В русской литературе первой трети XIX века Вяземскому принадлежит заметное место, хотя по своей художественной ценности его творческое наследие не может сравниться с наследием таких его современников, как Жуковский, Батюшков, Баратынский.
Вяземский, выступивший на общественно-литературном поприще в 1810-х годах и сошедший с него в 1870-х, прошел длинный и сложный путь, в высшей степени характерный для его социальной группы.
Петр Андреевич Вяземский родился в 1792 году в Москве. Потомок удельных князей, он принадлежал к старинной феодальной знати, оскудевавшей по мере укрепления централизованного самодержавно-бюрократического режима.
О своем отце, князе Андрее Ивановиче, Вяземский писал: «...20-ти лет с небольшим был он уже полковником и командовал полком. Не знаю, чему приписать такое скорое повышение, но верно уже — не искательству, чему служит доказательством, что, находясь под начальством князя Потемкина в Турецкую войну, был он с ним в неблагоприятных сношениях: слыхал я, что князь находил молодого человека чересчур независимым и гордым».[1] А ведь Потемкин был жалованный князь из мелких дворян.
Выслужившиеся фавориты, «случайные люди», пришлые бюрократы из мелких прибалтийских баронов, лишенные местных интересов и вековых претензий русского барства, — ко всему этому оплоту полицейского государства у Вяземского вражда была в крови. Аристократическая фронда, обессиленная сознанием дворянской зависимости от абсолютизма, органической связи с абсолютизмом, — вот атмосфера, воспитавшая Вяземского.
В 1805 году А. И. Вяземский поместил сына в петербургский иезуитский пансион; некоторое время учился Петр Андреевич и в пансионе при Педагогическом институте. В 1806 году он вернулся в Москву, где пополнял свое образование, беря частные уроки у профессоров Московского университета. В 1807 году А. И. Вяземский умер, оставив шестнадцатилетнему сыну довольно крупное состояние. По тогдашнему обыкновению Вяземский числился на службе (в Межевой канцелярии), но служба эта была совершенно фиктивной.
Сознательно чуждаясь официальных, бюрократических кругов, Вяземский ведет в эти годы рассеянную жизнь, азартно играет в карты; но вместе с тем в этот же период складываются прочные литературные связи, надолго определившие его творческий путь.
В беззаботное существование независимого аристократа и светского любителя литературы ворвались грозные события Двенадцатого года. Вяземский вступил в дворянское ополчение и участвовал в Бородинском сражении, где под ним были убиты две лошади. Вместе со своими сверстниками он переживает победоносное окончание войны, бурный подъем национального самосознания (на первых порах совмещавшийся еще в дворянских кругах с восторженным отношением к Александру I), большие политические надежды, которым не суждено было осуществиться.
Литературные отношения Вяземского с самого начала определились его близостью к Карамзину, главе нового направления (Карамзин был женат на старшей сестре Вяземского — Екатерине Андреевне, и старый князь Вяземский, умирая, оставил сына на попечение Карамзина). Уже в самом начале 1810-х годов Вяземский тесно сближается с будущими арзамасцами — Жуковским, Батюшковым, Денисом Давыдовым, В. Л. Пушкиным, Блудовым, Александром Тургеневым.
Эта «дружеская артель» (выражение Вяземского) постоянно собиралась в его московском доме в 1810—1811 годах. К этому времени сложились уже те литературные принципы, которые через несколько лет провозгласит «Арзамаc».
Устремления образованного, осваивавшего европейскую культуру дворянства встретили в середине 1810-х годов отпор со стороны наиболее реакционных кругов. В вопросах языка и литературы представителем этих кругов выступил А. С. Шишков. Шишков понимал, что всякий языковый материал несет в себе определенное социально-политическое содержание. Он утверждал, например, что вместе со словами, которые Карамзин и карамзинисты заимствуют из французского языка, в русский идеологический обиход вторгаются буржуазные идеи, конституционная и революционная терминология. Единственным безопасным источником обогащения русской речи Шишков считал церковно-славянский язык. В таком именно плане Шишков возражал против сглаженного, светского, европеизированного стиля Карамзина, Дмитриева и других русских сентименталистов; он отстаивал литературную традицию русского XVIII века с ее высоким одическим пафосом и с ее бытовым просторечием в «низких» жанрах (басня, сатира, комедия), приспосабливая эту традицию к своим идеологическим требованиям.
Свои взгляды Шишков развернул в особом трактате «Рассуждение о старом и новом слоге российского языка». Вокруг «Рассуждения» завязалась борьба. В 1811 году возникла полуофициальная «Беседа любителей русского слова», возглавляемая стариками — Шишковым, Хвостовым, Державиным (к «Беседе» и ее делам Державин был, впрочем, совершенно равнодушен).
В противовес «Беседе» в 1815 году организован был «Арзамас» — общество молодых последователей Карамзина. Арзамасцы охотно действовали шуткой, острым словом. «Беседа» пародировалась, высмеивалась в самом уставе общества, в его шуточных обрядах и правилах. В «Арзамас» вошли лучшие поэты той поры — Жуковский, Батюшков, Денис Давыдов, Вяземский, начинающий Пушкин.
Для Вяземского в 1810-х годах существенное значение имела традиция французской «легкой» поэзии XVIII века. Поэты арзамасского круга, на русской почве, также разрабатывают легкий, гармонический слог, искусно варьируют условные и изящные поэтические формулы. Высокого совершенства эти стилистические принципы достигают в творчестве Батюшкова; молодой Вяземский также отдает дань гармоническому стилю.
Настал любви условный час,
Час упоений, час желаний;
Спи, Аргус, под крылом мечтаний!
Не открывай, ревнивец, глаз!
Красавицы! звезда свиданий,
Звезда Венеры будит вас!
...Приди ко мне! Нас в рощах ждет
Под сень таинственного свода
Теперь и нега, и свобода!
Птиц ожил хор и шепот вод,
И для любви сама природа
От сна, о Дафна, восстает!
В этом стихотворении Вяземского 1815 года узнаем характерные «батюшковские» черты — мифологические образы, устойчивые формулы условного поэтического языка (час упоений, крыло мечтаний, звезда свиданий, таинственный свод, нега, шепот вод и т. д.).
В раннем творчестве Вяземского представлены элегии, послания, песни, эпиграммы, альбомные стихи и проч. При этом подлинное призвание Вяземского — не в элегической лирике, в которой Жуковский и Батюшков утверждали новое понимание душевной жизни. Вяземский — присяжный сатирик «Арзамаса», бессменностоящий в первом его боевом ряду, всегда готовый пустить эпиграммой в Шишкова, Хвостова, Кутузова, Карабанова, Шаховского и прочих столпов «Беседы».
Наряду с этим Вяземский, уже в начале своего литературного поприща, выступает как мастер излюбленного арзамасского жанра — дружеских посланий.
В конце XVIII — начале XIX века передовое русское дворянство создавало литературу, свободную от всякой официальности и парадности. Оно стремилось выразить в этой литературе свои идеи, переживания, вкусы, свой быт. Самое интимное, «домашнее» выражение жизни осуществлялось в так называемых дружеских посланиях, с их культом независимости, изящного «безделья», с их враждой ко всему официальному и казенному. Образцы дружеских посланий в русской литературе дали Карамзин и Дмитриев, за ними пошли Жуковский, Батюшков, Вяземский, молодой Пушкин.
В 1810—1820-х годах Вяземский создает ряд посланий к Жуковскому, Батюшкову, Блудову, Денису Давыдову, Ал. Тургеневу. В посланиях поэтические условности, мифологические атрибуты и проч. своеобразно сочетаются с некоторыми элементами конкретной, эмпирической обстановки. Элегическая лирика карамзинистов замыкалась в кругу специально поэтического языка; в дружеском же послании поэт не считает нужным сохранять гармоническую однородность слога. В его речь проникают обиходные слова и шуточные, домашние словечки:
Иль, отложив балясы стихотворства
(Ты за себя сам ритор и посол),
Ступай, пирог, к Тургеневу на стол,
Достойный дар и дружбы и обжорства!
Шуточный тон дружеских посланий открывал дорогу бытовому, конкретному слову, расширяя возможность лирической поэзии. При этом чрезвычайно важно, что, несмотря на бытовой и шуточный элемент, дружеские послания вовсе не попадали в разряд «комических жанров». Лиризм, раздумье, грусть находили в них доступ. Дружескому посланию принципиально была присуща та эмоциональная — тем самым и стилистическая — пестрота, которую впоследствии до бесконечности углубил Пушкин в лирических отступлениях «Евгения Онегина».
В 1810-х годах молодой Вяземский принадлежал к той общественной прослойке, которая считала себя солью русской земли и с гордой уверенностью смотрела в будущее. Он богат (пока не промотал свое состояние), знатен, и в то же время он просвещенный дворянин, носитель передовых настроений и мыслей. Традиции русского вольтерьянства, религиозного вольнодумства, просветительской философии сочетаются в его сознании с патриотическим одушевлением периода наполеоновских войн, с политическими требованиями и чаяниями, которые это одушевление вызвало к жизни. Занятия литературой, при всем их принципиальном дилетантизме, осознаются в своей важной общественной функции — построения новой русской культуры, борьбы за нее против староверов и рутинеров. На сегодняшний день — независимость, литературное «аматёрство», светские успехи; в будущем — обеспечено гражданское поприще большого масштаба, государственная деятельность ждет князя Вяземского.
Из этих ожиданий, казалось бы, столь несомненных, ничто не осуществилось.
Либеральные иллюзии и чаяния скоро разбились о реакционную политику Александра I: на международном поприще — Священный союз трех деспотов, императоров русского, прусского и австрийского; внутри страны — аракчеевщина. Перелом в жизни Вяземского совпал с периодом, когда складывались декабристские организации (1817—1818). В 1818 году распался «Арзамас». Перед самым концом была предпринята неудавшаяся попытка придать этому литературному обществу новое направление. Вместе с декабристом М. Ф. Орловым Вяземский принадлежал к числу сторонников включения общественно-политических вопросов в сферу деятельности «Арзамаса»; в 1817 году он составил проект издания арзамасского литературно-политического журнала.[1]
В 1817 году Вяземский принял решение поступить на службу. Этого требовали прежде всего материальные обстоятельства, так как двадцатипятилетний Вяземский успел, по собственному его выражению, «прокипятить» на картах полмиллиона. К тому же на Петра Андреевича оказывали давление старые друзья его отца, считавшие, что наследнику имени Вяземских пора занять в обществе место, принадлежащее ему по праву рождения.
Когда нужда в деньгах и «родовая честь» вынудили Вяземского избрать себе служебное поприще, он вступил на него не как исполнительный чиновник, заранее готовый угождать начальству, но как человек с определенными политическими идеями и пожеланиями.
Вяземский был определен в Варшаву, в канцелярию Н. Новосильцева, который с 1815 года носил звание полномочного делегата при Правительствующем совете Царства Польского. В Варшаве Вяземский очутился в атмосфере оппозиционных настроений, охвативших широкие круги польской дворянской интеллигенции.
Новосильцев поручил Вяземскому иностранную переписку, а также переводы и редактуру бумаг государственного значения. В 1818 году Вяземский, в частности, переводил речь, произнесенную Александром I на открытии польского сейма. Речь эта, выдержанная в «либерально-конституционном» духе, возбудила надежды на преобразование русского государственного строя. В том же году Вяземский был привлечен к участию в подготовке проекта конституции для России. Этот втайне разрабатывавшийся проект был положен под сукно. Такая же участь постигла записку по вопросу об освобождении крестьян, поданную Александру за подписью Вяземского и еще нескольких лиц.
Карьера, на которую Вяземский мог рассчитывать по своему происхождению и положению в обществе, пресеклась в самом начале. В 1821 году Вяземский, обвиненный в «польских симпатиях» и в «несогласии с видами правительства», был отстранен от службы и удален из Варшавы. Начинается опальное существование Вяземского. Значительную часть времени он проводит с семьей в родовом подмосковном имении Остафьево.
Еще в 1819—1821 годах Вяземский в стихах и в письмах к друзьям[1] из Варшавы резко осуждал правительственную политику. Крушение блестяще начавшейся служебной карьеры должно было заострить антиправительственные настроения Вяземского, сблизить его с декабристскими кругами.
Вяземский никогда не входил в декабристские организации, но по своим настроениям в 1810—1820-х годах он принадлежал к той умеренно оппозиционной дворянской среде, которая в качестве своего авангарда выдвинула правое крыло Северного общества декабристов.
Вяземский знал о существовании тайных обществ, о многом догадывался, многому сочувствовал, но, когда была сделана попытка вовлечь его в организацию, он уклонился.[2] В 1825 году, за три месяца до восстания, Вяземский с горечью писал Пушкину: «Оппозиция — у нас бесплодное и пустое ремесло во всех отношениях: она может быть домашним рукоделием про себя... если набожная душа отречься от нее не может, но промыслом ей быть нельзя. Она не в цене у народа».[3] Вяземский — это резерв декабризма. Среди передового дворянства выжидающих было много: если бы переворот удался, они с воодушевлением поддержали бы правительство, выдвинутое дворянской оппозицией, но восстание провалилось — и они пошли на вынужденное примирение с самодержавием.
Оппозиционные настроения Вяземского отразились в ряде его сатирических и вольнолюбивых стихотворений — «Сибирякову», «К кораблю», «Петербург», «Уныние», «Новогоднее послание к В. Л. Пушкину» и других. В ноэле («Спасителя рожденьем...»), наряду с выпадами против литературных врагов — шишковцев, развернута острая сатира на министров и прочих сановников Александра I. Вот, например, строфа, посвященная сибирскому генерал-губернатору Пестелю:
Пронырливый от века
Сибирский лилипут,
Образчик человека,
Явился Пестель тут.
«Что правит бог с небес землей — ни в грош не ставлю;
Диви, пожалуй, он глупцов,
Сибирь и сам с Невы брегов
И правлю я и граблю!»
Басня «Доведь» направлена не только против временщиков вообще, но непосредственно метила и в Аракчеева.
Не случайно, что Вяземский печатает ряд вольнолюбивых и сатирических стихотворений («Петербург», «Цветы», «Воли не давай рукам», «В шляпе дело», «Того-сего», «Давным-давно») в «Полярной звезде» Рылеева и Бестужева. Издатели «Полярной звезды» дорожили сотрудничеством Вяземского. 20 февраля 1825 года Рылеев писал ему: «Будьте здоровы, благополучны и грозны по-прежнему для врагов вкуса, языка и здравого смысла. Вам не должно забывать, что, однажды выступив на такое прекрасное поприще, какое вы себе избрали, дремать не должно: давайте нам сатиры, сатиры и сатиры».[1]
Нашумевшее в свое время «Послание к М. Т. Каченовскому» (1820) имело целью защитить Карамзина от нападок его врагов, но и в это послание проникли политические, вольнолюбивые мотивы:
Внемлите, как теперь пугливые невежды
Поносят клеветой высоких душ надежды.
На светлом поприще гражданского ума
Для них лежит еще предубеждений тьма...
...В превратном их уме свобода — своевольство!
Глас откровенности — бесстыдное крамольство!
Свет знаний — пламенник кровавый мятежа!
Паренью мысли есть извечная межа,
И, к ней невежество приставя стражей хищной,
Хотят сковать и то, что разрешил всевышний.
Центральное место среди вольнолюбивых произведений Вяземского этого периода занимает стихотворение «Негодование» (1820), широко распространявшееся в списках.
В «Негодовании» Вяземский с большой силой выразил протест против бесчеловечных форм крепостного гнета, против деспотической политики царизма. Предвещая торжество свободы, Вяземский достиг в «Негодовании» подлинно высокого гражданского пафоса:
Он загорится, день, день торжества и казни,
День радостных надежд, день горестной боязни!
Раздастся песнь побед, вам, истины жрецы,
Вам, други чести и свободы!
Вам плач надгробный! вам, отступники природы!
Вам, притеснители! вам, низкие льстецы!
В то же время в «Негодовании» ясно видно, сколь умеренны были политические требования Вяземского, его реальная программа. Так, поэт обращается к свободе:
Ты разорвешь рукой могущей
Насильства бедственный устав
И на досках судьбы грядущей
Снесешь нам книгу вечных прав,
Союз между граждан и троном,
Вдохнешь в царей ко благу страсть,
Невинность примиришь с законом,
С любовью подданного власть.
Подобные иллюзии были еще распространены на рубеже 1820-х годов. Молодой Пушкин тоже писал:
Увижу ль наконец народ неугнетенный
И рабство, падшее по манию царя?
Отход от гармонического стиха карамзинской школы, от подражаний французским «легким» поэтам намечается в творчестве Вяземского именно в тот период, когда ему пришлось искать средства для выражения общественных идей, выходивших за пределы идейного кругозора писателей сентиментализма.
Для Вяземского поэзия мысли, которую он неустанно пропагандирует,— не поэзия философских умозрений, но поэзия «сочувствия и соответствия обществу». Понятно, что творческие задачи, стоявшие перед Вяземским 1820-х годов, не могли быть разрешены средствами карамзинской школы. По групповым и тактическим соображениям Вяземский в печати тщательно избегал всего, что могло прозвучать полемикой с Карамзиным, но практически он был принужден искать новые средства художественного выражения на путях, далеких от традиций учителя. Вяземский знал и ценил литературную культуру XVIII века, культуру Державина и Фонвизина, во всей ее широте, не только с «высоким штилем», но и с просторечием и со всей стилистической самобытностью и смелостью. Языковая культура XVIII века, казалось, открывала реальные возможности решения новых и актуальных литературных задач. Но решение это, понятно, было ограниченным.
У Вяземского подобного рода тенденции наиболее отчетливо сказались в его опытах политической оды (одическими стихами он откликается уже на события Отечественной войны). Обращение к оде было естественно: торжественная и приподнятая одическая речь как бы придавала особую значительность высокому предмету произведения. Наряду с официальной, придворной одой существовала вольнолюбивая ода Радищева, Рылеева, молодого Пушкина. К традициям вольнолюбивой оды примыкает и «Негодование» Вяземского:
Но ветер разносил мой глас, толпе невнятный.
Под знаменем ее владычествует ложь;
Насильством прихоти потоптаны уставы;
С ругательным челом бесчеловечной славы
Бесстыдство председит в собрании вельмож.
Приподнятость тона, нагромождение образов, обилие славянских слов (глас, чело, председит и т. д.) — всем этим «Негодование» приближается к оде XVIII века.
Вяземский с его полемическим темпераментом, с его интересом к быту, к политике, к злободневности не мог удержаться в рамках сглаженной, гармонической поэтики карамзинизма. Наряду с одической традицией он развивает созданную в XVIII веке традицию сатиры, эпиграммы, сатирической басни. Излюбленная его стиховая форма — куплеты с повторяющимся, иногда варьирующимся припевом; куплеты, насыщенные сатирическим содержанием — от обличения взяточников до литературной полемики со старовером Каченовским.
В литературных опытах, о которых только что шла речь, молодой Вяземский выступает и как ученик французских просветителей и как наследник национальной традиции русского XVIII века.
Но вот на рубеже 1820-х годов возникают толки и споры о романтизме, — и каждый активный русский писатель этой поры должен определить теперь свое отношение к новому кругу вопросов.
В своих критических и полемических статьях 1820-х годов Вяземский выступает как один из самых активных защитников и пропагандистов нового, романтического направления. Для понимания деятельности Вяземского этих лет необходимо поставить вопрос: чем же был романтизм для этого человека, смолоду впитавшего рационалистическую, просветительскую культуру XVIII века?
Декабристский романтизм 1820-х годов — это совершенно своеобразная социальная форма романтизма, Западноевропейский романтизм начала XIX века Маркс рассматривал как явление послереволюционное, явление эпохи политической реакции и общественной депрессии.[1] Романтизм то смыкался с церковной и монархической реакцией, то выступал как революционный, протестующий. Но самый характер романтического протеста также определялся атмосферой послереволюционной реакции. Примером в первую очередь является байронизм с его трагическим индивидуализмом, «демонизмом», разочарованием.
Понятно, что декабристской интеллигенции 1810—1820-х годов, действовавшей в условиях подготовки дворянской революции, гораздо ближе те явления мировой культуры, которые связаны с предреволюционным и революционным подъемом: просветительская философия, руссоизм, радикальный сентиментализм, выдвинувший проблемы народности и истории.
Создание самобытной национальной литературы, раскрывающей насущные жизненные вопросы, — вот великая культурная задача, поставленная передовыми людьми 1820-х годов (разрешена она была позднее). Поэтому из круга романтических идей в качестве основной выделяется идея народности, вовсе не принадлежавшая собственно романтизму; на Западе она возникла в недрах позднего Просвещения и проникала в романтическую идеологию как наследие умственного движения, возбужденного Лессингом, Гердером, Гете.
Рассматривая декабристский стиль как классический или как романтический в западноевропейском понимании этих терминов, мы запутываемся в непоследовательностях и противоречиях, в которых запутались уже современники. Между тем это стиль вполне органический и последовательный, если брать его как выражение национальных задач и целей. Это своеобразный стиль людей русской дворянской революции, наследников французского и русского Просвещения XVIII века, владеющих в то же время всем культурным опытом современного Запада, тем самым и опытом романтизма.
Просветительская идеология могла находить адекватное выражение, пользуясь художественными средствами классицизма, особенно гражданского классицизма с его вольнолюбивыми аллюзиями. В 1820-х годах на рационалистическую почву начинают наслаиваться романтические темы, романтические литературные формы. Гражданственный классицизм и революционный романтизм своеобразно скрещиваются в своей трактовке героической личности, хотя исходят при этом из разных социальных и философских предпосылок.
С одной стороны, герой с его страстями и с его гражданственностью, герой — тираноборец, отчизнолюбец. С другой стороны, мощный протестующий дух, романтическая «избранная личность». В декабристском романтизме они порою сливаются. Творчество Байрона выступает в первую очередь как могучая проповедь тираноборчества и свободы. Байроновский трагизм в какой-то мере находит себе соответствия в глубоких противоречиях, присущих сознанию дворянских революционеров, оторванных от народа, — в скептицизме, в иронии, от которых до конца не свободны даже некоторые активные декабристы, а тем более люди декабристской периферии.
В сознание Вяземского романтизм входит именно через восприятие Байрона, о котором Вяземский говорил: «Краски его романтизма сливаются с красками политическими». Вяземский знакомится с поэзией Байрона в 1819 году, и его письма этой поры отражают потрясающее воздействие этого открытия. «Я все это время купаюсь в пучине поэзии, — пишет Вяземский Ал. Тургеневу из Варшавы, — читаю и перечитываю лорда Байрона, разумеется, в бледных выписках французских. Что за скала, из коей бьет море поэзии! Как Жуковский не черпает тут жизни, коей стало бы на целое поколение поэтов!» И характерно, что далее, в том же письме, Вяземский связывает байронизм с собственными своими неудовлетворенными порывами к жизни деятельной, насыщенной, напряженной: «Это также мой сон: или за Байроном пуститься по всему свету вдогонку за солнцем, или в губернском правлении — за здравым рассудком и правдою, бежавшими из России, или... Развернитесь скорее передо мною туманные завесы будущего! Раскройте бездну, которая пожрет меня, или цель, достойную человека! Полно истощевать мне силы в праздных и неопределенных шатаньях! Судьба, промысел, боже, случай, направьте шаги мои, или отправьте меня к ...! Я не по росту своему шагаю, не туда иду, куда глаза глядят, куда чутье манит, куда сердце призывает. Там родина моя, где польза или наслаждение, а здесь я никого не пользую и ничем не наслаждаюсь. Сделайте со мною один конец, или выведите мою жизнь на свежую воду, или и концы в воду! Вот тебе и моего байронства».[1]
Для Вяземского декабристской поры романтизм — это прежде всего литературное выражение вольнолюбия, поэтика народов, борющихся за независимость, и личностей, протестующих против угнетения. При этом романтическое раскрепощение формы находит у Вяземского политические аналогии: «Провалитесь вы, классики, с классическими своими деспотизмами! Мир начинает узнавать, что не народы для царей, а цари для народов; пора и вам узнать, что не читатели для писателей, а писатели для читателей»,[2] — пишет Вяземский в 1819 году.
И романтизм как освободительное движение в литературе, и романтизм как новую поэзию, развивающуюся на основе народности, Вяземский, рационалист и ученик просветителей, воспринял органически. Ведь просветитель начала XIX века не мог уже, разумеется, оставаться на позициях нормативной и догматической эстетики, точно так же как он не мог пройти мимо идей народности и историзма в той их форме, в какой они с конца XVIII века стали неотъемлемым достоянием передовой европейской мысли. Но в тоже время Вяземский равнодушен к «туманному» немецкому романтизму с его идеалистической эстетикой, натурфилософией, религиозными устремлениями. В романтизме Вяземский увидел то, что было в нем наименее «мечтательным» и наиболее позитивным, то, что в эпоху еще доромантическую было уже намечено самыми смелыми и последовательными умами позднего Просвещения: интерес к историческому, национальному, идею освобождения личности, борьбу за новые свободные формы в искусстве. Именно эти взгляды на романтизм Вяземский выразил в своих программных статьях 1820-х годов, посвященных «Кавказскому пленнику», «Бахчисарайскому фонтану», «Цыганам» Пушкина.
Споры вокруг романтизма особую остроту приобретают в России именно с появлением южных поэм Пушкина, выдвинувших новые для русской поэзии проблемы — героя и характера. «Разговор между издателем и классиком с Выборгской стороны или с Васильевского острова», напечатанный Вяземским в виде предисловия к первому изданию «Бахчисарайского фонтана», — в эти годы самое яркое теоретическое выступление в защиту романтизма и Пушкина. Статья была воспринята как манифест нового направления и вызвала полемику между Вяземским и М. Дмитриевым, последышем литературных «староверов». В апреле 1824 года Пушкин писал Вяземскому по поводу этой статьи: «Не знаю, как тебя благодарить; разговор — прелесть, как мысли, так и блистательный образ их выражения. Суждения неоспоримы. Слог твой чудесно шагнул вперед ...»
Ведущим деятелям русской культуры первой половины 1820-х годов присуще равнодушие к философским истокам и обоснованиям романтизма (в отличие от «любомудров» и вообще русских романтиков, действовавших уже в последекабристский период). Это равнодушие приводило к своеобразным результатам: защита романтизма сочеталась со скептическим отношением к самому понятию, к термину романтизм. Скептические суждения по этому поводу неоднократно высказывал Пушкин. Откровенный скептицизм характерен и для многих высказываний Вяземского. Даже в своих статьях 1820-х годов Вяземский отмечает неопределенность понятий классического и романтического.[1] Почти через полвека, в «Приписке» 1876 года к статье «О жизни и сочинениях В. А. Озерова», Вяземский в высшей степени критически оценил литературную полемику, в которой сам он некогда деятельно участвовал: «...В то время значение романтизмане было вполне и положительно определено. Не определено оно и ныне. Под заголовком романтизма может приютиться каждая художественная, литературная новизна,новые приемы, новые воззрения, протест против обычаев, узаконений, авторитета, всего того, что входило в уложение так называемого классицизма, — вот и романтизм, если обнажить его от всех исторических, философических умозрений и произвольных генеалогических, родовых и племенных соображений, которыми силились облечь его... У нас не было ни средних веков, ни рыцарей, ни готических зданий с их сумраком и своеобразным отпечатком; греки и римляне, грех сказать, не тяготели над нами. Мы более слыхали о них, чем водились с ними. Но романтическое движение, разумется, увлекло и нас... Тотчас образовались у нас два войска, два стана; классики и романтики доходили до чернильной драки. Всего забавнее было то, что налицо не было ни настоящих классиков, ни настоящих романтиков: были одни подставные и самозванцы».[1]
В первой половине 1820-х годов Вяземский-критик выступает как защитник и истолкователь русского романтизма; в собственную же его поэтическую практику новые веяния нашли лишь ограниченный доступ, ограниченный иными навыками и традициями.
В русской лирике 1820-х годов — в первую очередь у Пушкина и Баратынского — новые веяния породили стремление к индивидуальному изображению явлений душевной жизни, тем самым к освобождению от готовых, повторяющихся элегических формул, суммарно обозначавших чувство и настроение.
В 1818 году написано послание Вяземского к Ф. И. Толстому. В целом это довольно типичное арзамасское шуточное послание, но первые одиннадцать строк — характеристика Толстого — выпадают из общего тона. Здесь Толстой уже не условный адресат карамзинистских дружеских посланий; перед нами — психологический портрет:
Под бурей рока — твердый камень!
В волненьи страсти — легкий лист!
Эти строки послания Пушкин воспринял как ключ к романтическому характеру, — он хотел взять их эпиграфом к «Кавказскому пленнику» и отказался от своего намерения только из-за личных столкновений с Федором Толстым. Эпиграф к первой главе «Онегина» — «И жить торопится и чувствовать спешит» — взят из элегии Вяземского «Первый снег».[2]
Однако все это лишь разрозненные психологические штрихи.
«Первый снег» — «романтичен» не столько трактовкой лирически-психологической темы, сколько тем, что в условный, отрешенный от повседневной действительности элегический мир внесено национальное начало. Лирическая тема вплетается в подробности описания русской природы:
Здесь снег, как легкий пух, повис на ели гибкой;
Там, темный изумруд посыпав серебром,
На мрачной со́сне он разрисовал узоры.
Рассеялись пары и засверкали горы,
И солнца шар вспылал на своде голубом.
В 1819 году Вяземский писал А. И. Тургеневу: «Отчего ты думаешь, что я по первому снегу ехал за Делилем? Где у него подобная картина? Я себя называю природным русским поэтом потому, что копаюсь все на своей земле. Более или менее ругаю, хвалю, описываю русское: русскую зиму, чухонский Петербург, петербургское рождество[1] и пр. и пр.; вот что я пою. В большей части поэтов наших, кроме торжественных од, и то потому, что нельзя же врагов хвалить, ничего нет своего. Возьми Дмитриева, — только в лирике слышно русское наречие и русские имена; все прочее — всех цветов и всех голосов, и потому все без цвета и все без голоса. Отчего Вольтер французее Расина? Тот боялся отечественного... другой, напротив, хватался за все свое, пел Генриха, французских рыцарей и... древними. Вот, моя милуша, отчего я пойду в потомство с российским гербом на лбу, как вы, мои современники, ни французьте меня. Орловский — фламандской школы, но кто русее его в содержаниях картин?»[2]
Репутацию лирического поэта создали Вяземскому две элегии 1819 года — «Первый снег» и «Уныние» (обе высоко ценил Пушкин).
В «Унынии» личная, лирическая тема тесно связана с темой гражданской. И тут сразу сказывается закваска XVIII века. Высокая гражданская тема в поэзии Вяземского неизменно вызывала одический стиль («Негодование», «Море», «К ним» и т. д.). И в «Унынии» — несмотря на элегическо-романтическое заглавие — сразу же появляются славянизмы, архаические обороты, затрудненный синтаксис.
Кумир горящих душ! меня не допустила
Судьба переступить чрез твой священный праг,
И, мой пожравшая уединенный прах,
Забвеньем зарастет безмолвная могила.
Поэзия Вяземского не могла по-настоящему проникнуться романтизмом прежде всего потому, что Вяземскому присуще иное, рационалистическое понимание личности. Романтический лирический герой, тон исповеди, непосредственное обнаружение «внутреннего человека» — все это чуждо лирике Вяземского.
Русский последекабристский романтизм культивировал само-углубление, самоосознание, романтическую любовь, склонную исповедоваться, романтическую дружбу, требовательную, исполненную конфликтами и примирениями. Все это питало поэзию 1830—1840-х годов, и мимо всего этого Вяземский прошел, как человек другого поколения. Но еще гораздо раньше, в конце XVIII—начале XIX века, русский сентиментализм обратился к «внутреннему человеку», окружив его атмосферой чувствительного морализирования, напряженного внимания к движениям «сердца и воображения». Этот тон душевной жизни отразился в произведениях и письмах Карамзина, Жуковского, братьев Тургеневых, но не Вяземского, с первых шагов впитавшего рационализм, взращенного на культуре русского вольтерьянства.
У Вяземского не оказалось бы недостатка в материале, если бы он захотел пойти по пути автопсихологических признаний. Вяземский был ипохондриком, подверженным длительным припадкам хандры и подавленности. Ему пришлось пережить всех своих детей (за исключением одного сына), испытать множество сердечных увлечений, крушение всех честолюбивых надежд, тяжелые, оскорбительные отношения с правительством — и все это оставило лишь скупые следы в его поэзии, в его гигантской переписке, в его «Старой записной книжке», меньше всего похожей на исповедь, на дневник. «Старая записная книжка» была выражением того внешнего человека, каким Вяземский являлся в обществе и каким описал его современник: «Вяземский, с своими прекрасными свойствами, талантами и недостатками, есть лицо, ни на какое другое не похожее... Он был женат, был уже отцом, имел вид серьезный, даже угрюмый, и только что начинал брить бороду. Нетрудно было угадать, что много мыслей роится в голове его, но с первого взгляда никто не мог бы подумать, что с малолетства сильные чувства тревожили его сердце; эта тайна открыта была одним женщинам. С ними только был он жив и любезен, как француз прежнего времени; с мужчинами холоден, как англичанин; в кругу молодых друзей был он русский гуляка».[1]
Индивидуалистический, самоуглубляющийся человек не привлекал внимания Вяземского. Личность он (воспринимал в ее деятельности, в ее гражданской функции. Себя и своих друзей в 1810—1820-х годах он мыслит как представителей самого образованного, свободомыслящего, богатого силами слоя русского общества, владеющего непререкаемым правом на блистательную роль в будущем государственном развитии России.
Всей этой концепции положила конец декабрьская катастрофа.
В вас нет следов житейских бурь,
Следов безумства и гордыни,
И вашей девственной святыни
Не опозорена лазурь.
Кровь ближних не дымится в ней;
На почве, смертным непослушной,
Нет мрачных знамений страстей,
Свирепых в злобе малодушной.
Это строфа из стихотворения «Море», написанного летом 1826 года, после того как до Вяземского в Ревель дошло известие о казни пяти декабристов. Посылая «Море» Пушкину, Вяземский писал: «Ты скажешь qu'il faut avoir le diable au corp pour faire des vers par le temps qui court.[1] Это и правда! Но я пою или визжу сгоряча, потому что на сердце тоска и смерть, частное и общее горе».[2]
Вяземский не принадлежал к декабристским организациям, но атмосфера дворянской революции питала его мысль, его поэтическое творчество. Он крайне болезненно пережил расправу над декабристами, среди которых было столько людей, лично и идеологически ему близких. Но после 1825 года возможности активной дворянской оппозиции были исчерпаны, и Вяземский скрепя сердце, не сразу, но все же пришел к убеждению, что нет у него другого пути, как искать примирения с правительством.
Сначала Вяземский встретил отпор со стороны правительства, припомнившего ему грехи либеральной молодости. Так, он получил решительный отказ на свою просьбу о прикомандировании к главной квартире во время турецкой кампании 1828—1829 годов. Только после длительных переговоров, после представления Николаю I «Исповеди», в которой он объяснял и оправдывал свою общественную позицию, Вяземский в 1830 году был назначен чиновником особых поручений при министре финансов. По министерству финансов Вяземский прослужил около двадцати лет, и в течение двадцати лет он не переставал считать свое пребывание в этом ведомстве тяжелым недоразумением и с отвращением относился к своей службе.
«Вчера утром в департаменте читал проекты положения маклерам, — отмечает Вяземский в «Записной книжке». — Если я мог бы со стороны увидеть себя в этой зале, одного за столом, читающего, чего не понимаю и понимать не хочу, худо показался бы я себе — смешным и жалким; но это называется служба, быть порядочным человеком, полезным отечеству, а пуще всего верным верноподданным». В 1845 году Вяземский был назначен на особенно неподходящую для него должность директора Государственного заемного банка.
По этому поводу он писал: «<Правительство> неохотно определяет людей по их склонностям, сочувствиям и умственным способностям. Оно полагает, что и тут человек не должен быть у себя, а все как-то пересажен, приставлен, привит наперекор природе и образованию; например: никогда не назначили бы Жуковского попечителем учебного округа... а если Жуковскому хорошенько бы поинтриговать и просить с настойчивостью, то, вероятно, переименовали бы его в генерал-майоры и дали бы ему бригаду, особенно в военное время».[1]
Признав для себя неизбежным подчиниться требованиям грубой, тупой и бездарной власти, Вяземский все же, вплоть до 1840-х годов, сохранял оппозиционные настроения. Предназначенная для Николая I «Моя исповедь» (завершена в начале 1829 года) написана смело и с достоинством. Доказывая в ней свою лояльность, Вяземский в то же время критикует действия правительства и не скрывает свой конституционный образ мыслей. «Нельзя не подчинить, — пишет Вяземский в «Исповеди», — дел своих и поступков законной власти, но мнения могут вопреки всем усилиям оставаться неприкосновенными». И он подчеркивает, что своим мнениям «оставался предан и после их падения».[2]
В конце 1820-х, в 1830-х годах отвращение Вяземского к лакействующей бюрократии нисколько не уменьшилось, чему свидетельство убийственная сатира «Русский бог», написанная уже в 1828 году (в 1854 году ее опубликовала в Лондоне Вольная русская типография Герцена).
«Русский бог» — большой силы выпад против крепостнической системы, против невежественного и косного барства, против наемной царской бюрократии.
Бог голодных, бог холодных,
Нищих вдоль и поперек,
Бог имений недоходных,
Вот он, вот он русский бог.
...Бог всех с анненской на шеях,
Бог дворовых без сапог,
Бар в санях при двух лакеях,
Вот он, вот он русский бог.
В бумагах К. Маркса сохранился специально для него сделанный перевод «Русского бога».
В 1825—1827 годах Вяземский еще покровительствовал Н. Полевому и вместе с ним издавал «Московский телеграф», самый передовой журнал того времени, пропагандировавший романтическое направление. Притом Полевой пропагандировал это направление в наиболее прогрессивной форме — c острой социальной проблематикой. В «Московском телеграфе» напечатаны статьи Вяземского: «Жуковский. — Пушкин. — О новой пиитике басен», о «Чернеце» Козлова, «Письма из Парижа», «Сочинения в прозе В. Жуковского», «„Цыганы” поэма Пушкина», «Сонеты Мицкевича» и другие (кроме того, ряд мелочей под разными псевдонимами). Со временем, однако, все яснее обнаруживалось, что дворянскому либералу Вяземскому не по пути с буржуазным демократом Полевым. В конце 1820-х годов Вяземский порывает с «Московским телеграфом».
Исполненные горечи замечания о положении дел в николаевской России рассыпаны в письмах, в записных книжках Вяземского 1830-х отчасти еще 1840-х годов.
В 1830-х годах Вяземский дважды выступал как критик и полемист от имени группы, сплотившейся сначала вокруг «Литературной газеты» Дельвига (1830—1831), потом вокруг «Современника» (1836). Эта группа — Пушкин, Жуковский, Вяземский, Баратынский, Дельвиг, Денис Давыдов, Плетнев — получила от своих врагов ироническую кличку «литературных аристократов». Между тем в 1830-х годах принадлежность к этой группе отнюдь не противоречила оппозиционным настроениям ее участников. «Аристократы» «Литературной газеты» Дельвига и пушкинского «Современника» противопоставляли себя не разночинной демократии, которая в 1830-х годах еще не существовала как самостоятельная идейная сила, но тому николаевскому мещанству и чиновничеству, которое обслуживали своими печатными органами Булгарин, Греч, Сенковский.
Как бы ни расшифровывали современники термин «аристократия» — по признаку ли происхождения, по признаку ли принадлежности к классу крупных землевладельцев, наконец по признаку близости ко двору (последний вид «аристократизма» особенно характерен для России, где монархия чуждалась родового дворянства и стремилась возводить на первые степени случайных людей), — все эти категории с трудом применимы к так называемым «литературным аристократам» 1830-х годов.
Из них только Вяземский был родовым аристократом. Но уже захудалое шестисотлетнее дворянство Пушкина, как и баронство Дельвига, представляло сомнительную ценность с точки зрения «высшего света» николаевских времен. Жуковский — незаконный сын дворянина средней руки и пленной турчанки. Плетнев, присяжный критик группы, неизменный и полноправный участник всех ее начинаний, происходил из духовного звания и занимался педагогической работой.
Если происхождение Жуковского или Плетнева до известной степени «выкупалось» служебным положением и покровительством двора, то, напротив того, общественное положение Дельвига, Баратынского было самым незначительным (Баратынскому проступок, совершенный еще в Пажеском корпусе, закрыл навсегда возможность какого бы то ни было служебного поприща).
Решающее значение для группы, объединявшейся вокруг «Литературной газеты», а позднее «Современника», имели совсем иные моменты. Прежде всего — сознание преемственности, принадлежности к высокой традиции русской литературы. В этом плане очень существенно было литературное воспитание, полученное в таких учебных заведениях, как Царскосельский лицей, Благородный пансион при Московском университете (оттуда вышли Жуковский и братья Тургеневы), где воспитанник формировался в атмосфере определенной литературной культуры и традиции.
В 1830-х годах для Вяземского своим человеком является Крылов (сын бедного армейского офицера, сам начавший свое служебное поприще в должности «подканцеляриста калязинского нижнего земского суда»). Прежнее отрицательное отношение Вяземского к Крылову как к сопернику Дмитриева (1810—1820 годы) было бы в 1830-х годах вопиющим анахронизмом. То обстоятельство, что Крылов отчасти примыкал к «Беседе», потеряло свою остроту; само наличие традиций — даже чуждых — мыслилось уже как некоторая самодовлеющая ценность.
С понятием традиции, культурной преемственности связано понятие авторитета. Если Пушкин бесконечно перерос этот круг представлений, если Пушкина с «литературными аристократами» связывали в основном личные отношения и деловые и тактические соображения, то для Вяземского литературная иерархия действительно была важной и принципиальной. В частности, в вопросе об авторитетах Вяземский — чистейший карамзинист. Для старших учеников Карамзина характерно сочетание практической борьбы с прошлым и официальной лояльности по отношению к этому прошлому; для них существует ряд писателей (Ломоносов, Державин, Дмитриев, Карамзин), по отношению к которым нарушение пиэтета считается, независимо от литературных симпатий, неприличным.
Историческое значение писателя измеряется сочетанием литературных трудов и достижений с гражданскими и научными. Отсюда повышенный интерес к таким явлениям, как Державин-министр, Ломоносов-естествоиспытатель, Карамзин-историк. Историческая наука не считалась тогда делом специалиста, но чем-то вроде промежуточного поприща между литературным и гражданским. Занятие отечественной историей, так сказать, «вменяется в обязанность» высокому писателю.
В представлении Вяземского авторитеты, украшенные литературной славой, возрастом и гражданскими заслугами, являлись необходимым условием для соблюдения высокого стиля литературных отношений. Ни в какой мере не обязательно соглашаться со всеми мнениями авторитета, допустимо выражать свое неудовольствие в частных письмах, быть может даже распространять на учителя эпиграммы в дружеском кругу; но в пределах литературы для публики авторитет — это знамя, неприкосновенность которого необходимо всячески охранять, ибо только оно обеспечивает успех в борьбе с претензиями «литературной улицы».
В этом иерархическом складе мышления находят свое объяснение многие литературные суждения Вяземского. Именно по иерархическим основаниям в большей степени, чем по эстетическим, Вяземский в свое время настаивал на предпочтении Дмитриева Крылову. Отсюда же культ Карамзина и крайняя нетерпимость этого культа, побуждавшая Вяземского смотреть на каждого противника «Истории Государства Российского» как на нарушителя общественной благопристойности. Именно попытка Н. Полевого поколебать авторитет Карамзина была непосредственной причиной разрыва Вяземского с кругом «Московского телеграфа».
«Полевой у нас родоначальник литературных наездников, — писал Вяземский в 1846 году, после смерти Полевого, — каких-то кондотьери, низвергателей законных литературных властей. Он из первых приучил публику смотреть равнодушно, а иногда и с удовольствием, как кидают грязью в имена, освященные славою и общим уважением, как, например, в имена Карамзина, Жуковского, Дмитриева, Пушкина».[1]
Пушкин, впрочем, никогда не являлся для Вяземского в полной мере «законной литературной властью». Как ни странно, но в его представлении Пушкин так и остался «младшим» поэтом; выдающимся, но все же «младшим». В «Приписке» 1875 года к статье о «Цыганах» Вяземский приводит характерный факт: Пушкин был недоволен его разбором «Цыган»; он находил, что Вяземский говорит «иногда с каким-то учительским авторитетом».[2]
В вопросе о социальном положении писателя точка зрения Вяземского очень типична для представителя культурной верхушки дворянства, мечтавшей (в высшей степени тщетно) о некоторой общественной независимости и об идеологическом влиянии на власть. Если не считать 1819—1821 годов — наиболее оппозиционного периода Вяземского, когда его прельщала роль «народного трибуна», — то идеал Вяземского — это писатель-дворянин, в силу своих гражданских и литературных заслуг достигший такого положения, что он может давать «советы царям». Однако николаевский режим не давал никаких оснований для подобной идиллии. И Вяземскому остается проповедь аристократического дилетантизма: «По большей части пишут у нас те, которым писать нечего и не о чем. Те, которым писать было бы о чем, не имеют привычки или дичатся писать».[3]
Те, которым не о чем писать, — это цеховые писатели, профессионалы, живущие гонораром. Они-то и лишены опыта дворянского общежития, опыта высшего света, правительственных и дипломатических сфер, государственной службы, помещичьего хозяйства, войны; те, кто владеет этим опытом, «боятся причислить себя к известному ремеслу и вписаться в известный цех сочинительства».[4]
И все же Вяземский с его историческим чутьем, с его интересом к общественным условиям деятельности писателя не мог остановиться на концепции, сложившейся в XVIII столетии. Державин или Дмитриев, делившие свои силы между деятельностью поэта и министра, представлялись ему явлением величественным, но отжившим свой век. Современность требовала писателя-профессионала. Вяземский мог тешиться теорией дворянского «аматёрства», любоваться этим явлением в прошлом. Но он очень хорошо понимал, что XIX век принес новые формы литературных отношений. «В то время (в 60-е годы XVIII века.— Л. Г.), — писал Вяземский в 1830 году, — литература не была еще промыслом; это показывает недостаток или младенчество просвещения; ибо труды, не окупающие себя, не дают независимости, которая должна быть благодетельным следствием каждого знания и предприятия. Может быть, в сей безвыходности русского авторства должно искать одну из основных причин задержания нашего в успехах просвещения: весьма немногие могли совершенно предаваться трудам ума, и почти все должны были разделить между разными званиями силы свои, способности и время. Не видя выгоды быть артистами, у нас были одни аматёры».
Борьба против мещанской журналистики в конечном счете была мелочной борьбой. Дворянская оппозиция в эпоху кризиса дворянской революционности была исполнена противоречий. В литературе она не могла создать систему, основанное на определенных принципах направление. Пушкин 1830-х годов, в гигантском своем развитии, далеко оставил за собой противоречия дворянской революционности. Вяземский, разумеется, был не в силах выйти на широкий пушкинский путь. В то же время Вяземский в эпоху последекабристской реакции не стал, подобно Баратынскому, поэтом скорби, захлестывающей одинокую душу. Тем менее мог он проникнуться новыми философскими и литературными устремлениями, устремлениями «любомудров» или русских революционных романтиков 1830-х годов.
Творчество Вяземского, стихотворное и прозаическое, конца 1820-х и 1830-х годов остается вне настоящей питательной среды. Но среди колебаний и противоречий, несмотря на неясность целей, неизбежную в последекабристскую эпоху для людей его социальной группы, Вяземский вырабатывает все же некую индивидуальную, характерную манеру; вернее, он развивает и углубляет линию, очень рано наметившуюся в его творчестве.
С середины 1820-х годов в России возникает напряженный интерес к проблемам истории. Под знаком историзма совершаются великие открытия Пушкина. В этом же русле развивается и творчество Вяземского — критика, прозаика, поэта.
Историзм Пушкина — бесконечно широкий охват действительности в ее развитии, в ее прошлом и настоящем. У Вяземского историческое и социальное чаще всего предстает раздробленным, ограниченно-практическим, частным.
«История литературы народа должна быть вместе историею и его общежития, — пишет Вяземский в книге о Фонвизине в 1830 году. — Если на литературе, рассматриваемой вами, не отражаются мнения, страсти, оттенки, самые предрассудки современного общества; если общество, предстоящее наблюдению вашему, чуждо господству и влиянию современной литературы, — то можете заключить безошибочно, что в эпохе, изучаемой вами, нет литературы истинной, живой, которая не без причины названа выражением общества».[1]
В литературу, по убеждению Вяземского, должны вторгаться политика, злободневность. Эти требования Вяземского особенно полно выражены в его «Письмах из Парижа» (1826—1827), в замечательной для своего времени монографии о Фонвизине (написана в 1830, издана в 1848 году), в статье о Сумарокове.
Взгляд на литературу как на выражение общества (как и свои эволюционные теории) Вяземский мог, в общей форме, усвоить из французских источников, но интересно дальнейшее развитие этого взгляда. Писатель должен быть «мыслящим, практическим, переносящим в литературу впечатления, опытность, так сказать, нравы и живое выражение общежития». Здесь характерная подстановка — общежитие вместо общества.
Для Вяземского самые ценные показания литературы о жизни относятся не к «духу времени», не к большим культурно-историческим процессам, но к единичным, неповторимым фактам. «...Разбросанные заметки, куплеты, газетные объявления и т. д. сами по себе малозначительны, взятые отдельно; но в совокупности они имеют свой смысл и внутреннее содержание. Все это отголоски когда-то живой речи, указатели, нравственно-статистические таблицы и цифры, которые знать не худо, чтобы проверить итоги минувшего. Мы все держимся крупных чисел, крупных событий, крупных личностей; дроби жизни мы откидываем; но надобно и их принимать в расчет».[1]
Как мемуарист Вяземский питал исключительный интерес к политическим анекдотам, характерным бытовым мелочам, ко всевозможной злобе дня. Он писал по этому поводу: «Я всех вербую писать записки, биографии. Это наше дело: мы можем собирать одни материалы, а выводить результаты еще рано». Он писал: «Соберите все глупые сплетни, сказки, и не сплетни и не сказки, которые распускались и распускаются в Москве на улицах и в домах по поводу холеры и нынешних обстоятельств (речь идет о холерной эпидемии 1830 года.— Л. Г.), — выйдет хроника прелюбопытная. В этих сказах и сказках изображается дух народа. По гулу, доходящему до нас, догадываюсь, что их тьма в Москве, что пар от них так столбом и стоит: хоть ножом режь. Сказано: la litterature est l'expression de la societe,[2] a еще более сплетни, тем более у нас; у нас нет литературы, у нас литература изустная. Стенографам и должно собирать ее. В сплетнях общество не только выражается, но так и выхаркивается, заведите плевальник».[3]
Вяземский был не только теоретиком, но и практиком этой «обиходной литературы». В течение десятков лет он создавал свои «Записные книжки», состоявшие из размышлений, анекдотов, подхваченных на лету разговоров, бытовой хроники, документов.
Если бы собрать и систематизировать высказывания Вяземского, посвященные тому, что он называл ходячей, домашней, обиходной литературой, то получился бы довольно обширный кодекс.
В каких-то, разумеется высоко почитаемых им, формах литературы должны были выражаться «дух времени», большие культурные движения, высокие гражданские и нравственные задачи, — но сам он тяготел к выражению мелочей, монтажу неповторимых, обиходных фактов.
«Мне часто приходило на ум написать свою «Россиаду», не героическую, не в подрыв херасковской, не «попранну власть татар и гордость низложенну» (боже упаси!), а Россиаду домашнюю, обиходную, — сборник, энциклопедический словарь всех возможных руссицизмов, не только словесных, но и умственных и нравных, т. е. относящихся к нравам, одним словом, собирать, по возможности, все, что удобно производит исключительно русская почва, — как была она подготовлена и разработана временем, историею, обычаями, поверьями и нравами исключительно русскими.
В этот сборник вошли бы все поговорки, пословицы, туземные черты, анекдоты, изречения, опять-таки исключительно русские, не поддельные, не заимствованные, не благо-или злоприобретенные, а родовые, почвенные и невозможные ни на какой другой почве, кроме нашей. Тут так бы Русью и пахло — хотя до угара и до ошиба, хотя до выноса всех святых! Много нашлось бы материалов для подобной кормчей книги, для подобного зеркала, в котором отразились бы русский склад, русская жизнь до хряща, до подноготной. А у нас нет пока порядочного словаря и русских анекдотов».[1]
По «Записным книжкам» можно проследить интерес Вяземского к салонным поэтам-острословам Неелову, Мятлеву, Белосельскому, к Растопчину — его агитационным «афишкам» и злободневным комедиям — и другим представителям «обиходной литературы». Нетерпимый критик профессиональных писателей, Вяземский в то же время как бы любуется неквалифицированностью этой продукции. Стихотворная беспомощность светских дилетантов вроде Белосельского и А. М. Пушкина, корявые размеры и ни на что не похожий стиль Неелова, заведомо дурацкие «амфигури» неизвестных авторов «из общества» — все это привлекало Вяземского потому, что являлось для него гарантией нелитературности этой литературы и тем самым ее пригодности «выражать общежитие».
Нужно «ввести жизнь в литературу и литературу в жизнь» (Вяземский несколько раз повторяет эту формулу).
Характерно, что и в высоких образцах квалифицированной поэзии Вяземский любил и умел находить обиходность. «Поэту должно искать иногда вдохновения в газетах, — писал Вяземский в 1821 году, — прежде поэты терялись в метафизике; теперь чудесное, сей великий помощник поэзии, — на земле. Парнас — в Лайбахе».[2] Отсюда у Вяземского замечательная по смелости и новизне оценка Державина, в котором он усмотрел не торжественное парение, но остроту конкретных описаний, злободневность. Интересны в этой связи такие отзывы Вяземского, как: «Державин... в лучших одах своих был иногда горячим и метким памфлетером и публицистом»,[3] или о Сумарокове: «<Он> часто переносит горячий памфлет в свои холодные комедии». Даже в заметке о Ломоносове Вяземский не побоялся написать фразу: «Вот пример политической или газетной поэзии из оды пятнадцатой...».[1] Речь идет об оде «...На победы... над королем прусским одержанные».
Жадный собиратель «дробей жизни», Вяземский и собственную свою литературную судьбу мыслил как дробную, разорванную. И это для него не случайно, но тесно связано со всей его концепцией литературы, непрофессиональной и «выражающей общежитие».
В своей «Автобиографии» Вяземский писал: «Друзья мои убеждали меня собрать и издать себя... Когда был я молод, было мне просто не до того. Жизнь сама по себе выходила скоропечатными листками. Типография была тут в стороне, была ни при чем. Вообще я себя расточал, а оглядываться и собирать себя не думал».[2] Ту же тему развивает Вяземский в частном письме, написанном за два года до смерти: «Вы хотите, чтобы я написал и свой портрет во весь рост. То-то и беда, что у меня нет своего роста. Я создан как-то поштучно, и вся жизнь моя шла отрывочно. Мне не отыскать себя в этих обрубках... Чем богат, тем и рад. Фасы моей от меня не требуйте. Бог фасы мне не дал, а дал мне только несколько профилей».[3]
Но и профили Вяземского были характерны.
Начиная с 1820-х годов «чистая» лирика все больше вытесняется из творчества Вяземского злободневными, памфлетными, фельетонными формами, стихами, которые, подобно его «Записным книжкам», являлись непосредственным «выражением общежития».
Вяземский разрабатывает подсказанную французской поэзией форму куплетов с повторяющимся, иногда варьирующимся припевом. Припев этот обычно является и заголовком стихотворения: «Пиши пропало», «Да, как бы не так», «Того-сего», «Всякий на свой покрой», «В шляпе дело», «Семь пятниц на неделе» и т. п. Стихотворения этого типа у Вяземского обычно строятся так, что куплеты, посвященные обличению общечеловеческих пороков (традиция, восходящая еще к XVIII веку), морализированию, довольно безобидному, чередуются с куплетами резко злободневными, порой и прямо политическими:
Давно ли ум с фортуной в ссоре,
А глупость счастия зерно?
Давно ли искренним быть — горе,
Давно ли честным быть смешно?
Давно ль тридцатый год Изоре?
Давным-давно.
Когда Эраст глядел вельможей,
Ты, Фрол, дышал с ним заодно.
Вчера уж не в его прихожей
Вертелось счастья веретно;
«Давно ль с ним виделся?» — «О боже!
Давным-давно».
«Давно ль в ладу с здоровьем, силой
Честил любовь я и вино?» —
Раз говорил подагрик хилый;
Жена в углу молчала, но...
В ответ примолвил вздох унылый:
Давным-давно.
Давно ль знак чести на позорном
Лишь только яркое пятно,
Давно ль на воздухе придворном
Вдруг и тепло и студено,
И держат правду в теле черном?
Давным-давно.
В первых трех куплетах — традиционные для дидактической и нравоописательной литературы темы преуспеяния глупцов, женской суетности, низости льстецов и искателей и т. п. Последний куплет имеет прямое политическое звучание. Третий его стих в «Полярной звезде» подвергся цензурному искажению. Он был напечатан: «Давно ль на воздухе притворном...»
А вот два соседних куплета из стихотворения «Семь пятниц на неделе»:
«Женюсь! Нет, путь женатых скользк.
Подам в отставку! Нет, ни слова!
В Париж поеду! Нет, в Тобольск!
Прочту Сенеку! Нет, Графова!» —
Так завсегда по колесу
Вертятся мысли в пустомеле,
Вот что зовется — на часу
Иметь семь пятниц на неделе.
Устроив флюгер из пера,
Иной так пишет, как подует:
У тех, на коих врал вчера,
Сегодня ножки он целует.
Флюгарин иль Фиглярин, тот
Набил уж руку в этом деле,
Он и семь совестей сочтет,
Да и семь пятниц на неделе.
Первый из этих куплетов обличает «общечеловеческого» пустомелю, второй — вполне определенного литературного и политического врага, Булгарина. Образ Флюгарина-Булгарина здесь в свою очередь обобщен, но это обобщение политически конкретное, злободневное.
В куплетной форме написан и «Русский бог» — самая сильная из сатир Вяземского.
Уже в 1823 году Вяземский циклизует стихи под фельетонным заглавием «Заметки». Эта форма проходит последовательно через всю его поэтическую деятельность. Один из таких циклов в виде эпиграфа снабжен фразой, знакомой по «Записным книжкам»: «L'esprit court la rue».[1]
Не удовлетворяясь традиционными сатирическими формами, Вяземский создает своеобразный, в 1820—1830-х годах новый на русской почве, тип «газетного стихотворения», стихотворного фельетона (этому жанру предстояло развиться в русской сатирической поэзии второй половины XIX века).
В 1826—1828 годах Вяземский пишет такие вещи, как «Коляска», «Зимние карикатуры», «Станция» — род фельетонного обозрения из окон кареты или кибитки. На этих произведениях несомненно сказался опыт «Евгения Онегина». В заключительных строках «Коляски» Вяземский подчеркивает связь с романом Пушкина, текстуально используя посвящение «Евгения Онегина»:
Друзья! боюсь, чтоб бег мой дальный
Не утомил вас, если вы,
Простя мне пыл первоначальный,
Дойдете до конца главы
Полупустой, полуморальной,
Полусмешной, полупечальной,
Которой бедный Йорик ваш
Открыл журнал сентиментальный,
Куда заносит дурь и блажь
Своей отваги повиральной.
Все скажут: с ним двойной подрыв,
И с ним что далее, то хуже;
Поэт болтливый, он к тому же
Как путешественник болтлив!
У Пушкина в «Посвящении» «Евгения Онегина»:
Прими собранье пестрых глав,
Полусмешных, полупечальных...
Тон непринужденной разговорной речи, свободные переходы от темы к теме сближают дорожные обозрения Вяземского и с лирическими отступлениями «Онегина» и с дружескими посланиями 1820-х годов. Но специфика этих обозрений в стихах именно в их злободневности, фельетонности.
Стихотворение «Зимние карикатуры» на три четверти посвящено зарисовкам зимнего путешествия в кибитке, но под конец эти зарисовки непосредственно переходят в сатирическое изображение московского барства:
С умильной радостью, с слезой мягкосердечья
Уж исчисляет он гостей почетных съезд,
И сколько блюд и сколько звезд
Украсят пир его в глазах Замоскворечья.
...И хриплым голосом и брюхом на виду
Рожденный быть вождем в служительских фалангах,
Дворецкий с важностью в лице и на ходу
Разносит кушанья по табели о рангах.
Здесь уже Вяземский выступает не только современником Пушкина, испытавшим его могучее воздействие, но прежде всего учеником мастеров сатиры и комедии XVIII века. У русских писателей этой поры, прежде всего у Державина, он учился конкретности словесного образа, свободе и разнообразию языка, еще не подвергшегося карамзинистскому сглаживанию. Через голову своих непосредственных учителей — Карамзина, Дмитриева, Жуковского — Вяземский возвращается к истокам русской поэзии XVIII века. Но у писателя сколько-нибудь даровитого подобные «возвращения» никогда не бывают механическими. Державинские принципы Вяземский применяет, как человек своего времени, и к современному материалу. Свободное словоупотребление, не ограниченное специально поэтическим отбором, позволяет Вяземскому вбирать в свой стих газетную и бытовую речь — слова, понятия, собственные имена, подсказанные сегодняшним днем:
Хозяйство, урожай, плоды земных работ,
В народном бюджете вы светлые итоги,
Вы капитал земли стремите в оборот,
Но жаль, что портите вы зимние дороги.
На креслах у огня, не хуже чем Дюпень,
Движенья сил земных я радуюсь избытку;
Но рад я проклинать, как попаду в кибитку,
Труды, промышленность и пользы деревень.
Обозы, на Руси быть зимним судоходством
Вас русский бог обрек, — и милость велика:
Помещики от вас и с деньгой и с дородством,
Но в проезжающих болят от вас бока.
Это стиль, близкий к прозаическому, умышленно небрежный, разговорный, не чуждающийся бытовых оборотов и простых, обиходных слов. Литературный язык, ориентирующийся на устную речь, — конечно, карамзинистская установка. Но Карамзин имел в виду идеальные нормы салонной речи образованного дворянства, Вяземский решительно расширяет рамки, открывая литературный язык дворянскому и народному просторечию. В приведенных только что строках характерное для фельетонной поэзии Вяземского сочетание просторечия («и с деньгой и с дородством», «болят... бока») с терминологией публицистической и даже научной:
В народном бю́джете вы светлые итоги,
Вы капитал земли стремите в оборот...
Проникновение в стих деловой и научной речи отнюдь не ограничено у Вяземского рамками фельетонного жанра. Интересно в этом отношении стихотворение 1825 года «К мнимой счастливице». Чуждое и сентиментально-элегическому и романтическому духу, это стихотворение представляет собой в высшей степени рационалистический анализ некоторых явлений душевной жизни.
Умеренность — расчет, когда начнут от лет
Ум боле поверять, а сердце меней верить,
Необходимостью свои желанья мерить —
Нам и природы глас и опыта совет.
Но в возраст тот, когда печальных истин свиток
В мерцаньи радужном еще сокрыт от нас,
Для сердца жадного и самый благ избыток
Есть недостаточный запас.
А ты, разбив сосуд волшебный
И с жизни оборвав поэзии цветы,
Чем сердце обольстишь, когда рукой враждебной
Сердечный мир разворожила ты?
Есть к счастью выдержка в долине зол и плача;
Но в свет заброшенный небесный сей залог
Не положительный известных благ итог,
Не алгеброй ума решенная задача.
Анализирующий тон этого этюда, посвященного одной женской судьбе, притягивает и оправдывает элементы деловой и научной речи, неожиданно сближающие это стихотворение со стихотворным фельетоном «Зимние карикатуры».
Не положительный известных благ итог,
Не алгеброй ума решенная задача...
Недаром Пушкин в мае 1826 года иронически писал Вяземскому: «Твои стихи к мнимой красавице (ах, извини: счастливице) слишком умны. А поэзия, прости, господи, должна быть глуповата».
Своеобразие поэтического и прозаического стиля Вяземского постоянно отмечали современники: одни, как Пушкин, — с горячим одобрением; другие — Карамзин, например, — с неудовольствием. Щепетильные карамзинисты неоднократно упрекали его в отступлении от правил. Еще в 1810-х годах в дружеском послании, обращенном к Вяземскому по поводу его стихотворения «Вечер на Волге», Жуковский писал:
Переступившее ж последнюю ступень
На небе пламенном вечернее светило —
В прекраснейших стихах ее переступило,
Да жаль, что в точности посбилось на пути;
Нельзя ль ему опять на небеса взойти,
Чтоб с них по правилам грамматики спуститься,
Чтоб было ясно всё на небе и в стихах?
Вяземский, однако, во все времена сознательно относился к своим грамматическим погрешностям. Он считал себя прежде всего мыслящим поэтом, всегда готовым ради наилучшего выражения мысли пожертвовать легкостью и даже правильностью стиха.
В 1853 году Вяземский заносит в «Записную книжку»: «Мегу Beck писала Лизе (Валуевой): que je n'etais pas son poete favori parce qu'elle me trouvait trop profond et qu'elle preferait Joukovski».[1] Я отвечал ей: «И таким образом вы, матушка Мария Ивановна, жалуете меня в немцы и проваливаетесь в моей глубокомысленности... Вы отчасти правы. Вы в стихах любите то, что надобно в них любить, что составляет их главную прелесть: звуки, краски, простоту. Этого всего у меня мало, а у Жуковского много. Только в стихах моих порок не тот, который вы им изволите приписывать. Это было бы еще не беда, а беда та, что я в стихах своих часто умничаю и вследствие того сбиваюсь с прямого поэтического пути, что вы и принимаете за глубокомысленность».[2]
Глубоким стариком Вяземский писал, оглядываясь на свой творческий путь: «Странное дело: очень люблю и высоко ценю певучесть чужих стихов, а сам в стихах своих нисколько не гонюсь за этой певучестью. Никогда не пожертвую звуку мыслью моею. В стихе хочу сказать то, что сказать хочу: о ушах ближнего не забочусь и не помышляю. Не помышляю и о том, что многое не ладит со стихами; стихи или поэзия всего не выдерживают. Коровы бывают очень красивые, но седло им нейдет. Мысль, стихом оседланная, может никуда не годиться. Мое упрямство, мое насильствование придают иногда стихам моим прозаическую вялость, иногда вычурность. Когда Вьельгорский просил у меня стихов, чтобы положить их на музыку, он всегда прибавлял: только, ради бога, не умничай; мысли мне не нужны, мысли на ноты не перекладываются. Вьельгорский именно в цель попал. В стихах моих я нередко умствую и умничаю. Между тем полагаю, что если есть и должна быть поэзия звуков и красок, то может быть и поэзия мысли».[1]
К этим автохарактеристикам Вяземского близка характеристика, которую еще в 40-х годах дал ему Гоголь в статье «В чем же наконец существо русской поэзии и в чем ее особенность»: «Стих употреблен у него как первое попавшееся орудие: никакой наружной отделки его, никакого также сосредоточения и округления мысли, затем, чтобы выставить ее читателю как драгоценность: он не художник и не заботится обо всем этом. Его стихотворения — импровизации, хотя для таких импровизаций нужно иметь слишком много всяких даров и слишком приготовленную голову. В нем собралось обилие необыкновенное всех качеств: ум, остроумие, наглядка, наблюдательность, неожиданность выводов, чувство, веселость и даже грусть; каждое стихотворение его — пестрый фараон всего вместе. Он не поэт по призванию: судьба, наделивши его всеми дарами, дала ему, как бы впридачу, талант поэта, затем, чтобы составить из него что-то полное».
Установка на преобладание мысли оправдывала для Вяземского ломку языка, неологизмы, нарушение синтаксических и вообще грамматических норм именно потому, что Вяземский считал русский литературный язык начала XIX века еще не подготовленным для выражения философской и политической мысли. Пушкин придал русскому слову небывалую силу. И все же в 1820-х, даже в 1830-х годах Пушкин, Вяземский, Баратынский сетуют на недостаточность русского «метафизического языка», — так они называли язык отвлеченных понятий. Вяземский высказывается на эту тему неоднократно: «Не забудем, что язык политический, язык военный — скажу наотрез — язык мысли вообще мало и не многими у нас обработан». «Нельзя терять из виду, что западные языки — наследники древних языков и литератур, которые достигли высшей степени образованности, — и должны были освоить себе все краски, все оттенки утонченного общежития. Наш язык происходит, пожалуй, от благородных, но бедных родителей, которые не могли оставить наследнику своему ни литературы, которой они не имели, ни преданий утонченного общежития, которого они не знали. Славянский язык хорош для церковного богослужения. Молиться на нем можно, но нельзя писать романы, драмы, политические, философские рассуждения».[2]
Итак, наряду с языком философии, науки, политики, «метафизическим языком», языком мысли, предстоит создать язык чувства и утонченного общежития, который в предисловии к переводу романа Бенжамена Констана «Адольф» Вяземский называет языком «светской, так сказать, практической метафизики». Для этого Вяземский считал нужным «изучивать, ощупывать язык наш, производить над ним попытки, если не пытки».[1]
Пушкин отнесся к работе Вяземского над переводом «Адольфа» с большим интересом. В заметке 1830 года «О переводе романа Бенжамена Констана „Адольф”» Пушкин, откликаясь на высказывания Вяземского о «светской практической метафизике», писал: «Любопытно видеть, каким образом опытное и живое перо князя Вяземского победило трудность метафизического языка, всегда стройного, светского, часто вдохновенного. В сем отношении перевод будет истинным созданием и важным событием в истории нашей литературы».
Аналогичные задачи ставил себе Вяземский-поэт. В связи с вопросом о мысли и об ее выражении в поэзии Вяземский всегда рассматривал даже отдельные технические моменты. Так, например, в рифме он видел опасность ущемления поэтического смысла: «Русскими стихами (т. е. с рифмами), — писал Вяземский А. И. Тургеневу, — не может изъясняться свободно ум, ни душа. Вот отчего все поэты наши детски лепетали. Озабоченные побеждением трудностей, мы не даем воли ни мыслям, ни чувствам».[2]
Тему соотношения между стиховой формой и мыслью Вяземский разработал уже в послании «К В. А. Жуковскому» (1819):
Как с рифмой совладеть, подай ты мне совет.
Не ты за ней бежишь, она тебе вослед;
Угрюмый наш язык, как рифмами ни беден,
Но прихотям твоим упор его не вреден,
Не спотыкаешься ты на конце стиха
И рифмою свой стих венчаешь без греха.
О чем ни говоришь, она с тобой в союзе,
И верный завсегда попутчик смелой музе.
Но я, который стал поэтом на беду,
Едва когда путем на рифму набреду;
Не столько труд тяжел в Нерчинске рудокопу,
Как мне, поймавши мысль, подвесть ее под стопу,
И рифму залучить к перу на острие.
Ум говорит одно, а вздорщица свое.
Хочу ль сказать, к кому был Феб из русских ласков,
Державин рвется в стих, а втащится Херасков.
В стихах моих не раз, ее благодаря,
Трус Марсом прослывет, Катоном — льстец царя,
И, словом, как меня в мороз и жар ни мечет,
А рифма, надо мной ругаясь, всё перечит.
Вяземский, не отказываясь от рифмованного стиха, считал нужным раскрепощать рифму и другие стиховые элементы.
Николай!
Как Олай
Заторчит пред тобой,
Поклонись ты ему,
Изувеченному
В поединке с грозой!
По поводу этого стихотворения, написанного в 1833 году, Вяземский писал И. И. Дмитриеву: «Вы тут (в альманахе «Альциона». — Л. Г.) найдете мою стихотворную карикатуру ультраромантическую, написанную для шутки и с умыслом подделаться под некоторых французских поэтов новейшей школы».[1] Характерно, что критика обсуждала эту пародию всерьез. И, конечно, в 1830-х годах XIX века написать такую вещь, хотя бы и шуточную, мог только человек, искавший непроторенных дорог.
В этих исканиях Вяземского не было голого техницизма, формально понимаемого новаторства. Стилистические опыты Вяземского неразрывно связаны с тем, что он осознавал себя поэтом мыслящим, политическим, злободневным, — словом, поэтом, чей материал не укладывается в рамки традиционного и «гладкого» стиля.
Поэтическая мысль Вяземского далека от философского умозрения, от романтического погружения в тайны природы. Для Вяземского поэтическая мысль — это все то же «выражение общежития», притом «общежития», понимаемого в очень определенном и ограниченном социальном аспекте.
С годами примирение Вяземского с правительством становилось все более прочным. Формирование новой, разночинной интеллигенции, углубление стихийного крестьянского протеста против крепостничества — все это толкало поместное дворянство и даже его либеральных идеологов в сторону реакции, побуждало его искать опору в твердой правительственной власти. Резким поворотным пунктом для Вяземского, как и для многих других, стал 1848 год, испугавший господствующие классы призраком европейской революции. В 1848 году Вяземский написал стихотворение «Святая Русь» — декларацию ненависти к революции и преданности монархии. К 1850-м годам позиция Вяземского вполне определилась в рядах охранителей сословной монархии против всего, что ей угрожало. На Восточную войну он уже отозвался верноподданными стихами (сборник 1854 года «К ружью» и другие стихотворения).
Николай I терпеть не мог Вяземского, которого до конца считал фрондером и человеком декабристской закваски. После смерти Николая I положение изменилось: в 1855 году Александр II назначил Вяземского товарищем министра народного просвещения, тем самым поставив его во главе цензурного ведомства. На этом посту стареющий Вяземский проводил жесткую политику, не сочувствуя даже официальному либерализму 1850-х годов.
Отход Вяземского от прогрессивного лагеря русской литературы Белинский угадал уже в 1840-х годах. В «Литературных мечтаниях» (1834) Белинский еще отзывается с одобрением о Вяземском-поэте и высоко ставит его как критика: «Его критические статьи... были необыкновенным явлением в свое время». Но в статье 1842 года о «Стихотворениях» Баратынского Белинский, отметив, что Вяземский «по справедливости почитался лучшим критиком своего времени», называет его «творцом особенной, так называемой светской поэзии». [1] В устах Белинского это звучало, конечно, приговором над поэзией Вяземского, уже представлявшейся ему в ту пору узкой, кружковой дворянской поэзией. В 1847 году Белинский, возмущенный реакционной позицией Вяземского, в письме к Гоголю назвал его «князем в аристократии и холопом в литературе».[2]
Если в 1830-е годы Вяземский активно выступает против влияния реакционной мещанской журналистики, возглавлявшейся Булгариным, Гречем, Сенковским, то, начиная с 1840-х годов, полемический пафос Вяземского уже всецело направлен против явлений новой, демократической культуры. В 1840-х годах начинаются (они не прекращались уже до самого конца) враждебные выступления Вяземского против демократических сил русской литературы, в особенности против гоголевской школы и Белинского. В этом отношении характерны две большие статьи Вяземского 1847 года — «Языков и Гоголь» и «Взгляд на литературу нашу в десятилетие после смерти Пушкина».
Для позднего Вяземского неприемлем не только реализм революционных демократов — Чернышевского, Добролюбова, Некрасова, Салтыкова-Щедрина, но и реализм Льва Толстого. «Война и мир» для него произведение, снижающее, «измельчающее» великую эпопею Двенадцатого года.
По мере того как стареющий Вяземский укреплялся на охранительных позициях, его интерес к народному, национальному началу — некогда столь прогрессивный — принимает окраску официального патриотизма. Это сказалось, например, на стихотворении 1853 года «Масленица на чужой стороне».
У Вяземского появляется разухабистый русский стиль, близкий к тем фальшивым подражаниям крестьянскому стилю, которые вошли в моду вместе с официальной народностью времен Николая I.
В одной из строф стихотворения «Памяти живописца Орловского» Вяземский как бы раскрывает идеологическую подоплеку этого стиля:
Все поверья, всё раздолье
Молодецкой старины —
Подъедает своеволье
Душегубки-новизны.
Отвращение к «душегубке-новизне» наложило тяжелую печать на позднюю поэзию Вяземского.
Вяземский писал до самого конца, до последнего дня своей долгой жизни, и писал очень много. Политическая лирика позднего Вяземского вырождается в казенную оду, его сатира — в старческое брюзжание против новых людей и новых мыслей, его подражания фольклору — в официальную псевдонародность.
И все же в позднем наследии Вяземского, среди мертвого груза, попадаются вещи, несущие на себе печать поэтической индивидуальности, сохранившей свое своеобразие, испытавшей новые, сложные воздействия — воздействие Тютчева, даже воздействие враждебной Вяземскому фельетонной поэзии поэтов «Искры» и «Современника» 1850—1860-х годов. В иных стихотворениях, полушуточных, полускорбных, умышленно небрежных и угловатых, по-новому преломляется старая фельетонная, разговорная интонация Вяземского.
В 1858 году Вяземский оставил министерство народного просвещения; до конца жизни он числился сенатором, членом государственного совета, обер-шенком двора. Он не только бывал при дворе, но имел свободный доступ в домашнее окружение Александра II. Однако в эти годы Вяземский не принимал реального участия в государственных делах. Много времени он проводит в разъездах по Европе.
Старость Вяземского сложилась мрачно. Восьмидесятилетний старик, желчный, изнуренный болезнью и мучительной бессонницей, метался между Италией, Францией, Германией, Россией, нигде не находя покоя. В стихотворениях «Бессонница», «Зачем вы, дни?..», «Жизнь наша в старости — изношенный халат...» и многих других отразились настроения этих лет.
Сквозь благолепие официальной церковности внезапно прорывается горький и язвительный голос старого вольнодумца:
Не я ли искупил ценой страданий многих
Всё, чем пред промыслом я быть виновным мог?
Иль только для меня своих законов строгих
Не властен отменить злопамятливый бог?
Перед смертью Вяземский принимал участие в подготовке собрания своих сочинений (издание предпринято было его внуком Шереметевым), но он не дожил до выхода первого тома.
Вяземский умер в Баден-Бадене восьмидесяти шести лет 10 ноября 1878 года.
От 1810-х годов к 1830-м Вяземский проделывал со своей социальной группой литературную эволюцию, как он проделывал вместе с ней эволюцию политическую. Как поэт, как критик, теоретик и полемист Вяземский стоял в первых рядах этой группы на трех существенных этапах ее культурной жизни: в период борьбы карамзинистов против шишковцев, романтиков — против «классиков», «литературных аристократов» — против мещанской журналистики.
Вслед за этим началось падение. Уже с 1840-х годов все то, что составляло содержание литературной жизни Вяземского, оказывается исчерпанным. На сцене теперь,— Белинский, борьба западников и славянофилов, развитие русской реалистической прозы. Проблемы, волновавшие Вяземского, теряли свою остроту, его соратники по литературному делу сходили со сцены, умирали. С годами он превращается в какой-то экспонат «пушкинской эпохи», литературного брюзгу, всегда недовольного современностью и годного только на то, чтобы помещать воспоминания в «Русском архиве».
Вяземский не принадлежал к числу тех крупных дарований, которые заставляют считаться с собой даже идеологически враждебных современников. Демократическая интеллигенция 1860—1870-х годов обошлась с Вяземским как с ненужным обломком феодального мира. Сначала с ним спорили, над ним смеялись. Потом наступило самое страшное, то, что Вяземский сам назвал заговором молчания. Заговор молчания и официальные почести и юбилеи проводили Вяземского в могилу.
Л. Гинзбург