Голубчик Антон Павлович. «Степь» отдана в набор — пойдет вся целиком. Завтра высылается аванс в 300 руб. (не мало ли? Тогда напишите). Прочитал я ее с жадностью. Не мог оторваться, начавши читать. Короленко тоже… Это такая прелесть, такая бездна поэзии, что я ничего другого сказать Вам не могу и никаких замечаний не могу сделать — кроме того, что я в безумном восторге. Это вещь захватывающая, и я предсказываю Вам большую, большую будущность. Что за бесподобные описания природы, что за рельефные, симпатичные фигуры… Этот отец Христофор, Егорушка, все эти возчики: Пантелей, парень, влюбленный в жену, певчий… да и все решительно. Некоторые фигуры требуют действительно более широкого развития, т. е. я хочу сказать, что в них есть материал для этого и что жаль с ними расставаться… все хочется, чтоб они еще раз встретились в повести. Ведь, например, на озорнике Дымове можно я не знаю какую драму создать… Продолжайте Христа ради историю Егорушки. Я глубоко убежден, что вещь эту ожидает огромный успех. Пускай в ней нет того внешнего содержания — в смысле фабулы, которое так дорого толпе, но внутреннего содержания зато неисчерпаемый родник. Поэты, художники с поэтическим чутьем должны просто с ума сойти. И сколько разбросано тончайших психологических штрихов. Одним словом, я давно ничего не читал с таким огромным наслаждением. Сегодня в редакции мы только и толковали что о Вас… Редакция вся к Вам относится наилучшим образом и просит Вас без церемоний заявлять Ваше желание насчет гонорара… Если эта цена кажется Вам недостаточной, просите прямо, что Вы желаете. Я уверен, что Вы в самом скором времени будете получать по 300 р. и что в будущем этим не ограничится <…>
Я сейчас дочитал корректуру Вашей «Степи», и хочется мне об ней сказать Вам несколько слов. Хотите обижайтесь, хотите сердитесь на это непрошеное письмо — мне все равно, потому что слишком я далек от мысли сделать Вам обиду. Читая «Степь», я все время думал, какой грех Вы совершали, разрываясь на клочки, и какой это будет уж совсем страшный, незамолимый грех, если Вы и теперь будете себя рвать. Читая, я точно видел силача, который идет по дороге, сам не зная куда и зачем, так, кости разминает, и, не сознавая своей огромной силы, просто не думая об ней, то росточек сорвет, то дерево с корнем вырвет, все с одинаковою легкостью и даже разницы между этими действиями не чувствует. Много Вам от Бога дано, Антон Павлович, много и спросится. Сила — это само собой. Но сила бывает мрачная (Достоевский) и ясная (Толстой до своего повреждения). Ваша сила ясная, и в этой ясности ручательство, что злу она не послужит, не может послужить, за что бы Вы ни взялись, что бы ни задумали. Я был сначала поражен Вашей неиспорченностью, потому что не знал школы хуже той, которую Вы проходили в «Новом времени», «Осколках» и проч. Потом понял, что иначе и не могло быть, — эта грязь не могла к Вам пристать. Школа, однако, сделала что могла — приучила Вас к обрывочности и к прогулке по дороге незнамо куда и незнамо зачем. Это пройдет, должно пройти, Вы будете не только не служить злу, а прямо служить добру. Само собой это выйдет, и тогда берусь Вам предсказать блестящую будущность. Но примите хоть к сведению совет человека, поседевшего на литературе, — не возвращайтесь ни на минуту на тот путь, с которого сошли, погибнете там. Не то чтобы Вы непременно писали большие вещи, пишите что хотите, пишите мелкие рассказы, но Вы не должны, не смеете быть дилетантом в литературе, Вы в нее должны душу положить.
Простите пожалуйста, поймите, из какого источника это письмо идет. И еще простите одну мелочь: я дополнил Вашу подпись — не Ан., а Антон Чехов. Есть, говорят, другой Чехов, да и вообще это фамилия не редкая, а Вы — редкий. Прецедент — Глеб Успенский.
<…> Прочел Вашу «Степь» <…> Первое слово — удивительно, второе — изумительно, а третье… скажу на ухо по приезде. Особенно неизгладимо врезались мне в память: описание купанья и ловли раков, влюбленный Константин и трогательная нота финала. Чудесно описание грозы, а описание степи на стр. 108[25] — шедевр описательной поэзии <…>.
Ради всех святых, дайте оттиск Вашей «Степи». Тому, кто не выезжал летом из Петербурга — чистое благодеяние подышать степным воздухом, веющим от каждой страницы Вашего очерка <…>
<…> За чтение «Степи» принялся я с большим любопытством; первый раз прочел я все за один присест, во второй раз медленнее, с новым удовольствием; затем принялся перечитывать и перечитывать, отмечать выдающиеся места, подбирать промахи и погрешности… вообще старался подвести итог и формулировать общее впечатление. Впечатление это оказалось довольно сложным: к испытанному мною чувству живого удовольствия примешивалась также и некоторая досада. За удовольствие позвольте Вас поблагодарить, за досаду попенять, а также позвольте поделиться с Вами мыслями, которые забродили во мне по прочтении Вашей «Степи». Начну, чтобы поскорей с ним разделаться, с чувства досады.
Все время в продолжение чтения во мне шевелился и не давал покоя вопрос: зачем так мало искусства, мастерства на такое большое количество таланта? Зачем так мало отделки, распорядка в этой массе поэтического материала высшей пробы? Спешность и, извините, небрежность работы отзывается не только в частностях, в легко поправляемых пустячках (однообразная конструкция фраз, нечистота языка, кой-где неудачные эпитеты), но и сказывается отсутствием плана и дает себя чувствовать на общем впечатлении. Эта небрежность нагромоздила в рассказ материала больше, чем следует, заторопила ход рассказа и скомкала его конец. Автор не ведет читателя, не помогает ему отдыхать, сосредоточивать его внимание на известных, выдающихся местах. Я уверен, что читатель обыкновенный, «не искусившийся на грамоте», не разберет в рассказе многое, пробежит мимо доброй половины того, что есть в нем хорошего. Конечно, растягивание, размазывание жидкого, скудного содержания на многое множество печатных листов гораздо хуже, и несомненно, что не договорить лучше, чем наговорить лишнее; но это все-таки недостаток! В рассказе нет внутренней организации, которая бы определяла всему надлежащее место и меру, — нет центpa, к которому бы, располагаясь вокруг, тяготели второстепенные лица и мелкие подробности; жизнь степи и душевная история ребенка взаимно не покрываются, и то ребенок, то степь перетягивают к себе внимание читателя. Комментарии и впечатления автора, издавна знакомого со степью вдоль и поперек, автора, резонирующего и поэтизирующего свои впечатления, перемежаются с реальными непосредственными ощущениями ребенка; в отдельности и то и другое верно, поэтично; но переходов между ними нет или они слишком резки; внимательного читателя это иногда сбивает и вредит цельности его впечатления! Тургенев в этом смысле (как достигать цельности впечатления) великий мастер и образец, достойный изучения: самые незначительные его рассказы производят эффект тем искусством, с коим он выбирает какую-нибудь человеческую фигуру в посредники между изображаемым миром и читателем (нечто вроде прозрачной среды, собирающей и преломляющей световые лучи, прежде чем они дойдут до глаза), и никогда не выходит из тона и миросозерцания той фигуры.
В общем Ваш рассказ произвел на меня впечатление большого полотна, зарисованного маленькими картинами; Вы мало обратили внимания на постройку; если к этому я прибавлю, что на мой вкус второй рассказ старика о разбойниках лишний и что губчатая шишка Емельяна, а также пожирание живой рыбы Васей мне кажутся неприятными подробностями, которые ничего не мотивируют и сами ничем не мотивированы, то этим, пожалуй, будет исчерпано все, к чему бы я мог придраться.
Затем остается только кланяться и благодарить! Картины природы, душевное состояние ребенка, огромное количество нарисованных фигур… короче — все полно жизни, правды и поэзии! Тургеневу хватило бы Вашего материала на полдюжины «рассказов охотника»! Вы не слепы и не глухи к божьему миру; видите его краски, слышите его звуки; у Вас много отзывчивости на всякое дыхание жизни, много способности передавать восприятие впечатления для всех ясно, осязательно и нередко с неуловимою тонкостью; к этому свойству чуткости надо прибавить меткость. Вы умеете передавать особенные черты во всей их особенности, с их запахом и вкусом, с их характерностью; читатель ясно видит не только главных действующих лиц, но и все немые, мимоходом набросанные Вами фигуры: таинственного Тита (сколько я видел таких мальчишек!), интеллигентную парочку в церкви, Варламова и пр…
Затем в весьма значительной степени Вы владеете душевным настроением: за внешними проявлениями жизни, ее звуками, линиями и красками Вы чуете жизнь души, моменты душевных состояний; чуете, изображаете и заставляете читателя их переживать; гроза, болезнь Егорушки, подводчики, Дымов, ненавистник Соломон, счастливый муж… все это и многое другое захвачено психически верно, изображено тонко — задушевно; фигура счастливого мужа положительно восхитила меня; думаю, что от нее не отказался бы ни один из прежних наших больших беллетристов! Тонкость ощущений в соединении с отсутствием болезненной нервности чрезвычайно привлекательны, от Ваших отношений к жизни веет чем-то свежим, здоровым; в этом коренное Ваше различие с современными молодыми беллетристами: между ними есть люди с талантом, но или психопатическое нытье, или тупой, озлобленный радикализм мешает им смотреть просто на божий мир. Короче, главные, первичные элементарные свойства таланта у Вас в изобилии; это дает повод надеяться на большее; вернее сказать, дает право требовать большего; талант обязывает! Хочется думать, что Вы пойдете дальше: от жанровых сценок перейдете к большим картинам. Когда я старался осмыслить впечатление, выносимое мною из чтения Ваших маленьких рассказов, мне иногда приходило в голову такое сравнение: пианист подходит к рояли и берет аккорд, иногда повторит его раз, другой сильнее или слабее, октавой выше или октавой ниже… и только! Кажется, немного, но отчего же взятый аккорд затрагивает в душе слушателя чувствительное место и иногда очень глубоко в ней отдается; удивительная способность! Но все-таки это аккорд — не больше; пора приняться за мелодию; Вы доказали свою способность к изображению душевных настроений, моментов, когда душа одержима известной эмоцией и из нее не выходит; приятно было бы, чтобы изображение расширилось на всю область душевной жизни и затронуло направление воли, чтобы мы увидали, как человек не только чувствует, принимает жизнь, но и как он действует, устраивает свою судьбу активно и как слагается, во взаимодействии данного от природы характера с влиянием окружающей среды, его душевный облик. Хочется думать, что сила таланта не истратится по мелочам, что из толпы воспринятых душой образов, сменяющих друг друга, некоторые вынырнут, привлекут к себе исключительное внимание автора и вырастут в представителей общественных типов и идеалов; что к элементарным, инстинктивным свойствам таланта превзойдет и сознательное чувство меры, без коего нет художественного произведения, и обобщающие явления жизни идеи, без которых не может быть большого писателя — то и другое приобретается личным усилием и трудом, — и что мы дождемся, наконец, хорошего русского романа; романа, т. е. не жанровых картинок, не одних рассказов, порожденных временным субъективным настроением автора, а объективного изображения современного общества с его чувствованием и пониманием жизни, с его верованиями, идеалами, или по крайней мере с его поисками за верованием, с его тоской по отсутствующему идеалу. Чувствуете ли вы, как нужен нам такой роман? В последние десять, пятнадцать лет мы совершенно утратили понимание русской жизни. За эти годы совершилось многое: изменился весь прежний строй общества, разложились окончательно прежние сословия с их крепкой типовой жизнью, увеличился чуть не вдесятеро личный состав среднего общества, народился интеллигентный пролетариат, люди иначе, не по-прежнему чувствуют жизнь, приспособляются к ней, иначе веруют и не веруют, иначе молятся, иначе ищут душевного равновесия…
…Я твердо убежден, что новая жизнь не исчерпывается, как уверяют многие, разливом пошлости и кулачества, и думаю, что шум и сутолока жизни только мешают присмотреться к той сокровенной внутренней работе, которая в ней непрестанно совершается. Личность кристаллизируется по-новому, складывается новый общественный тип, а литература и журналистика все корячатся со своим направлением 60-х годов, которые в сущности давно выдохлись и от которых остались только фраза да поза!
…Позвольте пожелать Вам: 1) сохранить свою независимость от редакций и литературных кружков; их зловредные влияния исказили или свели на нет немало начинающих талантов и 2) писать не спеша и овладеть секретом постройки беллетристических произведений, что ведь не Бог знает как трудно; пишите, если вам так уж Бог послал, шесть печатных листов в месяц, но еще хоть месяц прибавляйте на отделку написанного; дайте нам три-четыре безукоризненно отделанных повести; а роман (пожалуйста, не забудьте своего обещания показать мне первую часть; теперь, по прочтении «Степи», я еще больше этим интересуюсь) пускай зреет потихоньку: он ничего от этого не потеряет!
<…> Твоей «Степи» я еще не читал, хотя о ней уже написал «крытыку на крытыку» Буренин.[26] Первым прочел Суворин и забыл выпить чашку чаю. При мне Анна Ивановна меняла ее три раза. Увлекся старичина. Затем книга «Северного вестника» поступила к Буренину, а от него поступит ко мне. Читай поэтому изложение того, что мне приходилось слышать. Первым делом Буренин за все твои недостатки и промахи в «Степи» отчитал меня (это уж моя доля горькая быть братом): жиды вышли слабы, но не вообще слабы, а сравнительно с теми лицами, которых ты рядом вывел в «Степи». Сами по себе, как жиды, они нисколько не погрешают перед Талмудом, но «для пятый класс мозно лутче». Петерсен ходит на голове от восторга и стремится уверить всю вселенную, что твоя «Степь» — не мой «Тесак». Нравится ему особенно то философское мнение, что человек живет прошедшим. Вообще же он кричит, неистово машет руками, колышет чревом и готов съесть всякого, кто позволит себе усомниться в том, что существуют гении. В радостном исступлении он чуть не съел меня и изругал всех сотрудников за то, что они осмеливаются марать бумагу и печать своим бездарным строчничаньем в то время, когда существуют мощные могиканы. Недостает только, чтобы кто-нибудь во имя твоей «Степи» свернул ему шею: он и это принял бы за несомненно подавляющее влияние твоего таланта. Во всяком случае, ушат холодной воды был бы кстати. Самым лучшим ценителем оказался наш редактор Федоров. Он прямо заявил: «Какие вы, господа, чудаки: хорошо написано — Буренин похвалит, а дурно — выругает, и все тут. Есть из-за чего с ума сходить и волноваться. У меня вон целый ворох талантливых рассказов „к возврату“. Если бы я по поводу каждого из них волновался, меня давно бы на свете не было». — «Да, старик, — ответил ему Буренин, — ты прав, хотя и лжешь. Ты любишь писанное, но своеобразно: ты любишь штрихи на лицах женщин — француженок, с которыми блудишь. Но блудить много не годится, и ты умрешь не от рассказов, а от невоздержности. Стыдись, старик, пора тебе выработать настоящий взгляд на вещи. Ведь ты не молод, ты даже в тюрьме сидел…».
Буренин тоже радуется и свою радость вылил в фельетоне, которого я еще не читал, ибо пишу ранее, нежели мне принесли газету. Но сообщить тебе он велел следующее: Написано чудесно. Такие описания степи, как твое, он читал только у Гоголя и Толстого. Гроза, собиравшаяся, но не разразившаяся — верх совершенства. Лица — кроме жидов — как живые. Но ты не умеешь еще писать повестей: из каждого печатного листа можно сделать отдельный рассказ, но твоя «Степь» есть начало или, вернее, пролог большой вещи, которую ты пишешь. Все Короленки и Гаршины перед тобою бледнеют (так и напишите ему: бледнеют).
Ты самый выдающийся и единственный из современных молодых писателей. «Пусть только большое напишет…»
Итак, Антоша, пиши большое <…>
<…> Читал Вашу «Степь». Сказать по совести, читается невесело. Повесить мало тех людей, которые советовали Вам писать длинные вещи. Длинные вещи хороши тогда, когда это роман или повесть, с интригой, с началом и концом. Впрочем, в «Степи» есть прелестные страницы, и особенно та, на которую указывает Буренин в своем фельетоне. Фигура попа Христофора превосходна, но тянуть ее на 92 страницах — много. Впрочем, страниц 25 до конца я еще не дочитал. Мое мнение такое: в мелких вещах, где Вы являетесь юмористом, Вы больший мастер <…>
Часто, когда я читаю Гоголя и Толстого, у меня рождается страстное желание расцеловать у них руки… Ведь это не безнравственно, Антон Павлович? Нет? Ну, что бы Вы там ни подумали, а скажу Вам искреннюю правду, что это же желание родилось во мне, когда я читала Вашу «Степь». Ничего такого, как «Степь», Вы еще не писали.
Это чудное описание так мягко, тепло и задушевно, что, право, так и кажется, что вот едешь, едешь сама ты по степи и видишь все перед глазами.
Только что-то особенное поражает меня в ней: в каждой строчке сквозит какая-то тихая, сдержанная грусть и страстное искание чего-то…
Как будто Вы не счастливы. Я прочла все два раза. Только ведь это что-то вроде начала или просто отрывочек из чего-то большого и, должно быть, также прекрасного.
Теперь вот, думаю я, настало то время, когда Вы должны бы были задумать большой труд, который бы составил Вам имя…
Простите меня, если я нескромно вмешалась в Ваши дела. Я думала, думала, когда читала; скопилось так много, что я позволила себе написать обо всем Вам, позволила себе это письмо, которое, может быть, уже утомило Вас своей длинной монотонной сухостью.
<…> Сколько я похвал слышу Вашей «Степи»! Гаршин от нее без ума. Два раза подряд прочел. В одном доме заставили меня вслух прочесть эпизод, где рассказывает историю своей женитьбы мужик, влюбленный в жену. Находятся, впрочем, господа, которые не одобряют… Про одного такого рассказывал Гаршин и глубоко возмущался… потому что это было явно из зависти. Это один из новых писателей и ужасно дрянненькая личность.[27] Начали ли Вы еще что-нибудь — и что именно? Или отдыхаете после «Степи»? Имеете на то полное право <…>
<…> Я сегодня был у Салтыкова. Он редко кого хвалит из новых писателей. Но о «Степи» Чехова сказал, что «это прекрасно», и видит в нем действительный талант <…>
<…> Был отец у Салтыкова, который в восторге от «Степи». «Это прекрасно», — говорил он отцу и вообще возлагает на Вас великие надежды. Отец говорит, что он редко кого хвалит из новых писателей, но от Вас он в восторге <…>
<…> Вы пишете, что не знаете до сих пор, в чем Ваша сила и в чем слабость. Правда, что критики о Вас не было ни одной солидной. (Арсеньева статьи я не читал еще.)[28] Но сколько мне случалось слышать от разных лиц, то Вас обвиняют в том, что в Ваших произведениях не видно Ваших симпатий и антипатий. Иные, впрочем, приписывают это желанию быть объективным, намеренной сдержанностью… другие же индифферентизму, безучастию. Но все и хвалители и порицатели признают в Вас выдающуюся художественную силу, мастера в пейзаже и тонкого психолога. Погодите, напишете еще две-три вещи — и критика выскажется о Вас определеннее; теперь Вашей вещи ни одной не пройдут молчанием <…>
<…> Прочел Вашу «Степь» и начал Вам писать о ней, но бросил письмо, так как конца ему не видел; скажу только: рама велика для картины, величина холста непропорциональна сюжету. «Видение Иезекиля» Рафаэля изображено на 10-вершковой доске и кажется громадной картиной. Когда является содержания на 10 печатных листов, надо стараться вогнать его в три листа — в этом вся штука; тогда только статья или повесть бьет обухом и как свайка вбивается не в землю, а в мозг читателя. Нечего и говорить, как я рад буду обнять Вас и поговорить с Вами. Приедете в Петербург — скорее заверните ко мне. Вы знаете как — мимо литературы, я люблю Вас <…>
С того дня, как Вы побывали в редакции «Родника» (перед Рождеством), Антон Павлович, меня не перестает (изредка) мучить мысль о моей грубости относительно Вас, и мне хочется объяснить Вам, как могло случиться, что я, видя Вас в первый (и, может быть, в последний) раз в жизни, резко и, что называется, «ни с того, ни с сего» заявила Вам, что Ваша «Степь» мне совсем не понравится, а «Огни» для меня темны[29] и т. д. Я чувствую, что это было грубо, и если в Вашей памяти не осталось ни малейшего воспоминания об этом разговоре, то мне от этого не легче.
Видите ли, Антон Павлович, я для Вас — человек совершенно чужой и неизвестный. Вы же для меня — хорошо знакомый и очень симпатичный мне автор, за которым я слежу с большим интересом; увидев Вас, я очень обрадовалась, что Вы еще так молоды (я мысленно дала Вам 27–28 лет), — раньше я все боялась, что Вы один из тех вечно начинающих писателей, на которых и критики и читатели долго и упорно возлагают всевозможные надежды, так долго, что у «начинающего писателя» уже и волосы посеребрятся, а от них все чего-то ждут, пока, наконец, кто-нибудь не догадается, что ждать нечего и не закричит об этом во всеуслышание… Помню я, как подобные ожидания возлагались на Альбова, Макс. Белинского, Баранцевича; а теперь едва ли найдется такой наивный читатель или снисходительный критик, который согласился бы давать им новые отсрочки, — до того очевидно, что все три названные беллетриста — «отцвели, не успевши расцвесть», — отчего?.. Оттого ли, что талантом Бог обидел, оттого ли, что «придавила их бедность грозная» и разные другие угнетающие обстоятельства, в которых нет недостатка в нашей жизни, оттого ли, что заело их невежество, увы! имеющее много адептов среди не только «начинающих» беллетристов, но и среди успешно продолжающих свое дело… Как бы то ни было, ждать от них чего-нибудь больше того, что они совершили, нельзя. Теперь ждут от других — главным образом от Короленки и от Вас, и я жду вместе с другими, жадно читая все, что вы оба напишете.
Вы теперь поймете, Антон Павлович, что, переживая по поводу Ваших писаний самые разнообразные мысли и чувства, переживая все Вами написанное и напечатанное, я не могу относиться к Вам так, как отнеслись бы Вы ко мне, если бы встретили меня где-нибудь, т. е. как к человеку незнакомому и чужому; поэтому, когда Вы вошли к нам в редакцию (я продала Вам «Читальню») и сказали, что Вы — Чехов, я подумала с радостью: а, Чехов! Вот он какой! Мне вдруг захотелось сообщить Вам о моих читательских треволнениях, но это было невозможно и опять-таки было бы «ни с того, ни с сего…» Взволнованное состояние моей читательской души выразилось тем, что я сказала Вам несколько фраз, которые наверно показались Вам очень грубыми, так как всей внутренней работы, предшествовавшей им, Вы, конечно, не знали… О «Степи» собственно я сказала даже совсем не то, что хотела сказать. Помню я, что когда вышла 3-я книжка «Северного вестника» за прошлый год, многие из моих знакомых спрашивали меня при встрече:
— Читали вы «Степь» Чехова?
— Нет еще, а что?..
— Прочтите непременно, — прекрасная вещь, превосходная… Давно ничего подобного не было.
Но я почему-то долго не могла достать той книжки «Северного вестника», где была напечатана «Степь». Умер Вс. Гаршин.
— Слышали вы, — сообщал кто-то мне, — Гаршин накануне смерти весь день читал и перечитывал «Степь» и говорил: «Вот как надо писать!»
Тут уж я не могу больше ждать: добываю «Северный вестник», бегу домой, усаживаюсь у своего стола и принимаюсь читать… Дочитываю до конца: действительно, прекрасно — так ярки, осязательно живы картины степной природы, что просто забываешься — кажется, что сам едешь с обозом, лежишь на последнем возу вместе с Егорушкой и рассматриваешь типичные фигуры возчиков, которых, я думаю, можно нарисовать без «натуры», а только хорошенько перечитав те места рассказа, где они описаны. Картины природы действуют на душу почти так, как сама природа… Первое время после чтения «Степи» просто не хотелось о ней думать — хотелось сохранить подольше свежее чувство, которое «Степь» навеяла на душу… Но, увы! оно не сохранилось долго, да и не могло сохраниться — как хорошо ни описывайте природу, все-таки это будет только описание… Бывают удивительно хорошо сделанные фотографические портреты людей, но ни один портрет никогда не даст того непосредственного живого впечатления, как сам оригинал портрета… С описанием природы то же самое: как Вы ни изощряйтесь, а все-таки Ваше описание будет лишь мертвым портретом, оживить который доступно только человеку с сильным воображением, человеку впечатлительному больше обыкновенного (неудивительно, что Вс. Гаршин восхищался «Степью» — да к тому же ему хорошо был знаком оригинал, с которого Вы написали Вашу «Степь»); для большинства же читателей «Степь» будет просто скучна — я в этом совершенно уверена; я не хочу этим сказать, что писатель должен руководствоваться вкусами большинства — сохрани Бог!
Ты — царь: живи один. Дорогою свободной
Иди, куда влечет тебя свободный ум…[30] и т. д.
Я хочу сказать, что нет смысла писателю заниматься ажурными работами, потому что читателям они ничего ровно не дают, кроме кратковременного и очень неглубокого наслаждения (да и то — немногим). Между тем среди всей этой ажурной работы то здесь, то там мелькают фигуры, которые, несмотря на то что они очерчены всего несколькими штрихами, — так, мимоходом и между прочим, — приковывают к себе внимание, например, идеалист Соломон: жалкая, смешная, кургузая фигурка, возбуждающая вместе с тем глубокое сочувствие и интерес к себе, — какую, в самом деле, потрясающую душевную драму должен был он пережить для того, чтобы сжечь свои шесть тысяч (ой, вей — мир!!) вместо того, чтобы сделать на них какой-нибудь «гешефт» и, может быть, разбогатеть со временем, как Варламов, который тоже мог начать с шести тысяч и даже с шести копеек… Откуда в несчастном жидке, выросшем в темной среде, сознание своего человеческого достоинства настолько ясное и сильное, что он открыто презирает людей, которым все кругом поклоняются, как некогда израильские предки Соломона поклонялись золотым идолам, пока Моисей не принес с горы Синайской заповеди «не творить кумиров»… И так жадно хочется знать всю историю Соломона во всех подробностях… Но, увы! автор «Степи» не любит долго оставаться на одном и том же месте, — бричка готова, надо ехать дальше… И вот уже Соломон, со своим идеализмом и кургузым пиджаком, исчезают в облаке пыли, которая поднялась из-под брички… Прощай, Соломон!..
Так же быстро появляются в сознании читателя и другие более или менее типичные лица и бесследно исчезают… «Вперед, моя история!..»[31] И куда Вы только спешите?.. Не подумайте, однако, Антон Павлович, что я хочу читать Вам наставления: я уверена — говорю это совершенно искренно — что Вы несравненно умнее и образованнее меня. Вы ведь помните — я хотела объяснить Вам источник, откуда вытекла моя грубость относительно Вас; кроме того, я Вам передаю мои читательские размышления и чувства. Я очень боюсь за Вас, Антон Павлович, — боюсь, что Ваш способ писать быстро и как бы мимоходом обратится у Вас в привычку. Боюсь, что Вы спешите печататься, — что это так, меня в этом убеждают «Огни». Но, кроме того, я боюсь, что мое письмо слишком длинно, поэтому кончаю его.
Если Вам не лень, напишите мне два слова о том, не навела ли на Вас «сия эпистолия» жестокой скуки?.. Отвечайте на вопрос прямо. Каков бы ни был ответ, я заранее признаю его законность, так как полагаю, что ни один человек в мире не имеет права наводить на другого человека скуку, да еще смертельную!!
Я бы хотела еще кое-что сказать Вам об «Огнях», «Припадке»[32] и проч…
<…> Когда я вспомню, что такая чертовски умная вещь, как «Скучная история», и не вызвала ничего, кроме 2-3-х никому не нужных замечаний, а «Степь» — бледных похвал описательной стороне, как будто в «Степи» мало людей, — мне делается смешно, что я обижаюсь за себя <…>
<…> Я долго не знал, а потому и не ценил Вас как писателя. Первое прочитал — «Степь», но несоразмерное нагромождение описаний, — правда, в отдельности очень тонких, — меня утомило и не заинтересовало Вами <…>
<…> Льву Николаевичу лучше, и сегодня он сидит в кресле и занимается. Вчера вечером его прикатили в кресле с колесами в залу, и он долго сидел с нами за чаем.
Между прочим назвал четыре вещи Чехова, которые он хвалит: «Детвора», «Тоска», «Степь» и «Душечка» <…>