И снова с милой улыбкой подняла кулачок: «Рот фронт!»

1956


УПАЛ БАШМАЧОК

Дорога Роттердам — Амстердам.

Равнина. Богатый лес — дубы, вязы, платаны, клены, липы... Парники и открытые гряды. Красивые домики, ветряки, костелы, опять ветряки... На сочно-зеленых пастбищах черно-рябые коровы. Вода не вмещается в бесчисленных канавах, блестит даже на пашне. Роскошная автострада. По обе стороны ее — узкие, прямые полевые дороги, тоже асфальт, обсаженный деревьями.

Солнечный день — в дождливой, пасмурной Голландии!.. В среднем он здесь бывает раз в неделю. Теперь в октябре, это совсем необычно, как дорогой подарок. А день — один, проездом, день в стране, про которую ты столько знал издалека и как будто не знал ничего? Вот и настроение солнечное!..

Вспоминаю детство, старый русский журнал «Маяк» рассказ о путешествии близнецов Кита и Кэт. Первое путешествие — с дедушкой к морю.

Малыши сидели на каком-то мостке, потом у Кэт свалился в воду деревянный башмачок. А за башмачком — оба близнеца. Дедушка вытащил их, засыпал по шею песком, чтобы не замерзли, пока высохнет одежда...

Прошло более тридцати лет. А мне — из окна туристского автобуса — только и хочется смотреть на окоем, искать глазами полосу недалекого, очевидно, моря, а на берегу — милые мордашки Кита и Кэт. Все еще над пирамидками ласково-теплого песка.

1956


МНОГО ПРЕКРАСНЫХ КАДРОВ

Вчера солнце взошло над пустынными, голыми горами Греции. Порт Пирей.

Впервые за все время плавания увидели мы военные корабли. Смотри ты,— подумалось сразу,— маленькая, слабая страна, а вот же ощетинилась пушками и пулеметами катеров!.. Один из них утром назойливо, как осенняя муха, кружил вокруг нашей белой красавицы «Победы», а вечером другой... или, может, тот же самый, шаркнул, словно дельфин, о наш борт.

Застали здесь серый американский «Gen. Alexander», который стоял и в Неаполе. Тоже, как и там, он здесь сразу отчалил. Много американских военных моряков — белые, негры, мулаты...

Как только наши автобусы остановились возле Акрополя, энтээсовцы начали разбрасывать свои листовки.

Один настолько перестарался, что бросил в окно автобуса пачку листовок в металлических скрепах и подбил глаз нашей туристке. Представитель круиза заявил протест: «Сниму экскурсию! Сто человек полиции не могут оградить нас от хулиганов». Греки, представители туристического бюро братьев Карианиди, начали оправдываться, что это, мол, «ваши»... Предупредительный, озабоченный переводчик потешно оправдывался: «Успокойтесь, господа, тех троих хулиганов полиция арестовала, их там будут пороть...»

После наша настороженность рассеялась. Потому что нигде не принимали нас так гостеприимно. Обед в ресторане «Паля Гитоня» неожиданно превратился в праздник греческой и советской песни. Ресторан оригинальный. Голубой стеклянный потолок создает полную иллюзию вечернего неба, особенно когда выключается свет старинных уличных фонарей. Стены большого зала раскрашены под стены домов, что окружают квадратную площадь. Окна с резными ставнями освещены изнутри. Балкончики и виноград на стенах домов еще больше усиливают сходство зала с некоей средневековой рыночной площадью. Оркестр, трио певцов с гитарами, солист и красавица Майя Малайя. Вообще здесь больше, чем в других странах, красивых женщин. Исполнялись народные «песни гор», «маленьких степей» и «городские народные песни», во многом похожие на грузинские. Крепкое, ароматное вино. Над столами летали цветные шары и ленты серпантина. В ответ на песни хозяев 430 туристов лихо и, главное, весело, под баян, спели две русские песни. Хорошо выступил наш посол, о котором Катаев говорил нам после, что это «дипломат нового типа», ходит и ездит к людям без всякой охраны, искренне, живо и умело работает для дела мира.

Кстати, когда мы ночью гуляли с Максимом Танком по улицам Афин, шоферы задерживали нас на стоянках: «Товарищ, Маруська? Товарищ, такси?» А услыхав отрицательный ответ, прощались: «Миру — мир!» Днем студенты, веселые парни и милые, красивые девушки, снимались с нами на фоне античных руин, просили значки, автографы и, с трудом говоря по-английски, перебрасывались словами пароля: «Ленин — хорошо, Сталин — нет!..»

Красиво здесь очень. Говоря языком фотографов (большинство туристов помешалось на этом) — тьма-тьмущая прекрасных кадров. Величественная красота древнего мрамора, не счесть живописной керамики в музеях. Неповторимая панорама горных склонов, покрытых разноцветными дворцами, домами, домиками, каждый третий из которых кажется произведением искусства. На скалах (гид: «Которые мы называем пригорками») возвышаются античные руины, что так красноречиво, так таинственно говорят о силе человеческого гения.

Привнося в эту антику элемент крестьянской серой соли, смеялись с Максимом над тем, какую «пальбу» поднимали на этих горах древние греки, ворочая и таская без помощи машин мраморное многопудье. Смешно это, да не совсем к месту,— всюду столько разговоров о богах и героях, а про тех, что строили, про те хотя бы кости рабочего люда, на которых стоит вся эта красота,— никто ни слова. У гидов это, видимо, не входит в программу, а мы, в большинстве своем, записываем их трескучую болтовню машинально, словно приехали сюда ликвидировать свою неграмотность.

...Завтра Стамбул, после которого, как в родной двор, войдем в Черное море. Что ни день, то все больше скучаю по дому, вижу во сне сына, мечтаю о тишине и работе.

Проснешься, глянешь в окно — вода... Пишу, приподнялся над столиком — вода... Не слишком ли много на свете воды?.. А лучше все-таки у нас, где и трава, и березы, и грядки пахнут укропом... Потому что здесь, на юге, особенно в Греции, мало деревьев, мало травы, из-за чего мне когда-то, между прочим, не понравилась коктебельская раскаленная сковорода.

1956


ЗА ЛЕГКОЙ ДЫМКОЙ

Накануне сегодняшний день был спланирован так: просыпаюсь на Черном море и, позавтракав, сажусь расшифровывать блокнотные иероглифы, записываю по свежей памяти турецкие впечатления. Но, проснувшись, мы услыхали, что теплоход стоит, в окнах — густая мгла, сквозь которую чуть пробивается бледное солнце. В этой мгле разноголосо и растерянно перекликаются гудки судов, которых там, у входа из Мраморного моря в Золотой Рог, множество. Доносится бой склянок, стук молотов... Через два часа «Победа», наконец, отчалила и осторожно двинулась в Босфор. Мгла начала помаленьку рассеиваться, неожиданно близко и как-то исподволь выступали силуэты судов и левый, европейский, берег. Еще больше солнца и дыхания ветра, и вот — на палубах защелкали фотоаппараты. Стамбул еще раз показал нам свою живописность и роскошь, легкой дымкой заслонив от наших взоров вчера увиденную бедность, грязь.

Еще раз прошли мы возле авианосца, наверно, флагмана американской эскадры, которая прибыла сюда «с визитом дружбы»... Стамбул, бедная, грязная Турция на фоне этой эскадры — первое и главное впечатление, которое сегодня повторилось, чтобы закрепиться в памяти. Серая турецкая полиция и чистые, откормленные американские моряки кажутся здесь преобладающим населением города, особенно по вечерам. Товарищи из нашего консульства рассказывали, что этим гостям — сотням изголодавшихся по женщинам офицеров и матросов муниципалитет выдает бесплатные билеты в «ночные заведения». В результате такой дружбы город превращается в огромную плевательницу, а все же дело остается очень выгодным, потому что в ресторанах, барах, кабаре оседают тысячи долларов.

Если воспользоваться шаблонным определением, так оно подходит здесь больше всего: Стамбул — город контрастов. С одной стороны — прямо-таки сказочная роскошь в старом и новом султанском дворцах, чудесные памятники архитектуры — Айя София и Голубая мечеть, совсем европейский центр города вокруг площади Таксима, с другой — грязные улицы старого города, бедно одетые люди, одиннадцать тысяч «кемалей»-носильщиков, которые успешно конкурируют с грузовым транспортом, небывалых размеров проституция, плюс — всемогущественная палка полицейского...

После чистенькой и холодно-неприступной Швеции, богатой и трудолюбивой торговки Голландии, после роскошного, шумного Парижа, где, кажется, наиболее уравновешены силы в борьбе нового со старым, после чарующей Италии, трудолюбивой, веселой и симпатичной нам, несмотря на силу Ватикана, на живучесть всемирной реакции, которой еще долго придется догнивать, после неповторимой по красоте своих памятников Греции,— буржуазная Европа показала нам свои босфорские задворки.

Не так это все просто, не так легко укладывается в схему — их «догнивание» и наша «недалекая» победа! Много пота, много крови ждет нас на пути к победе света над тьмой.

Беспокоят, волнуют, тревожат венгерские события.

Много усилий требуется сегодня, крутой поворот к Ленину, как первоисточнику, новые формы борьбы и труда, беспощадная искренность в признании своих ошибок, чтобы дать народу так необходимый ему заряд революционной энергии, моральной чистоты, веры в светлое гордое звание человека, который живет, в конце концов, для того, чтобы быть счастливым сегодня — и не счастьем мещанина, не сытым счастьем одиночек и групп, а светлым, чистым счастьем Человека.

Немного я знаю, немного могу, но делать свое я должен, буду и хочу, ибо только в этом, весь тот единственный смысл жизни, то ни с чем не сравнимое счастье, которым жили лучшие люди Земли, что и меня беспокоит, радует, ведет уже целых двадцать пять лет, начиная от юношеской тоски и поисков, от первых тревог и первых радостей.

1956


КАРАВАЙ

Жатва. Будний день. В тихой солнечной деревне над озером остановился старенький «Москвич». Дачные мужи, втроем приехавшие из города, еще как будто не натешились своей компанией — закуривают, стоя у машины.

Вдруг из-за пригорка послышался необычный бабий тарарам. Уже хотели броситься туда, как на пожар — да тут из окна хаты, напротив которой они стояли, послышался приглушенный голос:

— Удирайте, товарищи! Хоронитесь, будет беда!..

Пока они недоумевали, из-за пригорка показалась ватага баб и девок. Крики, стук скалкой по ведру, обрывки песен, хохот, визг!..

Старик, что предупреждал дачников, исчез в окне. Увидев машину, женщины заулюлюкали и ринулись к ней.

Дачные мужи успели вскочить в свой «Москвич» и закрыться...

И началось! Бабы облепили машину со всех сторон, стали выманивать пассажиров наружу.

__ Температуру проверю! — кричала одна, держа, как стетоскоп, рюмку на высокой ножке.

— Добром просим — выходите! — орала другая, с намалеванными углем усами.

— Бабоньки, а ну, давай перекинем! — пришла наконец счастливая мысль.

И бабы начали переворачивать «Москвич».

Известно, могло и такое случиться. Однако же они уцепились со всех сторон, галдели на весь свет, а машина только приподымалась, как жук, что ленится взлететь...

И бабы выдохлись. Еще постукали кулаками по стеклам, по кузову — чтоб ты лопнул! — «докторша» опять погрозила в окно:

— Ну, гады, ваше счастье!

И вот ватага, снова с воинственными криками, с песнями, подалась по улице дальше.

Тогда, погодя, снова открылось окно хаты, и дед, что предупреждал дачников, растолковал:

— Сегодня, товарищи, четверг. Так это бабы каравай собрались печь. Стася в воскресенье замуж выходит. Выпили чуток, холера, бушуют. Сегодня они что вздумается могут мужчинам сделать. И портки с вас, извините, стянули бы, и крапивы туда напихали бы, и песку насыпали б!.. Обычай! Банда! Наши мужики все — кто куда.

1957


ЗАГАДКА

Перед самой войной парень с Дона нес дозор на Буге. Потом, под натиском врага, он отступал, испытал бездонную горечь разгрома и плена. Бежал из-за колючей проволоки и нашел пристанище в самой обычной белорусской деревне.

Небогатые, тихие люди, над которыми и он недавно подтрунивал: «Бульба дробненькая, зато много!..» — они накормили его и приютили. Вместе с ними он взял вскорости винтовку, стал партизаном. Вместе с ними делал он то, что — со стороны виднее — и Родина и весь прогрессивный мир начали после называть героизмом. Здесь на горячую кровь его раны легла холодноватая чистота холстины, «кужельненькой», как говорила белорусская мать, неутомимая труженица, плакавшая над ним. Плакала вместо его — бог весть, живой ли? — мамани в далекой, также где-то оскверненной фашистами станице... Здесь он узнал любовь — наша девчина полюбила его пошла с ним из родной хаты в студеную пущу...

И вот — победа! И он не вернулся к себе на Дон. Парень словно только теперь заметил, как он прирос к этой славной лесной сторонке, как подружился с людьми, которые помогли ему выполнить священный долг перед Родиной. Вот уже тринадцать лет подряд ездит он в гости на восток, к родным, и возвращается оттуда в Беларусь с тем самым удивительным чувством — из дома едет домой, с родины тянет его на родину...

Две их стало, что ли?..

1957


ОПЯТЬ ДОМА

Кажется, впервые чувствую себя так радостно и легко здесь... Хочу сказать — дома, потому что — в родных местах, о которых мне хочется писать, о которых я думаю, лишь возьмусь за перо. Нет здесь уже того нытья, как прежде, как будто уже целиком закончился процесс социализации деревни, люди привыкли к новому,— говоря словами Толстого, все перевернулось и легло на свое место. Высказываются земляки открыто, колюче, но не враждебно. Как будто закончился уже, завершен первый этап борьбы за хлеб. Теперь нет здесь его, говорят, только у лодырей. Начинается новый, уже не первый этап борьбы за культуру. Планируются, строятся клубы, школы, дороги...

Только, пожалуйста, без лакировки!.. За культуру у нас надо наконец начинать сражаться по-настоящему, надо даже бить в колокола!..

Наиболее, кажется порой, актуальная проблема у многих — где достать дрожжей? Самогонка, «Московская», даже коньяк. Пьют очень много.

В местечке перед «забегаловкой» наблюдал ссору учительской пары. Он, пьяный, все еще рвался к чарке и грубо ругался — привычно уже, даже довольный собой. Она кричала, как базарная баба, выворачивая «перед всей общественностью» домашнюю грязь. А две девочки, которые за четыре километра пришли сюда за тетрадками, жадно присматривались, прислушивались к этой «педагогической дискуссии»...

Бывший подпольщик, образованный, симпатичный трудяга, тоже учитель, на полном серьезе доказывал мне, что алкоголь... полезен.

У председателя колхоза, передового, о котором трубят ва весь свет,— нос синий и в тепле. Примета основного занятия, символа веры...

Список можно продолжить, была бы охота.

Надо что-то делать!.. А я все только думаю: стоит ли уделить место этой наболевшей и очень злободневной проблеме в статье, которую меня просили написать,— о новом в деревне?..

Как здорово мы все приучены заглаживать!..

1957


И ТАКОЕ

Над Вилией — соловьиный пересвист, комары, бесполезное хлестание спиннингом, далекий гул самолетов, которые рассевают удобрения на поля колхоза «Партизан».

Обычным, давно не новым кажется этот гул. Как и воспоминание о другом — о тех самолетах, что бомбили эти деревин...

В полдень сюда собрались молодежь и дети. Парни, которые на память цитируют Горького, называют имена шахматных чемпионов, рассуждают о высоких материях. И ругаются при этом грубо и мерзко. Даже страшно за детей, которых здесь много...

Культура?

Вчера директор школы, спокойный, симпатичный парень, бывший боевой партизан, хвалился, как они с инструктором райкома, тоже одним из партизанских гвардейцев, договорились наконец с председателем колхоза о постройке новой школы:

— Выпили малость в хате. Уговаривали. Никак, зараза, не соглашается. Попросили мы его с Толей выйти да как дали — сразу согласился!..

Не печенеги?..

1957


ОСТРОВОК

На хуторе, где садик и огород и вокруг, как море, колхозное жито, видел я живой прототип сказочного Иванушки-дурачка.

Здоровенный тихий парень. С гордостью рассказывает, что он умеет все-все делать. Хоть и делает только то, что не требует большой смекалки: не косит, но подает сено на воз, не колет дров, но таскает ведрами воду из колодца, который больше чем за километр от хутора, в деревне. Младший брат, хозяин, возил летось яблоки продавать с Новогрудчины в Москву — и купил ему шапку, какую Ивану уж очень хотелось: солдатскую, с красным околышем. Шапка висит на стене, любовно завернутая в материн платок.

Вечером дурень снял ее со стены, развернул и надел обеими руками, как корону.

— Куда ж ты, Иване? — спрашивает тихая, терпеливая мать.

— В кино.

— Поздно, сынок. Оно там уже кончается.

— А под конец еще интереснее.

Да с такой же детской улыбкой отвечает!..

— Дитяти дорогу уступит,— говорят про хлопца родные.

И жалеют его все — и брат, и невестка, и сестренка-школьница, и дед.

Дед интересный и сам. Ему уже за девяносто. Накрывшись старой клеенкой от дождя, пасет в зеленом овраге двух коров и горстку овец. И очень рад, что вот снова, как люди, видит. Только недавно у деда сняли катаракту.

— Как на свет народился, сынок! — рассказывает он мне, на диво молодо смеясь.— А то, когда был слеп, держу двух коров на поводьях, а малыши только командуют: «Деду, левей! Деду, правей!..»

Дед ест затирку только с хлебом и злится на внукову жену, если затирка жидкая:

— Сама, видать, ходила по воду!..

Вечером выпил с нами — целый стакан самогона — и начал вспоминать. Ну, сначала что поближе. Как он на внуковой свадьбе «взял» чуть не литр и даже «барыню поскакал». Как сын его Левка носил на мельнице на второй этаж по два шестипудовых мешка зараз, взяв под мышки, а потом, балда, царство ему небесное, напившись пьяным, простудился за ночь в канаве и помер... После этих воспоминаний, интересных, но обычных, идут такие, от которых даже немного жутковато. Что помнит живой человек!.. Во второй половине двадцатого века вспоминает про турецкую войну!.. Правда, на Шипке он сам не был, еще по выгону бегал, но пленных турок видел много. В графском имении.

— Шапки высокие, червонные. Снопов наложат в пароконные кары, только в грядки, не выше, улягутся туда шестеро — и поехали!.. Чего доброго, попадаем, говорят! Ха-ха-ха!.. — хохочет, аж хихикает, как маленький.

Утром попросил меня снять его на карточку. Под яблоней, с маленьким правнуком на коленях. Табуретку поставили в цветущей картошке.

1958


НЕ ИСЧЕЗАЙ

Они не могут налюбоваться друг дружкой, дочь и мать.

Не виделись три года... Нет, более тысячи дней и ночей! Ровно столько, сколько их город был под врагом.

Военный год на службе засчитывается за три. Фронтовику. Детям и матерям, которых в то время разлучили, надо бы считать приблизительно еще раза в три, время ожидания, тоски, неизвестности...

И вот они вместе.

Исхудавшие Зинины ручки — на маминых плечах, а носик то и дело тепло тычется то в одну, то в другую мамину щеку.

Может, сверх меры этих ласк, может, напрасно мать ежедневно одевает малышку сама? Ведь Зина ж выросла за это время до первоклассницы.

— Ой, вспомнила я, вспомнила, мама!..

— Что? Да не висни ты, стой себе хорошо. Что ж ты вспомнила?..

— Еще когда тебя не было, когда ты была в э-ва-ку-а-ци-и. Видишь, я уже это слово сразу выговариваю! Когда мы только с бабулей жили. Когда еще в Минске были фа-шис-ты... Мама! Ну, мама!..

— Что, что, солнышко мое?..

— А это у всех мам и у всех дочек глаза такие самые?..

— Ну, не всегда.

— Так почему ж у нас с тобой такие синие?

— Говори ты, дочушка, об одном. Идти уже надо, а ты... И я тебя люблю. Ну, ладно, хватит. Так что же тебе снилось, когда меня не было?

— А ты мне снилась, мама. Не один раз, а много. А один раз так: будто я тебя вижу... Издалека, не изблизи вижу. Но знаю, что это ты. Как только ты идешь — и я иду. Как только я побегу к тебе — и ты убегаешь. А потом я крикну: «Мама!..» — и ты сразу исчезаешь... Ой, а слезы твои так щекочутся, я сейчас чихну... А может, мне не один раз так снилось, а много?.. Ну, мама!..

Они не виделись много-много лет.

1960


НА ВСЕХ ЯЗЫКАХ

Летим над океаном. Десять тысяч метров.

Вверху — голубизна. Внизу — туманно-пепельные тучи. Меж голубизной и тучами, сзади за нами,— вечерняя заря. Черное крыло самолета. Вспоминается Рерих.

Ночь. Непроглядная бездна за окном. Только, наши отражения на стекле.

Немного погодя — вестница утра — одинокая звездочка. Опять рериховская заря, уже с востока. Опять черный меч — крыло. Внизу — опять серый настил туч, под которыми все еще океан. Меч, ближе к окну, исподволь начинает поблескивать. Зарю заволакивают облака.

Светло-пепельный цвет туч под нами напоминает то густую шугу на воде, то. недавно остриженную овчину.

Заря разгорается. Стала образовываться огромная раковина — из неба вверху и мраморных туч под нами.

Солнце!

В подвесной колыбели проснулся черноглазый французик. И, темнея головкой на мамином плече, поплыл по проходу над пассажирами. Черные глазки смеются...

И хочется на всех языках сразу сказать ему:

— Доброе утро!

1960


СТО РАДУГ

Канадская сторона Ниагары оставила бы очень неполное, всего лишь курортное впечатление... Но, покружив перед водопадом и по набережной пешком и в автобусе, мы переехали мост, оказались в США, прошли неожиданно не очень сложные полицейские формальности и снова поехали к водопадам.

Уже само переодевание в синие пижамы и светло-желтые непромокаемые плащи настроило весь наш туристский пипл на молодо-веселый лад. Спустились в лифте на две сотни футов и очутились на деревянных, винтом идущих лестничках чуть не под самым водопадом.

Сначала только смотришь да слушаешь — издалека, а потом оно начинается!..

Вырвавшись из-под водопадного душа, добравшись до скользких, заплесневелых сходней к лифту, оттуда — до одежды и записной книжки, пишу:

«Иду, согнувшись под этим небывалым ливнем, веду перед собой и за собой по сотне радуг, и в этом шуме вечно молодой радости хочется звонко смеяться, петь, писать великолепные стихи!.. Боже мой,— и подумать только — так происходит здесь непрерывно, всегда!..»

1960


ДОСАДА

Когда мы вчера осматривали вашингтонскую Национальную галерею, к нам прибился молодой американец, который ищет дружбы с советскими людьми. Человек с высшим образованием, а так и не вспомнил, какую книгу, переведенную с русского языка, он однажды прочел... А что уж тут заикаться о национальных литературах! Надо было видеть, как он — образованный вроде бы парень — удивился, узнав о том, что армянский театр праздновал недавно свои две тысячи лет!..

Не очень смешно, а жаль его — не знает.

Такие же знатоки, как наш гибкий гид, «специалист по русской классике», отковыривают от глыбы советской литературы только крошки, нужные им, и кричат, что это — не только наилучшее, но и единственное у нас

И мы не знаем всего, что нам нужно.

И тут, в Штатах, и в Канаде часто спрашивали у меня как я отношусь к «Доктору Живаго», к его автору. Спрашивали и хорошие люди, без задней мысли. И я выкручивался жалким образом, как мог,— говорил не только о Пастернаке, поэте и переводчике, но и об отце его, художнике, иллюстраторе и друге Льва Толстого... Только лишь по существу, о «Живаго»,— не мог ничего сказать. Где ты его прочтешь?..

Спрашивали и об отношении к «светилу русской эмиграции» — Набокову с его «Лолиттой». Ну, а об этом я только в Америке и услышал...

Стоило бы нам знать то, против чего кричим.

1960


АЛЬБУТЬ

На обычной лесной поляне — обычная старая лесникова хата. Сеновал с навесом, сарай, погребица. Несколько ульев на грядках фасоли. Угрожающе, жгуче зумкают, вьются невидимые пчелы. У будки повизгивает время от времени, а то и гавкнет от назойливых мух какой-никакой Шарик или Мурза. Еле-еле покудахтывает где-то, в солнечной истоме, самая разговорчивая курица.

Вокруг усадьбы дозором стоят вековые дубы.

Сквозь заросли пробирается чистая речушка, напоминая мне памятные со школы строки.

Старый колхозник, что чертами лица и неторопкой ходьбой напоминает незабвенного человека, легко идет по скрипучим плашкам низкого мостика, склоняется над речушкой и, черпнув ключевой воды, звонкого бега ее остановленного на мгновение в жестяной кружке, говорит:

— Угощайтесь, пожалуйста. Костусь, бывало, любил...

Нет, это не обычная ключевая вода, не обычная Лесникова усадьба Альбуть, не обычный сентябрьский лес.

В этой хате прошло детство поэта. По этой траве, под дубами, по песчаной дороге, по грибным верескам ходили его потрескавшиеся ножки. В этом вот печальном и милом окне осенними да зимними вечерами ныл огонек керосинки, пока по первым в жизни страничкам бегали его зачарованные глаза. Может, как раз над этой криницей, в зеленой загадочной затени деревьев, рождался тот первый наивный стишок, за который ему отец-лесник отмерил авансом увесистый гонорар — тяжкой долей добытый царский рубль.

А этот вот старик, все еще неутомимый, легкий, приветливый человек — младший брат создателя «Новой земли» дядька Юзик, отличный знаток и декламатор поэзии брата, живой персонаж нашей национальной эпопеи,— тот самый «Юзик-шальной», который ходил здесь по увековеченной Костусем земле, очень надежно держась за длинный подол материной пестрядинной юбки.

Стоят дозором дубы. Молчат — в могучей, надолго рассчитанной сдержанности.

Над кроной одного, в вышине,— белое облако в солнце, как летом.

По-молодому не верится, радостно, удивительно от мысли, что именно про это место он, Якуб Колас, писал за решеткой царской тюрьмы:

Мой родны кут!..

Наш кут, наш уголок — так будет точнее.

1961


«НЕ ХОЧУ И ГЛЯДЕТЬ...»

К этой теме трудно найти подступ, трудно понять и передать другим тот ужас, боль от неимоверной низости, до которой доходит — и это самое страшное — обычный человек...

Сидел на процессе над бывшими карателями, теми из наших людей, что в начале войны попереходили на службу к фашистам. Сидел я в первом ряду, с самого края от загородки для подсудимых. Смотрел в их лица с расстояния трех-четырех метров. Когда один из них, стоя за трибуной, свидетельствовал против других, мне было видно, как под его старым пиджаком дрожали от страха худые лопатки. Всматриваясь в лица, я особенно удивлялся румяному лысоватому, полноватому спокойной сытостью мужчине, наиболее как будто приличному и почтительному на вид. Пятнадцать лет после войны он работал где-то в Поволжье учителем начальной школы, тысячи дней, миллионы минут всматривался в детские глаза за партами и не взорвался, не разлетелся на куски от воспоминаний о тех детях, которых убивал — днем и ночью, летом и зимой, под вопли их матерей, также предсмертные!..

Тот, у которого дрожали лопатки, свидетельствовал пока что необвиняемый, его откопали позже всех, где-то в недрах Полтавщины. Как он ни пытался выгородить себя и, для себя же, приглушить вину своей компании, он, однако, свидетельствовал против тех, за перегородкой. А они огрызались. И вот когда в этой омерзительной, звериной грызне послышалась один раз хлесткая реплика — мне стало страшно... Страшно и горько оттого, что сегодня, осенью шестьдесят первого года, в переполненном клубе многие из тех, что пришли сюда по пригласительным билетам, — вдруг весело захлопали в ладоши...

Чего здесь больше — идиотизма или бездумности?..

Вот две страницы ужаса, что не имеют права отойти в небытие, живые слова тех, что чудом выжили:

—....Все мы лежим пострелянные, а я — живая — лежу со всеми и слышу все. Мальчик мой меж трупов поднялся и зовет: «Мамка, иди, уже немцы ушли!..» Они его оттуда, куда уже было отошли, застрелили из автомата... Встала я потом, деток своих пособирала на дерюгу, поровняла ровненько, обтерла кровь... Потом уже, когда наши пришли, написал мне мой муж: «Живы ли вы там?» А я ему написала: «Нужна ли я тебе теперь — одна да такая!» А он пишет: «Я еще не такое видел. Я и сам инвалид, без ноги». Вернулся он, и деток трое мы нажили...

На трибуне другая женщина, лет под пятьдесят.

— Немцы какие-то, или дьявол их знает, кто они, бросили меня в огонь, когда хата горела. Заслонила я лицо руками и перебежала...

Говорит это уже старая сегодня женщина, с лицом, опаленным в том огне.

— Дети маленькие целовали этим немцам или полицаям ноги: «Дядечка, папочка, не стреляйте меня!..» Но они стреляли.

На предложение председателя суда — посмотреть на подсудимых: может, который ей припомнится,— старуха не повернула даже в ту сторону головы.

— Нехай они на свет не глядят! Не хочу я на них и глядеть!..

1961


АМУР

За большими стеклами пароходного салона — солнце, амурские волны и сопки, которые и для нас, новичков, уже кажутся однообразно экзотическими. Вблизи они серые своей каменистостью и живо, ощутимо поросшие зеленью, вечной, нетронутой. Издалека — чем дальше, тем больше — замгленные.

Изредка встречаются деревни, у которых наш «Калинин» медленно, основательно становится на якорь и спускает шлюпку.

Ночью это было интересно. Свет прожектора полз по серому берегу, по серым, крытым дранкой избам, по шумной толпе взрослых и детей, что бежали к причалу. Какая новость!..

От парохода до парохода — вот и живая связь с миром. В кругу прожекторного света — взволнованная стайка людей; над ними — былинная, васнецовская луна; к ним от борта парохода ползет полная шлюпка. Обыденно, скучно, всюду одну и ту же польку приветственно пиликает местная гармошка. Из лодки высаживаются мамы, папы и дети, которые вернулись из далекого Комсомольска с городскими покупками...

А вокруг — тайга. На многие сотни километров. Уже не только знаю это с чужих слов, но и сам чувствую...

Скучно здесь жить?

А что я думал иногда в родных местах, проезжая у одинокого хуторка? Вернуться из города, от большой культуры, в такую хатку?.. Даже в родную деревню, с ее непролазной осенней грязью, с отчаянно скучными вечерами?.. Это казалось подчас невозможным, как невозможно петуху вернуться в яйцо. Однако же мне не только в годы детства и молодости было там не скучно, а хорошо!.. И теперь мне часто хочется уйти туда, и ухожу, чтоб полечиться землей, тишиной...

Вспоминаю оставленный Комсомольск. Скучноватый Бобруйск на огромной равнине меж далекими сопками, на берегу реки, шириной — не верится — в семь километров! Было не очень-то весело подчас в пыльном, жестковатом однообразии, было бы еще муторней, если бы не встречи с людьми.

Хорошо было с читателями-студентам и в одной из городских библиотек. Еще интересней — с рабочими «Амурстали» около их огненно-величественных мартенов, в ленинском уголке, за гостеприимным столом. В молодежных интернатах как-то уж очень по-свойски, легко было рассказывать про Беларусь, про нашу культуру — читать свое, когда-то, в одиночестве, рожденное болью и счастьем вдохновения...

На амурских островах растет высокий вблизи тальник и радостно расстилаются пляжные пески.

Позавчера мы здорово отдыхали на одном из таких островов, гостя у милой белорусско-украинской семьи. С юшкой, чаркой, купанием и беготней. С костром и песнями — вечером, когда мы ожидали катера, который почему-то запоздал.

С тальника капало — будто вот-вот начнется дождь. Амур затих могучей тишиной. А на том берегу вспыхнул, нам в поддержку, другой костер. Видать, рыбацкий: завтра воскресенье. Сиплым, пропитым басом ревел с той стороны, из далекого стада, бык. Песок, с которого сошла вода, расписан был волнами, на удивление, одинаковым, ритмическим узором...

В вечерней холодноватой свежести, на катере, который забрал нас наконец с острова, по-домашнему было любо выпить дальневосточного парного молока. Постояв в очереди к бидону за белоголовым белорусско-украинским хлопцем, который уже окончил первый класс и хорошо играет на скрипке. Между прочим — и папину родную «Перепелочку»...

Что же до красоты природы — так и здесь, на пароходе, мне довольно часто вспоминается Чехов. Особенно на закате солнца и звездной ночью. «Описать эту красоту я не в состоянии, я признаю себя нищим...»

1962


ВИТЯ

Пишу в кубрике катера. Раскаченный штормом Татарский пролив.

Молоденький матрос Витя рассказал мне то-сё из жизни своего нивхского народа. Словно дополняя то, что я наблюдал здесь сам, на рыбацких заездках, в поселке, в Николаевском краеведческом музее. Симпатичный парень, аккуратный, с хорошей улыбкой.

— Моя матушка говорит мне... Я вот уже скоро пять лет кормилец семьи. Мне не семнадцать, как вам показалось, а двадцать первый. Извините, я не сказал вам, что я женатый, что у нас уже мальчик, семь месяцев... Моя жена — учительница с Сахалина, также нивхка. Но говорит она немного иначе, чем мы, амурские нивхи...

Слушаю, любуюсь им, умным и чистым. Вспоминаю вчерашний разговор с профессором-медиком, благородным и простым русским стариком, который успешно борется с костным туберкулезом у нивхских детей.

1962


БИРОБИДЖАН

После купанья в живописной, роскошной Бире, за которой у самых знойно-зеленых сопок здорово откликается эхо, мы поехали в пионерский лагерь.

Окунулись в чудесный мир всюду прекрасных — куда там цветы! — детей. Выступали перед ними. И опять жалел, что не пишу, что так мало писал для малышей. Ходили лугом к озеру, где множество затепанных мальчишек и аккуратных девочек наперебой доставали нам из воды, на память, колючие водяные орехи и ракушки.

Потешная наивность!.. Мальчик, сидевший рядом со мной, пока мы выступали, все ощупывал меня своим вниманием, как чужеземца, и наконец не выдержал, спросил шепотом:

— Дядя, а цифры на ваших часах белорусские?..

Далеко все же с нашего Востока на Запад!..

Потом обедали в лагерной столовой, ели горячий флотский борщ, рисовую кашу с уткой, пили компот. Жара. Большущие порции. Я взмолился перед дежурным, что не съем. И он — «любимец всего лагеря», маленький веснушчатый Фимка в белом фартучке — снисходительно, на полном серьезе похлопывал меня по плечу и гостеприимно подбадривал:

— Ешьте, ешьте, дядя, ничего!..

Снимались с детьми.

И Фимка Месамед, при всей своей серьезности, не возражал, когда я, под общий смех одобрения, взял его, хозяина — «Я перешел в четвертый класс»,— на руки.

1962


СИМВОЛ

В Находке, осматривая порт, судоремонтный завод и город, я почувствовал еще раз — до восхищения выразительно, масштабно — могущество родной страны.

После была богатая красота наших двухсот километров — меж зеленью сопок, на орлиных перевалах, в долинах, простреленных вечерним солнцем.

Был шум в полутемноте — шумело Японское море.

Была тишина — в тайге, когда мы останавливались и, пораженные, смотрели на бесконечные поблескивания в темноте сказочных светлячков...

А я вот, проснувшись в номере владивостокской гостиницы, вспомнил — как самое лучшее из всего пережитого вчера — смешливого, замурзанного, босого мальчика-корейца, который в деревне, где мы остановились, вместе с русскими дружками играл в прятки. И хохотал сердечно, и стеснительно молчал, и очень уж смешно было ему, ну просто не удержаться, когда отвечал на мои вопросы...

Почему — подумалось теперь — как символ мира взят голубь, а не ребенок? Замурзанный, смеющийся ребенок.

1962


ВСТУПЛЕНИЕ В РЕКВИЕМ

Сентябрь шестидесятого года.

...Сколько может перетерпеть человек?

Пять лет панской тюрьмы, побег в СССР, где ему, чистому сердцем парню, дают двадцать пять без права переписки как... польскому шпиону!..

А теперь, когда человек вернулся после девятнадцати лет заключения, поставил хату, женился, нажил сына — теперь он на ногах умирает от рака.

И весь океан его незаслуженной обиды, и вся его, несмотря на эту обиду, светлая вера в родной советский строй, весь смысл его переживаний, дум — «нетипичное явление», о чем мы будем молчать — «для общей пользы». И неприятна для нас сама его жизнь, как напоминание, как досадное напоминание о великой обиде, большой боли, незаслуженно нанесенной хорошему, невинному человеку, как напоминание о большой «ошибке» — не сотую и не тысячную долю того явления, что зашифровывается датой «1937» или понятием «культ личности».

Правда, суровая правда о том уже сказана.

Придет и великий художник, который скажет эту правду языком образов,— опять же, по-настоящему,— для общей пользы.

А между тем, будь на то моя воля, так я бы этим парням и девушкам, что без времени стали стариками и старухами, надломленными жизнью, я бы им давал высокий орден, как героям,— за их веру, не утраченную в нечеловеческих испытаниях.

Так думалось не раз на протяжении последних лет, так думалось в прошлое воскресенье, дома, в деревне, когда он, Микола — в сумерки, после не первой нашей беседы на лавочке перед палисадником,— поехал домой на велосипеде, повез на раме своего застенчивого мальчика.

Там, дома, мальчик этот, напившись парного молока, заснет; молодая хозяйка пойдет в клуб или будет тихонько всхлипывать под одеялом; а сам он, Микола, будет и дальше помаленьку — в бессоннице, в горьких думах — помирать...

Июнь шестьдесят первого.

...Жаркий, душный полдень. Шел мимо новой Миколиной хаты и, как ни страшно, зашел.

Посидел с ним, у его постели, часа два. Видать, последний раз...

Его рассказы о пережитом.

Думы «о тайнах вечности и гроба»...

Страшная трагедия, горький скепсис и светлый разум — все это скоро исчезнет. На одичавшем кладбище, на взгорке, эти кости, обтянутые кожей, превратятся в землю. Навсегда. И не страшно. Мне, может, потому, что не очень я представляю себя на его месте. А он говорит, что от боли, от жутких мук этого года утратил уже всякий вкус ко всему и хочется смерти, хотел бы даже покончить с собой, только бы не в петле.

А в чистой новой хате — солнце, смолистые стены, заплаканная молодица, румяный замурзанный мальчик, который все ноет возле папы, трется, как котенок, и... не плачет.

А на дворе пахнет только что скошенным клевером, пылят за гумнами грузовики с торфом, роскошествует в мареве молодое жито.

Июль шестьдесят второго.

... С сыном и женой сидим на зеленой, душистой обочине полевой дороги, между пшеницей и житом.

Счастливое щебетание жаворонков, первое для меня в этом году «пить-полоть!», идиллическое мычание коровы, человеческие голоса с недалекого луга и ленивый лай собаки из села.

Опять думаю, оберегая эти мысли, не делясь ими ни с кем, о Миколе, который умер здесь, пока я ездил по Дальнему Востоку,— о том, как написать ему достойный реквием...

1960-1962


НОВЬ

Пишу раненько, в буйном, росном саду, на лавочке у погребка.

Отсюда, из старого сада с покривленными яблонями и могучими грушами, видать извечное — спелое жито на необъятной слуцкой равнине и новое — копры калийного комбината. Днем оттуда доходит гул моторов, ночью — музыка. В сад пришел и встал высокий столб с певучими проводами — опять новое в старом. Скворец высвистывает на столбе — «жарит сало», как на скворечне или просто на ветке.

Я же не могу без волнения думать о том, что и я наконец побывал в чудесной подземной сказке белорусской действительности, ходил по бесконечным, переливчато-разноцветным тоннелям, сам перед собой, как мальчуган, задавался курткой, каской и лампой шахтера, как-то очень свободно и молодо, по-морскому, с солью на губах, дышал воздухом Солигорска.

1963


ЭТЮД

Тихая речка в знойной донской станице. Садится солнце — где-то за высоченным камышом.

Лазим с бреднем по прохладной мутной воде, раня ноги о потайные ракушки и тычки.

Рыбацкие «пристани», стежки-проемы в камышах, где на рассвете, подостлав охапку сена или куртку; сидят над поплавками местные любители тихих и терпеливых переживаний. На день проемы позаложены колючим терновым лозьем. Доступ в огороды закрыт; гуси и утки гомонят на воде, не очень опасаясь нас.

Мы остановились у зарослей — передохнуть перед новым, может, бог даст, более щедрым заходом.

И вот на «пристань», на противоположном светлом берегу, вышла с ведрами молодая казачка.

Для нее это просто работа; она, высоко подоткнувшись, поливает рассаду.

А нам — как подарок какой или чудо — засветила против заката роскошно солнечными, стройными ногами.

1963


ЦВЕТЕТ ЧЕРЕШНЯ

Михайловское я навестил в позапрошлом году, в конце августа, мокрым и еще безлюдным утром.

Лениво перечирикивались воробьи. Ветви яблонь, если б не уйма подпор, так и полегли бы на траву. Запах флоксов, которых на усадьбе, по обе стороны дороги, было неестественно много, упирался в пасмурное небо. Густой, приторный, даже какой-то нахальный...

Этот беспощадно щедрый, не очень продуманный флоксовый запах вспомнился мне в Пятигорске, нынче весной, у дома, в котором прошли последние дни нашей другой любви, другого друга, мудрого и сердечного.

Почему же вспомнился?

Потому что там, у низенького белого домика, под солнцем юга цвела старая черешня. Скромно и очень нужно.

Счастливо, ненаивно верится, что она — та самая, одна из тех самых, о которых было когда-то здесь, в этом домике, написано:

«Ветки цветущих черешен смотрят мне в окна, и ветер иногда усыпает мой письменный стол их белыми лепестками».

Снова прикасаешься душой к тем чувствам, которые подымали и очищали ее в родном доме Толстого, у хаты, в которой родился Купала, на горе, где могила Шевченко, в лесу, неслышно наполненном песней Мицкевича...

Письменный стол, на зеленом сукне которого, как к траве, отдыхали быстрые и неутомимые руки, что здесь вот, при помощи гусиного пера, увековечили на бумаге «Тамань» и «Выхожу один я на дорогу»...

Здесь, у этого стола, я задрожал душой, живо, до слез прочувствованно вспомнил окруженный деревьями серый домик Родионовны и слова — золотом на мраморе:

Подруга дней моих суровых,

Голубка дряхлая моя!..

Слова, полные той высокой нежности, на которую способны только настоящие сила и мужество. Те сила и мужество, та радость жизни и борьбы за человека, тот родник бессмертия, из которого непобедимо струится и разливается морем подлинно русская, подлинно народная и подлинно общечеловеческая поэзия двух гениев.

Пушкин и Лермонтов. Лермонтов и Пушкин. Только подумаешь про одного — в памяти встает другой... Так оно идет, без конца повторяется с тех дней, когда ты впервые заглянул в сказочное, чудесное царство их слова.

Особенно сильно и неповторимо чувствуется это — и я наконец-то знаю — на Кавказе. На том Кавказе, что был их карой, их вдохновением, что стал для одного из них могилой.

С вершины Машука, куда нас взвил на «Волге» веселый таксист, — прямо орлиный кругозор. На живописный Пятигорск, который сотнями белых домов и садиков разбегается по низине. На отдельные горы — Змейку, Верблюд, пятиглавый Бештау, Кинжал и другие, окружающие город зелено-серыми пирамидами. На горный хребет, снежно белеющий на манящем радостном горизонте. Видать и место под горой, где вражеская пуля так дико, непростительно оборвала жизнь того милого кривоногого Мишеньки, который со слезами на глазах, с ножом в детской руке бросался защищать дворового мужика, избиваемого по приказу любимой хозяйственной бабушки-крепостницы. Того бесконечно обаятельного, родного Михаила Юрьевича, которому было только двадцать шесть, когда и на его уста легла холодная печать.

Часто говорится, что дело, начатое Пушкиным, продолжил Лермонтов. Один писал, что утрату Лермонтова судьба компенсировала России Львом Толстым, юность которого и начало творческого пути тоже связаны с Кавказом.

Это — прежде всего — слово о бессмертии поэзии, о величии народа, что рождает поэтов, о красоте земли, что их вдохновляет.

В Пятигорске — и это совершенно естественно — больше всего и думаешь и чувствуешь об одном из этой веяякой троицы,

В Пятигорске начиналась весна.

Я уверен, что не была бы она, моя первая кавказская весна, такой роскошно солнечной и привольной, не заставляла б она так глубоко, счастливо задумываться, если б не Печорин, не Бэла, не Максим Максимыч, не послушник Мцыри, если б не песня о том, как степью лазурной плывут белые тучки-изгнанницы, как говорят высокие заезди...

И еще — если бы не обычный казачий домик в белой гуще других низких, уютных домов, домик, в окна которого видны и Машук, и Бештау, и старая черешня.

Скромная, очень нужная, в нежно-белом цветении.

1964


СКРИПКА ПОЕТ

Диву даешься, счастливому диву — сколько ее, красоты, и как это я мог жить, не повидав до сорока пяти... ну, скажем, озера Луковского, с вековыми дубами и серыми крестами на косе, или могучей ласковой реки Горынь?..

Красоту видели мы вначале из окошек «кукурузника», который нас, троих следопытов народного слова, нес над островками полей, над лесами и щедро залитыми нынче болотами Пинщнны. Низко летели — знай себе любуйся. Но недолго. Только что поднялся, кажется, наш По-2, а уже и садится на поляне у леса трескучею птахой. Представляю — даже и «ноги» наставил навстречу земле, как грач. Сели. Идите нюхайте доброе жито да бульбу в белом густом цветении. Хоть ты с дороги сверни да полежи ничком!..

Давид-Городок.

Можно слетать на Марс, вернуться оттуда и застать над Горынью все ту же бабку с удочкой. Стоит, старая, как и стояла сотни лет, спокойно и безразлично. Забрасывает по-бабьи смешно, через голову, поплевывает на червяка, изредка снимает в ведро красноперку...

Много их здесь, рыбаков женского пола, лет от пяти и до ста, и никого это не удивляет.

Светлая хата над самой рекой. В огороде растут только цветы, которые здесь издавна выращивают на семена и очень любят, не просто торгуют. «Анютины глазоньки»,— растроганно приговаривает тетка над ситом микроскопических семян. Хозяин, толковый и приветливый мужик, охотно дал нам за сходную плату моторную лодку, послал с нами сына, загорелого девятиклассника.

Так мы смотрели Горынь, а затем Припять. Немного удили, останавливаясь в соблазнительных местах, а больше любовались, с бодрым постукиванием летя по прозрачной и тихой воде.

Все красиво, но «гуски» — лилии в Волчьем озере, куда мы вскоре вошли по черноводной, спокойной и только чуть-чуть не через край наполненной Припяти, красивы особенно. На сплошном зеленом настиле из листьев «гуски» ну прямо гусиная ферма, большущая, только без гогота. И мы пошли здесь без постукивания, на веслах, медлительно раздвигая лодкой зелено-белый тянучий настил. Вблизи цветы лилий напоминали мне живое, еще с детства, представление: разрезанное крутое яйцо... Нет, на этот раз,— может, от дум про бомбы и детей, от тяжелых дум, которыми закончился мой вчерашний день,— «гуски» казались мне сложенными ладошками с весело растопыренными пальцами-лепестками...

А сверху — роскошное солнце и белые облака. Плывут вольготно — словно и не плывут. И высоко-высоко!..

Потом, под вечер, нас мотал по колдобинам автобус. Будто специально нанятый, чтобы так мотать. Но все равно мы любовались. И полем по сторонам дороги, и хатами под грузом аистовых гнезд, и солнечным лесом...

Душою нашей пассажирской компании была разбитная, еще не старая цыганка. Рассказывала, хорошо по-белорусски, о самом большом счастье своей бродячей молодости — как она, сидя рядом с отцом на возу, проехала с целым табором, дорогие начальнички, через всю Варшаву!..

Следом за воспоминаниями она пустилась в теорию — начала объяснять нам их тягу к кочевью. Говоря, время от времени покрикивала на Герасима, своего босоногого мальца, который все лез и лез, высовывался из окна.

Потом в автобусе пела скрипка.

Играл старый цыган. Без шапки, лысый, в солдатском галифе и тяжелых с виду кирзовых сапогах. Мы догнали его на выезде из очередной деревни, шофер сам остановил, и «батька» сразу, только умостившись на заднем виденье, начал играть. За проезд. По привычке.

Она и пела, и плакала, и рассыпалась смехом, его скрипка. И это было необычно до самой настоящей радости — там, в глухом полесском лесу, на беспокойной и пыльной дороге!..

Да тут один из нас ошибся... Просто не знал, что выйдет из этого,— взял свой фотоаппарат и снял скрипача. Раз. Затем для верности еще раз.

И скрипка смолкла.

Цыган и цыганка заговорили по-своему, громко и непонятно. Затем старик положил скрипку в футляр, взял мешок, подошел к шоферу, оглянулся на нас и потрогал его за плечо. Автобус остановился. Музыкант сошел прямо в лесу и, сходя, снова оглянулся...

Цыганка рассказала нам, что жинку этого человека в войну расстреляли фашисты. Сам он скрывался с сынишкой. После войны малыша забрали в детский дом. А «батька» ходит. Не просто ходит, а вот уже девятнадцать лет удирает от тех, которые убили жену и его ищут, чтобы убить... По фотоаппарату он «догадался», что и мы тоже от тех, кто ищет его, и потому вот убежал...

— Несчастный человек, начальнички... А слышали, как он играет?.. А как он пляшет наши цыганские пляски!.. Пишет!.. Герасим, не высовывайся, шалопай,— зацепит за голову да вытянет!..

В лесу — солнце и тени. Малый автобус прыгает по корневищам и колдобинам.

А скрипка поет. Душевно и печально. И весело вроде, а очень тоскливо!..

Хоть музыкант с мешком за плечами и с футляром под мышкой идет теперь где-то далеко позади.

Такой бесприютный в солнечном мире.

1964


СЕМЕЙСТВЕННОСТЬ

Ему как бы даже неудобно. Или просто обычно. Это ж не первая школа, которую он здесь строит, в наших родных местах. Если бы не выходной день, когда здесь пусто, так, может, и не повез бы меня сюда — сентиментальничать, умиляться. Давай, давай прикидывайся, только еще более удачно!..

Белый силикатный кирпич. На фронтоне — орнамент из кирпича красного.

Это уже сверх проекта.

Ходим по будущим классам, поднимаемся на второй этаж, потом на будущий чердак, еще без крыши, открытый во все небо.

Оттуда — впервые в жизни с птичьего полета — смотрю на майскую зелень и молодую, еще не прикрытую серость полей, на луг, на не скрытое за берегом поблескивание реки, на лес и хаты солнечного Наднеманья...

Ты молчи себе. Я тоже молчу. Хоть и отсюда глазами памяти еще раз вижу орнамент на гордом фронтоне. Хоть и еще раз, по-новому — с охватом всей жизни, от нашего звонкого детства и до уставшей зрелости — у меня хорошо на душе, мне весело оттого, что эту светлую школу строишь ты — мой брат.

1965


ИЗ ДРУГОЙ ИСТОРИИ

Дождливый август. Утро в мокром, гористом, замгленном Кременце.

В просветах холодной мглы — руины замка. Высоко! Большая белая надпись на древней каменной стене: «Миру — мир». А на откосе — баба с коровой. Над тучами. Видать, та, которую пустили в рай, а она и Красулю туда привела.

Дом Словацкого. Бывший Кременецкий лицей, освященный именем поэта. Уголок Словацкого в городском музее.

Из этой литературной, для нас, «западников», с детства высокой и звонкой, истории мы выехали под дождем в живописные поля, с большими, уже между тем прикарпатскими взгорьями, которые напоминали мне сопки Дальнего Востока. По обе стороны асфальта — не только деревья, но и мальвы, в радостном, бесконечном цветении. До самого Почаева, пока мы не очутились в иной, после кременецкой, истории.

Роскошно-величественная шатровая Византия. Снова удивляюсь, как они умели, попы да ксендзы, выбирать красивые места для своих опорных пунктов. Сверху виден весь мир — как с ангельского полета. И золотые купола над зеленью богатых деревьев — тоже на диво — видны очень далеко,

В одном на монастырских зданий больница для психически больных. Между этой больницей и открытой церковью бойкая молодка, видать, из церковного актива, опорожняет торбы и чемоданы с «приношениями». Опасливо, о оглядкой. Нам сказала, что это — передачи больным.

В церкви полно народу. Служат молебен. Седой попик так окружен бабами, что я едва нашел его глазами. Бормоча над святой водой, наливает ее в бутылки, как лавочник керосин, только что без лейки. Бабы поют что-то бесконечно тягучее, нудное, как негритянские песни на плантациях,— так и давно и, видать, навсегда представляю те песни по «Хижине дяди Тома».

В дождевиках, с фотоаппаратами в футлярах, мы тихо сновали по пышному храму, осматривая его художественные ценности. Икона «почаевской богородицы» блестит в иконостасе небольшой звездочкой. Зауральская тетка, что приехала сюда искать помощи то ли от физической, то ли от душевной слабости, начала нам с наивной приязнью толковать, где какой святой и чем он отличился перед богом...

Бабка, с беззубой, злобной звездочкой вместо рта, с полными веры глазами, не выдержала, глядя на нас:

— Что, начальнички, думаете, на вас и управы никакой не будет? Бог все видит!..

Другая бабка, более либеральная, начала нас брать за душу убеждением:

— Тоже здесь вот, как и вы, один майор ходил, на иконы святые глядел. Толстый такой, гладкий. А потом, это, из яво, из нутра яво, как заревело, как завыло! Сила нечистая! Бес!

— Смешно?..

Однако же чего-то людям все-таки не хватает, если они идут да едут на край света?..

И не только старые.

1965


ПОКЛОН

Снова вспомнил почему-то, как я в начале сорок шестого, двадцать лет тому назад, несколько дней сидел на процессе над немецкими военными преступниками, писал об этом в газете, и даже намеком не вспомнил тогда об одном из подсудимых, солдате, который в последним слове низко поклонился залу и сказал:

— Прости меня, белорусский народ, я очень не хотел делать тебе зла!..

Мы даровали тому человеку жизнь. В то суровое время, при той накаленности справедливой обиды и ненависти.

...Память свою я сегодня проверил по стенограмме процесса. Солдата звали Родэнбуш, ему было тридцать лет, пекарь, сын саарского шахтера. Тесть — коммунист, репрессированный в начале войны. Сам Родэнбуш в тридцать восьмом году «самовольно отлучился» из воинской части, где отбывал действительную службу, и был наказан судом. В вермахт, на Восточный фронт, взяли его в сорок втором.

На обвинительного акта:

«В акции против партизан, около Осипович Родэнбуш, который действовал в составе команды, убил восемь человек и поджег пятнадцать хат. Около Рославля «лично застрелил» четырех мужчин, двух женщин и троих детей. Во время летнего отступления в сорок четвертом, по приказу командира роты, застрелил двух подростков, которых заподозрили в краже боеприпасов».

Из речи адвоката:

«При всей примитивности его культурного уровня, Родэнбуш не мог не понимать бесчеловечности, преступности своих поступков и должен нести ответственность».

Но:

«Если даже генералы, как они здесь заявляют, были скованы приказами высшего командования и директивами фашистского руководства, так что уже говорить о рядовых солдатах».

Еще одно «но»:

«Родэнбуш только в плену понял всю преступность фашизма и свою вину. Искренность этого заявления находит определенное подтверждение в том, что он во всем признался сам. Он рядовой солдат, сотни тысяч таких, как он, прошли с огнем и мечом по городам и селам Белоруссии, его никто из наших людей не запомнил, не узнал. Здесь не было свидетелей, которые могли бы подтвердить его вину. Его обвинения обоснованы его же собственными признаниями. Здесь, на суде, он повторил: «Меня угнетали мои злодеяния, и я все рассказал».

Человек с еще живой, еще не заглушенной совестью понес кару тюрьмой за то, что он не смог стать сильным — не отказался от участия в убийствах, не смог выпутаться из страшной паутины. Кара была заслуженной — через трупы невинных не переступишь. Суд был справедливый — солдат не погиб позорной смертью, на виселице, рядом с генералом, который создал озаричский концлагерь, капитаном, что занимался организацией оршанского гетто, и комиссаром гестапо, который лично, для примера подчиненным, расстрелял на пути от Слонима до Орла «приблизительно пятьсот человек».

Неужели Родэнбушем, растоптанной гитлеризмом душою простого человека, причинами таких злодеяний должны заниматься только его соотечественники, литераторы новой Германии?

Возможно, им это более понятно, они, пожалуй, напишут об этом лучше.

Но почему же мне все вспоминается то последнее слово, тот по-народному низкий, простецкий поклон?..

1966


ЗНИЧКА

Большое мусульманское кладбище. Старинное, даже древнее, с гробницей святого, построенной в пятнадцатом столетии. Гробница на ремонте. А святой? Видать, еще неплохо держится. Деревянная мечеть, на отшибе, при входе на кладбище, немного похожая на какой-то веселый, даже роскошный павильон, построенная на общественных началах, недавно. Толпа мужчин, преимущественно пожилых, с добровольной покорностью оставляет обувь на ступенях. Правда, для многих ритуал разувания заключается в том, что правоверный снимает только галоши, предстает пред грозные очи аллаха в сапогах. Зато много тюбетеек — черных, зеленых — души ради обмотаны белой чалмой.

Обочь асфальтовых и глиняных утоптанных дорожек густо стоят высоченные тополя, будто отмытые, отчищенные весной до светло-салатной стыдливости.

Меж памятников и одетых в камень могил вот-вот распустятся розы, синеют ирисы, тонко и квело колосится ячмень, рдеют огоньки мака, буйствует в цвету сирень, тихо и радостно белеют вишни.

Бьют перепела. В середине апреля?.. Просто подпрыгнуть хотелось от неожиданности, когда послышалось, будто щелкнуло сочное, хлесткое «пить-полоть!». Наш проводник, приятный узбекский коллега, рассказал, что перепелов здесь, по традиции, держат в клетках, готовя для самцовых боев. Несколько клеток, завешенных полотном, он показал нам издали, под карнизом домика и на дереве в садике, уже за оградой кладбища.

Это оттуда, как упругие, настойчивые пузыри со дна темной стоячей воды, били наверх звонкие голоса пестрых тепленьких невольников. Повеяло отзвуком родных мест — пришел спокойный, погожий вечер над щедрым, утомленным полем, где «пить-полоть!» пульсирует, как молодое, веселое сердце.

Кукарекают петухи. На эсперанто, которое нигде и никому нет надобности изучать.

А вот и чистая экзотика: от мечети послышался отчаянный, жалобный крик муллы. Еще, еще раз...

Наш проводник сказал, что это — конец панихиды.

Из толпы правоверных выплыла в нашу сторону группка мужчин, первый из которых, старый, в подзолисто-сером плаще и зеленой тюбетейке, нес на руках перед собой что-то накрытое красным, узорчатым.

— Взрослых несут на плечах, в гробу, хоть закапывают без него. А дите — оно такое мягкое, чистое... Их только на руках. Это девочку несут: под покрывалом.

— Три или четыре года,— дополнил нашего проводника могучий, толстый дед, пенсионер в «ответственном» кителе. Он только что подошел к нам, поприветствовал и познакомился с солидностью заведующего всем этим скорбно-лирическим хозяйством.

— Можно и нам за ними пройти?..

И вот мы идем в конце небогатого похоронного шествия — за растянувшейся толпою мужчин, за инвалидами на костылях, что ковыляют, торопятся, словно бы туда, куда лучше поспеть первым. И мы спешим, молча, поддавшись общему настроению.

А все же не поспеваем немного.

Около свежей ямы из рук старика в сером плаще малышку взял молодой подвижной могильщик. Он стоял уже в круглой яме и, пригнувшись, осторожно и проворно укладывал вынутый из красного покрывала белый, в саване, кокон маленькой покойницы в горизонтальный подкоп. Потом подкоп заложили камнями, бросили в круглую яму по горсти песку. Большой кетмень — извечная мотыга, лопата, а то и плуг этих знойных, с упорным грунтом мест — быстро и умело заходил в руках работяги, засыпал яму и вознес над нею холмик глинистой земли.

Наш узбекский товарищ осторожно показал мне отца девочки.

С залысинами из-под черной тюбетейки, с завязанным тряпицей пальцем, он неуклюже и, как ему казалось, незаметно вытирал грубой рукой слезу и что-то — по губам было заметно — шептал...

Все присели на корточки. И мы, незнакомые, вместе со всеми. Старый мулла в белой чалме присел на синей подстилке меж двух своих ассистентов, тоже стариков. Начал молиться, бормотать с непобедимой убежденностью на лице.

Жгли мои тесные туфли, хотелось по-нашему, для удобства, стать на колени, хотелось, как маленькому, оглядываться вокруг. Но я видел прежде всего главное — как шевелились толстые губы отца, так же, как и прежде,— значит, не от молитвы. Если ж и молился он — думал, видимо, об одном...

Слово наше летает сегодня далеко, далеко вьет себе гнезда. Ничего удивительного, если и это, что теперь пишу, когда-нибудь заметит узбекский читатель. Пусть же он тогда не удивится моей наивности, где она есть,— я впервые это видел и слышал. Пусть он знает одно: в тот очень привычный и такой торжественный момент, понятный и мне, отцу маленького сына, человеку, который похоронил недавно ближайшего друга, хотелось как-нибудь выразить сочувствие убитому горем, но я боялся, что этим, может, нарушу какой-то обычай его страны. Тоже наивность? Ну что ж...

Мы перед этим смотрели город. Ходили вокруг сказочного медресе. Посматривали на величественный памятник Навои — снизу вверх, против солнца, за спасительной для нас поволокой туч. Стояли, разувшись, в библиотеке мусульманского духовного управления, над огромнейшим фолиантом Корана, переизданного фотоспособом с куфического оригинала. Осматривали — из окна автобуса и выйдя из него — роскошную зелень проспектов и парков, унылый, почти казарменный строй «ташкентских Черемушек», безоконные с улицы дома и дувалы старых кварталов, по-современному размашистое строительство академического городка...

Позже, после кладбища, мы смотрели, как делают многоцветно-яркие, острой рукой разузоренные, порой будто горячие на ощупь узбекские ткани, смотрели, как множество молодых и пожилых ткачих на солнце и из-под деревьев зачарованно слушают белорусскую народную песню, смеются от нашего меткого слова, что звучит на фабричном дворе с кузовов застланных коврами грузовых автомашин. Потом мы видели еще...

Многое мы видели в тот день.

Однако все оно осталось только фоном того настроения, тех чувств, которые прикоснулись ко мне, приобщили меня к вечности, к Азии, к человеческим думам у самой обычной могилки, в которой погасла в белом саване зничка — падающая звездочка — чужой радости.

Будто и и летел сюда ради этого. Высоко над облаками. За тыеичи километров от дома.

1966


ПРОГУЛКА

В тихом озере, в правом заливе, что поближе к солнцу, отражается гребень леса и поэтически загадочное небо, размалеванное тучками. Ближе к берегу, но не на самом берегу, застыл грядою тростник. По всему этому ползет, клубится, стоит, снова ползет туманец. Будто не зная, что и он — красота, что-то заключительное, необходимое в этой красе.

На болотистом берегу, с водою в следах, прыгают, подскакивают, покачиваются трясогузки.

Главное в утренней музыке — петухи двух хуторов, где живут лесники. Нехотя пересвистываются сытые скворцы. Тинькает какая-то мелочь.

Лес, что обнимает озеро кольцом, отражается в стеклянной поверхности воды не сразу у берега — сначала идут узкие и пошире полосы темного и посветлее серебра, а потом, почти на самой середине, куда более узким кругом отражаются сосны, ели, березы.

Снова о музыке. Петухов на двух хуторах хотят перебороть деловитым лаем собаки, тоже соседи.

Остановился и пишу на опушке лесной глухомани, где, как свидетельство некоторой обжитости, стоят, уже обглаженные июльскими дождями, стога.

Солнце впуталось в поволоку, что затянула небо. Можно только сказать, что оно — есть, живет само.

На росной траве, рядом с моей непротоптанной стежкой, лежит большое перо. Орлиное. Пестрое той серой пестротой, что дивно, радостно волнует меня с детства — из жизни и из книг о красотах природы.

Буйная, росная, злая крапива охраняет малину, как свекровь сладеньких невесток. Из малинника, услышав меня, залопотал, взлетел тетерев. Подумалось, как здесь лакомится медведь — как он морду не обожжет?..

Это не озеро такое малое, это вечер был вчера такой тихий, когда я из лодки слышал, как на той стороне стукала желна.

Все вокруг и теперь молчит — березы, елочки, олешник. Потому что молчит хозяин — могучий, стройный дуб, богатырь в самом расцвете.

Думал я когда-то, и не раз, что никогда не смогу нарисовать по памяти размещение суков, сплетение ветвей на дереве: не хватит на столько фантазии, все будет беспомощно повторяться. Вспомнил об этом, заглядевшись в чудесный хаос тростника, за которым — кстати или некстати — стоит склоненная нерослая сосна, под которой «живое серебро» воды — темное и посветлее поблескивание. Сосна — кстати тут. Потому что красиво.

Припомнилось со вчерашнего полудня — сизоватая зелень тростника над старым, запущенным лесным каналом. Там она, в заводи, излучала легкую голубизну.

В озеро впадает речка.

Кислый дух мокрых привядших покосов. На плесе — две рыбачьи рогатки. Песчаная отмель заметно обрывается темной глубиной.

Но и в этом месте рыба не берет.

Тишину, по-рыбачьи терпеливую, приятную от созерцания если не дикой, нетронутой, так одинокой пустынной красы, нарушает только частое да богатое бульканье газа со дна, где мельче,— новое в незвучном, ненадоедливом многоголосье зеленого окружения.

Так я за утро обошел налибокское диво — Кромань.

1966


ИНЕЙ

Иду, и хочется сказать: какая молодость! какая красота!.. Хотя это просто первые ноябрьские заморозки, хотя это только парк в утреннем инее.

Голые липы и клены, грабы и вязы; почти голые лиственницы; длиннокосые березы. Сквозь густую сетку их заиндевелых ветвей кое-где проступили и красуются словно бы по-новогоднему принаряженные в белое, стройные косматые ели, серебристые лапы сосен, немногочисленных здесь, в низине, вблизи от больших прудов и болота с нетронутым камышом.

За зарослями, на близком горизонте,— еще заросли подальше, сквозь которые продирается с ослепительным радостным блеском красное зарево восхода.

Белка уже на работе. Издали заметил, как она сигает по земле меж редкими стволами лип и не спешит удирать. Издалека несу ей не досадную, не сентиментальную нежность вновь разбуженного в душе детства.

Снова вспоминаю одну из них, что была моей гостьей несколько дней. На окне перед письменным столом для нее была всегда насыпана кучка подсолнуховых семечек, лежал кусок сахару и твердый, намеренно засушенный пряник. Уже на третий день нашего знакомства она садилась на окне, брала в лапки черное семечко, лущила его, брала второе, третье — не спеша, потом прекращала лущить, затихала, мы смотрели друг на дружку, и мне счастливо, сказочно казалось, что вот она — со сложенными лапками — спросит: «А что вы, дяденька, пишете?..» Сахару она не трогала. Пряники исчезали с окна, когда я не видел этого; иногда она гремела ими за книжным шкафом. Потом один из этих пряников я нашел между книгами. Он был обгрызен вприкуску с польско-белорусским словарем. Видать, попробовала только, потому что и пряник и словарь были недоедены. Однако дружбы нашей это не разладило. Когда она однажды шухнула с гардины в форточку и оттуда по карнизу на крышу — этого мы не видели, об этом мы догадались после,— я горевал по ней не меньше своего малыша.

Тут их, белок, много. Они подпускают людей так близко, что мне самым серьезным образом кажется: будь мы еще немного лучшими, более культурными — они пришли бы на наши протянутые ладони, потерлись бы рыжей мордочкой о наши жесткие щеки.

Я иду по асфальту дорожки. Белка бежит по присыпанной инеем тропе, шуршит по желто-коричневому, уже не золотому настилу прожаренной морозцем листвы, среди которой выделяются большие лапы кленовых листьев. Мы, как будто нарочно, с двух сторон приближаемся треугольником к одной из черных лип. К этой? Здесь она, белка, сиганет вверх? Нет, она посигала дальше. Здесь, на эту? Нет. И вот наконец игра кончается — белка побежала по толстому шершавому стволу, а я остановился за два шага от него. Она не очень спешит, перебирает лапками — выше, выше и выше, потом останавливается иа какое-то мгновение на ветке. В профиль мне хорошо видно, что рот ее заткнут шишкой. Иначе она, конечно, зацокала б от радости: «А ну, достань меня! А ну!..»

Снова иду по асфальту узкой аллеи, под высоким, на фоне ясного неба, богатым серебром изморози. А вокруг, по серебристой траве, по настилу недавно погасшего золота, игриво шелестит уже целое множество белок.

И тут, и там, и вон где... Обманутый, останавливаюсь, смотрю. Нет белок. Ни одной. Это ж с ветвей, полегоньку, будто исподтишка, осторожно осыпается лишнее серебро. Вот тебе доказательство — замерзшая капелька упала на краешек блекло-желтого, тонко-жестяного от морозца кленового листа, и он закачался на тех травинках, где осел уже много дней тому назад.

Чем ближе к болоту и прудам, тем гуще изморозь на ветвях, тем больше ее на траве, на асфальте дорожки. Похрустывая этим первым, вновь новым, радостным снежком, всхожу на насыпной бугор, с которого так хорошо смотреть на воду и на камыши.

Вода еще позавчера была затянута первым ледком. На той стороне, за большим прудом, солнце пробилось сквозь заросли другой половины старого парка и — румяное, полное, молодое — остановилось над самыми вершинами, даже по-детски подперло ладонями щеки и глядит, любуется.

И я любуюсь. Серебром на вербах, на камышах. Оттенками серебра на новеньком льду. Вчера его целый день проверял на крепость «мальчишек радостный народ» — радостный и бесстрашный. Они шумели здесь, гоняли каменные «шайбы», а я стоял на берегу, боязнью их родителей боялся, что тонкий лед проломится и я не добегу вон до того, самого глупого, который забежал всех дальше, где уже глубоко и лед под ногами или под запущенным камнем — слышно — поет вприпрыжку, наиболее звонко. Вчера был праздник. Сегодня те милые неслухи сидят уже где-то за партами, и на озере — тишина. Поодаль, на быстрине, где еще не замерзло, плавают три утки. И внимания не обращают на мой крик — прямо не верится, что дикие.

Оглядываюсь туда, откуда пришел,— на парк. От солнца, которое облило все щедрым, ровным светом, мелкая сетка голых ветвей и мохнатые лапы сосняка выглядят снова иначе, снова в ином, неисчерпаемо богатом отличии вечной красоты.

На западе, за краем парка, прячется замок. Радзивилловский, который гордился когда-то визитами многих монархов.

Вчера вечером, за его огромными окнами, в богатом свете, под плафонами работы итальянских маэстро, задорно гремел медными трубами краковяк. По паркету чечетками щебетали модные «шпильки» ткачих, машинисток, учительниц, то легко, то твердо ходили туфли экскаваторщиков, агрономов, бухгалтеров, осторожно справляли большую радость яростно надраенные, а все же стыдливые кирзачи молоденьких вояк из местного гарнизона.

В мягких креслах вдоль стен, в качестве добродушной комиссии, сидели пенсионеры.

Веселый, хоть и немощный после инфаркта профессор-физик, который охотно устает ежедневно, молодо ловя на цветную фотопленку непритязательную красоту низинных окрестностей.

Седая мать дважды Героя, летчика, сын которой — мальчик, юноша, мужчина, вечно и скорбно живой для нее,— давно уже стынет в бронзе и мраморе на площадях многих городов, а здесь мало кто знает, что это она его родила.

Хромой дед в самодельных бурках, голенища которых ради форса спрятаны под штанинами,— заслуженный колхозник, с навсегда заскорузлой горсти которого столько колосьев шумело хлебной красою...

Хорошо, что уже не надо повторять на удивление простых и не менее глубоких истин — дом отдыха трудящихся в княжеских палатах,— что истины эти уже и тут стали самой обычной действительностью. Я их просто принимаю к сведению, просто вчерашний вечер мелькнул в памяти светлым, звонким, а все ж... не очень обычным воспоминанием.

Солнце, немного полюбовавшись, поднялось над гребнем парка за прудом. Обеими руками оттолкнувшись от этого гребня вверх. Даже сказало: «Ну что ж, начнем новый день».

И я начну его вскоре, в одной из многочисленных комнат высокого замка, словом об этой заиндевелой рани.

1966


ПРОПОВЕДЬ

Баба Катрина могла б, кажется, и на самого бога кинуться со сковородником. Трогал ты ее или не трогал — смотри, чтоб самому от нее отцепиться. А прозывали старую — из-за двух пчелиных колод, что уже давно струхлявели под яблонями,— Катрина Солодкая.

Если б так прозывали дочку старухи, тихую молодицу Проську, что и жила и спала с хорошей, милой улыбкой,— видать, не смешно было бы, не прилипло б так гладко...

Пошло по нашей околице поветрие — баптисты. Заговорили они Проську, заворожили песнями, и она первая стала в своей деревне святой. Примак ее сначала бормотал, что «гадко перед людьми», а потом притих, будто и сам заслушался Проськиной песней. Баба Катрина сначала грызла и даже била дочку, а потом — кто б мог подумать! — и сама подалась туда же.

Я был еще мальчиком, когда она — высокая, понурая, с длинной березовой палкой — пришла из Сосновки к нам. Ранней весной, за три километра. Моя бабушка была ее троюродной сестрой, они дружили с детства, и Солодкая посчитала, что разводья разводьями, а помочь Таклюсе попасть в царство небесное надо. «Идите и проповедуйте евангелие всей твари»,— сказал господь. А чем Таклюся не «тварь»?

Сидят они, щи хлебают, и баба Катрина гремит на всю хату — гонит господне слово, как молотилка солому. Репертуар ее (как на мое сегодняшнее разумение) был не очень богатый: что от других услышала, потому как и сама и Проська — обе были неграмотные. Говорила она необычно и страшно, будто какой-то грозный и злобный поп. Однако ее злость не брала мою бабусю. Ходить в Катринину деревню «на собрание» она не хочет, окреститься еще раз — и не думает, не убивает никого, не крадет, не курит — чего же тебе еще?.. И остановилась баба Катрина на пьянстве. Нельзя нить.

— Да что ты, милая, с ума сошла — когда я пью?

— Она не пьет! Никому пить нельзя! Чтоб их смола испила! Сказано ведь, что пьяница царства божьего не наследует!

— Ну, пьяница — то пьяница. А если оно с добрыми людьми да есть причина, то надо и выпить. Свиньей не будь, а чарочку...

Баба Катрина с полной ложкой в руке внезапно тихла, слушает.

— Ага, Таклюся, чарочку,— вдруг сказала она задумчиво и мягко.— Чарочку выпьешь, и этак оно добренько! Так и пойдет тепло по всему телу. До пят...

И усмехнулась страшная баба — как ее Проська, будто и вправду — Катрина Солодкая.

1966


ГРУСТНЕЕ ВСЕХ

Девочка-сирота после войны воспитывалась в детском доме, потом стала ткачихой на комбинате, заработала добрую славу, вышла замуж за того, кого полюбила, родила двух парней и тут-то... по какому-то неумолимому и таинственному закону тяжело заболела. Сердце. Не мода, а несчастье нашего времени. Женщине сделали операцию. А после прибавилось еще и расширение легких...

В светлом санатории она, видать, печальнее всех. Даже и плачет на людях, в столовой.

Все жалеют ее.

За столом, куда меня привели на мой первый обед, сидело трое — низенький сталевар, электросварщик с новеньким орденом Ленина и прораб со строительства, который через несколько дней, в праздник, приятно удивил меня фронтовой звездочкой Героя.

Когда к соседнему столу немного позже других пришла и присела белокурая стройная женщина в весело-зеленом платье, мои соседи зашевелились. Первым отозвался более разговорчивый сталевар:

— Валя, ты что!

Ему помогли — и простецкий, острый на слово орденоносец, и тихий, даже немного понурый Герой:

— Бить некому!

— Ай, Валентина, напрасно!..

Тогда я впервые заметил, что она заплаканная, что она, как дитя, улыбается всем сквозь слезы.

А позавчера, уже на третьей неделе моего здесь пребывания, я слышал, например, как пожилой мастер с автомобильного завода, почти совсем по-отцовски естественно, не дал ей встать и пойти к соседнему столу за чайником:

— Сиди, мамочка, сиди. Я сам.

Сегодня в обед «мамочка» подошла к нашему столу и начала прощаться. Едет домой. Подала всем руку, а мне сказала, покраснев:

— Я хочу с вами немножко поговорить.

У коричневой, покрытой лаком радзивилловской стены она покраснела еще больше, как девчонка, не очень красивая, просто приятная с виду тридцатилетняя девчонка,— попросила номер телефона, чтобы позвонить мне в Минске, когда получит наконец квартиру. И еще говорила, еще краснела, а потом, сквозь слезы, что послушно появились вновь, сказала:

— Я вас поцеловала б, если б тут не столько людей...

Ошеломленный этим, я, как юнец, счастливо и растерянно что-то пробормотал в ответ.

Мы вернулись к столу, она еще раз простилась со всеми, еще поговорили с нею все, и вот — ушла.

Может, надолго, может, и... Что ж, бывали у меня подобные расставанья: и не думалось, что последний раз.

Нет, я не думал об этом. Нет.

А я же был с нею только самим собой: ни особого внимания, ни особых чувств. Прошлись несколько раз по парку, втроем с веселым товарищем моих послеобеденных прогулок по окрестностям, поговорили с Валей, развлекли ее, посмеялись. Что-то с неделю тому назад, когда ей понадобилось срочно, из-за неполадок с получением квартиры, поехать в Минск, мы вчетвером, всем нашим столом, ходили доставать ей билет на автобус.

А тут...

Я охотно спрятался бы за кого-то, написал бы об этом от третьего лица. Может, это было бы и удобней и глубже.

Да мне почему-то хочется просто теперь, неотложно рассказать кому-то доброму, разумному об этих нескольких чудных минутах...

1966


ПРИВЕТ

Вижу весеннюю апрельскую Украину. С черной ровненькой и неоглядной пашней, снова заряженной зерном с густой озимью; с абрикосами в цветении; с солнечно-желтой калужницей в мокрых лощинах; с вишнями, сливами, яблонями, которые вот-вот зацветут; с лесами, все еще прозрачными, которые и на самом деле — приятно проверяется — «как будто пухом зеленеют»...

Еду, отдыхаю, думаю, набираюсь жадности к работе. После нужного и милого нам молчания снова, по естественному влечению, говорим с другом о жизни. И вообще, и о жизни наших литератур.

Вчера чуть не заплакал, когда во дворике, у белой наивной мазанки, Василь Козаченко здоровался со старой, немощной нэнькой. Пил я потом простую чарку, ел международные оладушки, испеченные специально для нас, хоть и в полдень, и хорошо было в веселой, сильной и задушевно, без подготовки да натяжки, гостеприимной семье.

После мы мужской гурьбой отправились на реку. По стежке над яром — вниз. Мотор заглох недалеко от берега, и мы пошли на веслах. Может, даже и лучше.

На тихой, довольно широкой Синюхе, меж высоких берегов, покрытых домиками и садами большого села, под луной, что встала над курганом и постепенно наливалась багровостью...

Думал о том, сколько средних рек и речек еще не знаю, еще должен узнать. Как и средних писателей... Рек и речек по-своему красивых, на которых кто-то прекрасно вырос и хорошо, счастливо живет. Не Волг, не Днепров, а таких вот Синюх, как эта, о существовании которой я даже не подозревал, тихая и глубокая гладь которых выпестована песнями и думами поколений.

«Как и средних писателей...» Это не между прочим оброненная фраза, об этом я и думал на реке, и думаю теперь, присев раненько к чужому столу. О нас, средних да маленьких, что в большей или меньшей неизвестности живем не своей обидой, а радостным и тревожным чувством долга, живем и делаем то, что можем.

Привет тебе, незнакомому, беспокойному путнику, которому случится подумать, отдохнуть и на моей речушке...

1967


ВОЛГА ВПАДАЕТ...

После двух московских дней, жарких и суматошных, вчера был первый волжский день. Чудесный!..

Вечером писать не смог: усталость такая или даже лень, однако не принуждал себя, а только для памяти набросал в блокноте главное, что надобно расшифровать.

Поднялся в шесть часов. Не рано. Волга давно живет не ночью, а днем, дневной жизнью — в солнце и мгле над правым берегом. Старый чернобородый матрос неслышно драит и без того голубовато-чистенькую палубу — слыхать время от времени нужный ему шумок воды из крана.

Снова заходил в московский дом Толстого. Всё — как всё, а волновался, тихо стоя перед порожком затянутых шнурком дверей в низкий белый кабинет Льва Николаевича... Тот стол с маленькими поручнями, что так знакомы мне с юношеских дней по репродукции с портрета Ге. Наивная, как будто молодая, мысль: может, и я за этим столом написал бы что-нибудь хорошее... В тенистом саду, где духота кончалась для нас приближением грозы, говорили с Володей Колесником о том, как Он любил жизнь, как все время старался ее познавать. Надо будет перечитать «Так что же нам делать?» — то, по чему я когда-то учился жить, познавал Москву, Россию... Удивительно вспоминается то время, тот островок жизни, тот мешок, как говорилось, в котором мы сидели, изолированные панами от большого мира. Об этом думал и вчера, на Волге.

Сидя в своей Западной, я любил Россию по книгам. Слушал песни и беседы бывалых мужиков, которые в солдатах или на заработках видели вот это. Безбрежную Волгу, белых чаек на фоне соснового берега, розовофиолетовую воду на закате солнца и, немного позже, опять же чаек, уже на воде, притихших, видать, как и следует, утомленных...

Только деревни от Дубны до Углича серые, унылые. Видно, небогато живется... Думается, что можно было бы сделать из этой земли... А на каналах, на шлюзах приятно видеть, что уже сделано. Ярко-розовые буи покачиваются на растревоженной теплоходом воде. Очень они похожи на танцовщиц в легких длинных сарафанах.

Думал о Максиме Богдановиче. Живя в такой вот надволжской красотище, парень писал о своей Беларуси, которую видел так мало!.. Ну что ж — он, очевидно, видеть так ярко, так много, что ему и коротких поездок на родину хватало.

Вчера на «зеленой стоянке», лежа на опушке, думал, куда ни едешь — одно: небо, сосны, зеленовато-желтоватый лен... А после вспоминаешь, что за этим, очень обычным льном — стоит только подняться да глянуть — распростирается Волга. А в этом лесу затаились медведи. Вновь возвращается радость познавания.

Вспомнилась песенка:

Ох, медведь, ты мой батюшка,

Ты не ешь мою коровушку...

Приятно почему-то от мысли, что этот «батюшка» — постоянный и вроде бы даже желанный гость в русском народном творчестве. Почти как Волга — «матушка»...

***

Странное, наивно-радостное чувство:

Здесь, в этих местах, которые я вижу впервые, жил когда-то тот или другой, и мне известный, и мною любимый, писатель!.. Подумалось об этом впервые так свежо около Калязина, связанного с именем Крылова и Щедрина. В этом открывании их, любимых, на той земле, которую ты узнаешь,— своеобразная радость. Здесь важно, что идешь от места к имени. Снова и снова почувствовал я эту тихую радость около гимназии, где учился Богданович, а потом у некрасовской деревни...

Вчера утром, любуясь все новой и новой Волгой, вспомнил светлую картину из «Кожемякина»,— что помнится от первого прочтения — тридцать пять лет. Рыбак, искупавшись, молится голый на восток, где показалось солнце. Когда спросили, зачем он так,— тот очень резонно, исчерпывающе сказал: «Люблю!»...

И я вот гляжу, не могу наглядеться — по той же причине.

В солнечном Ярославле, пока мы, слушая экскурсоводку, стояли перед древней церковью с молодо-зелеными и шершавыми, как ананасы, куполами, поймал прежнюю мысль:

Русская песня, русская речь, русская культура вообще — очень на месте дома... Если б я был русский, так и не шел бы никуда из великой России, из великой русской литературы: хватило бы мне и своего.

Позавчера мы проходили под мостом около Углича, и молодежь, что стояла высоко над нами, кричала: «Счастливого плавания!» Им это не очень дорого стоило, а нам было приятно. Вообще, как ни много по Волге снует белых красавцев теплоходов с туристами, — со встречных барж да буксиров, с причалов и набережных люди кричат, машут нам руками — часто и всегда приязненно. Сегодня на сером буксире, который волок, как муравей, огромную баржу против воды, завтракала за столом семья. Белье трепалось на веревке, дети махали руками и что-то кричали, а отец, белая могучая спина которого заслуженно согнулась над столом, снял кепку и, видать, обычливо, однако ж не по обязанности, помахал.

Скелеты церквей на живописных берегах.

На одном из таких берегов мы остановились вчера за часок до захода солнца. Пошли далеко по берегу, двумя семьями, и полежали на старой нескошенной душистой траве, под неутихающий щебет стрижей и цыцыканье кузнечиков, под очаровательными от закатного солнца облачками — высоко-высоко над нами.

Невольно хотелось петь старые волжские песни. И тошно стало, что вот плывем «вниз по матушке», столько веселой молодежи, а поет она всяческую дребедень, лишь бы современную, новую...

Чудесный мой мальчик кувыркался на вялых покосах, в удовольствие, хохоча от радости.

***

В Ипатьевском монастыре, преобразованном в интересный музей, осматривая кельи, ходя по солнечной траве, под белыми высокими облаками и сияющим золотом куполов, думал о Богдановиче — о его переписчике и летописце...

Наивно думалось, что и он, Максим, когда-то тут ходил. Ну, а почему наивно?

Большое впечатление произвела на меня коллекция бабочек. Особенно голубые, большущие, как две взрослые развернутые ладони. Как же красиво они выглядели дома, в тропиках, над травой!

Что-то очаровательное, не совсем осознанное — о красоте жизни, красоте сказочного полета фантазии, которая не так уж высоко подымается над действительностью.

***

Расстрогал меня, и не только меня, молодой чуваш, который много и очень охотно рассказывал нам о своем народе, своей республике, своей «будущей Венеции», какой Чебоксары станут «в недалеком будущем», когда в нижние кварталы города вклинятся заводи нового, «самого большого на Волге» водохранилища... Так и надо любить свое!

Загрузка...