XI

Платон Егорович Густов работал на прокатном стане. Работал изящно и грациозно. Как бы обвивая самого себя раскаленными до прозрачности стальными полосами. В его руках они казались нежно-гибкими, легкими лентами, не страшными, не жгучими, а послушными, как у фокусника на цирковой арене.

Он был коренаст, тяжел в плечах.

Увесистые, грубо кованные клещи обретали в его руках невесомость, и, когда полосы не было, ожидая ее, он пощелкивал клещами, как парикмахер ножницами. Потом хватал полосу как бы за шиворот, оборачивал ее в воздухе полупетлей и небрежно, будто снисходительно, направлял обратно в вальцы, словно балуясь, играя с ней, дрессируя ее, изнуряя ее в этой игре так, что она на главах тощала, вытягиваясь, угасала, пропитываясь мраком увядания своего убойного жара, и шелуха окалин осыпалась с нее, как серая чешуя.

Он мягко и беззвучно ступал по металлическому полу в своих войлочных бахилах. Спецовка плотно, спортивно обтягивала его фигуру — обдуманное щегольство прокатчика, — чтобы ни одной складкой не зацепиться о полосу. Лицо его по-курортному смугло от жара раскаленной стали.

Когда он работал, на лице его всегда было самоуглубленное выражение упоенного увлечения. Оно было добрым, озабоченным, счастливым, если стан тянул нормально, полосы хорошо разогреты и поступали ритмично. И, повинуясь этому ритму, он наращивал темп, своими плавными, грациозными движениями усиливая ложное впечатление от, казалось бы, беспечной легкости труда, завораживающего тех, кто смотрел, как он работает.

Когда смена кончалась, он как бы пробуждался неохотно от сна, в котором человек обретает забвение от всех тягот, и брел уже тяжелой, шаркающей, усталой походкой в раздевалку.

Принимал душ. Под дробной струей душа мускулы его шевелились, как живые, сильные существа. Приглаживал волосы у тусклого от пара зеркала и выходил из цеха одетый так, как одевались в ту пору ответственные работники, ибо прокатчик Платой Егорович Густов был членом бюро райкома, членом городского Совета и многих других общественных организаций.

Ночью, возвращаясь с работы, он разувался в прихожей и в одних носках, чтобы не будить дочь, пробирался к столу, где еще немалое время работал, разбирая разные заявления и просьбы.

С детства Люда привыкла к тому, что отец разговаривает с ней, как с равной.

Однажды он сказал ей как бы вскользь и нерешительно:

— Тут одна гражданка с нами вместе жить не возражала бы, приличная женщина, в возрасте и вдова. — Помолчал, добавил тихо: — Говорит, детей любит, — и вопросительно покосился на дочь.

— А чего же она тогда себе ребенка не завела?

— Не довелось…

— А тебя она любит?

— Мне главное — ты.

— Мне она не нужна, тебе она нужна. Так, пожалуйста…

— Ну что ж, значит, обойдемся, — сказал отец. Положил руку на голову Люды, сказал твердо: — Значит, этот весь наш разговор ни к чему. Не было нашего разговора и больше не будет.

Люда заплакала и стала просить:

— Папа, женись.

— Ты меня не сватай, — рассердился отец. — Растешь без матери. Моя ответственность. Вот и думал: может, пожелаешь. А мне она на черта, я старый. И твоей матери все равно бы портрет со стенки не снял, он у меня вон где. — И отец положил руку на грудной карман кителя. Добавил глухо: На всю жизнь.

Жили Густовы в так называемом "новом доме".

Серый дощатый заводской забор, булыжная мостовая, бурые бревенчатые хибары, и среди них кирпичный четырехэтажный дом — первая жилая постройка первого года пятилетки.

Дом поставили напротив мартеновского цеха, и трубы его быстро закоптили едким ржавым дымом стены "нового дома". Через несколько месяцев он уже не выглядел новым.

Но когда въезжали, был митинг. Играл духовой оркестр. Ключи вручал жильцам секретарь горкома партии. Вручал торжественно, словно это были не ключи, а ордена.

Каждый кандидат на получение площади придирчиво и страстно обсуждался в течение многих месяцев на всех ступенях партийных, профсоюзных и общественных организаций. Получить жилье в "новом доме" считалось не только высокой пожизненной наградой; само собой разумелось, что каждый жилец "нового дома", осчастливленный жилплощадью, будет являть образец "нового человека", и это особо подчеркивалось на митинге всеми выступавшими.

Квартирки были крохотные, с дощатыми полами, двери и рамы на окнах окрашены темной коричневой краской. Дом имел водопровод, канализацию и, что по тем временам считалось роскошью, ванны с колонками.

Правда, некоторые жильцы высказывали пожелание расширить кухню за счет ванной комнаты, но таких упрекали в оппортунизме, в тяготении к пережиткам прошлого, хотя и соглашались с тем, что ванна — роскошь не по времени. Но поскольку ванна утверждает сегодня приметы нового быта, не исключено, что она, эта примета, возможно, в будущем станет достоянием многих трудящихся. Но вместе с тем многие тогда думали, что такие фантастические посулы типичное пустозвонство.

Большинство семей получили не квартиры в "новом доме", а только по комнате на семью.

Поскольку сюда вселялись лучшие люди завода, еще долгие годы за обитателями сохранилось уважительное звание жильцов "нового дома".

И даже после того, как построили уже с десяток заводских домов, много лучше, их не называли почтительно — "новыми", сохраняя этот высокий титул только за старым "новым домом", первым жилым домом первой пятилетки.

Когда Густовы въехали в "новый дом", отец печально сказал дочери:

— Нет с нами матери, никогда она хозяйкой никакого жилья не была. То в бараке жили, то угол снимали, то в землянке. А смотри, чего нам правительство отвалило — со всеми мыслимыми удобствами. Будь с нами мать, как бы она тут царствовала! На фронте я ее руками обстиранный, обштопанный был. За справный вид командиром эскадрона назначили. Она же мне розетку под орден смастерила собственноручно. Ордена мы тогда не очень понимали, даже критически некоторые относились, вроде как возвращение к старорежимному обычаю. Кто предпочитал в награду маузер получить, или шашку с именной бляшкой, или комплект кожаного обмундирования — по желанию можно было выбрать. А розеточку ее под орден я особо в бою чувствовал, вроде талисмана. Считал, раз Анюта ее над сердцем пришила, должен я ей себя доказывать. — Потупившись, произнес скорбно: — Очень она перед всеми бойцами извинялась, что понесла, забеременела то есть. Время ответственное, а мы себе позволили, когда каждый боец на счету. Я, конечно, в бою оправдался как мог, за двоих. Наверное, мне орден из-за нее и дали. Я счастливый с Анютой был, война совсем незаметной казалась. Очухаюсь после боя — и все. При ней мое счастье выше бровей было. Все ж таки задело Анюту пулей залетной, ну и того. Возможно, сын бы получился. Потеряли мы сынка. Ну потом уж ты… девчонка.

— Я же не виновата, — сказала Люда, — что я, просилась?

— Я просто так, только констатирую, — неловко поправился отец. — Это до революции было обидно, а теперь ничего, берут девок на производство куда хочешь. Только вашу сестру в горячие цеха не пускают. Тут вам предел, ничего не попишешь. И при дальнейшем, я полагаю, тоже не пустят.

— А я вот захочу, — твердо заявила дочь.

— Ты меня не перебивай, ты слушай, расчувствовался на жилплощади, хочу, чтоб ты эту жилплощадь как следует оценила, поняла, как к ней добираться было. Вернулись мы с гражданской войны. Разруха, всем всего недостает, бедность, скудость. Завод не завод, а просто мастерская, четыре десятка в ней слесарничают, а у ворот сотни стоят с рассвета до сумерек, все равно как в стране капиталистической. Советская власть, а на хлеб людям не может дать заработать.

А на мне орден боевого Красного Знамени, партиец, — значит, за все перед всеми людьми ответственный и виноватый. Мне льгота — с биржи труда на завод путевку сразу выдали, а другие, которые многосемейные, не воевали, месяцами ждут и никакой работы не получают. Идти, думаю, на завод с путевкой от биржи или не идти? Выходит, я за такую привилегию перед людьми воевал. Вернул путевку. Но в райкоме меня на место тогда поставили.

Восемь часов, как законное завоевание Советской власти, я согласно своей профессии в цеху отрабатывал. А остальное время, насколько хватало сил, на ремонте, на восстановлении. Спали в горячем цеху, поскольку там теплее. Талоны в столовую семьям отдавали, а сами что придется, главным образом картошку в шлаке пекли. По-фронтовому жили, равноправно. Поправился я душой. Вот, думаю, как коммунизм уже в людях отпечатался, а все ж щемит гражданская жизнь, а, как на фронте, та же человеческая самоотверженность, только больше нехватки, чем на фронте, в продпитании и работа тяжелее, чем окопы рыть.

А тут вдруг нэп. Не понял я его вгорячах, огорчился. Как же, думаю, можно отступать при таком нашем народе?

— Ты что ж, Ленину не поверил? — враждебно спросила дочь.

Отец заморгал виновато, потом сказал укоризненно!

— Вот нашелся тогда один, пришел я к нему выложить смущение свое. А он ладонью по столу хлоп: "Клади партбилет, и все…"

— И правильно, — сказала дочь.

— Нет, неправильно, — сказал отец. — Товарищ Потапов, секретарь нашего райкома, самолично пришел ко мне, порылся в ящике, нашел именной мой браунинг, разобрал его на части, вынул боек, завернул в бумажку, спрятал себе в карман, потом браунинг собрал, уже без бойка, отдал, спросил: "Верно я тебя угадал?"

И стал воспитывать так, как никому я не позволял себя обзывать.

"Ты, — говорит, — буржуазии испугался, как последний цуцик. Ее временно допустили в нашей советской упряжке, пока у нас своего трактора нет. Когда на фронте коней не было, не стыдились пушки волочь на коровах. Это что, по-твоему, означало: Красная Армия на коровью тягу решила на все времена перейти? Да хоть верблюда запряги, лишь бы орудие к бою подвезть".

Вот, значит, как Потапов меня жучил. Спустя некоторое время боек от браунинга отдал, а потом погнал учиться в партийную школу.

В тот день, когда Владимира Ильича не стало, ходил я по улицам как чумной, нараспашку, шапку в руках держал, не смел на башку надеть.

Но партия не слезой о Ленине спаялась, а его твердостью.

Время было встревоженное. Ленина нет. Пытались партию шатать. Мы на собрании большинством голосов принимаем резолюцию. По обычаю партии воля большинства — закон. А они против. Против чего? Против партии! Выходит, своя фракция им партии дороже. Взбесившиеся леваки требуют, чтобы наш народ с еще не засохшей кровью в мировую революцию кидали. Так и орали: либо мировая, либо смерть. А революция для хорошей жизни людей делается, а вовсе не для их гибели. А правые рахитики желали, чтобы мы все свои завоевания уступили и своей, и мировой буржуазии, лишь бы выжить.

— Ну, это как в политграмоте, — сказала небрежно дочь.

* * *

Кто бы ни был человек — чернорабочий или сам заместитель наркома, Платон Егорович Густов держался со всеми людьми одинаково, словно не желая утруждать себя особым подходом к каждому, — мол, все равны, только с одного спросу меньше, а с другого больше.

На завод пришло пополнение из деревни, были тут всякие.

Наблюдая за ними, Густов, вспоминая, рассказывал товарищам:

— Во время гражданской мы мужиков на ходу мобилизовывали. А они вот как себя повели: поснимали со своих винтовок плоские австрийские штыки, прятали, чтобы после на хозяйственные ножи переделать, из патронов порох себе в рукавицы отсыпали, те, кто бывшие охотники, хоть под трибунал гони. Выдали им новое обмундирование. По боевой обстановке надо заболоченную речушку форсировать. Командую. Не идут! Жмутся! Голос потерял, с наганом на них кидаясь. Гляжу, что такое? Раздеваются, и каждый свою обмундировку в аккуратную кучку складывает. Разделись, в одном исподнем реку форсировали и беляков из траншей выбили. Одержали победу. Прибыл командир полка из бывших прапорщиков, приказывает: собирай свою гвардию, оглашу приказ от командарма с благодарностью. Кинулся я, а гвардии моей нет, траншеи пустые.

Это что же? Массовое дезертирство! Мне за такое упущение — вышка. Сдаю личное оружие комполка, опасаюсь — стукнет, а приговор после оформит. Озираюсь в последний раз на природу взглянуть. Что такое? Мои топают, вброд обратно обмундирование свернутое на вытянутых руках несут. Перешли, стали наряжаться. Комполка мне: "Вот, — говорит, — какой народ у нас еще темный". А мне они, как солнце, светятся, идут, заправочку делают, обмундировка чистая, незамаранная.

Вот тебе и мужик-собственник. Да такой народ за свою собственную, Советскую державу, за каждую ее былинку какую хочешь силу своротит. Надо только, чтобы окончательно осознал: он державы собственник. А были, конечно, такие, кто по своей непреоборимой злой тупости считал: раз в кулаке зажато, значит, свое, оно ему выше всего на свете. Эти хлеб в ямах гноили. Желали республику голодом сморить. Но я сейчас не о них, а вот про мою деревенскую гвардию. И что ты думаешь? Его насмерть в бою ранят, а он из последних сил ползет, чтобы винтовку враг не взял. Волочит винтовку, сдает санитару.

Были и такие: выпрашивали у санитаров побольше медикаментов, будто для себя, а на самом деле коню или у легкораненых на табак бинты выменивали тоже для коня, поврежденного в бою. Безлошадный — это уже не кавалерия, а пехота. Для нас кавалерия в гражданской считалась как теперь мотомеханизированная часть — пробивная сила. Когда фуража не было, хлебную пайку коню скармливали. И в обозе с собой тащили всякий металл после боя. Деревня обезжелезела. А комиссар им обещал после победы. "Сохи, — говорил, — сожжем в кострах, как наследие прошлого. Будут плуги. Плуг, он даже эмблемой был как мечта социализма. Чтобы человек из тяжелого прошлого на свет вылупился, его надо мечтой обогреть надежной, безобманной. Тогда он фигура".

И наши эти, деревенские, — может, кто от коллективизации по своей отсталости на завод сбежал, так наша забота ему сознание осветить по-родственному. Рабочий класс от мужицкого корня пошел, это и в истории человечества записано. Родня!

Когда обтирщик Дрыгин попался на хищении проволоки, которую он наматывал себе под рубаху на голое тело, чтобы незаметно вынести с завода, Густов спросил его ровным, без всякого гнева голосом:

— Это ты зачем? На толкучке продать?

— Не, домой. Проволока-то гвоздевая.

— Выходит, в деревне гвоздей нет?

— Ты что, не знаешь?

— Думал, теперь гвозди будут.

— Откуда это будут?

— Правильно, не будут. Тут один тоже вроде тебя нашелся — спер с гвоздильного станка зубила. Получился простой. Сорок пудов гвоздей в деревню недодали.

— Сорок пудов? — изумился Дрыгин. — Так за такое башку проломить.

— Зубила не дороже твоего мотка проволоки.

— А что, мне на ней теперь повеситься?

Густов сказал миролюбиво:

— Сядем, покурим, я тебе расскажу. Был совестливый мужик, доверила ему барыня-помещица деньги сдать по адресу. А он деньги потерял. Пошел в конюшню и на вожжах повесился.

— Ну и дурак! Деньги-то все равно грабленые. Сбежал бы куда от тюрьмы, и все.

— А свои деревенские его вором посчитали б.

— Ну и что?

— Как что? Пахаря — вором, трудящегося. Вот он; чтобы опровергнуть такое, и повесился.

Обтирщик вздрогнул:

— На что толкаешь?..

— Ты-то вешаться не захочешь!

— Да ты что?

— Ничего, так только, на себя прикидываю. Молодым был, знаешь, тоже того… Весь эскадрон на седлах. А подо мной подушка, пером набитая, на веревочной подпруге. Как в бой, так смех — перья летят, срам. По слабодушию запасное седло у артиллеристов маханул. Сижу на нем, а заду нехорошо, совестно, как на горячей печке. Решил, подкину обратно. Понес и на хозяина седла напоролся. Он так порешил: "Калечить тебя не буду собственноручно. Но при всем эскадроне ты это седло к ногам моего коня положи. Пусть эскадрон тебя судит".

Тут беляки полезли, хозяин седла меня в этом бою своим конем оттеснял — оберегал, чтобы я от эскадронного суда не ушел по причине гибели в схватке с противником.

Обсуждали меня со всех сторон. Все вытерпел. Помиловали — и в шорники. Конское снаряжение чинить, латать.

Платон Егорович вздохнул:

— Никому не рассказывал, а тебе себя выдал. — Заключил решительно: Вот тебе мой совет, парень. Будет собрание цеха, положи ты эту проволоку перед людьми, пусть обсудят.

— Лучше домзак, чем такое.

— Значит, душонка у тебя хилая, как у мыши, людей боишься.

— Сам пойду в милицию.

— А там кто? В милиции бывшие заводские, только что в шинелях.

На цеховом собрании Густов сказал:

— Ну все! Повинился. Ладно. Но на этом не точка. А мы кому повинимся? Проволочно-тянульные станки брак гонят, а бракодел — тот же вор. И надо брак не в вагранку сразу тащить, а как улику против бракодела выставлять в цеху.

Сотруднику наркомата Гаврилову, который посетил завод с целой свитой сопровождающих лиц, Густов сказал хмуро:

— Футеровку для печей из-за границы завозим, дорогие деньги платим, а она плывет. Руку вы Ефимову жали за то, что он в неостывшей печи аварийный свод залатал. А зря он вам ее подал. Сырья, говорите, подходящего нет для огнеупора. А вы к кустарям-гончарам ходили, глядели, из чего они посуду стряпают? Ведь не плывет на самом сильном огне, не лопается. Значит, надо на местном материале цех огнеупоров ставить.

— Вы все-таки, товарищ, из рамок не выходите, — посоветовал Густову один из сопровождающих.

— А ты мои рамки знаешь? Вон они — весь завод и за забором тоже, со всеми окрестностями. — Обращаясь к работнику наркомата, добавил: — В силовой котельной мы кирпичи огнеупорные пекли на пробу, не корежатся, не текут. Я их две штуки в посылке отправил товарищу Орджоникидзе. — Спросил укоризненно: — Что ж ты, Геннадий, когда туго было, догадался на пушечное сало протухшую свинину перетопить, обеспечил артиллеристов. А теперь шарики в голове не вертятся, заржавели.

— Позвольте, — порозовел лицом Гаврилов, — так вы из сто шестнадцатого?

— Хорошо, что номер полка еще помнишь.

— Я вечером к вам обязательно зайду.

— Куда?

— Домой, если пригласите.

— В котельную, а потом что ж, можно и ко мне…

И хотя никакой особой такой властью Платон Егорович не обладал, любое должностное лицо, как бы оно высоко поставлено ни была, чувствовало себя зависимым перед этим твердым, основательным рабочим человеком. Дать указание такому мастеру, постигшему все тонкости своего дела, мог только тот, кто сам, собственноручно познал все эти тонкости. А он, Платон Егорович, мог независимо указывать должностному лицу по линии тех сокровенных знаний, которых он достиг. Над каждым должностным лицом есть еще другие лица, еще более высокие. А среди прокатчиков Густов почитался лучшим. Бог в своем деле. Выше и мастеровитей его пока не было.

На каждом производстве есть свои знаменитые, выдающиеся личности. В мартеновском цехе такой знаменитостью был Ефимов. А кто Ефимов по должности? Ремонтник-каменщик. Но когда он из огнеупорного кирпича возводил свод, по сравнению с этим сводом картинная мозаика могла показаться грубой работой, его кладка огнеупоров выглядела так, будто свод литой либо вырезанный из монолита, гладкий, словно чаша фаянсового купола изнутри.

Должность директора на заводе — самая высокая должность. Но когда Ефимов работал в каменной глубине пещеры мартеновской печи, директор, понимая свою полную зависимость от Ефимова, утром шел сначала не к себе в кабинет, а в мартеновский цех и там, присев у печи, говорил бодро:

— Привет Мартыну Флегонтовичу.

— Здорово! — гулко отвечала печь.

Директор знал: эта душевная зарядка нужна Ефимову, знал, что это человек мнительный, нервный и, когда расстраивался, даже из-за пустяка, требовал дать ему наряд на самую простую работу. А от ответственной отказывался до тех пор, пока не приходил в норму.

Были на заводе токари высшего разряда, они брезговали брать заготовки из тех, что могли обрабатывать станочники низкого разряда. И хоть это отзывалось на их кармане, выжидали, пока попадут поковки или литье сложных конфигураций, требующих для обработки ума, опыта, выдумки.

Люди эти привередливо и даже иногда кичливо и капризно оберегали свое высокое звание, но понимающий заводской народ считал такое их поведение вполне обоснованным: настоящий мастер должен соблюдать этикет, должен высоко держать свою личную рабочую марку.

Среди подобных сановитых умельцев Платон Егорович Густов пользовался особым уважением. Каждый раз, когда администрация предприятия в жажде шумной славы назначала день рекорда производительности по прокату и обеспечивала все условия Густову, чтобы он этот рекорд побил, тот, убедившись, что все подготовлено для него наилучшим образом, ставил к стану подручного, а сам занимал его место. Говорил, ухмыляясь, начальнику цеха:

— Если б не такое полное обеспечение, ставить Леньку еще погодил бы. А теперь ему в самый раз. — Щурился насмешливо: — Правильная инициатива нашего руководства, умная. Возможно, теперь Ленька норму и даст.

Директору завода он сказал:

— Кто славу не любит? Я первый обожаю. Но не скороспелую, с одного дня добытую. — Потом заметил иронически: — Подкинули швеллер катать простого профиля, чтобы только больше пудов металла дать.

— По весу показатели.

— Тогда Леньку после смены на склад свожу: если он больше меня на весах тянет, пусть останется прокатчиком, а я при нем подручным останусь…

На старом стане Густов изо дня в день давал полторы нормы проката сложных профилей — не больше и не меньше. И ни одной штуки, прожеванной вальцами, скрученной, сваленной на брак у стены цеха.

Уходя после смены, Густов всегда искоса бросал тревожный взгляд туда, куда сваливали брак, хотя твердо помнил счет прокатным штукам. Как все истинные мастера, он был мнителен. И окончательное душевное спокойствие обретал только тогда, когда видел, что вагонетка под скрап укатывала от его стана пустой.

Загрузка...