Статьи

Когда отступает эго

Кто-то решит, что Вера Полозкова написала не урок информатики. Но это урок информатики. Хотя бы потому, что все написанное знаменитым поэтом vero4k’ой напрямую влияет на сетевое и цифровое пространство. К тому же Вера так ответственно подошла к задаче, что написала прозой. А это точно урок. И урок этот, судя по всему, многому научил как минимум одного человека — саму vero4k’у. Что безусловно отольется стихами, которые повлияют на цифровое пространство — и так далее.

С тех пор, как со сменой эпохи изрядно поблек пафос историй про пионеров-героев, Гулю Королеву, стахановское движение и доблестных контрразведчиков, как безоговорочный приоритет общественного над личным стал представляться нам крайне сомнительной доктриной, как основные войны начали разворачиваться не между армиями, а между телеканалами и корпорациями за право безраздельного владения человеческой волей — мы, кажется, окончательно утратили шкалу, каковой измерялся бы подвиг.

Раньше с этим было просто: направить собственный горящий самолет в самую гущу войск неприятеля, добыть за ночь двести тридцать тонн угля при норме в семь, вытащить пятьдесят человек с поля боя, не сдать своих под пыткой, раскрыть коварный заговор. И по другую сторону пропаганды — остаться человеком после десяти лет лагерей, не смалодушничать, пока тебя вербует Комитет, перебирая по очереди все болевые точки, и вообще — не бояться. Теперь как? Заработал миллиард и купил себе небольшой уютный федеральный округ? Десять лет на телевидении, и все еще не кокаиновый наркоман? Родил четвертого ребенка? Непонятно. Герои России — преимущественно спортсмены, чиновники и ветераны чеченских кампаний. Теперь, когда внешний сюжет окончательно перестал описывать нас, когда система прогнила так, что любые жесты как во имя нее, так и в знак протеста против нее — душный пиар и демагогия, когда никто не оценит попытки выдать десять рекламных слоганов за полчаса, потому что нужен все равно только один, — теперь все войны, стихийные бедствия, битвы тщеславий переехали из материального мира, где имели четкие законы и количественные эквиваленты, внутрь человеческой головы. И мы стали говорить о подвиге исключительно в пародийных коннотациях: совершить триумф воли и на пределе сил все-таки подняться с кровати. Сосредоточиться, сцепить зубы — и закрыть пасьянс «Косынка». Это не значит, что в нашей жизни подвигу не осталось места. Он просто утратил универсальность. Нет той измерительной системы, в которой он был бы безусловным для всех.

Духовный путь — как я себе это представляю — череда абсолютно невероятных выборов и решений. Человеческая природа желает погуще есть и послаще спать, и чтобы все было тихо, спокойно и одинаково. Душа хочет расти, преодолевать, открывать, учиться и осваивать противоположности. Этим многое объясняется: то, в каких непостижимых нашему уму людей мы имеем свойство влюбляться, то, какие дерзкие вызовы принимаем, на какие решаемся авантюры. Мы зачастую сами не в силах объяснить, что нами двигает. Мы не мазохисты, нет, не идиоты, не жертвы пресыщенности. Так просто надо, и все. Мама, мне надо уехать без обратного билета и начать все сначала. Я люблю эту диктатуру духа: в одно прекрасное утро тебе слишком приторно от того, какую безмятежную жизнь ты себе выстроил, и приходит пора все обрушить. Дружочек, говорит тебе кто-то изнутри, ты ведь здесь не для того, чтобы ничего не менялось. И тогда начинаются поиски, приключения, творческие муки и озарения.

Природа подвига — того же рода; нет ни одной рациональной причины так поступить, но иначе ты не можешь. Инстинкт самосохранения, логика и «подумай о своих детях» орут в тебе всеми сиренами разом, но ты выносишь людей из огня, прикрываешь своих собственным телом и отказываешься лгать на допросе. То есть подвиг — это когда локальную победу в тебе одерживает Бог, а не животное. Когда общее одерживает победу над частным. Когда эго отступает.

Поэтому, если бы мне нужно было написать рассказ о подвиге в нынешнее время, я написала бы о человеке, который узнает, что у него рак в терминальной стадии, но на протяжении последующих нескольких месяцев или лет своего угасания умудряется не выпить всю кровь из своей семьи собственным отчаянием и ужасом, а, наоборот, приходит к благодарности и смирению (я знаю таких людей). Я написала бы о том, как человек, которого пытались отравить, чтобы присвоить его бизнес, выживает и по длительному размышлению отказывается мстить своему отравителю, потому что у него мать пожилая, да и вообще, просто отказывается, хотя имеет все возможности и права (и такого знаю). Написала бы о человеке, у которого жена и двое маленьких детей, и он работает в небольшой конторе пиарщиком, а еще редактирует киносценарии. И ему нужно написать роман — так нужно, что он бросает работу, закладывает машину и отдает все деньги жене. И он пишет год с лишним, а она носит ему бумагу и сигареты, и когда он заканчивает роман, они должны уже всей округе. Чтобы отправить роман издателю, он продает ее миксер и фен. А она смеется и говорит: «Ну не хватало еще, чтобы роман оказался плохим» (это Маркес и жена Маркеса).

Вообще, каждый раз, когда выбираешь что-то чуть менее очевидное, чем руководствоваться первой реакцией, ты уже немножко пионер-герой. Каждое оскорбление в твой адрес, после которого ты ловишь себя на том, что искренне сочувствуешь оскорбляющему, или какой-то слишком легкий способ заработать деньги, которым тебе вдруг не хочется воспользоваться, — шаг, во-первых, к тому, чтобы прослыть чудаком, а во-вторых, на том самом духовном пути, как бы громко это ни звучало. Это не героев не стало, и подвиг не исчез, это просто официальная пропаганда никак не может понять, как ей работать с изменившийся шкалой ценностей, кого похвалить. Она этого не знает и не узнает, по крайней мере, пока не изменится. Но мы-то — мы в курсе.


13 апреля 2012

Опубликовано в журнале «Русский пионер» № 26.

Практика правды

Поэт Вера Полозкова — артистка. Один из самых известных блогеров Рунета (vero4ka и даже miss understanding) рассказывает о театре. Хотя какой это рассказ — это исповедь. Это Белинский, это Доронина, это новейшее «любителивытеатр» — немного оцифрованное, актуализированное, модернизированное. Но страстное, искреннее, беззащитное. Как всякая любовь.

Мне тоже всегда казалось, что театр создан для тех, кто легко имитирует, пародирует и передразнивает близко к оригиналу, что это большая машина иллюзии, — я училась на художественного критика и считала актеров существами, от природы склонными становиться кем угодно, кроме самих себя. До тех пор, пока в двадцать два театр не обступил меня и не спросил как раз об обратном — как сыграть, чтобы оказаться именно собой. Вообще, считать, будто «хорошо играть» равно «хорошо притворяться», что настоящий актер — этот тот, кто и в жизни постоянно меняет маски, перевоплощается, манипулируя эмоциями окружающих, — типичное заблуждение людей, непричастных к театру. Нам представляется нервическая требовательная красавица с причудами из рассказов Аверченко, про которую никогда невозможно понять, в какой момент она настоящая, — она постоянно разговаривает с тобой монологами из пьесы, которую репетирует в данный момент. На деле для того, чтобы одолеть, осилить, присвоить большую роль, чтобы поселить в себе целого отдельного персонажа, порой конфликтующего с тобой во всем — в манере формулировать мысли, двигаться, выбирать одежду, обращаться с людьми; чтобы занять не больше и не меньше своего места в спектакле, не заваливая всю его шаткую конструкцию, следовать за режиссерским решением, внимательно слушать партнера, — нужно быть предельно чистым, простым и ясным, отважным, чутким, свободным от гордыни человеком. Тот, кто занят только собой, всегда беспокоен, всегда кого-то копирует, всегда хочет казаться кем-то лучшим, — не сможет вырасти в настоящего актера: он глух и зажат, ему хочется только нравиться, только производить впечатление. В том, как люди говорят: «Отлично играет!» — мне слышится большая неправда; либо играет очевидно лучше всех своих партнеров, чем перетягивает на себя все внимание, либо нарочит, либо кривляется; когда играют по-настоящему отлично — тогда не играют. Тогда ты сидишь в зале и не можешь понять, почему она по сюжету просто выходит из натопленного дома зимой, а зябко — тебе. Как он, пока говорит, ни жестом, ни даже интонацией — одной паузой, одним движением челюсти выдает, что ненавидит собеседника. Когда играют отлично, тогда живут, все вместе, не по отдельности — ты будешь так заворожен, что не сможешь сформулировать, в чем или в ком именно магия, где ее источник. (Изнутри, за кулисами, то же самое: вы всегда, не сговариваясь, знаете — сыграли или нет. Все, какими бы разными ни были людьми, на время спектакля срастаются в один чуткий многоглазый организм, все становятся предельно зависимы друг от друга — и чувствуют одинаково: высекся огонь — или одна труха.) Театр для меня вообще антоним вранья, притворства, дешевой истерики или розыгрыша, всего того, про что нам в детстве говорили: «Ну, прямо театр!» — потому что там, под софитами, ты мал, одинок, гол, уязвим и проницаем, тебе не скрыть ничего: ни возраста, ни недостатков фигуры, ни бешеного волнения; то, чего ты больше всего стесняешься, будет кричать и резать глаза. Либо ты изучил все это в себе, проработал, принял и выходишь туда, на авансцену, сдаваться, как есть, — либо даже не рискуй. Мне вообще в смысле психотерапии и одновременно серьезной буддийской практики выпало четыре года играть самое невыносимое: собственные стихи. То есть, являясь автором, играть свою героиню. Одновременно наблюдая, как меня же, разложенную по голосам, по сюжетным линиям, играют еще несколько человек: не впрямую, естественно, не копируя мимику, но — говоря моим языком, проживая ситуации, бывшие в действительности и проросшие в тексты, как-то по-своему представляя себе, объясняя себе — вполне реальных, иногда сидевших в зале — адресатов моих стихов. Надо сказать, это служит мощнейшим катализатором взросления: в этом столько одновременно стыда, восторга и возможности отпустить, наконец, увидеть со стороны все то, что тебя мучает или мучило, все причины и следствия своих выборов и обид, целиком траекторию своего изменения, — а Эд Бояков беспощаден в формулировках и ставит задачу жестко, и там, где «Полно, деточка, не ломай о него ногтей;/ Поживи для себя, поправься, разбогатей,/ А потом найди себе там кого-нибудь без затей,/ Чтоб варить ему щи и рожать от него детей,/ А как все это вспомнишь — сплевывать и креститься», говорит: «Да, Гребенщикова, сыграй мне московскую эгоистичную бабу, которая искренне считает, что варить щи и рожать детей можно кому угодно, для этого не требуется душевного усилия, а она лучше, она создана для высокого страдания и всю жизнь будет этим упиваться». Вообще, слушать, что именно, в трактовке режиссера, происходит в твоих стихах, чтоб их потом точно сыграли, слушать и не дергаться — высокая медицина. «Театра» в том самом, общеупотребительном смысле во мне до прихода в «Практику» было больше в разы — в текстах в том числе; мне нравилась густая, киногеничная мука, вся ее богатая эстетика, мне нравилось дожимать — и доживать — и без того невеселые истории до их логической безысходности; еще меня страшно заботило, что обо мне подумают, и убивало, когда думали что-то не то. С некоторым же сценическим опытом приходит понимание, что самое страшное говорится простым, ровным голосом и только тогда — пронзает. Насколько важно не нравиться тоже, и возмущать, и вызывать недоумение — без этого неосуществима в зрителе никакая реальная внутренняя работа; без тетеньки, брезгливо вздувшей ноздри при резком словце, без другой, пунцовой от бешенства, выскакивающей из зала в середине спектакля («Жизнь удалась») и кричащей на девочку-билетершу, что за такое надо закрывать театр и сажать режиссера в тюрьму, — с публикой ничего не происходит, она никак не выдергивается из бесконечного конвейера потребления развлечений, которым является сегодняшняя жизнь, не сталкивается с собой, не включает механизма осмысления; большой день был тогда, когда после неудачных, на тройку, по мнению режиссера, «Избранных» в «Политеатре» на мое возражение: «Но ведь зал стоял, нас четыре раза на бис вызывали», — Эд сказал: «Иногда нужно, чтобы почти не хлопали. Но ушли с перевернутыми лицами», — и я его вдруг поняла: мы уронили градус, переиграли, что считается признаком большого актерского старания, нас щедро поощрили, но — не услышали. Когда ты услышал что-то, что тебя изменило, что тебе ответило на какой-то болезненный незаданный вопрос, хлопать не хочется; не хочется и обсуждать горячо. Хочется скорей на воздух и всю дорогу до дома обдумывать; постигать. Я пишу это после счастливой трехчасовой репетиции последнего в сезоне спектакля, который нам играть послезавтра; лекторий Политехнического, в котором «Политеатр», закрывается на реконструкцию, как и весь музей, в «Практике» теперь будет совсем другой репертуар, и мы с театром, кажется, расстаемся после сумасшедшего пятилетнего романа. Ему я — правда — обязана, возможно, самым большим счастьем, испытанным в жизни: все эти долгие читки в залитых солнцем репзалах, в спорах, словесных пикировках и озарениях, весь этот сладкий ужас, с которым вы за кулисами кладете после третьего звонка ледяные от волнения ладони одна поверх другой и говорите: «С Богом!», сверхчеловеческий слух, которым ты слышишь с высоты декорации на сцене, о чем именно шепчутся девицы в последнем ряду галерки посреди замершего зала, след от липкой ленты, которой микрофон крепится к уху и шее, не сходящий три дня, театральный буфет, где давно знают наперед все, что ты сейчас попросишь, и общее это, детское абсолютно чувство причастности к какой-то зримой магии, творящейся на глазах, — все это объяснило мне театр как лабораторию по поиску и выявлению правды и подлинности, такой, какой и в жизни немного, за всей ее бутафорией и мишурой. А еще убедило, что я теперь, где бы ни работала, поиска этого не оставлю.


05 июня 2013

Опубликовано в журнале «Русский пионер» № 37.

За тихую родину

Вера Полозкова — о единственном, согласно Андрею Тарковскому, виде путешествия, которое возможно: во внутренний мир. Потому что «путешествие по всему миру — это только символическое путешествие. И куда бы ты ни попал, ты продолжаешь искать свою душу».

История совершает внезапный пируэт, и вот уже мы, проходя мимо включенного телевизора, холодеем, застигнутые риторикой позднего сталинизма: происки мировой закулисы, загнивающий Запад, фашистская клика, подлая «пятая колонна», «национал-предатели» — всего за несколько месяцев 2014 года тоталитарный канцелярит восстал во всем своем ледяном сиянии, помноженный на этот раз еще и на русскую православную идею («Как дерзнул ты, нечестивый президент Обама, посягнуть на величие державы нашей, со своими американскими присными и европейскими подживотниками»). Вот уже, с целью запретить населению в адекватных происходящему выражениях обсудить ситуацию в стране, наскоро принят закон о запрете мата в СМИ, литературе, кино и театральных постановках; политический курс резко меняется, вместо сравнительной сытости, стабильности и возможности говорить что хочешь в обмен на послушание людям предлагается старая добрая национальная гордость в резиновых сапогах на босу ногу, и вырастает огромный запрос на новый патриотизм: Олимпиада, Крым, День Победы, жалко, все приходится делать очень быстро, некогда толком изобрести новый язык для воспевания нового славного Отечества, приходится выхватывать из сундуков старый, вытряхивая на ходу шарики нафталина, перешивать наспех, «с нами Путин и Христос», как пела десять лет назад группа «Несчастный случай», и тогда еще это было правда смешно.

Как человек, чье главное ремесло — язык, я смотрю на это со смесью иронии, ужаса и древнерусской тоски; половина моих друзей охотно переняла заданную интонацию и обещает не дать в обиду «землю отцов и дедов», другая половина кривится, передразнивает придворных ораторов и называет патриотизм прибежищем негодяев и оружием ксенофобии, а я думаю, что у нас впервые за много лет, хотя бы в качестве внутренней задачи, упражнения для ума, появилась возможность как-то вербализовать, осмыслить свои собственные отношения с этой территорией, ее историей, ее будущим, ее влиянием на нас: без ехидства, цинизма, пафоса, чувства вины, восторженных слез, как-то максимально здраво и честно. Сформулировать — каждому для себя — некий свод причин, почему мы такие и здесь.

Лично про мою родину, благодаря удивительному какому-то стечению обстоятельств, стали писать и снимать в шестидесятых. Замечательный музыкант Олег Нестеров, лидер группы «Мегаполис», задумал недавно проект — посвящение неснятым фильмам тех лет и пригласил меня с ним поработать. Я читала по разным причинам не взятые в производство сценарии Шпаликова, Мотыля, Смирнова, Горенштейна и других и думала, что вот, наверное, в смеси бесконечной этой горечи, благодарности, муки, вины и удали и заключается общее между мной и страной, в которой я живу; ну, то есть «Дом с башенкой» (Горенштейна), или «Предчувствие» (Смирнова), или «Причал» (Шпаликова) — это максимально близкий ответ на вопрос, что у меня с родиной происходит. А потом, так как поток хлынул и его уже нельзя было остановить, я посмотрела впервые «Историю Аси Клячиной, которая любила да не вышла замуж» Кончаловского, «Иваново детство», «Андрея Рублева» и «Зеркало» Тарковского — как любой ребенок восьмидесятых, по фрагменту из каждого советского киношедевра я знаю наизусть, но до конца ничего досмотреть не удавалось: от телевизора гоняли, нужно было делать уроки. И вот вдруг все сложилось, встало на места: какой-то такой был волшебный воздух в стране, пережившей войну, похоронившей тирана, учившейся снова радоваться мелочам, жить моментом, слышать тонкости, малости, нюансы, быть чутким к ближнему, что удалось уловить, отразить какую-то неведомую до этого глубину, простоту и правду бытия. Врать так надоело, кричать и призывать было до того уже противоестественно, что в кино родилась удивительная эта, невообразимая раньше тишина, полная биения, света, тайны, всего на свете. Появились Юсов и Рерберг, поэты с кинооптикой, полноправные соавторы режиссеров, начался невероятный этот роман кино с русской глубинкой, ее природой, ее житейским юмором, отыскались невероятные эти фактуры, до этого считавшиеся грубыми, примитивными, и способы их показать — вода, древесина, стерня, покосившаяся изгородь; открылись потрясающие эти лица — юного Бурляева, Жарикова, Саввиной, Тереховой, Янковского, Солоницына, Ирмы Рауш, всех героев «Аси Клячиной», непрофессиональных актеров, жителей деревни, в которой снималась лента (невозможно было такое представить еще десятилетие назад); в общем, сияние какое-то пролилось с неба, заставив всех ахнуть и замереть, да так и захлебнулось потом, после знаменитых встреч Хрущева с интеллигенцией, после пражской весны 1968-го — навсегда. Но есть теперь язык, на котором хотелось бы говорить с близкими друзьями о том, для чего мы здесь. Это абсолютно бесценно.

У Тарковского была поразительная способность транслировать важнейшие, глубинные связи человека с его землей, родом и Богом без душного назидания, лубочности и непременного обозначения внешнего врага, призванного обострить чувство идентичности и сплотиться; у него был редчайший дар говорить об очень индивидуальном, частном, отдельном чувстве родины, без державного рыка, без похоронного завывания. Даже в «Солярисе», научно-фантастическом кино об условном будущем, в финале умудряются появиться озеро, дом, отец и реплика на «Возвращение блудного сына». (Станислав Лем, автор романа, страшно на это ругался: «Тарковский снял совсем не «Солярис», а «Преступление и наказание». Когда я слышу о домике и острове, то чуть ли не выхожу из себя от возмущения».) Патриотизм, как я его себе мыслю, только и может быть таким — долгим, последовательным анализом того, что для тебя все эти образы и воспоминания, все эти разговоры и истории, родители и их песни, зачем этому всему — ты; поэтому в Италии снимается «Ностальгия», поэтому, собственно, совершенно не важно даже, где ты работаешь, какие имена носят твои герои, какие пейзажи лежат за окном. «Есть только один вид путешествия, которое возможно, — говорит Тарковский в одном из интервью, — в наш внутренний мир. Путешествие по всему миру — это только символическое путешествие. И куда бы ты ни попал, ты продолжаешь искать свою душу».

В ситуации, когда всякий носитель отличного мнения — враг, всякий уехавший — дезертир и предатель, недостойный считаться русским, всякий талант измеряется лишь готовностью воспевать режим (а не можешь — так бездарь), хочется почаще смотреть Тарковского (многократно обвиненного ЦК в попытках изменить родине): эта любовь всегда была только к людям и историям, передавала вкус воды и ветра из детства, никого не собирала под знамена, не гордилась трагедиями, не оправдывала зверств, не поучала, не спорила и оставила нам высокие образцы благодарности, силы и мудрости: если у человека действительно есть корни и он их чувствует, он совершенно устойчив и иммунен к любым силам, пытающимся использовать его ради собственных выгод, оболгать, вывернуть, сделать рупором своих идей. За эту частную, далекую, тихую родину, на которую можно вернуться с этой, — спасибо Тарковскому.


16 июня 2014

Опубликовано в журнале «Русский пионер» № 47.

Единицы

Поэт Вера Полозкова признается читателям нашего журнала, что должна была родиться, конечно, Федором, да вот не вышло. А о том, что вышло и как все ее боги постепенно перестали взаимно исключать друг друга и начали помогать друг другу и Вере, — в колонке для «РП».


Я ДОЛЖНА была быть Федором. УЗИ тогда делали редко, и оно считалось вредным: когда маме в роддоме показали кареглазую лохматую девчонку, мама несколько растерялась. В палату приносили открытки «Поздравляем с Федорой!». Месяц примерно я пробыла, для простоты, «девочкой моей», а потом стала наконец Верой.

Верой Николаевной Комиссаржевской была моя бабушка — из тех самых Комиссаржевских, восходивших к Вере Федоровне. Все девочки в роду — Веры или Надежды, все мальчики — Николаи или Федоры. Мама с папой, Колей Комиссаржевским, женаты не были и на момент моего рождения уже расстались. Но я была настолько в папину породу, что сомнений в выборе не оставалось.

Это древнее и редкое имя; в детстве среди радостного изобилия Наташ, Кать и Насть я знала всего одну свою тезку, и это мне нравилось; еще меня радовало, что из лаконичного моего имени почти невозможно нарезать сомнительных кратких форм вроде Шуры, или Аси, или Милы. Зато каждый из близких маминых и моих друзей изобретал какую-то свою ласкательную: из жизнеутверждающего Верунчик или Верун, которым я проходила все детство, впоследствии спрессовался емкий Врун, который многое отражал: в частности, сильную мою склонность преувеличивать и присочинять.

И именины мои, делимые с Надеждой, Любовью и Софьей, усиливали ощущение причастности к некой древности; в русском языке всего три женских имени, означающих, без перевода, некоторые сущностные понятия, и мне будто досталось представлять самое суровое и принципиальное, не терпящее шуток и сантиментов. В том, как меня назвали, заключался важный вопрос, на который мне предстояло найти ответ.

Дети набожны: мировосприятие их подразумевает постоянное, почти зримое присутствие Того, Кто Все Так Придумал; православная русская обрядность, ритуальность и подавно завораживает детей, заставляет их воображение бешено работать; мой первый в жизни стихотворный текст, продиктованный маме в возрасте лет пяти, был про персонажа по имени Воскрес (мне казалось, это все один и тот же человек — Иисус, Христос и Воскрес): «Воскрес владелец мира, Воскрес и есть таков». Бога во внутреннем содержании детства было очень много, диалогом, а то и спором с воображаемой его фигурой, сближающейся с идеальной отцовской, наполнены были сны и размышления; все вопросы были об этом: как это, если Он есть, столько еще зла, куда Он прячет прошлое, каким Ему все это кажется со стороны? В третьем классе в школе начались «Мифы Древней Греции», а с ними отдельная вселенная, где богов множество, далеко не все из них бывают правы, каждое их движение непосредственно отражается на мире людей, и жить им поэтому ох как непросто, но невероятно интересно. В тринадцать лет я окончательно определилась с профессией и поступила в школу юного журналиста при журфаке МГУ, где среди прочей рекомендованной к прочтению литературы был «Сиддхартха» Гессе.

Так строгая, подчиненная вертикали христианская парадигма мироощущения дала крен, появился и засуществовал внутри еще один Бог, повелитель горизонтали, вещавший на каких-то совсем других частотах, и в церковь я ходить перестала (за что мама на мою преподавательницу еще долго имела зуб).

Впоследствии мне предстояло в двадцать два, как астронавту, приземлиться в Индии и проехать ее по диагонали, чтобы быть представленной еще десятку-другому могущественных божеств, близко подружиться с буддистами, а затем оказаться в невероятном паломничестве по Непалу и Вриндавану с вайшнавами, чтобы дождаться и пронаблюдать, как все мои боги понемногу перестают взаимно исключать друг друга, а начинают быть лицами одной силы, одного закона, который никогда не переставал быть и которого все мы — только мелкие следствия.

Один мудрый человек, монах, духовный учитель из тех немногих, что составляют ум и сердце любого верования, как-то сказал мне, что меня никогда не удовлетворит никакая готовая религиозная система, никакой заведомый набор ответов на вопросы и аксиом, что я из тех, кто всю жизнь по крупицам собирает свою собственную религию, пробуя все и сомневаясь в каждой, и что это и будет, в общих чертах, центральной задачей моего существования — с чем он меня и поздравляет, такие ему всегда нравились, он сам в какой-то мере из таких, поэтому ему так чужды любые религиозные фанатики.

Тогда мне стало не страшно: раньше мне казалось, что этот мучительный поиск обязательно должен приводить к какой-то математической однозначности, точной цифре. Теперь чем дольше я наблюдаю за людьми, тем милее мне вечные вольноопределяющиеся: крестящие детей и цитирующие древних суфиев, урожденные мусульмане, а в зрелости мастера цигун, последователи китайских учителей дзен, свободно ориентирующиеся в текстах прославленных католических богословов; Борис Борисович Гребенщиков, из выпуска в выпуск своей программы «Аэростат» поднимающий все новые и новые неизвестные труды мудрых всех народов и времен, твердящие в основном о том, как важно жить текущим моментом, настаивать на любви и не слишком обольщаться насчет вещественного мира. Теперь религиозные споры утратили для меня былую остроту, возможность установления какой-то новой, максимально близкой границы истины.

Мне достаточно посмотреть, как человек общается со своим ребенком, чтобы понять, в каких примерно он отношениях с вечностью: даже если он закоренелый материалист, для которого нет ни кармы, ни Аида, ни Страшного суда, Бог может населять его ничуть не в меньшей степени, чем моего знакомого садху из Вриндавана или батюшку из Переславля, — потому что он искренне служит людям, предан любимому ремеслу, помнит о собственной малости в масштабе вселенной и оттого, как правило, легок, беспечен и хорошо смеется. Вот по этому смеху я и узнаю своих, одноверцев: он одновременно и свидетельство способности изумляться стройности Господнего замысла, и доверие ему, и констатация собственной незначительности, но и редкой удачливости: ведь все это явлено всем в равной степени, а радоваться умеют — единицы.


08 сентября 2014

Опубликовано в журнале «Русский пионер» № 48.

Взмечтательность

Поэт Вера Полозкова не просто пишет стихи в прозе для «РП». Она пишет то, что думает, причем именно в тот момент, когда пишет. То есть в своих колонках она добирается до чего-то очень важного для себя. У читателей «РП» есть такая же возможность, причем у них нет необходимости выкладываться (а вернее, выкладывать всю себя — на страницы журнала) так же, как это делает Вера Полозкова.

«МНЕ ДЕВЯТНАДЦАТЬ ЛЕТ, Иван, — писала я как-то на пятом курсе своему преподавателю по теории коммуникации, — через полгода я заканчиваю факультет журналистики МГУ, кафедру художественной культуры, и моя подруга Чуковская утверждает, что я человек неограниченных возможностей; я не бездарь, в русском сегменте Живого Журнала у меня около полутора тысяч постоянных читателей, и некоторые уважаемые люди прочат мне весьма даже будущность; я собираю книгу стихов к весне, уже не совсем первую; в качестве летних практик мне засчитывали рецензии в «Книжном обозрении» и «Афише», эссе в «Искре-Spark»; я поработала в искусствоведческой программе на телевидении, попубликовалась немножко в хороших женских журналах; на прошлой неделе мы с одногруппницами отпраздновали наш последний звонок, окончание всех семинаров и лекций, и это означает, что теперь я могу позволить себе любой полноценный, серьезный фуллтайм — однако, Иван, я решительно не имею понятия, кем хочу стать и что именно мне нужно делать по жизни.

Я не вижу себя в глянце, самозабвение точеных редакторш в баночках, тряпочках и ста пятидесяти трех мужских постельных комплексах совершенно недоступно мне, смертной; я никоим образом не репортер, не новостник, не правдоруб, не правовед, не экономист, не охотник до желтизны, до крови, до политики, до светских сплетен; я, вероятнее всего, спокойный художественный критик, книжки, фильмы, спектакли, музыка — я чувствую нюансы и хорошо пишу, но не эксперт, не эрудит, не блестящий знаток какой-то конкретной из этих областей, поэтому в журнале мечты я еще года три была бы девочкой на подхвате, а в других местах втрое скучнее и почти ничего не платят».

«Я чувствую себя мошенницей», — писала я через полгода.

«Все как-то рьяно мечтают, а тебе уже, в общем, не о чем. Все грезят о чем-то большем, недостижимом, вожделенном, а ты как-то довольно быстро понял всему цену, везде был, на всех посмотрел, и все это больше не составляет для тебя никакой новизны и тайны — ни шоу-бизнес, ни Рублевка, ни литературные кулуары, ни прославленные редакции. Ни из-под какой двери больше не льется загадочного сияния. Ты уяснил для себя основные принципы, механизмы, методы, ты можешь в любой момент пойти куда хочешь, тебя везде возьмут — вот только ты никуда не хочешь и ничего как-то, в общем, не ждешь.

Ты знаешь, на что ты можешь рассчитывать, ты можешь сейчас, для разнообразия, написать диплом, съездить поучиться за границу, издать книжку, одну, другую. Изменятся только качественные и количественные характеристики: больше бабла, отточеннее стиль, свободнее жанровые границы. Начнется ленивое почивание на лаврах; долгие, преснеющие, изнурительные самоповторы.

В школу в шесть, в экстернат в четырнадцать, в университет в пятнадцать, быстрей-быстрей, и жить торопится, и чувствовать спешит, а в результате в двадцать, когда все ждут от тебя ну совсем взрослых свершений и подвигов, ты разворачиваешься на сто восемьдесят и идешь бухать, кутить и веселиться, потому что, во-первых, впахивать тебе откровенно не хочется, а во-вторых, если все сделать сейчас, можно спокойно помирать в двадцать пять — абсолютно состоявшимся человеком. А что тебе делать, когда ты греб-греб до Эльдорадо что было сил, пригреб — даже нет: мечтал-мечтал, а тут оно все на тебя последовательно свалилось, — ты осмотрелся, покивал, мол, да, действительно, молочные реки, кисельные берега, сапфиры и рубины можно горстями пихать в карманы, королевская династия жмет тебе руки; но в целом все так же, как и везде, в два дня приедается, делается скучно и приторно; а это ведь было все, чему ты не позволял проглядываться даже в самых смелых фантазиях».

Я читаю это теперь с большим умилением: в двадцать лет «мечта» окончательно исчерпала себя как идея первенства в любом из социальных соревнований («Карьера», «Образование», «Признание в профессиональном сообществе», «Кто твои друзья»), и это было, конечно, разочарование и крах. Это что, все? Так просто, что ли? Я всерьез мечтала поступить в МГУ — ушла в экстернат и окончила два класса за год, чтобы поскорей. Я грезила поработать в нескольких особенно культовых тогда изданиях. У меня были кумиры, теперь я знала лично многих из них. Все получилось. Все стоило втрое меньших усилий, чем грозилось. Ничто не принесло и тени умиротворения.

Деньги не были для меня хоть сколько-нибудь целью даже в девятнадцать, когда их не было вообще. Машины у меня нет до сих пор: никогда не хотелось. Квартиру я снимаю. «Завести семью» вообще никак не могло быть мечтой мыслящего человека, тогда казалось, это может всякий, для этого не требуется никакой избранности. По-настоящему, жгуче хотелось славы: преимущественно как универсального способа бесконтактно утереть нос всем тем, кто в меня так обидно не верил в юности. Жаль, никто не предупредил меня, что у этого лекарства от собственной ничтожности такое количество побочных эффектов.

Теперь, когда пережиты и мучительное подростковое тщеславие, и жажда отыграться, и приступы ревности к каждому, кто в чем-то величина, если мне и доводится мечтать, то только о небольшом, персональном бессмертии. Бессмертия нашему брату выдают ровно двух видов: великие книги и любимые дети. Оба — плоды кропотливого, самоотверженного, подробного труда. В обоих поровну Бога и тебя, волшебства и повседневного усердия: ты только проводник и книгам, и детям, никакой, конечно, не хозяин, не директор, но только от твоей чистоты, дисциплины и мудрости зависит, насколько чисто ты обрабатываешь и передаешь Господни сигналы. Насколько мало создаешь им в пути помех.

«Поэтому, — пишу я теперь, восемь лет спустя, в постах для друзей, — я никогда не завидую чужому баблу — ни на какое бабло не купишь любящего отца, ненормальных друзей юности с тем же диагнозом, что и твой, или собственную великую книгу, написанную сравнительно молодым, а все остальное в целом тщета; и никогда — любви и семье, потому что это очень много прежде всего работы над собой (тебя топтали в детстве — а ты растишь целых, непуганых детей, тебе приказывали — а ты договариваешься, тебя предавали — а ты своих не сдаешь), но мучительно завидую творческому бесстрашию и упорству, которого мне досталось очень мало. Я вообще не умею толком последовательно работать, у меня ненасытный внутренний критик, и каждому, кто способен по пять часов ежедневно рисовать, сочинять музыку или расписывать эпизоды, — я завидую, как душный бездарь, до икоты. Я завидую даже законченным графоманам: пока они пишут — а пишут они помногу, — они совершенно счастливы. Мне очень до них далеко. И вообще, единственный навык, который гарантированно приводит к счастью, — это умение пахать без продыху, бурить, пока не хлынет ключевая вода, а она обязательно в какой-то момент прорывается. Я была хваткая, очень легко по верхам запоминала, никогда особенно не корпела над уроками, чтобы хорошо учиться, имела богатое воображение и теперь по всем показателям проигрываю людям, у которых все это время была просто_каменная_задница».

«Ерунда, — пишет мне в комментариях мой друг художник, тоже рассчитывающий на свою небольшую порцию бессмертия, но слишком ленивый даже для того, чтобы подать на него заявку. — Все должно прийти само. Я вот жду, когда найду в лесу целый КамАЗ гениальных картин и выдам их за свои».

А я мечтаю о таблетке, как в фильме Limitless, после которой весь заветный, годами выстраданный текст хлынет с потолка и я за неделю, не вставая из-за стола и на восемь кило похудев, напишу книгу, о которой мечтаю. И сразу, конечно, детокс и отпуск, ни-ни. И только через полгода — еще разок.

«А что ты делаешь для сбычи мечт? Я вот в надежде на КамАЗ каждый день гуляю по лесу».

Каждый раз, когда ресница падает, часы и минуты на электронных часах совпадают или экскурсовод указывает место, где загадывают желания, я говорю «Написать пьесу» или «Написать сказку», а потом сижу и долго жду когда. Это было бы даже смешно, если б не было такой идиотской правдой.

О, мы люди, для которых изобрели поговорку: «Есть мечта — беги к ней. Не можешь бежать — иди к ней. Не можешь идти — ползи к ней. Не можешь ползти — ляг и лежи в сторону мечты». Мы производим тысячи движений в десятках направлений и кажемся себе и прочим невероятно деятельными людьми, но правда в том, что все это время мы лежим с травинкой в зубах, щурясь на облака, строго в направлении мечты, изредка перебрасываясь краткими остротами. Когда мы были очень юны, мы мечтали с такой страстью и яростью, что, когда все — в несколько лет — сбылось, мы не знали, куда нам укрыться от наших осуществившихся желаний. Теперь мы никуда не торопимся. Мы смакуем. Мы вспоминаем, как мы это славно умели в детстве — предвкушать. В мире, где люди этому совсем разучились — возьмите кредит, не откладывайте, повышайте эффективность, покоряйте, рвитесь на британский флаг, здесь и сейчас, вы этого достойны, — мы только праздные созерцатели, певцы прокрастинации, математические погрешности, вечные неоправдыватели больших надежд. Потому что мечта — это процесс, конечно, никакой не результат. Результат длится сорок секунд осознания, что процесс завершен, далее следуют месяцы пустоты и поиска новых целей. Мы не спешим. Мы сочиняем оскаровские, букеровские и нобелевские речи. Мы успеем.


13 октября 2014

Опубликовано в журнале «Русский пионер» № 49.

Загрузка...