У нас в доме неодобрительно говорили о тете Лене, которая жила в Ульяновске. Говорили, что она очень неровно относится к своим двум сыновьям: старшего, Шуру, балует и наряжает, как куклу, а младшего, Вальку, тиранит и водит в обносках брата. В то время я читала много сказок, и все злые мачехи в сказках казались мне похожими на тетю Лену.
Было жаркое летнее утро, с Волги доносились басовитые пароходные гудки, когда к нам кто-то позвонил.
Я выбежала в переднюю. У дверей стоял худенький горбоносый мальчик в поношенной суконной рубашке. Одной белой пуговицы на вороте не хватало, и наружу высовывалась тоненькая, в синих жилках, детская шея. Фуражки на мальчике не было.
— Вам чего? — подозрительно спросила бабушка.
— Тетю или дядю, — сказал мальчик, не подымая глаз.
Голос у него был похож на пароходный гудок — хрипловатый и низкий.
— Какую там еще тетю?
Бабушка у меня была раздражительная.
— Мою… Я ваш… племянник, — отрывисто сказал мальчик.
Тут в переднюю вышел отец, и все быстро разъяснилось. Мальчик оказался тем самым Валькой — младшим сыном тети Лены, которого она так невзлюбила. Несправедливость матери довела Вальку до того, что он решил бежать из дому. Еще маленьким он слышал, что в соседнем волжском городе у него есть родня.
— Тогда я отдал Исаичу в газетный киоск мою кепку в залог, а он дал мне разные открытки и конверты. Я забрался на пароход, спрятался в трюме, а когда пароход отошел, — вылез и стал торговать открытками и конвертами. Наторговал на билет и на булки — мазза удовольствия! — объяснил Валька.
«Мазза удовольствия» он повторял через каждые три-четыре слова и сказал, что у них в Ульяновске так говорит один знаменитый грузчик.
Вальку вымыли и повели завтракать.
Как он ел! Ох, как он ел!..
Каша, котлеты, голубцы, оладьи — все-все исчезало с тарелок, как в сеансе фокусника. Потом Валька вяло поцеловал мою мать, дотащился до дивана в столовой и мгновенно заснул. Он лежал, свесив ноги в больших порыжелых сапогах, разбросав маленькие, испачканные чернилами руки, и во сне у него было печальное, недетское лицо.
— Что же нам теперь с ним делать? — вслух думала мать. — Конечно, прежде всего нужно послать телеграмму родителям, чтоб они не волновались…
— Не надо, мама, милая, дорогая! Не надо! — Я кинулась теребить мать. — Пусть Валька живет у нас. Мы его любить будем. Я ему все мои книжки отдам!
Давно, с самого раннего детства, я мечтала о том, чтобы у меня был брат. Только непременно старший. И вдруг мечта моя исполнилась, у меня появился старший брат, да еще с такой удивительной, сказочной судьбой. Прибежал к нам спасаться от злой мачехи! (Я совсем и думать забыла о том, что тетя Лена — родная мать Вальки.)
Следующие дни были прекраснейшими днями моего детства. Вальку одели в хороший синий костюм, он отъелся, порозовел, перестал смотреть исподлобья. Теперь это был ласковый, услужливый и ловкий мальчик, и мои родители не могли им нахвалиться.
Обо мне нечего и говорить: я ходила за Валькой хвостом и каждую минуту говорила «мазза удовольствия».
Мой новый брат оказался замечательным выдумщиком в играх. Он вырезал мне из дерева корабли, приделал им разноцветные паруса из лоскутков, и в глубокой, непросыхающей луже посреди двора мы разыграли настоящий морской бой. Валька сказал, что я буду адмиралом Нельсоном, которого он видел на картинке, и повязал мне один глаз черным бабушкиным платком. Сам он командовал флотом противника, стрелял по моим кораблям из рогатки и угодил мне волжским голышом в незавязанный глаз так, что я на самом деле едва не превратилась в одноглазого Нельсона.
Но это не помешало мне сильно привязаться к Вальке, я всем говорила с гордостью, что он мой старший брат и остается у нас жить.
Через несколько дней, тоже утром, когда мы с Валькой рассматривали отцовский альбом марок, в передней раздался незнакомый густой голос. Услышав этот голос, Валька стал совсем белый и выронил из рук альбом.
— Это за мной. Папа приехал, — сказал он хрипло.
Дядя из Ульяновска был усатый и такой же горбоносый, как Валька. Он сделал гримасу при виде сына в новом костюме, про тетю Лену сказал, что у нее «неуравновешенный характер», и наотрез отказался оставить у нас Вальку.
— А с этим шалопаем Лена сама поговорит, — пообещал он, и Валька задрожал так, что зазвенела посуда на столе.
Послали за извозчиком, чтобы ехать на пристань, и Валька ушел собираться.
Когда он вернулся, на нем была та же самая выгоревшая рубашка, в которой он приехал к нам. Из расстегнутого ворота вылезала жалостно тонкая шея и на ногах гремели неуклюжие порыжелые сапоги. Это был опять неловкий, забитый, хмуро глядящий мальчуган.
Я с плачем цеплялась за его рукав.
— Прощай, адмирал Нельсон! Плавай в луже — мазза удовольствия, — шепнул он мне.
Бедный Валька, он еще пробовал шутить!
…Прошло много лет. Однажды в Москве меня позвали к телефону.
— Послушай, адмирал, нельзя ли тебя повидать? Я здесь проездом, в командировке, — сказал низкий пароходный голос.
— Валька! — закричала я. — Неужели это ты, Валька?! Являйся, как можно скорей, являйся!
И вот мы сидим рядом, и я торопливо расспрашиваю и разглядываю моего брата Вальку. Он худой и высокий и такой же горбоносый, как раньше. Но ни забитости, ни угрюмости в нем нет и следа. Теперь он часто смеется, говорит уверенным голосом: «я сделаю», «я хочу». И я понимаю: Валька уже больше не обиженный мальчуган, а спокойный, крепко стоящий на земле взрослый человек.
Оказалось, он кончает в Ленинграде транспортный институт и теперь для практики ездит машинистом на паровозе.
— Дали мне старый маневренный паровозишко, а я его заставляю как на гонках бегать. Мазза удовольствия! — сказал он, смеясь.
И таким потоком воспоминаний вдруг хлынуло на меня мое детство от этого «мазза», что я на минуту даже замолкла. Потом я спросила Вальку о тете Лене.
— А вот ее работа, — он показал свой вязаный свитер. — Живет со мной в Ленинграде.
И он рассказал, что его старший брат Шура отказался помогать матери, и поэтому Валька взял мать к себе. И снова это напомнило мне старые сказки о нелюбимом сыне, который всегда оказывался благородней избалованного любимчика.
Потом Валька ушел, обещая писать из Ленинграда, и снова надолго исчез из моей жизни, потому что вскоре началась война.
…Наша часть с боями шла по Украине, где я много жила до войны. Снова я видела светлый быстрый Сейм, тяжелые дубовые долбленки на реке, дворец Кирилла Разумовского на берегу, липы Кочубеевского сада — такие знакомые, любимые места. Но теперь вместо ленивой, пронизанной солнцем жизни всюду были пожарища, мертвецы, черная, скрученная, как железная стружка, трава.
…На станцию, уже занятую нашими войсками, мы пришли ночью. На путях, за сгоревшей путевой будкой, стоял бронепоезд: темная, неуклюжая с виду махина, одетая в броню.
Возле паровоза, похожего на средневекового рыцаря в шлеме и забрале, копошилось при свете фонаря несколько человек. Двое, забравшись на крышу, гулко стучали молотками: видимо, заделывали пробоину. Высокий человек в шинели вынырнул из темноты.
— Как дела? — спросил он.
— Нажимаем, товарищ майор, — дружно сказали люди у бронепоезда.
А сверху закричали:
— К рассвету закончим, товарищ майор! Теперь уж погоним немца за Киев!
— Погоним. Мазза удовольствия, — подтвердил майор и вдруг подскочил на месте.
Это я, подкравшись, изо всей силы ударила его по плечу.
— Здравствуй, Валька! Вот где пришлось увидеться!
Да, это был Валька — еще более возмужавший, серьезный и уверенный. При свете коптилки в пустом вагоне я видела его загорелое лицо, тонкую шею, вылезающую из тугого воротника, два боевых ордена на гимнастерке. Он бегло рассказал мне, что кончил институт и с первого дня войны пошел добровольцем на фронт.
— А где тетя Лена? — спросила я.
— Я отправил ее в Ульяновск. Ходит там в церковь, ставит за меня свечки и пишет мне каждую неделю: «любимый сынок мой Валя». — Он усмехнулся не то печально, не то насмешливо.
А мне очень ясно представилась раскаивающаяся в конце сказки, признающая всю свою прежнюю несправедливость мачеха.
Валька предложил мне поехать с ним на бронепоезде — выполнять срочное задание.
Мы выехали, когда уже рассвело. В смотровые щели башни я видела поля с сухими кукурузными стеблями, почерневшую коноплю, обугленные редкие леса. Рядом со мной в тесной башне стоял Валька, очень простой, домашний, с телефонной трубкой в руке.
— Полный вперед. Сконтрапарьте. Еще полный, — изредка говорил он в трубку, и громада поезда, послушная его словам, то прибавляла ходу, то притормаживала, и тогда все башни издавали страшный железный скрежет.
— У леса немцы! — Валька обернулся ко мне и почти тотчас же скомандовал: — Огонь!
Раздался грохот поездных орудий, и мне заложило уши. Я силилась рассмотреть немцев у леса, но ничего не видела. Между тем Валька продолжал передавать в трубку приказания то машинисту, то корректировщику. В броню поезда застучали пулеметные очереди: было похоже на то, что мальчишки швыряют горстями камни. Поезд, как вышколенный конь, по приказанию то рвался вперед, то откатывался назад, чтобы помешать немцам пристреляться. Они обстреливали нас все сильней. Впереди, очень близко, разорвалась мина и осыпала поезд осколками. В телефон сказали, что осколком ранен корректировщик.
— Слушайте меня, я сам буду корректировать, — сказал мой брат.
Новая мина ударила почти рядом. Что-то горячее, острое, как игла, кольнуло меня в глаз. Я вскрикнула.
— Что с тобой? Покажи! — Валька оторвал мою руку от глаза. — Пустяки. Поцарапало веко, вздуется — большой фонарь будет, — сказал он с облегчением.
Он дал по телефону указания артиллеристам и принялся очень быстро и ловко забинтовывать мне глаз.
— Вот теперь ты, наконец, стала-таки Нельсоном. Помнишь?
Я молча кивнула. С необыкновенной ясностью вспомнила я, как испуганный Валька осматривал во дворе мой глаз. Мне вдруг захотелось спросить Вальку, как он вернулся тогда домой и как случилось, что мать называет его теперь своим любимым сыном. Но шел бой, грохотали выстрелы, и, конечно, странно было спрашивать сейчас о таких вещах.
Броня поезда была пробита в нескольких местах, немцы рвались к путям, чтобы взорвать их и отрезать нам отступление, но мы поливали их огнем, не давая даже выйти из лесу. Башня дрожала от выстрелов наших орудий. Внутри башни было как в медном котле, по которому беспрерывно бьют молоты клепальщиков. Приходилось кричать во все горло, чтобы тебя услышал сосед. Мы ездили и ездили по коротенькому отрезку пути и прочесывали тот лес, в котором прятались немцы. Поэтому я обрадовалась, когда Валька прокричал мне, что мы, по-видимому, подавили огневые точки немцев. В самом деле, теперь почти не было слышно стука пуль о броню, грохотали только наши поездные пушки. Вдруг Валька страшно закричал в телефонную трубку:
— Назад, назад! Полный назад!
Секунду сквозь грохот орудий я различала гуденье самолета. Почти тотчас же тяжело ахнула земля, в разорвавшийся кусок потолка блеснуло небо, и, задевая меня рукой, на пол сел скрюченный Валька.
— Маневрируй, черт, маневрируй! — Он еще держал телефонную трубку, но кровь уже заливала ему лицо.
Бомбы рвались то спереди, то сзади, то сбоку, у самой насыпи. Поезд, скрежеща, маневрировал. Вокруг меня что-то звенело, перекатывалось, ухало, и пока я пыталась перевязать Вальку, мне казалось, что от нашего бронепоезда остались одни осколки.
Внезапно наступила удивительная тишина. Долго-долго, наверное, больше минуты не было слышно ни взрывов, ни воя бомб. Поезд толчками подвигался назад.
— Что, улетел? Отбомбился? — нетерпеливо спрашивал Валька. — Посмотри, что там видно?
Незавязанным глазом я увидела в небе далеко ушедший самолет.
— Кричи ура, адмирал! Наша взяла, — сказал, переводя дыхание, мой брат. — Бери телефон, скажи, что задание выполнено и можно идти на станцию.
Он поудобней уложил ноги.
— Возьми у меня в кармане письмо, отправишь со станции матери. Я ей клятвенно обещал писать.
Я вытащила листок бумаги, исписанный крупным детским почерком. «Дорогая моя, хорошая мам…» — бросилось мне в глаза начало письма. Это было самое ласковое из всех писем, которые когда-либо мне приходилось читать. Я взглянула на майора, он, видимо, забылся. Внезапно, почувствовав мой взгляд, он открыл глаза и улыбнулся.
— Не бойся, адмирал, я скоро встану. А сейчас полежать — мазза удовольствия.
_____
Сегодня перед уроком к нам в класс пришла физичка Вера Иннокентьевна. Мы ее любим и потому сразу ее оцепили со всех сторон, так что ей даже трудно стало руками двигать. Все-таки она подняла руку и сказала:
— Ребята, сегодня к вам придет новичок. Я нарочно пришла сказать вам, чтобы вы были с ним повнимательней, так как…
Но что это за «так как», Вера Иннокентьевна не досказала, потому что открылась дверь и в класс вошел тот самый новичок, о котором она говорила.
Тогда мы еще не знали про него и нам даже обидно стало, зачем Вера Иннокентьевна выступала насчет такого нестоящего пацана.
Он нам даже вовсе не понравился: какой-то серьезный, ни на кого не смотрит и ходит тихо-тихо, как старичок. Имя и фамилия — Степан Гулин. Спросили мы его, откуда он явился, а Степан этот отвечает:
— Из Золотой Воды.
И голос у него тонкий, как у девочки.
Ну, наши ребята как захохочут!
— Что ж ты, — говорят, — за рыба из Золотой Воды?!
А Сенька Громов — специалист по географии — сразу заявил:
— Такого географического названия на карте не существует.
Конечно, все ребята стали смеяться и дразнить новенького Рыбой. Только он никому не отвечал и на истории и на арифметике сидел спокойно, хотя со всех парт к нему летели разные карикатуры и рисунки хвостатых рыб.
А потом прозвонили на большую перемену, и все мы побежали во двор смотреть, как Тоська Алейников показывает футболистам свой знаменитый удар левой ногой.
Надо вам сказать, что Тоська считается у нас плохим парнем. Это многие наши ребята признают, но все-таки ему подражают. Ходит Тоська в тельняшке, интересуется больше всего кино и футболом и каждому тычет в нос свои бицепсы. И как кто послабей, того Тоська обязательно задирает.
Конечно, Тоське сейчас же доложили, что у нас новенький и что его уже прозвали Рыбой. Степан Гулин в это время тоже вышел во двор и уселся на скамейку у ворот. Вот Тоська подходит к нему, смотрит и говорит:
— Послушай, это тебя Рыбой прозвали?
— Кажется, меня, — отвечает Гулин.
— Ну, ладно, Рыба, идем в футбол играть, посмотрю я, куда тебя определить.
Но тут Степан Гулин ничего не ответил, поднялся со скамейки и пошел тихо-тихо к школе.
— Постой, куда ты? — кричит ему Тоська. — Куда пополз?
— Я не могу играть в футбол, — сказал тогда Степан Гулин.
Не знаю из-за чего, Тоська вдруг обозлился: может быть, ему показалось, что новенький его не уважает или очень гордый. И вот он подбежал к Степану, замахал кулаками и стал кричать на весь двор:
— Что же ты можешь? Что же ты можешь, головастик несчастный?
А сам все норовит оттеснить новичка к забору, туда, где стоит Бекова будка. И нашим ребятам подает знаки. Конечно, ребята сразу поняли и сбежались со всех сторон — смотреть, что будет.
Видите ли, Бек — это собака одного гвардейца, который живет у нас на школьном дворе. Это такая огромная немецкая овчарка, и характер у нее, как у той знаменитой баскервильской собаки, которую убил мировой сыщик Шерлок Холмс. Про Бека рассказывали, что он загрыз до смерти трех шпионов. Не знаю, как насчет шпионов, а ребят Бек окончательно не выносит, потому что ребята дразнят его и суют ему в будку палки. Из-за Бека у гвардейца неприятности, и наш директор просил его посадить собаку на толстую цепь и сделать вокруг будки высокую загородку. Конечно, нам запрещено даже близко подходить к этой загородке. Да разве наших ребят удержишь? Они сейчас же придумали испытывать храбрость человека на Беке. Если ты не трус, так зайдешь за загородку, и если окончательно молодец, так даже подойдешь к Беку почти на длину цепи. Ох, и рычит же Бек — прямо дрожь берет! Шерсть дыбом, глаза горят — настоящий волк!
И вот к этому-то зверю Тоська толкал новичка, и, конечно, ребятам прямо-таки не терпелось узнать, как себя покажет Рыба в загородке.
Степан Гулин ничего не знал о Беке. Он только тогда понял, куда его завели, когда из будки с ревом выскочил огромный бурый пес. Бек в этот день был какой-то особенно злой: клыки наружу, уши прижаты, а это уж верный признак, что не попадайся. И вот он начал рваться и реветь, он натягивал изо всей силы цепь, из-под лап у него летел песок, так он хотел дотянуться до Степана.
Даже самым храбрым ребятам стало жутко. А Степан, понимаете, такой маленький, серьезный, стоит себе и смотрит, как Бек выходит из себя.
Некоторые наши не выдержали, стали кричать: «Довольно! Хватит!» — совсем как в цирке при опасном номере.
И вдруг, понимаете, у всех прямо дыхание остановилось: Степан оглянулся и тихонечко пошел на Бека. Идет и что-то говорит, только пес так рычит, что нам не слышно. Видно только, что Бек весь дрожит: никто, кроме хозяина, так близко к нему не подходил. И вот, как камень из рогатки, метнулся Бек, прыгнул и впился зубами в ногу Степана.
Тут мы опомнились, кинулись с Тоськой к загородке, кричим, хотим отогнать Бека, освободить Степана — и вдруг видим, делается что-то непонятное.
Бек разжал зубы, отскочил от Степана и, поджав хвост, визжа, бросился в будку. Забился там и сидит. А Степан Гулин поворотился и, не торопясь, совсем спокойно пошел из загородки.
Тоська Алейников к нему:
— Стой, покажи ногу! Наверное, до кости прокусил? Давай скорей к доктору!
А у самого голос прыгает.
Но Степан поднял голову и в первый раз засмеялся:
— Ничего он не прокусил. Где ему! Ведь нога-то у меня деревянная!
И он поднял штанину и показал нам деревянную ногу в ботинке. И сказал еще:
— Это меня, когда я маленький был, фашист под Москвой топором…
Как тихо стало вдруг во дворе! Будто все ушли. И никто не удивился, когда Тоська Алейников подошел к Степану и сказал:
— Ты, брат, знаешь, ты не обижайся на меня… Я извиняюсь и все такое. Я ведь не знал…
Тоська был очень красный, да и всем нам было здорово скверно: стыдно так. И все ужасно обрадовались, когда Степан сказал, что он вовсе не обижается.
Стали лезть к нему, руку жать, говорить, что он молодчинище и вовсе никакая не Рыба.
И тогда Степан во второй раз засмеялся и сказал:
— А Золотой Воды на карте действительно нет. Это санаторий на Алтае, где меня лечили.
_____
Первым человеком, который сказал мне, десятилетней девчонке, «вы», был Маяковский, или, как мы его называли, Владим Владимыч. И это я запомнила на всю жизнь — уж очень была удивлена и польщена: такой большой, суровый с виду громогласный приятель папы — и вдруг говорит мне «вы»!
Потом я много раз слышала, как Владим Владимыч всем детям говорит «вы» и как уважительно относится даже к самым маленьким ребятам. Шли мы однажды по московскому переулку. Стоит в переулке нечто вроде огромной железной бочки — котел, в котором варили асфальт для улиц. В этих асфальтовых котлах находили приют и тепло в осеннюю стужу беспризорные ребята. Маяковский постучал палкой по котлу. Пошел по переулку гул.
— Есть кто дома? — спросил Владим Владимыч.
— Кто стучит? Кого вам? — отозвались из котла, и наружу высунулась голова в бараньей шапке, из которой вываливалась вата. Лицо у владельца шапки было такое чумазое, что разобрать, сколько ему лет, черный он или белый, было невозможно.
— Гм… вижу, что ванна у вас все еще ремонтируется, — сказал невозмутимо Маяковский, — а ведь вы мне обещали в прошлый раз, уважаемый Сеня, что переедете в более комфортабельное помещение. Я же с вами договорился.
«Уважаемый Сеня» — зашмыгал носом.
— Да в том доме больно строгие начальники, дяденька Маяковский, — сказал он, жалобно и хитро косясь на Владим Владимыча. — Ни плюнуть, ни покурить… Мы с Панькой деру дали. Нет ли папиросочки? — Он окончательно вылез и стоял перед нами босой, в длинной, до пят, рваной куртке какого-то ржавого цвета.
— Ну, вот что, товарищ Сеня, — сказал Маяковский очень серьезно, — давайте оснуем с вами и товарищем Панькой товарищество на вере.
— Чего такое? — насторожился Сенька.
— Когда у людей не было денег, капитала, так сказать, вот как у нас с вами, Сеня, но они доверяли друг другу и хотели работать вместе, они организовывали товарищество на вере, терпеливо объяснял Маяковский. — Я вот и хочу вступить с вами в такое товарищество. Идет?
— Ух, черт длинный, что выдумал! — восторженно закричал Сенька. — Давай, давай, жми дальше! Сейчас и Панька придет.
Маяковский неторопливо поставил ногу на каменную тумбу у тротуара, устроился поудобнее, вынул из кармана пиджака блокнот, механический карандаш и начал что-то писать.
— А что это ты пишешь? — подозрительно уставился на него Сенька.
— Пишу договор нашего товарищества, — отвечал Маяковский. — Вот тут сказано: «Мы, Владимир Маяковский — с одной стороны, и товарищи Семен и Павел — с другой, основали сегодня, такого-то числа, товарищество на вере и обязуемся честным словом друг другу доверять и выполнять все наши обязательства». Вот. Теперь надо подписаться.
Маяковский поставил под договором свою разгонистую подпись и протянул листок беспризорнику:
— Подпишись за себя и за товарища Паньку.
Сенька почесал одну босую ногу о другую и с сомнением посмотрел на бумагу.
— Да я неграмотный, — пробормотал он.
— Врете вы, уважаемый товарищ Сеня, — сказал непреклонно Маяковский. — Позавчера я сам видел, как вы писали на заборе разные гадости.
— Да то на заборе, — протянул Сенька, но карандаш все-таки взял. — Эх, хороша штука! — восхитился он. — Где тут подписываться? — Он поставил под договором какую-то куриную закорючку. По белому листу протянулась жирная черная полоса. — Эх, замазюкал я все! — И он опять с восторгом оглядел карандаш. — Хорош!
— Так вот, первое дело нашего товарищества, — сказал Маяковский, — я отдаю вам этот карандаш, но вы, в свою очередь, идете с моей запиской к одному моему товарищу. Этот товарищ устроит вас и уважаемого Паньку в один очень хороший дом. Я попрошу, чтоб к вам там не очень придирались. Но и вы, в свою очередь, обещаете мне не хамить там и не удирать, не предупредив меня. Вот мой телефон. Я теперь ваш компаньон по товариществу, и вы должны извещать меня, если соберетесь переменить адрес. Между прочим, можете сказать товарищу Паньке, что и он получит такой же карандаш от меня.
Сенька слушал, уставив зачарованные глаза на карандаш. Он еще не мог окончательно поверить, что это сокровище принадлежит ему.
— Говоришь, и Паньке такой же дашь? — переспросил он охрипшим голосом.
— Даю честное слово, — торжественно ответил Маяковский. — Это будет моим вкладом в наше товарищество.
— А когда ты его дашь Паньке?
— Как только получу от моего товарища приличный отзыв о вас и сообщение, что вы оба стали постоянными жителями дома, — отвечал Маяковский. — Ну как, Сенечка, подходит вам такой разговор?
Сенька помедлил немного, подумал, потом кивнул.
— Заметано. Коли мы из этого твоего дома сбегем, я тебе карандаш обратно отдам, можешь не сомневаться, — сказал он.
— А я и не сомневаюсь, — усмехнулся Маяковский. — Ведь у нас теперь — товарищество на вере.
Мы распрощались с беспризорником, причем Маяковский поднял руку и провозгласил: «Рукопожатия отменяются», — и ушли.
— Плакал ваш карандаш, дядя Володя, — поддразнила я Маяковского.
Он недовольно посмотрел на меня.
— Это над вами надо плакать, а не над карандашом, — сказал он насмешливо. — Плохо, когда с такой поры не верят людям. Да и вообще надо верить в людей, товарищ.
Прошло несколько месяцев. У Владим Владимыча давно был новый карандаш. Однажды, глядя, как он вписывает им что-то в записную книжку, я спросила о беспризорниках. Не появлялись ли Сенька и Пашка? Не слышно ли о них чего-нибудь?
— Пришлось-таки послать им второй карандаш, — сказал Маяковский. — Стали они оседлыми фабзайцами, про котел и думать забыли. Написали мне о них, что растут работяги.
…У старого друга нашей семьи Анны Ивановны Корсаковой в Геленджике был маленький дом-мазанка, куда несколько раз наезжал Маяковский. Ему всегда отводилась одна и та же крохотная комната с окошком в сад, где росли инжирные и персиковые деревья и стоял под деревом стол, за которым Маяковский обедал и сидел с друзьями.
У Анны Ивановны была воспитанница, девочка лет двенадцати по имени Вита — тихое, очень серьезное существо, с бледным личиком, не загоравшим даже на южном солнце, прямыми волосиками какого-то мышиного цвета и тонкими комариными ножками, быстрыми и подвижными. Вита по утрам подавала Владим Владимычу горячую воду для бритья и холодную — для умывания.
Мы все привыкли видеть Виту всегда серьезной, неулыбчивой и очень удивились, когда чуть не в первое утро после приезда Маяковского она пробежала мимо нас вприпрыжку, разрумянившись и хихикая.
— Вита, что с тобой? Чего ты смеешься?
Вита прикрыла рот рукой, сконфузилась.
— Тамо от дядечка шуткует, — сказала она на своей смеси украинского с русским. — Чи писни спивае, чи шо.
— Что же он поет, Вита?
— А я не знаю: «Вита деловита, Вита знаменита, только не умыта, только не побрита!» — Она опять прыснула и убежала.
Так началась дружба Маяковского с девочкой-сироткой, которую он смешил и баловал и для которой у него всегда находилось веселое слово или конфета в кармане.
Теперь Вита ходила хвостом за Маяковским, глядя ему в рот и ожидая, что оттуда вот-вот посыплются какие-нибудь стихи о ней, о Вите. И Маяковский часто ее тешил такими шуточными стихами. В угоду девочке он даже сочинял украинские стихи.
Нема
никого
на свиты
краще
нашой Виты…
Он был неистощимым на рифмы к имени «Вита» и почти каждый день встречал девочку чем-нибудь новым. И Вита менялась на глазах от этого ласкового внимания. Из угрюмой, нелюдимой девочки она скоро превратилась в бойкую, языкастую шалунью, которая часто подшучивала даже над строгой Анной Ивановной. Анна Ивановна удивлялась этой перемене и втайне негодовала на Маяковского за то, что он вконец «избаловал» ее приемыша, но сказать ничего не решалась. Маяковский внушал ей особое почтение. Дело в том, что, живя в белом домике, он полушутя, а может быть, и полусерьезно начал убеждать Анну Ивановну, чтобы она заказала заранее на дом мемориальную доску.
— Закажите, бабушка, такую доску: здесь, мол, в таком-то году жил знаменитый поэт Маяковский. Умер в таком-то году. После моей смерти такую доску непременно на ваш домик повесят.
Анна Ивановна плюет и крестится.
— Что вы это, право! Да живите себе до ста лет, Владим Владимыч.
А Маяковский не унимался.
— Право же, закажите. Ведь после моей смерти у вас этот домик государство купит непременно.
Последний довод действует.
— А где же ее, эту доску, заказывают? — спрашивает Анна Ивановна.
Ради такого именитого жильца Анна Ивановна готова была стерпеть и проказы и перемены в Вите.
Особенно сдружило Владим Владимыча с Витой то, что он и девочка одинаково обожали животных. У Виты была любимица — рыжая пушистая собачка Дамка, которая тоже попала в экспромт Маяковского. Утром, собираясь бриться, он заметил, что кончились одеколон и вата. Вита тут же вызвалась сбегать в аптеку. За Витой, как всегда увязалась Дамка. Маяковский сказал:
У Дамки —
дамские дела,
У Виты — витиеватые.
К своим щенятам
Дамка шла,
Вита шла
за ватою.
Эти стихи Вита потом без конца повторяла всем и каждому. Девочка еще до приезда Маяковского прива́дила в домик Анны Ивановны разную живность. Кроме Дамки и птиц, тут завелись мохнатый пес Волчок, черепаха, козленок и рыжий кот Васька.
Каждая маленькая тварь всегда могла рассчитывать на ласку Владим Владимыча и на сладкий кусок из его рук. Животные угадывали в Маяковском «своего» человека. Как-то в Москве он купил белку и долгое время носил ее за пазухой своей куртки. Белка забиралась ему в рукав, под рубашку, царапала, скреблась, а он, нежно усмехаясь, прислушивался к жизни зверька. Поймает ее в рукаве, погладит.
— Ишь, пригрелась, затихла.
И вот теперь в Геленджике, пока он обедает в саду, вокруг него собирается, как он говорит «Вита и ее свита». Волчок, Дамка с отощавшими сосками, Васька, урчащий и ластящийся, настойчивый белый козленок, две курицы и без умолку болтающий индюк. Козленок толкает Маяковского лбом. Дамка кладет ему на колени лапу. Волчок лает, индюк и куры стоят, как надоевшие посетители. Владим Владимыч строго смотрит на Дамку:
— Где твое отродье, рыжая? Бросила ребят?
Дамка обиженно уходит куда-то в подворотню. Через минуту за ней ковыляют два толстых щенка. Маяковский зовет Анну Ивановну:
— Принесите этим тварям пообедать. Да чего-нибудь поосновательней. Аппетит у них ведь нечеловеческий.
Анна Ивановна ворчит:
— Это все Витка. Она сюда привадила всю эту свору. И что я буду со всеми делать, скажите на милость?
Она искоса поглядывает на Маяковского, но тот обменивается с Витой понимающим взглядом и ничего не говорит. Волей-неволей приходится Анне Ивановне идти на кухню за мясом.
— Ух, дядечка, и хитрый же вы, — шепчет Вита.
Собаки с жадностью набрасываются на еду. Маяковский и Вита становятся между ними, наводят порядок и подбрасывают лучшие куски матери Дамке.
…Маяковский идет по откосу берега, вглядываясь в распластанных у самой воды купальщиков. Останавливается, прикрывает от солнца глаза рукой, кричит:
— Артем!
Один из купальщиков поднимает черную голову. Писатель Артем Веселый надевает поверх трусиков красную рубаху и лезет на откос здороваться с Владим Владимычем.
Владим Владимыч ведет его в сад к Анне Ивановне. Вита приносит на стол под деревом чашки и инжирное варенье. Маяковский и Артем Веселый пьют чай и разговаривают о разных литературных новостях. Вита и Анна Ивановна на грядках обрывают «пасынки» у помидоров. Внезапно раздается отчаянный визг и к столу мчится Вита.
— Змея! Змея! Змея!
Маяковский и Артем вскакивают. Вита прижимается к Владим Владимычу, теребит его за пиджак.
— Боюсь! Боюсь!
Анна Ивановна уже проткнула вилами извивающуюся змею и подносит ее Вите:
— Да погляди, не бойся, вот она.
Змея извивается и шипит. Вита машет руками и плачет навзрыд.
— Вита, она не ядовита. — Маяковский, видно, даже не замечает, что говорит стихами.
Не замечает и Вита, заливаясь слезами. Маяковский совсем растерян. Он не переносит слез. Кажется, принято в таких случаях давать воды? Он наливает из самовара полный стакан кипятку, и сует его Вите:
— Нате, выпейте!
Вита отрывается от пиджака Маяковского, видит кипяток и вдруг без всякого перехода начинает смеяться. Она смеется все пуще, и, глядя на нее, всем становится весело.
— Молодец, старуха, не плакса, — говорит Маяковский.
В годы гражданской войны завез кто-то в город Якутск лимон. Был лимон маленький, неказистый, но в Якутии и таких не видывали. Якутяне лимон ели бережно, давали цинготным, а когда съели, косточки завернули в бумагу и спрятали. С этого и начинается наша история.
…Появился в Якутске человек по имени Иван Харитонов. Очень странный человек. Со сломанным носом, без ребра. С большой синей змеей, вытатуированной на груди.
Все эти знаки оставила на нем бродячая жизнь. Был Иван Харитонов боксером в Англии, и в схватке негр-боксер сломал ему нос. Ездил Иван Харитонов зайцем в поездах по Америке, и американские полицейские вышибли ему ребро. Плавал Иван Харитонов штурманом на океанском пароходе, и японец-татуировщик колол его иглой, колол до тех пор, пока не проступила на коже синяя змея.
По характеру был Иван настоящий бродяга, нигде ему долго не сиделось. Займется он делом каким-нибудь, застрянет в городе на месяц, на два. Вот, думают, наконец, успокоился Иван, осел. Нет, куда там! Сойдет снег, запоют птицы — и нет Ивана. И никто не знает, куда Иван уехал.
Очень способный был Иван Харитонов. Всякое дело мог сразу понять, самую суть схватить. И учился легко, совсем шутя. Понравилась ему как-то математика. Стал он задачи решать. Нарочно возьмет самую трудную, посидит полчасика — и готово. Решена задачка.
Многие завидовали Ивану.
— И зачем тебе, бродяга, — скажут, — такая голова дана? На что она тебе, бродяге?..
Засмеется Иван и ничего не ответит.
Как-то между двумя странствиями увлекся Иван электротехникой. Так увлекся, что даже на курсы поступил. Только недолго сидел за партой, перебросился на завод. Работает помощником старого мастера-монтажника, машины изучает. И так хорошо подружился он с машинами, что скоро сам стал мастером-монтажником. Иваном Владимировичем.
Вы думаете, он угомонился?
Ни капельки.
Услыхал Харитонов про Днепрострой — и туда. Работает по монтажу машин, всех подгоняет. Удивляются все кругом:
— Ну и работяга, ну и молодец этот Харитонов! Ударник из ударников.
Только кончился Днепрострой, вырос Днепрогэс, а Харитонова и след простыл. Уж он на Свирьстрое работает и там опять всех удивляет. Опять говорят люди:
— Из этого человека прямо ток идет!
И опять звание ударника дали.
Только и Свирьстрой растет не по дням, а по часам.
Чем ближе к концу, тем тоскливее делается Ивану Харитонову. Не сидится ему на месте. Прослышал он, что строится на Кавказе электростанция. И в один весенний день уехал Иван Харитонов на Кавказ.
И сказали тогда люди:
— Это настоящий летун.
Не понравилось это Харитонову. Очень не понравилась. Он, Иван Харитонов, — и вдруг летун? Задумался Иван. Пошел к начальнику строительства:
— Так, мол, и так, вот я — ударник и я же летун. Объясните, пожалуйста, как это так выходит?
Поглядел начальник на Ивана, усмехнулся. Спрашивает:
— Ты до революции бродяжил?
— Бродяжил.
— Отчего?
— Да так, от нечего делать…
Насупился начальник:
— Видишь, до революции ты бродяжил потому, что делать нечего было. А теперь у всех есть дело. Большое дело, серьезное. Строят люди целую страну. Целую новую страну на месте старой. И каждый занят, у каждого есть своя доля в этой работе. А ты все бродяжишь, будто нечего делать… Вот и выходит — ты дезертир и летун.
— А как же я — ударник? — спросил Иван.
— Называют тебя ударником, пока не знают, каков ты есть на самом деле. Пока не знают, что большая дорога для тебя дороже. Пока не знают, что всякое дело ты бросаешь, не докончив. Обманываешь ты людей своей работой, Харитонов…
Понурился Иван. Ушел от начальника и затосковал. Тосковал день, тосковал два. А на третий взял да уехал.
…Наверное, все уже давным-давно забыли и думать о лимонных косточках? О тех лимонных косточках, которые были в самом начале.
Кто и когда посадил лимонную косточку в землю, так и не выяснилось. Только в эту же весну в Якутске в крохотном садике появился совсем еще маленький кустик с блестящими светло-зелеными листьями.
Вышел из дому человек, поглядел лениво на куст, листик сорвал. И вдруг — странная вещь — запахло в воздухе лимоном.
— Лимон? Здесь, в Якутске? Быть этого не может!
Потер человек лист между пальцами. Еще сильнее стал лимонный запах.
— Вот здорово — лимон! Здесь в Якутске!
Слетела с человека лень. Наклонил он над кустиком лицо, понюхал еще раз листочки, покрутил сломанным носом. Распахнулась рубашка на его груди, и оттуда выглянула большая синяя змея.
Ну, словом, скрывать нечего, раз вы уже догадались: конечно, это Харитонов Иван, наш старый знакомый.
Шел восьмой месяц Ивановой жизни в Якутске. Работал он монтером на электростанции. За веселый характер, за быстрые руки все его любили — и начальство и рабочие. Но начинал Иван уже томиться. Решил про себя: «Весной махну куда-нибудь».
Лимонный кустик понравился Ивану. Было в этом что-то необыкновенное: нежное южное растение в суровой, насквозь промороженной северной земле.
Утром перед работой зашел Иван поглядеть на кустик: лимонные листья сияли на солнце.
Вечером опять заглянул Иван в сад. На следующий день сплел он из соломы колпачок, чтобы прикрыть кустик в случае заморозков. Поглядел внимательно на садик, что там растет. А росли там, кроме лимонного кустика, еще две совсем одичавшие яблони. Посадил их когда-то купец-самодур, разочек снял урожай — три зеленых яблока — да с тех пор и махнул на них рукой. Так и заглохли яблони.
Взял Иван заступ, окопал лимонный кустик, землю вокруг разрыхлил, чтобы легче ему было расти, да кстати и яблони окопал и подрезал.
Потом Иван унавозил землю, потом купил барометр, чтобы погоду узнавать, потом выполол сорную траву, потом, потом… он никуда не уехал в эту весну.
Никуда не уехал Иван Харитонов ни весной, ни летом. На электростанции премировали Ивана за ударную работу. Сколотил он бригаду из молодых парней, обучил их всему, что сам знал в электротехнике. Стала станция работать без аварий и поломок. А вечерами копался Иван в саду. Лимонный кустик становился деревцем, набирал силы. Когда подошли лютые якутские холода, написал Харитонов письмо. Долго шло письмо и, наконец, пришло в маленький город. Был этот городок известен на весь мир, потому что там жил знаменитый тезка Ивана Харитонова — старый садовод. Старый садовод надел очки. Прочел:
«…и вот, дорогой мой тезка, вы один можете разрешить вопрос, как выполнить мою мечту: получить плод от дерева, имеющего постоянное местожительство на юге, а временно у меня в саду. Вот уже полтора года я живу в одном городе и интересуюсь лимонами и как их выхаживать в здешних условиях».
Старый садовод ответил Ивану Харитонову. Он ответил, что на зиму нужно выкопать деревце и перенести в помещение, а весной снова высадить в грунт и посмотреть, что из этого выйдет. Он написал еще, что он, старый садовод, шестьдесят лет растит южные деревья на севере и чтоб Иван приезжал посмотреть на его садик.
Иван Харитонов все сделал по совету. И лимонное деревце продолжало расти и крепнуть.
А еще через весну появились на деревце цветы — бело-розовые и очень пахучие. И, словно заразившись молодостью, зацвели две яблони в саду Ивана.
Глазели прохожие якутяне сквозь новую изгородь на сад. Сад стоял в дыму лепестков, и прохожие щелкали языками от удовольствия.
Но прошло лето, и уехал Иван Харитонов… Нет, нет, не совсем уехал, а только в отпуск!
Он поехал в город, где жил его знаменитый тезка — старый садовод. Усадил старый садовод Ивана за стол. Позвал своих молодых садоводов, распорядился:
— Покажите ему все, что у меня выросло.
И понесли, потащили на стол персики, пушистые, как ребячьи щеки, загорелые груши, янтарный и сладкий виноград, рубиновую вишню. Завалили плодами весь стол и стали кругом — смотрят на Ивана.
Захлебнулся Иван Харитонов!
— Как? — спрашивает. — Как вы все это вырастили?..
И рассказал знаменитый тезка старый садовод, что не так легко было уломать природу. Не хотели южные гости расти на севере, капризничали, болели и умирали. Сотни деревьев высаживал старый садовод, и только единицы выживали. Тогда взял он деревья, растущие на разных концах земли — одно на Крайнем Севере, другое на Крайнем Юге, — и поженил — скрестил их.
От этого брака появились новые деревья, способные жить и давать плоды на северной земле.
— Так, значит… — сказал Иван Харитонов, — так, значит, я могу мою яблоню скрестить с какой-нибудь французской и получить плоды?..
И он от радости даже начал заикаться.
— Да, — сказал старый садовод, — только помни, что я десятки лет работал здесь, в этом городе, и терпеливо ждал плодов.
Из отпуска вернулся Иван Харитонов, задаренный подарками старого садовода. Два парня тащили его багаж — завернутые в рогожку, закутанные сеянцы. Не раздеваясь, не сняв фуражки, бросился Иван в сад к лимонному дереву. И ахнул Иван: крохотный, чуть больше желудя, висел на ветке совсем еще зеленый лимончик.
Повернулся Иван и бегом — на электростанцию, к директору:
— Пиши.
Удивился директор:
— Что с тобой? Что писать?
Стал Иван громко диктовать:
— Пиши: бригадир Харитонов И. В. закрепляет себя на электростанции до… ну, до конца пятилетки.
Передохнул, подумал:
— А там обязуюсь новый договор подписать. До конца следующей пятилетки.
Поглядел директор на Ивана:
— Значит, кончил бродяжить?
Иван головой мотнул.
— Не до того. У меня вон лимоны растут.
…Поздней осенью в город, где жил знаменитый тезка Ивана Харитонова — старый садовод, пришла посылка. Так, маленький ящичек. Вскрыли его, а там столько опилок, соломы, ваты, что ужас! Наконец вытащили. Видят: что-то твердое и в три слоя папиросной бумаги завернуто. Сняли и бумагу. И тогда на ладонь старого садовода выкатился желтый, как маленькое солнце, лимон.
_____
Не знаю, кто первый у нас во дворе начал изводить Альку Сухонина. Вероятнее всего, пример подал, как всегда, Колька Свистунов, тот самый Колька, который приехал откуда-то из Сибири, ко всякому слову прибавлял «однако» и после был капитаном нашей дворовой хоккейной команды.
Колька умел лучше всех уцепиться крюком за проезжающий грузовик и с шиком съехать вниз по улице на коньках. Он сильней всех подавал мяч в волейболе, и, когда мы отправлялись драться с соседним двором, он дрался свернутым в трубку кожаным поясом.
Ходил Колька в матросской тельняшке, говорил прожженным мальчишеским басом и научил нас всех курить и насмешливо чмокать губами в кино, когда на экране показывали влюбленных.
Наверное, он был грубым и недалеким парнем, но в то время всем нам Колька казался замечательным. Мы все норовили говорить басом, прибавляли кстати и некстати «однако» и докуривались до того, что у нас деревенело горло.
Во всем дворе один только Алька Сухонин не восхищался Колькой, не подражал ему и, выходя во двор, по-прежнему держался особняком.
— Это что, однако, за цапля? — спросил, увидев его в первый раз, Колька Свистунов.
Мы захохотали. В самом деле, долговязый Алька с торчащим на затылке хохолком и подпрыгивающей походкой очень напоминал эту серьезную одинокую птицу.
Мы все вместе росли во дворе и знали друг друга еще с тех пор, как мастерили в деревянных формочках песочные пирожки. Но, несмотря на такое давнее знакомство, Алька Сухонин к нам не прививался. Это был молчаливый, тихий, неловкий на вид мальчик. Он не ходил сообща драться с соседскими ребятами, не крал папирос, не стрелял из рогаток, не ездил на коньках за машинами. В волейбол Алька играл неважно, и его звали в команду, только когда уже решительно не хватало игроков. Про Альку было известно, что отец у него чего-то измеряет и часто ездит на какие-то объекты, а мать давно лежит больная и Алька делает всю работу в доме, даже, как говорили, стирает. Нам это казалось недостойным занятием, мы чуждались Альки и теперь обрадовались случаю посмеяться и подразнить.
— Цапля! Цапля! — загоготали ребята, прыгая вокруг Альки.
— Однако, чистюля. Девчатник — сразу видать, — сказал Колька, сморщив нос.
Развалистой, особо пренебрежительной походкой он направился к Альке. Тот, делая вид, что не замечает обидчика, вынул ножик с четырьмя лезвиями — предмет нашей постоянной зависти — и принялся стругать какую-то щепку.
— Отдай мой ножик, Цапля! — бесстыдно сказал Колька. — Сейчас же отдай!
Алька вдруг ужасно покраснел.
— Это ножик не твой, а моего отца! — сказал он срывающимся голосом. — И отстань от меня, пожалуйста.
— Вон как мы разговариваем? — свистнул Колька и вдруг, изловчившись, изо всей силы ударил Альку под ложечку самым коварным, запрещенным даже у нас ударом.
Внутри у Альки что-то екнуло, как в заводной игрушке. Он перегнулся пополам и выронил ножик. Колька тотчас же схватил его и спрятал в карман.
Но, пока мы оценивали противников, Алька перевел дыхание, выпрямился и, повернувшись, направился к дому.
— Га! Трус! Фискалить пошел! — радостно заорал Колька. — Трус! Цапля — трус!
И как бы в ответ на его крик из дому вышел высокий седоватый человек — отец Альки — и отобрал у Кольки свой ножик с четырьмя лезвиями.
С этого дня нашим любимым занятием стало изводить Альку. Отныне мы были убеждены, что он и трус и фискал, и стоило ему появиться во дворе, как тотчас же отовсюду неслись лай, свист, кудахтанье. Мы показывали ему языки, мы корчили гримасы, мы обливали его водой из шланга, мы стреляли в него из рогаток.
Бедный Цапля похудел и побледнел, но держался стойко и по-прежнему выходил во двор. Теперь и в волейбол его не звали играть, даже если не хватало игроков: с трусом и фискалом никто не хотел водиться.
Но время шло, мы вырастали. Нам уже надоела наша жертва, и мы мало-помалу отстали от Альки. У нас появились новые увлечения, новые игры. Теперь мы играли в войну, в рыцарей и в турниры. Мы рисовали щиты, клеили шлемы, вырезали из дерева мечи.
Однажды, когда во дворе происходил рыцарский турнир и шел жаркий бой между Железной перчаткой и Оранжевым рыцарем Луны, на поле боя появился Алька Сухонин. На левой руке у него висел великолепно разрисованный и оклеенный серебряной бумагой щит. Поперек щита синей краской был выведен девиз: «Мужество побеждает все препятствия».
Мы переглянулись: такого щита, да еще с девизом, не было ни у кого из наших рыцарей. Минуту казалось, что старой вражде конец и что Алька полноправным членом войдет в компанию. Но Железная перчатка, он же Колька Свистунов, пренебрежительно усмехнулся:
— Девиз выбрал важный, а сам чуть что — в кусты. Знаем мы таких рыцарей, видали! — сказал он и захохотал.
Алька вздрогнул, потупился и, неловко прижав к себе блестящий щит, ушел в подъезд.
С того дня прошло несколько лет. Мы окончательно выросли и больше не играли в войну. А когда на нашу страну напал враг и началась настоящая война, многие из нас ушли в Красную Армию.
Одетый в новую, пахнущую арбузом гимнастерку, с зеленым противогазом через плечо, я только к вечеру, в казарме, окончательно почувствовал себя бойцом третьего взвода саперного полка.
Я лежал на койке под теплым шершавым одеялом, слушал шаги дневального и звуки затихающей казармы и перебирал в памяти впечатления последних дней: запись добровольцев у нас на заводе, потом склад, где нам выдавали обмундирование, сегодняшнюю вечернюю перекличку, на которой командир впервые назвал мою фамилию…
На соседней койке пошевелились. Там, спиной ко мне, лежал такой же новоиспеченный красноармеец. Я посмотрел на него, и в очертаниях его спины, в черном хохолке, упрямо торчащем на затылке, мне почудилось что-то знакомое. Я кашлянул. Мой сосед повернулся, поднял голову, и я узнал Альку Сухонина.
Наверное, лицо мое выразило не слишком большую радость, потому что Алька покраснел и конфузливо пробормотал:
— Вот где пришлось встретиться.
— Н-да, — сказал я сухо. — Мобилизовали?
— Нет, — сказал Алька извиняющимся тоном, — я, знаешь, тоже добровольцем записался.
Цапля — доброволец?! У меня невольно появилась нехорошая усмешка. Алька пристально поглядел на меня и, ничего не прибавив, снова повернулся лицом к стене.
С этого дня судьба, словно чтоб подшутить надо мной, крепко связала меня с Цаплей: он был моим соседом по столовой и по шеренге; мы рядом спали и рядом шагали в строю; командир взвода, узнав, что мы знакомы с детства, и думая сделать нам приятное, вместе назначал нас на дежурства и на ученьях давал нам совместные задания.
Я несколько раз пробовал меняться с кем-нибудь местами, чтоб избежать этого постоянного соседства: мне вовсе не улыбалось выполнять вместе с трусливым Цаплей какое-нибудь боевое задание. Но каждый раз судьба снова сводила меня с Алькой, и в конце концов мне так это надоело, что я махнул рукой. К тому же мне волей-неволей приходилось сознаться, что Цапля — вовсе уж не такой плохой боец.
Из гладкого стального ППД он стрелял, пожалуй, ничуть не хуже меня, а ползал по-пластунски и окапывался гораздо быстрее и лучше, и это меня здорово злило. Я старался не обращать внимания на Альку, но ловил себя на том, что, когда сержант на стрельбищах проверяет наши мишени, я всегда ищу глазами Алькину мишень и сравниваю наши результаты.
— Сегодня твой дружок удачней стрелял, — говорил иногда сержант.
— У тебя, Ведерников, целых четыре пули за молоком пошли, а он семь штук прямо в яблочко посадил.
Я вспыхивал и с вызовом смотрел на Альку. Но он по обыкновению молча занимался своим делом.
И вот уж мы лежим на сене не в учебной, а в настоящей землянке. Горит прикрытая газетой лампа, ефрейтор Сафонов вытаскивает патефон и заводит «Раскинулось море широко», но в это мгновение раздается гул, и с потолка на нас сыплется сухая земля: это бомбят немцы.
— Маленькая, — говорит Сафонов, задумчиво наклоняясь к патефону, — пятидесятикилограммовая. — И он меняет иголку.
Раскатами доносились выстрелы. Это была война, фронт, и я исподтишка поглядывал на Альку: каков он? Но он был такой же, как всегда, — серьезный, молчаливый, всегда чем-нибудь занятый.
Привалившись к тесовой стене землянки, он под лампой пришивал пуговицу к своему ватнику.
— Ведерникова и Сухонина к командиру, — сказал дежурный, просунув в землянку розовое от холода лицо.
Я поспешно вскочил и ударился головой о бревенчатый потолок. Алька аккуратно закрепил нитку, откусил ее зубами и только тогда пошел следом за мной.
Комвзвода сидел в соседней землянке. Певучим, окающим говорком владимирца он объяснил нам задание. Через реку перекинут полуразрушенный железобетонный мост. Сегодня утром, несмотря на наш огонь, немцы восстановили разрушенную часть моста и, очевидно, хотят во время атаки пустить по нему танки и артиллерию. Нам, мне и Альке, поручалось ночью взорвать мост.
— Сафонов хвалит вас обоих, говорит, способные ребята, — сказал, улыбнувшись, лейтенант. — Кроме того, мне известно, что вы старые друзья. Вот и решил послать вас вместе.
Я искоса посмотрел на Альку. Он был невозмутимо серьезен. Комвзвода вызвал дежурного и велел готовить все, что было нужно для нашей операции.
И вот уже над нашими головами рвется на части, как кусок коленкора, черное осеннее небо. К реке идет перепаханное снарядами поле с голым низкорослым кустарником. Холодная мокрая земля прилипает к сапогам. Мы молча тащим вдвоем тяжелый ящик с динамитом. Я не вижу лица Альки, но слышу его хриплое дыхание.
«Запарился, Цапля!» — злорадно думаю я, с трудом вытаскивая ноги из вязкой почвы и буксуя на каждом шагу. В это мгновение столб света обрушивается на нас, и, ослепленный, я закрываю глаза.
— Ложись! — свирепо бормочет Алька и изо всей силы толкает меня в спину.
Вобрав голову в плечи, мы неподвижно, как два земляных кома, лежим на земле, пока прожектор ощупывает нас со всех сторон. Это очень противное ощущение — лежать в луче прожектора. Но вот луч отодвигается, и мы с Алькой снова беремся за ящик и идем. До реки остается совсем немного, всего несколько десятков метров, но тут немцы вдруг открывают пальбу. Может быть, они что-то подозревают или палят просто так, на всякий случай. Тараторит пулемет, вокруг нас тоненько посвистывают пули, и мы то ползем на животе, то неподвижно лежим, распластавшись, стараясь вжаться в землю. Меня бьет дрожь — то ли от нетерпения, то ли от страха, я сам не знаю. Я грубо выдергиваю из рук Альки ящик, встаю и иду напрямик к реке. Алька хватает меня за ноги, цепляется за меня, и мне волей-неволей снова приходится лечь.
Меня душит злость.
— Трус! — говорю я громко. — Все о шкуре своей хлопочешь?
Я наклоняюсь к самому лицу Альки и вслух говорю ему все, что я о нем думаю. Я выбираю самые обидные, самые злые слова.
— Тс-с… — шепчет вдруг Алька и машет рукой у меня под носом. — Помолчи минутку…
Он не слушает меня. Его глаза и уши обращены к немецкому берегу. Там вдруг перестали стрелять. Холодный речной воздух ясно доносит шум моторов.
— Антракт, — шепчет Алька. — Надо пользоваться. Давай живей за мной! — И он ловко, быстро по-пластунски ползет вперед и тянет за собой ящик.
Я следую за его ногами. Иногда Алька останавливается, и я в темноте тыкаюсь лицом в мокрые комья земли, приставшие к его сапогам.
Вот уже и берег — высокий, обрывистый, с размытыми водой складками. Мы сползли вместе с мокрой глиной к самой воде. Здесь река казалась глубокой, и мне чудились в ней черные ямы и омуты. Алька уже сбрасывал ватник и подтягивал повыше пояс с оружием.
— Что же ты? Раздевайся, — сказал он мне.
Но я из упрямства не хотел следовать его примеру и полез в реку в ватнике. И сразу ледяная черная вода с оглушительным журчанием наполнила мои сапоги, стеганые брюки, пропитала низ куртки. Вода доходила мне только до пояса, но даже лицо у меня начало леденеть и заломило зубы. А потом это журчание, этот страшный плеск, который мы производили при нашем движении! Мне казалось, что этот плеск слышен даже на противоположном берегу и немцы и часовые, охраняющие мост, давно уже обнаружили нас и ждут только удобной минуты, чтобы нас пристрелить. А может, притаились под мостом и сейчас набросятся на нас, хотят захватить живьем…
Я изо всех сил старался что-нибудь разглядеть, однако впереди неясно проступало только что-то белое. Мы знали, что часть моста разбита снарядами и немцы укрепили эту часть бревнами и рельсами. Нам предстояло подобраться к свежему настилу и именно под него подложить динамит.
Алька раза два оборачивался и что-то шептал, но я не расслышал что. Вот, наконец, и мост. Стараясь двигаться неслышно, мы проскользнули под пролет. Пахло мокрым бетоном и водорослями. Река под мостом бежала быстрее, и полтуловища у меня совсем одеревенело. К тому же и рук своих я не чувствовал, так отмотал их ящик с динамитом. С трудом мы нащупали скользкий, узкий выступ под быком и встали на него, стараясь отдышаться. Положить ящик было некуда, и я с отчаянием думал, что вот-вот не выдержу и выроню его из рук.
— Держи, — сказал в эту самую минуту Алька.
Он сказал это одним дыханием, а мне почудилось, что он прочитал мои мысли. Но тут он взвалил мне на руки весь ящик, а сам вскочил мне на плечи. Это было так неожиданно, что я от двойной страшной тяжести пошатнулся и чуть не полетел в воду. Альки уже не было на моих плечах, он полз куда-то выше и вдруг повис над самой моей головой. Раза два меня хлестнул по лицу шнур, потом Алька пнул меня ногой и я понял, что нужно передать ему наш груз. Как я поднял один ящик, как его перехватил Алька, я теперь не помню и не понимаю. Наверное, в такие минуты физические силы человека удесятеряются, иначе никогда бы я такого не сделал. Но вот как чиркнуло у меня над головой — это я помню. И помню, как сполз на мои плечи Алька, свирепо дернул меня за руку и мы, торопясь, начали выбираться из реки.
Как я проклинал теперь свое упрямство! Мой ватник намок и тянул меня невыносимо. Я был точно в водолазном костюме, весящем целые пуды. Вот и берег — обрывистый, скользкий, желанный берег! Мы цепляемся руками за кочки, за землю, за клочки старой травы, мы так хотим поскорей выбраться наверх, уйти подальше от моста, попасть к своим!.. Но когда мы, наконец, влезаем на гребень, снова ударяет столб света, и нам обоим становится ясно, что теперь-то мы уж видны немцам, как на тарелке: два красноармейца в шлемах на обрывистом берегу.
— Поймали, — угрюмо бормочет Алька.
Он делает мне знак ложиться, но это уже бесполезно. Ночь сразу превращается в день. Взлетают ракеты, разрывы мин окольцовывают берег, река теперь совсем белая, пули бороздят воду, и, как от дождевых капель, на воде вскакивают пузыри. В детстве у нас была примета: когда на лужах от дождя вскакивают такие пузыри, значит дождь будет лить очень долго.
Я не успел додумать о дожде: что-то сверкнуло, точно распахнулась летка домны, и мне стало очень горячо и светло, и я на некоторое время ослеп, а потом, когда я прозрел, то увидел Альку, который что-то быстро делал с моими ногами и боком. Он нагнулся к моему лицу, заметил, что я смотрю на него, и, кажется, очень обрадовался.
— Жив? — торопливо сказал он. — Можешь держать меня за шею?
Я покачал головой, и от этого движения меня словно сунули в печку.
— Брось! Все равно крышка.
Но Алька крепко обхватывает меня, взваливает к себе на спину и на четвереньках очень быстро ползет по полю. Это то самое вспаханное поле, по которому мы ползли полтора часа тому назад. Оно и тогда показалось мне бесконечным.
Вдруг желтое пламя озаряет поле, земля качается и позади нас обрушивается лавина. Алькин голос, радостный, задыхающийся, говорит:
— Готово дело!
— Что готово? — Я еще не понимаю.
— Мост готов — взлетел! — объясняет Алька, весь трепеща от радости.
Но внезапно, я чувствую, что он вздрагивает и опадает подо мной.
Он очень долго лежит неподвижно и молчит, и мне становится страшно.
— Алька! — зову я. — Алька, Цапля, что с тобой?
И опять проходит очень много времени, пока, наконец, не раздается голос Альки, далекий, словно идущий из глубокой воды.
— Ничего, — говорит он, — я скоро, я сейчас…
И он снова ползет, таща меня на спине. Мимо нас идет ночь, идет время. Своего тела я совсем не чувствую, может быть, его даже нет. Немцы продолжают палить в нас, и лучи прожекторов снова мечутся по полю. В этих лучах, совсем близко от Алькиной головы, я замечаю голые ветки кустарника. Значит, скоро свои?!
Алька не отвечает мне, он ползет и ползет. Я опять слепну, и когда, наконец, прозреваю, мне вдруг становится удивительно спокойно и удобно.
Светает. Подо мной уже не спина Альки, а зеленые носилки, и мне видно лицо Сафонова, который идет рядом с санитарами.
— А где Алька? Сухонин где? — нетерпеливо спрашиваю я.
— Вон он, твой дружок. Всегда были соседями и в госпитале соседничать будете, — говорит Сафонов.
И я вижу рядом носилки, на которых несут очень бледного и серьезного Альку.
Он смотрит на меня.
— Помнишь, Алька, девиз: «Мужество побеждает все препятствия», — говорю я, радостно улыбаясь.
Нет, Алька не помнит такого девиза. Он морщит свои брови, такие хорошие черные брови, и очень старается припомнить, но не может.
— Серебряный щит, — напоминаю я. — Ну, помнишь твой серебряный щит?..
И тут Алька, видимо, вспоминает, потому что он вдруг краснеет и со своих носилок неловко протягивает мне руку.
— После налюбезничаетесь! — притворно свирепо кричит на нас Сафонов.
Но я не слушаюсь и сейчас же, сию же минуту говорю Альке, каким дорогим другом он стал для меня.
_____