Тулуза, 1205 год
Бог избрал Фабрицию Беренжер посреди Тулузы, в самый разгар грозы. Одним громовым касанием перста Он поверг ее наземь.
День был теплый, не по сезону. Гроза налетела внезапно: с севера на небе закипели чернильно-черные тучи, как раз в тот миг, когда колокола собора Сен-Этьен звонили к вечерне. Ледяной порыв ветра ударил ее, словно пощечина, когда она бежала через рыночную площадь, — удар столь яростный и неожиданный, что она едва устояла на ногах.
Дождь обрушился на брусчатку, словно град медных гвоздей, и в мгновение ока ее юбки промокли насквозь. Она не успела заметить зубчатую искру, что дугой прочертила небеса. Миг ослепительного света — и пустота.
Удар молнии, как кто-то позже сказал, прозвучал так, будто сами небеса раскололись надвое. Но Фабриция его не услышала — она уже лежала без чувств на земле.
Даже ее отец на другой стороне площади от толчка рухнул на корточки — так дрогнули под ним камни. Говорили, в тот день все собаки в Тулузе посходили с ума.
Ансельм Беренжер ждал, что на небе появится сам Бог или Дьявол. Но не случилось ни того, ни другого. Через несколько мгновений, когда он пришел в себя, он ухватился за каменную колонну и поднялся на ноги. И тут он увидел свою единственную дочь, лежащую посреди залитой водой площади, и подумал, что она, должно быть, мертва.
Он взвыл, спотыкаясь, бросился через площадь и, выкрикивая ее имя, перевернул ее на спину. Она была белой как полотно. Веки ее были полуопущены, а глаза закатились, отчего она стала похожа на демона. Он подхватил ее на руки и слепо понес по улицам, на бегу громко проклиная имя Господа, ибо не сомневался, кто ее убийца. Небо мерцало и вспыхивало, и раскаты грома заглушали его муку и его кощунства.
*
Когда Фабриция открыла глаза, в комнате было трое, и улыбался из них лишь один. Над ней склонились мать и отец; лицо Ансельма исказила гримаса ужаса.
— Она жива! — выдохнул он.
— Я же говорила, что с ней все будет в порядке, — сказала мать.
— Она была мертва, Элионора! Это чудо. Господь нас пощадил! Он вернул мне мою девочку.
Фабриция содрогнулась от холода.
— Принеси еще одеяло, — услышала она голос матери. — Она вся промерзла. И долго ты ее держал под дождем, старый козел?
Фабриция перекатилась на бок, обхватила себя руками и подтянула колени к груди. Кожа была холодной, как мрамор. Она была нагой. Как это случилось? Она попыталась вспомнить. Но больше ее озадачила женщина, стоявшая в углу. На ней было длинное синее платье с капюшоном, а кожа светилась в мерцающем свете оплывающих свечей. Она знала, что уже видела ее где-то.
— Милая моя. Ты в порядке? Скажи что-нибудь.
— Кто это? — спросила Фабриция.
— Она говорит, — произнес Ансельм. — Слава Богу!
Элионора смахнула с лица слезы. Она взобралась на кровать и прижала дочь к груди. Фабриция ощутила на шее ее теплое дыхание.
— Кто вы? — спросила Фабриция, глядя в пустой угол комнаты.
Ансельм огляделся. Во второй раз за день ему стало очень, очень страшно.
— Фабриция? — спросил он. — С кем ты говоришь?
— Что случилось, папа?
— Разве ты не помнишь? В тебя ударила молния, когда ты переходила площадь перед Сен-Этьеном.
— Не надо было мне ее посылать, — всхлипнула Элионора. — Сама бы отнесла тебе ужин.
— Я не помню, — сказала Фабриция.
— Я думал, мы потеряли тебя!
— Ты избрана, — сказала ей женщина в синем.
— Но почему именно я?
Мать села и потрясла ее.
— Фабриция? С кем ты разговариваешь?
— Здесь никого нет, — сказал Ансельм. Он взял ее лицо в обе ладони, заставляя посмотреть на себя. — Фабриция? Что такое? Кто здесь, с кем ты говоришь? — Его глаза расширились. — С ней что-то случилось, — сказал он жене. — Она сошла с ума.
Элионора осторожно опустила голову дочери на подушку и укрыла ее до подбородка медвежьими шкурами. Она пригладила ей волосы и поцеловала в лоб.
— Просто отдыхай, — прошептала она. Затем отвесила мужу крепкую затрещину. — Она не сошла с ума! Что ты несешь? Ей просто нужно поспать. Неужели не видишь?
В очаге горел огонь, и Фабриция смотрела, как они отошли туда и сгрудились на двух табуретах. Ансельм снял мокрую рубаху и повесил ее сушиться перед пламенем, от нее пошел пар. Они с Элионорой зашептались, но она не могла разобрать, о чем они говорят.
Женщина в синем исчезла.
— Теперь я вспомнила, кто вы, — сказала она вслух. Это воспоминание заставило ее усомниться, жива ли она на самом деле. Она положила руку на грудь, пытаясь нащупать биение сердца; оно было каким-то другим, временами вздрагивало, словно ребенок в утробе.
Женщина была ненастоящей, решила она. Просто потрясение оттого, что смерть прошла так близко, просто лихорадка, помутившая разум. Сейчас она уснет, а утром все забудется.
Пейре де Фаргон был сутулым гигантом, всего на год или два старше Фабриции. Он напоминал ей одну из тех скульптур, что ее отец высекал для капителей в церкви — нарочито огромных, для большего впечатления. Каштановые волосы падали на темно-карие глаза, один из которых был шире и темнее другого. Этим глазом он видел хуже, отчего его мастерство в обращении с молотком и зубилом казалось еще более поразительным.
Он стоял над ней, и лицо его было искажено тревогой. За его плечом стоял Ансельм.
— Пейре? Что ты здесь делаешь? — спросила она.
Он казался потрясенным. Отец сильно толкнул его плечом.
— Твой отец рассказал мне, что случилось, — сказал он. — Я за тебя беспокоился.
— Ничего страшного. Я в порядке.
Она попыталась встать с кровати, но не смогла. Ноги казались слишком слабыми, чтобы ее удержать. Мать оттолкнула мужчин и снова уложила ее.
— Я говорила этим двум болванам не беспокоить тебя.
Фабриция вспомнила, что случилось прошлым вечером: как она переходила площадь, а потом очнулась здесь, в своей постели, вся промокшая, и над ней стояли мать и отец. Значит, не сон.
Элионора выпроводила мужчин за дверь, отчитывая их за то, что они мешают дочери отдыхать. Она принесла ей ломоть хлеба и бульон с плиты на завтрак.
— Сегодня ты должна отдыхать, — сказала она.
Фабриция обнаружила, что проголодалась как волк, и впилась в хлеб зубами. Мать сидела и смотрела на нее так, словно не могла поверить, что Фабриция и вправду здесь.
— Что здесь делал Пейре? — спросила Фабриция, выпив бульон.
— Ты же знаешь, ты ему нравишься, — сказала Элионора. — Твой отец хочет устроить ваш брак.
Фабриция выдавила слабую улыбку. В тот миг замужество с Пейре казалось ей таким же реальным, как и дама в синем. Единственное, что оставалось — это забыть о них обоих и притвориться, что они ей привиделись.
— Завтра на площади ярмарка, в день святого Иуды. Если окрепнешь, Пейре тебя сводит.
— Я бы сходила, — ответила она. Она, конечно, имела в виду, что хотела бы пойти на ярмарку; что она думала о Пейре — это был совсем другой вопрос.
Колокола Сен-Этьена звонили к терции, их звук глушил белый и тяжелый туман, висевший над рекой. Солнце сегодня будет жарким, а воздух уже стал густым и влажным. От брусчатки поднимался пар. Сильная гроза забила все стоки, и город провонял, а грязь на рыночной площади была густой, как каша.
Как и в любой праздничный день, улицы и площади были полны народу. У городских ворот толпились люди, а на рыночной площади едва хватало места для всех воловьих и ослиных повозок, что съехались в город. Пахло навозом и пирогами торговцев. На главной площади стоял гвалт от медвежьей травли и разухабистых песен менестрелей.
Они остановились послушать одного из жонглёров. Он вытащил из-за спины из футляра свою колесную лиру и заиграл.
Взгляни на эту розу, Роза, и, взглянув, мне улыбнись,
И в отзвуках твоего смеха запоет соловей.
Возьми эту розу, Роза, ибо она — цветок самой Любви,
И этой розой возлюбленный твой пленен.
Менестрель играл с таким комическим страданием на лице, что вскоре вокруг него собралась небольшая толпа, смеющаяся и кричащая. Он заиграл снова, на этот раз не песню, а монолог, который сопровождал драматическими пассажами на своей лире.
Я научу галантных кавалеров истинному искусству любви.
Если они последуют моим урокам, то скоро одержат множество побед.
Если хочешь женщину, что будет достойна твоего имени,
то при первом же намеке на бунт говори с ней угрожающим тоном.
Если она посмеет ответить, твоим ответом должен быть удар кулаком в нос.
Если она будет с тобой груба, будь с ней еще грубее,
и скоро она будет повиноваться тебе беспрекословно.
Все это время публика хохотала, а в конце раздались бурные аплодисменты. Закончив, он пустил по кругу обезьянку с маленькой шапочкой, и толпа, в знак признательности, бросала в нее свои денье. Пейре тоже бросил.
— Ну что, ты всему этому веришь? — спросила она его, когда они пошли дальше.
— Конечно, нет.
— Значит, когда у тебя будет жена, ты не собираешься бить ее по носу, если она тебе ответит?
— Да как я посмею! — рассмеялся он. — Твой отец говорит, ты в уличных потасовках любого мальчишку в округе побивала!
— Мальчишки тогда были меньше. И потом, откуда ты знаешь, что я буду твоей женой?
Он посмотрел на нее, словно вопрос его озадачил.
— Твой отец обещал мне, — сказал он.
На северном небе появилось черное облачное пятно, обещавшее к вечеру еще одну грозу. «Пейре говорит о браке так, будто все уже решено». Она попыталась представить себе целую жизнь рядом с ним, и не смогла. Но что еще ей оставалось? Не могла же она вечно жить под отцовской крышей. Она услышала далекий раскат грома. Может, до этого и не дойдет; может, у судьбы иные планы. Она поняла, что они остановились у фонтана, где в нее ударила молния. На камне остались свежие следы ожогов. Кроме этого, все было как всегда.
— Вот уже три года я работаю на твоего отца без платы, чтобы изучить ремесло, — говорил он ей. — Следующий год будет моим последним в подмастерьях, гильдия сделает меня каменщиком, и у меня будет свой собственный знак. Я начну работать на себя, строить дома для богатых бюргеров. Ты не пожалеешь, что вышла за меня. — Когда она не ответила, он добавил: — Я смотрел на тебя с той самой минуты, как увидел. Для меня никогда не было никого, кроме тебя.
Его слова застали ее врасплох. Она не нашлась, что ответить.
— Ты и не знала?
Она покачала головой.
— Я и сам чуть не помер, когда увидел, что с тобой сталось. Вышел из церкви, а там твой отец держит тебя на руках, словно младенца, а ты белая как полотно, и голова, и руки-ноги безвольно повисли, точно ты мертвая.
— Я ничего этого не помню.
— А след остался? Моя мать говорит, видела одного человека, которого вот так же ударило. У него был след, где она вошла, и еще один — где вышла. Но он, правда, умер.
Она знала про того человека; как раз прошлым летом еще один паломник из Гаскони так же удостоился божьего внимания во время бури, и от того несчастного остались лишь сандалии да горстка пепла.
— Нет, следа не было.
— Может, она ударила рядом с тобой. Я слышал, так бывает.
По его лицу она поняла, что, хоть он и был к ней расположен, но в то же время и побаивался ее. Несомненно, он слышал слухи. Некоторые всегда считали ее странной. Она даже удивилась, что такой прямой и простой малый, как он, вообще ее захотел.
— Он сказал, ты говорила бессвязно, будто с духами да призраками.
— Раз он так говорит, значит, так и было. Я ничего не помню до самого утра.
— Что ж, я рад, что ты снова здорова, потому что не знаю, что бы я делал, если бы с тобой что-то случилось.
«Ну вот, — подумала она, — он высказался и теперь ждет, что я этому обрадуюсь». И почему бы и нет? Он крепкий и сильный малый, во многом похож на ее отца — работящий и добродушный. О чем еще мечтать?
У церкви Сен-Этьен проповедовал какой-то монах, громогласно отчитывая добрых жителей Тулузы за неверность Риму и живописуя им муки ада. На нем было белое одеяние пьемонтцев, а поверх — черный плащ августинских каноников. Это выдавало в нем одного из учеников Доминика Гусмана, испанского монаха, при одном упоминании имени которого ее мать плевала в огонь. Один из городских бюргеров прервал свои утренние дела, чтобы вступить с ним в спор под ободряющие возгласы и скабрезные выкрики небольшой толпы, собравшейся на ступенях.
Пейре наклонился и швырнул в его сторону пригоршню грязи. Толпа рассмеялась.
— Пейре, что ты делаешь? Господь покарает тебя за оскорбление божьего человека!
— Он человек папы, а не Бога, — ответил тот. — Почему они не оставят нас в покое?
Фабриции тоже хотелось, чтобы ее оставили в покое. Все эти разговоры о замужестве выбили ее из колеи. Но она не хотела его обижать и потому сказала, что хочет зайти в церковь и поблагодарить Мадонну за свое спасение. Это была не совсем ложь: как еще она могла выжить, если не чудом?
— Я пойду с тобой, — сказал он.
— Нет, подожди меня здесь, — ответила она. — Я недолго.
*
В церкви уже было полно паломников, а торговцы бойко торговали своими пирогами с говядиной и изюмом. Так было каждое лето: город наводняли пилигримы, идущие в Сантьяго-де-Компостела, и не было в городе ни одного священника или трактирщика, который бы на них не наживался. Она привыкла к их буйному благочестию: они шествовали по улицам, распевая псалмы, а самые ревностные шли босиком, хлеща себя по пути цепями. Каждый день целые толпы шли к Нотр-Дам-де-ла-Дорад, чтобы поглазеть на золотые мозаики с изображением Христа и Девы, а затем приходили сюда, чтобы помолиться над мощами святых.
Она протолкнулась сквозь толпу, заполнившую неф, морща нос от вони. У большинства паломников были длинные посохи, похожие на пастушьи, а у некоторых к одежде были пришиты свинцовые значки, обозначавшие святые места, которые они посетили: пара скрещенных ключей — Рим, раковина гребешка — святой Иаков. Эти почтенные мужи, без сомнения, были паломниками по ремеслу, которым какой-нибудь богатый бюргер заплатил, чтобы они отмолили его грехи.
Она опустилась на колени среди венков из цветов, лицом к лицу с Девой. Поцеловала ноги святой, прижавшись лбом к пьедесталу.
Зажгла свечку.
— Матерь Мария, благодарю тебя за мое спасение, за то, что сжалилась надо мной, бедной грешницей.
Сквозь туман пробилось солнце. Оно уже стояло достаточно высоко, чтобы его лучи проникали сквозь высокие окна клерстория, дотягиваясь до сводов собора, словно золотой перст Божий. Она обрадовалась, увидев, что на этот раз Его божественное прикосновение было нежнее, чем в прошлый раз, когда Он указал на нее.
Внезапно в голове у нее загудело, будто налетел пчелиный рой, и в тот же миг дама в синем сошла со своего пьедестала и протянула к ней мраморную руку. Фабриция ахнула и моргнула.
— Ты избрана, — сказала она.
Фабриция приподнялась и огляделась, думая, что и другие, должно быть, увидели это чудо, но никто не глазел, не кричал и не показывал пальцем. Все было так, будто Дева по-прежнему стояла там, в своей нише высоко на стене. На мгновение у нее возникло искушение закричать, чтобы появились свидетели, но тут она осознала более страшную истину: папа был прав. Я лишилась рассудка.
В панике она снова опустила голову, сосредоточившись на своих руках, все еще сложенных в молитве.
«Успокойся, Фабриция». Когда она снова подняла глаза, Богоматерь вернулась к своему величавому бдению, и глаза святой вновь стали незрячими — лишь искусное изваяние из резного и полированного камня. Она решила, что никому об этом не расскажет. Это было минутное помешательство; она притворится, что этого никогда не было. Чудеса и видения — для святых, а не для дочерей каменотесов. Она еще долго стояла на коленях; не от благочестия, а потому что колени ее так сильно дрожали, что она не могла встать. Все реальное ускользало от нее. Мир и все, что в нем, стал зыбким, как туман.
Когда Пейре наконец вошел в церковь, чтобы ее найти, она все еще стояла на коленях, дрожа, и, как он потом рассказал ее отцу, «у нее был такой вид, будто она увидела привидение».
— Сегодня на нашей улице была беда, — сказала Элионора. — Старик Рейнар и его жена. Молодчики епископа выломали ему дверь, перевернули в доме все котлы и выбросили все добро бедняги в грязь. И все потому, что он приютил у себя двух Добрых людей[1] на прошлый день святого Иоанна.
— Что ж, нечего укрывать священников-еретиков! — сказал Ансельм, но тут же добавил: — Они ведь не тронули его?
— Слава Богу, нет. Сброд! — Элионора поставила на стол горшок с бобами и бараниной. — На, ешь.
— Сегодня на площади, прямо у собора, чуть не случилась драка. Какие-то люди потешались над монахом.
— Эти клирики заслуживают всего, что получают. Только и говорят что об аде, днях святых да о том, чтобы мы вовремя платили десятину.
— Они швыряли в беднягу грязью за то, что он проповедовал святое слово Божье! Клянусь, приди в Тулузу сам Иисус, его бы и здесь затолкали и выгнали за ворота.
— Господь бы сюда и не пришел, если бы увидел, как ведут себя его священники! Блудники и воры, вот они кто.
Фабриция увидела, как краска бросилась в щеки отца. Зачем мать так его дразнит? В последнее время они постоянно спорили о религии.
— Есть и те, кто не позорит свое звание.
— Назови двоих! — сказала Элионора с набитым ртом.
— Добрый проповедник, над которым сегодня так издевались на рынке. Все говорят, он ведет целомудренную жизнь, и все, что у него есть, — это одежда на нем.
— Это только один.
— Ну что ж, тогда монах, который придет ко мне завтра. Отец Симон. У него безупречная репутация. Добрый человек и верный слуга Церкви.
Элионора улыбнулась, и ее тон стал мягче.
— Что ж, муж, это двое, это верно. Но двое на один из величайших городов христианского мира — это негусто. А какое у тебя дело к этому священнику?
— Он секретарь приора. Он поручил мне провести кое-какие ремонтные работы в клуатре Сен-Сернен. Он предложил щедрейшую плату за наши услуги.
— И правильно.
— У Церкви много благодетелей.
— Да уж. Весь христианский мир, да еще и с процентами!
Ансельм пропустил колкость мимо ушей.
— Работы хватит еще как минимум на два лета. А к тому времени, может, и Пейре будет готов меня сменить.
Оба посмотрели на Фабрицию, и она почувствовала, как щеки вспыхнули жаром. Она опустила взгляд в свою миску и постаралась сосредоточиться на еде.
— Ты сказал ей, что ты решил? — спросила его Элионора.
— Что мы оба решили.
— Я лишь сказала, что не буду возражать. Добрые люди говорят, что всякое деторождение — грех, а значит, и брак ведет ко греху. Если уж ей суждено выйти замуж, я не стану этому мешать.
— Ты не будешь рада крепкому зятю с умелыми руками, который подарит нам внуков и позаботится о нас в старости? Человеку, который присмотрит за нашей дочерью, когда нас не станет?
— Я знаю, ты желаешь нам всем только лучшего, — сказала Элионора мягче. — Но чем старше я становлюсь, тем больше беспокоюсь о своей душе, а не об этом изношенном теле.
Фабриция думала, отец вот-вот взорвется.
— Эти священники-еретики вскружили тебе голову! — сказал он. Он повернулся к Фабриции в поисках поддержки. Она знала, что он хочет для нее только лучшего. Как она могла сказать ему, что не желает замуж за Пейре, не имея на то веской причины?
— Может, ты не замечаешь, какие взгляды притягиваешь на рынке, — сказал он ей. — Мне будет спокойнее, зная, что ты замужем и обвенчана, и что не всякий молодой хлыщ в Тулузе будет смотреть на тебя, как волк на свой ужин.
— Ансельм!
— Это правда. Она миловидна, и ей нужен такой муж, как Пейре, чтобы защитить ее от подобной дерзости. — Он потянулся через стол и взял ее за запястье. — Он хороший человек, один из лучших в Тулузе. Он о тебе позаботится, и хоть он и большой, но он добрый. Он даже муху не прихлопнет, если та сядет на его сыр за обедом.
Когда она не ответила, он добавил:
— Я устраиваю тебе прекрасную партию, Фабриция. Ты будешь обвенчана как подобает.
Она и вправду была в том возрасте, когда пора замуж, но гадала, отчего отец вдруг так горячится по этому поводу. Может, из-за того, что видел, как ее сразила гроза. Ему и так было дурно оттого, что у него нет сына; а без дочери у него не будет даже внуков, чтобы утешить его в старости.
— Пейре однажды продолжит мое дело, когда я уже не смогу держать молоток или забираться так высоко. Это Божье дело, и он для него подходит. У него сила ломового коня и нрав ангела. Я бы упокоился с миром, зная, что однажды мой внук оставит свой след на соборах Тулузы и займет мое место в гильдии.
Она по-прежнему молчала.
— В чем дело? Тебе не нравится Пейре? Он тебя чем-то обидел?
— Я хочу принять постриг, — сказала она, но горло ее сжалось, и слова прозвучали едва слышным шепотом. Он долго молчал, и она гадала, услышал ли он ее.
Когда она подняла глаза, он смотрел на нее в ужасе.
— Такая хорошенькая девушка, как ты? Ты хочешь провести остаток жизни в монастыре? Зачем тебе такое? — Когда Фабриция не ответила, он повернулся к Элионоре. — Ты слышала, что она сказала?
— Я ничего об этом не знала.
— Значит, это не твоих рук дело?
— С чего бы мне желать для нее еще больше Рима?
Фабриция ждала его гнева, но этот взгляд, полный боли и глубокого разочарования, был куда хуже.
— Такие места — для вдов и опозоренных женщин, — сказал он.
Что она могла ему сказать? «Я никогда не чувствовала себя частью этого мира, папа. Всю жизнь меня мучают странные сны и предчувствия. Теперь я вижу, как статуи двигаются и говорят, словно живые. Я думаю, у меня какой-то недуг, помутнение рассудка. Я не хочу заразить им кого-то еще».
— Я хочу посвятить свою жизнь Богу, — пробормотала она.
Ансельм отодвинул еду и с силой ударил ладонями по столу.
— Это безумие, — сказал он, и хотя он имел в виду не совсем то, слова эти все равно резанули ее.
— Я не могу выйти за Пейре. Он скоро умрет.
— Пейре? Но он совершенно здоров. Я не знал юноши крепче него. Он в жизни ни дня не болел.
— Твой отец правду говорит. Что ты имеешь в виду? Почему ты думаешь, что он умрет? — Теперь и Элионора смотрела на нее, и на ее лице было не только недоумение, но и страх.
— Забудь эти глупости, — тихо сказал Ансельм. — Сделаешь, как я говорю. — Он встал и пошел сесть у очага, что-то ворча себе под нос. Он смотрел на угли в очаге, пока те не остыли, и все еще сидел там, когда его жена и дочь ушли спать.
*
Фабриция не могла уснуть.
Что с ней творится? Она думала о том, что случилось с ней сегодня в соборе Сен-Этьен, когда статуя Богоматери сошла с пьедестала. В памяти она видела ее так же ясно, как видела за ужином собственных мать и отца. Но это не означало, что все было на самом деле. Неужели она и вправду верила, что Мадонна говорила с ней?
С самого детства она видела то, чего не видел никто другой, слышала звуки, которых не слышал никто другой: мелькающие в полумраке призраки; внезапный взмах вороньих крыльев в темной комнате; шорох плаща в пустом покое; шепот голосов из теней, когда она была совсем одна.
Она едва научилась ходить, когда впервые, смеясь, показала пальцем на фей в саду; ее оживленные беседы с невидимым сперва заставляли отца улыбаться, потом хмуриться, а потом и ругаться. К тому времени, когда она стала достаточно взрослой, чтобы ходить на рынок без сопровождения, она научилась притворяться, что не слышит воплей из заброшенной хижины у восточной стены или темных духов повешенных под стенами у Гаронны.
Ей казалось, будто она не до конца выскользнула из материнского чрева. Часть ее все еще ощущала тот мир, откуда она пришла, и тосковала по нему.
Чтобы скрыть свою тайну, она отчаянно цеплялась за то, что было твердым и настоящим: за камень отцовской церкви, за очаг материнской кухни. Со временем она научилась проводить месяцы, видя лишь тех, кто был рядом на самом деле; в свете очага не мерцали звезды, по углам не двигались призраки. Мир был прочным и пах землей, сыростью и камнем.
Она решила, что забудет о том, что случилось сегодня в церкви, и сделает так, как говорит отец. Замужество с Пейре будет не так уж и плохо. Он хороший, сильный малый, и с ним она не будет голодать. Так почему же она видела его распростертым на полу церкви, с мозгами, разбрызганными по каменным плитам?
*
На следующее утро она спросила Элионору о Пейре. Считает ли она, что это правильный выбор для нее?
— Он сильный, работящий, и ты никогда не будешь голодать.
Такого ответа и следовало ожидать. В конце концов, чего еще женщина может желать от брака?
— А каково это... лежать с мужчиной?
— Так вот что тебя тревожит? Послушай, дитя, твой отец — единственный мужчина, которого я знала. При всей своей стати он человек нежный, и я никогда не чуралась его объятий. Ты это знаешь.
— Так ты полюбила его с самого начала?
— С самого начала? Мое начало было таким же, как и твое. Все устроил мой отец, и я благодарна ему за его мудрость. Это, конечно, было не так, как в песнях менестрелей, но мы привыкли друг к другу, и теперь, я думаю, я люблю его больше всего на свете, кроме тебя. — Она обняла ее. — Все будет хорошо, вот увидишь. А теперь одевайся, дитя, и ступай на рынок, а то все лучшее разберут.
Она могла бы дойти до ворот Сен-Этьен с завязанными глазами, ведь два года подряд она каждый день ходила этой дорогой, чтобы отнести отцу обед. Она узнавала аромат розовой настойки из аптекарской лавки; трактир — по запаху кислого вина и рыбы, ведь трактирщик подавал соленую сельдь, а кости посетители привычно выплевывали на тростник, устилавший земляной пол; затем — стук молота в кузнице, и она ощущала жар, спеша мимо закопченной мастерской.
Она вжалась в стену, когда по переулку на своем огромном боевом коне проехал рыцарь-тамплиер — вонь от него могла свалить быка, ни слова учтивости, бородатый гигант с широким мечом на поясе, который был больше ее самой. Она попыталась увернуться от грязи, летевшей из-под его копыт. Ну и копыта! Таким впору кости в крошево и пыль стирать.
Ночная гроза превратила площадь в море грязи и мусора. Городской смрад усугубляла липкая морось, и люди были на взводе. Труппа бродячих акробатов, выступавшая на площади каждый день, двинулась дальше, и теперь лишь несколько хозяек торговались за яйца и соль с дрожащими от холода лоточниками. У одного из лотков вспыхнула ссора: две женщины сцепились из-за обвеса.
Неподалеку торговец пряностями, уже уличенный в подделке гирь, жалко торчал у позорного столба. Не было даже мальчишек, которые швыряли бы в него камни.
Она шарахнулась в сторону от вола с повозкой — грязь из-под колес обрызгала ей платье — и побежала через площадь к церкви. Какие-то ратники, стоявшие возле хозяйского коня, отпустили ей вслед пару сальных шуточек, и она поспешила прочь.
Ансельм окликнул дочь, и отец Симон Жорда оторвался от своего занятия — они с каменотесом как раз чертили в грязи план стен приората. Фабриция Беренжер с плетеной корзинкой на руке пробиралась сквозь рыночную толпу. Он увидел пламя рыжих волос — точно факел в серой, толкающейся людской массе у ступеней собора.
На несколько ударов сердца он перестал замечать гвалт торговцев у ворот Сен-Этьен, торги и брань на рынке, лай собак, вонь людских тел. Взгляд его был прикован лишь к обладательнице этой огненной гривы — юной женщине, тонкой, как тростинка, с поразительными зелеными глазами. И с чувством, близким к ужасу, понял, что она идет прямо к ним.
— Остается вопрос цены, — произнес он, пытаясь вновь сосредоточиться на деле. Но тут рыжеволосая девушка подошла к ним, и отец заключил ее в медвежьи объятия. На ней была длинная туника из тонкой шерсти с узкими рукавами, надетая поверх льняной рубахи с высоким воротом. На ногах — туфельки из мягкой телячьей кожи.
Ее поразительные волосы, дикие и неукрощенные, ловили солнечные блики. Он уловил запах лаванды от ее одежды; она была усладой для всех чувств. Он смотрел на нее дольше, чем следовало. Заметив его взгляд, она не опустила глаза, а взглянула в ответ так дерзко и вызывающе, что у него перехватило дух.
Он оторвал от нее взгляд с той же поспешностью, с какой изголодавшийся человек отодвинул бы от себя полную тарелку. С этой минуты он притворялся — хоть и без особого успеха, — что не замечает ее. Словно на грудь навалили камней. Он был изумлен не меньше, чем встревожен. Вожделение — или любовь, как называли его миннезингеры, — было для монаха старым врагом, и Симон думал, что давно его одолел.
Он поспешно завершил дела. Пока Ансельм брал у девушки свой обед, он подробно излагал свои планы насчет приората. Симон сделал вид, что слушает, затем пробормотал вопрос о плате для Ансельма и его рабочих. Ответ он едва расслышал. Согласившись на условия, он поспешил прочь.
Mea culpa. Mea maxima culpa.[2]
— Кто это был? — спросила Фабриция.
— Тот самый священник, о котором я говорил твоей матери. Отец Симон Жорда. Хороший человек, и хоть мне и больно это признавать, твоя мать права: таких в Церкви нынче мало.
Она пошла за отцом в неф. Церковь Сент-Антуан стояла через площадь от великого собора Сен-Этьен; «крошка от каравая», как называл ее Ансельм, почти на столетие преданная забвению. Ансельму поручили ее отремонтировать.
— Что у нас сегодня на обед? — спросил он. Заглянул в плетеную корзину. Там были хлеб, вареная грудинка и кувшин вина. — А Пейре хватит? — Пейре работал на лесах высоко у них над головами. Ансельм помахал ему, и Пейре помахал в ответ. — Пейре! — крикнул Ансельм. — Спускайся! Пора есть!
Фабриция огляделась. Работа в Сент-Антуан продвигалась медленно, ведь у Ансельма была лишь горстка рабочих и плотников. Казалось, епископ предпочитал тратить деньги на собственный дворец в городе. Сегодня здесь были только плотник, стекольщик, художник да несколько крепостных или вольноотпущенников в роли тачечников и разнорабочих. Был еще каменщик-чернорабочий, который клал на раствор тяжелые камни новой стены, выраставшей из южного трансепта и все еще скрытой за лесами из связанных шестов. С помощью сложной системы веревок и блоков наверх поднимали камень. Делали это в несколько приемов, ведь каждый такой голиаф нужно было втащить почти на высоту башни.
Ансельм гордился заказом, ведь то, что некогда было темной известняковой коробкой, его руки превращали в нечто великолепное. Краска на сводчатых балках потускнела от времени, но теперь на капителях появилась позолота, а на хорах — новые деревянные скамьи для монахов. Он расширил апсиду, чтобы разместить новый алтарь, и продлил эту часть здания в стороны, образовав трансепт и тем самым придав всему строению форму креста.
Она уставилась на выцветшие фрески на деревянном потолке. Ансельм подошел и встал рядом.
— Жалкое зрелище, не правда ли?
— Когда-то, должно быть, было красиво.
Он покачал головой.
— Эти плоские потолки давят на душу. Новая архитектура позволяет нам с помощью контрфорсов и стрельчатых арок поднимать потолки все выше и выше. Так сейчас делают в Шартре и в Бурже. Как бы я хотел построить собор!
— Но если бы ты работал над собором, ты бы не дожил до конца строительства.
— Это не имело бы для меня значения. На закладном камне был бы мой знак. Попав на небеса, я мог бы указать вниз и сказать: «Смотрите, вот что я построил». И им пришлось бы меня впустить! — Он взял ее за руку. — Церковь строят как притчу о нашей жизни. Ты знала об этом?
Его прервал лай собаки, которую какой-то деревенщина притащил с собой, пока глазел на гобелены. Неподалеку два бюргера жарко спорили о цене тюка шерсти. Он нахмурился и увел ее от них в другой конец придела.
В солнечном луче плясали пылинки. Он указал на ряды колонн, заполнивших неф.
— Эти колонны и своды — тьма леса, из которого мы все вышли. А там, наверху, прямо над алтарем, представь себе однажды огромное окно-розу. Оно будет как солнце, указывать нам путь вперед. А что это за путь? Это Он!
Иисус страдал на своем кресте, склонив окровавленную голову.
— Господь наш страдает за каждого из нас, ведя нас по пути искупления. Этот придел — путь нашей жизни, и Он там, в конце, ждет, чтобы привести верных к воскресению.
Он указал на свод.
— И наконец, когда мы прибываем сюда, в конце наших жизней, мы поднимаем глаза и видим небесный свет, льющийся из окон клерстория, и это напоминает нам о великом и небесном Иерусалиме, что ждет нас. Вот чем твой отец зарабатывает на хлеб, Фабриция. Простой каменотес, а я показываю каждому, кто сюда приходит, его предназначение и Божью милость в нем.
Она улыбнулась. Она, конечно, слышала эту историю и раньше, но никогда не уставала смотреть на страсть, с которой он ее рассказывал, ибо он, казалось, никогда не уставал ее повторять.
Она снова подняла глаза и увидела, что Пейре готовится спускаться с лесов. Она тут же поняла, что сейчас произойдет, и взглянула на даму в синем, стоявшую в своей нише в стене. «Прошу, нет».
Пейре вскрикнул, теряя опору на деревянных лесах. Его руки замелькали в воздухе в то пронзительное мгновение, когда он понял, что обречен, и он крикнул еще раз, на этот раз застонав от отчаяния. От звука удара о каменные плиты ее замутило. Ей показалось, что пол содрогнулся, но это было лишь воображение, порожденное ужасом.
Ансельм не видел, как он упал. Он обернулся лишь в последний миг и увидел Пейре, скорчившегося в нефе, с черепом, расколовшимся, как перезрелый помидор, с руками и ногами, раскинувшимися под неестественными углами.
Он подбежал и обхватил юношу руками, не замечая крови на своих ладонях и коленях.
— Пейре! Пейре, сын мой. Что же ты наделал?
Мозги были повсюду. Ей показалось, ее вот-вот стошнит. Ансельм смотрел на нее с открытым ртом, и она прочла в его глазах вопрос.
«Я не могу выйти за Пейре. Он скоро умрет».
— Как ты узнала?
Фабриция не могла ответить. Она оглянулась на даму в синем, которая лишь улыбалась ей в ответ, ласково, как мать. Пусть это и было своего рода безумием, но от него нельзя было просто отмахнуться.
Она опустилась на колени рядом с отцом, положила белую руку на большое безжизненное тело в его объятиях, словно сама была виновна в его смерти, лишь предвидев ее.
— Мне так жаль, — сказала она.
Бывали дни, когда Ансельм не произносил ни слова. Он начинал работу в церкви вскоре после утреннего колокола к «Ангелусу» и оставался там еще долго после вечерни. Он обедал и ужинал там же, а когда дни стали короче, часто работал при свечах. Без подмастерья работы прибавилось вдвое, ведь теперь Ансельм был единственным каменщиком.
Но Фабриция знала, что не поэтому он так себя изнурял; что он кричал в соборе в тот день, когда умер Пейре? «Пейре, сын мой». Ей было тяжело видеть его горе, и она чувствовала себя в какой-то мере ответственной.
Однажды после полудня она принесла ему ужин в церковь. Приближалась зима, прошел праздник святых Симона и Иуды, и по утрам было холодно. Свежую каменную кладку в церкви укрыли соломой, чтобы раствор не потрескался от морозов. Леса на новостройке напоминали истлевшие кости какого-то гигантского зверя. Скоро тачечников рассчитают, и отец перейдет работать в капитульную залу. Всю зиму он будет тесать и украшать камни для ниш и окон.
Ансельм был в тунике, фартуке и маленькой круглой шапочке, которая отличала его как вольного каменщика, того, кто обрабатывал «чистый» камень для украшения сводов, притвора и узоров окон клерстория. Он работал молотком и зубилом над блоком, который должен был занять свое место в тимпане над южным порталом.
Она смотрела, как он работает. Его дыхание превращалось в маленькие облачка пара. Внутри церкви было сумрачно и холодно, но он носил перчатки без пальцев, ведь для этой работы ему нужна была ловкость кончиков пальцев. Его ладони были покрыты такими толстыми мозолями, словно он и так был в кожаных перчатках, а предплечья — толстыми, как у палача; и все же он мог выводить из капителей цветы и виноградные листья так, будто лепил их из глины.
Он поднял глаза, увидел ее, и его лицо расплылось в улыбке.
— Фабриция! Хорошо. От холода я проголодался. Надеюсь, у тебя в корзинке есть теплый хлеб твоей матери. — Он сунул молоток и шило в карман фартука.
— И немного овечьего сыра, что я купила на рынке, и фляга пряного вина, чтобы согреться.
Он достал из фартука нож и отрезал сыра. Затем опрокинул флягу и, запрокинув голову, влил вино себе в горло.
Она рассматривала работу, оставленную им на верстаке. Он высекал из камня дьявола, вплетенного в узор из виноградных листьев. Работа была такой тонкой, что казалась не резьбой, а жизнью, рожденной из необработанного камня. Жутковато-прекрасной. Кто бы мог подумать, что такой грубоватый человек хранит в душе подобные видения?
— Это прекрасно, — сказала она.
— Это всего лишь камень, Фабриция. Вот ты — прекрасна. Твоя мать прекрасна. А это лишь подражание, для святой цели Господней. — Он покачал головой. — Хотя, признаюсь, я не всегда понимаю Его цели. Зачем он забрал Пейре? Все, чего хотел этот мальчик, — строить церкви во славу Его, и вот его нет.
Фабриция положила свою руку на его. Она чувствовала его тепло даже сквозь перчатку. В нем было столько сдерживаемой энергии, что он излучал жар, как печь, даже в самые холодные дни.
— Как ты узнала? — Он посмотрел на нее, и она увидела страх на его лице. — Ты сказала, что он умрет. Как ты узнала?
Она покачала головой.
— Почему ты это не остановила? — спросил он.
— Как, папа? Как сказать кому-то то, что еще не случилось, и заставить поверить? Как я могла помешать Пейре лезть на леса и делать свою работу, потому что мне приснился сон?
— Ты все равно должна была что-то сказать.
— Я сказала.
Ансельм закрыл глаза, кивнул.
— Но кому снятся такие сны?
— Ведьме?
— Замолчи! Ты не ведьма! Это все та гроза, да? Молния? Ты с тех пор сама не своя.
— Нет, папа. Я никогда не была такой, как все. И до этого всякое бывало. После грозы просто стало хуже, вот и все.
— Что «всякое»? — Она не ответила. Ансельм понурил голову. — Крольчонок мой, — сказал он. — Что же нам с тобой делать?
Она вздохнула. Она знала, что он не захочет это слышать.
— Папа, прошу, помоги мне. Я хочу принять постриг.
— Нет. Я не буду сейчас об этом говорить.
— Для меня это единственный путь. Мы оба это знаем.
— Не сейчас, — сказал он, вырвал свою руку и вернулся к работе.
*
Вместо того чтобы сразу идти домой, Фабриция пошла к святилищу Богоматери в Сен-Этьен. На улице, сбоку от огромной церкви, была запертая дверь, ведущая в ризницу. Что-то заставило ее обернуться, когда она проходила мимо; она увидела там парочку: у парня штаны были спущены до колен, а девушка обвила его бедра лодыжками. Фабриция остановилась и уставилась на них.
Она не могла отвести глаз от лица женщины. Она и раньше видела на улицах непристойности — Тулуза была многолюдным городом, и люди предавались порокам где придется, — но это была не дешевая шлюха. Ее голова была откинута назад, рот открыт в безмолвном крике. Это была страсть, а не уличная торговля. Может ли какое-либо телесное переживание быть настолько сильным? Женщина так крепко цеплялась за своего любовника, что ее пальцы побелели. «Вот как выглядит радость», — подумала Фабриция.
Глаза женщины моргнули и открылись, и на мгновение они уставились друг на друга. Затем Фабриция отвернулась и, дрожа, поспешила в церковь.
Она зажгла свечу у ног Мадонны и поцеловала холодный мраморный подол ее одеяния. Закрыла глаза и попыталась силой воли убедить ее заговорить, как прежде.
— Двинься для меня, — умоляла она. — Поговори со мной! Скажи, что мне делать!
Она сильно, до боли, прижала руки ко лбу и ждала, когда святая заговорит. Но была лишь тишина.
Той ночью она лежала на своем соломенном тюфяке у огня, слушая, как ночной сторож на площади стучит своим окованным железом посохом и кричит: «Все спокойно!» «Но не все спокойно», — подумала она.
Она давно боялась медленного погружения в безумие, что закончит свои дни в сточной канаве, с пеной на губах, покрытая нечистотами, под градом камней насмехающихся мальчишек. Она решила, что если вместо этого уединится в монастыре, то избавит мать и отца от своего позора, и их не изгонят вместе с ней.
— Прошу, Пресвятая Матерь, прекрати это, — прошептала она. Измученная, она закрыла глаза, боясь уснуть из-за снов, которые могли прийти.
И приснился ей рыцарь со стальными голубыми глазами. Она ехала на пони, а он шел рядом, ведя его за недоуздок. Он улыбался ей. Внезапно он упал со стрелой в груди. Он исчез в пропасти, что разверзлась у горы рядом с ними. Она проснулась среди ночи, выкрикивая его имя.
Филипп.
Верси, в пятнадцати лье от Труа
Бургундия, Франция
— Алезаис, сердце мое.
Она сидела на нем верхом, заложив руки за голову и поправляя локоны, свободно рассыпавшиеся по плечам. Он обхватил ее груди, словно маленькие плоды, темные и спелые. В темноте ее глаза были как у кошки.
Синие ночные занавеси на деревянном балдахине были подвязаны. Стояло позднее лето, и мягкий медный отсвет заката угасал за окном, а струйка дыма вилась к сквозняку. В воздухе стоял аромат свежесожженного розмарина.
Его жена, такая хрупкая, такая бледная при свете дня, с наступлением сумерек преображалась. «Ты черпаешь силу от луны», — сказал он ей однажды.
Она выгнула спину, ее бедра извивались змеей, и каждое движение исторгало из его уст новый стон. Она владела искусством королевского палача, медленно и мучительно подводя его к маленькой смерти.
Она нежно укусила его за мочку уха.
— Веди меня на ристалище, мой воин. Вонзи свое копье так глубоко, как только сможешь.
Он взял ее лицо в свои ладони.
— Алезаис, милая моя, любимая. — Он чувствовал на лице ее дыхание — кислое вино и земляника, — и искал золотую тень ее души в обители ее глаз. — Ты — моя надежда.
*
Он вздрогнул и понял, что задремал в седле. Его оруженосец указал вперед: над долиной, на изгибе реки, высился замок. Струйка дыма поднималась от главной башни и расплывалась по грязному небу; в бойницах донжона мелькал свет факела. Он отыскал взглядом окно их спальни, высоко в башне. Он знал, что под ним стоит окованный железом сундук, украшенный витыми узорами, в котором она хранила свои сокровища и редкости. Он служил ей и скамьей у окна, и аналоем, и он гадал, там ли она сейчас, видит ли его.
Его жена, его дом.
Он чувствовал на себе множество взглядов. Ему хотелось проскакать остаток пути галопом, но он не мог. Грязь замерзла, превратившись в лед, и была изрыта колеями от телег, и его лошадь, измученная, спотыкалась. Он гнал ее безжалостно, чтобы успеть до темноты.
Где-то в горах завыл волк, и он перекрестился.
Они остановились у ворот, и его оруженосец выкрикнул пароль. Деревянные створки воротной башни с грохотом отворились.
Факелы уже были зажжены; из донжона и конюшен высыпали слуги. Он был дома; на одно мимолетное мгновение он снова почувствовал себя молодым и невредимым. Но едва он ухватился за этот миг, как почувствовал, что тот ускользает из рук.
Он искал ее среди слуг и солдат, но ее не было. Он сразу понял: что-то не так. Это было написано на их лицах. Они отводили глаза, никто не хотел произносить роковые слова.
Он соскочил с лошади. Рено, его оруженосец, протиснулся вперед.
— Просто скажи, — произнес Филипп.
— Она умерла; прошло полгода. Это случилось в канун Благовещения.
— Как?
— Роды.
Он вспомнил их последнюю ночь. «Веди меня на ристалище, мой воин. Вонзи свое копье так глубоко, как только сможешь». Так вот оно что. Он сам посеял семя своего отчаяния.
— Хотел бы я сказать тебе иное, — промолвил Рено и опустился на одно колено. Вся его челядь последовала его примеру.
Ему хотелось рухнуть на колени в грязь вместе с ними, но так было нельзя, ведь он по-прежнему был хозяином этого замка и этих людей. Он чувствовал, что все смотрят на него. Редкостное чувство — когда тебя жалеют.
«Я не хочу зрителей для своего горя, — подумал он, — я бы предпочел остаться один, вдали от этой вони дыма, лошадей и грязи».
— Позаботьтесь о моей лошади, — сказал он и, хромая, вошел внутрь.
*
На следующий день ее фрейлины непременно должны были поведать ему, как все случилось. Схватки начались после мессы; она мучилась с ребенком весь следующий день и всю ночь, прежде чем Рено послали за знахаркой из деревни. Как она страдала и стонала! Когда же дитя наконец родилось, хлынула кровь: не хватило всего полотна в замке, чтобы остановить поток. Некоторых женщин послали в часовню молиться. «Я просто хочу спать», — сказала она. «Не закрывай глаза», — твердили мы ей все, не так ли? Но мы не смогли помешать. Она не очнулась. А кожа ее! Холодная, как замшелый камень.
Он предпочел бы краткий рассказ, но они хотели поведать ему каждую деталь. Все эти месяцы это было их бременем, и им нужно было освободиться от его тяжести, передать его ему. Теперь оно было его.
«Мы не виноваты. Мы сделали все, что могли».
— Она что-нибудь сказала? — спросил он.
Они покачали головами. Одно слово с ее смертного одра могло бы что-то изменить. Но, похоже, сказать было нечего.
Позвали священника, и она угасла ночью. Все проснулись и увидели, что шиферные крыши припорошены снегом, а их госпожа застыла в смерти.
Он отослал их всех, поднялся по лестнице в их спальню и с тревогой присел на край кровати, где она умерла. Кислый ветер выл за стенами, а свечи оплывали и плясали.
Он пытался представить ее лицо, но оно уже тускнело. Еще днем он мог вызвать в памяти каждый локон, каждый взгляд, но тогда она была для него живой, хоть и полгода лежала в могиле. Он услышал ее голос из темного коридора. «Ты даже не спросил о ребенке».
— Не могу поверить, что ты оставила меня здесь одного, — сказал он.
Что она сказала перед его отъездом? «Обещай мне, что вернешься домой целым и невредимым». Ему и в голову не пришло сказать: «Обещай мне, что ты будешь жива, когда я вернусь». Теперь ее не было, солнце скрылось за ней, и он не мог смотреть на свет.
Она пыталась заставить его остаться.
— Не могу, — сказал он ей. — Я рыцарь, и я дал обет совершить паломничество в Святую землю и сражаться за Господа. Я должен исполнить свой долг.
— Я боюсь, что если ты уедешь, мы расстанемся навсегда.
— Это решать Богу.
— Нет, это решать тебе, муж.
— Это не прощание, — сказал он. — Я вернусь к тебе, обещаю.
Она отвернулась от него.
— Ты должна понять, сердце мое. Бог требует этого от меня.
— О, я так не думаю, — сказала она и хотела на этом закончить. Но он настоял. — Этого хочет Папа в Риме, муж. Разве ты не можешь служить Богу так же хорошо, оставаясь здесь и служа людям, чьи жизни зависят от твоего присутствия?
На следующий день он надел свой сюрко. Ее дамы вышили на ткани красный крест, и он вошел в большой зал, чтобы похвастаться.
— Что бы ты сказала, если бы была сарацинкой и увидела, как я иду на тебя с поднятым мечом?
Ее глаза были затуманены.
— Я бы сказала: «Возвращайся домой к своей жене и оставь нас в покое».
«Что со мной не так? — думал он. — Я ведь был счастлив тогда. Любой другой человек выжимал бы из каждого дня все до капли, а не испытывал бы Божье терпение и дьявольское чувство юмора».
И вот ее не стало. «Ты растратил свое недолгое время с ней в той адской стране в поисках Божьей милости, когда Он уже дал тебе больше, чем ты когда-либо заслуживал. А теперь посмотри, что случилось».
*
Когда он проснулся, во рту было мерзко и сухо, а голова раскалывалась от избытка вина. Рено сидел в ногах кровати.
— Мне следовало позвать знахарку раньше, — сказал он. — Тогда, может, она была бы еще жива.
— Ты не виноват, Рено. Никто не виноват, кроме меня. Я должен был быть здесь.
На улице шел дождь. Прошлой ночью он думал, что если уснет, то проснется и найдет ее лежащей рядом в постели, почувствует ее затхлое тепло, прижмется к ней всем телом. Но вместо этого он проснулся замерзший и разбитый. Он пошел сесть у огня, придвинулся ближе к скудному теплу сырых поленьев. Позвал еще вина.
Монах в черной рясе снова был за своим делом перед собором. «Для проповедника он кажется довольно кротким», — подумал Ансельм. Плечи его были ссутулены, как у писца, а под печальными серыми глазами висели мешки размером с голубиные яйца.
Но когда он начал громить толпу, те же самые глаза мгновенно вспыхнули изнутри мессианским огнем, и голос его загремел, перекрывая даже рев мулов и крики торговцев.
— Только через Христа и его Церковь вы спасетесь! Если вы будете слушать своих священников-еретиков, вас ждут ужасы чистилища, ибо такова участь тех из вас, кто отворачивается от святого слова Божьего!
Из складок своего плаща он извлек человеческий череп и потряс им перед лицом хозяйки, возвращавшейся с рынка. Та взвизгнула от неожиданности и выронила яйца, которые несла, на брусчатку. Дворняга с желтой спиной набросилась на эту нежданную добычу и принялась лакать разлившиеся желтки.
— Вот что вас ждет! Каждому из вас, мужчине и женщине, отмерена смерть, и вы не знаете, когда она придет. Готовы ли вы предстать перед своим Судией? Готовы ли к звуку Последней Трубы?
Едва эти слова сорвались с его уст, как грянул рог, и несколько женщин, остановившихся послушать, с криком отшатнулись. Маленький ребенок заплакал.
Ансельм не слишком вздрогнул — уловка была ему не в новинку. Он еще несколько мгновений назад заметил, как один из сообщников монаха проскользнул в неф собора, пряча под рясой трубу. Это изящное представление на одних произвело огромное впечатление, в других же вызвало лишь ярость.
Какой-то подмастерье подобрал с брусчатки свежую конскую лепешку и швырнул в монаха. Она угодила ему в живот, оставив большое желто-бурое пятно к великому веселью толпы.
Тут же из-за колонн появились несколько дюжих парней и швырнули обидчика в лоток с пирогами. Другие насмешники бросились ему на помощь, и завязалась драка.
Ансельм Беренжер покачал головой и повернулся к отцу Жорда.
— Что за мир, в котором так попирают человека Божьего.
— Таковы уж времена.
— Воистину, отец.
Отец Симон Жорда сунул руки в широкие рукава своей сутаны, чтобы хоть немного их согреть. Он с трудом пытался завершить их деловой разговор. Ансельм понимал, как это непросто — выражать одновременно и сочувствие, и деловой интерес. Ему было жаль монаха; он не сомневался, что это приор настоял на обсуждении дел так скоро после гибели Пейре.
Он еще раз поблагодарил священника за соболезнования и согласился, что такой прекрасный юноша, должно быть, в эту самую минуту вкушает на небесах плоды своей добродетели. Затем он заверил его, что, не считая небольшой задержки, пока гильдия найдет ему подмастерья с такими же способностями, работа пойдет полным ходом. По расчетам Ансельма, они закончат к следующей осени и смогут, как и планировалось, приступить к новым работам в Сен-Сернен.
Симон уже собрался было вернуться к своим обязанностям, но помедлил, почувствовав по поведению каменотеса, что у того на уме что-то еще.
— Что-то не так, каменотес? — спросил он.
Ансельм не знал, как начать. Он ловко управлялся с камнем, но рядом с женой или священником и сам чувствовал себя каменным изваянием.
«Ну и видок у него», — подумал Симон. И все же этот гигант каким-то образом умудрился стать похожим на ребенка, которого вот-вот отчитает отец за какой-то проступок.
— Отец, — пробормотал Ансельм в бороду, — тут такое дело… не могли бы вы оказать мне одну услугу.
— Если это в моей власти, — ответил Симон, подумав, что тот, возможно, просит особого отпущения какого-нибудь греха. Некоторые нечистые на руку священники отказывали в отпущении тех грехов, что тяжелее всего лежали на совести кающегося, чтобы вымогать плату за прощение. Священник мог запросить у крестьянина два-три соля за прелюбодеяние, а с такого, как Ансельм, который мог себе это позволить, — двадцать или тридцать.
Он презирал подобные обычаи. Он не отказал бы в Божьей благодати никому, кто искренне раскаивался.
— Это насчет моей дочери, — сказал он, и у Симона замерло сердце.
— Вашей дочери?
— Ее зовут Фабриция. Она хорошая дочь, добродетельная, и любит Церковь.
— О, если бы все были так благословенны. Что же с ней такое, что вы хотите обсудить со мной?
— Боюсь, она любит Церковь даже слишком сильно.
Симон напряг слух, пытаясь расслышать его сквозь стук зубил о камень — это работали люди вокруг них.
— Разве можно любить нашу Церковь слишком сильно, Ансельм?
— Отец, вы меня знаете, я человек простой, в таких вещах не разбираюсь. Умения, которыми Бог счел нужным меня наделить, я по мере сил использую во служение Церкви. Но есть вещи…
— Что вы от меня хотите, Ансельм?
— Она изъявила желание принять обет и жить по Уставу, стать монахиней. И хотя я знаю, что служить Богу таким образом — великая добродетель, она моя единственная дочь, и я хочу отговорить ее от этого. Я верю, что она сможет лучше служить Богу, будучи хорошей женой и матерью. Вы поговорите с ней, отец?
— Вы хотите, чтобы я убедил ее не делать этого?
— Да.
— Это совершенно невозможно, — сказал Симон и отвернулся, чтобы Ансельм не увидел, как кровь заливает ему щеки. Но он не мог уйти быстро из-за разбросанных у него под ногами каменных глыб, а Ансельм не собирался так легко сдаваться.
— Отец, хоть она всего лишь дочь, я люблю ее всей душой!
— Ваша душа — для любви к Богу.
— Она мой единственный ребенок. Бог не счел нужным благословить наш союз большим числом детей. Я надеялся, что когда-нибудь у меня будет внук, которому я смогу передать те немногие скромные умения, что у меня есть… если бы вы только поговорили с ней, отец.
— Нет лучшего предназначения в жизни, чем вверить ее Богу.
— Но, отец, она всего лишь девушка, и у нее хорошие шансы выйти замуж…
Симон резко обернулся к нему, намереваясь отчитать за назойливость. Но вид этого исполина, дошедшего до заламывания рук, остановил его. «Если бы этот несчастный только знал, что у меня на сердце! Пути Лукавого поистине коварны, — подумал он. — А может, Бог послал мне это испытание. Он хочет, чтобы в этот миг я одолел дьявольскую силу, победил его так же уверенно, как Господь одолел его искушения в пустыне».
— Прошу, поговорите с ней, отец. Будь у меня сын, это был бы дар, который я мог бы отдать Богу, зная его ценность. Но дочь… право, эта жертва только ее одной, и я не верю, что она понимает всю ее тяжесть. Убедите ее, ради меня?
Симон не мог найти слов. Он подобрал подол своей сутаны, перешагнул через большую мраморную глыбу и поспешил прочь.
«Почему он выбрал меня? — гадал Симон. — Просто потому, что знал меня и имел повод часто со мной беседовать?» Были клирики, которые и слова бы не сказали женщине, утверждая, что их пол виновен в грехах Евы, а значит, и в страданиях всех мужчин. Сам он считал, что такие священники просто не доверяют себе, боятся, что чары, которыми Дьявол наделяет женщин, могут совратить их с безгрешного пути.
«Я никогда прежде не причислял себя к ним».
Приходилось признать, что добродетельных мужей в Церкви было немного. Многие клирики знали блуд лучше, чем слова мессы, а у иных монахов, не имей они скандальной репутации, не было бы вообще никакой.
Он всегда считал себя исключением; убедил себя, что в Судный день Бог не найдет ни единого пятна на его чистом сердце. Это было испытание его добродетели, вот и все. И он докажет наконец себе и своему Господу, что Дьявол не властен над ним.
Семья Беренжер жила в узких улочках со стороны Гаронны, рядом с потогонными мастерскими, отбеливальнями и кожевенными цехами вокруг церкви Сен-Пьер-де-Кюизин. Чтобы добраться туда, Симону пришлось пройти через несколько убогих переулков, со всех сторон застроенных мастерскими и лавками. Проклятия шлюх и визги сопливых детей терзали слух. Там бродили шайки подростков, потешаясь над стариками и калеками и затевая кулачные бои у пивных.
Как и в Париже, у жителей города не было иного способа избавляться от отходов, кроме как выбрасывать все на улицу. Шаткие верхние этажи нависали над узкими улочками под разными углами, и однажды Симон уже испытал сомнительное удовольствие ощутить на своей голове содержимое ночного горшка. В одном известном случае даже епископ удостоился такого же помазания. У каждой двери громоздились кучи отвратительных нечистот, где за добычу дрались собаки и свиньи. Симон прижимал к носу надушенный платок, вынужденный вжаться в дверной проем, чтобы уступить дорогу пастуху и стаду забрызганных грязью овец.
Он вышел на небольшую площадь с каменным крестом в центре, на пересечении трех улиц. Здесь и стоял дом каменотеса. Лавки выходили на площадь, а кованые вывески над притолоками скрипели и раскачивались на ветру.
Несмотря на погоду, вокруг медвежьей травли собралась толпа, и по мере того, как росли ставки и сыпались проклятия, голоса становились все громче. Он слышал лай собак и отчаянные, яростные вопли медведя, сражавшегося за свою жизнь. «Мир погряз в грехе, — подумал он. — Лишь вечное имеет ценность».
«Помни об этом, Симон, прежде чем войдешь. Помни об этом».
*
Ансельм Беренжер жил хорошо, ведь как мастер-каменщик он получал двадцать четыре серебряных соля в неделю — сумма, позволявшая ему иметь добротный каменный дом и мясо на столе почти каждый ужин. Симона встретили в гостиной. Посреди комнаты был камин, в решетке уютно потрескивало полено. Над очагом на веревках сушились грибы, чеснок и лук.
Он огляделся. Три маленьких окна были затянуты промасленной тканью, пропускавшей в комнату сливочный свет. Чтобы скрасить аскетичность обстановки, дубовые балки потолка были выкрашены в яркие цвета — винно-красный и мшисто-зеленый.
Ансельм подвел его к огню, чтобы тот согрелся. От его влажного плаща поднимался пар. Жена Ансельма принесла ему чашку глинтвейна. Симон отметил, что мать очень похожа на дочь, хотя рыжие кудри Элионоры уже тронула седина.
Когда его глаза привыкли к тусклому свету в доме, он заметил Фабрицию, терпеливо ждавшую в углу. На ней была мягкая серая туника, на шее и запястьях виднелась льняная рубаха, украшенная кружевом. Ему показалось, он уловил слабый запах шафрана от ее последней стирки. Она упражнялась в вышивке, и ее лоб был сосредоточенно нахмурен.
После нескольких бессвязных фраз Ансельм и его жена оставили его у огня с дочерью, которая до этого момента хранила молчание. Они поднялись наверх, в свою комнату.
Он знал, что ему следовало бы расположить ее к себе какой-нибудь непринужденной беседой — о погоде, может, или поинтересоваться узором вышивки, — но, к своему ужасу, обнаружил, что в горле у него пересохло, а руки дрожат. Паника была так сильна, что он, вместо этого, сразу перешел к делу.
— Твой отец сказал мне, что ты желаешь посвятить себя служению Богу.
— Он послал вас сюда отговорить меня, не так ли, отец?
— Он желает, чтобы я удостоверился, обладаешь ли ты для этого нужным нравом.
Симон уселся на свой табурет и отпил вина. Теперь, когда разговор начался, он почувствовал себя немного увереннее. Многих юных дев трогали истории о девах, страдавших за Господа нашего; именно за такие истерические фантазии и был известен их пол. Он знал, что человек его выучки и ума сможет без особого труда разубедить ее в подобных мыслях.
— Не могу сказать, обладаю ли я для этого нужным нравом, отец. Я просто верю, что именно этого желает от меня Бог.
— Откуда такой девушке, как ты, знать помыслы Божьи? Лишь Святой Отец в Риме воистину может постичь божественное, да и Его Святейшество порой признается в своем недоумении.
Фабриция не ответила. Она уставилась на тростник на полу. Какая дерзость!
— Говори, дитя, — сказал он, хотя, возможно, и не стоило называть ее дитя, ведь он был всего на несколько лет ее старше. — Почему ты так думаешь?
Она подняла глаза от пола, и ее пламенный взгляд лишил его дара речи и пробудил в чреслах боль, которую, как он думал, изгнали годы молитв и усердия. Она прикусила губу; его первой мыслью было, что это уловка, чтобы заманить его в ловушку, но потом он допустил, что это может быть просто попытка удержаться от разговора о некоторых личных вещах в его присутствии.
Наконец она сказала:
— Так вы считаете, что смиренной женщине вроде меня грешно желать посвятить свою жизнь Его служению?
На это был легкий ответ; но ее серьезное выражение смутило его. Когда он наконец обрел голос, он напомнил ей, что недостаточно любить Бога, что избранный служитель должен также обладать достаточно крепким нравом, чтобы служить ему должным образом.
— Вы имеете в виду, как епископ? — Это застало его врасплох, ибо о мирских пристрастиях епископа было хорошо известно, хоть и не слишком обсуждалось в городе.
По крайней мере, у него хватило ума на ответ.
— Но вы ведь не собираетесь становиться епископом, не так ли?
— Не думаю, что у меня хватило бы на это сил. Через неделю я бы уже валилась с ног от пьянства и блуда.
Симон не знал, что сказать. Беседа уже выходила из-под его контроля. Пусть она и была всего лишь дочерью каменотеса, но язык у нее был острый, как нож палача.
Она снова опустила взгляд на пол.
— Простите, отец. Иногда мой язык слишком волен.
— Воистину. Мне уже совершенно ясно, что у вас нет ни одного из качеств, необходимых для монашеской жизни. Послушание и смирение — краеугольные камни Устава. Если вы не можете держать язык за зубами, я не вижу, какую службу вы могли бы сослужить Богу.
Почувствовав, что он снова овладел ситуацией, он согрел ноги у очага и рассказал ей истории об Августине и Бенедикте Нурсийском, чтобы показать, что влечет за собой истинная любовь к Богу. Он как раз подходил к теме мученичества святой Агнессы, когда она внезапно посмотрела ему прямо в лицо и сказала:
— У меня видения, отец. Я вижу то, чего не должна.
Словно она вылила ему на лицо ведро холодной воды. Она его совсем не слушала.
— Какого рода видения?
Она покачала головой.
— Я не могу вам этого сказать.
— Почему нет?
— Вы сочтете это кощунством.
— Об этом судить буду я.
Она уставилась в пол. Снаружи, стуча деревянными башмаками, прошли лудильщики, а священник, звеня ручным колокольчиком, призывал всех молиться за души усопших. Наконец она сказала:
— Я видела женщину, очень похожую на Богоматерь. Только я не думаю, что она настоящая.
Он смотрел, как огонь играет в ее волосах.
— То, что ты видишь вещи, Фабриция, не значит, что они существуют. Юные девушки твоего возраста, прежде чем они… выйдут замуж… славятся подобными фантазиями.
— То есть монах, или священник, или даже монахиня могут увидеть Бога и знать, что это правда, но если это юная девушка, то это своего рода безумие? Это вы хотите сказать, отец?
— Где ты видела подобное?
— Однажды, в Сен-Этьене, когда я молилась у ее святилища. Она сошла со своего пьедестала.
— Она двинулась?
— Да, отец.
Симон вздохнул, изображая снисходительность. Так вот источник ее мнимого благочестия?
— Вы придаете слишком много значения пустым полетам фантазии, Фабриция Беренжер.
— Вы так думаете, отец? — сказала она и посмотрела на него так прямо, что он отвел взгляд. Ему отчаянно хотелось дотронуться до нее.
— Ты должна исповедаться, — сказал он.
— Исповедаться? Разве я согрешила?
— Конечно, ты согрешила!
— Но я не властна над такими вещами.
— Это не имеет значения. В этой… фантазии… она говорила с тобой?
— Говорила. — Она подняла правую руку и положила ее на грудь. — Я чувствовала слова здесь, в своем сердце. — Его глаза проследили за восторженным движением ее пальцев от плеча к груди. Он представил себе фарфоровую мягкость ее груди под хрустящим льном, бледную жилку, питающую набухший бутон ее соска.
Ее кожа пахла бы лавандой и мускусом, а ниже ямочки на животе, видимый лишь в золотом луче солнца, что падал на ее кровать под вечер, был бы пушок тончайших рыже-золотых волос.
Ее спина, извилистая и тонкая, как извивающаяся змея, когда она скользит между его бедер…
Он вскочил на ноги, опрокинув на пол и табурет, и свою медовуху. Дьявол откинул голову и расхохотался. Фабриция испуганно уставилась на него.
— С тобой ничего не поделаешь! — крикнул он и, не сказав больше ни слова, выбежал из дома.
Симон знал, что ему больше никогда нельзя возвращаться в дом каменотеса — это было бы чистым безумием и навлекло бы беду. Но он должен был узнать, что Фабриция рассказала Ансельму о его визите, и однажды в церкви Сент-Антуан он подошел к нему под каким-то предлогом. Уходя, он сказал, словно бы между прочим:
— Ваша дочь больше не говорила вам о своем намерении принять Устав? — Он изобразил не более чем праздный интерес.
— Нет, отец, не говорила, хотя она была очень чем-то поглощена. Совсем сама не своя. Почти не разговаривает.
Что-то в глубине души заставило его испытать глубокое удовлетворение.
— Полагаю, я сумел на нее повлиять, — услышал он собственный голос. — Но мне нужно будет поговорить с ней еще раз.
— Конечно, отец. Когда?
— В это воскресенье, — сказал он и оставил каменотеса работать.
Он уходил, одновременно изумленный и потрясенный собственным поступком. «Я делаю это не для личной выгоды, — убеждал он себя, — не ищу власти над ней. Я устроил себе испытание, вот и все, как и было задумано Богом, и на этот раз я докажу свою стойкость. Я восторжествую над собственным плотским началом и приведу эту девушку к истинному пониманию себя, как того желает ее отец».
Вот и все.
*
Симон принял бормотание Ансельма, выражавшее почтение, и угрюмое приветствие его жены. Затем его и девушку снова оставили одних у огня, чтобы он мог продолжить ее наставление.
— Итак, Фабриция, ты обдумала наш последний разговор?
— Воистину, отец, я ни о чем другом и не думала.
— И ты молилась?
— Всем сердцем.
— Как и я — о том, как вернее наставить тебя в этом вопросе. У тебя были еще видения?
— Нет, отец.
— Это хорошо. Видения, подобные тем, что ты описываешь, могут быть чем угодно: тенью, скользнувшей по стене, или вспышкой солнечного света, на миг отразившегося в витраже. Воображение, подогретое великой любовью к Богу, которой, я уверен, ты обладаешь, склонно к таким фантазиям. Но пожизненное служение Святой Церкви — это преданность и дисциплина, а не смятение или экстаз. Жизнь по Уставу — не такая простая вещь, как ты можешь себе представить. И у тебя есть долг перед отцом.
— Но разве Церковь не учит, что мы должны чтить Бога превыше даже собственных родителей?
— Есть много способов чтить Бога. Для этого не обязательно уходить в аббатство. А твои обеты, если ты их примешь, обрекут тебя на жизнь в дисциплине, которую ты сейчас и представить не можешь. Легко дать обет, труднее его сдержать.
— Вы имеете в виду обет целомудрия?
Тут он покраснел и, смущенный ее прямотой, уставился в огонь.
— Ты молода. Не думаю, что ты до конца понимаешь, что значит целомудрие.
— Вы тоже молоды.
Симон встал и заходил по комнате.
— Мы все боремся со своей человеческой природой.
— Вы одолели своих демонов, отец. Разве я не смогу одолеть своих?
— Женщине труднее. Она более распутна, чем Мужчина.
— Если бы вы слышали, что говорят у меня за спиной на рынке, вы бы так не сказали.
Симон пустился в длинную речь, черпая вдохновение в трудах Иеронима и Павла, а также цитируя жития дев-мучениц. Он объяснял ей, насколько любовь к божественному превосходит любовь смертных друг к другу.
Ей это быстро наскучило, но он, казалось, не замечал.
*
— Вы кажетесь взволнованным, отец, — сказала она, прервав его, когда он пытался развить мысль о природе любви из святого Августина.
Он уставился на нее; чтобы дочь каменотеса — да и любая женщина — позволила себе судить о поведении монаха, требовалась неслыханная дерзость.
— Вы нелегкая ученица.
— А вы, должно быть, слишком молоды, чтобы достичь такого положения в Церкви. Мой отец говорит, о вас поговаривают как о будущем епископе.
— Я буду служить Богу в любом качестве, в каком смогу принести наибольшую пользу.
— Значит, вы уже рассматривали такую возможность?
Это единственное замечание обезоружило его полностью. Он был монахом-цистерцианцем, человеком Божьим, и она должна была выказывать ему абсолютное почтение. Вместо этого она теперь заявляла, что читает его мысли.
— Я думаю, из вас получился бы хороший епископ, — сказала она, но прежде чем он смог найти достойный ответ, задала свой следующий дерзкий вопрос. — Почему такой человек, как вы, приходит жить в монастырь? Вас нашли у ворот?
«Такой человек, как я?»
— Вы так думаете? — Действительно, нескольких его братьев-монахов в младенчестве оставили на ступенях монастыря. Почему она решила, что он один из них?
— Так что, отец?
Гордость взяла над ним верх. Он посмотрел на нее свысока.
— Мой отец — бюргер с немалой репутацией. Я был младшим из его сыновей, и он справедливо усмотрел для меня возможность возвыситься в рядах Церкви.
— Вы никогда не жалели о его выборе?
«Вот в этот миг, — подумал Симон позже, — я и совершил свою великую ошибку». Ему следовало отчитать ее за столь скандальные вопросы и напомнить о ее положении. Но он этого не сделал. Он позволил себе мгновение близости с женщиной, и то, что случилось позже, неминуемо последовало из этого решения открыть ей душу.
«Зачем я это сделал?» Его ежедневное общение с Богом должно было стать достаточным бальзамом для его душевных ран. Его истинное предательство божественного заключалось в том, что, поддавшись на ее расспросы, он признал, что жизни, в которой утешением служит лишь божественное, недостаточно.
— Да, — сказал он, — бывали времена, когда я гадал, каким человеком я мог бы стать при других обстоятельствах.
— И каким же?
На его губах промелькнула улыбка — детская привычка, неловко извлеченная из памяти.
— Без сомнения, я был бы грешником.
— Мы все грешники, не так ли?
— Некоторые из нас надеются на искупление.
Их взгляды встретились, и он ощутил свое одиночество так остро, как никогда прежде. В тот миг он жаждал стать хранителем не только ее тела, но и ее сердца. Он знал, что должен отступить, иначе погибнет.
— Я не жалею о выборе, сделанном за меня, Фабриция. Когда я смотрю на мир, на его ложь и тщетность, на зло, которое я вижу вокруг каждый день, я знаю, что стремиться лишь к Божьей благости — это верный путь.
— Разве вы никогда не любили женщину до того, как стали монахом?
С каждой минутой она становилась все наглее. И все же его одолела отчаянная потребность излить душу, хотя он и знал, куда может завести эта боль в его вероломном сердце. Он снова сел.
— Фабриция, ты должна понять. Я был всего лишь мальчиком, когда отец отдал меня Церкви. У моего отца было пятеро сыновей, и я был младшим. Он был — и есть — торговец шерстью в Каркассоне, человек состоятельный, но не настолько, чтобы обеспечить доход стольким сыновьям, поэтому он использовал свое влияние, чтобы устроить мне место в аббатстве.
— У вас печальный вид, — сказала Фабриция.
— Я не печален.
— Вы скучаете по братьям.
Такая горькая правда, и так откровенно сказанная. Он вспомнил свои первые месяцы в послушниках, как он каждую ночь засыпал в слезах на своем жестком деревянном ложе.
— Мой отец дал мне возможность преуспеть. Сначала было трудно, но теперь я благодарен ему за то, что он сделал, ибо это привело меня к Богу и благословенной жизни.
— И все же вы тоскуете по жизни не столь благословенной. Разве не так?
Удар котелком с похлебкой ошеломил бы его меньше. Он вдруг почувствовал себя нагим в ее присутствии. Она обезоружила его полностью.
Она и сама удивилась, что заговорила так. Думала, он отчитает ее за это, но вместо этого его плечи, казалось, поникли под тяжестью какой-то огромной ноши.
Его руки дрожали. Какие красивые руки! Гладкие, мягкие и белые, совсем не похожие на руки ее отца, мозолистые и испещренные десятками мелких порезов, свидетельствовавших о его ежедневных трудах; но эти, эти руки переворачивали страницы книг, изящные руки, что складывались для молитвы.
Когда он наконец заговорил, его голос был таким тихим, что она едва его расслышала.
— Я дал обет верности Богу, но я все еще человек. Это клятва немалой важности, ибо я борюсь с ней каждый день.
Его откровенность обезоружила ее. Теперь ей было жаль, что она была так прямолинейна.
— Этот обет может показаться тебе сейчас пустяком, — продолжал он, — но с каждым годом он все тяжелее ложится на плечи. Тебе следует подумать об этом, прежде чем принять постриг.
— Но вы человек Божий. Вы считаете, что мне грешно посвящать свою жизнь Его служению просто потому, что эта жизнь может показаться мне трудной?
«Он был всего лишь молодым человеком, который хотел быть хорошим, — подумала она, — а если послушать ее мать, таких в Тулузе было немного». Он показался ей одновременно трогательным и печальным, и на мгновение она ощутила неожиданное волнение в сердце.
На площади смеркалось; серый свет, что просачивался сквозь промасленную ткань на окнах, почти угас. Огонь прыгал и плясал в его глазах. Он сказал вдруг, без всякого предисловия:
— Вы так прекрасны, Фабриция.
Возможно, он не собирался произносить эту мысль вслух. Он казался потрясенным не меньше, чем она.
Он поднялся на ноги.
— Мне пора, — сказал он.
После его ухода мать и отец, держа в руке дымящуюся сальную свечу, на цыпочках спустились по лестнице. Они выглядели озадаченными, но ничего не сказали. Мать, казалось, догадалась, что произошло.
Все церковники одинаковы. Она говорила это достаточно часто.
*
Симон спешил по переулку, полному винных лавок, борделей и лотков лудильщиков. Приближался вечер, час Дьявола. Мимо со скрипом проехала воловья повозка, и он вжался в дверной проем. Шлюхи приняли это за приглашение, спутав его с епископом, и одна из них обнажила перед ним грудь и предложила соитие у стены за три денье.
Он оттолкнул ее с гневным криком. У нее было гнилое дыхание и плохие зубы, как у демона. «Я выставил себя на всеобщее посмешище; монах, сраженный женщиной, — лихорадочно думал он. — Я посвятил свою жизнь созерцанию божественного, а вместо этого уставился на лоно, как развратник».
Что там святой Августин говорил о женщине? «Врата, которыми входит Дьявол». Она — искусительница, посланная Люцифером, чтобы совратить мужчину с его совершенного пути. В таком случае Фабриция была совершенным демоном: огненноволосая, стройная и спелая, как подбитый фрукт.
Он прошел мимо человека, лежавшего на улице, ослепленного в наказание за какое-то преступление. Его пустые глазницы были ужасны на вид, и он сидел в грязи сточной канавы, протянув руку и прося милостыню. Маленькие мальчишки мучили его ради забавы; они щипали и били его, пока он ярился на них и тщетно пытался поймать, что, конечно, делало игру еще увлекательнее.
Симон увидел в нем себя: слепого, пресмыкающегося, жалкого, терзаемого Лукавым ради потехи. «Я должен это прекратить».
Он схватил одного из мучителей несчастного за ухо и отчитал мальчишку во имя Церкви. Нашел в кошельке несколько монет и отдал нищему. Тот, без сомнения, был вором — или когда-то им был, — но заплатил свою страшную цену, и у Симона не хватило духу смотреть, как он страдает дальше. Все равно он недолго протянет на улице.
Он вернулся в монастырь поздно, когда колокола звонили к вечерне. Он опоздал и удостоился укоризненных взглядов своих братьев.
Дьявол оставался его спутником всю ночь — и в часовне, и в постели. Он плел влажные сны о Фабриции и раздевал ее во сне. Он чувствовал ее дыхание на своем лице, сладкое, как земляничное вино; ее волосы пахли летом, а его рука обвивала ее талию, мягкую и податливую. Наконец, в каком-то рваном обрывке сна он увидел ее лежащей нагой в васильковом поле и попытался подойти к ней. Но кто-то оттащил его прочь. Мужской голос назвал его имя.
Это брат Гриффиус тряс его, будя на утреню и хвалы. Его рука виновато скользнула к паху. Он в темноте натянул рясу, отчаявшийся, изнывающий от желания и стыда.
Свечи колебались на сквозняках темных хоров, освещая библию ризничего, отбрасывая длинные тени его братьев-монахов в капюшонах и резных святых над их головами. Ряды святых стояли против него во мраке.
Его губы шевелились, повторяя слова псалмов и ответов, а он чувствовал ее теплое дыхание даже в этой холодной, темной часовне, ощущал вкус соленого пота на ее затылке. Это был всего лишь сон, но воспоминания о нем были такими же яркими, как если бы все было наяву; такими реальными, что он верил, что в этот самый миг она тоже сидит на своем соломенном тюфяке, видя его лицо так же ясно, как он видел ее. Невозможно было представить, что он мог сотворить такой сокровенный миг, а она его не почувствовала.
После службы он с нетерпением вернулся в свою келью, надеясь на скорое возвращение к своему влажному и соленому сну и к Фабриции Беренжер. Но сон — не место; он не мог вернуться. Вместо этого он пролежал без сна всю долгую ночь и молил Бога избавить его от искушения, а затем напомнил себе, что всякая душа закаляется в огне. Как он мог избежать того, что должен вынести каждый человек, если хочет спастись?
Что ему было делать? Если он не вернется, это будет означать, что Дьявол победил. Если вернется — его душа окажется в смертельной опасности. Сможет ли он еще доказать свою достойность своему Богу? Он ворочался до тех пор, пока первый сальный свет зари не пополз по полу его кельи. Новый день еще никогда не был так желанен.
Приор был хорошим человеком, по мнению Симона. Он был строг в дисциплине, суров в своих привычках и не терпел распутного поведения в монастыре. Он решил снова пойти к нему. На следующее утро он пришел в его келью, упал на колени и попросил выслушать его исповедь.
Приор сидел на табурете за своим письменным столом, и его серые влажные глаза смотрели на Симона с усталостью возраста; почти пятьдесят лет он слушал утомительные жалобы людей на Дьявола.
— Простите меня, отец, ибо я согрешил.
Отец Гуго положил прохладную руку на его тонзуру.
— В чем твоя исповедь, брат?
Слова застряли у него в горле. Как он мог сказать ему правду? Лишь часть ее; он видел женщину на площади и предавался похотливым мыслям. Пока что этого было достаточно.
— Ты молился?
— Я только и делаю, что молюсь.
Приор вздохнул.
— Ты молодой человек, брат Симон. Обет целомудрия нелегок. Даже благословенный основатель нашего Устава, сам святой Бенедикт, не был застрахован от подобной скверны. Есть много путей, которыми Дьявол находит дорогу к душе человека, но женщина — самый могущественный из его орудий. Вот почему мужчины должны укрываться в монастырях, ибо все женщины — существа похотливые.
— Что мне делать?
— Когда святой Бенедикт был молодым человеком, он уединился от мира в пустыне, чтобы освободиться от его искушений. Но даже там его днем и ночью преследовало воспоминание о женщине, которую он однажды увидел, как и ты, на рыночной площади своего города. Чем больше он боролся с этим образом, тем сильнее становился ее лик в его сознании, пока он не смог думать ни о чем другом. Он уже был готов поддаться, вернуться в город и предаться его мирским удовольствиям, когда увидел рядом терновый куст. Он сбросил одежду, бросился в куст и стал кататься в нем. Его плоть была изодрана в клочья, и не было на его теле места, которое бы не кровоточило или не причиняло ему страданий. Но эти священные раны излечили нечестивые желания его плоти и его души.
Симон почувствовал, как кровь отхлынула от его лица. Он и сам подумывал о суровом лекарстве от своих недугов, более суровом, чем даже представлял себе святой. Возможно, это и вправду был единственный путь.
Той ночью он молился со своими братьями-монахами в темной часовне на повечерии. Он дрожал от холода. В высоком сумраке хоров приор в капюшоне вел их в ночном гимне.
От всех дурных снов защити наши очи,
От страхов и призраков ночи;
Попри ногами нашего духовного врага,
Дабы не познали мы скверны.
Он жаждал безупречного совершенства. Вместо этого он слышал лишь смущающий смех падшего ангела Божьего. Он должен понуждать себя сильнее; он должен быть лучше этого.
Даже в детстве Симон размышлял о собственной смерти. Он жил в ужасе перед тем, что случится в тот страшный день, когда он испустит последний вздох, ибо стены каждой церкви были расписаны жуткими изображениями Страшного суда и ада.
И все же с Фабрицией Беренжер он вел себя так, будто не было ни Дьявола, ни проклятия. Он последовал совету приора, спустил рясу и попытался унять нечестивый огонь, горевший в нем, с помощью бича. В ремни плети были вплетены железные шипы.
Первые удары были робкими, руки его так сильно дрожали, что он несколько раз уронил плеть. Но он упорствовал, и когда бич прочертил первую полосу на его плечах, он вскрикнул, словно на дыбе. Он глубоко вздохнул, чтобы собраться с духом.
Ладони его вспотели, и он вытер их о рясу. Он был полон решимости довести дело до конца. Он отдаст Богу свою боль и, подобно Бенедикту, одержит верх. Он бичевал себя несколько часов; бичевал, пока кровь не потекла ручьем по спине и не закапала на пол.
Но когда он наконец рухнул без сил на камень, все его мысли были лишь о Фабриции Беренжер; он представлял себе нежное прикосновение ее губ, тепло ее дыхания на своем лице, ее шепот, утешающий его в муках. Он больше не был монахом. Он был просто мужчиной.
*
Его рассеянность стала поводом для разговоров в приорате. Настоятелю жаловались на его небрежность на собраниях капитула; студенты сетовали, что его лекции бессвязны и плохо подготовлены.
При любой возможности он тайно ускользал, чтобы понаблюдать за каменотесом и его семьей; вскоре он знал их привычки так же хорошо, как свои собственные. Это была несложная задача, ведь их было всего трое, а у Ансельма не было слуг. Он узнал, что каменотес уходит из дома каждый день на рассвете, а его жена каждое утро, сразу после терции, отправляется на рынок. С этого времени и до сексты Фабриция была дома одна, без присмотра.
*
В воздухе что-то изменилось, неожиданно, ненадолго вернулось тепло — последнее перед зимой. Сегодня ему не нужен был плащ. С юга дул теплый ветер, принося запахи солончаков и моря. На улицах все только об этом и говорили. Странность, аномалия; осень повернула вспять.
Подойдя к ее дому, он не постучал, а вошел прямо внутрь. Фабриция сидела за ткацким станком, пряла шерсть в нить. Она удивленно подняла глаза.
— Моего отца нет дома, — сказала она.
Симон заготовил речь, но теперь не мог придумать ни единого слова. Он просто стоял, сжимая и разжимая кулак.
— Можете подождать здесь, у огня, если хотите, — сказала она.
Он сел на маленький табурет, разум его опустел от паники. Он боялся, что не сможет сделать то, за чем пришел, и в то же время боялся, что сможет. Он вдруг совершенно не знал, как быть.
Как это делается? Со шлюхой платишь свой грош, и она задирает юбки — так, по крайней мере, ему говорили. Жена покорно располагается на брачном ложе и ждет своего господина. Был ли другой способ? Он подслушал, как студенты университета, думая, что он их не слышит, обсуждали городских женщин, говорили, что одни позволяют, а другие — нет. Похоже, все зависело не только от нрава девушки, но и в значительной степени от нрава мужчины, от его смелости в словах и действиях.
Он ничего не знал о таких уловках. Он едва поверил своим ушам, когда услышал собственный голос:
— Фабриция Беренжер, я думаю о вас днем и ночью. Я не могу думать ни о чем другом. Я горю.
Он схватил ее за руку и рывком поднял на ноги. В тот миг в нем не было нежности; он был одержим лишь одним — сделать это, взять то, чего так отчаянно желал. Как обычный вор.
Он повалил ее на твердый пол и задрал юбки. Она не сопротивлялась, и он был бесчувственен к ее боли, когда овладевал ею, и не слышал ее протестов. Все кончилось быстро: внезапный, судорожный миг, который он пытался замедлить или остановить, и вот все было кончено.
Слишком быстро пришел этот кипящий миг экстаза и отчаяния; он вскрикнул, на мгновение вознесясь на небеса, и тут же был низвергнут обратно. Его тело едва перестало содрогаться, как его охватил чернейший стыд. Он слышал, как кровь стучит у него в ушах, и желал лишь одного — оказаться где угодно, только не здесь. Он затаил дыхание. «Я буду проклят этим мгновением навеки».
Его затошнило от отвращения к содеянному. Он вскочил на ноги, оправил рясу и выбежал из дома, не оглядываясь.
Верси.
Целыми днями, куда бы он ни посмотрел, рядом был Рено. Он таскался за ним, как потерявшаяся собака, отскакивая, когда Филипп швырял в него флягу с вином, и неизменно возвращаясь, когда его ярость иссякала.
Отец Рено, Готье, был оруженосцем его собственного отца; они сражались бок о бок в Утремере, и это их сблизило. Он помнил, как мальчишкой видел их сидящими за столом в большом зале, словно братья, пьяными, опирающимися друг на друга и слишком громко хохочущими. Это был единственный раз, когда Филипп видел своего отца разгульным.
Готье потерял глаз в Акре в бою с сарацинами, и шрам тянулся от линии волос до челюсти, отчего одна сторона его лица выглядела так, будто была из воска и ее оставили слишком близко к огню. Это делало его устрашающим. Когда он выпивал лишнего, ему доставляло удовольствие гоняться за детьми и служанками по залу, рыча, как медведь. Сам Филипп помнил его лишь как добродушного человека с пристрастием к цукатам.
Готье и отец Филиппа поссорились незадолго до смерти отца, и отец Рено нашел службу в другом месте. Готье умер прежде, чем они успели помириться. Это было единственным сожалением его отца, и на смертном одре он заставил Филиппа пообещать, что тот загладит вину. «У него где-то есть незаконнорожденный сын», — сказал он.
Поэтому, когда Филипп вступил во владение Верси, он послал за ним, к изумлению и облегчению всех.
Он прибыл в День всех усопших, в самый дождливый день на памяти Филиппа: дождь лил отвесно с неба цвета олова, безветренно, грязь по щиколотку. Рено сидел на пегом пони, чьи бока дрожали от холода и тоски, в сопровождении двух оруженосцев, едва ли старше его самого.
В часовне пробили к ноне, но день уже угасал. Привратник и конюхи вышли с Филиппом встретить его, все торопились вернуться к огню в большом зале и к чашке теплого пряного вина. Рено и тогда не был крепким мальчиком; у него были детские кудряшки и лицо пораженного ангела. Но больше всего выделялись его глаза — поразительного голубого цвета.
— Ты замерз? — спросил его Филипп.
— Бывало и холоднее.
«Неужели?» На нем был лишь кожаный плащ поверх тонкой туники. Филипп видел утонувших собак и с лучшим видом.
— Ладно, юноша, — сказал он. — Как насчет теплого огня и горячей говядины? Что скажешь, юный сэр?
Мальчик помедлил, лицо его было серьезным.
— Сначала я должен позаботиться о своей лошади.
— Дед тебя этому научил? Что ж, у нас здесь есть конюхи, чтобы этим заняться. — Он бы снял его с лошади, как ребенка, но вместо этого Рено соскользнул с седла и, заложив руки за спину, последовал за Филиппом в замок.
«Подойдет», — подумал Филипп.
От него шел пар, когда он стоял у огня. Даже губы у него были синие. Мужчины смеялись, женщины суетились.
— Меня зовут Рено, — сказал он.
— Я знаю, кто ты.
Женщины растерли его льняными полотенцами и уже собирались раздеть прямо в зале, но он вмешался.
— Мы, джентльмены, удалимся, чтобы одеться наедине, — сказал он и повел мальчика наверх, в спальню.
Это было десять лет назад. За прошедшие годы он научил его направлять копье на квинтену, сражаться мечом, булавой и кинжалом и сидеть в седле с прямой спиной. Он также показал ему, как пользоваться длинным луком, и у мальчика была самая твердая рука и самый меткий глаз из всех, кого он когда-либо видел. Он планировал купить ему пальфрея[3], доспехи и меч в новом году и посвятить в рыцари на пасхальном празднике.
За год, что его не было, он вырос; до отъезда был совсем тростинкой, а теперь оброс мясом и огрызался. У него были голубые глаза и песочные волосы, как у его отца, такой же упрямый и донельзя преданный.
— Сеньор, вам следует поесть, — сказал он.
— Я не голоден, — прорычал Филипп.
Но он позволил Рено помочь ему встать на ноги и, пошатываясь, спустился вниз. Собаки обгладывали кости на полу, обнюхивали разбросанные недоеденные бурые груши. Грязь по всему залу, и никто не подумал подмести тростник. Со стороны соломы у остывшего камина доносился храп, а из конюшен — смех. Он подошел к окну и увидел, как конюхи играют в бабки во дворе. А должны бы кормить лошадей и чистить стойла.
Он рывком поднял на ноги ближайшего слугу и схватил его за ухо.
— Хозяин дома и с горем покончил. Сегодня — только нагоняй, завтра спущусь с плетью. Так что занимайтесь-ка своими делами.
Остальных он выкатил из соломы пинком. Они разбежались: плеть ему не понадобится. Он бы и так ее не применил, но им об этом знать было не обязательно.
Он спустился в кухню, перешагнув через спавшего на лестнице поваренка. В муке завелись долгоносики, в кладовой — мышиный помет. Под сапогом хрустело зерно. Крысы прогрызли все мешки, а на столе лежал неощипанный фазан. Казалось, никто и не подумал засолить свинину, и она сгнила.
— Я пытался им сказать, — промолвил Рено. — Они меня не слушали. Даже поговаривали, что вы, может, и не вернетесь.
— В горшке плесень, ради всего святого!
«А чего я ждал? — подумал он. — Когда я надел крест, ей пришлось платить солдатам, отчитывать слуг, дубить шкуры, молоть зерно и вести счет ящикам с пряностями и свечам. Возможно, она была права: делу Божьему лучше служилось здесь, в Верси, чем в Иерусалиме».
— Когда госпожа Алезаис умерла…
— Я понимаю. Вина лежит на мне, и ни на ком больше.
Мальчик проснулся и теперь стоял у остывшего очага с широко раскрытыми от страха глазами.
— Собери сюда слуг, сейчас же, — сказал ему Филипп. — Работы по горло.
Мальчик выбежал.
Он повернулся к Рено.
— Вышло солнце. Я хочу, чтобы все постельное и столовое белье было выстирано. Дров на зиму хватит? Заготовьте. Теперь, когда я дома, думаю, они будут тебя лучше слушать. Завтра едем на охоту. Будем молиться, чтобы подстрелить оленя-другого да жирных кабанов, а не то зима будет тощей.
Где-то в замке плакал ребенок.
— Именем Божьим, что это?
— У него еще нет имени, — сказал Рено. — Хотите его увидеть?
— Не сейчас. — Он повернулся к лестнице. — Пойду разберусь с конюхами, выброшу их кости в ров. А потом пусть седлают мне коня.
— Куда вы?
— Мне нужно поговорить с женой.
Тулуза
Фабриция застонала и перекатилась на бок. Она сунула руку между ног и уставилась на слизистое, водянистое кровавое месиво. Наверное, так чувствует себя юноша, сбитый с ног в драке, ограбленный и избитый товарищем, которым он еще несколько минут назад так восхищался.
А она-то считала его таким печальным и нежным.
Надо вставать с пола; мать скоро вернется с рынка. Рассказать ей? Но тогда мать расскажет отцу, а тот примет меры. Ее семья будет погублена.
«Если я уйду в монастырь, моя невинность больше не будет волновать ни одного будущего мужа, так что вреда нет, — подумала она. — Если только он не сделал мне ребенка. Но за городскими стенами живет старуха, которая, говорят, может дать девушке зелье из трав, что вымоет дитя, прежде чем оно успеет вырасти».
«Все это решила, а юбки еще не опустила».
Она с трудом поднялась на ноги, стряхнула с одежды тростник, пригладила волосы. Синяков нет, следов тоже.
«Я чувствую себя так, будто меня разорвали, и мне хочется проплакать весь день, но я не буду, и да, кроме этого, вреда нет».
Значит, молчание, и старуха у стены.
*
Город смотрел на него враждебно. Он был заодно с последним карманником; самый нищий попрошайка поднимал на него взгляд из грязных переулков и знал его грех до самой сути.
Он уклонился от прокаженного, который прошел мимо по улице, тряся трещоткой, чтобы предупредить о своем приближении. «Но кто кого осквернит?» — подумал он. Он пошел по улице мясников, где кровь со скотобоен текла по морю грязи и мусора. Над этим пиршеством роились мухи. «Там лежит моя душа».
Он бесцельно бродил несколько часов, прежде чем вернуться в приорат, где сразу же пошел в свою келью и погрузился в молитвы. Он знал, что теперь должен исповедаться в содеянном настоятелю.
Если бы только можно было вернуть то утро, отменить то, что было сделано безвозвратно. Ему хотелось плакать, но он не мог. Каждый раз, когда он закрывал глаза, он снова видел свой отвратительный грех.
Но он исповедался настоятелю, и через день случилось странное. Он снова захотел ее.
Его желание началось с извращенного шепота в голове, поначалу едва слышного среди криков самоненависти. Но не прошло и двух дней, как она уже начала его преследовать, даже когда он пытался ее изгнать. Униженно моля о прощении, часть его желала согрешить снова.
Он не выходил из кельи, притворяясь больным. Обеспокоенный приор послал к нему брата-лекаря, который прописал зелье из трав и, конечно же, кровопускание. Симон принял его лекарства безропотно и с немалой долей презрения. Он знал, что должен принять меры против своих назойливых желаний, если хочет спасти душу, и когда способ и средства наконец представились ему, он был так подавлен духом и разумом, что в нем не было сил сопротивляться этому ужасному лекарству.
За короткое лето пришлось платить. Погода за один день сменилась с июньской на зимнюю, ветер подул с севера, и теперь в его дыхании чувствовался лед, а небо было цвета савана мертвеца.
Симон натянул капюшон своего плаща, когда его окатил ливень. За стенами монастыря Сен-Сернен толпились на улицах обычные тулузцы, со всем своим смрадным рвением к торговле и общению, невзирая на погоду. Жизнь должна продолжаться. Пони Симона шарахнулся от воловьей повозки, пугливо ступая по замерзшей брусчатке. Его теснили водоносы и торговцы луком.
Чья-то рука схватила поводья. «Иисусе милостивый, спаси нас; он, должно быть, ждал у ворот все утро». Изобразить нетерпение или возмущение?
— Ансельм! Что это значит? У меня дела. Отпустите повод, будьте добры.
— Отец, уделите мне минуту.
— У меня сегодня неотложные дела. Разве вы не должны быть на работе?
— Мне сказали, что в моих услугах больше не нуждаются. Для завершения работы наймут другого каменщика.
— Какое мне до этого дело?
— Я думал, что смогу поскорее начать работу в монастыре.
— Невозможно. Приор передумал. Он попросил меня нанять другого человека.
Симон попытался вырвать у него поводья, но тот сжал их в кулаке, и, чтобы разжать его, понадобился бы отряд графских йоменов.
— Чем я прогневал Церковь?
— Не понимаю, о чем вы.
— Отец, прошу, скажите, что я сделал, чтобы я мог загладить свою вину.
— Я исполняю приказ моего приора. Вам следует задавать эти вопросы ему. А теперь, пожалуйста, удалитесь. — Он дернул поводья, но Ансельм держал крепко, и его правая рука сжалась на запястье Симона. Симон вскрикнул от боли, и Ансельм отшатнулся, словно сунул руку в огонь.
— Простите, отец.
— Вы хотите напасть на меня на улице?
— Тысяча извинений. Просто… я был уверен, что вы можете мне в этом помочь. Я в растерянности.
Над ними, на корбелях Порт-де-Конт, дьяволы пожирали срамные уды проклятых. «Мое отречение от небес, — подумал он, — начертанное красноречивым почерком Бога. Но я зашел слишком далеко, чтобы поворачивать назад».
— Сожалею о вашем несчастье, Ансельм. Но я ничего не знаю об этом деле. А теперь прощайте.
Ансельм смотрел на него с разинутым ртом, но затем его замешательство сменилось возмущением. «Ага, теперь он понимает, — подумал Симон. — Что меня выдало? Моя собственная неуступчивость? Мое безразличие к его беде? Ведь каменотес превозносил меня как доброго человека, и ему до этого момента не приходило в голову, что он мог ошибаться. Он работал с твердой уверенностью камня, и такой человек никогда не сможет по-настоящему оценить вечно податливую, вечно изменчивую природу души».
«Что теперь сделает Ансельм?»
Но ему так и не пришлось этого узнать; он хлестнул пони палкой по крупу и погнал его в сторону Капитолия. Ансельм пошел за ним, но его оттеснил проезжавший мимо конный рыцарь со своей свитой, направлявшийся к замку. Он оглянулся лишь раз и увидел Ансельма, стоявшего у ворот, — фигуру отчаяния, в то время как Тулуза толкалась, кричала и смеялась вокруг него. Он повернулся на месте, словно заблудился, обхватил голову руками, а затем ударил себя кулаками по коленям. Люди смотрели на него, считая сумасшедшим, и опасливо обходили стороной этого большого человека в перчатках без пальцев и с кулаками, похожими на окорока.
Симон прошел мимо нищего, скорчившегося в сточной канаве с перевязанными кровоточащими язвами. Не все эти просители страдали по-настоящему, некоторые лишь притворялись ранеными, прикладывая к здоровым конечностям тряпки, пропитанные тутовым соком, чтобы выпрашивать милостыню и пробиваться обманом. Днем они вопили, как заблудшие души, а ночью поджидали в переулках, чтобы перерезать честному человеку горло за его серебряные монеты.
«Посмотри на его выбитые зубы, на его лживые глаза». Это было все равно что смотреть в зеркало.
*
Вернувшись домой, Ансельм первым делом пробил кулаком дверь; дерево раскололось, и его костяшки залило кровью. Элионора ахнула и бросилась к нему, но он оттолкнул ее. Он повернулся к дочери.
— Что он с тобой сделал?
Фабриция в ужасе вжалась в стену.
Элионора встала между ними. Она никогда не видела мужа таким.
— Что с тобой, муж? Говори. Ты нас пугаешь.
Глаза его были дикими.
— Меня уволили по приказу епископа. Без объяснения причин. Когда я говорил со священником из Сен-Сернен, он сказал, что приор нанял другого на работу, которую обещал мне.
— Какое это имеет отношение к Фабриции? — спросила Элионора, но, едва произнеся эти слова, поняла. — Священник! — Она заколотила кулаками по огромной груди мужа. — Что я тебе говорила? Почему ты меня не слушал?
Ансельм перехватил ее руки и посмотрел на Фабрицию.
— Это правда? Он тебя обесчестил?
Она не могла вымолвить ни слова; у Элионоры такой помехи не было.
— Ты говорил, он хороший человек! Нет хороших людей, уж точно не в Церкви!
Ансельм схватил свое шило и направился к двери.
— Я убью этого ублюдка, — сказал он, но тут же обе женщины повисли на нем, каждая на одной руке.
— Нет! — закричала на него Элионора. — Подумай о нас! Что мы будем делать без кормильца? Ты подумал об этом? Убей священника, и нас не пощадят!
Ансельм помедлил, позволил им втащить себя обратно в дом. Он знал, что Элионора права. Они ничего не могли сделать, не против Церкви.
Они приняли решение в тот же день. Он обсуждал это с женой весь долгий день, и они пришли к выводу, что другого выбора нет. Симон, должно быть, убедил приора, который убедил епископа, а раз епископ против него, он не найдет работы ни в одной церкви Тулузы.
— Мы отправимся на юг, в Альбижуа, — сказал он жене. — Там им нет дела до епископа. Начнем все сначала. — Он посмотрел на Фабрицию, сдерживая ярость и жалость. Он бы с удовольствием раздавил череп священника, как орех. — Почему она нам не сказала? — спросил он жену.
— Она пыталась тебя защитить, — ответила она, и он сразу понял, что она права.
— Уедем в конце недели, — сказал он. — Этот вонючий город. Может, если мы уедем достаточно далеко на юг, то найдем немного покоя. Надеюсь, этот ублюдок сгниет в аду.
Верси.
Пробили колокола к ноне, а он все не возвращался, и Рено поскакал в деревню его искать. Он нашел коня сеньора, щипавшего траву у церкви.
Он вошел. В ризнице горел свет. Он дал глазам мгновение привыкнуть к темноте, а затем спустился по узким ступеням в склеп; его сапоги гулко отдавались на каменных плитах.
Филипп зажег свечу у ее усыпальницы и, завернувшись в свой плащ из кроличьего меха, свернулся калачиком на ее гробнице. Его дыхание замерзало в воздухе. Здесь было тесно от смерти — в этом подвале хоронили всех членов баронской семьи на протяжении пяти поколений, и места для новых почти не осталось.
— Что ты здесь делаешь? — спросил Рено.
— Прощаюсь.
— Ты замерзнешь насмерть.
— Мне все равно.
— Смерть — ложный друг, мой сеньор. Она заставляет забыть о долге перед теми, кто еще жив и на вас полагается.
Филипп провел пальцем в перчатке по грубому камню гробницы.
— Она, должно быть, страдала перед смертью. Я никогда не понимал, почему смерть так долго делает свою работу. Особенно с теми, кто сам не жесток. Она заслуживала лучшего.
— Да. Заслуживала.
— У меня был друг в Утремере. Он был южанином, из Лангедока. Хороший человек. Однажды я видел, как он сбил с ног какого-то негодяя за то, что тот издевался над лошадью. И дважды он спасал мне жизнь. Он был благочестив, регулярно ходил к причастию и никогда никому не причинял вреда. Но смерть его была невообразимой. В стычке он получил ранение в живот и умер неделю спустя, все еще воя от боли. Он заслуживал более легкой участи. А другие, они носили крест, даже когда насиловали женщин, получали величайшее удовольствие, пытая своих пленников, и эти люди пережили наши войны в добром здравии и хорошем настроении. Признаюсь, я не понимаю путей Господних и жизни, которую Он нам дал.
— И все же мы здесь, и мы должны делать все, что в наших силах.
Филипп рассмеялся. Вернее, это был скорее лай — от удивления, а может, он просто смутился, что так откровенно говорил со своим оруженосцем. Он сел.
— Да, ты прав. Мы должны исполнять свой долг. И все же… — Он провел пальцем по высеченному на камне ее имени. — Иногда, если забрать из мира одного-единственного человека, он вдруг становится пустым.
— Она оставила вам кое-что на память о себе.
— Этот мой выродок отнял у меня ее жизнь.
— Уверен, он не хотел оставаться без матери. В этом горе он так же обижен, как и вы. А что ваша добрая жена на небесах, да упокоит Господь ее душу? Разве она хотела бы, чтобы вы его бросили?
Филипп медленно, неохотно сел и хлопнул его по плечу.
— Как ты стал таким мудрым, когда тебе всего восемнадцать лет от роду? Ты прав. Хватит. Покажи мне моего сына.
*
У кормилицы, державшей его, было доброе лицо, и она, казалось, неохотно его отпускала. Ему было уже почти полгода, сосунок, который дрыгал ногами, улыбался и жевал свой кулак, как голодный дровосек. Увидев Филиппа, он одарил его беззубой ухмылкой.
Филипп вошел в комнату, готовый встретить врага, убившего его жену, но этот единственный жест оставил его нагим и безоружным.
— Но он же совершенен, — сказал он Рено, словно ребенка ему вручили по ошибке.
— Он славный мальчик. У него черные кудри, как у вас.
— Но у него глаза матери. Видишь, Рено, они точно такие же. Словно она смотрит на меня.
— Он процветает. Посмотрите на него. Однажды он станет таким же гигантом, как вы.
— Я чувствую ее в нем.
— Ему нужно имя, мой сеньор.
Филипп повернулся к кормилице.
— Каким именем вы его сейчас зовете?
Она опустила голову.
— Просто petit m’sieur[4], мой сеньор.
— Разве его не благословил священник?
— Когда он родился. Священник назвал его Филиппом, в вашу честь.
— Нет, я не хочу, чтобы он был похож на меня. Филиппы этого мира развязывают войны, когда должны заключать мир. Мы назовем его Рено и будем надеяться, что он вырастет таким же прекрасным молодым человеком, как мой юный оруженосец. — Щеки Рено вспыхнули бронзой, ошеломленного такой честью. Филипп передал ребенка обратно кормилице. — Я подвел их, обоих. Я уехал, когда должен был остаться. Я больше никогда этого не допущу.