Трогательная бедность и, кажется, доброта. Женщина уступили мне место в автобусе, и еле я весело отказался. Мужчина, у которого спросил, где лучше выйти, очень доброжелательно поговорил со мною. Мерные онучи до колен - у деревенских теток, что ходят по городу в знаменитых чувашских лаптях, огромные короба за плечами. Как же здесь не расчувствоватьсч от наивной, детской радости зкскурсовода, того самого паренька, который так доволен, что его народ идет в лучшее завтра? На каждом перекрестке давал он нам новую главу своей истории, надежно цепляясь за каждый повод, даже за то, что Екатерина Великая «в этом вот доме ела нашу стерлядь и очень ее похвалила»...

***

Правым, теневым бортом идем близко от крутого берега, слоено-разноцветного снизу, зеленого — выше. Татарского.

Слева, на востоке, сверкающее множество воды.

Идя с теневой стороны палубы к борту, попал под упругий солнечный ветер и, как тот горьковский рыбак, захотел помолиться кому-то великому: дай мне еще пожить, и я что-нибудь напишу, нужное и хорошее!..

Позавчера был Горький. Город куда более величественный и красивый, чем представлялось. Хорошо, что узнаю Россию. Хоть и поздновато немного. Хорошо, что сын узнает ее,— может, и не рановато: столько впечатлений на одиннадцать лет?..

«Домик Каширина». Сундук под маятником больших настенных часов. Место, где спал маленький Алеша. Подумалось там: а где же выводятся, откуда вылетают в свет буревестники?.. Вспомнилось почему-то множество ласточкиных гнезд на веранде речного вокзала в Химках.

И голубь над черными могучими воротами шлюза; серый голубь с соломинкой в клюве, который нашел там где-то, за верхним карнизом ворот, в углу, свой единственный в мире приют.

***

Впервые так рано вышел на палубу — в четыре ноль-ноль. Но уже застал нескольких... просто любителей красоты, не заинтересованных профессионально.

Справа по борту — Жигули. Покрытые лесом горбы, потянутые ранней дымкой. Левей нашего курса — солнце.

Сижу в музыкальном салоне: драится палуба, да и ветрено.

На реке — рыбацкие лодочки, буксиры тянут или толкают медленные от видимой или невидимой тяжести баржи. Перед нашей «Кубанью» разминаются два белых, чистеньких теплохода. Тихие, полные спящих людей.

Фотографировать не хочется, как и раньше. Не передам я так всю такую вот красоту...

Вчера — высокий настрой в доме, в городе детства и юности Ленина. Чистый, скромный, завидный аристократизм быта и духа, и очень русский и общечеловеческий. На столике Марии Александровны лежат тома Шиллера — в оригинале. Европа в родном доме. Не удивительно, что он, Владимир Ильич, чувствовал себя человеком человечества.

...Наша «Кубань» остановилась у танкера около берега, заправляется. Тихонько помурлыкивает внизу машинное отделение. Слыхать жигулевских петухов — из сонного поселка под горой.

Легче всего сказать: «Я не нахожу слов...» Гора за окном, за водой, за поселком — будто огромная зеленая люстра, широким дном опущенная на возвышение, утыканная коричнево-зелеными свечами сосен, между которыми разлита зелень лиственного, как отсюда кажется, подлеска. Подобие не очень близкое особенно потому, что соседние горы совсем не напоминают опущенной люстры, а свечами утыканы тоже... Слов не нахожу, а надо.

Над горами — низкое небо, мелко замощено серыми кудлатыми тучками, изредка продырявленными голубизной.

Горы будто застыли: не плывут назад, ждут, пока мы заправимся.

Хмурое утро. Стоянка на равнинном и зеленом бере,

От большой воды по уже сухой после недавнего дождя траве пошли мы сначала в лесок, оттуда в степь, по стежкам в траве некошеной, вдоль очаровательных волжских стариц. Спокойная вода в камышах и аире, пропасть подорожника и каких-то колючих серо-фиолетовых, даже потянутых дымчатостью цветов, будто не земных, а с какой-то другой планеты. Дубы. Засохшие деревья на берегу стариц. Мягко-серое, низкое небо.

Погода такая, когда работается хорошо, особенно полазив по воде, по болоту, а потом — присев к чистой бумаге, с душой, полной покоя и благодарности.

Скоро Саратов.

***

Проснулся, глянул в окно — та же самая Волга: вода, и солнце, и зеленый берег... Уже не впечатляет так, как сначала. И естественно это.

А все же еще по-прежнему приятно смотреть на течение и на зелень...

Запомнится и приволье саратовской Волги, и чистенький домик подвижника Чернышевского, и богатая галерея — Поленов и Рерих, «Авель» до сих пор неизвестного Малашкина: убитый юноша и крик над ним встревоженной овцы...

Запомнятся зелено-цветастые ковры волгоградских бульваров, мальчишки-пионеры, которые у Вечного огня несут вахту с оружием тех, кто здесь когда-то пал в бою. Запомнится наша ночная прогулка по городу и ночная Волга, когда мы отчаливали. Белый соседний теплоход, окна которого, будто ячейки медовой вощины, насыщены золотистым светом, медленно разворачивался от причала под еще и еще раз чарующий, всюду уместный, всюду свой полонез Огинского...

Волгоград не произвел такого впечатления, как, скажем, Ярославль, Горький, Ульяновск,— восприятие уже не первое, видел его раньше. Да и Мамаев курган, патриотически обработанный Вучетичем, особенно скульптура с мечом, большого впечатления не производит. Куда больше, с новой силой после первого осмотра, волновала мысль о том, какая узкая полоска земли оставалась на берегу этого страшного» всемирно-исторического Рубикона, какое и в самом деле чудо произошло на этом месте!..

Скоро будет большая «зеленая стоянка». Вдоволь хочется испить шеломом Волги.

***

После роскошного купания в быстрой, чистой, теплой воде, после горячего песка и мягкой тени шел по бережку, где встречаются твердо покоробленный волнами песок под водой и песок на берегу, до свеже-бетонного глянца обработанный наплывами воды, которые часто растревоживаются теплоходами, «ракетами», буксирами, плотами...

Радость — не по возрасту, почти детская.

***

Один оптимист, смехом отмахиваясь от бедности, говорил когда-то: «Ем воду, пью воду, умываюсь и разливаю!..»

А я еще в этой воде и купаюсь. Не только плаваю, а и стоя с удочкой, не выпуская ее из руки, окунаюсь по шею, а затем счастливо обсыхаю на ласковом солнышке, затянутом очень уж подходящей поволокой.

На поплавок особой надежды нет. Просто торчит он себе белым задком из воды, поколыхивается на воде, а я смотрю на него, то теряя в блеске, то снова находя слегка прижмуренными глазами. Ноги в воде будто все ищут дна, увязая в жидкой кашице подвижного, щекочущего песка.

Пройдет белый праздничный теплоход, пройдет серый работяга буксир с огромной баржей, с двумя сцепленными баржами, с плотами. Пройдет, и ты забудешь, что он прошел: не первый и не последний. Да, вот — будто неожиданно на берег катятся волны. Где-то там, на фарватере, поднятые. Накатом — у самого берега шумным, веселым, а то, от напора, свирепым, пенистым.

Приятно было услышать с буксира радио: на волжском просторе — «музыка литовского села...».

На деревьях заунывно, даже с каким-то сентиментальным надрывом канючат орланы. Напоминая то далекое ржание, то неестественно тонкий, писклявый голос здоровенного мужика.

Теперь их над нами собралось особенно много. Пикируют, как бомбардировщики, и хватают рыбу. Один на лету расправлялся с добычей, клюя то, что в лапах.

Чайки, как и теплоходы, по-праздничному белые, чистые.

Вороны — в тяжелых черно-серых сермягах. Летают, разинув рты от жары, ходят по берегу, ожидая, что бог пошлет, грузно садятся на тонкие ветки зарослей, где и орланы сидят иногда, не очень боясь нас.

Вчера был тяжкий, знойный день в Астрахани. Теперь стоим, где позавчера стояли — километров на двести выше.

Утром, свежий после зарядки и хорошего сна, долго ходил по солнечной палубе. Писать не хотелось. Теперь тоже не очень-то те слова, которыми можно бы хорошо передать такую красоту, такое счастье — жить.

Да вот пишу при свете, сначала под шум прощания с теплоходом, что был ошвартован рядом с нами, теперь — под шум волн и поклевывание дождика по тенту над палубой, с высоким обрывистым берегом перед опущенным окном.

***

Присел на круче с необъятным обзором, метров триста над Волгой.

Солнце, ветер, запахи сухой травы. Низко на западе — река. На юге — залив, где белеет наша «Кубань». На востоке — лес: в лиственную, более светлую зелень вкраплены темные елки. Торчат частые сухие сосны — серо-серебристые, окоренные до последнего сучка, обветренные до ртутного блеска, красивые необычно.

Пока мы подымались на кручу, думал: как мне, с чего мне начать запись о новой красоте?.. Думал вяло и безнадежно — пока не спустился немного со стежки под травянистую кручу, пока не остановился в березках да на одной из них — ишь ты, куда забралась! — не увидел на теплой, нетронуто-чистой, в редкую крапинку бересте — ползают божьи коровки. И по бересте, и по сильным, всеми ветрами обветренным листочкам. Сказочный микромир над солнечно-зелено-голубой бездной.

И мне, маленькому в таком просторе, легко стало оттолкнуться от этого микромира — сесть и вынуть блокнот.

Над кручей, где мы только что были, роскошно, лениво планируют орлы — не очень-то и выше нас. Уже не впервой так весело пожалел, почему у меня, человека, нет крыльев, чтобы полетать, покружиться и снова сесть на свое место.

Пошли ниже.

Над обрывом, снова в березках, снова стоят серо-серебристые, голые сосны.

Лапы елей в березовой гуще впервые показались глазу мягкими, как бархат.

На крутых стежках множество плоских камней известняка. В траве, где цветы, бабочки, земляничник, эти известняки затаились, как сухие коровьи лепешки на вытоптанном пастбище.

Дубки небольшие. Липы с красновато-коричневой корой тоже не рослые. Какой-то ягодник, покрупнее нашего брусничника. Трава мятлик. Много кашки. С детства милые мне цветы подорожника. Рад был когда-то на уроке природы узнать, что из корней его делается вкусный кофе. И покушал его в ту осень.

Вьется розовато-белая «березка» — вьюнок.

Сверху наш теплоход со всеми своими палубами, рубками, каютами, салонами, дизелями, мачтами выглядит белой ракушкой, что даже, кажется, поблескивает перламутром.

В эту солнечную красу мы вынырнули из суточного, казалось, беспросветного, дождя. Радость усилена контрастом.

...Гора, на которой мы были, называется, как сказал капитан, Молодецким курганом. А кто-то просто говорил: Жигулиха.

***

Смотрю Волгу — как грандиозную кинокартину.

То крупным планом — со шлюпочной палубы, с носа, с кормы, то с берега на «зеленых стоянках», иногда даже очень высокого; то с воды, в которой стою с удочкой или плаваю в веселом сборище...

Теперь смотрю из каюты, потому что холодно.

Берег и река проплывают в рамке окна бесконечными кадрами. Красный глинистый обрыв; лес, который издали кажется кустарником; пустой песчано-каменистый пляж, или, лучше сказать, то, что может быть и бывает изредка пляжем; пустая лодка на оловянно-трепетной воде; лодка с человеком, который хочет поймать рыбину... Только все хочет да хочет, ни разу не увидел, как тянет...

А потом в рамке появляется что-то необычное; скажем, какой-нибудь Макарьевский монастырь!..

Снова «включаешь панораму» — бежишь на палубу или просто так, или с фотоаппаратом.

***

Когда я, проснувшись, опустил жалюзи — солнце как раз выплывало из-за низкого горизонта.

Идем на Горький. Высокие лесные берега, река естественная, без поднятой воды, с частыми большими отмелями, с извилистым фарватером. Греемся, немногочисленные активисты, сидя на корме, которую освещает до ослепительного блеска веселое солнце.

Вчера в Казани моего малыша больше всего удивил двухдневный медвежонок в музее: «Не мог даже представить, что медведи такие маленькие родятся!..»

А мне больше всего, видать, запомнится то окно, из которого студент Толстой увидел, как солдата прогоняли сквозь строй. «Это легло позже,— рассказывал нам толковый и веселый студент-татарин, экскурсовод, — в основу рассказа «После бала». Представил, как это близко не только русскому, не только мне, белорусу, а и японцу, и англичанину, и всем, во всем мире, где знают, а значит, и любят Толстого, а значит, любят добро, красоту.

Запомнится еще пекарня, где гнулся над сундуком, меся тесто, гнулся, ходя под сводами, гнулся, залезая спать под стол,— Максим Горький.

Запомнится и аудитория, где сохранились парта, доска и окна — то, что видели быстрые глаза юного Ленина.

Запомнится и вся Казань — какой-то светлый, зеленый город, овеянный присутствием великих.

***

Серо-зеленый вечерний покой. Серое небо. Серая Волга. Слева — зелень более отдаленного берега, до серости затянутая мглой. Справа она ближе и выразительне. Песчаная коса тоже посерела от приближения темноты и дождевой мороси.

За белой металлической сеткой палубной ограды, за кормой неутомимо пенится, шумит широкая полоса, стелется свежестью, будто белая борозда за небывало огромным трактором.

Летели недолго чайки за нами, потом отстали — на отдых.

Серо-зеленый, чем дальше, все более серый, во всю душу глубокий покой..

Вспомнилось, как двадцать лет тому назад, в Таджикистане, в вестибюле какого-то богатого здания, за круглым столиком, в тихом уютном уголке, я очутился наедине с Садриддином Айни. Я еще не знал его, даже по творчеству. Но старик импонировал мне своею мудрой простотой, был даже чем-то похож на бога моей молодости Толстого... Двуколочкой и осликом — вместо шикарного автомобиля, подаренного правительством, простыми сапогами, недорогим костюмом, сединою под тюбетейкой. Перед нами на столе пылал виноградно-яблочно-гранатовый костер. А мы молчали. Я растерянно, а он или мудро, или по молчаливости. Говорили, что он не очень силен в русском языке. Молчит старик и так хорошо, дружелюбно посматривает. А потом еще и руку на мое запястье положил. Усмехнулся и тихо сказал: «Ха-ра-сё!»

Когда мы с Володей молчали, засмотревшись с кормы на серо-зеленый покой, я рассказал ему про Айни, повторив то слово,— и мы приняли его как свое:

— Ха-ра-сё!..

1967


С КУПАЛИХОЙ

Если б я однажды утром проснулся и вдруг поверил, что она жива — я побрился бы чисто, надел бы белую рубаху и, отложив всякие труды и дела, через весь город пошел бы сказать:

«Доброе утро, милая тетя Владя!..»

Благородный был человек. Суетливая, говорливая, веселая, иногда трудная, как говорится, по характеру, но — особенно с расстояния времени — хорошая.

Часто мне вспоминается одна поездка с нею. В колхоз имени Янки Купалы.

Был июнь в самом солнечном цветении. В дороге мы — три писателя, тогда еще молодые, наша чудесная хозяйка и шофер — перекусывали в буйной траве под березками, вкусно и весело. Потом в деревне, приехав рановато, ждали, чтобы свечерело.

Купалиха куда-то пошла, шофер придремнул в укромном месте, а мы устроились втроем на крыльце клуба в тени. То ли разговаривая о чем-то близком, то ли просто так, в приятном молчании,— помнится только хорошее тихое настроение.

Да вот откуда-то появился, будто с неба упал, уполномоченный. С красным околышем, сам рыжий и красноватый от «мухи».

— Чья машина? — спросил он грозно.

Двое нас было, можно сказать, могучих — один сидел на приступке, а другой возвышался почти до самого нижнего края крыши. Третий товарищ был маленький, тщедушный, однако ж с таинственным, сурово сосредоточенным выражением лица.

— Мне нужна машина! Это чья?

— Наша,— сказал я.

— Вы что — по выборам?

Как раз избирались судьи и заседатели.

— Нет.

— По государственному займу?

Был пятьдесят четвертый год.

— Тоже нет.

— Кто же вы тогда? Чья машина, я спрашиваю?

Совсем спокойно, как этот вечер деревенский, я разъяснил:

— Это машина вдовы Янки Купалы.

— Ну хорошо, она — вдова, а вы кто? — наступал капитан.

Тогда я, словно бы по наитию, шепнул ему — с надлежащей таинственностью, на полгу бы:

— Мы — ли-ич-на-я ох-ра-на.

Уполномоченный мгновенно рванулся по стойке «смирно», козырнул и гаркнул:

— Здр-равья желаю!

Мы приняли его уважение молча, с надлежащим спокойствием и достоинством.

Уполномоченный стушевался, насколько мне помнится, быстро, даже сразу.

Позже, в сумерки, в душном, переполненном клубе был литературный вечер. Мы выступали охотно, нас хорошо слушали, особенно, как и следовало, Купалиху. Потом, в школе, учителя угощали нас шумным ужином. Выйдя из-за стола, мы все вернулись в клуб на танцы.

Ох, как неутомимо танцуют наши девчата! Выбегут к колодцу, напьются из ведра холодненькой, попоют или похохочут на звезды, пообсохнут малость от ночной свежести — и снова пошли, полька или краковяк — завод на целых полчаса!..

Мы, как бояре, сидели на лавке, грустновато чувствуя, что уже не для нас такая неутомимость. Тетя Владя то любовалась танцами, то снова стыдила нас:

— Сидите, увальни!..

И тут, как с ясного неба, вновь появился уполномоченный. Румянец его был уже более густой.

Он подошел к уважаемой гостье, галантно козырнул, наклонился и гаркнул:

— Фокстротик не желаете?

Гаркнул культурно, чтоб только музыку перекричать.

Вижу и сегодня, как она добродушно смеется — полнолицая, в своем неизменном черном берете. Смеется молодо. Рукой, по праву старости, отмахнулась: да что ты, человече,— не совсем здоров?..

Танец сменялся танцем. Перерывы шумели смехом да песнями.

Уполномоченный то исчезал, то появлялся.

Появившись, он снова подходил и козырял:

— Фокстротик не желаете?

Внимание его было, бесспорно, искренне, а танец предлагался — самый шик.

После третьего раза тетя Владя, как только кавалер повернулся, чтобы снова исчезнуть, сказала, по-своему непосредственно, громко, сквозь молодой, сердечный смех:

— Ой, хлопчики... Когда мы с Янкой в Вильне жили, был там... такой же такусенький дурень — околоточный надзиратель!..

1967


«КАК САМ ВЕДАЕШЬ...»

Уже давно помер не только тесть, восьмидесятилетний дед Степан, но и зять, неудачник кузнец Микола. А стишок, сложенный тестем про зятя, живет и ходит по окрестным деревням. Не мудреный, а приходится к слову:

Так сопел Николай,

Аж гудело гарно.

Мастерил, мастерил,

Ну, а вышло...

Один дедов племянник «выбился в люди» — служил управляющим у князя Мирского. Князь князем, а расторопный управляющий и сам вскоре неплохо-таки опанел. Однако старого дядьку нет-нет да в гости, в свое именьице, звал.

Как-то дед тыкал, тыкал в тарелку вилкой, а затем отложил ее и взял мясо рукой.

— Вы, дед, когда-нибудь ели с панами? — спросил один из деликатных гостей.

— Не-е, как сам ведаешь, никогда.

— А со свиньями?

— Да сегодня вот, пожалуй, первый раз.

В другой раз он уже сам заговорил с одним:

— Почему это, пане, ваши коляды на два дня раньше наших, православных?

— Потому что паны, как люди культурные, раньше услышали, что родился пан Езус.

— Хм, как сам ведаешь! А я же в Библии читал, что первые об этом пастухи услышали. Неужели ж это паны тогда сами своих свиней пасли?

Библию дед читал. Даже когда свиней пас. Часто и засыпал, положив голову на толстый и рыхлый от старости фолиант. А потом рассказывал соседкам, как это царь Давид в «Третьей книге Царств» состарился и уже никакая, как сама ведаешь, одежа не грела его, так собрались старейшины, весь кагал, и присудили ему, сестрицы мои, молодую, теплую бабу.

Соседки плевались, не веря, что это да может быть написано в святой книге.

А дед поглаживал бороду и усмехался:

— Такое, как сама ведаешь, и мне было бы нелишне!

1967


ПЕСНЯ

На большой лесной поляне шевелится от низового ветерка пустая метелка, греются на солнце в лишаях какой-то травки плешины, густо лезут из земли маленькие сосенки. Самосейки.

Дальше идет шершаво-зеленая стена соснового подлеска, а над ним — всегда по-новому, неповторимо, до щемящего ощущения в сердце — красивая разлапистая сосна. Одна в своей медно-зеленой, будто бы бесформенной на свободе, нестройной красе.

Сосна — на фоне вечной, чистой голубизны и невыразимо волнующих белоснежных облаков. Они меняют свои формы и плывут до изумления беззвучно, нежно, величаво. Ничьи и всех. Сколько я видел их сверху, над сколькими землями и морями!..

Около танцевальной площадки колхозного дома отдыха на сивых скамьях сидят сопрано, альты, тенора и басы — девчата, молодицы, парни и мужчины местного самодеятельного хора. Приехали на репетицию. Интересно было бы описать их, каждого, с их старательным и расторопным руководителем. Да я хочу не об этом.

Я — о том, что снова вот ожило в душе, до слез задело ее тем чувством, которое я так давно и так мучительно-счастливо пытаюсь уловить и передать...

Группа сопрано — несколько девчат, и школьниц еще, и уже работниц на полях, на фермах,— будто бы взмахнула белым крылом — ласковой купальской песней:

Ой, рана на Йвана...

Наша, наша она — как рыжая эта метелка, как эта обычно-чудесная сосна. Ее мы, нежную песню, при помощи прозаической техники бросим туда, в голубизну, под облака, откуда наше слово и наше сердце поймают ее всюду, на всей земле...

1968


ТИШИНА

Сизый мох мерно похрустывает под толсто-мягкими подошвами, и время от времени хрустят пустые, натопыренные сосновые шишки.

Шум ходит поверху. Внизу и в ветреный день тишина. Там, где чащоба.

В редколесье сосны разрастаются букетами. И можжевельник не только по-кипарисному строен, а еще и разбукечен, как-то по-мещански сыто, ненатурально для него.

Прилег под сосенкой на поляне, в негустой, с просветами солнца, тени.

От ветерка, что шевелится внизу, кланяется розоватыми гроздьями семян щавель, кланяются метелки и хвощи, под которыми тихо, устойчиво живут чебрец и смолки. От ветра, что ходит поверху, время от времени шумит даже понурая и как будто мрачная листва вековых дубов. А выше — по лазури — в роскошной ленивости плывут как надерганные пушинки ваты, небольшие, редкие облачка.

Хорошо вспомнить, что такое любование — не профессиональное у меня, не внешнее, а по потребности, которую я чувствовал, кажется, с рождения, и в невозможности передать свое восхищение красотой, тоже уж очень давно находил тревожное, с целительной грустью наслаждение.

На поляне, где теперь пишу, несколько дней тому назад, когда она, перед дождями и холодами, была такой же солнечной, я, затихнув от той же тревоги,— услышал издали, от деревни, радио. Григ. И как я ни слабо знаю его — узнал. Волнующая песня Сольвейг. И стало снова по-новому необъяснимо ясно, как хорошо она, музыка, передает наши чувства, как она необходима и для художества слова.

1968


ВОЛНЫ И СОСНЫ

Из окна троллейбуса Симферополь — Ялта видны лежачие верблюды низких гор, на некоторых из них — посадки сосенок; большой серый водоем, с берега которого голубые лодки пьют, уткнувшись, воду; разлитая по каменьям речушка, шумы которой сюда не долетают; голубовато-белые свежеокрашенные домики и сады, которые вот-вот зацветут... Село Лозовое. Открытый пригорок над долиною и — неожиданная радость встречи — бюст молодого Льва Николаевича. Героя Севастополя и, еще важнее, автора «Севастопольских рассказов». Он здесь когда-то бывал. И остался здесь навсегда.

***

Мокрое утро после ночного дождя. Вторая половина марта, а даже и крымская весна все еще только хочет начаться. Один миндаль цветет, будто по малолетству забегая наперед. Над всем господствуют вечной зеленью кипарисы, кедры, каменные дубы. На безлистых ветвях и веточках деревьев и кустов низко над стежкой — несметное множество хрустально-серебряных капель. Словно крохотные белые цветочки. Слышу нынче первых для меня зябликов, как будто вновь обновленную перекличку петухов, еще какое-то чириканье — хлопоты и радость.

Ходил и останавливался, жадно дышал, долго смотрел.

На севере все выше и выше тянутся горы, покрытые лесом, кустами, изредка жильем. Надо будет туда добраться, как можно выше. На юге — за парком, за садами, за крышами Ялты — море... Маяк и мол. Ползают суда. Вчера под вечер, при первой встрече, почувствовал его, море, совсем как впервые, как что-то такое, во что можно быть влюбленным, как что-то необходимое для нашей жизни так же, как земля. Сегодня, когда смотрел на него сверху, издалека — вспомнилось, повторилось то же самое ощущение. Даже, кажется, с близким, неуловимым запахом и шумом.

Спасибо тем, кто предусмотрительно сохранил для нас и обычные, очень как будто обычные слова великих.

Глядя сверху на порт, вспомнил (кем же это записано?), как Чехов когда-то вернулся откуда-то морем, знакомый носильщик-татарин бросился навстречу по причалу, опережая всех, чтобы взять вещи Антона Павловича, а полицейский обругал и ударил татарина. Две фразы, вечные, если вечною будет литература:

«Ты не меня ударил, ты его ударил!»

Это сказал носильщик.

А Чехов — полицейскому, по-своему тихо:

«Как вам не стыдно!..»

***

После ужина и кино прогуливался, незаметно дошел до моря, послушал плеск покладистой нынче волны. А до этого стоял в саду, по-нашему, по-равнинному говоря, не на пригорке, а на горе, сверху смотрел на кипарисы, на множество огней между ними.

Подумалось о вещах, которые переживают людей, своих хозяев.

В доме Чехова, глядя на старый, сегодня даже забавный уже телефон того времени, вспомнил как-то совсем неожиданно, светло почувствовал, как этот аппарат когда-то, почти семьдесят лет тому назад, передал сюда, в чистенький, скромный кабинет, голос Толстого — из недалекого дома в той же Ялте — Чехову. Несколько слов. О том, что он, Лев Николаевич, очень любит его Боже мой,— только о том!..

Под вечными, строго и мрачно таинственными кипарисами думалось также, что человек и писатель, которого нежно любил сам Толстой, что Чехов, которого читают на многих языках и любят на всех континентах, был и несчастным, и одиноким, и, умирая, два последних слова сказал почему-то не на родном языке.

И на самом деле — почему: «Ich sterbe»?

Потому, что это было в Германии, что доктор был немец, что и жена была «немочка моя добрая»?

Сегодня я впервые, кажется, остановился на подтексте этих слов. Сегодня мне как никогда грустно и как-то даже... будто радостно от того, что они были сказаны так, как были,— почему-то так, не иначе. Сказано не по-русски тем, кто был, опять же, как говорил Толстой, очень и очень русский. И человек, и писатель. Кто, вместе с тем, так естественно принадлежит всему человечеству.

***

Небо над морем, по-деревенски говоря, заголилось: ясная полоса между тяжелой, железно-серой водой и неприветливой заволочью туч. Над самым водным окоемом — гряда облаков, подобная горному снеговому хребту, светлому, заманчиво-привлекательному. Зовет куда-то далеко, в какой-то чудесный, солнечный Босфор, где я вроде бы уже бывал, а все еще кажется, что буду... Над облачным хребтом — нежность чистой лазури, которой мы здесь давно не видим.

А с гор, что высоко за нашим домом, дует северный беспощадный ветер.

За остекленными дверями, за каменным парапетом балкона шумят и хлыстами гнутся, качаются кипарисы. И это так необычно. Как будто отчаянно шумят и качаются... новогодние елки, которые кто-то тормошит, по-хулигански издеваясь над их красивой и торжественной осанистостью.

Кипарисы похожи на елки потому, что на них множество шишек, которые повызернились на густой мелкой зелени, как игрушки-шарики, хоть и не звонкие, однообразно похожие, однако красивые и прикрепленные надежно.

***

Вчера довольно долго бродил между крестами, пирамидками, деревьями и кустами, по каменистым тропкам и бетонным ступеням, по мокрой от потаенных родников траве. Искал могилу Максима Богдановича. Спрашивал о ней и снова, не услышав нужного ответа, ходил то сверху вниз, то снова вверх, то поперек горы...

А потом, как-то вдруг, будто неожиданно узнав камень с уже невыразительной, замшелой и стертой непогодами надписью, скромный памятник, вид которого мне помнится с первого посещения, более двадцати лет, я устало, и радостно, и грустно выдохнул, опершись на прутья ограды:

— Так вот ты, голубе, где!..

И не показалось это ни сентиментальностью, ни панибратством. Мне и любовь моя и годы позволяют. Впрочем, сказалось как-то само.

Потому что здесь, в Ялте, и около белого дома, в котором он умер, и на кладбище, куда его привезли погребальные дроги, была у меня тихая дума, было торжественное чувство того, что все такое в жизни происходит очень просто. Больной парень приехал, больной парень умер — еще один, не первый и не последний,— и его похоронили. И даже, видимо, на казенный счет. И это «очень просто» как-то по-особому говорит мне о его, поэта, замечательном начале, больно, горько говорит о том, как много этот парень мог бы сделать, если бы пожил — очень просто,— как многие, немного дольше...

***

Поздний полдень. Солнце и ветер. Море и посветлело и разговорилось. Зеленоватое, веселое. И раскачалось оно, видать, не по своей воле. Где-то далеко-далеко за горизонтом кто-то могучий и мудрый принял решение атаковать наш берег, и море, еще утром спокойное, не зная того высокого замысла, однако послушное ему, начало. Однообразно, но не надоедливо, как будто злобно, но и весело плещет-полощет и без того уже несчетно раз прополосканные каменья, накат за накатом, то ожиданно, то неожиданно бьет в стену набережной, взвивая белопенные букеты брызг.

Гомон моря и гомон огня — два удивительных явления захватывают меня всю жизнь, не поддаваясь никакому объяснению. Вот и опять вспомнил, что люблю его, море, как и огонь, с детства. Хорошо было когда-то, и сегодня неплохо было бы посидеть перед полной веселого, жадного пламени печкой; хорошо бывало, и дай бог, чтоб и еще не однажды было, у дружеского костра в летней, росной и многоголосой, ночной глухомани где-нибудь над рекой или на опушке!.. А море? С него началось мое существование. Потом была разлука, целых семнадцать лет, была иная краса, иная таинственность природы. А потом я, по-жолнерски наголо остриженный, будто нарочно оскорбленный, обезоруженный таким путем западнобелорусский деревенский хлопец, недавно гордый своей свободой, своим трудом на поле и на бумаге,— я очутился снова у моря. Уже не у Черного, а у Балтийского. Однако радость моя, мое волнение были не только сами по себе, а и воспоминанием далекого, давнего шума, что вот пришел и ластится верно у ног, атакует дужу мою счастьем великой, могучей, вечной красоты!..

Чайки волнуются. Летают, садятся на волны, взлетают, снова пикируют. В белокрылом полете они почти совсем не кричат, как в торжественном молчании. Что, предчувствуют еще большее волнение воды? Или просто тоже радуются?

Стремительная речушка Учан-Су и сегодня, как всегда, делает свое. Морские волны хлещут в берег и там, где она впадает, а речка бурлит, течет себе под них после долгого путешествия по каменистому и неспокойному руслу, вон оттуда, с гор. И гомон ее, как и гомон морской, не временное что-то, а постоянное.

Беги, гомони, молодчина!

***

Хочу петь, как тот, что на ослике едет да едет по ровной безлюдной пустыне...

Мне дали другую комнату — после темной, неприветливой,— солнечную, на третьем этаже, с большой стеклянной дверью, через которую сверху видать и город и море. У меня уже не тесная лоджия внизу, а большой, открытый в небо балкон. Кипарисы теперь только немного выше меня!

На днях я записал в блокноте такую мелочь.

Шишки на кипарисах — как пуговицы на кожухе, плетенные из тоненькой паховой шкурки, оскобленной начисто. Только пуговицы на кожухах не так густо понашиты, а кипарис напоминает человека не в кожухе, а в какой-то форменной темно-зеленой длиннющей шинели.

Сравнение — чисто деревенское. Однако и сегодня меня преследуют эти «пуговицы», напрашиваясь в наше слово, скорее всего, впервые.

За вершинами кипарисов, из-под замгленного, безграничного неба, коробится мягко-серыми волнами море. Не шумит и не пахнет на таком расстоянии — надо идти на берег, как я ходил утром, до завтрака, как пойду еще и еще.

Хочу петь обо всем, что вижу что думаю...

Купил в киоске у моря книгу о Назыме Хикмете. Если и случайно, так я, видимо, счастливый на такие случайности. Не могу работать, хотя бы так, как вчера и позавчера. И в голове шумит, и сердце ноет почему-то, и ноги гудят от ялтинских крутых закоулков да стежек. Прилег среди бела дня и читал. И в том, что о Хикмете я читал именно здесь, над морем, за которым — его загадочная, малоизвестная мне страна, тот экзотический Стамбул, который когда-то видел кое-как и я, в этом было не только читательское счастье, но и мысль о том, что людей в будущем ждет еще большая радость узнавания народа народом, когда рухнут стены всех враждебных перегородок.

Хорошо тому, кто работает на эту радость!

Вспомнились, когда читал, и дни моей деревенской молодости, запах золотых овсяных снопов, на которых я отдыхал с книгою стихов Богдановича, когда я будто впервые открывал для себя его особенную близость к русской литературе. Даже и в том, что он был родственником Горького, и в том, что умер в чеховской Ялте... Мало этого! Он же первый повел наше белорусское слово на сближение с сокровищами народов мира, он первый так сильно почувствовал эту необходимость.

Потому и радостно мне, отложив книгу о первом из турок, что стал мне близким, как мужественный и светлый друг, сделать эту запись, еще раз почувствовать, что я хочу петь обо всем, однако же обо всем том, чему принадлежит будущее.

***

Море угомонилось за ночь, спокойно и сыто прихлебывает у берега. Меж туч засветилось солнце. И горы, на вершинах все еще покрытые снегом, ярко полезли с севера на город...

На небольшом камне, который торчит сухой лысиной над бульканьем речки, что метрах в пяти впадает в море, присел веселый воробей. И посидел, чтобы я успел подумать о его чудесном микромире — маленьком только для меня. И этот камень, и множество похожих вокруг таких же сухих и уже, видимо, даже теплых от солнца и шум речного быстрого, говорливого течения, рассредоточенного на несколько потоков во множестве сухих и мокрых камней, и желтенькие, как цыплячий пух, цветочки на кизиловой ветви, висящей черт знает как высоко над водою — целых три метра!..

Что-то ребячье в этом ощущении. По свежести.

Вот он вспорхнул, мой воробей, и полетел.

Так бы вот и летать, чувствуя счастье простора, так бы вот и садиться на теплых камешках, видеть вокруг себя много большого, красивого, значительного, что кому-то кажется маленьким, не достойным серьезного внимания.

***

Воронцовский дворец в роскошном парке. С севера — скалистые горы, зубцы Ай-Петри, с юга — чарующее море. В залах дворца — чудеса людского труда, мастерства, вдохновения, терпения.

Что это — уже давно не летняя резиденция одного из крупнейших помещиков Российской империи и всего мира, что это — не просто еще один музей, а памятник ужасающей каторге множества талантливых безымянных сыновей трудового народа, я почувствовал как-то особенно. Даже хотелось посбивать кепки, а тем более шляпы с курортных голов, которые и в таких местах не чувствуют торжественного волнения.

Если бы не та, скажем, счастливая случайность, что Шевченко выкупили у другого магната, был бы один безымянный гений. Сколько таких имен мы не знаем.

Из тысяч крепостных умельцев, которые двадцать лет строили этот дворец, в архивах сохранилось триста фамилий. Впрочем, и это — еще одна счастливая случайность. Хотя о носителях этих фамилий, о людях, судьба каждого из которых, пожалуй, могла бы стать сюжетом исторического романа, мы знаем очень мало и больше знать не будем никогда...

«Один из крупнейших помещиков Российской империи и всего мира». У них был свой, аристократический интернационализм. Воронцовы женились на Браницких, роднились себе в то время, когда царизм душил свободу Польши, а польский народ копил и нагнетал свою ненависть к России. Дворец построен в стиле английского средневековья, а на южном его фасаде, с «мавританским» порталом, надпись «Богатство — от бога» выведена арабской вязью. Картины, гобелены, обои, мебель, светильники, скульптуры, шкатулки — все тут сделано мастерами из разных стран. Парк разбивал знаменитый немецкий садовник. Сам Воронцов, по свидетельству автора «Хаджи-Мурата», был человеком редкой в то время европейской образованности.

Если не забывать, что у нас уже более полувека хозяйствует то преобладающее большинство, которое было когда-то угнетенным, бесправным, если припомнить, что еще задолго до Октября тот самый Толстой (кстати, здесь, в недалекой Гаспре) писал, что народ России «все более и более просвещается общим всему миру просвещением»,— так сегодня у нас настоящей интеллигенции, настоящей аристократии духа все еще не так-то много. В сравнении с раскрепощенными возможностями, учитывая наши исторические, интернационалистские цели и задачи. Многовато мещанства, которое считает себя интеллигенцией, многовато обычного хамства, бездумного и воинствующего. Пролетарская радость первых послеоктябрьских дней (все — наше, народное!) отошла со своим временем в историю. Теперь нам такой осознанности мало. Мы, современники, отвечаем за то, что сделали и что сделаем мы, какую культуру оставим наследникам — и созданную нами, и сохраненную из оставленного нам.

***

Гаспра. Шотландский малютка-замок графини Паниной, преобразованный революцией в санаторий для матерей с маленькими детьми.

В большой комнате игр — портреты и фотографии Толстого. Овальный столик, на котором он когда-то писал, уже припорченный немного немузейным досмотром, на нем лежат надувные рыбы и куклы. Веселая, приветливая девушка, воспитательница, пустила нас в этот зал — благо, малыши уже кончили игры и расходились по палатам, к мамам.

Досадно и обидно, что ни в те комнаты, где работал, болел и, болея, трудился Лев Николаевич, ни на веранду, где он беседовал с Чеховым, с Горьким, не пройдещь. Никто не пустит, потому что это все санаторий, и никто не знает толком, где тут да что тут когда-то было. Так нам, по крайней мере, и сказали, видимо, уже давно не первым и не последним из тех, кого к этим башням над морем ведет не пустое любопытство.

Также, впрочем, было и в Гурзуфе, где мы напрасно добивались пройти в дом Раевского, в котором в свое время бывал Пушкин.

Странно, что ни для Пушкина, ни для Толстого мы здесь не можем сделать, что надлежит...

Остается главное — их слово, слово вообще, которое не только было вначале, но пребудет и до конца. Оно здесь, со мною, снова будто новое, теперь — по-крымски.

Крым я должен посмотреть не так, хотя бы из-за Пушкина (Бахчисарай) и Толстого (Севастополь)...

Пишу это, а издалека бормотнула мыслишка: а, это все равно всего не повидаешь... Можно сказать, что правильная, однако не моя. Хочется повидать как можно больше. Хочется верить, и верю, что видеть и слышать хочу я неспроста, а по потребности, с ощущением которой, как с ощущением долга, хорошо жить.

***

Шел вчера по мокрой приморской улице, под мелким дождиком, и на троллейбусной остановке, заглянув в лицо задумавшейся девочки-подростка, почувствовал ее, показалось, раздумье, одиночество, почувствовал еще раз по-новому временность и нелегкость нашей жизни, с чем она, девочка, видать, уже столкнулась, о чем она, возможно, думает... Стало жаль ее, жаль и того, что она никогда не узнает, что подумал о ней, что почувствовал здоровенный и пожилой дядька-прохожий, с виду — как мне и дома дети говорят иногда — почему-то сердитый.

«Кто поверит, если запишу? — подумал я идя.— Да и сентиментально будет...» А сегодня вот та же девочка снова стоит перед глазами... И записываю.

***

...Молодая кобыла, хоть и накрытая дерюгой, капризно танцует в оглоблях — от оводов. Колеса сами нарочно ищут в колеях ямки поглубже. Большущий, широченный воз жесткого и горячего сена покачивается весьма угрожающе. Надо его поддержать за грабли, воткнутые в тугое сено по самый брусок. Правой рукой держишь воз, левой — вожжи, направляя этот свой корабль по петлям луговой дороги. А тебе пятнадцатый год, ты уже, разумеется, и совсем взрослый, и смелый, и очень усталый, и волнуешься, и боишься, Потому что ты еще все... дитя. О чем говорит, правда, только мама. Воз наконец попадает в ту самую потайную и наиболее глубокую ямку, которой ты больше всего боялся, и валится на тебя всей своей громадиной!.. Еще один!.. Еще!.. Тот самый воз, но не раз, а несколько раз. Ты мужественно подпираешь его плечом и головой. Но напрасно!.. И ты наконец просыпаешься от своего крика: «Тпр-р-у!..»

Ты — под яблоней, которая озабоченно расставила над тобой широкие, густые ветви с крупной листвой и терпко-неспелыми яблоками в листве. Тебе это даже и смешно, что ты проснулся, ты рад, что никто не слыхал, и ты снова прижимаешься щекой к подушке, в свежем месте прохладной. «Пятрова ночка маленькая...» Высокий женский голос, приятный и до отчаяния усталый, слышится в твоей памяти тихой и сладкой колыбельной. А воз все покачивается, кобыла все отбивается от слепней, ямка в колее будет вот-вот, — воз твой вот-вот опрокинется, накроет тебя душистой, шуршащей и неумолимой тяжестью. Один, другой... Так же, как было с вечера, когда ты только лег. Ты вскоре снова заснешь, и, скорее всего, тебе будет сниться все то же...

Я улыбаюсь за добрую тысячу километров от дома, через восемь лет после того, когда это было... не с возом сена, а с грибами. Улыбаюсь, услышав голос мальчика, который впервые в жизни ходил со мною за грибами и не может заснуть:

— Папа, они все стоят да стоят. И в травке попрятались, и так. Большие, маленькие...

Чудак-малыш! Так же и у меня они перед глазами — и стоят, и плывут чудесными кинокадрами, еще никем не снятыми, живыми. Плывут не впервые, уже давно не впервые, омолаживая душу этим детским волнением.

Так бывало.

И сегодня я вот не могу заснуть.

До этого горы, что обступают город с востока, севера и запада, были живой, извечной, величественной декорацией, красивой чуть ли не абстрактно, условно, издалека.

А сегодня мы добрались до одной из их вершин.

И вот я не могу заснуть. От горных тропок.

Особенно одна — и в ясный день отсюда, с балкона, не видимая на выразительном, голом обрыве вершины,— особенно она доставила нам волнений и страху.

Скалистый обрыв, наклоненный круто, вогнутый вовнутрь. Ширина тропки — на одного ходока. Налево-пропасть, направо — высоко над нами скала...

Я утомлен, как и все мы, женщина и двое мужчин, может, даже и больше их — ведь они помоложе. К тому же еще мне черт знает зачем вспомнился давно виденный кинофильм, уже не только без названия, а и без действия. В памяти сохранились только такая вот тройка и много негров, которые гуськом идут по ней над бездной с большими тюками на головах. И сохранилось это в памяти будто только ради того, чтобы показать мне еще раз, как негр летит в бездну вместе со своим грузом, будто только потому сохранилась, чтобы дать мне почувствовать, как в душе моей повторяется его последний жуткий крик. Другие негры идут, как и шли...

И мы идем. В напряженном, осторожном молчании, трижды... какое там! — уже в двадцатый раз вспотевшие холодным, от низкого тумана, потом. Влево, в пропасть, я не смотрю. Иду с наклоном вправо, к скале, просто тянет идти только так, чтобы «в случае чего» — бац на правое колено и припал к стене. Мы даже говорили об этом, предостерегали друг друга. А потом, снова очутившись в лесу, смеялись над собой, такими, с позволения сказать, альпинистами.

И вот я не могу заснуть — все иду по тропинке, иду, и хочется даже вскрикнуть от страха и немножко от восхищения...

Был он, страх высоты, совсем не знакомый мне в самолете. Было восхищение, когда хотелось даже, глядя сверху вдаль — на склоны, покрытые лесом, белые змеи дорог и тропинок, дальше — дома и улицы города, дальше — серый, вздыбленный морской простор,— хотелось, будто в детском сне, взмахнуть руками-крыльями и полететь!..

А больше всего было тихой, утомленной и неутомимой радости от знакомства с еще одной красотой. Это — горные сосны. Могучие шершавые стволы. Непрерывный, величественный, необъяснимо прекрасный шум их вершин. Часто он соединялся с едва уловимым вначале, а потом все более и более выразительным шумом воды. Иногда этот бойкий, энергичный шум входил в мягкий и во все небо широкий шум хвои, будто распарывая его своим стремительным, резким гомоном. После, когда мы остановились на скалах водопада Явзлар, а еще через час ходьбы над еще более отчаянным падением со скал поэтического Учан-Су, шум воды заглушал шумы сосен. Мы уходили в свою даль по-новому, крутой, извилистой тропой, шум воды исподволь утихал, расплывался, и сосны тихо пели свое — снова во все небо над нами, во всю зачарованную душу...

Там, на тех кручах и склонах, рождается свежесть, оттуда она отплывает в долины, к морю, навстречу его такой же неисчерпаемо щедрой свежести. Свежесть морской воды и свежесть сосновой смолы...

Дайте мне, сосны, дайте мне, тропки, заснуть!..

1969


ЗНАКОМСТВО С ГДР

Трептов-парк. Вечереет.

Душистые липы. Тополя — будто солдаты в почетном карауле. Величие скорби и подвига.

И две березы. Между прочим, уже старые и, говорят, привезенные сюда с Востока.

Такие же, как в наших лесах, при дорогах, такие же, как те, что горели вместе с хатами, с людьми...

Они, березы, сказали мне здесь, кажется, больше всего.

***

Вчера был дождь, было солнце, снова дождь, потом прекрасное небо на западе, с низкими бело-багрово-серыми облаками над морем, был запах земли и коровника, белые чайки на пахоте за трактором, была готика старинного Висмара, хорошие беседы — днем в богатом немецком колхозе, а вечером в уютном клубе творческой интеллигенции Ростока.

Вернувшись в наш курортно-патриархальный Нойклестер, поздно читал рассказы Ружевича, чувствуя близкую первоначальной, как в детстве, восторженную, но по-зрелому молчаливо-сдержанную радость — от настоящего печатного слова. Снова хорошо думалось о том, что мое главное, мое единственное в том, чтобы ясно видеть свое место, знать свой долг.

Сегодня расстались со своим чистеньким номеррм, за окном которого в последний раз серым квадратом помаячила для нас огромная соломенная крыша на доме директора отеля, в последний раз покудахтали мекленбургские куры.

Снова дорога. Овсяно-ржаные, луговые просторы. Леса, перелески. Кирпичные деревни, хутора, бывшие имения. Асфальт в высоких аллеях. То ли спокойный, то ли нахмуренный приморский пейзаж.

Потом — Гюстров, опять старинная готика, город, почти уцелевший в войну. И Барлах — скульптор, график, поэт — причина возвышенного светлого волнения.

Пустой, поросший солнечной, нетронутой травой погост вокруг одинокой кирпичной часовни — древней, древнейшей в городе «капеллы святой Гертруды». Старые редкие березы. Еще реже, еще старее — могилы.

Рядом с часовней, в легкой лиственной тени, стоит привезенная сюда оттуда, где упокоился Барлах, деревянная потемневшая доска-памятник с готической надписью: «Все, что у него было смертного, похоронено здесь».

То, что осталось после него бессмертным, что уцелело от гитлеровского вандализма,— скульптуры в пустой, просторной часовне, недавно преобразованной в такой необычный и простой музей. Сбылась мечта Барлаха, который вздохнул когда-то в этой, тогда запустевшей, часовне: «Здесь моим произведениям жилось бы неплохо». Дерево и камень еще раз ожили под рукой человека, еще раз говорят о нашем общем, вечном.

И особенно значительным, красивым здесь кажется то, что говорить их, дерево и камень, научил именно немец, настоящий сын своего народа, тот, которого мы сегодня — и прозаически и очень содержательно — называем активным антифашистом.

«Обо всем этом я давно уже написал...» Так подумалось вчера утром. О чем написал? Да вот, думается, что в той или иной форме, в той или иной мере даже и о том, как меня, бывшего польского солдата, немецкого пленника, теперь советского писателя, немцы возят по той части своей земли, социализм которой щедро оплачен нашей кровью. Точнее говоря, возят они не меня, а нас: польскую узницу Освенцима, ленинградского блокадного подростка и двух белорусских партизан. И возят не просто немцы, а два бывших солдата вермахта, как я узнал вчера, вояки последнего этапа «восточной кампании». Теперь это довольно элегантные, вежливо-молчаливые и даже важные да слегка ироничные шоферы... На эту тему нечто приблизительное писал и я, более конкретно писали уже многие другие. Словом — не ново.

А сегодня, теперь, на погосте и в часовне, мысли эти кажутся мне почти чужими. Что ты написал? Как написал? При чем здесь утомление или вялость, если вот в тему, в сложную, горькую тему, которой не обойти, к которой и я имею свое, личное отношение, перед которой и я чувствую свой долг,— входит еще одно, очень нужное, очень существенное явление?

После «капеллы святой Гертруды» был загородный дом Барлаха в сосновом лесу, жилище и мастерская, на пороге которого радушно встретил нас геноссе Фридрих Шульт, старенький верный друг великого художника, неутомимый пропагандист и хранитель его сокровищ.

Снова скульптуры — с той самой народной простотой, рожденной в страстных поисках, с той самой глубиной гуманизма — до возвышенной тишины и редкой радости в душе...

На одной из тесных площадей старого Гюстрова, в сурово-величественном готическом соборе, грубо говоря, висит на цепях... нет, не висит — парит бронзовый ангел с обличием благородной Кетэ Кольвиц. Еще одно произведение Барлаха, прекрасное свидетельство дружбы двух борцов за светлое будущее, еще одно свидетельство непобедимости настоящего искусства.

А чуть поодаль — мрачно, запыленно торчат старые бескрылые стяги с не простыми, не набожными надписями: «Мир через победу», «С богом за Отечество» и т. д.

Народ, который создал великое искусство, великую, многовековую культуру, народ, который знает, что это значит — утратить их, как он мог, как он может уничтожать культуру других народов?..

А у стен собора — гробницы герцогов да герцогинь, которые здесь, под круто-высокими сводами, «почивают в бозе» до унылости давно, до непристойности роскошно и крикливо...

Как радостно из всего этого старья, из всей аристократично-шовинистической затхлости высвечивается то солнечный лучик из-за туч, такой необходимый, близкий, такой немецкий и общечеловеческий Барлах!

Его «Парящий ангел» вернулся сюда после разгрома фашистов.

***

Еще, и еще, и еще раз открыть для себя человека и уважать его как личность, как еще одно проявление жизни в ее наивысшем выражении.

Известно уже это — и вообще и мне. Однако и повторяется это радостно, и каждый раз делается все яснее.

На днях я почувствовал что-то похожее в дождливом Шверине, когда мы выходили из музея и встретили на ступенях экскурсию — видимо, сельских школьников и их молодую учительницу. Еще одного человека, личность, еще одну интересную загадку.

Я никогда не встречался с нею, она тоже не знает о моем существовании, скорее всего, мы никогда больше не встретимся, но такая мысль, такой интерес, такое чувство уважения к человеческой личности необходимо мне, чтобы чувствовать себя совсем нормально.

***

Мы шли втроем по аллее старого потсдамского парка, в летней полуденной тени дубов и красного бука, в их душистой могучей, вековой разлатости. Миниатюрная Моника, сопровождающая нас, несла раскрытый кулек крупной рубиновой черешни, и мы время от времени на ходу угощались ею, будто пили по глотку, продлевая наслаждение.

— Какие хорошие люди бывают! — сказала наша хозяюшка. По-русски, конечно, с некоторым, почти детским старанием недавней студентки-отличницы. И рассказала, что когда она при въезде в город остановила машину и забежала в магазин, там пожилая фрау, совсем ей не знакомая, просто продавщица, к тому же еще очень занятая, потому что много покупателей, даже на склад, в подвал побежала, чтобы взять для нее вот этот больший кулек. — Какая мелочь, а как приятно, правда?..

И я еще раз — в который уже раз! — приятно вспомнил наше с Володей Колесником давнее путешествие на велосипедах по Гродненщине. Такую вот полуденную июльскую жару, привал около сельмага, в густой тени. Людей нет, в поле все, только дети да куры на песчаной улице. Лавка стоит на отшибе, под старыми липами, возле нее и в ней никого нет, только за прилавком босая, в белом платочке над загорелым личиком чернявая молодка. «Забежала только. В поле пойду. А никто сюда до вечера и не заглянет». Купили мы у нее хлеба, каких-то консервов и про себя, не для нее, вздохнули: эх, теперь молочка бы!.. И молодка побежала, оставив на нас, незнакомых прохожих, всю свою лавку, принесла нам вскоре кувшин холодного, из погреба, молока и ни за что, как мы ни упрашивали, не согласилась взять деньги. Еще и подождала, пока мы опорожнили кувшин.

«Память о доброте оживляет красоту природы». Так черкнул я вчера в блокноте, почти на ходу, для памяти, отстав на минуту от моих спутниц.

Для памяти? Разве ж такое забывается? На чужбине, вдалеке, вспоминаешь его с особым удовольствием. И мир кажется светлее.

***

Цвингер и Грюнегевельбе обрушили на голову и сердце такую пропасть произведений искусства сразу, что тут не удивительно устать и отупеть для восприятия.

Даже мадонна Рафаэля не произвела ожидаемого впечатления. Недавно прочел у Ружевича, какое восхищение этой картиной высказал Мицкевич. Из дней детства вспоминалось, что о ней писал Жуковский. Да и сам я в «Птицах и гнездах» не придумал впечатления, произведенного на меня, деревенского подростка, даже нецветной репродукцией. А позавчера удивился, что этот всемирный шедевр — не всколыхнул меня. Показался даже перегруженным. Впрочем, фигуры папы Сикста и святой Варвары давно казались мне лишними. Мадонну всегда хотелось и приходилось «вынимать» из этого окружения, просто не желая видеть никого, кроме нее.

Впрочем, многое в Дрезденской галерее надо было бы смотреть обособленно и спокойно.

Перед портретом некоего, не безымянного, барона вспомнил Шверинскую галерею, конкретно — бой петуха с индюком. Подумалось невольно, что лучше уже тот бой, чем эта тупая самонадеянная маска.

Бой петуха с индюком — большое, импозантное полотно — напомнил мне, между прочим, один исторический поединок, тоже картину. Вспомнились и другие поединки. Индюк и петух так и воспринимаются как сатирический намек, а не просто забава свободного, неголодного художника.

Содержательными, нужными кажутся во всех галереях, где я уже здесь побывал, многие пейзажи. Что-то похожее на настоящую музыку.

От греческой мифологии к христианским легендам искусство средневековья перешло с выразительной классовой последовательностью. Даже Христовы ясли выглядят... ну совсем-таки аристократически пристойно.

***

В центре Дрездена много зеленых полян — там, где прежде были улицы, окна, дворцы, храмы... Стоят еще руины и чернеют обгоревшие дома, которые выжили в февральскую бомбежку 1945 года.

Потому что бомбили не мы, а американцы, немцы рассказывают нам об этом охотнее, чем о берлинских «полянах»,— как бы прося сочувствия, как бы не помня наших руин и жертв...

Стали ли эти руины хоть в какой-то степени надлежащим уроком или же, в силу проклятой инерции, будут подкреплением для дальнейшего, нового, еще более бесчеловечного национализма?

Вспомнился обед в потсдамском летнем ресторанчике, под благословенной, после зноя, сенью душистых лип. Как и всюду на свете, милая малышня. А к отцам за столами, к пожилым мужчинам, молодость и зрелость которых началась в войну, я невольно, с точностью яркой, болезненной галлюцинации, примерял мундиры, автоматы и каски — к лысым и седым головам. Словно позабыв, в какой половине Германии я нахожусь, с отвращением, ужасом и чувством успокоенной мести видел тех, кто были у нас в качестве победителей и — значительно позже — побежденных...

Сегодня с крутой орлиной вершины крепости Кёнигсштейн смотрел на уютные краснокрышие деревеньки в зелени садов, на полевую и лесную красу долин и пригорков над величественной, исторической и песенной Эльбой.

И опять представил, что и отсюда, из чарующей Саксонской Швейцарии, люди ходили далеко — жечь стариков и детей в каком-нибудь большем или меньшем Освенциме, большей или меньшей Хатыни, в нашем наднеманском Новом Селе...

***

Почему через моего сына, ставя его в разные положения былой и будущей войны, мне проще понимать весь ужас бесчеловечности?

Потому, что он наиболее близок моему «я», мы с ним почти одно, я больше всего на свете дорожу его приходом в жизнь, приходом в качестве моего продолжателя, моего повторения в лучшей — я так хочу,— в чистейшей, совершеннейшей сущности.

Думал так, прочтя в газете письмо поляка, бывшего узника фашистского концлагеря для детей, адресованное бывшему коменданту этого лагеря, мирному бюргеру в одном из тихих городков ФРГ.

Представилась комендантова овчарка и мой мальчик — перед ужасом последних мук — совсем один, совсем беззащитный...

И потом еще думалось, когда я представил, как он где-то лежит на траве, искупавшись, обсыхая на солнышке,— задумался, смотрит на мир своими чистыми глазами...

Он — как все дети всего мира. Все они — как он. Но он для меня — почти я сам, мое повторение в высшей форме, и потому он самый близкий мне, и боль всех детей мне легче понять через его боль, через боль, которая не может быть не моей.

***

Раннее утро.

Вышел из помещения загородного мотеля под ясное, уже солнечное небо, под песню жаворонка, и подумал:

Хорошо было и хорошо всегда тому, кто и эту песню, и эту ромашку — все может подчинить своему одному, значительному и прочному навсегда.

***

Смуглая немочка, гид во дворце Сан-Сусси. Ее простодушно-приязненное, хоть и служебное «Liebe Gäste», что повторялось в каждом новом зале музея. А потом — «срыв в личное», который, если он даже и повторяется у нее с каждой новой группой посетителей, звучит приятно, хорошо.

Показывая образцы старого фарфора, она призналась нам, советским туристам,— опять же с красивой, естественной откровенностью хотя и образованного, но и простого человека,— что вот этот, в этом именно шкафу, фарфор нравится ей особенно, больше всех других, по той причине, что и она, как и он, происходят из Гарца...

Все мы или почти все невольно тепло улыбнулись.

Лирика, оказывается, нужна во всяком деле.

***

Жаркий полдень по дороге Будишин — Дрезден.

Из окна стремительной машины смотрю на урожайное лето.

Хорошее жито — густая, горячая каша колосьев, которую так и хочется зачерпнуть сверху ложкой и похукать, остудить.

В зеленой стене пшеницы вдоль шоссе кое-где пылают огоньки маков.

Для самих себя они не сорняки. И для меня... да что там я — и для поэзии, так необходимой в жизни, тоже.

Вспомнилась «Рожь» Шишкина и рожь одного из наших маэстро. Со страху или из выгоды он «вторгся» в природу, поправил ее — рожь написана чистенькой, колос в колос, как под линеечку, а васильки — сорняк — старательно высажены на обмежек.

«Со страху?.. Из выгоды?..» Это было, кстати, давно, в то время, когда одного из наших поэтов... упрекали на собраниях и в печати за стихотворение, где он о васильках сказал вона какую крамолу, что выполоть их с поля он готов, а из сердца, видите ли, не может...

***

В одном из музейных залов Вартбурга, перед входом в ту келью, где Лютер переводил Библию, в одно время с нашим Скориной утверждая право на родное слово, приятно было слышать от фрау гида, что здесь был когда-то Петр Первый, потом Толстой, молодой еще, но уже прославленный автор трилогии и военных рассказов. Но он, как свидетельствует запись коменданта этого замка, больше всего несолидно катался на осликах...

Спускаясь сверху вниз на машине, в тени могучих деревьев, мы обогнали целую вереницу этих потешных, бессмертных верховых.

И ослики топали очень важно, и малышня сидела на них с превеликой гордостью.

Ах, несолидный Лев Николаевич!

***

Айзенах. Зной на площади.

Мимоходом, через открытые боковые двери, заглянул в пустынную прохладу собора и свежо, по-новому осознал, как много еще на свете людей, которым это надо.

Дома мы часто забываем, что мир продолжает жить по-своему, а мы должны уметь и все время учиться культурно утверждать, обосновывать свое.

***

Вершина немецкой сентиментальности.

Голенький, сытенький, красивенький Иисусик Христосик и такой же Иванька Крестительчик — на травке, на солнышке — дарят друг другу поцелуйчики...

Видел это, кажется, в Готе, еще в одном замке, еще в одной галерее.

***

Одни бегут от своего, по-иждивенчески присасываются к чужому, лучшему, готовому, лишь бы легче, слаще пожить. А другие считают нужным учиться, как это лучшее налаживать дома. Царь Петр Великий, граф Лев Толстой, мужик Михайло Ломоносов. О них здесь вспоминать приходится часто.

***

Вновь и вновь приходит мысль:

А как же, как, как при такой чудесной природе, при такой завидной культуре можно было дойти до Освенцимов?..

***

Всплыл в памяти рассказ одной ленинградки, переводчицы с немецкого языка, которая в одном купе со мной ехала в Брест, встречать гэдээровскую делегацию.

На Пискаревском кладбище молодые немцы туристы увидели старую женщину в черном, которая молча, сурово смотрела на них, стоя у могилы.

Когда им сказали, что это мать целой семьи, похороненной здесь в блокаду, один из немецких юношей не выдержал взгляда женщины — упал на колени, начал со слезами целовать ей руки и ноги, прося прощения за то, в чем они, дети последней войны, не виноваты...

Что сказала им та женщина — не знаю.

***

Веймар. Снова галерея.

Смотрю на портреты властителей и магнатов и думаю:

Отчего они так сыто, весело улыбаются? От тяжелого труда, от недоли наших предков?..

Наших — в понимании классовом, международном, которое здесь, не дома, приходит как-то свежее, глубже.

***

Обедая в экзотическом подвале гостиницы «Под слоном», я нарушил режим — позволил себе кружку пива. Больше из симпатии к той глиняной бело-голубой, узорчатой кружке. Но не пиво, видимо, и не усталость, накопившаяся за несколько дней нервного недосыпания, виноваты в том, что в доме Шиллера я... чуть-чуть не заплакал.

Оконная ниша в толстой стене идет от подоконья до пола. Солнце, которое уже заметно свалило за полдень, лилось в это окно. На подоконнике пылали багровые цветы.

И мне вдруг подумалось, что очень хорошо было бы пододвинуть в этой нише столик к подоконнику и работать, когда еще немного отодвинется солнце.

Такое простое, а для меня — давно такое жадное желание.

И вот именно тогда, когда оно, это чувство, пришло, нас, только троих в этой комнате, на этом этаже, догнал беззаботный, безгрешный гам. Снизу по ступеням — с топотом, гомоном, смехом — поднялись и заполнили комнаты, нашу и соседнюю, пионеры. Немецкие — в синем — и польские — с бело-красными галстуками. Румяные, загорелые мальчики и девочки.

Скептик сказал бы: как это просто, как это даже шаблонно, деланно, натянуто...

И как символично,— скажу я.

Волнение мое я успокоил в беседе с непоседливыми, по-детски непосредственными и уже немного по-девичьи, пo-польски кокетливыми девочками из Гданьска. Они стояли, некоторые совсем непринужденно обнявшись с девочками немецкими.

...В доме Гете больше роскоши — и галерея, и минералы, и мебель.

Однако у обоих великих друзей место работы, то место, где они оставались, сами собой, наедине со своим богом, было и осталось обаятельно скромным. Простой письменный стол, полка книг, чуть ли не совсем аскетическая деревянная кровать.

Больше всего хотелось смотреть на книги и рукописи под стеклом — единственное, что и я кое-как умею делать.

В пантеоне два коричневых гроба по праву раздвинули в стороны, к стенам, большущие, тяжелые сундуки с останками неинтересных и ненужных людей, богачей и владык.

Из-за венков едва заметны две надписи на торцах двух гробниц: Schiller и Goethe.

И я поставил в большую вазу с водой, спрятанную в венках, одну нашу белую гвоздику.

Вспомнились слова Толстого о том, что, если бы Пушкин смог предвидеть, представить свою славу на столетие вперед — он мог бы не выдержать, сойти с ума. Но это подумалось уже на кладбище, когда мы вышли из пантеона, об этом я заговорил со своими двумя спутницами. И одна из них сказала, что Пушкин, очевидно, предвидел. Потому что не так это просто было сказать в то время о своем памятнике, что он непокорной главою вознесся выше императорского.

Двое белорусов и немка, мы согласились с тем, что предвидел, наверное, и Гете. Об этом говорит уже сама его, если присмотреться, львиная царственность.

Слава славой, а величие гениев — в их принадлежности человечеству, его прогрессу, тому самому светлому, единственному, что наполняет жизнь разумным, волнующим смыслом.

...От этих дум, от этих чувств — в тишину Бухенвальда,

Тишина и вечернее солнце. Птичьи беззаботные голоса и цветы диких роз на редких кустиках большого склона. И просто милая, обычная трава — она недавно скошена и снова, только без цветов, пошла молоденькой отавой.

Отсюда, где мы стоим, с вершины склона, из-под сурово-величественной башни с колоколами на весь мир, от трех огромнейших и восемнадцати поменьше чаш с землей, напоенной кровью мучеников из восемнадцати европейских стран,— отсюда так хорошо и так печально смотреть на щедрую летнюю красоту беспредельной веймарской долины. Крытые черепицей деревеньки в садах. Поля. Перелески. Собранный в горстку город на горизонте. Город Гете и Шиллера, когда-то так цинично и так ужасающе опозоренный соседством с этой еще одной международной Голгофой...

В трех огромнейших чашах, просто ямах, похожих на гигантские воронки, окруженные каждая суровой каменной стеной, густо растет трава, делая эти чаши внутри зелеными. Восемнадцать меньших чаш подняты на серых постаментах с названиями стран, с одной стороны на языке местном — немецком, с другой — на языке каждой названной страны.

Около нашего постамента, увидев у подножия на суровом бетоне живые горячие цветы, видно, совсем недавно положенные здесь незнакомыми соотечественниками,— я снова чуть-чуть не сорвался...

Такие места, такие минуты принадлежат нам, кто человек, так же как всем нам принадлежат Гете, Толстой, Роллан... многие во многих странах — родные, необходимые всем.

Этого мне не хватало в последние дни, и в этом состоянии души, в этом очень современном настроении я вынырнул из Германии замков и галерей, нужных только в разумном сочетании с днем сегодняшним, с нашим тревожным завтра...

***

Толстой сказал бы: «Эгоизм — отвратителен».

Вспомнилась позавчерашняя польская мама с двумя дочурками в Готской галерее. Младшая, в порточках, стриженная под мальчика, еще без заметных признаков женственности, жевала резинку и ходила в стороне от мамуси, от сестры (тоже ни девка, ни парень, только без жвачки), в стороне от гида и от того, о чем шла речь, что показывают,— делая честь уже одним своим присутствием. Какая, достойная сожаления, нелепость — не излучать из себя, а все только принимать. Да и не задерживать в себе ничего, а только пропускать через себя, как пропускает мясорубка... Мамуся, дебелая, но еще не отяжелевшая красавица, ловила слова девушки-гида с непонятно угодливой улыбкой, вбирала их с материнской жадностью — для всей семьи... Да бог бы с ними, если бы гид не сказала: «Эти сокровища возвращены нам советскими друзьями», а мама-туристка выбрала момент и шепнула со своей жадно-угодливой улыбочкой: «А сколько друзья забрали себе?..» Так шепнула, что можно было услышать, и жена моя услышала. Гид говорила по-польски, а та сказала полушепотом по-немецки, очевидно, с надеждой, что «советка» не поймет. И это — полька? А если да, так подумала ли она хоть раз о том, сколько сокровищ ее народа возвращено немцами Польше из-под руин... ну, хотя бы одного королевского замка в Варшаве?.. Не удивительно, что и мещанские яблочки падают недалеко от толстого дерева: еще зеленые, а уже неприятные своим самомнением. Девушка-парень со жвачкой, с капризной улыбочкой на губах, с пустыми и холодными глазами. Пылинка той мякины, что отсеется со временем, зачаток той спеси, что нелепо смотрит здесь из тяжелых позолоченных рам, с холодных пьедесталов памятников, из огромных незако-ианных сундуков человеческой гнили...

***

Пишу в машине на Эрфуртской рыночной площади, упустившись сюда из поднебесной вышины могучего собора на горе.

Уцепился за фразу гида:

«Наполеон ставил лошадей в этой святыне...»

Коновязь — возле чудесной старинной резьбы по дереву... Это — от чувства власти, безнаказанности победителя, от желания сделать побеждённому как можно больнее. Это — от обычной дикости, от обычного хамства, которого так много еще дремлет в людях. Было давно. Было недавно. Будет еще? Или уже как будто бы и пора, давно пора было бы кончать!..

На саркофаге святого Северина в другом соборе, рядом,— бессмертная улыбка маленького Христа. В камне выдержала, победила столетия. Улыбка не бога, улыбка ребенка. Как символ человечности, чистоты и надежды.

Еще одна, только что случайно услышанная, фраза:

«...Это старо, как само человечество...»

Можно сказать и так:

«Надо быть наивным, чтобы думать, что так нельзя, не надо, что так когда-нибудь не будет».

Я принадлежу, хочу принадлежать к таким наивным. Хемингуэй писал, что, когда человечество начнет наконец расстреливать поджигателей войны, он готов выполнять этот святой приговор... Здесь я, понятно, думаю об активности в борьбе за добро.

***

Снова Берлин, снова отель «Беролина».

...Пока его не начнут воспитывать да приобщать к какому-нибудь отечеству, к какой-нибудь законсервированной вере, он всюду хорош. Был, есть и будет.

Так думал я вчера, сидя в наумбургской «бауэрнштубе», в стилизованном под крестьянскую избу ресторане с неожиданным веселым названием — «Ягнячий хвостик». Думал, глядя на двух чистеньких мальчиков, которые сидели со взрослыми за соседним столом и как будто слушали, а больше, пожалуй, скучали.

Кстати, ягнячьим хвостиком там, в живописной солнечной Тюрингии, деревенские мутти, мамуси, с ласковой насмешливостью называют своих малолетних любимчиков: «О du, mеіn Lämmerschwänzchen!..»

До обеда было три собора — два в Эрфурте, а третий в Наумбурге. Еще три свидетельства великой культуры зодчих и художников старой Германии, культуры, не повидав которой, трудно представить себе ее суровую и временами чуть ли не ласковую красоту.

Если о ласковости, так чего только стоят одни наумбургские Ута и Регенильдис, проще говоря, две красавицы в камне, созданные неизвестным скульптором XIII века, две женщины, которые и теперь зачаровывают. Первая своей строгой красотой, а вторая — «дочь польского короля Болеслава Храброго, единственная женщина, которая здесь улыбается» — своей улыбкой, что оживила, обессмертила и камень.

Еще о ласковости.

Тот же скульптор, который — «видимо, по вере своей» — пожелал остаться неизвестным, в том самом камне-ракушечнике, будто девичьими руками кружева да кружевца, любовно вывязал листву дуба, клена, лещины... И листва эта только что не шумит, только что не зеленеет на тонких стройных колоннах, живо напоминая ту, что за стенами собора.

А что до суровости... лучше сказать — строгости величественной красоты трех вчерашних и других святынь, которые мы повидали, так мне больше всего, видимо, запомнится могучая, посеревшая от столетий звонница эрфуртского собора. На нее мы, как будто в самое небо, подымались то по прямым, то по извилистым ступеням, время от времени выглядывая на свет через окна, то широкие, то узкие, как бойницы. Видели под собой, будто с самолета, в детском удивлении красные черепичные крыши, серые стены и зелень старинного города, а под собором, под горою, на которой он возвышается, живописный базар на площади, где на столах и в тележках капуста, пучки моркови и красная черешня...

И до обеда, и после, до берлинского вечера, была дорога — бесконечные смены летних красот, то полевой, то лесной, которые не утомляют никогда.

***

Хмурый вчерашний день мы начали поздновато. Осматривали музеи — «Пергамон-музеум» с величественным Пергамским алтарем и «священной дорогой Вавилона» и «Национальную галерею», из которой запомнятся: Мендель (читал о нем подростком в журнале с репродукциями рисунков и картин); Кремер, создатель Бухенвальдского мемориального комплекса; Тома с его портретом сестры Агаты, обаятельной простой девушки; известный уже Барлах и несколько других, фамилии которых не запомнились, но от пейзажей, портретов и жанровых полотен осталось светлое впечатление. Например, «Девушка в передней», видимо, приведенная в богатый дом в услужение, около которой я, кажется, впервые так сильно, по-отцовски, почувствовал, что это значит — отдавать свое дитя в чужую семью, на произвол.

Было бы куда беднее впечатление от Берлина, если бы мы не заглянули в эти суровые и величественные громадины на «Острове музеев».

Хотя и думается, что знакомство с ГДР вышло у нас немного однобоким, пейзажно-историческим, плюс немного литературы и один колхоз... Ничего не поделаешь, мы гости. На первый раз спасибо и за это.

***

Самая чудесная, самая международная музыка — детский смех в зоопарке, около вольера с разыгравшимися медвежатами. Живой огромный венок счастливых глаз, веселого щебета, который то и дело взрывается серебряным, сердечным хохотом...

Даже сам постоял, посмеялся. Не один, в немецкой взрослой толпе.

1969


НАД ПОПЛАВКОМ

Утром Щара постепенно проявилась для нас из настойчивой мглы, одному дала большого язя, другому еще большего леща, третьему чем-то порвала лесу... ну конечно же, мне, а потом, после обеда, сказала: «Хватит». Даже без восклицательного, наглухо — вежливо и спокойно.

— Здравствуйтя вам, рабята!

Щупленький, шустрый дедок. И не подумаешь, что ему уже почти девяносто. Обтрепанный, с рыбацким оружием и вспомогательной снастью, будто из похода какого-то возвращается. В очках, начитанный, речь о мудрости жизни подкрепляет ссылками на Моисеево «Пятикнижие». Остановился около нас погоревать:

— Год, рабята, сухой. Рыба в Щаре с весны еще имела на это свою сочульственность. Шуснула в Неман!..

Потопал дальше.

Я не скучаю, сидя долго-долго над неподвижным поплавком с пустой головою и легким сердцем. Набираюсь духу земного, который пригодится и вообще, и для того, над чем недавно начал работать. А все же и в этом состоянии очень хочется, так хочется, что даже верится — вот-вот он жахнет в дно, мой поплавок, и придет большое серебристое счастье!.. Впрочем, так мы и верим — не только в рыбину — всю жизнь!..

На закате солнца, пасмурном и теплом, против течения в нашу сторону от крутого светлопесчаного берега на повороте поплыл бобер. Быстро ведя черною головой треугольник зыбкого следа.

Над обрывом, у ядреного, низкого дуба, встал над удочками наш дедок. Далековато, но так, что голос его слышен:

— Гляди, рабята, бобер!

Если бы рыба брала, старый рыбак не нарушил бы, наверно, нужной тишины. А может, и тогда нарушил бы? Потому что в голосе его слышна чуть ли не мальчишеская радость.

И мы залюбовались. Будто бы вот и пришла она, частичка того, такого долгожданного счастья.

Когда наш необычный гость бобер поравнялся с нами, то ли молодцевато, то ли шаловливо ведя над водой, в самом клювике треугольника, мокро-блестящий лбище и открытые чуткие ноздри, я зацокал ему языком. И он нырнул, подбросив зад, даже плеснул по воде вальком жирного хвоста. Исчез под зеркальной растревоженной гладью. А потом вынырнул — снова около деда. И дедок наш снова закричал.

Солнце стояло рядом с дубом, над дедом и ольшаником. Багровое и плоское — огромный, радостный, щемяще грустный круг, которому очень уж не по душе опускаться в хмурую, сырую ночь.

1969


ТЕТУШКА

— Дети, как нам проехать на Тихий Бор?

Парочка деревенских второклассников. Мальчик так себе, в серой потертой прошлогодней форме без шапки. Рыжеватенький да загорелый. А девочка — ну хозяйка! Платочек «под бородку», свитер чистенький, юбочка, чулочки, туфельки, полный портфель — на загляденье. Простодушно-умные глаза. И степенность, солидность — прямо совсем как у мамы.

— Вам надо было вон где, там повернуть, около дубов. Влево... Нет, оттуда едучи — вправо! По той дороге.

— А вы откуда?

— Мы из Вишняков.

— Далеко это?

— Не-е, не очень.

Мальчик молчит, как молчаливый или затурканный примак, а говорит «сама». И ручкой показывает в ту сторону, где мне даже и с высоты моего роста деревни за пригорком не видать. Расставаться не хочется, и я спрашиваю, будто прошу:

— А может, вы проводили бы нас?

Молчание. Колеблется. Оно и на «Москвиче» прокатиться хорошо, а все ж... И говорит наконец не то по-взрослому озабоченно, не то по-детски, чуть не вздыхая:

— Далековато...

Теперь уже молчание с нашей стороны. Мы — один на дороге, а двое из машины — просто любуемся.

— Ну, так бывайте, дети, здоровы.

Утешенные этой встречей, говорим о ней, а вскоре, отъехав немного, замечаем, что Вишняки — совсем за пригорочком. А крюк на Тихий Бор, как вскоре оказалось, километров около трех.

И правда, «тетушка», далековато.

1969


ХОРОШО НЕ СТАРЕТЬ

Старик заканчивает свой восьмой десяток. Не какой-нибудь тяжкий, немощный, занудный дед, а коренастый, подвижной, веселый и по-народному мудрый дедок. Только недавно он отпустил себе длинные усы и бороду, желтовато-седые, настолько «благочестивые», что к ним совсем уж потешно не идет старая ширпотребовская кепочка с маленьким козырьком. Впрочем, кепочка свое делает: под ней очень надежно спрятан нимб его немного сектантского благородства, солидности, и остается человек, который много искал, не раз ошибался, много читал самых серьезных книг, многое умел делать золотыми руками, сделал людям немало добрая — и «во спасение души», и просто по доброте ее, этой души, все еще беспокойной, неутомимой.

И мне он помог за тридцать лет, можно сказать, немало. Кроме всего еще и своим чувством веселого, острого слова. Того, что из самых народных глубин, из той целительной свежести, которая пахнет и первой бороздой, и развороченным навозом, и бело-розовой нежностью яблоневого цвета, и острой полынью обмежков.

Как-то он опять заходил ко мне и опять оставил на память, на добрый смех смачное, емкое слово.

— Вставай — кони в овсе!..— Так мы когда-то в шутку будили один другого в ночном. Чем не призыв к труду, к бдительности? А немного позже, прощаясь: — Будь, Иване, здоров. Ищи, трудись, а коней в овес — не надо.

Поиски истины, которые волновали его с далекой ранней молодости, всегда проходили где-то между Толстым и Лениным. В 1919-м тридцатилетний железнодорожный техник, вегетарианец и абстинент, он был в родном городке членом ревкома. Заведовал земельным отделом. Четыре попа во главе с благочинным — приход был богатый — в жатву обратились в ревком с прошением выделить панского жита и им. Завземотделом выделил им на четыре семьи две десятины, наложив на прошении такую резолюцию: «Согласно словам апостола Павла «не работающий да не ест» — жито убрать самим».

На днях я случайно встретил его на автобусном вокзале: дед собрался в родной городок осмотреть родительские могилы. С кошелкой в руке, в бессмертной кепочке, с усмешкой, что не пропала в библейской бороде. Постояли мы, ожидая его автобуса, поговорили. К стоянке один за другим подходили автобусы: наберет пассажиров — пошел, через некоторое время подходит следующий. И все не наш. То Клецк, то Новогрудок, то Несвиж... Хоть внешне и не заметно, а беспокоимся. И он, и я. Потому что уже и смеркается. Еще один автобус!.. А, чтоб тебя — опять не наш, ивенецкий!

Дедок засмеялся. Без малейшей связи с очень серьезной темой нашего разговора.

— Когда-то на окраине этого самого Ивенца,— начал он,— стоял святой на горочке. Фигура из дерева, внизу насажена на шпенек. Это еще до той, до царской войны. Студенты... Может, из Молодечненской учительской семинарии? Молодые люди всегда были веселые. И думали некоторые. Словом, взяли они ночью да повернули того святого на шпеньке задом к городу. И написали на этой самой: «С... я на ваш Ивенец! Пойду в Воложин». Ха-ха-ха!..

Дед кончает восьмой десяток. Хорошо и в старости быть молодым!

1969


«У НАС В ГОРАХ...»

Как-то на Волге, сидя под вечер на палубе, заспорили с другом, что́ лучше — такое вот шумноватое да суетливое туристское путешествие или засесть с удочками над тихой речкой, хоть с месяц на одном месте...

Записываю перед сном:

В самолете или в вертолете, на бреющем обмотал бы, кажется, всю Землю не раз и не два, во всех направлениях.

Как мама когда-то наматывала клубок.

Тогда казалось: такой большу-у-у-щий!..

***

С утра пораньше ходил по тихому еще Еревану, солнечному, свежему от тени и воды, и говорил сам себе, что рановато, пожалуй, умиляться, однако же и радостно узнавать еще одну страну, еще один народ. Только бы сохранять ясность головы и не размениваться на мелочи — на праздниках это надо помнить.

Сижу в сквере, где вместо цветов пропасть малых и маленьких фонтанчиков — серебряные, говорливые щетки воды, длиннющие и одна за другой. То низенько журчат фонтанчики, то вот начали бурливо расти, подыматься. Цветы растут так быстро, дружно только в сказках, по велению невидимого волшебника. Победная песня воды, она особенно по душе в том краю, где ее мало, где за на как за жизнь, борются извечно.

Что мало здесь ее, так думалось еще до встречи с фонтанами, когда смотрел из окна самолета на бурые голые горы.

...Исторический музей.

Древность культуры не должна смущать: «Ат, что ты ни делай — нет ничего нового!.. Она должна радовать. Только надо найти свое место, место своему слову, в судьбе своего народа и вместе с тем в судьбе всего человечества. Настоящее не гибнет. Величие истории зовет и гонит к скромности, а боится его, этого величия, только пустой человек.

Вот этот не боится. Смотри, как он, наш черный быстроглазый гид, уверенно, убежденно говорит, черпает из бездны родного прошлого, щедро дает нам напиться:

— Когда народ угнетен чужаками, тогда начинается борьба за сохранение родной культуры. Мастер мастеру передает, и она...

Завидую тебе, незнакомый товарищ!..

...Не надо стыдиться, что на чужом языке ты говоришь с родным акцентом.

У девушки или молодой женщины, которая водила нас по музею Хачатура Абовяна, этот родной акцент звучал очень мило. И напрасно она стыдливо оправдывалась перед началом экскурсии, о чем я ей после, когда мы расставались, сказал. Это же не невежество, а сильные корни родного, чего нам, белорусам, не хватает в сравнении еще вот и с армянами.

...Богатство, роскошь не прибавляют талантливым людям обаяния.

Это почувствовалось в городском Доме-музее Аветика Исаакяна, куда мы приехали из деревни Абовяна Канакер, из его прохладного каменно-земляного домика, где не экзотика трогает, а бедность, простота, жизнь — одна с народом.

***

Вчера на туманяновском пленуме несколько раз за день, да на самом высоком трибунном уровне, с государственными деятелями, полководцами, академиками и зарубежными гостями в президиуме, повторялась так себе сказочка про собаку и кота, история с несшитой шапкой.

Глядя на портрет юбиляра справа и выше над сценой, на его умную, добрую улыбку, думалось, что и я мог бы в зале поднять руку, выйти на трибуну и рассказать нашему литературному и читательскому интернационалу, какое счастье эта сказка, написанная когда-то семнадцатилетним поповичем, дала еще одному мальчику и еще одному отцу. В Белоруссии, на которую он, тот деревенский попович, может, и не рассчитывал...

Судьба настоящей литературы.

***

Кончается сентябрь, а жарища — по-летнему — с самого утра.

Были на горе Эребуни, у раскопанных остатков святыни Халда.

После тихо стояли на другой возвышенности над Ереваном. У величественного памятника жертвам геноцида — турецких зверств в 1915 году...

Одни из зарубежных, кажется, сирийских, армян, старый, сутулый человек, стоял на коленях перед пламенем Вечного огня, в нашей толпе, которая в торжественном глубоком молчании слушала траурную музыку Комитаса, словно выплывающую из глубины земли вместе со стремительным, сдержанным и страстно-говорливым пламенем.

Другой старик, тоже иностранец, плакал у каменной стены, прислонясь в углу.

Нам шепнули, что это — те из немногих западных армян, кому удалось убежать от уничтожения.

Воспоминания, от которых сошел с ума Комитас...

После обеда ездили в Эчмиадзин, резиденцию католикоса всех армян, где осматривали собор, построенный в самом начале четвертого столетия.

За окнами автобуса — виноградники, кукуруза. Щедрое солнце. И бесконечные камни...

Чудесное предвечерье в долине Арарата, за городом Октемберян.

Еще один величественный памятник, посвященный победе над турками в 1918 году, скорее мемориальный комплекс, воздвигнутый совсем недавно. Стилизованные гранитные орлы, которые вначале показались туркам ракетами,— был даже заявлен соответствующий протест.

Граница отсюда совсем недалеко.

А за границей, за быстрым Араксом, за безбрежием долины, под самым небом — Арарат. Вершина, озаренная солнцем, которое для нас заходит, вершина, за которую зацепилось и счастливо обомлело легкое, светлое облако.

Позже, пока мы за экзотически богатым, чуть ли не на всю долину, длинным ресторанным столом ели хлеб гор — лаваш, солнцеподобные помидоры, острое лоби, нежный виноград, пока мы пили глиняными кубками молодое вино и деревянными уполовниками черпали из бездонных шершавых жбанов густой, холодный мацун — кислое молоко,— над все еще озаренной вершиной, над сияющим шеломом священной горы надолго задержалась полная, тихая луна.

Что за чудесная земля! Как легко идется по ее суровой каменистости, под небом, усыпанным крупной зернью все еще далеких планет!..

И еще один кровавый, нераспутанный узел ненависти между двумя народами... С армянами о турках — очень трудно говорить.

Да что там Турция... В юбилейных докладах, выступлениях и просто беседах здесь не однажды вспоминалась и очень недавняя, если брать в масштабах армянской истории, вражда между народами Закавказья.

В один из наиболее сложных здесь дней первой русской революции между враждебными, готовыми вот-вот облиться кровью армянскими и азербайджанскими селеньями явился, как небывалое чудо, заяснел над землей белый флаг. В руках необычного парламентера — «поэта всех армян» Туманяна. Под огонь, который мог взорваться вот-вот, мирить обманутых работяг, поэт пошел — как неповторимо это звучит! — «от селения к селению только в сопровождении двух-трех добровольных телохранителей из местных крестьян»...

Белый флаг — не знак капитуляции, а символ разумного мира.

***

Зеленая и тесноватая долина меж гор, покрытых все еще не совсем осенним лесом, с редкой прозолотью в густой и мокрой от ночного дождя зелени. На горы, над которыми утро, будто нехотя полегла-потянулась волночка пепельных, мглистых тучек.

Перекликаются петухи. Изредка послышится собака. Деревня на тихой окраине курортного города Дилижана.

Стою на дворе пансионата, все еще сонно-тихого.

Слышу детский топот — мальчик бежит по тропке меж деревьями с горы. Уже с красным галстуком, по-школьному. Заметил меня, улыбается.

Снова вспоминаю Расула Гамзатова. Как только он идет на трибуну любого большого собрания, я всегда ожидаю, уверенный опытом, что и еще одно свое выступление толстый остроумный балагур начнет обычно и для него, поэта с ярким талантом, шаблонно: «У нас в горах...»

Вспомнил я эту историческую фразу вчера утром, в Кировакане, когда мы пересели с поезда в автобусы и потянулись, повились длиннющей змеюкой машин по серпантину бодрой, настороженной и жутковатой горной дороги. В туманяновский Дсех — высокогорное село, гнездо поэта.

«Нет, ты не обманываешь, аварец,— по-утреннему свежо думалось мне.— У вас в горах, пусть себе не в твоем Дагестане, а в Армении, и на самом деле красиво!..» Волнуют —

и горы, неприкрыто суровые, бурые, со скалистыми обрывами, со струпьями камней, которые, кажется, вот-вот покатятся из-под неба на дорогу;

и горы, покрытые лесами, богатые, теплые, таинственные;

и раскинувшиеся на склонах, в долинах и на равнинах плато краснокрышие каменные селения;

и реки с нервно-стремительным, шумным и как будто мыльным течением...

Я пролетал над солнечно-снежными хребтами Кавказа и Гиндукуша, дышал горным воздухом гиссарских и карпатских перевалов. Я видел Арарат. Издалека, как светлую мечту, которая так же кажется временами то близко, то еще ближе. Я немного знаю горы, и я их люблю, я их вижу перед собою чудесной загадкой, но...

Но самым прекрасным в горах вчера казались мне дети.

Ты здесь всегда над чем-то, над кем-то выше — не надо и на трибуну подыматься, чтобы по-своему повторить за Расулом:

— У вас в горах, товарищи, чудесная детвора!..

Она приветствовала нас на дорогах, на улицах и на площадях, рукоплескала тысячами маленьких ладоней, махала огоньками галстуков, смеялась, радостно кричала. Как будто мы — бог весть что, как будто наш проезд... Что ж, наш проезд — это явление их праздника, всенародного на удивление и зависть. Мы шутили, что детям такое махание и крик — лучше, чем сидеть за партой. Да это неправда, это не всё... Впрочем, как бы там ни было, а столько детского смеха, столько чистых глаз — это радость. Не надо даже другой язык знать — язык детей везде кажется понятным, как птичье пение.

...Над мокрым лесом гор, над облачками мглы, уже готовой исчезнуть, заяснели накалом восхода тучи и над тучами чистая лазурь.

Мальчик, который недавно бегал, топал за мною, пока я стоя писал в блокноте, в школу пойдет к девяти. Теперь восемь, а он уже с час на ногах. Черный, большеглазый, улыбчивый, которому без помощи отца, тоже черного, тихого, сторожа этого пансионата, тяжело было ответить по-русски на мой вопрос: «А почему ты не в школе?» Я подхватил мальчугана под согнутые и прижатые к бокам локотки — поднял вы-со-ко над землей и, под счастливый смех его, снова вспомнил вчерашнее множество детей и вчерашние сен-ти-мен-таль-ные слезы, что так и просились, как ты ни защищайся от них.

Вспомнил также и выступление Ираклия Абашидзе на писательском съезде в 1967 году. Слова его о слезах Горького, когда тот с трибуны Первого съезда советских писателей смотрел на пионеров, которые приветствовали съезд.

«Я не понимал тех его слез, хотя и был тогда, тридцать три года тому назад, значительно лучше, чем теперь, подкован теоретически. Теперь я их понимаю. Видимо, для того чтобы понимать что-либо, нужен духовный опыт, духовная зрелость».

Радостно изумленный этими словами, я шел по Краевой площади с заседания в гостиницу, увидел перед собой в нашей писательской гурьбе Абашидзе, догнал его, пожилого, высокого, даже как будто мрачного с виду академика, и поблагодарил за свое волнение.

Горький, как отец, предчувствовал войну. Многое видел, предчувствовал. Теперь и мы отцы, и время наше — тяжелое, горькое предчувствие...

...Пишу это на веранде. А внизу снова пробежал, протопал мальчик, с улыбкой поглядывая на меня.

Солнце встало над горами, а тучи так и не ушли — заиграли иными цветами, весело рассеялись меж зеленью по склонам долины.

Яблоки падают с яблони на асфальт и сами бегут по наклону дороги.

За примитивной и по-нашему, по-сельски, прозаичной оградой из жердочек стоят телята. Бурые, с натопыренными светлыми ушами, с влажными храпами в белых рамочках более светлой шерсти, они смотрят на меня с наивным, туповатым интересом — друзья и моего детства.

В росных ветвях спокойно, не спеша дозревают большие зеленые груши.

Временами меж листьев упадет, заискрится на солнце капля росы.

Мальчик из этой чудесной долины был, наверно, вчера на празднике Туманяна, в большом высокогорном селении. Видел я вчера такого. С ручонкой в материной руке шел он в церковь (преобразованную в этнографический музей), где служил когда-то сельским священником отец великого армянина, «благороднейший человек», как назвал его сын. Кто знает, кем он будет, тот вчерашний мальчик, каких высот достигнет. Однако с ручонкой в маминой руке, пусть такой загрубелой, потрескавшейся, мальчику очень неплохо...

Мой мальчик, сегодняшний, пошел наконец в школу: его не слыхать.

Вместо петухов и собак в долине, где селение и дорога, заговорили моторы.

***

«...Но почему тебя пережила любовь моя?» По-восточному это звучит совсем не сентиментально.

Здесь, на горе Мтацминда, над роскошной панорамой солнечного Тбилиси, куда мы прибыли, чтобы продолжить юбилей Туманяна, здесь, у могилы Грибоедова, мне вспомнилась другая трагедия и другая надпись.

У многодетной небогатой вдовы утонули в сенокос, купаясь поздно вечером, две старшие дочери, работницы и красавицы. Недавно, через тридцать с лишним лет после того случая, бродя под старыми соснами того кладбища на горе, я набрел на серый, замшелый памятник. На нем, под заржавленным чугунным крестом, обязательными буквами ЗПРБ, под последними биографическими данными не одного, как обычно, раба, а двух божьих рабынь, стоят две белорусские строки:

Ой вы, сосны, не шумеце,

Маіх дочак не будзеце.

Ярко представилось — теперь, в Грузии,— как та мать бабьим делом, в темени своего беспросветного горя, запрягала коня, скрипела колесами по колеям, торговалась с местечковым умельцем и, наконец, сойдясь в цене, дала ему помятый в узелке платка и расправленный непослушная рукой листок бумаги. Из ученической тетрадки в клеточку или в две линейки. Попросила мастера выдолбить хорошо всё — те все буквы и это еще, чего другие не пишут. За дополнительное он не взял, только посмотрел на нее, поднял глаза от строчек, написанных неуверенной рукой одной из двух меньшеньких, которые еще «бегают в школку». Написанных — под мамину диктовку. Сама придумала?.. Услышала это когда-то?.. Не все ли равно?..

Девятнадцатилетний юноша, я тогда, в далекой западнобелорусской действительности, записал себе новую тему рассказа. И как многие другие темы, не решил ее, да и не начал, хоть чувства и волновали меня. Особенно в июльский вечер, когда мы, молодежь трех деревень, несли по узкой, лохматой дороге два гроба, когда мы опускали и закапывали их в одной широкой яме под соснами, уже тогда старыми. И тогда, и долго еще я не знал, что мне делать с моим волнением...

И вот когда, вот где оно отозвалось в душе.

***

Неожиданно, невольно представилась наша Земля, окруженная мириадами постоянных вспышек — бесконечными сменами одиночек и поколений.

Со множеством людей, близких, знакомых и просто виденных за мое полстолетие на трех кое-как обжитых мною континентах, со множеством известных по книгам и картинам, по музыке и кино,— реально и поэтично представилось — не передать...

И одно пронизывает эти вспышки, эти смены — то, что остается, что умножается, имя чему — достояние человечества, его история, его моральный опыт, его бессмертие.

1969


ДОЖДЛИВЫЙ, СОЛНЕЧНЫЙ АВГУСТ

Третий день цветет моя желтая кувшинка, одна меж тарелок-листьев. Третий день, то сидя, то лежа, смотрю на бело-голубые бочоночки поплавков. Чаще всего через редкий частокол общипанного коровами аира.

Ранний туман быстро шел за течением реки, стараясь не отстать. День проявлялся без ясного солнца, мягким светом. Еще не обсохла роса, а уже с камышей, в которых я стоял на мыске, начали стартовать стрекозы. Под неутихающее бульканье ручья, что впадает в Щару. Батька аист или, может, мать аистиха с черноклювыми подростками степенно похаживали себе поблизости, не очень-то обращая внимание на рыбака. Сойка верещала на той стороне в листве. Петух в недалекой деревне простодушно делал свое — кукарекал раз за разом, будто один, все тот же, а не на переменку с другими.

Хорошо, спокойно на душе. И теперь, под вечер, когда собирается понемногу дождь, погромыхивает над западным горизонтом. И утром, когда туман спешил за течением. И вчера в эту пору, когда мы, оставив наконец упорно неподвижные поплавки, сошлись поодаль от своих заводей и весело плавали в воде да в солнце ласкового вечера.

Большую часть жизни человек проводит в одиночестве. Почему некоторые люди боятся, не любят его?..

И еще одно хочет в блокнот:

Разлука с близкими, любимыми, разлука навсегда и тоска по ним — это также ощущение долга. Перед главным в жизни. А вместе с тем и обязанность перед теми, что нас покинули. Поскольку я не в земле, а пока наверху — в счастье осознанных дней и минут.

Хорошо вот так писать — когда бумага и душа в траве.

***

Утро сегодня, после ночного дождя, ласково свежее, по-праздничному, хоть и не праздник, тихое, под серой поволокой туч, которые то ли отдали уже все, что обещали отдать, то ли еще собираются подсыпать.

Председатель приехал за мной, как уславливались, в шесть.

— Эх, дорогой мой, если бы вы только видели — три лося на дороге! Три красавца, богатыря.

Он восхищается негромко, осторожно — дом отдыха колхозный, но в нем теперь интеллигенция с детьми. Он повторяет свое восхищение и за рулем «газика», который с ровным гудением несет нас по лесной, с осевшей пылью, дороге:

— Вот здесь стояли! И я перед ними стоял!

Радость его передается мне. Еще и завидно вдобавок, и досадно, что вот же мне снова не повезло. Но и зависть и досада — небезнадежные, будто мне жить еще да жить...

Мы знаем друг друга недавно, но как будто и неплохо. Иногда мне кажется, что в разговоре со мной, писателем, он немножечко позирует, поворачивается лучшей стороной. Тогда для равновесия я укоряю самого себя вопросом: «А ты что, мало позируешь? И перед ним...» Однако чаще мне думается, что мы с председателем забываем о таком, скорее непроизвольном, чем сознательном, позирований и просто живем себе рядом, довольные нашими нечастыми встречами, он — охотно знакомя меня с тем, чем живет, а я — охотно знакомясь с этим живописным уголком, с новыми людьми.

Кое-что я уже здесь знаю.

С зоотехником Люсей я, например, встречался прошлым летом, тогда еще слыхал о ней. И теперь, когда мы после нескольких километров мокрого леса выезжаем на полевую дорогу и вскоре останавливаемся у крайнего домика еще сонной деревни, я узнаю этот домик и заранее, глазами памяти, вижу его молодую хозяйку.

«Газик» наш остановился у забора, за которым над мокрыми грядками кое-где торчат вялые от сырости подсолнухи и вишни с остатками недавней воробьиной роскоши — последними недоклеванными ягодами.

Люся выходит из домика то ли на сдержанный зов нашей машины, то ли заметив ее в окно еще до сигнала. В накинутой стеганке, в белом платочке, с приветливой улыбкой. Веселая и работящая. Этого мало. Такие уже бывали. Так же, как и ее жилье — уже не изба с лучиной, а ладный, покрашенный охрой домик под шиферной крышей, с телеантенной над ним, с электричеством и газом на службе у хозяйки,— так же и хозяюшка не просто ласковая, ладная молодица, а заведующая фермой и студентка-заочница.

Пока они ведут свою будничную, деловую беседу, я, мне кажется, незаметно любуюсь Люсей и вспоминаю две странички ее биографии. Выпускной вечер в десятилетке, «голубой вальс», когда бойкая выпускница осмелилась и вывела на круг самого председателя, такого культурного, только что из района. А после разговора с ним задумалась девчина: а не остаться ли ей, на самом деле, в своей деревне телятницей? И горе молоденькой телятницы вспомнилось. Как одна из ее буренушек, по обычаю лесных коров, удрала в чащобу — телиться. Трое суток искала ее Люся. Сначала просто ходила по лесу, звала да плакала, а потом догадалась и начала ждать корову у водопоя, около лесной речушки. И дождалась. Уже с теленочком.

Я незаметно, кажется мне, наблюдаю за тем, какими добрыми глазами этот пожилой бывалый мужчина, тяжело раненный фронтовик, смотрит на молодую, здоровую, веселую, почти красавицу, и вспоминаю многих его помощниц в других деревнях колхоза. Доярки, зоотехники, учетчицы, агрономы...

— Меня иногда,— смеялся как-то председатель,— называют бабьим угодником. И друзья, и начальство. Много, видите ли, у меня девчат да женщин на самых ответственных участках. И в самом деле — больше, чем мужчин. И каждая, скажу вам, на своем месте.

Снова едем. Снова любуюсь неяркой, диковатой, не очень щедрой на хлеб красотой полей. С пригорками, с частыми перелесками, с кустами можжевельника и валунами на обочинах дороги.

Навстречу нам по полевой дороге идет... Вскоре становится ясно — идет молодой человек. Чуть ли. не подросток еще. Без шапки, светловолосый. Пока мы с ним поравнялись, председатель успел сказать, что это один из троих сыновей кузнеца, старший, допризывник. Все три парня механизаторы. Толковые. Вот же работы сегодня в поле нет, праздник, так сказать, поневоле, а он идет. Понятно, к своему комбайну.

Мы остановились. Они здороваются, как взрослые, юный и пожилой, и начинают разговор. Опять же деловой. И я снова замечаю во взгляде председателя, как и с Люсей было, сдержанную отеческую ласку. И действительно, приятный парнишка, этот комбайнер. Хорошая, видать, семья у того незнакомого мне кузнеца. Младший еще не дорос до комбайнера, ездит со старшим братом, вот с этим, за помощника. Об этом я узнал теперь, из беседы, которую слушаю, и мне как-то тепло от несильного желания спросить у парня и услышать в ответ, что тот, который мал еще, известное дело, спит себе сейчас, законно восполняя под дождь свое ежедневное недосыпание.

Мы завтракаем в доме председателя вдвоем. За большим окном, в саду и в огороде — дождь. Праздник до вечера. По совести говоря, нам не помешало бы взять по маленькой, но мы поедем дальше, хозяин за рулем, а гость один не привык, да и на душе у него хорошо и так, своим порядком, без чарки.

Я слушаю рассказ хозяина о том, как на заседании правления колхоза недавно рассматривалось одно очень уж некрасивое дело. Сын отказался помогать своей одиноком старенькой матери, которая живет отдельно.

— И мы сказали ему: «Ты недостоин того, чтобы называться сыном этой женщины. Она же столько потрудилась на своем веку, столько нагоревалась». Два сына ее, два брата этого чурбана, погибли на войне. Это что — сколько слез? «Не плачьте, мама,— сказали мы ей на правлении,— мы вашу старость досмотрим. Мы в состоянии вам...»

Мне уже не кажется, что я любуюсь собеседником незаметно для него,— я замечаю в глазах его слезы и думаю, глядя в эти, немного усталые, немного печальные, глаза:

«Хороши» ты, нужный, друже мой, человек!..»

***

Поздняя ночь. Тишина. Страницы хорошей книги.

А за окном моей комнаты на втором этаже, в сосново-дубовой темноте, вдруг снова, как часто повторяется днем, заклекотали на гнезде аисты.

Будто аплодисменты после молчаливого слушания.

Своя жизнь, своя радость.

***

Восходит солнце, а во весь облачный запад — радуга. Из-за нее только стоит вставать в четыре, брести сюда три километра, терпеливо, часто безуспешно, сидеть над поплавками.

Только что отзудели комары, успокоился под аирным берегом бобер, а уже над ольховым кустом, за которым я, притаясь, сижу, загомонила звонкая пчелка.

Недавно над тихой рекой пролетел важный, как полицейский чин, коршун.

Дождь немного поклевал оловянную гладь воды, и вот радуга, что недавно исчезла, снова высветилась во всю свою красу. И на небе, и, левым концом, в воде.

Дождь снова зашастал по листве, зарябил вокруг поплавков. Видать, соберется все же и настоящий. Раз за разом слыхать грудное, сдержанное рокотание грома. Запад совсем победил — небо обложено там основательно, синяя темень наползает сюда, гремит уже над самой головой.

Густо зашуршало на том берегу по ольшанику. Пошло по Щаре плеском, кружочками да пузырями. Это — дождь!

...Так и прогнал нас домой. Последнее о нем, предыдущий абзац, записываю уже за столом.

***

Вчера была гроза. С громом, от которого раскалывалось небо. С ветром, от которого стонали на краю леса дубы и ливень носило, как вьюга носит снег. С градом, который и траву, и песок, усыпанные шишками, покрыл ледяной шершавостью.

От реки мы едва успели добежать до эстрадной раковины, где пересидели непогоду. Вернулись оттуда — в сандалетах на босу ногу, в безрукавочках,— как те японцы в неожиданно и небывало суровые заморозки, которые недавно было напали на них.

Теперь снова солнечный полдень.

И хорошая весть о том, что град прошел почти совсем не над полем, где еще гречка и овес.

***

На окраине лесной деревеньки, немного отодвинув подальше сосонник, белеется стенами ферма. Построенная недавно, «по последнему слову техники». В длинном светлом коровнике хоть и не душно, но запах стоит густой. Для нас, кто от земли, это не считается вонью. «Почеши меня за рогами»,— молча просит упитанная и грустноватая на привязи корова. Над пылью дороги, прибитой после дождя, парное молоко в цистерне. Запах земли и запах замкнутого в металле молока... Правда, только воображаемый, невольно соединенный с воспоминаниями о мамином подойнике.

Дед Миронович. Из-за него и записываю это, потому что уже не один такой коровник казался мне обычным чудом в новом быту западнобелорусской деревни. Дед — в шляпе, с вилами в руке. А борода седая, даже впрозелень, и роскошная, как у пророка. Перед войной, заработав много долларов в Канаде,— легенда говорит: целых триста тысяч,— он привез их сюда, в свою лесную нужду. А тут их взяли да украли. И он помешался. Тихо, безвредно.

Теперь дед доволен, что деньги его не пропали напрасно, что это за них построена вся красота — кирпичный коровник, с механизированной подачей кормов, с электродойкою, с красным уголком для доярок в белых халатиках...

— А председатель себе много не взял,— как заговорщик, шептал мне дед, когда мы на минуту остались одни.— Только жене на платьечко. Шелковое. Правда, только одно, да и то скромненькое. Но ему, скажу вам, не жалко. Потому как человек он хороший — полностью за рабочий народ!..

***

Когда мы под вечер нашей небольшой, но дружной компанией пошли пройтись по лесу и молодо испытывали эхо, я снова вспомнил сентябрь сорок первого, мой побег из плена, первый ночлег в смятенной белорусской деревне.

В небогатой избе, где сушилась душистая прорва боровиков, где совсем незнакомая тетка, мать большой семьи, раненько напекла для одного меня оладий, напоила меня парным молоком, потом сама снова пошла за грибами, а я — дальше, на свой восток.

Быстро и долго шел мглистым, пахучим лесом и, как мальчишка, радостно перекликался с невидимыми грибниками.

Эхо мое незабвенное...

***

Багровый молодичок над юго-западом. Полоска отлогого берега, а в реке медная дорожка от месяца, как будто его подпорка, проткнутая сквозь этот отлогий берег.

Полная после дождей, гладкая, хоть и быстрая, река.

Сижу на обрывистом берегу, смотрю то на месяц, то на поплавок, который заметен все хуже и хуже.

Потом послышался невыразительный разговор за поворотом, затем голоса и шлепанье весел стали слышаться все более и более четко. Байдарка. Двое. Поравнялись. По-русски, однако с нерусским акцентом, поздоровались со мной:

— Добрый вечер.

— Добрый вечер. Куда путь держите?

— В Каунас.

Немало уже я видел таких туристов за третье лето в этих местах. Из Литвы спускаются в верховья Щары, до станции Доманово, по железной дороге, а оттуда, на веслах, медленно да с привалами, по этой легкой воде, а потом по такому же быстрому Неману идут вниз, на родной север.

— Счастливо вам!

— И вам также!

Больше ничего. Сильное течение несет и так, а они еще и гребут. Сказать им еще что-нибудь можно только криком вдогонку. Ну, а зачем? И так же тепло на душе.

А все так просто, ничего нам не стоит.

***

Если бы рыба кричала — как он орал бы на крючке, а потом на кукане, мой большущий лещ!

Любуюсь красотой, молчу и, как хищник, охочусь.

А любуются ли щука, коршун?..

***

Каля рэчкі, каля броду

Там галубкі пілі воду...

И это в песне — не придумано.

На песочке над бродом, на самом стыке воды с бережком, напротив которого мы, на этом берегу, или сидим с удочками, или ходим,— утром, в полдень, вечером,— голуби пьют воду, часто прилетая сюда, на свой, оказывается, постоянный водопой.

Они то коллективно кокетничают — вдруг пугают невесть чего и, дружно залопотав крыльями, подымаются и носятся над рекою, над лугом и лесом, чтобы снова прилететь и осесть на броде. То двое или трое из них, а не все почему-то, возвращаются и, приземлившись, семенят, покачиваясь, в воде и — тянут, пьют ее, еще раз оправдывая меткость народного сравнения: «Хорошо пьешь, братец тянешь, как голубь!..»

По этому броду иногда, хлюпая, топчутся в жару спутанные кони. То спасаются от мошкары, став по двое рядом, один головой к махале — хвосту другого, то цедят сквозь губы воду, будто с отчаяния, нехотя.

Приходит сюда и стадо коров. Более спокойное. Пьют да стоят в воде так же долго. А то и ложатся на мелком.

Но это уже из другой, не голубиной песни.

***

...Отдайте мою тишину. Не принуждайте меня делать то, от чего она не будет чистой.

Так думал на днях над рекой. Даже казалось это глубокой темой, с готовым названием: «Отдайте мою тишину».

Может, еще и вернусь к этой теме. А теперь вот, пасмурной ночью, задолго до утра, снова думаю о том же.

Добрый мой друже, ты вчера жаловался, что снова пришла бессонница, что дождь, который шумел до утра, ты сосчитал от первой до последней капельки. Считая горечь ошибок, боль незаслуженных обид, считая то, чего не осилил, мало находя облегчения в том, что сделано...

Неужели есть люди, которые в своем одиночестве полеживают, посиживают, похаживают да только радуются, вспоминая, как они правильно, как они плодотворно прошли свой путь?..

В этой мысли — язвительной, «о чистеньких» — утехи и оправдания мало...

***

За неделю «Москвич» застоялся под соснами, застыл. Не заводится. Скрежещет только, чиркает да зудит впустую, не пробудив «божьей искры».

Дядька Михась, который за рулем, воспринимает это, кажется, без особого волнения. Внешне он, как всегда, спокоен, с доброй усмешкой.

«Именно внешне»,— думаю я, свидетель взрослый.

Два сорванца, которые скоро, уже через год, будут обижаться за такое определение их возраста, тоже думают, мне кажется, что дядька Михась совсем спокоен. Впрочем, у ребят своя забота — разлука: один едет в город, домой, другой остается здесь, в лесу. Они довольно важно и грустно молчат, может, немного и по обычной вежливости терпеливо. И вот — мотор наконец ожил.

Дав ему согреться немного и еще побормотать, дядька Михась, шофер-любитель, он же известный ученый, вышел, стал перед ребятами и, хоть сам уже давно не мальчишка, засмеялся, тихо, хорошо, но и победно:

— Что, думали, не заведется?

В ответ они, будто заждавшись этого момента, дружно прыснули смехом. Думали все-таки, сорванцы!

***

В глубокой долине, будто притаившись,— хутор с большим садом и столетней избой.

Гостей приглашают сначала почему-то в черную кухню, оттуда в более чистую избу, где чувствуется еще кухонная кислая затхлость, а потом уже в совсем чистую, пристойную горницу.

На этом хуторе, сознательно оставленном, не перетянутом в деревню, стоит самая большая колхозная пасека, живет еще один интересный дед.

Загрузка...