Появился он перед нами в самом непраздничном виде.

Приехал откуда-то верхом, тяжело ссунулся животом с коня, черноногий, лохматый, расхристанный. Даже подумалось: «И как его, такого, пчелы подпускают?» А цену, себе знает: «Школа — что! Нужна практика». Председатель рассказывал нам в дороге, что сюда, к деду, он посылает девчат после пчеловодческой школы. Подучиться. Мудрой народной терпеливости, любви к делу.

Дед заметно смутился своего вида, вышел, оставив нас в горнице, а вскоре вернулся в чистой рубашке, застегнутый на все пуговицы, в других штанах, ноги спрятаны в сапоги. Тогда вот и сказал он свое полное заслуженной гордости: «Школа — что!»

В большом саду — множество ульев. Всегда они... почти волнуют меня своей многокрасочностью, как в детстве волновали разноцветные карандаши. Зачем ульи красят по-разному — для пчел или для нашего человеческого глаза? Жаль, не спросил у старика, вспомнил об этом только после.

Ульи молчат. Только у летков старательницы снуют да немного летают. Кажется, вялые от волглой пасмурности. Сколько тут звона бывает при солнце! А сколько меда — для всех! Наивное, приятное, будто новое ощущение.

Впервые узнал здесь, когда сидели за столом, что последняя чарка называется расходу́хой. Старик расшевелился, много рассказывал о своей охоте при царе, при панах и теперь. Зайцы да куропатки — кто ее, ту мелюзгу считал? Были волки, дикие кабаны, лоси, было браконьерство, были премии, всякая свежина. Был и до сих пор еще остался азарт.

В этой столетней избе, крепкой еще на десятки лет, при огромной, как жернов, ковриге хлеба своей выпечки, при чарке, так сказать, подпольной, но живучей да с медом, подумалось и такое. На нашей земле белорусской, не такой уже и большой, старательно, в густую клеточку, прочесанной тракторами да автомашинами, исхоженной мелиораторами да геологами, низенько облетанной сельскохозяйственными самолетами, можно, оказывается, наткнуться и на такой старосветский хутор, на такого извечного деда. Хоть Чорному его, хоть Короткевичу — в самый густой «несовременный» роман.

В заключение нашей встречи мы фотографировались. Потому что и солнце очень кстати показалось. Дед стал там, где его попросили стоять,— на фоне сада с ульями. По обе стороны — дочки, тот остаток семьи, что сохранился в доме. Пожилая, подвижная хозяйка и симпатичная студентка мединститута. А впереди — внучка, светленькая непоседа. Но здесь, по примеру старших, она успокоилась, застыла, перестала даже улыбаться, для большей уверенности шмыгнув носом.

Только студенточка улыбнулась в самый последний момент. Немного кокетливо. Ну, а как же без этого?...

***

В семь часов, проспав, пошел для прогулки со спиннингом.

Царство мглы и росы. Вскоре сквозь толщу мглы показалось солнце — бледный, тусклый диск. Хорошо шлепать в резиновых сапогах вдоль низкого берега по воде, что еще все большая после дождя, хоть и убавилось ее заметно.

Вертя катушку, заметил в аире... какой-то (досадно — не знаю какой) цветок на высоком тонком зеленом стебле. Целый букет, корона бело-фиолетовых цветочков. А на ней — окропленная росою сетка паутины, красивая, как снежинка.

Только вчера с обеда распогодилось, а как они, пауки, успели здорово отметить этот праздник!

Часа через полтора, возвращаясь домой по росному и уже только слегка мглистому царству, паутины-снежинки видел на маленьких елочках, на стройных кустиках можжевельника, на вереске... Поработали вчера пауки!

***

Радостный клекот аистов — высоко-высоко над нами. Даже улыбнешься, снова и снова услышав. Как бы заражаешься их настроением: «Ах ты, бог мой, как весело!..»

В старице, на открытом месте, и дальше, в ольшанике, сразу, дружно загомонили лягушки. Как по команде. «Чтоб вы подохли, вот разошлись!» — сказал бы веселый дядька. В первый раз, как только мы пришли после завтрака на берег, начало этого гомона совпало с голосом радио, потому что кто-то у дома как раз тогда включил на столбе репродуктор. В другой раз, после аистиного клекота под облаками, в солнечной надречной тишине, лягушки рванули свое «аллилуйя», опять совсем неожиданно и дружно. Даже мы с другом захохотали, каждый у своей заводи.

Первый раз слышу такие причуды, такую капеллу.

***

Вчера лягушки знали, зачем подымали гвалт. Снова холод, снова не клюет. Снова думается о далеком родном доме, где уже, видимо, скучает твой письменный стол...

1970


СЕНТЯБРЬ

Дубовые бочки — звонкие, литые — крепко стоят на земле. Корзины, зеленые — лозовые, и белые — из коренья. Сита напоминают запах свежего помола, дежки — горячий, масляный дух оладьев. Телеги, ящики, мешки, в которых поросята. Кругом неутихающий, неумолимый поросячий визг. И необходимый смрад. Грузовые машины стоят отдельно, легковые и мотоциклы — отдельно. Сельповские грузовики с разноцветной пестротой ширпотреба — от газовой косынки до черных непобедимых сапог. Связки и низки сухих грибов. Сколько труда и радости, красоты родной природы в этом сильном, здоровом волнующем аромате! Сало — горбылями. Крупные светло-коричневые яйца. Желтенькое масло.

— Оно у вас вкусное?

— Не-е-а.

— Я нюхом узнаю́.

— А я так его ни нюхом, ни слухом не знаю. Вот ем себе, сколько живу, от одной коровы.

Хитрая, расторопная, сдержанно веселая женщина. Почти молодайка, а уже красные ботики хочет купить не себе, а дочке.

Яблоки, груши, сливы!.. Кладя на весы, тетка (другая, уже постарше) не очень-то ловко старается выбирать помельче. Да и вешает по-аптечному. А у дядьки, менее прижимистого, но бывалого, более поэтическое отношение к жизни.

— Я что — за яблоко или за грушу буду дрожать? На тебе, браток, и с походом.

Ясный и теплый сентябрь. День, что начался туманом, а потом, когда нам с дороги из дубовой рощи открылся город с краснокрышим костелом и буро-кирпичным огрызком руин замка, стал как-то сразу солнечным. Даже старый молчаливый шофер не выдержал:

— Новогрудок в объятиях солнца!

В полдень, когда мы возвращались в Минск, туманок еще стлался, полз над свежей пахотой, около молодого густого ельничка придорожной охранной полосы. Радостная грусть осеннего, небезнадежного увядания, о которой надо еще писать и писать.

Любуясь красотой полей, думал о каком-нибудь дядьке из того вон хутора или из этой вот деревни: как же он воспринимает всю эту красоту? Просто живет в ней в покое счастливого потребителя? Как птица?

А кто же тогда песни слагал народные?

А мы откуда взялись — те, что пишем?..

1970


ЛИТВА

...Колокола над каунасской площадью, что очень по-своему вызванивают украинский «Рушничок» и неаполитанскую «Санта Лючию». Первый снег под ногами, первые снежинки в тихом воздухе ноябрьского полудня. И от этого звона, и от белой нежности на нас сошла чуть ли не детская радость жизни, соединенная с опытом, болью и тоской пережитого за многие годы. Так мы стояли, несколько белорусов, литовцев, русских, украинцев, латышей, у могилы Саломеи Нерис. Сняв шапки, под звуки волшебных колоколов, в беззвучности малозаметных, игриво-медленных снежинок.

Солнечный гомон балтийской волны. Пуховые дюны Ниды. Свободный разлет современных магистралей. Величественное, красноречивое молчание истории — Тракайский замок над озерами. Заводы, электростанции, новые дома, которым не очень стыдно рядом с дворцами и храмами прошлого. Широкий, быстрый брод лесной Дубисы, на берегу которой — ведро с мелким уловом, а дальше — чистый тихий хуторок, где мы ночевали, где нас, людей дорожных, согрели искренним радушием.

Спокойно-полноводное, солнечно-мудрое течение народной эпопеи Донелайтиса, что так естественно, по-свойски напоминает нашу «Новую землю»

Скорбная мать Пирчюписа, печаль которой так горько, глубоко перекликается с болью отца, на руках которого убитый фашистами сын, перекликается с нашей Хатынью, символом страданий и мужества народа-партизана.

Светлые глаза деревенской труженицы, литовской девушки, в национальном уборе которой так много от жизненной зелени родных полей, а в песне о ромунэле — ромашках — так много и нашей извечной, непобедимой сердечности.

Песня Чюрлёниса, песня жизни, чудесно заключенная в тесные рамки его живописных шедевров. Звонкие переливы сказочно ярких витражей. Слово поэтов и прозаиков, образы кино — свидетельство завидного величия души народа, только численно небольшого. Задушевность друга, с которым при встрече можно поговорить обо всем. Обычная вежливость — в магазине, на улице, в сапожной мастерской,— ежедневная прозаическая вежливость, что помогает светло настроиться...

— Ну, что ты пишешь? — спросил меня при встрече друг, когда-то мужественный партизан, теперь отличный лингвист и рыбак с поэтической душой.

— Сегодня должен написать для литовской газеты. Слова признания или, как тебе сказать...

— Я написал бы, братец, так. Сколько всего пережато вместе за столько столетий! Тяжелого, страшного, светлого пережито. А вот же нет в нашем народном творчестве — и в белорусском, и в литовском — ни в песнях, ни в сказках, ни в присказках ни злобной издевки одного над другим, ни враждебности. Здорово?

И на самом деле здорово.

Будь же благословенной, Литва!

1970


НЕМНОГО О ВЕЧНОМ

Над Неманом три вековых дуба. Под первым я лежу, смотрю на второй и на третий. Стоит их здесь, могучих да пригожих, больше, но мне хватает и трех. Даже и двух, того, под которым я прилег в тени, отрадной после пыльной, знойной дороги, и ближайшего, на который я смотрю значительно дольше. На гнездо аиста. Есть оно и на третьем, самом дальнем дубе, даже и аист там стоит, недвижимо, как маленький памятник, однако на это ближайшее гнездо, хоть и спрятанное в густой темно-зеленой кроне, смотрится лежа просто почему-то лучше. Будто ожидая чего-то особенного, чего-то необычного.

Кончается июль. Аистята в эту пору почти совсем уже взрослые, только вблизи отличишь их от родителей.

На моем дубу скрытые листвой взрослые аисты или аистята стояли невидимые, молча — я только догадывался, что они там есть. Потом догадка оправдалась. Неожиданным большекрылым взмахом аисты взлетели из-за лиственной маскировки и вот появились на голубизне. Близко, чуть ли не руками достать. Давно привычное и такое всегда новое чудо.

Тут я их и узнал, молодых. По клювам, по ногам — еще не красным, по тому, как они, покружившись для разминки над родным дубом, начали садиться на гнездо. Повисели над ним, перебирая ногами-ходулями, неуверенно целясь ими, чтоб не мимо.

А потом прилетел хозяин дуба. Красноносый, красноногий, с лягушкой в клюве — ну, прямо для рисунка в детскую книгу. На гнездо он сел уверенно, сразу. И тогда — последним доказательством, что первые двое молодые,— послышалось их нетерпеливое, даже все еще капризное шипение.

И мне снова вспомнился нынешний март.

...Несли мы ее сначала с крутого скользкого пригорка, а потом долго по улице, над глубокой студеной грязью, над грязной наледью, над ручьишками, что мутно и весело булькали навстречу нашему печальному шествию. Ей уже было найдено место среди тесноты древних могил, ее там засыпали землей. Мою старенькую мученицу-сестру.

И все это время, пока мы шли и стояли, звенел в небе жаворонок. Казалось, все один, тот самый ранний, что сдуру прилетел, уже не самому себе, а кому-то на радость. После был вечер, скучища и гомон пьяных поминок, а потом — ночь и утро. Я снова пришел в эту хату на пригорке, к которой привык за жизнь, в которой впервые не встретила меня она, старая хозяйка.

Пришел с неожиданным и странным в этот день проблеском радости в сердце и в первом слове на пороге...

Отчего ж такая несоответственная радость?

Восходя на крутой скользкий пригорок, я — будто кто-то меня толкнул — глянул вверх, туда, где рядом с хатой на огороде под самые тучи подымается с малолетства знакомая старая липа. На липу выброшен был — на самую вершину — белый флаг весны: там сидел первый нынешний аист. Очень ранний, еще неожиданный.

Я постоял у плетня, счастливо стараясь представить его путь от пирамид до наших речных лугов.

Сашка, младший внучек моей сестры, играл теперь у будки с собакой, естественно ища новой утехи.

«Мальчик, видать, не представит аистиный перелетный путь так, как я. Куда ему с его знанием мира? А свежесть радости жизни у меня почти такая же, может, как и у него...» Так думалось мне, пока на липе белела, отдыхая, моя совсем нечаянная радость.

Белый флаг весны.

Тогда же, сразу, произнеся это, я вспомнил, что первым сказал так Мицкевич, что, по-нашему, по-писательски говоря, это чужое.

У него только немного иначе.

Bo juź bocian przyleciaľ do rodzinnej sosny

I rozpią skrzydľa Ьіаľе, wczesny sztandar wiosny.

He белый флаг, а ранний. И не сложенный так у этого, что на липе, а распростертый в полете.

Пришла весна, потом началось лето. Неделя за неделей меня беспокоил этот флаг. Разъезжая по многим деревням и полям, видя их, аистов, я вспоминал того, на голой липе, и упрекал себя, что вот уже никак не могу отвязаться от мысли, где здесь, в этой радости, мое, а где чужое.

Эта мысль, эта щемящая забота вернулись и теперь июльским солнечным вечером.

Почему это «литературщина», «книжность», если я, глядя на аистов, снова вот вспоминаю Мицкевича? Теперь уже не одного, а с Рыльским. Еще весною от беспокойства своего я перечитывал его перевод «Пана Тадеуша», только то место, где дается картина необычно раннего перелета:

...Дочасно чорногуз на сосну прилетів,

Де вже не рік, не два гніздо його чорніло,

I крила розіп’яв, неначе прапор білий...

Академик, который и в седой старости мог по-ребячьи волноваться, поймав так себе окунька (я это видел здесь, над Неманом), Максим Фадеевич любил научную точность. К «белому флагу» им сделано примечание переводчика: «Поэтическая вольность: в действительности аист, имея белые туловище и шею, крылья имеет черные.— М. Р.».

Ха-ха!.. Приятно все же и у академика найти просчет!.. Глядя из-под дуба на аиста в полете, снизу под крылья, вижу: они не белые, как у Мицкевича, но и не черные, как у Рыльского.

Они черно-белые. Вот.

Но и это не все. И здесь я не совсем оригинален. Станислав Пигонь, еще один академик, польский, в примечаниях к «Пану Тадеушу», оправдывая поэта, пишет:

«Крылья у него «распростертые», т. е. видимые снизу, создают впечатление белых».

Но не в этом для меня главное. Дальше он пишет.

«Подобное определение аиста с распростертыми крыльями как белокрылого находим мы еще у Овидия».

Вон даже где и когда!.. Все они — украинец, поляк, древний римлянин — шли от жизни, великая поэзия нерушимо связана с нею всегда, она — сама жизнь, увековеченная в слове.

И неестественным, неправдивым было бы замалчивать, как, глядя на то, что я вижу сам, я вспоминаю сказанное — и пережитое — другими, переживая его снова по-своему.

Клекочите, аисты! Да здравствует, как солнце, вечная поэзия! И тут, над нашей рекой.

1971


ПАМЯТНИК

Мартын умер, а я, услышав об этом от другого своего земляка, засмеялся.

Стыдно? Но что поделаешь, если я сразу же вспомнил тот неповторимый, может, спокон веку единственный на целом свете памятник, который он, Мартын Кивеня, оставил по себе в одной из наших новогрудских деревень.

Сколько жили — ругались с братом: при польском буржуазном строе, во время фашистской оккупации, при родном социализме. Дети выросли, пошли людьми в широкий и далекий свет, внуки начали на лето приезжать, а Мартын с младшим братом Ефимом, старики немощные, но живучие, занозистые, все еще то не здоровались, то пакостили-гадили сами себе и родне. Давно возвели по хате, а отцову, старенькую, никак не могли поделить. Ефим начал уже между тем немного отходить, сдаваться, но Мартын стоял на своем. И вот наконец они пришли к мудрому решению своего бесконечно сложного дела: распилили эту хатенку... вдоль. Соломоном был тут Мартын. Ефим согласился уже и на это. Он забрал свою долю на дрова. А Мартынова доля стоит. С одним окном на улицу, половиной фронтона, заколоченная горбылями с одной стороны, с глухой стеной — с другой.

Никто в ней давно уже не жил и теперь не живет. А стоит еще, наверно,— упрямый памятник тупости.

1971


КАК ТУТ ЯСНЕЕ СКАЗАТЬ?

Рижское взморье. Февраль. Вместе с нами, очень многими литераторами, отдыхают здесь, в писательском Доме творчества, латвийские колхозники, преимущественно женщины и молодые девчата. Агрономы, доярки бухгалтеры...

Они собрались сюда со всех концов своей республики, в своих воспоминаниях, в умах, в сердцах собрали, свезли в это место над морем столько интересного и разного, что я могу только смутно, приблизительно представлять, зная Латвию больше по книгам, чем непосредственно.

Не первый день приходит, возвращается мысль об индивидуальном мире каждой из них, который с маху не представит — даже приблизительно — самое богатое, яркое, основательное, подкрепленное знанием воображение.

А это же так интересно, это сжатие невидимых лучей их дорог и стежек в одном месте, здесь, в наших желтых белооконных домиках, в большой светлой столовой, где мы трижды в день встречаемся в полном составе.

А потом будет разбег от центра, как высверк лучей от солнца, разъезд во все концы их «зеленой земли» — в свои дома, за свои столы, на свои подушки...

Как это интересно и как неясно я об этом говорю!..

1971


В РОДНОЙ ДОМ

Приятно читать здесь Корнея Чуковского — его воспоминания о Пастернаке,— именно здесь, в подмосковном лесу, на их последней родине, поблизости от их деревянных жилищ и скромных могил.

Над этой книгой я как будто поймал-таки наконец свою давнюю мысль — то, что чувствовалось в разное время в родных местах других писателей — меньших, бо́льших, великих.

Кто в своей Ясной Поляне, кто в Новогрудке, кто Веймаре, кто в Каневе, кто в Принеманье или в Ялте... Вот я их посетил, эти места, а дальше нет уже ничего, тоска о далекой возвышенной легенде поулеглась, в поисках наибольшей полноты их образа надо возвращаться в их книги.

Мы уже туда возвращались, и не однажды, и будем возвращаться, как из большого путешествия в родной дом, с еще большей, с самой основательной уверенностью, что роднее, чем он, и на самом деле нет ничего.

1971


БОЛГАРСКИЙ АПРЕЛЬ

Шахтерский дом отдыха, в котором мы сегодня ночевали, стоит на склоне горы.

Долгожданный дождь побрызгал, видать, только на рассвете. Бледное солнце — за поволокой, потому что от дождя, который не пролился как следует, небо затянуто светло-грустноватой облачностью.

Птицы гомоном делают весну. Новая зелень деревьев, в которых березку вижу — как родную на чужбине.

Слушая весну, которой у нас, в Минске, позавчера еще не было, глядя на нее, дыша ею, вспоминаю тех моих друзей, что когда-то принесли сюда освобождение, здесь закончили трудный, кровавый поход. А о том, из младших, кто часто бывает здесь и немало сделал для дружбы наших литератур, вспоминаю с намерением — дома спросить, как он начал любить Болгарию. Даже записываю это наивное «спросить у Нила [Гилевича]».

Внизу, под нашей горою, на большой поляне, от меня завешенной сеткой листвы, слыхать — поют дети. Под аккордеон.

Незнакомый болгарский коллега, с которым мы поздоровались на стежке, сказал, что там репетиция «фольклорного праздника», который скоро начнется.

***

Опять, по-вчерашнему, солнечный день. И праздник, которым и я любуюсь в толпе зрителей, что радушно дали нам место на первых скамьях. Нам — это группе болгарских и советских писателей, приехавших сюда из Софии на открытие недели детской литературы, которая началась вчера в промышленном городе Перник.

Мы — на большущей поляне, вокруг которой горы, на склонах их плодовые деревья в белом цветении и красные крыши поселка Рударцы.

Детские песни и танцы.

Цвета шопской национальной одежды. «Синее и зеленое — мертвое и студеное» — так считает народ, и потому он добавил сюда белого, черного, красного и золотого.

Это объясняет мне сосед слева, старый литератор, бывший местный шахтер.

То, что живит нацию. Песня-молитва о дожде. Вторая песня, третья... Танцы. Энергия трепетания. Кажется, немного чересчур горячо, чересчур однообразно. «Земля, держись, шоп тебя топчет!..» Сосед мой смеется и рассказывает, что в Лондоне удивились, когда там выступал болгарский ансамбль: откуда столько страсти? И англичанам ответили, что от перца.

Пошли «кукеры» — стародавние, еще языческие маски, потешно уродливые головы зверей и птиц, множество серокосматых овчин и роскошных перьев. Гром жестяных, глухих звонков и звоночков, которыми гордо пообвешаны мальчуганы. Сохранилось это только здесь, в Перникском округе.

Идут «мага́рета» — серые, милые ослики. Еще на утренней прогулке видел я, как их привезли в огромном крытом грузовике, как они осторожно, с чувством собственного достоинства спускались, мелко топотали по широким доскам на траву. Потом долго, терпеливо ожидали своей очереди, а теперь безразлично, а то и упрямо тянут сказочно размалеванные возы. «Так и свадьба сельская идет»,— смеется сосед. А теперь на возах полно утомленной радостной малышни.

После соревнования разных сел, разных школ начинается всеобщий заключительный танец. Когда дети, малые и побольше, приблизились в танце к нашим скамьям, как с телеэкрана сойдя на живую зелень, к самой веревке, натянутой перед толпой зрителей, к самым нашим глазам,— стало совсем уже хорошо видно, какие они веселые» красивые, неутомимые и, так и хочется сказать, какие сами свои в своей народной радости.

Мальчишки и девчурки танцуют так дробненько, так быстренько, как ягнята да козлята, которых они дома пасут.

Хорошо так — знать, что это близкое, дружелюбное и одновременно незнакомое, что открывается в таком живом, многоцветном и многоголосом праздновании.

После, когда уже праздник разошелся да разъехался во всем дорогам и стежкам, у нас была здесь трапеза на траве: овечье кислое молоко в горшочках, густое и холодное, и слоеный пирог, ба́ница.

Впрочем, праздник не полностью закончился. Вытоптав низкую поляну мягкими «ходоками», дети как будто умышленно оставили небольшую группу своих представителей, которые вон еще всё хороводят. Дети постарше в национальных костюмах и молодушки или девчата, их пионерские руководительницы, одетые по модной современности. «Хоро», хоровод,— уже не по праздничному плану, а для собственного удовольствия. Под народную музыку, несложный, будто однообразный ритм которой пойдет за мною надолго.

***

Другой, восточный край Болгарии — зеленое море пшеничной Добруджи. Здесь мы, вдвоем с Асеном Босевым, только что спустились на самолете. Встретила нас и подхватила белокурая Парашкева, комсомольский руководитель, которая уже в машине, заранее озабочена встречами, что нас ждут.

Изредка дубовые рощи. Ажурные мачты, бесконечные проволоки высоковольтного хозяйства. И все поля да поля под слегка захмаренным небом. И ощущение, что недалеко за горизонтом море. Уже не море зелени, а настоящее.

...Детским писателем надо все же родиться. Быть им, если по-настоящему, не очень просто. Особенно не думая о вечности своих произведений, писать так, чтобы дети сердечно смеялись,— это важно и хорошо. И я завидую тем, кто хорошо умеет вызывать такую чудесную радость. Асен делает это легко и талантливо.

Мы у пионеров города Генерал Тошево.

В зале вдруг погас свет. Сначала в темноте была веселая растерянность, а потом стройно зазвучала песня. Такая любовь к пению, что даже самый отпетый проказник старается. Это я, кажется, вижу даже в темноте. Уже конкретно, с обликом тех, кого только что при свете видел и справа, и слева, и впереди.

Дети поют, а где-то совсем недалеко, если для взрослых. Черное море шумит у берега, далее, на запад и юг, зеленеют, чернеют, белеют горы, а центр мира для этой звонкой детворы — пока что здесь, и чувствуют они себя здесь совсем неплохо.

***

Проснулся под впечатлением вчерашней песни. Не детской в Доме пионеров, а сольной, женской.

Молодая учительница Румяна, когда мы веселой компанией ужинали в ресторанчике, пела старинную песню о тырновской царице и крестоносце Болдуине. Содержание песни, в очень приблизительной передаче, я воспринял только теперь, встретившись с Асеном, а мелодия, дух ее зачаровали вчера, сразу, и вот повторяется в памяти.

Величие народа не уменьшила пятивековая неволя. Так бывает, когда есть сила любви и верности.

Едем в школу села Стефаново.

...Здесь к караваю и соли с паприкой — еще и сухое вино в баклаге, из которой надо глотнуть. И, как всюду, уйма цветов.

Выступление мое переводила семиклассница Жечка. Не так уж правильно, как мило говорит девочка по-русски. Потом мы с нею, в президиуме, осторожно перешептывались, и смелая чернявая отличница, дочка тракториста, похвалилась, что переписывается с одной советской подружкой. Мир тесен: эта подружка — из моих Корелич.

А тем временем за стенами школы кричит в отчаяние магаре-ослик. Раз за разом. Но никто на это не обращает внимания. Просто колорит. Вчера мы видели осликов на зеленых обочинах шоссе с аэродрома в Толбухин. Трава богатая, только грызи, а вид почти у каждого обиженный. Только что не кричали, как эти.

Мать сказала бы: «Господи, и чего тебя носит по свету!..» Только две недели тому назад, в окрестностях Душанбе, такие же ослики, там уже не магаре, а ишаки, то кричали в извечном отчаянии (особенно один, около дома, в котором я ночевал), то мелко топотали под грузными седоками в полосатых халатах. А позавчера, в Рударцах, как они важно тащили размалеванные возы с малышней. Что-то неуловимо потешное, светлое, теплое — и эта их дружба с детьми, их совместная работа, что, верно, и в сказках живет, и в песнях. И тут, и в далеком Таджикистане.

***

Дед, участник войны 1877—1878 годов, всю жизнь мечтал вдоволь напиться чистой, холодненькой добруджанской воды. Хоть бы перед смертью. Здесь он напился ее, уже столетним, в 1953 году.

Об этом нам рассказывает один из руководителей стефановского колхоза. Мы осматриваем центр обеспечения Добруджи водой, могучую станцию, а потом — музей.

Сохла Добруджа, чахла веками без воды, которую дала ей только народная власть.

Около музея старая груша и кран с холодной водой. Рядом висит черпак. Здесь пьешь не от жажды, а по-музейному. И, между прочим, маленькое открытие: черпак — он и в Болгарии «черпак». Смеемся.

Из этой глубокой долины, скорее, огромного оврага, наполненного свежестью воды и зелени, едем к кооперативным оранжереям.

Размах, который поражает неожиданно, как будто ты и на самом деле не слышал или не читал о таком. Тридцать гектаров под стеклом — помидоры и огурцы. В год по сотне тонн с гектара красной вкусноты и по две сотни — зеленой. А душистость какая в зеленых тоннелях!..

...Бригадный стан. Ангары для комбайнов и гаражи для тракторов. Помолчи да подумай — с завистью.

Мастерская, где не занятые в поле женщины вяжут из шерсти красивые платки, кофточки, детские костюмчики. Традиция народного умельства.

А школа какая: со светлыми классами, с отлично оборудованными кабинетами!..

Что социализм — дело жизненно необходимое, надежное, это видно здесь по-своему хорошо.

***

Курорт «Трити воденици» — три водяные мельницы.

Быстрая, звонкая речка Батова. Над яром, где много граба, проявился молодичок. Гомонят лягушки, соловьи, ворожит кукушка.

Долго идем по лесу над Батовой к могиле партизана Мишела Иванова, который погиб здесь в июле 1943 года, недалеко от партизанского «бункера».

По очереди спускаемся в эту сырую, мрачную яму, светим себе зажигалкой.

Мишелу было 22 года. Он из недалекой деревни.

***

«Душевнобольной» — мягкое, человечное слово о психически больном.

Он сидел около курортной «мельницы», слушая шум воды, а рядом, на столе, лежал фотоаппарат. Нас познакомили. Больной вынул блокнот и ручку, попросил мой адрес, спросил, что я пишу, где печатался по-болгарски, сколько мне лет... Услышав «пятьдесят пятый», вежливо записал только «50». Сказал, что ему тридцать два, живет при родителях-пенсионерах, пишет стихи, которые никто не хочет печатать, болен пороком сердца и никак не отважится на операцию.

«Душевнобольным» назвал его, еще когда мы подходили, один из колхозных руководителей. И память мою от этого слова бросило к одному литературному докладчику, который, желая оживить свою скучищу, сказал о теме молодого произведения, что произведение это — «о психах». Даже прибавил: «Вот дописались!..» Было и «гы-гы-гы». И на трибуне, и перед нею.

***

Если бы не вчерашний лес в оврагах (в полдень в центре водообеспечения, а вечером — в «Трити воденици»), мог бы и думать, что край этот, с его пшеничными зеленями, с только что посеянной «царевицей» — кукурузой с редкими полосами перелесков и рощами густого гонкого дубняка, что «золотая Добруджа» — ровная, голая, как степь.

В большущих зеленых оврагах буйно цветет черемуха. Наши хозяева весело вспомнили «Черемшину» — они пели ее в прошлом году на Кировоградчине, с которой дружит Добруджа. А про овраги свои говорят, что это «горы наизнанку».

В лесах тут много диких кабанов. Около оранжерей нас познакомили с «королем охотников». И собака у него Профессор, и сам он говорит, что кабаны здесь по двести килограммов. Может, немного и поменьше, но верится.

***

«Народно читалиште Светлина».

Учительница, которая переводила мое выступление, сидит в первом ряду и, слушая стихи Босева, смеется не менее душевно, чем ее малышня. Хорошо иметь такую учительницу.

Вечером, на ужине в сельсовете, она, Петранка Heнова, славно пела русские и особенно болгарские весна. Молодая жена агронома, сама из этого села, которое, со своей красной черепицей и садами в белом цвету, приятно смотрится через окна трехэтажной школы.

Все болгары поют, если не всегда вдохновенно, так с той же серьезностью, с тем священнодейством, которое трогало, настраивало меня на высокий лад в Индии.

И часто вспоминается та самая чернота глаз и волос, грация в танцах, восточная тягучесть в музыке и в весне, и естественная, некрикливая гордость своей извечностью, умением во всем не забывать о ней и продолжать в соединении с современным. Были в долгой неволе и они, как индийцы, еще более долгой, однако неволя не сделала их невольниками.

Когда мы перед сном расставались с Асеном, он сказал:

— Болгарии ты много не повидал, но болгар видишь.

Вчера, сдерживая жадность, думал, что за один раз, за эти десять дней все увидеть и не смог бы, как бы меня не носило по горам и долинам (почему-то именно по горам). Что-то надо повидать спокойно, вблизи. Так почему бы этим чем-то должна быть не Добруджа, а прочие Балканы и Родопы?

К тому же еще десять литературных встреч, выступлений, столько бесед, знакомств,— все это работа, ее надо делать.

И песня, песня!.. Старая н новая.

Бай Добры Коев — старый, знатный музыкант с «гайдой», которую у нас называют дудой. Молодой горячий Ко́лё с аккордеоном. Это — в колхозном доме отдыха, где веселая готика из новенького некрашеного дерева, подвал с винными бочками, столами, легкая с выдумкой роскошь комнат, холла и столовой.

Немолодая тихая официантка, сама попросившая подыграть, запела про девушку, которая из-за отца, по его вине, сидит девять лет в тюрьме. И незачем ей уже оттуда выходить, о чем она и говорит матери, когда та пришла на свидание:

«Смотри, майка, яка я стала!..»

Комсомолочка Ваня, черная, быстрая Ваньча, которая заменяла Парашкеву и не была такой строгой, запела песню другую, веселую. Голосом резким, будто крикливым, однако приятным. Муж вернулся домой и спрашивает у жены: «Почему тут валяется твой поясок? А бусы аж за кроватью? Кто у тебя был, враг или друг?..»

Почти всегда, когда мы сидим рядом, Асен переводит мне слова песен, как будто снова и снова утверждая, что народная песня держится на мудром содержании. Хотя бы вот эта, одна из песен учительницы Петранки. Муж красавец, а жена некрасивая. Ему опостылело это, да и люди смеются, и он прогнал ее к родителям. Она ушла, взяв двоих некрасивых детей, а красивых, которые в мужа, он не отдал. Однако вскоре попросил ее вернуться, потому что дети — все, и красивые и некрасивые — одинаково плакали по маме.

***

В самолете Варна — София.

Новые люди выходят к тебе из неизвестности, а потом остаются только в памяти, да и то не все и ненадолго. И отношения с ними должны быть соответствующие, во имя чести твоей родины, во имя настоящих человеческих отношений. Не обязательно брать адреса, давать свой (в прощальной суете, растроганности, хоть и искренней) — со всеми ни переписываться, ни близко дружить не сможешь. Главное — не в этом.

Это — не открытие давно известного, а просто впечатление от тех, с кем я прожил свою светлую неделю в Добрудже.

***

Деревня Арбана́си. Дача окружкома партии. Красивый белый дом, через множество окон которого сверху видна долина чудесного Тырнова.

Теперь долина в легонькой дымке солнечного утра, а вечером город в этой бездонной долине выступал тысячами огоньков на склонах, с неполным месяцем в звездном небе.

Хорошо это — иметь на чужбине друга, с который ты рад был встречаться дома и который теперь, в свою очередь, рад быть хозяином. Товарищи в болгарском Союзе писателей сами догадались или, может, Босев им подсказал пожалеть меня (приехал впервые, а повидал мало), дали на два дня «Волгу» с молоденьким шофером, а в дорогу со мной поехал Найден Вылчев, добрый друг нашей литературы.

В Найденовой деревне Брестовица. Его старенькая майка поехала на поминки в другое село, и мы походили по пустому, прохладному и мило запущенному домику, посмотрели на огороде, как принялась посаженная Найденом черешня, нацедили в погребе из огромной бутыли в бутылку виноградной ракии и поехали дальше.

С дядей Найдена, пока племянник куда-то отлучался, и я поговорил через забор на двух языках сразу. Что вот, видите, живем себе в деревне, и это, конечно, не София (он). Однако и в деревне оно, знаете... (я). Ну, и так далее. А рядом играл с мячиком дядькин внучек, быстрый Мишо.

В дороге перекусывали на ходу. Теплый хлеб, круглую буханку которого гостю дала через низенький забор дядина невестка, крашеные, еще пасхальные яйца, найденные в маминой кухне, какое-то вкусное, душистое зельице, сорванное в огороде, ну и ракия, которую мы по очереди (без шофера, известно) потягивали из бутылки.

Две недоспанные ночи, в Толбухине и Софии, и день этот, особенно после обеда, был тяжелым. Так некстати в таком путешествии!.. Горы, зеленые Балканы, размах долин, плевенская равнина. Город Ловеч, где мы обедали, а потом Плевен с его скобелевщиной — все это я видел не сквозь дремоту даже, а сквозь неумолимый натиск сна, который прямо-таки надвигал веки на глаза.

А все ж и в домике, где останавливался Александр II, и в парке, на горе, где в листве томно стенало невидимое множество голубей, и в «костнице» с кучами давно пробитых человеческих черепов — всюду в памяти было и то, что делал этот самый царь-освободитель и его доблестные генералы немного раньше, в 1863—1864 годах, в восставшей Белоруссии, Литве и Польше...

Вечером мы ездили со своей дачи в Тырново. Покупали на бессонном базарчике зеленый чеснок, лук и «репички» — редиску. Потом ходили вдвоем с Найденом по старым, очень крутым, и новым, тоже необычным, улицам. С улицы слушали, как наши, советские туристы пели «Катюшу» в ресторане, который круто торчит над обрывом долины, звездно красивой в пестроте огней, под шум воды в стремительной Янтре. Равнинному человеку, мне даже боязно было, что те домики — огоньки на склонах — могут попадать и полетят, как звезды...

Город, в котором сколько хочешь местных художников может спокойно прятаться среди художников приезжих, отлынивая «от задач современности», сто лет рисуя экзотику целого и особенно уголков.

Вспоминается вчерашний Ловеч. Даже не город, а мост, «единственный такой в Болгарии». На мосту по обе стороны — лавки и лавчонки. Не о таком ли мечтал Манилов? А сверх его мечты — еще парикмахерская на мосту, метра два кубатурой, однако все равно не так себе, не лишь бы какая, а «Фигаро».

Наш белый дом — в росном и душистом саду, солнечном и звонком от птичьих голосов. Вернувшись из этой цветени домой, придется еще раз начинать весну!

***

Забуксовали за Габровом на глинистом объезде, скользком после дождя. Надо выйти подтолкнуть. А потом хорошо и постоять.

Зелено-солнечное приволье. Все цветет. А надо всем, на высоком горизонте — холодная снеговая гора Мазала́т. Там где-то рядом и Шипка, куда мы едем.

...Буки и кусты на Шипке еще не распустились. Немного студено и, «на наше счастье», солнечно — окреся многое видно с этой суровой горы.

...Деревня Шипка в долине. (Приятно, что шипка — просто шиповник.) Богатая церковь, построенная по милости русского царя. Мемориальные доски с множеством имен и званий тех, кто здесь, на историческом перевале, погиб почти сто лет тому назад. И тут, как и в Плевене, вперемежку с офицерами, всюду названными поименно, «и другие» — «нижних чинов 657», «нижних чинов 118», «нижних чинов 3»...

***

Кало́фер.

Домик-музей Христо Ботева, на который мы посмотрели через забор. Закрыт. Отец национального героя был «доскал» — учитель, и домик — не бедный.

А на севере от музея, от города — гора, вершина Ботева, которая прежде, под турками, называлась Юмрук-Чал — поднятый кулак.

Своя гора... Думал ли Христо об этом, бегая здесь мальчишкой?..

***

Ка́рлово. Каракача́нская свадьба.

Утром мы видели свадебное шествие на улице Габрова. Царственно красивую невесту в белом и танцы объединенных родственников перед празднично-веселой толпой.

А тут еще больше песенно-музыкальной радости, еще более яркие костюмы. Тоже народные.

Мы остановились и «влились в толпу», потому что и Найден, оказывается, такой свадьбы никогда еще не видел. Пролезли мы и в горсовет, где посмотрели всю, очень нехитрую, церемонию.

Студент-медик и медсестра. Он едва осмелился поцеловать ее, по обряду, а она — так и совсем уже стыдливая.

Когда родственники, поздравляя новобрачных, начали обниматься с ними, я, как от музыки, чуть не заплакал. После сказал об этом Найдену, и он признался, что также... Человеческое счастье, когда оно радует тебя...

...Дом-музей Васила Левского. Какая бедность в этом домике!.. Продукт нации — мыслитель и революционер.

Это было для него так непросто — под жутким турецким игом быть интернационалистом, воевать за свободу и турецкой бедноты.

***

Долина Роз.

Еще зеленые кусты. Лаванда. Могучие ореховые деревья. А рядом с нашей дорогой — какое там рядом! — снежные вершины Балкан.

Турки, что остались здесь после 1878 года. Многие даже вернулись тогда из побега или принудительного выселения своими, во время отступления. Извечные, потомственные мастера по розам, фруктам и овощам.

Приятно слышать об этом. Вспоминается Хикмет. Надо и тут, в этом деле, прежде всего чувствовать народ.

Кстати, и в Добрудже, среди болгар, живут турки. Около моря, к шуму которого, холодному и радостному, нас возила заботливая Парашкева, видел я и турецкую деревню. А в окружном, современном Толбухине мне их показали на улицах. Узнать можно разве только по женским цветастым широченным шароварам. Тихие хлеборобы, совсем непохожие на бывших угнетателей.

***

Теперь, увидев то, что я видел за эти два дня, можно приплюсовать и Добруджу. Чтоб говорить, что и я наконец был в Болгарии.

Она мне была нужна, теперь это ясно.

Что только я сделаю для нее?..

1972


ИДИЛЛИЯ

Он был кузнец, один на три деревни, человек нужный и почитаемый. А жену привез себе откуда-то издалека. Тонкую, визгливо-голосистую и диковатую неряху. Его за родимое пятно на щеке прозывали Лапой, а ей сразу же придумали другое имя — Магдалина, будто без смысла всякого, но для всех чем-то понятно и смешно.

Кузница звенела в деревне, а жили они на хуторе за деревней. И Магдалина, как только увидит через окно, что кто-то идет, на всякий случай пряталась в каморку. Уже и дети у них пошли, уже и пастушками на пастбище выбегали, а мать все никак не могла освоиться.

Один из веселых мужиков, Павлюк Колоша, так тот, проходя около хуторка Лапы, сразу в хату не заходил, шел в каморку и заглядывал за бочку или за сундук.

— Ага, сегодня ты тут! Здорово, Магдалиница!

А она стыдливо, растерянно:

— Гы-гы-гы! Я думала, дядька, что это не ты...

Неряшливостью она, как Лапа работой, славилась далеко.

Давно это было, однако я хорошо вижу тот давнишний хуторок на пригорочке у проселка, а рядом с ним, в лощине, круглую сажалку — маленький пруд,—обросший аиром и затянутый ряской. В пруду, до половины в воде, застыла ряшечка, в которой учинялись оладьи. На ряшке сидит да время от времени, в поэтической грусти, кумкает лягушка. Большущая, надутая. Спугнешь ее камешком — бултыхнется зеленуха в жижу, а ряшечка даже не колыхнется. Так она отмокала от прошлого до следующего воскресенья, когда у нас, по давнему обычаю, обязательно пеклись оладьи.

Когда же Магдалина, для разнообразия, варила галушки из тертого картофеля, так отжимала их... в подоле юбки.

— Что ж ты делаешь?! — ужаснулась как-то одна из женщин.

А она:

— Гы-гы-гы! Мой сожроть!..

Крылатым стало у нас это «сожроть», им пользовались, говоря не только про Магдалину.

И я припомнил эту давность не так себе. Не раз, не два раза, когда читаешь иные... художественные произведения, и рифмованные и нерифмованные, вспоминаются идиллия с ряшкой и галушки.

Простая, добрая душа, Лапа — тот хоть под чаркой, хоть изредка гонял свою половину — учил.

Наш читатель куда покладистей... Сожроть.

1972


ЗЕЛЕНАЯ РАДОСТЬ

Над низким, светло покрашенным штакетником, над горячей песчаной стежкой с одной стороны забора и над богатыми грядками — с другой, клен и рябина соединили листву, по-июньски молодую, нежную.

Так и музыка рождается, и поэзия — от этой нежности.

«Реминисценция — смутное воспоминание, явление, которое наводит на сопоставление с чем-нибудь, невольный отзвук чужого, близкого».

Не за письменным столом и не с ученым справочником, а на деревенской улице, в дороге, где счастье бесконечных открытий пересиливает усталость, вспомнилось сказанное другим. Из чудесной дали юности, через невзгоды и успехи десятилетий пришли они, припомнились слова:

Капае з месяца весняя радасць,

Будзіць зялёны шум у палісадах...

Молодая, хмельная сила поэзии, когда слово ищет выхода из глубины чувства и находит его в намеках.

Автор этих строк, Максим Танк, значительно позже, зрелой рукой поправил молодое так:

Капае з неба зялёная радасць,

3 месяца ціха на росныя грады...

Не знаю, лучше ли это...

Мне дороже всего одно — та свежесть восприятия красоты, свежесть, что повторяется в моей душе — неожиданно и остро, от первого прочтения той «зеленой радости».

Повторилась там, в межлесной, околоозерной, трижды сожженной врагом и вновь воскресшей партизанской деревне на Витебщине.

Повторилась сегодня, уже как летнее воспоминание — зимой. Такою простой и такою неразгаданной нежностью кленовой и рябиновой листвы, еще не написанной музыкой и намеками поэтического слова.

Хоть бы она, зеленая радость, не покидала нас как можно дольше!..

1972


А ОНА ВСЕ ШУМИТ...

Ноябрьский утренний полумрак.

Такая тишина, что и сосны молчат, и Неман, кажется, стоит. Впечатление это подкрепляется отражением сосновой гряды с того берега — оно достает до половины реки. Но, постояв дольше, начинаешь замечать, что на отражении том движется вперед течение. Так вот на темном фоне за окном лучше замечается, перестал дождь совсем или все еще моросит.

Слева, на том берегу, перешептываются дикие утки. Справа, поодаль, слышится грудное, сытое всхрипыванье тракторного мотора. Прямо передо мною тенькает синица. Даже не верится — неужели ее оттуда слышно?..

«Хорошо здесь!» — и за меня сказал бы кто-то хороший, кого мне здесь не хватает.

А я — вместо него — записываю это почти ощупью, все еще в полутьме, стоя в соснах над обрывом.

Метров двести, не больше, помаленьку прошел, а вот как быстро посветлело. И Неман тронулся, и лес промолвил отдельными соснами.

И никогда это не перестанет быть новым, волнующим — как зарождается еще один наш день.

***

Малый деревенский хлопчик, до слез нахохотавшись:

— Ой-оечки!.. Ой, придет такая смешливая минута, что и не знаешь, как ее пережить!..

Он в этом пошел в отца, человека веселого и острого на слово. Отец был, однако, и вредный, его не любила почти вся деревня. Но отрицательного от отца мальчик еще не взял: он и не воровал, и не обижал слабого, и не свидетельствовал в судах за чарку, а вот батькины веселость и остроумие, в сыне умноженные на детскую чистоту, всем на деревне нравились.

Его «ой-оечки!» — через какие-то сорок лет — я вспомнил позавчера в лесу над Неманом, у окраинной улицы Друекииинкай.

Этот хлопчик бегал с двумя молодыми собаками, уже не щенками, но еще и не взрослыми. Хохоча, мальчик упал на пожухлую траву, и черные собачьи подростки то дергали его за одежду и обрадованно тявкали, то прыгали через него один за другим, страшно довольные всей этой возней. Я остановился, любуясь, а потом сказал ему голосом заботливого деда:

— Встань с сырой земли, а то простудишься.

— А я хочу играть! — ответил он, сев между собачками, которые на минуту смолкли.

— Ну, так играй, бегай.

Малый подхватился, быстро и ловко побежал, с хохотом удирая от собачек, которые гнались за ним, по-своему, лаем хохоча.

Этих подростков, давнишнего, из моей деревни, и позавчерашнего, я вспомнил теперь, читая Кузьму Чорного. Когда остановился на предложении, на первый взгляд, обычном и даже не весьма стройном:

«Детство было в силе и во владении своем хотело иметь радости всего мира».

И хочется добавить:

Пусть же имеет! Везде, во всем мире.

***

Низом — порывами — шум, все больше сосновый. Полосы и пятна солнца. Еще ниже, под обрывом, тихий, величавый Неман. А вверху, над всем, что вокруг,— светлые, легкие облака. Солнечно, быстро несут куда-то большую, извечную тишину.

Иду и время от времени останавливаюсь.

Мосток над речушкой, которая булькает в неглубоком овраге. И уже до черноты сухую, и еще зеленовато недосохлую ольховую листву подымает порывами низкого ветра, и, как скворцы на жнивье, она взлетает и садится, утихая, до следующего непокоя.

Вновь показалось в просвете между тучками солнце и сосны на высоком берегу положили на привядшуб траву и стежки длинные тени своих могучих стволов. Строгую, черную неподвижность каждого из этих отпечатков легко обмахивают редкие и ажурные тени лапок, которые пониже по стволу.

От сухой ветки у ствола остался только короткий обломок. Дятел долбит его, и — в минуты полной безветренной тишины — ствол высоченной сосны гудит, как пустой.

Куст молоденьких березок. Еще держится и золотом трепещет на них последняя листва. Словно какое-то знамя наивного сопротивления.

Сочно густая, мощная зелень сосен, приземистых и разлатых. Даже пощупать хочется, словно какой-то, крупной вязки, свитер.

***

Ранним утром, безлюдным и ненастным, ходил по мокрым плитам панелей и про себя, но почти вслух, читал стихи Пушкина. То, чего никогда не изучал по-школьному, что отложилось в душе само, давно и навсегда, что время от времени возвращается светлой отрадой и надежным подкреплением.

А в памяти звучат два недавних концерта: увиденный по телевизору гуцульский и местный, литовский, в клубе нашего санатория.

Знание украинского языка помогло мне тогда еще раз пережить красу чарующей Верховины, где я когда-то бывал. Языка литовского не знаю, в песнях он для меня сходил также за музыку. Звучанье слов, вплетенное в многоголосье инструментов, напоминало и Неман в сосоннике, и озимь да тропинку на опушке, и деревянный домик Чюрлёниса, где и с магнитной пленки, и с репродукций его картин излучался гимн жизни...

Оба концерта были молодежные.

Парни такого возраста в последнее время кажутся мне особенно симпатичными по той причине, что и мой собственный сын тоже становится юношей. А сегодня парни напомнили мне еще и мою молодость.

Ясно, не ангелочки они, чтоб ими только любоваться,— и у их возраста есть свои вины и страдания, это я знаю по бывшему себе.

Да не об этом песня: она о поэтическом мире юности, в том числе и моей, еще не обремененной годами ошибок и разочарований.

Идя по мокрому тротуару, я живо вспомнил, как хорошо ходилось утром за плугом, в полевом раздольном одиночестве, как я тогда молился стихами и песнями великих. Излишне не деля их на русских и белорусов, поляков и украинцев, немцев и англичан, слова одних воспринимая в непосредственном звучании, других — через язык иной, в переводе.

Нелегко временами шлось тогда к родному, бывало и так, что едва не с отчаянием держишься за него в путанице обстоятельств и взглядов.

И всегда оно помогало — душевное, мудрое слово великих.

Оно меня греет и нынче. Своей непобедимой, чистой молодостью.

***

Пасмурное утро. Одинокий парк.

В мелком порошении мокрого снежка деревья на крутых, высоких склонах по обе стороны речки — ольшаник, вербы, липы, березы — стоят молчаливо, полностью подготовясь к зиме.

Вдоль асфальтовой дорожки весело бежит литовская певунья Ратница.

Если стать лицом к ее более высокому берегу, на котором в голых липовых ветвях лопушится смутно-зелеными лапами несколько сосен,— припоминается клавиатура небывало широкого, гомонливого пианино. Поет негромкая живая музыка, как будто однообразная, однако же нет, далеко — нет. Справа, на каменном, порожистом спаде, речка шумит, булькает, играет одно; слева, разлившись на чистой отмели,— другое...

А уже к Неману, из-под выгнутого моста, она подкрадывается молча, ласково, покорно.

...Снова утро и тишина.

Речка поет, известное дело, сама, только напоминая мне пианино.

Но все же напоминает так настойчиво — вот и еще раз это повторилось,— что хочется расставить над нею руки и пальцами перебирать — как захмелевшему от музыки, что ли...

Постоял и над Неманом, спустившись под обрыв. Какая бы ни была вокруг рань, какая б ни лежала над ним тишина, Нямунас делает свою работу жизни. Извечную. Хорошо сказано у Хикмета: «Речка, текущая вместе с форелью». Теплоходики, баржи, плоты здесь уже не плывут: вот-вот зима, это она запаздывает. Неман плывет с невидимыми сомами, щуками, язями...

Поодаль — тихий паром. С первыми пешеходами с той стороны, где деревня и хутора. Будто десант — так осторожно подкрадывается паром.

Дальше за ним — туманец над водою, а у крайних домиков в соснах — редкие огни.

...Наконец первый снег!..

С панелей он еще не сметен. Еще не выключены фонари, он порошит в их свете и на земле искрится — радостно. Передо мной по белизне стелется один только след. Кто-то один порадовался раньше. Иду по этому следу так, чтобы левой ногой ступать при той правой, a npaвой — при левой. Кто-то третий будет идти и подумает. «Во, какие у кого-то неровные ноги!..» И смешно будет ему, чего доброго. При одном, понятно, условии: если и он настроен так молодо и светло.

Своим ежеутренним маршрутом я дошел до другого — не у Немана, а в центре Друскининкай, моста над Ратницей. И когда по нетронуто белым сходням спустился на такую же белую дорожку над водой, само из души попросилось:

— Ах ты, моя!.. А она все шумит да шумит!..

1972


ВЕЧЕРНИЙ ЗВОН

В размноженном на ротапринте, потешно «русском» описании Гамбурга, которое нам, туристам, дружелюбно роздали местные активисты комитета защиты мира, об этой части города сказано так:

«Реепербан — «Хребет» много воспетого района» увеселения Святого Павла, «пристань радости», «святой пущенный», развлекательный док для матросов всякого цвета кожи. Сотни ресторанов — от китайского подвала до баварского пивного дворца. Они предлагают разнейшие заманивания, не только для нёба...»

Мы, четверо мужчин, зашли туда ясным июньским предвечерьем.

Если открытая, яркая щедрость уличных реклам с красотками в разных позах, если таинственность совсем неограниченных в своей «свободе» кинотеатриков еще возбуждают невольное волнение, так в переулках, куда вход разрешен только мужчинам с шестнадцати лет,— приходят ощущения иные.

Недоумение: неужели это явь? И отвращение, хмурая тяжесть на душе.

В первом переулке, немного побогаче, не очень многолюдном, на низких подоконниках открытых больших окон сидел живой товар. Покуривая, переговариваясь, женщины эти рекламировали свою наготу неназойливо, с какой-то вроде уверенностью в своем значении и необходимости. Даже какое-то чувство собственного достоинства, что ли. Это послышалось мне в оскорбленном выкрике одной из них на туриста, на животе у которого висел фотоаппарат в незастегнутом футляре: «Мах цу!», закрой.

В другом переулке, узком, темном, а потом еще и крытом, значительно шире, похожем на грязный подземный гараж, голые женщины стояли каждая около своей кабины.

Густо валандался пьяный сброд мужчин, слышались крик, хохот, ругань. Они же стояли молча, неподвижно.

Медленно проходя около них, я присматривался, насколько это удобно было, к глазам, к выражению лиц этих... все же не манекенов.

Безразличие, усталость, как у солдат на посту, отсутствие хотя бы какой-то стыдливости или кокетства, у некоторых — даже заметный цинизм.

Голые тела женщин, в такой массовости, в таком глумлении, среди толпы одетых мужчин — это болезненно напоминало мне архивные фотоснимки гитлеровских карателей: очереди женщин, раздетых перед расстрелом...

А рядом с этим, на улицах светлых, в наглости реклам солидно прохаживаются бюргерские пары, часто с малыми внуками, на приступках секс-магазина играют дети этих прогрессивных лавочников, в небо поднимается великопышная кирха...

Вечерний звон. На молитву.

На закате солнца чудесное небо.

За домами, на грязной Эльбе, белеется наш теплоход. И тоска... И желание на всю глубину понять, что же оно в человеческой жизни к чему...

1973


ДОРОЖНЫЙ РЕКВИЕМ

Сначала гать в болотистом лесу. Совсем неожиданный и перелетный солнечный дождь. Потом лесное озеро.

Останавливаемся и выходим из «газика».

С низкою тучей большая равнина воды тепло повязашй ленивым редким сиянием. Камыш. Лозняки. Щебет птичек и зудение комаров.

Гром прокатился по небу. Как всегда, с каким-то тревожным, пугливо-радостным обещанием чего-то лучшегм

Знакомая, с детства любимая музыка.

Неужели здесь было так же и тогда, в дни большой фашистской блокады?

Такая красота и — убийство детей?..

***

Старый колодец с окончательно высохшим «журавлем». Один на зеленом просторе. Не менее сиротливая груша. Седая полынь на месте бывших дворов.

И еще один памятник. Двести семьдесят человек. Январь сорок третьего года.

Березовый кустарник на месте избы, в которой жгли жителей деревни.

Теперь тут колхозный выпас, телятник с двумя громоотводами и хатка.

Деда сторожа, бывшего партизана, у которого здесь убили жену и двоих детей, застали мы на распряженном возу. Спал на солнце, а возле колеса стояла пустая бутылка с импортной этикеткой. Зашли с ним в хату, поставили на стол магнитофон. Но собака, которая лаяла на нас из-под подруба, теперь досаждала из-под звонкого пола... Пришлось уйти в машину, даже отъехать подальше от лая.

Дед в тот день прибежал из лесу после. Работа была «чистая»: все убиты, все погорели.

А вокруг пожарища лежали окровавленные вилы. Одиннадцать штук. Вилами трупы, а кого и живого еще, бросали в огонь...

Едем.

Где было поле — теперь огромная поляна тимофеевки. Живому надо жить.

И заботу чувствуешь: парит, опять будет ненужный дождь.

Большие лужи на солнечной дороге. Одна за другой. И веселая трясогузка. Садится у воды, снова удирает от машины, снова садится... Как детская игра.

***

Зеленый остров в незрелом ржаном море. Березы.

С дороги туда, во ржи, дорожка. Густая, непримятая трава. По обе стороны декоративные кусты. То василек, то молоденький колос в траве.

Под березами памятник. Здесь похоронены сразу две небольшие деревни. Сто сорок человек. В июле сорок второго.

Вокруг — тихая песня вечернего солнца, нежных колосьев, незаметных жаворонков.

В душе повторяется:

Жыта маё маладое!

Укрый мяне з галавою...

Обо всем об этом можно разве только музыкой сказать. Что было, и что есть, и что будет...

***

На невысоком Кургане бессмертия — скульптура женщины с лавровой веткой в правой руке, с живыми, недавно вложенными кем-то цветами — в левой.

Бывшая сельская улица стала широкой и зеленой полевой дорогой. В давнишних огородиках цветут давно одичавшие розы. На траве, которою все поросло, стоят одинокие вербы. Березы молодой, невинной легкомысленностью украшают, а вековые могучие липы стерегут этот покой./p>

На каждой бывшей усадьбе — поставленный родственниками памятничек в железной или деревянной ограде. Низкий деревянный крест, уже косматый от мха, совсем утоп в густой листве сиреневой поросли.

А что под ним?

Председатель сельсовета, сопровождающий нас, в дни войны был молоденьким партизаном. Интеллигентный общительный мужчина рассказывает:

— Немного костей недогоревших в чугунок или во что и — закапывали. После того.

Это — под памятничком. Одним, другим, десятым...

А что не под ним, а за ним — что было не после, а тогда?

Вспоминаются сегодня услышанные слова старенькой женщины, которая одна осталась из всей этой деревни, одна спаслась чудом и доживает в соседней деревне, что сгорела не вся:

— Хорошо про то рассказывать тому, у кого нет жалости... Кто может, детки, говорить...

1973


БЕЛЫЙ ГОЛУБЬ

Садилось солнце. Большое, багровое, мирное. Потом — была заря, необычная, как пожар длинной деревни, который разгорался, потом исподволь перемежался синью и, наконец, начал угасать.

Наш туристский автобус шел по асфальту, по-ночному — отъединив в себе небольшую группу людей, что за две недели на чужбине успели как будто узнать один другого, а некоторые — даже подружиться.

Испания. Дорога с юга на Толедо.

В окна уже не видно было бесконечных оливковых садов на пригорках и в долинах, редких поселков с гирляндами красного перца на белых стенах, не было видно геометрично четко очерченных, похожих на сопки гор, а тем более — удивительно разноцветной осенней пахоты, от коричневого, через желтое, серое разных оттенков — и до светло-салатового.

Мы пели. То хором, то попеременно, с гидовским микрофоном. Песни русские, украинские, молдавские, армянские — каждый свою.

Когда пришла моя очередь, я присел на только что освобожденное место на первом сиденье. Рядом с застенчивой с виду и оттого симпатичной пожилой москвичкой. Профессор, одна из медицинских знаменитостей. Она подпевала мне тихо и как-то по-деревенски сердечно. Не сразу, пока вошла в незнакомую мелодию, и без слов, потому что песня была белорусская. А потом, в русской народной песне, были у нас и слова, но милая тихость в ее пении осталась.

И я тогда вдруг, как какую-то радость, что дается в жизни не так уж и часто, вспомнил осень сорок первого года. Предпоследний перегон моего потаенного марша из плена, избу сестры, где я, только услышав, что дома, за двадцать километров оттуда, все живы, завалился чуть не на целые сутки.

Когда я проснулся, сестра, почти вдвое старше меня, кормила бедного бродягу, как мать, и снова рассказывала. А потом через боль и грусть, через горечь и недоумение от того, что натворилось вокруг и на свете, ко мне пришла незнакомая песня.

Она была по-народному простая, от светлости ее — впору заплакать. После я эту песню слыхал очень часто, может, даже слишком часто. В самом разном исполнении, от солдатского крика на марше до милой непосредственности молодой солистки. Сестра пела не бог весть как, со вдовьим деревенским простодушием, тоже тихо и сердечно, как и соседка в испанском автобусе. Я подпевал сестре неуверенно и счастливо, как будто наконец уловив во вражьем гвалте еле слышную, очень нужную волну. Песня та, сегодня всемирно известная, впервые дойдя ко мне, к солдату польского сентября 1939 года, затем военнопленному, открывшись мне в такое трагическое время, идет со мною по жизни, как и у каждого, со своим воспоминанием.

Это — «Катюша».

В стране мрачно-загадочной и так долго закрытой для нас, на солнечной земле ласково-суровой красоты, на Родине Сервантеса, Гойи и Лорки, в государстве, которое так чудовищно засиделось в своем затхлом фашизме,— песня еще раз повторилась в моей душе.

Словно мелькнула белым голубем в темноте.

1974


ДВА ГОЛОСА

Дядька «под мухой», которого в очередной деревне, на остановке, родственники впихнули кое-как в наш автобус, сначала показался мне неприятным. И вообще, как слишком пьяный среди трезвых, и, может, еще потому, что попал он под мое дурное настроение.

— На свадьбу просил,— начал дядька сразу, сев на первом сиденье рядом с чернявой, видать незнакомой ему, молодицей.— Марусю замуж выдаю. В Лапах тут на свадьбу звал. Родни как собак, четыре хаты.

Автобус небольшой, пассажиров немного, все сидят, и тихо настолько, что дядьку слышат все.

— Дак ты и походил по хатам? По всем ли хоть четырем?

Сказала это старуха с последнего сиденья. Судя по тому, что она не называет его ни по имени, ни по фамилии, они тоже незнакомы. Впрочем, дядька не оглядывается, как будто слова старухи — голос народа, голос совести. Перед дядькой только спина шофера, запыленное стекло и дорога — то полем, то лесом немного, — снова по деревне. Пока что — полем, где уже по сторонам жнивье и даже свежая пахота, а то картошка, несжатый овес или люпин.

— Конечно, по всем четырем,— отвечает дядька старухе, которую он не видит и, скорее всего, никогда не видел.— Что ж это была бы за родня, если бы выпустили сухого? А теперь вот мне думай: в Погулянке сойти, не сойти? Тут у меня тоже Сергей, свояк, сестру мою двоюродную держит, Ганну. Я-то у них завтра буду. Дело у меня тут будет такое, что о нем не каждому... Завтра мне можно будет пригласить. А то могу еще и сегодня.

— Раз уже сел, езжай. И так наприглашался.

— Конечно, я это могу. Я пью, пехай буде добре в нашей стороне! Политически грамотный и морально устойчивый. А поглядела б ты, дорогая, когда я был молодой...

— Молодой — не с бородой. Такой уж ты сегодня старый.

Помолчали. Однако не молчится.

— Дак что ж тут мне, скажите, люди добрые, делать? Сойду-таки. Для привета.

Остановка. Автобус остановился, двери открылись, и дядька ринулся туда, словно навстречу ему тиснулись новые пассажиры, которых здесь вовсе не было. Он даже завертелся, как в вираже, укрепился на ногах, постоял минуту и снова полез в автобус.

— О, и место еще не занято! — обрадовался, хоть тут и некому было его занять.— Завтра зайду,— то ли сообщил всем, то ли повторил это вслух самому себе.

Автобус уже шел по деревне, в нем было по-прежнему тихо. Только гул мотора да поскрипывание на неровностях дороги.

— Верно ж,— сказала старуха,— завтра уж, заодно. А то зашел бы ты и снова, глядишь, добавил бы.

— В первую очередь! — с веселой искренностью согласился дядька.

— И уже до дому сегодня не вернулся бы.

— Ага! Тут у нас уже было бы «раскинулось море широко»!..

— А так до дому придешь как человек.

— Правильно! Согласен! Иду в бабье распоряжение.

Немного спустя, в лесу, дядька ринулся к шоферу, похлопал его по плечу, и наш свойский автобус, который останавливался, можно сказать, у каждой хаты и у каждого куста, остановился и тут. Дядька подал шоферу ладонь и «в ладонь», а ко всем нам обратился уже с подножки открытых дверей:

— Нехай буде добре в нашей стороне! Бывайте, люди добрые, здоровы!

И мы ответили:

— Всего вам наилучшего!

Немного погодя я подумал с облегчением: «Хорошо-таки улыбнуться в горькую минуту!..»

А дядьке где-то там, в просеке, наверно же тесновато.

1974


«ЮРМАЛА, 72»

За большущим окном моего шестого этажа — густые вершины хвойника, из него торчит острая башня кирхи, дальше, если приподняться за столом,— широкая река, а направо от хвойника — спокойное море.

Сев за стол, я сказал: «Люблю это — все новые да новые места!..»

И на самом деле — что-то в этом есть, какая-то естественная тяга к путешествиям, к перемене мест. Хоть и хорошо в эти дни сиделось дома...

***

Дети играли в городском дворе. И мальчик Юрко, которому в этот день было так хорошо, весело, и так хотелось что-либо необычное сделать, залез на крышу трансформаторной будки, провалился и упал на аппаратуру.

С отцом мальчика я был только знаком. Даже бывал им справедливо недоволен. Когда же мне сказали о смерти маленького Юрка, я написал его отцу. Не из дому, а из другого города, в город тоже далекий, третий.

Здесь, в четвертом городе, сегодня я встретил его, отца того Юрка. Только через месяц после трагедии.

Встреча была для нас обоих совсем неожиданной, и я сказал ему «ты» — впервые, невольно, как бывало у меня иногда с кем-нибудь из молодых друзей, кому хотелось сказать что-то от души. Юрков отец был в спортивном костюме и казался от этого намного моложе своих тридцати пяти. Страшная смерть единственного сына вообще сделала его в моих глазах чуть ли не юношей, беспомощным, страшно свободным, с глубокой болью в душе.

Он мне сказал, что здесь, в писательском Доме творчества, он не один, а с женой. Я знал, еще из другого далекого города, что жена его должна скоро родить. Я не попросил передать ей привет не только потому, что не был с нею знаком, но и потому, что привет мог бы ей показаться еще одним соболезнованием, которое ей не нужно — теперь, после жуткой утраты, перед новым, волнующим приобретением.

Он мне сказал, что через час они отъезжают, он вот только забежал в буфет взять ей что-нибудь в дорогу. Ни о чем больше не говорили мы, ни я, ни он, а только еще раз пожали друг другу руки, хоть и не удивительно было бы — так чувствовалось,— если бы мы обнялись на прощание.

***

Совещание наше, в определенной мере, международное. Утром из Москвы, вместе с тремя русскими, приехали двое поляков, из Вильнюса один литовец, а латыши — на месте.

Вчера вечером я был одним из приезжих, знакомых больше не встретил, и теперь мне приятно в компании. Тем более что приехали друзья, с которыми хорошо повидаться.

В нашей группе только одна женщина. Русская. Как это часто или даже всегда бывает, наше мужское внимание каким-то невольным образом обращено на нее. Пускай это и незаметно, только чувствуется каждым по-своему, о чем я, правда, могу пока судить по одному себе.

Мы собрались в светлом, уютном углу вестибюля, ждем автобуса, который нас повезет на экскурсию в Ригу. Сидим, стоим, говорим, молчим.

Я рассказал, между прочим, о моей вчерашней встрече с Юрковым отцом, о страшной смерти мальчика, и, поскольку говорил это своему русскому другу, прибавил:

— Юрочка. Звался так же, как мой...

И тут она, единственная среди нас женщина, вдруг встала и отошла к окну. И осталась там, словно никак не могла наглядеться на что-то.

Мы смутились. Больше всех, кажется, я. Почти подсознательно, из чувства лишь какой-то непонятной вины, я подошел к ней и сказал:

— Извините, если я что-то не так...

Слова были не те. Она помолчала, а потом ответила, силясь казаться спокойной:

— Это не тот случай, когда просят извинения.

И тут я еще раз заметил, уже вблизи, какая она грустная...

***

Он и поэт и архитектор. Интересное, редкое сочетание. Он любит свой город, хорошо знает его и хочет показать нам все как можно лучше.

А я не знаю, что вскоре станет больно от новой случайности, что даже скажу себе мысленно: «И зачем же вы, молодой, интеллигентный, именно с этого начали?..»

Потому что начал он с кладбища латышских стрелков.

А на этом кладбище, залитом сентябрьским солнцем, свет которого подчеркивался золотом неподвижной листвы, как раз тогда, когда мы подошли, издали послышался похоронный марш.

Я уже знал, почему единственная среди нас женщина — в такой неприступной печали.

Музыка будто дохнула на нее, да так, что тяжело стало, как против лютого ветра идти, и она приотстала ото всех, чтобы остаться у входа.

И я не смог идти дальше. Я подошел, поцеловал ей руку, и мы ни о чем не говорили.

***

Море хотело что-то, что-то, что-то сказать... Ждал, ждал, ждал — не сказало... Так и ушел.

Это — вчера.

Потом ветер всю ночь атаковал наш дом, а стало cветать ~ полный месяц звал с остекленной верхотуры на землю, под шум сосен, к шуму морскому.

Хотел позвонить ей, словно был уверен, что не спит и она. Потом «взялся за ум»; а что же за близость такая?.. Вышел один.

Пришлось вернуться: дождь и ветер.

Чайки посьежились на мокром песке и всё отступают от волн. Ветер их подгоняет, они переминаются снова и снова на своем месте. Даже греются, махая крыльями.

Из балконного окна видно, как ходят зеленые волны сосновых вершин. Острая башня кирхи стоит неподвижно и только жмурится от резкого дождя.

А на балконе тихо покачивается, видать, еще с вечера, лозовое кресло-качалка.

***

Русского я полюбил сначала по его произведениям. Память о том, что я прочитал давно, волнует издалека, встреча с новым подкрепляет это волнение. А при встрече с ним самим я как-то молодо горжусь нашей дружбой. Молодо — хотя я старше его.

Литовцу я не так давно оказал одну услугу, не трудную для меня, а для него тогда очень нужную, и мне приятно, что мы встретились, что нам не надо вспоминать о нашем том, потому что слова будут лишними, когда оно есть, такое вот хорошее настроение — у обоих.

Четвертая с нами — она. Мы уже обращаемся к ней не Елена Николаевна, а по-разному: Лена, Аленка, Эленутэ, и всем нам, мужчинам, хоть мы и не говорим об этом между собой, приятно, что с нами ей лучше, чем одной.

Мы идем по вечернему взморью. Справа гомонят волны. Они ближе, чем сосны слева, на высоком берегу, и сосен не слыхать. Даже когда в беседе нашей наступает пауза. Ведь мы же разговариваем, даже смеемся.

Да, и смеемся. Потому что ей так легче. А мы, как можем, отводим ее от того, чем она только и живет.

Она уже даже похорошела. Или это я не замечал, что она и была такой? Строгая, гордая краса, которую и горе не заглушило. Большие серые глаза, пышные, темно-русые волосы, и молоденький, как детский, подбородочек под губами, которые так редко, но так мило раскрываются в улыбке.

Мы уже четвертый день вместе. И в работе нашего совещания, и на экскурсии, и на концерте, и на таких вот вечерних прогулках.

После прогулки она пригласила нас зайти в ее комнату.

Показала нам страшные фото. Мужа — только одно. И несколько снимков сына. От смехотунчика с гривкой до тринадцатилетнего, серьезного и милого в своем возмужании паренька, которым он ушел летом из жизни вместе с отцом, погибнув в автомобильной катастрофе.

— Его звали тоже Юрочкой.

Это она сказала скорее всего мне одному, так напомнив мой рассказ о мальчике, что погиб, провалившись в трансформатор, и про моего, который в этой невероятно случайной троице Юрок немного старше.

***

И в горе она остается женщиной.

В ресторане, где нас принимал «мэр» города, о ее трагедии знали не все даже среди участников совещания, а за столом были и работники горсовета. Один из них пригласил её танцевать. Вернувшись на место, немного взволнованная, с новым блеском в глазах, сегодня по-новому красивая в вечернем платье, что хорошо подчеркивало ее привлекательную стройность, она сказала нам, соседям, литовцу и мне:

— Теперь скажите, что я не мужественная.

Что ж, пускай себе немного кокетства — лишь бы ей было легче.

Была и наивность, которую мы также приняли с пониманием, молча. Это вчера, когда она дала нам всем троим по целлофановой папочке и сказала:

— Сюда, прошу вас каждого, что-нибудь о нашей встрече...

Было и другое...

В живописной Сигулде, когда мы, стоя на замковой горе, любовались тем, как высоко над извилистой Гауей поднялась к солнцу листва золотой осени, Лена, Аленка, Эленутэ сказала мне одному, потому что мы стояли поодаль ото всех:

— Как-то я думала ночью: а что было бы, если бы мы вчетвером очутились на безлюдном острове?..

Не тогда ли это она так думала, когда и я не спал, когда меня луна позвала на берег, а я хотел ей позвонить.

***

Раннее солнце. И кирха в солнце. Вершины сосен колышутся.

Направо — накат за накатом — белогривые волны. А над лесом проявилась и правильная яркой дугой всю красу подчеркнула веселая радуга. И чайки, несколько чаек, плавают бело и неподвижно над всем этим, под такою — сейчас, осенью — почти весенней радугой.

Вчера мы ее проводили. А сегодня я говорю:

— Милая, я разучился, а может, и не умел никогда как следует придавать явлениям жизни надлежащую литературную форму, строить «стройный сюжет», обеспечивать «острую занимательность». Если я что-нибудь и напишу в ту прозрачно-голубую папочку с вашей пометкой «Юрмала, 72», так это будет скорее всего рассказ о начале дружбы, которую неловко и... страшно назвать чем-то иным.

1974


ПЛАМЯ

Над речкой на лесной поляне — костер. Рыбацкий, в летних сумерках.

Мальчик, который не хочет спать, своею радостью напоминает мне мою былую чистоту детского восхищения огнем — таким роскошным зрелищем, таким таинственным явлением.

Туда, в те давние ощущения, мне уж теперь свободней не пройти: свободе мешает недавнее воспоминание.

...Девушка выкручивает воротом из колодца ведро воды. Колодец притаился под густым вишняком. От белых лепестков весной и пожелтевшей листвы осенью воду в студеной бездне охраняет деревянная будочка с дверцами. Девушка крутит исправный ворот легко. Только чуть-чуть, ритмично, подрагивают под цветастой кофточкой ее нежные плечи и грудь да малость напрягается полная, высоко загорелая рука. Девушка молоденькая, румяная и необычно, «не по-современному», стеснительная.

— Тата и мама в хате.

И больше ни слова. Что ж, нам только отец ее и нужен.

Немолодой мужчина рассказывает.

Обычное: когда пришли они — он не мог не пойти. Они — это фашисты, а он — советский партизан. По-солдатски, не на жизнь, а на смерть. А у них было много совсем не солдатской подлости. Они сожгли его дом, а жену и детей даже не в избе сожгли, а в сарайчике.

— Меньшой, двенадцати лет, был тогда с командирским ремнем,— рассказывает отец,— и ремень тот не догорел. Так и лежал... с этой своей забавой в руке... А у большего, на два года старшего, во рту было полно соломы. Задыхался от огня, от дыма... Я ее повытаскивал...

Отец перестает рассказывать, видать вспомнив, что и в четырнадцать лет — человек все еще дитя.

— Он не хотел кричать.

Это уже сказано как о взрослом.

Мы затихаем в горьком молчании.

На стене — портрет женщины, первой жены хозяина.

Я узнаю это по тому, что она не одна на портрете, а рядом с ним, хозяином, таким же в свое время молодым.

Под этим парным портретом, на диване сидит дородная миловидная женщина, очень заметно моложе хозяина. И не спрашивая, можно догадаться, что это она родила ему сильную, стеснительную дочь-красавицу.

Других портретов на стене нет. Ребята были малые, до Слуцка далековато. У них, думалось тогда, все еще впереди. А может, просто сгорели их фото, не сохранились, как отцово и материно, у родных.

Мужчина долго молчит. По той, по тем... А эта, вторая жена, может думать... Нет, это не она — я за нее подумал, что ревности здесь нету. Есть только боль сестры и матери. И понимание, хоть и нелегко оно, что той и тех не заменишь собой и дочерью, какая она ни хорошая...

...Мальчик у ночного рыбацкого костра рад и не хочет ложиться. Щебечет, подкидывает хворост и, снова зачарованный, молча смотрит, как веселеет пламя.

Я сам пока что не горю в том пламени,— я не могу такое до конца представить. Горит тот мальчик, с соломой во рту... Нет, и второго я не забыл, того, который горел с «забавой» в руке. Как раз его и напомнил мне наш, что радуется около костра. Но только тот, с соломою, что «не хотел кричать», как взрослый, или просто задыхался от дыма и огня, еще все как дитя — тот мне показался теперь, на мгновение, не только сыном — и чьим-то и моим сразу — но и мною самим...

Мне осталось только немо закричать в огне. Не в этом, около которого мы теперь стоим, а в том, из которое нельзя было вырваться — хотя бы под пули.

1975


ИВАНЫ

1

«...Он уже, видимо, знал, что они за ним придут. А может, только думал так. Я не скажу вам, я тогда совсем маленькая была, не разбиралась. Напихал он в черную большую бутылку... Я уже не помню, из-под чего она... Напихал своих бумажек, поскрутив их трубочками и зарыл в хате под нарами. Тогда ж пола в хатах не было, а ток. Он глину под нарами расковырял, ямку выгреб, ту бутылку там загреб и глину заклепал вальком.

Ни мамы нашей, ни батьки почему-то дома не было. А мне он ничего не говорит. Только позвал, чтоб поглядела... Нет, знаете, немного вру,— он мне сказал, чтобы я никому, упаси боже, ничего никому не говорила.

А утром они пришли и повели его. Те немцы и полицаи. А потом и повесили в Городище.

Батька наш был там тогда. Стоял меж людьми и молчал. А людей насгоняли много.

Ивана вешали с воза. Ивану было восемнадцать годов. И он еще что-то с воза кричал. Или только один раз крикнул. Батька наш хорошо издалека не услышал...»

Женщина эта, уже давно не ребенок, свидетельствовала вместе с другими против того, кто выслуживался перед теми немцами, командовал такими, как сам, полицаями, а потом двадцать лет прятался, изменив фамилии и уехав далеко от мест, где предал все родное.

На следствии и на суде он, известно, не помнил ни Ивана, ни отца, ни матери его, а малой сестры — тем более. И не потому, что невыгодно было их помнить. Таких, как тот Иван, много было среди повешенных, замученных, сожженных и им самим и по его приказу. Ну а отца тогда он только если б увидел на площади, если б только узнал в толпе... Да и эту, если б он мог предвидеть суд над собою, лучше было бы загодя... Сначала, в сорок первом, в сорок втором они делали такое не очень исправно, не до конца, как делалось позже.

Иванов отец пошел потом на фронт и не вернулся. Мать, еще и после этого, второго удара, исплакалась совсем, «умерла не в своем уме». С военного детства и до свидетельствования на суде Иванова единственная сестра так и пришла почти неграмотной тихоней, которая «больше ничего хорошо не помнит».

Изба их сгорела. Бутылки с бумагами не нашли. «Кажется, и не искали. Может, я даже сказать про нее забыла...»

Можно только приблизительно представлять, какой он был, тот Иван. Что он крикнул на возу, под виселицей? Что он писал, что погибло в черной бутылке?..

Вспоминаю самого себя, свои восемнадцать лет. И мне хотелось писать, и мне было бы что прятать... Но моя юность прошла не тогда.

Ставлю на то Иваново место своего юношу. И тот — далекий, незнакомый — делается от этого болезненно близким...

А он же, тот Иван, был и не я, и не мой сын, и не один из тех молодых, кого я вокруг вижу и слышу, кем временами любуюсь. Он был только один, только самим собою.

И он больше не повторится.

Как и многие, многие, многие...

2

В большой полесской деревне асфальт. Дети катаются на трехколесных велосипедиках. Гудят грузовики, грохочет трактор. В лужах по сторонам от асфальта извечным ладом кумкают лягушки. Издалека и поближе белеют на дубах аисты.

И солнце, столько сегодня солнца! После дождливых дней — как будто новое, еще раз лето.

На окраине деревни, рядом с большим памятником жертвам, замученным фашистами — четыреста двадцать шесть человек! — притулился маленький, примитивный памятничек с такою эпитафией на застарелом цементе:

З.П.

Грицевич Семен Димитрович год 1908 и ево дети Марыя Ева Ганна Ананас Вера Иван Апанасав 1940 г. погибли ат немцав в 1943 г. Пам. мужу и детям ат жаны.

Вокруг двух памятников стоят послевоенные березы. Они давно уже толстые, гладкие, с темно-зеленой листвой. Невиноватые, что им так сыто рослось здесь на крови.

Старуху, что поставила тот памятничек, мы застали на кухне, за большим окном которой лилово-бело и достно-густо цвела в огороде картошка. Бабуся уже совсем слабая, семьдесят семь лет. Столько работы всякой переделано. А сколько всего пережито... Расспрашивать — страшно, больно дотрагиваться горькой памятью. Она поверила, что надо рассказать, и рассказала.

«...По семьям стреляли. Дак я уже шла своею семьею! Хозяин с дочкой с одной стороны, а со мною другие. Дак они как застрочили, дак мои упали неживые, а я еще раз ступила и упала. И меня завалило людьми. По грудь...»

Из-под трупов, из сарая, в котором убивали и сжигали, женщина тогда вылезла и, вместе с очень немногими, пошла, побежала в лес. «Молодая была, выносливая. Не то что теперь...»

Сегодня старухе совсем уже неможется, а жить еще все надо. Не просто жить, заслуженно отдыхать, а помогать в избе. Сыну, невестке. После войны она сошлась с другим человеком. Он в позапрошлом году умер, а она вот говорит: «Силы нема, а помогать надо». Хоть ты цитируй эту простоту как афоризм, оплаченный невзгодами, муками жизни.

Она как раз кормила «очень распущенную» внучку, которой не сиделось у бабуси на коленях. Вдвоем они напоминали мне и мою, так же когда-то слабую и с внучкой. И стало хорошо и горьковато на душе... Все они и всюду так похожи.

Светловолосая трехлетняя девочка пищала, дергалась на коленях от мисочки с молочной кашей. Вырастет — будет бабушку свою, возможно, помнить. Но так ли, чтобы понять, почувствовать, какая она сама была тяжелая для этих дрожащих рук, для коленей, для сердца, что жило, все еще держалось долгом материнства?..

А кто ж такой «Иван Апанасав 1940 г.»?

Мы спросили, и старуха разъяснила. Обо всей семье. Семен — это ее первый муж. Мария, Ева, Ганна — это их дети. Ананас и Вера — деверь с женою. А Иван Апанасов — их малыш. «Как раз такой вот был, как эта». Что на коленях.

Рассказать о том страшном дне мы старуху не так уговорили, как исподволь расшевелили вопросами. А сняться с внучкой еле упросили. Может, и не согласилась бы, но пришла с фермы невестка, румяная и проворная молодуха. Взяв маленькую в комнату, она заспешила там, и минут через несколько оттуда в кухню послышалось:

— Дяденька, а во!

Это мне — ближайшему, кого она заметила через щель в веселенькой ширме.

Маленькая стояла уже в новом платьице. И причесанная. С улыбкой, за которую им прощается все. Ее «а во!» как раз и значило: «Гляди, какая я, любуйся!»

Сначала мне вспомнилось народное, мужское: «Вот, браток, бабье семя!» А потом я эту улыбку маленькой — от мамы, от бабуси — невольно, жутко перенес туда, под березы. Где такой же, как она, Иван.

1975


КОЛЫБЕЛЬ

Старая мать сказала бы: «Диво какое: внучка у него. Пускай здорова растет». Однако и рада была бы, конечно, хоть у нее это уже, как и правнучка, не диво, а десятая, посчитав во всем нашем роду. Была бы...

...Предвесенняя пора с последним, нещедрым нынче снегом. Солнце всходит. В ярком свете за окном вагона — густая, вечная зелень ельника охранной полосы. А в зелени этой — голенькие пестрые березки. Будто так же в очереди за зеленым, только более светлым.

А мне почему-то вспоминается стол на большом ярко-цветастом ковре и наше диво — светленькая, только что из теплой колыбели, в короткой рубашечке. Смеется и кричит. Так ведь недавно овладела первой полсотней слов, а вот приказывает:

— Дед, па-ба-зя-ли!

Мы бегаем вокруг стола, я не могу ее догнать, и это очень весело.

А есть ли что-нибудь красивее, чем головка спящего ребенка на белой подушке?..

...Из дома, что на горе, из окна четвертого этажа видно чистое крымское небо, под небом — тихое море, а еще ниже, под окном, острые кипарисовые вершины.

Выхожу и иду с горы по свежему утреннему парку.

Малышам утром спится особенно сладко. Даже порою жаль, когда такую или такого несут или ведут, тянут за ручонку несчастно-сонного в ясли или в садик. Однако ж и хорошо это, что вот так рано, а они уже тут под кипарисами и кедрами, около цветов, на жесткой и редкой южной траве. Малышня уже не сонная, в щебете, что весело перекликается с тем щебетанием и тиньканьем, которого там много вокруг, в душистой зелени. Одна протянула ко мне маленькую ладонь, на которой малюсенькая улитка.

— Вот что нашла! — сообщила из необъятно радостного мира детства.

Вторая — еще посмелее. Распростерла передо мною ручонки и пропела со смехом, который пока лишь в глазах:

— А не пу-щу, не ну-щу!..

Пришлось поднять. Высоко, вы-со-ко! И еще раз! Это, конечно же, понравилось. Другим — за нею — тоже! После девятой пришлось просто удрать.

И припомнилось... Ну, то же самое, что теперь, в вагоне, глядя на пестрые березки в первой очереди за зеленым.

...Человеку было тогда только тринадцать. В городе, угнетенном фашистской оккупацией, был голод, и мать послала его в деревню, к своей сестре. Когда расстреливали всех, он чудом уцелел под трупами. Только ранен был. Потом гитлеровцы уехали, а он выбрался из-под убитых в теткиной избе. И, окровавленный, пошел один по безлюдной улице.

Человеку сегодня уже сорок четыре. Семь лет назад он свидетельствовал на суде против тех карателей, которые не все поудирали на Запад, долго прятались на необъятных просторах нашей страны. Рассказ человека записан в протоколе так:

«...Пол в доме был плотный, покрашенный, и когда я зашел в дом, то на полу было столько крови, что некуда было ступить ногою. Убили человек пятнадцать — двадцать в этом доме. В другой дом я не заходил, я только через окно туда посмотрел. Там, над трупами на полу, все еще раскачивалась колыбель».

Я дополняю:

Колыбель не пустая, хоть и молчащая.

И раскачивалась — как колокол без языка.

1975


Загрузка...