Памяти отца моего, Фаддея Рыльского
Дождь — в воздухе, с полей — теплынь живая.
Медо́вый дух гречиха разлила;
Косарь хлопочет, косу отбивая,
Во ржах, дурея, бьют перепела, —
И, словно в сказке птица огневая,
Я возрождаюсь, отгорев дотла,
Поэт, чья доля — птицей жить на свете,
Как утверждает олимпиец Гете.
Пригреет солнце, заблестит вода,
Румяный день поднимется с востока,
Сребрится верба, словно борода
Иль шевелюра древнего пророка,
И — от дремоты вялой ни следа!
Поэт, вздохнув свободно и глубоко,
Творит как хочет, что бы ни твердил
Ему в сердцах придирчивый зоил.
Конечно, про Довейка и Домейка [96]
Теперь писать — дурной, пожалуй, тон
На смену соловью и почке клейкой
Пришли теперь железо и бетон.
Согласен я, что Галя и Зюлейка —
Давным-давно приевшийся шаблон…
Но, чувствую, неладно и с бетоном, —
Он станет, если уж не стал, шаблоном.
Иные розы над Днепром цветут,
Иные чайки носятся, ликуя;
С мест обжитых мечтателей сметут
Певцы, в броню одетые литую,
И плуги новой бороздой пройдут
Там, где отцы лишь маялись впустую.
Так пусть огонь, что в буре не потух,
Благословит тебя, бунтарский плуг!
О впрягшиеся в лямку исполины,
Чей труд — для гнета смертоносный меч!
Натужились не втуне ваши спины,
Не попусту усилья ваших плеч:
И Сахалин и Пармские долины
Готовы солнце новое зажечь,—
И это мы, малы и незаметны,
Сердца ведем в край голубой, заветный.
Оконце школы в вихре снежных грив,
Льняных головок детских вереницы,
Колесный шум, визгливых пил мотив
И пар над лугом в пору косовицы, —
Содружных воль алмазный коллектив,
Что, как заря, пред нами золотится,—
Всё это звук, для сердца не пустой…
Но как же быть с искусством, с красотой?
Людское море две сестры родные
Браздят издревле — мысль и красота.
Когда наш предок на ноги впервые
Пытался встать — их спорила чета,
Как нас вести сквозь дебри вековые,
Как распахнуть нам к свету ворота, —
И Рим железный потрясли плебеи
Огнем отваги, молотом идеи.
Да, много терний в прошлом, — но видны
В нем и венцы терновые порою:
Цари в броне коварства и войны,
В броне любви бунтарские герои.
Так пусть запомнят накрепко сыны,
Что мы, для них фундамент новый строя,
Не только рвенье вкладываем в труд,
Но также — мысли, что в веках живут.
А красота — божок непостоянный,
Как Янус. Ржавую столетий даль
Она улавливает в стих чеканный,
В созвучий музыку и форм хрусталь, —
Или ведет наш дух в иные страны,
К вратам грядущего, литым, как сталь,
Но связанным с минувшими годами
Нерасторжимыми вовек цепями.
Их так же невозможно разорвать,
Как в теле вены иль узлы артерий.
Ужели Маркс гнушался бы пожать
Спартаку руку? Так в былое двери
Нам красота умеет раскрывать
И в будущее. Средь роскошных прерий
И в тундре, где седеет скудный мох,
Нам светят Гейне, Тютчев, Архилох.
Гомункул не заменит человека,
Хоть верю я в творящий дух реторт.
Да сгинут, растворясь в реторте некой,
И древний бог, и старосветский черт,—
Людскую мысль, бессмертную от века,
Ничто не сможет выкинуть за борт,
Покуда, словно марципан цыганам,
Не попадем мы на зуб марсианам.
Мой краток вывод, хоть я и речист:
Люблю твердить о том, что воспеваю;
Пусть буду классик, а не футурист,
Пускай пою про мед и Навзикаю,
Но пред искусством я останусь чист,
Свой дар не расточу, не разменяю…
Итак, позвольте, хоть сюжет не нов,
Припомнить допотопных чумаков.
Читатель, если будете вы в Сквире
(Я города грязнее не нашел),
То знайте: как-то месяца четыре
И я там жил, хоть «жил» — не тот глагол:
Я рвался вдаль, мечтал о шумном мире —
И локти протирал о пыльный стол…
Там, в Сквире, где глухая тишь безмерней,
Живет мой друг, мой сказочник вечерний.
Люблю тебя, Сократ степных равнин!
Попыхивая трубкою большою,
Ты, как владыка целей и причин,
Вещаешь со спокойною душою
О том, что обратилось в пыль руин.
«Минувшее проходит предо мною…
Волнуяся, как море-окиян», —
Былые тени всходят на экран.
Над крышей филин голосит ребенком,
А в небе — золотой Чумацкий Воз…
О, сколько вас по звездным тропам тонким
Ходило в Крым! А где хоть след колес
От ваших арб? Нам, мыслящим подёнкам,
Мир становленье бурное принес:
Где шли обозов черепашьи гонки,
Возводят башни к небесам — подёнки!
О трубка дорогая, внучка той,
Что из-под уса сивого мерцала,
Когда кипел котел в траве степной,
Волы хрустели жвачкою устало,
А дед, благообразный и седой,
Степенно резал розовое сало,
К беседе поучительной готов, —
Ты мне и подсказала чумаков!
Чумак ходил к лазоревому Дону,
Где давний предок омочил шелом,
Стога тарани, желтой и соленой,
Возил, помахивая батожком,
И, верно, не сменял бы на корону
Он воздух тот, что был хмельным вином,
И скрип телег, и степи мощный запах,
Где вьется ястреб с перепелкой в лапах.
Ходил чумак и в синеглазый Крым,
Блуждал в сухом безбрежном океане[97]
И голосом растроганно-хмельным
Пел песни той, которой нет желанней,
И песни расплывались, словно дым,
И колыхались в радужном тумане,
Чтоб в озере далеком утонуть
И лебедей непуганых спугнуть.
Едва весны животворящий дух
Сугробов серебро отполирует
И с монотонною капелью вдруг
Вино мечтаний в сердце забушует —
Чумак встает. Огонь, что не потух,
Но на лежанке сумрачно зимует,
В нем вспыхивает. Верьте или нет, —
Но даже в трубке блещет новый свет.
Пусть счастье — мотылек денного века,
Пускай чума приходит иногда, —
Запахла, опьяняя человека,
Звеня под снегом, вешняя вода,
И смотрит черноглазая Ревекка:
Давно пора гостям в корчму, сюда,—
И в старой Деренухе не впервые
Поэты собираются седые.
О, сколько неподслушанных бесед
Вы знаете, корчемные руины!
…Вон тот чумак вошедший, средних лет
И с детским взглядом, милым и невинным,
Нашел гнезда разбойничьего след
И, уничтожив этот рой осиный,
В Чернигов атамана их привез
И насмешил товарищей до слез.
А этот, что за дымом наблюдает,
Кивает головою и молчит, —
Великий мастер: я́рма украшает
Или такую дудку смастерит,
Что мертвый не утерпит, загуляет,
Когда гопак веселый загудит…
Он мог бы сделаться еще и ныне
Да Винчи новым или же Челлини.
А тот седой лукавец — весь базар
В нем грозного запомнил вурдалака.
Бывало, вспыхнет месяца пожар,
И он крадется по кустам из мрака…
Но удалось разрушить цепи чар:
Он снова — просто Сидор Верещака,
Его в пути застукал снег-снежок,
И пропил он волов и всё, что мог.
Конечно, вурдалаки — дань химере,
И ведьмы — ложь! Не верю я в чертей,—
О вы, Колумбы будничных Америк,
Апостолы потрепанных идей!
Но ложь — еще одна ступень в преддверье
Науки; и в тумане прошлых дней
Она рождала целые системы:
«Мифологема — мать философемы!»
Гомер — вранье, и Лейкин — вот уж врет,
Но если так, мне ложь мила такая:
Слагал свои творения рапсод
Не ясным днем — была пора ночная.
И сердце музу вымысла зовет,
И я коня крылатого седлаю,
Хотя готов тенетами наук
Меня опутать критик — как паук.
Друзья, наркотиками не торгую
(Слова Франка) и верю в микроскоп,
Но разлюбить, конечно, не смогу я
Твои повествования, Эзоп,
Когда, лукавой басенкой балуя,
Свой иронический наморщив лоб,
Ты говоришь — как прадедам жилося,—
В виду имею шутника Тодося.
Гусь прокричал, и жаворонок спел,
В болоте цапли подняли тревогу,
И теплый ветерок зашелестел, —
Идет весна, с самой победой в ногу…
Благослови чумацкий, мать, удел,
Их тяжкую, неверную дорогу:
Уже волы, почуяв долгий труд,
Воды не пьют и горестно ревут.
Чумацкой вы не ждите Одиссеи:
Пора старинных эпосов прошла.
Сумею ль впрячь, сноровки не имея,
Лирическую песню, как вола,
В скрипучий воз громоздкой эпопеи?
Нам так не жить раздольно, как жила
Добротных прадедов семья… Кургузы,
Легки мы стали, что твои французы.
Ой, ходит гомон-гул в лесном краю:
Пришел чумак от синего лимана
И, разложив на рынке соль свою,
Увидел там негаданно-нежданно
Улыбку милую, — он помнит, чью! —
Той, что былую растравила рану,
Той девушки, что, покупая соль,
Вселила в сердце сладостную боль.
Теперь она в очипке… Эх, Настуся,
Теперь я с горя даже кнут пропью
В твоем шинке! В последний раз напьюся,
А мысли всё ж глубоко затаю…
Уйду далёко и не ворочуся, —
Развею в далях скорбь-тоску свою,
Чтоб ей вовеки с глухоманью знаться:
Зеленой руте дважды не подняться.
Ее сапожек след еще не стер
Прохожий люд; впечатан в пыль глубоко,
Он колет сердце, словно шип, остер;
Керсетка оксамитом издалёка
Горит, — и песня новая в простор
Плывет волною, плачет одиноко
На ноте заунывной, как подчас
О братьях и калине грустный сказ.
А вон другой: кушак, что мак, искрится,
Едва наброшен на плечо кафтан…
Бывало, где придется, там ютится,
С убогим днем, что долей злою дан,
Как Диоген, умеет примириться:
Седло пропил, не жалко и стремян!
О нем я песнь храню, что сбереглася
Мне памятью о поваре Уласе.
Малиновый, бывало, сварит мусс
И, часть украв, поставит, не жалея,
Друзьям. (Прошу прощения у муз,
А впрочем, мой рассказ не про Энея,
И не страшусь, что, дескать, я загруз
В болоте прозы с песнею своею.)
Так вот, изрядно выпивши, Улас
Про чумака мне песню пел не раз.
Так и отец мой с молодым Кузьмою,
Забывши про тревогу и печаль,
То песней утешался золотою,
То мыслями летал из дали в даль,
Костер под вербой разложив густою.
Так пастуха расспрашивал Мистраль
О звездах, об их смысле потаенном
В краю, что дышит ветром благовонным.
Чужих волов не на своих лугах
Пасет чумак. Эх, кто беды не знает,
Кто не служил сызмальства в батраках,
Пускай его про горе поспрошает!..
Но вечер сходит; галки на дубках
Гурьбой расселись; мгла плывет и тает,—
Кто ж там в лесу, за дремлющим прудом,
Махнул, как птица, белым рукавом?
Шалфей взошел, не вянут руты милой
Зеленые листочки ни на миг, —
И белый цвет надежда распустила,
И в сердце — ясный журавлиный крик…
Понять всё это — молодым под силу,
Но, хоть уже я от любви отвык,
Сдается, шепот слышу я призывный,
И луч по сердцу пробегает дивный.
Седеет в джунглях сумрачный факир,
Под солнцем розовеет Гонолулу,
И дальняя струна безвестных лир
Сердца поэтов снова всколыхнула…
А сколько там, средь звезд, пьянящих мир,
Есть дивных снов, каких душа минула!..
И всё же ось у космоса одна —
Любовь! Куда ни кинь — везде она.
Тут наконец пускай Фламмарионы
В мои слова «внесут свой корректив»;
Ведь я придумать космосу законы
Едва бы смог, как я и ни ретив,
Мой голос, как сильнейших миллионы,
В безвестном тонет. Но, покуда жив,
Надеюсь я, что в будущем поэты,
Как Пушкин — Крым, объездят все планеты.
Нанизывая стройный ряд октав,
Как на шнурок точеные кораллы,
Я бы сострил, примерно так сказав:
Миры — из теста одного, пожалуй,
Да нам-то незнаком его состав,
Хоть «теоретиков» найдешь немало,
Каким и Аристотель и Платон
Дают взаймы свой древний камертон.
Вернусь назад — к сюжету основному.
Дружили встарь на хуторе одном
Два чумака. Шли поутру из дому
Рядком и так же возвращались в дом;
Когда зимой на мягкую солому
Ложились их волы, они вдвоем
На шумных посиделках отличались
Да, сказывают, вместе и венчались.
Прошли года, лег на усы мороз,
Но к дружбе их сердца не охладели.
Семен Подпалок и Марко́ Наджос,
Под скрип сверчков, под звонкие их трели,
По вечерам, когда среди берез
Проходит кто-то, зримый еле-еле, —
У хаты, на завалинке косой,
Гудели глухо, как пчелиный рой.
О, сколько побывальщин там чудных
Услышали их маленькие внуки:
Про сивый ужас завирух степных,
Про солнце Крыма, про чумные муки!
Но вот в один из вечеров затих
Старик Семен; жестокий меч разлуки,
Упав, рассек примерной дружбы нить:
Ушел Семен в сырую землю гнить.
Был вечер. Озаренный светом резким,
Сидел Марко́, задумчив и суров…
С кем говорить? Ведь и молчать-то не с кем…
Внезапно тень из-за густых кустов
Встает и голосом выводит веским:
«Брат, дай огня!» — И много вечеров
Беседу вел он с дружескою тенью,
Покуда не угас в ночи осенней.
Та сказка, может быть, и не для вас,
Творцы бетона: слишком уж наивна.
А я люблю, в вечерний тихий час,
Простой свирели голос переливный.
Конечно, то не скрябинский экстаз,
Всего лишь звуки дудки примитивной…
Но вспомните, как старый Иохим[98]
Тягался с фортепьяно дорогим!
Он подрастал в грязи предместья,
Где козы, мусор да репей,
Где люди, словно мухи в тесте,
Увязли в тине тусклых дней,
Где липко всё, где нудно длится
Чреда безрадостных картин.
Он видел мир как из темницы,
На жизнь смотрел — как через тын.
Сашко в семье был пятый сын,
Ведь беднякам везет на деток.
Счастливый час хотя б один
Найдется в жизни так иль этак, —
И наш Сашко в ручей весной
Пускал свой флот бумажный смело
Иль атаманил с детворой,
Что тоже досыта не ела.
А то иное делал дело —
Дома из глины строил он,
Работа ладная кипела,
Глаза горят, — так увлечен.
Еще, как «нищий-принц» у Твена,
Любил читать, любил мечтать,
Хоть жизнь была груба отменно,
Той книжной жизни не под стать.
Случалось, что ухватом мать
В сердцах сыночка угощала,
Но и сухой калач кусать
Порою счастье выпадало
В семье на долю двух меньших,
Как Петуху — есть расстегаи.
Вот так он рос. Мильоны их
Растила так пора былая.
Бывало, ветер, завывая,
Закружит листья, зол и лих,
Вода, канавы заполняя,
Захлюпает, а сад притих, —
Вид у Сашка́ тогда унылый,
Задумчивый не по годам.
Тоска его с жестокой силой
Схватила — стал не свой он сам.
«Мальца недолго видеть нам!» —
Порой соседки толковали,
Как шел он, молчалив и прям,
Казалось, чем-то опечален.
Куда-то ото всех затей
Тоска парнишку уводила.
А то — вновь смотрит веселей,
В проделках — первый заводила.
Читатель! Мысль меня смутила:
Вдруг проза повести моей
Им, «массам», вновь не угодила,
Как автор ни возился с ней.
Но, право, «массы» есть и Массы —
С заглавной я пишу одних, —
И вредные одним прикрасы
Всего приятней для других.
Я знал и критиков таких,
Что и в гробу учить нас станут:
От тонких замечаний их
Не только сердце — уши вянут.
Зачем, мол, «он», а не «она»
С поэтом в поле выезжает?
Другой: «Причина нам ясна,
Зачем он пчелок воспевает!»
Тот классицизмом укоряет,
Тот — рыбной ловлей. Ну а тот
Опять к Плеханову взывает,
На помощь тень его зовет!
И все нашли, лишь я ищу всё,—
Где ж знать им, скольких стоит мук
И взят ценой какого чувства
Из сердца выхваченный звук!
Пусть повесть наша без сюжета,
Но всё ж за рифмой мы следим.
Не вышло из Сашка поэта,
Хотя и мог бы стать он им.
Но вновь скажу: поэтов масса,
Да проку нет от их письма,
И сердце долго ждет напрасно,
Хотя бы… малого Дюма.
Пришла хозяйкою зима
И пестрый свет весь побелила,
И, матерьял взяв задарма,
Гурьба учеников слепила
Из снега бабу. Тут как раз
Припомнить детство сердце радо —
Нам нравилось в веселый час
Из снега строить баррикады.
Разбившися на две бригады —
Я был, как помню, Курфейрак[99] —
Мы бой вели, и ретирады
Не признавали мы никак.
(Я тут с размера сбился малость,
Да что за важность! Ерунда,
Сказать по совести.)
Смеркалось,
Блеснула первая звезда.
Дорога ждет саней следа,
Бубенчика ждет гостевого,
И льются тени, как вода,
Как пряжа полога ночного.
Сашко еще не спит. С друзьями
Он бегал целый день. И вот
Перед окном с узором в раме
Он дань мечтаньям отдает.
Пишу — и страх меня берет:
О чем он думает, сердечный?
Иль в «голубой эфир» плывет?
Мала душа его, конечно,
Но чуть потоньше вкус у ней,
Чем… Вот бы не соврать некстати!
О разном думает плебей
В нетопленной и темной хате.
С чахоткой мать лежит в кровати,
Младенец плачет. Вот запел
Сверчок — за печкой иль с полатей —
Развлечь младенца захотел.
В мечтаньях перед взором Саши
(А ну-ка, лира, выше тон!)
Встают гиганты — стройки наши,
Жизнь в новом мире без препон…
Ну, вот и сбился на шаблон…
Беда и только с этой меркой!
Такой уже для нас закон,
Что каждый, как преступник мелкий,
Знай озирается вокруг,
Ни в друга веры нет, ни в брата:
Ни брат родной, ни верный друг
Нам не прощают плагиата.
Да и зачем далась нам хата
Сашка́-мальчишки? Нам пора
Труда бессменного лопату
Заместо легкого пера
Взять в руки. Может, слишком скоро
Главу закончить я хочу?
Что ж, перед праведным укором
Молчать умею — и молчу.
Где повстречались? За дровами.
Шел март. Вода среди двора
Поблескивала ручейками…
О, вешних дней моих пора,
О, пыл сердечный — и на тыне
Концерт голодных воробьев!
Средь шумных улиц и в пустыне
Не раз я вспомнить вас готов.
Клен сбросил снежный свой покров,
И капли на ветвях сверкают,
И тишь вечернюю садов,
Стуча, колеса нарушают,
И голуби, как лепестки,
В дали мелькают нежно-синей,
Так трепетны и так легки —
Пучок неуследимых линий.
Как опустел я сердцем ныне
(Хоть и толстею)! Как живу
Однообразно! Если синий
Порою цвет и назову,
Так это просто лишь для стиля,
И то пора б и перестать…
Беда, коль плесенью и пылью
Позволишь сердцу обрастать!
А ведь мечтал я написать
Велеречивый гимн любови…
Но начинает жизнь тесать
И для меня уж дом сосновый
И, может, мерку уж сняла.
Хладеет кровь. Не те и песни…
Да речь-то не об этом шла.
Была весна. Был день чудесный.
Она сказала: «Льстишь, бесчестный…»
(Ему семнадцать было лет…
Припомню — и в душе воскреснет
Мой юный цвет, хоть пустоцвет.)
«Как ни хитри, но непременно
Поймает батько, как кота…»
И тут, сказал бы я, мгновенно
Соединились их уста.
Есть в книге чувств страница та,
Чей смысл тяжел для толкованья,
Хоть поцелуя речь проста
И не трудна для пониманья.
Когда созрел уж виноград —
До долу ветви гнуться стали…
Ведь эту тему век назад
Зазорной вовсе не считали…
Он полюбил. Могло едва ли
Иначе быть. К чему же нам
Идти туда, куда не звали,
Где всё он сделает и сам?
Люби, целуй, безумствуй, хлопче,
Люби и в час, когда любовь
Тугими ножками растопчет
Твой мозг и нервы, плоть и кровь.
Еще мальчонкою с друзьями
В манящий город он ходил
И любопытными глазами
За жизнью города следил.
Толпы бурливое движенье,
Изгибы улиц, блеск витрин
И даже мостовой каменья
Любил и клял предместья сын.
Еще (нет для того причин,
Чтобы скрывать) был не похож он
На автора, что шум машин
Без страха выносить не может,
Нет: разные ремни, винты
(Вот радость юным урбанистам!)
Считал он чудом красоты
В свободном поклоненье чистом.
Пить забывал и есть, искристым
Уставясь взглядом в маховик…
Стоп! Шумом оглушен и свистом,
Еще, друзья, я не привык
Писать о трубах, о турбине,
Еще лениво стих идет!
Но мир былого гибнет ныне,
Приходит нового черед.
Стихийных сил извечный ход
Взяв в клещи действенной науки,
Людской идет к победам род,
Как зверь разумный и сторукий[100], —
И сквозь слепящий, едкий дым,
Сквозь море му́ки и горенья,
Сияет взорам молодым
Рассвет великий единенья.
В труде сноровку и уменье
Герой наш рано получил,
Труд дал к большим делам стремленье
И сердце парня закалил.
И рос он, черный, прокопченный,
Упрямый, жесткий, как пила, —
А в сердце, словно луг зеленый,
Мечта сияла и цвела.
С друзьями жизнь его свела —
На то и молодость дана нам.
А с ними мир, где жизнь текла,
Казался иногда румяным
И теплым, словно майский сад…
Бывало, вешнею порою
Май под знамена баррикад
Звал сердце Саши боевое.
Был грозный срок. Уже ступала
Вдали война, как Командор —
Стопой тяжелой. Как шакалы,
В один сбирались дикий хор
Царевы слуги — «патриоты»,
Уж запах тлена долетал.
Но не один отважный кто-то
Уже точил на них кинжал.
А те, что чуяли провал,
Те плети толстые сплетали —
И в плесень камер и в централ
Голодных узников кидали.
Еще каратели, шпики
В дыму роились той порою,
Еще безгласны и тихи
Во мгле таилися герои.
Смешалось всё в снарядов вое —
Хрипенье, стон, вранье, грызня…
Здесь море ночи мировое
И берег мирового дня…
О, сколько их, чернявых Сашек,
В окопах мерзлых полегло,
И сколько в их мечтах погасших
Красы и нежности цвело!
Так что же Сашу привело
На службу к воронам проклятым?
А он мечтал ведь, как назло,
Стать Робеспьером иль Маратом,
А он немало ведь прочел
Книг пламенных — призывов к воле!
(Науку эту он прошел
В тюрьме — в то время высшей школе
Политики: для бедных боле
И не было — мечтать не смей!)
Что ж: на чужом, на мокром поле
Настиг его стоглавый змей
В вонючей и сырой траншее,
И к пулемету приковал,
И трудовой рукой смелее
За сытых биться приказал.
Сашко частенько вспоминал[101],
Как целовался за дровами,
Как у соседа груши крал
И как гулять ходил с друзьями,
Корабликов бумажных флот
И вожаков фабричных слово,
Что за собой вело народ,
Пылая факелом багровым.
Он вспоминал, как светом новым
Весь озарился жизни путь,
Как ветром вольным и суровым
Дышать глубоко стала грудь,
Как юность присягала честно
Не на иконе, не в словах,
Как стрелы гнева и протеста
Калились в молодых сердцах.
«Вы всё еще поэмы ждете,
Сюжета, фабулы, интриг?»
— «Нет, мы берем то, что даете…»
— И ладно. Я ведь не постиг,
Как это ходят на котурнах,
Героя водят, как за ус,
В тонах и в темных и в лазурных
На строгий потрафляют вкус.
Я сразу страху предаюсь,
Едва лишь вспомню о поэтах,
Что без дорог, попав в конфуз,
Плутают в хаосе сюжетов,
Главу верстают на главу,
То ссорят, то мирят героев,
Живую душу наяву
Морят анализом порою.
Нет! Не создать мне (я не скрою)
Эпического полотна.
Другие же сюжет построят,
И племена на племена
Ведут упрямыми руками,
И мир весь видят из окна,
И чудо — посудите сами, —
Все даже помнят имена!
Лавина, хищна и грозна,
Катилася и докатилась.
И всколыхнулася до дна
Жизнь, что давно уж замутилась,
Травой болотной заросла.
Взвилися птицы с вещим криком,
Сверкнули в воздухе крыла,
Воскрес безгласный — стоязыким.
Хвала морям, пустыням диким,
Дорогам, что в страде боев
Вперед, навстречу дням великим
Несли отважных муравьев.
И честь ветрам, что их живили,
И водам, что поили их,
И снам, что освежали силы
Волшебной властью чар своих.
И тем набатам, что живых
На вече судное скликали,
И солнцу, в чьих лучах косых
Снегов расплавилися дали.
Пускай в крови, пускай в слезах
Растет посев, в грозу омытый,
Пусть днем темно, и ночью страх,
И пламенем земля повита, —
Любовь и вера — вот орбита
Земных сердец, но лишь борьбой
Даль неоглядная раскрыта
Для всех таких, как мой герой,
И пусть былое воет волком,
Змеей шипит на красный цвет,—
Мы ярким вышиваем шелком
Ткань светлую грядущих лет.
Однообразный и скрипящий
Состав в заснеженных полях.
Дремота. Холод леденящий.
И крови сонный стук в ушах.
Дров больше нет…
«Все за дровами!
Катися с крыш!»
— «Да к черту!»
— «Ну!»
И в топке вновь пылает пламя,
И рвут колеса тишину.
«Бывало, братцы, нам в плену
Жить — не хитрить — беда бедою…»
— «Не лезь, а то как толкану!..»
— «Ну вот! Не пошути с тобою!»
— «Что там ни говори, браток,
А не пожрешь — нет жизни сладкой…»
— «И дал мне он совет не впрок
К мешочнице пристать украдкой…»
— «А ты, видать, до женщин падкий.
Уйди!»
— «Беда с такой шлеей…»
— «А ну-ка веселей, ребятки,
Не то помрем с тоски такой!»
— «Свечу? Вот, барин!»
— «Ой, тулуп мой
Спер кто-то! Даже спички нет!..»
…И снова вьюга снежной крупкой
Состава заметает след.
Часы прошли иль много лет?
А солнце словно не всходило,
Как будто стать решил весь свет
Холодным, темным, как могила.
Пойми попробуй, где и чья
Нога лежит и чья рука там,
Не верится, что тут семья,
Где каждый стал другому братом.
И не постичь, что за проклятым
Благословенное встает,
Что обернется день крылатым,
Что в наше вырастет мое.
Тьма. Не видны ни лес, ни избы.
Холодных рельсов хищный блеск.
Вот так себя и бросить вниз бы,
Сложить бы голову на рельс!..
Замерзший полустанок… Лес…
И вновь поля… Маршрут неведом.
…Зря гибнуть что за интерес
Тому, кто на пути к победам?
Нет, сердце! Ты до той поры
Борись, гори, покуда в силе!
И в темноте, как две сестры,
Цигарки две заговорили.
Коль никогда вы не курили,
Читатель вероятный мой,
Зря взял я штрих из этой были,
Час отнимаю дорогой.
Но все-таки скажу: цигарка
Что «трубка мира» (к черту смех!) —
Не раз ведь те, кто спорил жарко,
За ней мирились без помех.
Была первейшей из утех
Она и в горе и в заботе,
Спасала от волнений всех,
Подмогою была в работе;
Пусть хмурится в гробу Толстой —
Ему табак был не по нраву,—
Ты все-таки, поэт, воспой
Живительнейшую отраву!
В дни, что несли железу славу,
Сжимали холодом сердца,
Мы все — различно, но по праву —
Искали светлого конца,
Межи, где б нам остановиться,
И выпрямиться, и ожить,
Водой целительной умыться,
Живым огнем весь тлен спалить.
Он и не ведал, может быть,
Тот поезд голый и голодный, —
Где горе нам дано избыть,
Где будет праздник всенародный?
Святые, милые поля
В дыму, под черными снегами!
Пусть будет радостна земля,
Как поцелуй тот за дровами!
Как с исполинского плаката —
Рабочий, цепи, шар земной —
Фигурой пролетариата
Сашко встает передо мной.
Он подрастал в грязи предместья,
Где козы, мусор да бурьян,
Таких, как он, не сто, не двести —
Непобедимый океан.
Когда в лесной чащобе Пан,
Напившись зелья, отдыхает.
Не песня шумных поезжан
За синей далью возникает,
Нет, — то прозревший строй слепых
К плечу плечо встает мгновенно,
И ящерицей страх от них
Бежит и прячется, презренный.
Где ослик пьяного Силена
Наивными ушами прял,
Там труд, избавившись от плена,
Коня железного взнуздал.
Эй, открывайтеся, просторы,
Все семь замков! Сон кончен ваш!
Осилить никому не в пору
Униженных когда-то Саш!
Коль для иных наш пафос — блажь,
Для скептиков — иной и тон мой.
Кто свет не презирает наш,
От будней скрывшись в нише темной,
Имеет уши слышать клич,
Глаза имеет и не прячет,
Тот должен взвесить и постичь,
Что наши сны и думы значат.
И ливни льют, и люди плачут,
И хнычут дети, как всегда,
И во́роны, как в песне, крячут
На поле ратного труда,
И зыбких берегов утопий
Еще не различает взгляд,
Не виден спасшимся в потопе
Зеленоверхий Арарат.
Пускай мой бледнолицый брат
С иронией помедлит едкой:
Нет, не на праздничный парад
К нам прилетит голубка с веткой,
И точки той нам не найти,
Достигнув коей, мы б сказали:
«Свершилось. Здесь конец пути!
Перед стеной последней встали!»
Девиз народов: дальше — в дали!
Девиз отважных: крепость — взять!
«…Поэт, об этом мы читали,
Когда учили нас читать».
— Читал и я.
«А мы не верим
В обетованные края!»
— Мы к торжеству идем над зверем,
Мои почтенные друзья!
«Ну, что ж! Пусть вроде соловья
Весну ты нам пророчишь песней,
Мол, будет мир одна семья,
Которой не было чудесней, —
Кого ты со своим Сашком
Морочить хочешь?»
— В чем морока?
«Твердишь, что видишь далеко,
Влез в тогу древнего пророка!»
— Нет! Одного хотел я проку
(«Пиши, художник!» — Гете звал) —
Хоть часть пути в ночи до срока
Вам осветить… —
День миновал,
Растаял леденцом, что сыну
Сашко несет. Узор теней
На площадь, как на луговину,
Каштан бросает всё сильней.
Дают покой спине своей
Хозяйки.
«Что же папы нету?» —
Спросил Ивасик (мастер сей —
Столяр на целую планету).
«Ты что — соскучился?»
— «Еще б!»
(Со странностями всё же мама!)
«Смети-ка стружки, вытри лоб».
— «А угадай — зачем мне рама?»
Идет домой Сашко с друзьями,
Как некогда чумак Марко́,
И сила их пьянит медами,
А не вино вдовы Клико.
Как пена, вспыхнув, гаснут споры,
Каштанов запах льется в грудь,
И ночь, все охватив просторы,
Им шелком устилает путь.
Читатель хочет отдохнуть,
А я — закончить повесть эту.
Чертям себя позволю вздуть,
Коли не вырвемся мы к свету,
Коль не поборем силы тьмы,
Мужая вопреки злословью!..
«Кто ж ваш Сашко?»
— И я, и мы!
«Кто ж эти „мы“?»
— Да Труд с Любовью.
Неначе цвяшок, в серце вбитий,
Оцю Марину я ношу…[102]
Работа стихла. Сумерки клубятся.
Как слезы, задрожали фонари, —
Но дети наши ночи не боятся.
Звезда пятиконечная, гори,
Гори для них! Уже чудны слова им:
«Пан», «крепостной», «помещики», «цари».
Мы в памяти всю горечь сохраняем
Тех дней, когда нас убеждали в том,
Что мрак обязаны считать мы раем.
И в шуме ряс, и в ладане густом,
Под сапогом жандарма стопудовым,
И под карет блестящих колесом,
Откликнуться не смея громким словом,
Люд трудовой жил долгие века,
И тлела мысль под сумрачным покровом.
Но женщинам вдвойне была тяжка
Вся череда страданий неизбежных:
В дни свадьбы терн плели им для венка.
Они нередко в песнях безнадежных
Надежду изливали и тоску,
Отраву злую пили в звуках нежных.
И песнь я с детства в памяти влеку,
Она одна звучит мне как живая,
Хоть много их я слышал на веку.
И вся-то жизнь, отжившая, былая,
«Отрадная» — будь проклята она! —
В той песне. О сестра моя, родная!
Не для утех и не для пустословья, —
Но чтоб сказать: взгляни в последний раз
На тяжкий сон, сметенный нашей новью,
И вдаль иди, будь тверже, чем алмаз,
Иди вперед, усталости не зная,
Из той беды, которой пробил час, —
Куда ведет Отчизна трудовая!
Ідуть, Ідуть панове.
Пан Людвиг нынче в добром настроенье:
Подагра стихла; за окном — весенний
Поющий полдень; зайчик на стене
Трепещет солнечный. Как на коне,
Сидит пан Людвиг, утопая в кресле.
Такое кресло у него, что если
Искать — и двух подобных не найдем:
Сиденье в нем заменено седлом
Турецким — прадеда трофей победный.
Потомок Пшемысловского последний,
Закатный он недаром встретит час:
Ведь кровь неугомонная не раз
Его на дерзкие дела бросала
И встречных за собою увлекала.
Как гость из громких, из былых времен,
Жизнь оросил вином венгерским он
И радостями. Знал он поединки,
Повесничая лихо, по старинке,—
И нынче из-под уса брызжет смех,
Чуть только вспомнит рой былых утех.
Проделки те (бывало… ненароком…) —
Заметим грубо — вылезали боком,
Ну, там… его крестьянам крепостным,
Но, как известно, кнут полезен им, —
Он им нужнее хлеба и ученья!
(Пан Людвиг в этом не имел сомненья,
И в жизни так привык он поступать.)
Неужто каждую слезу считать,
Коль панский кнут пройдет по хамским шкурам?
Пустое дело! Умным балагурам
Да шутникам, что нам живят сердца,
Слагать хвалу должны мы без конца!
А все демократические штуки,
Что от излишней родились науки,
Студентишкам оборванным отдать…
Эх, юность! Не теперешним догнать!
Охота пышная в лесном тумане…
А приключенья! Ни в одном романе
Их не найдет читатель молодой.
Теперь сиди вот, старый да больной,
По юности скучая быстролетной,
Сиди за трубкой… (Трубок до полсотни
Развешано у пана на стене:
Одна другой дороже и чудне́й,
Кривые, и прямые, и витые;
С благоговеньем люди молодые
Глядят на них.) Но больше трубок тех,
И грома музыки, и больше всех
Шипучих вин, и острых слов на пире
Две вещи полюбил он в этом мире:
Коней и женщин. Женская краса —
Что слаще в мире? Темная коса,
Движенья рук и шеи горделивой,
И быстрый взгляд, греховный и стыдливый…
А голос их! Ничто не манит так,
Как женский лепет. Чуть заметный знак
Победы близкой — это трепетанье
В спокойной речи. (Нужно лишь вниманье —
Миг неожиданный не упустить.
Любить? Уменье нужно, чтоб любить!
На всё есть средство. Это знал Овидий,
Как рыб, ловивший Левконой и Лидий.)
У этой — голос чистый, как хрусталь
Звенит, а в грудь вонзается как сталь.
Собой владеть постигшая искусство,
Другая утаить умеет чувства,
Как шелк стеля незначащую речь…
Какими поцелуями обжечь
Она могла б тебя порой ночною!
У третьей голос тихою рекою
Журчит и льется… Так бы в ту реку
И кинулся! Немало на веку
Красоток юных, расцветавших в холе,
Ласкал пан Людвиг, а встречал поболе:
Ведь всех на свете не обнял никто.
Припомнить пани докторшу — и то
По жилам хлынет огненное море!
Хоть молвить правду: после свадьбы вскоре
(Супруг злосчастный, лекарь полковой,
Был хоть ученый — вовсе не смешной
И далеко до шуток не охочий)
Она внезапно утопилась ночью
Там, где над речкой осокорь стоял.
Ах, осокорь так вкрадчиво вздыхал
В сиянье месяца туманно-синем!
Тогда болтали люди о Янине
(Так звали докторшу), что жребий пал
Ей трудный и что муж про всё узнал,
А был ревнив… К истории причастный,
Пан Людвиг чуть не заболел опасно.
Другая — панна Зося. Та сама
Не мучилась, зато свела с ума
Его, победы знавшего доселе,
А не преграды на дороге к цели!
Такой беды хлебнул он через край,
Что хоть стреляйся иль ее стреляй!..
Исчезло всё, подобно легкой пене!
Пан Людвиг нынче в добром настроенье,
И память жжет не очень горячо.
Он стар. Ну что ж? Ведь и теперь еще
Белянку может выбрать он любую.
Порой, собравшися на боковую,
Он Кутерноге только знак подаст,
А тот уже в покой девичий — шасть,
Как волк, приказ господский выполняя…
Невдалеке от замка есть большая
Конюшня пана. Что за кони там!
Во сне лишь видятся другим панам
Подобные! Скакун, что Магомета
Еще носил (вот тема для поэта,
И пан Тибурций, странник и чудак,
Ее в стихах мусолил так и сяк),
Был пращур этой конской родословной.
За этою породой чистокровной
Пан Людвиг трудный совершил вояж
В Аравию. Вокруг него тогда ж
Легенды родились — в одном романе
Рисуются пески в ночном тумане,
И месяц золотой, и бедуин,
Вслед каравану скачущий один,
Ныряя меж холмов, луной облитых.
Роман тот полон был намеков скрытых,
Кровавых стычек, дьявольских интриг,
Случайных взглядов, быстрых и немых,
Горячих полудённых наслаждений.
А над романом колоритной тенью
Вознесся тот, кто с трубкой у стола
Теперь сидит на бархате седла,
Покуривая. В полдни огневые
Он изучил обычаи чужие,
Эмиром звал себя без дальних слов,
А вывез лишь кобыл да жеребцов,
Но крови благородной и старинной,
Да память про седого бедуина,
С женой, похожей более на дочь.
Завесу тонкую откинув прочь,
Она его тайком в шатре встречала,
И ночь глубокая их чаровала,
И в полуночной знойной тишине
Мерцали звезды где-то в вышине…
Не всё, быть может, истинно в романе, —
На то роман…[105]
Тем временем в рыдване
Подъехал кто-то ко двору. Ну вот,
Пора встречать гостей! Еще живет
У Пшемысловского обычай деда:
Хоть раз в году сзывает он соседей,
Всю знать округи и родных своих —
Развлечься скачками. Для молодых
И праздник, и отрада, и наука.
Летят, как стрелы из тугого лука,
Они на быстрых, верных скакунах, —
И юность оживает в стариках,
И лица дам бледнеют и пылают,
И веер пальцы нежные сжимают…
Тем, что обычай дедов сохранил,
Пан Людвиг знаменит в уезде был.
Да что уезд! Пожалуй, в целом крае
Любой природный шляхтич пана знает.
Тибурций всё в поэме описал
И к олимпийским играм приравнял
Тот праздник. Жаль, что рифмы, с мыслью споря
(Ему порой бывает с ними горе!),
Мчат не всегда его поэму вскачь,
А ковыляют вереницей кляч,
Каких в топчак[106] заводят для упряжки!
Спешат, а с места не сойдут, бедняжки!
Как гуси многошумным табуном
Весною ранней иль октябрьским днем
Слетаются на водяное лоно
И разбивают синеву затона,
Бьют по воде крылами и кричат, —
Вот так кареты во дворе гремят,
На торжество съезжаясь, как бывало.
Здесь панночек на выданье немало,—
Приданое отцы им запасли.
А вот постарше — пани, что взросли
В привольной, шумной и веселой жизни…
Вот, пышно разодет, безукоризнен,
Пан Леонард — жених во цвете лет.
Его за остроумье ценит свет, —
Как он учтив и как он шутит мило!
Хоть, правда… Он сегодня… Что есть силы…
Седого Карпа… Так пускай же хам
Остережется, коль виновен сам:
Ведь он вчера и нынче утром снова
Не подтянул подпругу у гнедого!..
Знаток философических систем,
Приехал пан Карпович между тем.
Он метафизику зовет — химера
И почитает выше всех Вольтера;
Так, например, кто из его крестьян
В приметы верит — вольтерьянец-пан
Велит вожжами поучить невежду.
И, говорят, у пана есть надежда
Холопов в вольнодумцев обратить.
Пан Людвиг иногда любил смешить
Своих друзей в приятельском застолье
Рассказом, как Карпович, верный роли
Оригинала, некогда решил,
Чтоб аист у него в поместье жил.
Тотчас же столб высокий в землю врыли,
Большое колесо к столбу прибили,
Чтобы гнездо держаться там могло.
Назавтра аист прилетел в село,
Не зная ничего о панской воле,
И опустился за овином в поле!
Разгневался Карпович: «Как, опять?
Поймать его! Поймать и привязать
Хорошими веревками нахала!»
А гайдукам достаточно, бывало,
Движенья пальца, чтоб понять приказ,—
Большую лужу окружили враз,
Где, никакой не чувствуя тревоги,
Разгуливал мятежник красноногий
И лягушат старательно искал.
Уже забыли, кто его поймал
Из гайдуков, что применил за способ, —
Одно известно: долго довелося б
Побегать им, когда б не тот ловкач.
Сперва гонец примчался к пану вскачь,
За ним, смертельным ужасом объятый,
Был вскоре пленник привезен носатый
И крепкою веревкою к столбу
Привязан тут же. Про его судьбу,
Чем завершилась панская затея,
Никто не помнит — я о том жалею:
Какой нам сделать вывод надлежит?
Вот веки опускает и молчит
Карповича почтенная супруга.
Но эта грудь, затянутая туго,
Была полна в давнишние года
Не только благочестием: тогда
Карпович чуть было не отравился,
А позже с философией сдружился,
В ней почерпнув покой и тишину,
Оставил он в покое и жену.
А та приблизила к себе лакея,
И кучер также был обласкан ею.
Вот дочка их — девица хоть куда…
Чуть поведет глазами иногда —
И сам Густав, красавец всем известный,
Готов бежать вприпрыжку за прелестной…
Медынская, старуха, прибыла
Позднее всех. То — давние дела,
Когда она с ума сводить умела.
Но золотистым вихрем пролетела,
Умчалась молодость; богатство вслед
Уплыло. Лишь одно на склоне лет
Осталось ей — Марьян, сынок единый:
Надменная осанка, взгляд орлиный,
И смелый — из-за правого плеча —
Широкий взмах свистящего бича.
Влюбленный в лошадей и в приключенья,
Он умер бы за гордое движенье,
За смелый подвиг, чтоб на много лет
Его запомнил восхищенный свет.
Обманутый коварною судьбиной,
В мечтах лелея вольный век старинный,
Что тысячью ночных зарниц пылал,
Былую Сечь он возродить мечтал
И посвящал досуг таким заботам
(Хотя и был он польским патриотом).
Гость ярмарок, пиров, игорных мест —
Он пьет помногу, но немного ест:
Есть — дело хамов, пьянство — дело чести
Дворянской… Вот, прославленный в уезде,
Пан Замитальский с громом прискакал.
Он славу шумную себе снискал
(О чем соседи шепчутся в испуге),
Чудачествами всех затмив в округе:
Он древнему магнатству подражал.
Но чтоб всего читатель не узнал
Из первой песни — здесь рассказ прерву я.
На лошадях сверкает, блещет сбруя.
Бичи стреляют. Кучка молодцов
Оглядывает буйных жеребцов,
И жажда первенства владеет всеми.
А из окна на них глядит в то время
Толпа дворовых девушек. Одна
Меж них тиха, красива и грустна,
Вздыхает, робко прячется за спины, —
Недавно здесь она. Зовут — Марина.
Коло броду беру воду,
По тім боці — мої карі очі!
Там козаченько коня напуває
Та на цей бік поглядає[107].
Однажды как-то, за недолгий час
До скачек, — а они на днях как раз
Должны начаться, — на пекарне челядь
Сошлась. Был час, в который тени стелют
Постель для ночи в голубых шелках.
Вишневый сад — он был еще в цветах, —
Дань первую отдав гудящим пчелам,
Дремал и грезил. Где-то там, над долом,
Чуть слышно было песню: в поводу
Вели коней в ночное. На пруду
Сбиралось на беседу жабье племя.
Эх, братцы! Иль забыли вы то время,
Когда нам юность до зари уснуть
Не позволяла? Как светился путь
Меж черными безмолвными дубами!
Бог с ними, с теми давними годами:
Они прошли — и отшумел их шум!
Рассказчик неустанный, дед Наум,
Знаток вина и кухонных изделий,
Быль с небылью сплетал (мели, Емеля!),
Недаром старый с ведьмами знаком,
Что в кошку превращаются, клубком
Под ноги скачут, людям козни строят,
Коров в подойник черной ночью до́ят.
Днем женщины они, их не узнать,
Хотя горазды языком трепать,—
Да весь их род в том деле одинаков…
А вспомните злосчастных вурдалаков!
Ведь одного Наумов брат, Матвей
(Не верите? Вот бог меня убей!
Герасима-покойника вы сами
Спросили бы!), застукал под сенями
И топором с размаху порубал.
Потом Петро искал и перестал
Искать сынишку: словно канул в воду!
И сам Наум ту бесову породу
Разок видал. Уже который год
Об этом помнит: в церковь шел народ,
Спеша на свадьбу поглядеть. Микита
(Он всё, бывало, ходит деловито
И крутит черные усы) к венцу
Маланку вел! Уже и пан-отцу
Сказали, напекли и наварили,
Бочонок с оковытою купили
В корчме яхнянской, все уже сошлись, —
И на́ тебе! Откуда ни возьмись,
Явился дед, махнул вот так рукою,
Сверкнул глазами, топнул раз ногою —
И весь народ в смятении примолк:
Глядят — Микиты нет, лишь серый волк
Завыл возле Маланки, приласкался,
Потерся о колени и убрался,
Через дорогу прыгая. А дед
Растаял, словно снег, — пропал и след!
Развеялся, что дым. Вот как бывало!
Да и теперь у нас чудес немало
По свету ходит…
Дальше перешло
На то, о чем, и спать ложась, село,
И подымаясь, думало: такие
Ловили жадно слухи кре́постные —
Казалось им, что скоро день придет,
Когда… Об этом уж поет народ,
Да потихоньку — и у стен есть уши, —
Когда уже их больше не задушит
Насилье панское. Мол, написал
Бумагу царь про волю, да украл
Бумагу эту кто-то… Только скоро
Придет она… Любили разговоры
О том, как бился храбро гайдамак.
Вставал перед глазами буерак,
Степная ночь, стреноженные кони
И острый, освященный нож в ладони.
«Эх, кабы нам!..»
— «Цыц! Надо помолчать!
Теперь уже совсем недолго ждать
Поры желанной. Только б Кутернога,
Подлиза, панский пес…»
— «За ним, ей-богу,—
В речь старших молодой словцо ввязал,—
Пан спозаранку нынче посылал,
Чтоб из села к нему живой рукою
Привел Марину…»
— «Как? Дитя такое?»
— «Ну да. Годок шестнадцатый уж ей
На днях пойдет…»
Костра лесного злей,
Наум вдруг вспыхнул. Как стрела из лука,
Была та новость. Внучка! Что за мука!
Мариночку! В усадьбу! Негодяй!
Уж он ее приметил! Да пускай
Он с теми забавлялся бы, кто знает,
Зачем их пан в покои призывает,
Те немощную греть умеют плоть…
Ах, если б лысый череп расколоть,
Добраться до очей его проклятых!
Молчит Наум — затем что ночь у хаты
И кто-то под окном уж шелестит…
Здесь каждый горе про себя таит,
Нужда от всех скрываться приучила,
Мариночка моя! Ребенок милый!
Бывало, подарит ему судьба
Свободный час (порой и у раба
Свободная минутка выпадает) —
Наум скорее свитку надевает,
В платок гостинец завернет едва,
Идет в село: там дочь его, вдова,
Встречает тотчас старика поклоном,
И он подарок достает смущенно
Из-под полы. И резво, словно мышь,
Что вдруг, дневную нарушая тишь,
По хате пробежит и в норку снова, —
Так девочка мелькнет — то у слепого
Окошка, то у двери, у печи…
«Ну, угадай, Маринка, калачи
Или другое в узелочке этом?»
Его лицо морщинками согрето,
Как будто сетью солнечных лучей
В осенней синеве…
И сыновей
Сумел своих он вырастить когда-то,
Да где они?..
Пирожное, цукаты,
Украденные с панского стола, —
Украденные! — лакомка брала
Ручонкой и проворно разгрызала…
Ах, для того ль росла и вырастала
У ней коса, пушиста и густа,
Чтоб мышка для пузатого кота
Добычей стала? Нет, не знать пощады!..
Наум молчит. Еще молчать нам надо:
Но он не за горами, грозный час!
Наивный люд в Шампани светлой пас
Наивные стада. Дрожали росы,
Пел колокольчик. Что же стоголосый
Стон от веселой восходил земли?
Зачем они — дофины, короли
И рыцари под шлемом, в латах тесных —
Не шли искать на землях неизвестных
Жен и добычу? Что ж, озлоблены,
Копытами грабительской войны
Они здесь виноградники топтали
И подданным несчастным не давали
В убожестве поля свои пахать?
Зачем же Каина легла печать
На Франции спокойный лик?
Пожары
Сметали села. Словно голос кары,
Звучали трубы грозные в боях,
А там, средь трав, средь свежих трав, в цветах,
Казалось, созданных лишь для влюбленных,
Добычу сладостную — дев плененных —
Терзал солдат бесстыдный произвол,
И цвет, что для любимого расцвел,
Рука насильника порой срывала.
Напрасно горькая тоска звучала,
Летя стократным эхом в синь небес,
Напрасно весь народ молил чудес
И возвещающего мир виденья, —
Никто не знал: придет ли избавленье?
Но девушка с пастушеским жезлом
Для родины отцовский бросит дом:
Нет, не пасти ей коз по косогорам!
На вороном коне, блистая взором,
В одежде белой выедет она…
И перед нею склонится война,
И свой ковер победа ей расстелет.
А ты, моя пастушка, неужели
Тебе, Марина, больше нет пути
И из родных лугов должна идти
Ты в роскошь золоченого покоя?
Не для борьбы, не для восторгов боя
Пастушью долю бросишь ты свою!
Хотя бы в сладком изнемочь бою!
Хотя б сгореть тебе, как та сгорела!
Нет мед хмельной нетронутого тела
Здесь жадно выпьют дряхлые уста,
И песенка умолкнет, так проста,
Что в свежей утренней росе родилась…
Марина! Сердце! Ты не утопилась?
Знай — уж растет и шлет тебе привет
Не дева Орлеанская, о нет!
Та, что ее прекраснее. Та дева
Народом зачата в годину гнева,
Средь молний, грома, плещущих зыбей…
Она растет и уж не королей
И не дофинов от беды спасает —
Невольников на вольный пир скликает!
Эй, бедняки из сел и городов!
Уж блещет день, и плещет стяг, багров,
И он несет, подобную пожару,
Месть угнетателям и сытым кару,
И радость нам, свободным на века!
И потекут народы, как река —
Одна река в родное всем нам море,—
И стон ваш, ваши муки, ваше горе,
И слезы, что веками сердце жгут,
По всей земле как розы расцветут.
Один Марко́ лишь пану угождает.
Чуть только пан капризный пожелает
(Подагра, старость — всё его гнетет)
Поехать прокатиться — запряжет
В рыдван любимых скакунов-арабов,
И — но, любимые!
Марка́ Небабы
Никто б не мог на свете превзойти!
Шумят леса, стучат мосты в пути,
Змеею извиваются дороги,
И солнце лошадям ложится в ноги,
А он сидит, красивый, молодой,
Тугих вожжей уверенной игрой
Он пана-конелюба утешает.
«Тот кучер — кто коней натуру знает!» —
Пан Пшемысловский говорить любил.
А в лошадях на волю рвется пыл:
Летят как вихрь, послушные, как дети, —
Ведь им Марко понятней всех на свете,
Хоть большей частью он привык молчать.
Быть кучером — не песенки писать!
Лишь для того, чтоб разойтись с шаблоном,
Его я не зову Автомедоном[108].
А дед Марка — тот виды сам видал,
Когда народ, как буря, бушевал,
Собравшись освящать ножи в дубраве,
Когда Зализняку в великой славе
Десницу подал Гонта. Средь бойцов,
Кого пророк пел пламенем стихов,
Детьми и сыновьями называя
И славою нетленною венчая,—
Кондрат Небаба самым первым был.
Себе Марко в наследство получил
Движенья гордые, и взор, что светел,
И смелость — самый лучший дар на свете.
Уж не одна, грустя наедине, —
Лишь едет он иль бродит в стороне, —
Посмотрит, покраснеет, улыбнется,
Да так, что сердце пламенем займется.
Эх, друг Марко! От девичьих бровей
Добра не жди!
Раз возле тополей
Марину встретил он. Она шла в поле
Копать картофель…
Сердце! В сладкой боли
Что вспомнило ты о беде былой?
И почему весеннею травой
На стоптанной дороге у березы
Растут забытые мечты и слезы
На месте том, где всё уже прошло?
Что говорить!.. Раз наш Марко в село
Приехал с паном. Глянула Марина,
Он поглядел — и в этот миг единый
Для них обоих сотни лет прошли…
Поехал, оглянулся — и в пыли
Исчез. А солнце, грея по-иному,
В сверканье шло по небу голубому.
Тибурций как-то сравнивал гарем
У пана Людвига (пора нам всем
О многом говорить уже открыто)
С букетом пышным: роза Феокрита,
Вербена, лилия, фиалка — там
Среди цветов. И пан Тибурций сам
Сорвать цветочек согласился б тоже,
Хоть постарел, с голодной мышью схожий
Истлевшим, дряхлым кожушком своим,
Который чуть ли не родился с ним
И пригнан, как его вторая кожа…
Но нет! На пана вовсе не похоже,
Чтоб поступался собственным добром.
И так уж панычи юлят кругом,
Стремясь хоть каплей меда поживиться, —
Напрасно! Ничего им не добиться!
Вот и теперь (мечтал старик поэт,
Облизываясь) свеженький в букет
Попал цветок — и милый и невинный!
А что цветочек тот зовут Мариной,
Узнал он — и разок ей подмигнул…
Ишь старикан! На что он посягнул!
И пан Тибурций, завистью сгорая,
Стал молчалив, гостей не замечая,
Не слыша, что толкуют сгоряча,
Поглядывая лишь из-за плеча
Туда, куда настойчиво и странно
Пытливый взор Густава и Марьяна
Не раз уж с любопытством забегал…
«Ай, Людвиг! Вот конфеточку достал!»
А что ж Марко? Не торопись, читатель!
Я обо всем сказать успею кстати
И каждого дорогой наделю;
А так как более всего люблю
Я строй эпический, широкий, вольный,
То взор внимательный стремлю невольно
Туда, где гулко щелкают бичи.
Где бьются об заклады панычи,
Где Замитальского трясется пузо…
Благослови ж меня, родная муза!
Од коршомки та до могили
Сімсот верстов ще й чотири.
Ой, там козак та напивався,
А кінь з орлом закладався[109].
Пан Людвиг знак рукою подает,
Нетерпеливый конь копытом бьет,
И вся усадьба в праздничном круженье.
Обширны Пшемысловского владенья,
Они подходят к дебрям вековым.
Там, на столбе, невольником немым
Живет орел в железной ржавой клетке
И страстно жаждет, чтобы выстрел меткий
От долгих мук его избавил вмиг, —
Ведь до сих пор он к плену не привык,
Ведь до сих пор (хоть пленник, а крылатый)
Он устремляет клюв свой крючковатый
В ладонь, что корм бросает для него.
Вблизи столба орлиного того
Уходит вспять дорожка скаковая:
Поляна там отведена большая
Для состязаний. И беседка там,
А перед ней привязана к столбам
И ленточка, — ее, летя стрелою,
Тот конь сорвет, который пред толпою
Счастливого хозяина промчит.
Уже собранье панское шумит,
Тут важно друга ободрить глазами
И стройной панне, и дородной даме
Вот-вот ударит в сердце конский скок!
Но не приспел еще начала срок,
И все второго знака ожидают.
У панны Стаси взор так и сверкает,
И Стася, красный веер распустив,
Им заслонилась и, глаза скосив,
Как будто ненароком поглядела,
Как молодой Медынский скачет смело,
Смиряя конский яростный галоп.
Кудрями, буйно свисшими на лоб,
Глаза его горячие закрыло…
Как, в самом деле, выглядит он мило!
Всех, кажется, хотел бы победить!
Помедли, муза! Что это за прыть?
Ты о дешевых лаврах всё вздыхаешь?
Ты всё Марьяна хвалишь, прославляешь,
А Генриха читательским глазам
Не показала? Пшемысловский сам
Дивится: вот уж сын, каких немного!
Своих соседей Генрих судит строго:
Бесчеловечность, говорит, низка,
Ни разу, вот ей-ей, его рука
«Меньшого брата» в гневе не касалась.
Когда ж студентов кучка собиралась
Хлебнуть пивка и шумно поболтать,
Он выводил таких претензий рать,
Кровавые слагая гороскопы
Для края о́тчего и всей Европы,
Так пиво дул и глотку разевал,
Что якобинцем Генриха прозвал
Студент до гроба — Аполлон Кресало.
Да и другие, не смеясь нимало,
Подметив резвость Генриховых уст,
Поддакивали: это наш Сен-Жюст!
Вот молодец — его мельчайший атом
Назвать уместно крайним демократом!
Был, правда, грех, — а у кого их нет? —
Сам Генрих, не стыдясь, на целый свет
Твердил, что он до юбок больно лаком.
Но ловелас найдется в чине всяком,
Другой и позначительнее будь,
А женская его волнует грудь!
Но, прыть в делах любовных проявляя,
Иные подвигами мир пленяют,
И пораженный мир твердит: ну-ну!..
Так поступал и Генрих: не одну
Навел на грех, хоть подвига тем часом
Ни одного не предъявил он массам
(Простите мне подобный прозаизм!),
Следил, как в мире зреет катаклизм,
Пророчил крах прогнившему укладу,
Бутылок грозно ставил баррикаду
В пивной старинной «Черного осла»,
А позже вся компания брела
Туда, к девицам пригородным в «зало».
Там их «мамаша» радостно встречала,
Гудела скрипка «добрый вечер» им,
Герасим-вышибало, как своим,
«Гостям хорошим» сладко улыбался:
Он в господах дотошно разбирался,
Как Людвиг в берберийских жеребцах
Или поэты в звездах и цветах…
Случались и серьезные романы.
Одна вдова… Бывало, глянет пряно
На Генриха — и жаром опалит.
Походка! Взоры! Величавый вид!
Прическа! Сапожки! Мутится разум…
Но он бесстрастен, не моргнет и глазом:
Есть Зося в переулке Королей, —
Три дня назад знакомство свел он с ней;
Сказала, что сегодня будет в парке…
И вот костюм, по новой моде — яркий,
Цвет молока с малиной (есть такой),
Мелькает меж деревьями… Рукой
Махнула робко… Раз, два, три! Готово!
Чрез месяц на приветливое слово
Ее — пан Генрих дергает плечом…
Как? Взором, вздохом или слез ручьем
Связать того, кто путь миров изменит?
Комедия!
И снова пиво пенит
Компания у «Черного осла».
А летом, удалившись в глушь села,
Не сетует, что угнетен тоскою
Пан Генрих — нет! Он скорбью мировою
Теперь охвачен с головы до ног:
Здесь человек и гражданин не смог
Признанья вечных прав добиться! Всюду
Царит неволя! Чахнущему люду
Удел — пролить для сытых кровь и пот!
Народ убог и слеп, как жалкий крот!
Паны — что скот, без мыслей, без стремлений!..
Отцу он не вверял своих воззрений,
Они ему, конечно, далеки!
А если вдруг тяжелый груз тоски
Ему на плечи опускался хмуро,
Он способ знал (великие натуры
Всегда умеют, захворав тоской,
Ее вводить умело в должный строй):
В вечерний час тихонько у порога
Сверкал лукавым глазом Кутернога,
Седого пана неизменный раб…
Ночь летняя порассказать могла б,
Когда бы вдруг заговорить сумела,
Что, мол, служить отцу — благое дело,
Но и сынка не вредно развлекать.
Но всё еще гаремную печать
Не трогали… (В семье царил обычай
Считать, что шутки Людвига в девичьей —
Большая тайна… а тем паче сын
И дочь… ни-ни…) Пожалуй, я один
Могу назвать наяд и нимф крестьянских,
Допущенных в уют покоев панских
Скучающего пана развлекать…
Но это ни к чему… Одна, иль пять,
Иль десять… Без учебника понятно,
Что в личной спальне… действуют приватно.
До этих дел нам дела нет никак!
Пан Людвиг тут вторично подал знак —
И всадники помчались, поспешили
И золотой волной вечерней пыли
Большую площадь вдруг заволокли.
И грянул туш. «Пошли! Пошли! Пошли!..» —
Волнуясь, шепчет панство. Кони скачут,
А знатоки глядят вовсю, судачат:
Какая стать, какая резвость, ход,
Кому беду фортуна принесет,
Кому отдаст торжественные лавры.
Не молодые люди, а кентавры
Стремятся мимо пленного орла…
Когда бы воля сизому была —
Взлетел бы он, под небеса поднялся.
Как тот, что над корчмою состязался
С казацким добрым вороным конем…
Но не тоской — презрения огнем
Помянем эту славу дня былого…
О «добрый» старый мир, будь проклят снова,
Где Кутерноги подают дивчат,
Когда отец — старик, в солдатах — брат.
В последний раз помянем с омерзеньем
Тот мир, покончим с «сладостным виденьем» —
И дальше в путь…
Уж не один забег
Прошел в поместье. Тот, другой, рассек
Победы ленту. Зрители в ладони
С восторгом плещут. Отдыхают кони
Вспотевшие, чтобы сорваться вновь
В безумный бег. В глазах у них любовь
К хозяину (хозяин так считает)
Час от часу всё пламенней сверкает…
Последний круг — опять гудит земля,
И всадники несутся вскачь, пыля,
Под возгласы и марша грохот дикий…
Минута — и приветственные крики
Взлетят под небо…
Пшемысловский-пан
Побагровел: ну и шельмец Марьян!
Прискачет первым, бестия лихая!
А панна Стася веер, замирая,
Опять прижала к сердцу докрепка,
И безотчетно выдает рука
Секрет ее волнений и желаний…
Без пятен славный род Медынской-пани,
Супруг ее слыл малым неплохим,
Да уплыло имение, как дым,
И не одно! Напрасно и стремиться,
Чтоб за Марьяна дочку мог решиться
Отдать пан Пшемысловский… Но притом
Известно всем: блистательным цветком
Растет любовь и зреет под запретом…
Вот гости к победителю с приветом
Направились… Для обозренья им
Конюший старый, сгорбленный Максим,
Шпака, коня счастливого выводит.
Конь утомился, ребра так и ходят,
Но биться об заклад готов Марьян,
Что птицей легкокрылой, дик и рьян,
Он снова может мчаться без предела…
А Стася — Стася даже побледнела:
Конек чудесный! Милый! Дорогой!
Лишь Пшемысловский тут кривит душой,
И злость ему под горло подступает:
Опять коней арабских побивает
Негодный Шпак… бездельник… сто чертей!
А Генрих! Генрих… На коне, ей-ей,
Как мокрая ворона на заборе!
Но средство разогнать досаду вскоре
Надежное нашел ехидный ум.
Под россказней и поздравлений шум
Велел тихонько Людвиг Кутерноге,
Чтоб поучили в стойле, на пороге,
Как гости удалятся на обед,
Максима-конюха… Проклятый дед,
Совсем коней забросил!
И, украдкой
Распорядясь, вошел с улыбкой сладкой
В круг пышных дам и молодых господ.
А день на запад наклонил с высот
Свое чело. Курилась над именьем
Сухая пыль.
С подчеркнутым уменьем
Попотчевать гостей и обласкать,
Велит столы пан Людвиг накрывать,
Лакеев твердо направляет дело.
Кипит токай, шампанское вскипело,
Наполнив кубки. Началась пора
Бесед и шуток. Старики «вчера»,
Как легкий мяч, друг в друга запускают,
А молодые «завтра» защищают,
И за «сегодня» бой почти готов.
Хозяин строй обеденных столов,
Как маршал перед боем, озирает
И с паном Замитальским поминает
Год тысяча…
Блистательный Густав
Доволен, трем девицам разостлав
Силки любви. Для славного Марьяна
Несут большую кружку, славу грянув
В честь победителя. Карпович сам,
Хоть в аскетизме и клялся друзьям,
Урчит блаженно, словно кот ленивый.
Тибурций жмется с краю, торопливо
Наливку допивая.
«Ну, вперед! —
Шепнул себе — и начал: — Не умрет,
Не сгинет ввек дух рыцарский высокий!»
Кто посмотрел, кто мимо — и потоки
Стихов, высокопарная хвала
(Род дифирамба) густо потекла.
Стремясь прибавить живости банкету,
Мигнул пан Замитальский, чтоб поэту
Тибурцию смешали в чарке всех
Напитков со стола… Беззвучный смех
Между гостями тихо пробегает:
Потеха! Замитальский дело знает!
Ох, выдумщик!
Да, тертый он калач.
Во всем находит шутку, а не плач.
Раз, помнится, в разгар аукциона,
Когда его именье, плод законный
Труда (…чьего?), пускали с молотка,
Он, беззаботно взявшись за бока,
Отменный фокус показал беспечно:
Чиновника (неважного, конечно,
С большим бы, может, канитель была)
Он приказал, подняв из-за стола,
Где тешил тот вином свою натуру.
Зашить без жалости в медвежью шкуру,
Да и спустил со своры всех собак.
Тут страху вдоволь повидал бедняк!
Передают, медвежья получилась
Болезнь (простят мне дамы, не годилось
Рассказывать об этом)… Злые псы, —
Клянусь вам, чудо силы и красы,
Из прежних волкодавов… Близок к смерти
Был дурень… Подходил ему капут…
Пан псов прогнал, а кое-что в конверте
Предотвратило и позор и суд.
И приказной убрался, сытый, пьяный,
Закрыв глаза на все свои изъяны,
Хоть маялся недель, должно быть, с пять…
Смеются гости, каждый рассказать
Спешит: тот — быль, а этот — небылицу…
А тихий вечер не спеша струится,
Как пенный мед.
Сидит среди гостей
Лишь Генрих сам не свой. Кто скажет: «Пей» —
Покорно пьет, а мыслью улетает
Куда-то вдаль. Тоска ему сжимает
Бунтующее сердце… Потому,
Быть может, что победа не ему
Досталась, а другому? Нет! Пустое!
Для автора нет тайны у героя,
И я, читатель, сообщаю вам:
Марининым обязан лишь очам
Пан Генрих всем унынием жестоким;
Сегодня у девичьей, ненароком,
Впервые увидав ее, в один
Короткий миг отца достойный сын
Вдруг завистью ревнивой распалился…
Ночь подошла. Обед не прекратился
До ужина. Тибурций спит давно.
(И настрого будить запрещено
Прислуге: Замитальского затеи
Последуют — и шустрые лакеи
Приказов ждут дальнейших.)
Всё дружней
Шумит беседа. Будто на коне,
Сидит пан Людвиг на хозяйском стуле.
А в гуще сада вишни не уснули,
Как море — соловьиная весна.
И шепчут там два голоса: она
И рядом он…
И, не переставая
И не спеша, струится ночь густая.
И только ветер разобрать бы смог,
О чем девичий шепчет голосок
В отчаянье и сладостной истоме.
Марко, послушай… Гости в панском доме
До завтра будут… Некогда ему
Меня схватить… Любимый, одному
Тебе верна я… Завтра ж что… Пропали…
Не раз уже соседи намекали:
«Та самая…» Я на беду взросла,
Сердечный друг мой!
Что ж… Пора пришла…
Я знал — придет… Нельзя так оставаться…
Под вечер… Гости будут разъезжаться…
И в суете… Всё подготовлю я,
Улажу… Полно, звездочка моя…
Пируют, слышишь? Наливают чаши…
Ну, что им труд наш, горе, слезы наши?..
Максима бить велел, не скакунов,
Плетьми… За что? Неужто у панов
Пропала память… И придется снова
Напомнить Гонту им?..
Молчи, ни слова…
Там ходят…
Знаю, им устроят пир,
Пир будет! О, хотел бы я весь мир
Перевернуть!
Родной, молчи!.. услышат…
А ночь узор свой темно-синий пишет,
А гости веселятся, а бокал
Вновь полон, и Густав не перестал
Остротой новой подбодрять веселье.
Одни танцуют, те за карты сели,
Храпит Тибурций, Стасина рука
Багряный веер сжала докрепка,
И, дремою объят, в веселом гуле
Сидит пан Людвиг на хозяйском стуле.
Та й сон же, сон напрочуд дивний,
Мені приснився…[110]
Тибурций спал и странный видел сон:
Он девушкам играл, как Аполлон
В собранье муз, на лире благородной,
Серебряной, с большой бутылью сходной
Напоминал ее мелодий звук
И звон ножей, и вилок перестук.
Все возлежали на пурпурных ложах,
В венках из роз, на рюмки чуть похожих…
И вдруг — иная греза низошла:
Громады гор. Клубящаяся мгла
В расщелинах. Тропинкой каменистой
К пещере, обветшалой и нечистой,
Его ведут. И голоса вдали
В какой-то хищный шепот перешли
И смолкли. Мрак. Молчанье. Злое место…
Он спит! Проснуться нужно! — Наконец-то!
Он делает неосторожный шаг
И падает. Каменья, желтый прах
Посыпались. О боже, правый боже!
Как твердо это каменное ложе!
Как холодно! Забили зубы дробь…
Ужели здесь лежать? Лежать по гроб?
От музы и от жизни отрешиться?..
Но вдруг открылась новая страница —
И на губах улыбка вновь дрожит,
И лунный свет серебряный царит
В опочивальне, где он как бы спящим
Прикинулся. Сейчас ведь в шелестящем
Наряде девушка войдет — она,
Чей взор пьянее крепкого вина,
Пьянит сильней, чем все на свете вина.
Он вспомнил: да, ее зовут Марина,
Ее он видел, где же и когда?
Он вновь силен, как раньше, как всегда,
Объятием он встретит, жарче бури,
Как мусульманин мусульманских гурий,
Ее, ее, — она как снег бела,
Вот легкой ножкой на порог взошла,
Приблизила соблазны нежной груди
И… свят, свят, свят!.. А это что за люди?
Не люди, твари с псиной головой
К нему идут… Старик, как неживой,
Под одеялом спрятавшись, не дышит,
А вражья сила всё сильней колышет
Матрац, — когтями рвет его она,
И мнет, и крутит. А в стекле окна
Всё новые мерещатся кошмары,
Сквозь стены лезут. Это, видно, кара —
Тот час неумолимого суда,
Его же не избегнуть никогда!
Тибурций, корчась, за матрац схватился
И колесом в постели закружился
От потолка до пола. Голова
Не знает уж, жива иль не жива,
А тело всё то жаром осыпает,
То льдинками…
И снова выплывает
Из мглы Марина, но черты лица
Вдруг расплылись без меры, без конца,
Нос — у шарманки ручка, и шарманщик
Вращает ручку, и поет органчик
Мотив свой ядовитый что есть сил…
Какой мотив?.. Да тот, что он испил
Сегодня с неразбавленным токаем!
Мы со времен Шекспира твердо знаем:
Кто красочно рассказывает сны,
Тот просто врет. Бездонной глубины
Тех хаосов, что называют снами,
Обычными не выразить словами.
Для этого быть надо Львом Толстым.
Поэтому мы просто умолчим
О всех деталях. Было их немало:
Тибурций пообедал до отвала,
Изрядно выпил, и конца тем снам
Доискиваться вряд ли стоит нам.
Шарманки удивительное пенье
Предвосхищало чудо пробужденья.
Тибурций потянулся и зевнул,
Курильщик закоснелый, протянул
За трубкой руку — закурить скорее —
Открыл глаза и замер:
«Боже, где я?
Да где же я? Ох, снова сон плохой!
Да нет, не сон».
Подвал полусырой.
Лежит поэт не в спальне — на соломе!
Зловеще тихо. Ни предмета, кроме
Теней застывших по углам. Сюда
Полоской проникает, как вода,
В оконце, сквозь решетку, лучик сирый.
Должно быть, утро. Вот концовка пира!
Да что ж это такое всё же? Как
Сюда попал? К разбойникам в овраг
Заехал? Или сам стал лиходеем?
Ох, люди! Никогда мы не умеем
Предвидеть пропасть, где беда нас ждет.
Мы рвем цветы, пьем ароматный мед,
Когда в цветах — змея, в меду — отрава!
Не смог Тибурций разобраться здраво,
Какого черта он лежит, как брус, —
Он к философии утратил вкус
И слабость к златоустому рассказу.
В истории поэзии ни разу
Подобных не отмечено вещей.
Ночь волшебства. Кого спросить о ней?
Что с ним стряслось?
Но стены всё молчали…
Теперь он вспомнил: в оживленном зале
С гостями оживленными он был,
Ну, гости пили, и Тибурций пил,
Читал стихи им, упивался славой…
А дальше… Что же дальше? Боже правый!
Забыл! Ну да! Не помню — и конец.
Так вот запомни, старый удалец,
Как напиваться даровым венгерским!
Перед гостями показаться дерзким
И молодым ты вздумал? Что ж потом?
Ну, выпил. Ну, заснул. Каким путем
В подвал ты всё же угодил безвинно,
В потемки? Белолицую Марину
Ведь он не называл. Держать язык
Он за зубами смолоду привык,
Интрижки с малых лет вел осторожно.
Двусмысленное что-нибудь, возможно,
Болтнул вчера, — но повод слишком мал,
Чтобы тащить и запирать в подвал,
В таких делах отнюдь мы не виновны,
Какие суд карает уголовный.
А с той поры, как увидал поэт
Сей суетный и лицемерный свет,
Дурным примером не прельщался малый,
Не убивал, да и украл, пожалуй,
У Кохановского лишь пару строк…
А вот глядите — взяли под замок,
И заперли снаружи (что есть силы
Он дверь толкал)… И темнота могилы,
И сырость. И решетка на окне.
«О горе грешнику, о горе мне!
За что такие суждены мне муки?» —
Воздел старик трепещущие руки
И, как ребенок малый, зарыдал.
Кто в сходных положеньях не бывал,
Того б, конечно, это удивило.
Меж тем светало. Утро наступило.
Людская речь вливалась в птичий хор,
Рождая неотчетливый аккорд,
И в темноте подвала всё тонуло.
Но за окошком что-то промелькнуло —
Послышались шаги — к окну приник
Усатый кто-то… Бедный наш старик
Весь встрепенулся: значит, скоро тайна
Раскроется. Всё сделалось случайно…
Прислуга промах сделала небось…
Где ночевать? Как в улей натолклось
Гостей, как на пожар все набежали.
Его пока приткнули тут, в подвале…
Да, да. Конечно… «А замок дверной?
Да и решетка?» Снова мыслей рой,
Как молнии, догадки промелькнули.
Увы, надежды, вспыхнув, обманули,
И еще горше тьма подобралась.
И усача узнал он: боже! Ясь!
Да, Пшемысловского лакей любимый!
Он непорядка не пропустит мимо!
Что ж он молчит, так призрачно возник?
Всё это продолжалось только миг,
Но миг тот целой вечностью казался.
Поэт дрожащий с мыслями собрался,
Упавшим голосом заговорил:
«Что ж это я…»
Тот палец приложил
К губам: молчи, старик, пойдешь на плаху!
Тут зашатался наш поэт от страху.
Безмолвный дух в окно, наискосок,
Просунул хлеба черствого кусок,
Потом и кружку медную с водою.
«Да наконец скажи мне, что со мною?» —
В отчаянье Тибурций простонал.
Тсс! Тише! Пан наказ строжайший дал
Отнюдь с убийцей не вступать в беседу.
С убийцей?..
Да. Губернский суд к обеду
Приедет — вот тогда и разберут
Там, что к чему… Ох, горюшко! Идут!..
Лакей исчез, как будто канул в воду.
Нет сил терпеть напрасную невзгоду,
Когда не знаешь, как она стряслась
И чем окончится. Усатый Ясь
Не разогнал, усугубил волненье.
В отчаянии крайнем и в смятенье
Поэт лицо ладонями закрыл
И зарыдал, и горько слезы лил.
Минуты шли, свой счет унылый множа,
И было слышно: день плывет погожий,
Ведет корабль победоносный свой…
А что ему до радости земной,
До солнца красного, до нив зеленых?
О сборище кандальников клейменых,
Убийцы, чей удел — гнилой острог!
Несчастны вы — но каждый узник мог
Назвать бы день, и место, и причину,
Приведшие в зловонную пучину.
Но странствующий, уж в годах, поэт…
И гости — пышного дворянства цвет…
Обилье яств и пенные бокалы…
А дальше — мрак… Кошмаров, видно, мало —
Действительность ужаснее: подвал…
Он — душегуб. Усач ему сказал
В оконце… День цветущий за стеною,
А он в темнице, с хлебом и с водою.
Он — душегуб! Но всё же, что и как
Случилось с ним?
И в этот миг чудак
Вновь слышит голос за стеной:
«Мой пане,
Здесь я, Петро́!»
Петро, Петро, желанный!
Милейший ключник! Не однажды он,
Когда поэт, читателей лишен,
Служил жрецом владыки Аполлона,
Внимал словам, случалось, и соленым
(Ясней сказать: отчасти не для дам…).
«Мой пане… Я помочь хотел бы вам…
Бежать не поздно… Вот лопата, нате…
Под вечер…»
— «Но скажи, голубчик, кстати…»
— «Мне некогда… И могут подследить…
Вам тут совсем немножко и пробить:
Копайте только справа, под стеною,
И к вечеру расстанетесь с тюрьмою,
А я вас спрятать место присмотрю…»
— «Петро, мой милый!»
— «Ладно… говорю:
Живей копайте!»
Вечер. Посвежело.
Звенят в колодце ведра то и дело,
Собаки лают. На востоке тьма,
На западе кровавая тесьма
Закатная. Нам песня рассказала,
Как Бондаривна о беде узнала.
Шепнули люди: «Убегай скорей!
Ты не найдешь защиты у людей, —
Канёвский-пан не шутит, судит скоро…»
Оврагом, лесом да в ночную пору
Бежала Бондаривна от врага,—
Но где ступала девичья нога,
Где черевички легкие ступали,
Там алой крови струйки побежали…
Так черный всадник, солнышко догнав,
Схватил его за золотой рукав,
С размаху круто полоснул булатом,
И кровь зарделась в небе бледноватом
И огненной струей ушла в зенит.
Веселья столько, что в ушах звенит,
У пана Пшемысловского в покоях!
Где пять панов уселись — словно сто их!
Сегодня Людвиг — сын «поры златой» [111] —
Велел накрыть столы, где меньше зной,
Под липами — там светотень живая,
Узоры ювелирные сплетая,
Стелила легкий силуэт ветвей.
А дальше, несколько шагов левей,
Под вишней — старый погреб, память деда.
Вдруг деловито подтолкнул соседа
Пан Замитальский: мол, гляди, гляди!
И прошептал: «Немножко подожди,
Немножечко…»
Ну, выдумал потеху!
Уж это да, не оберешься смеху!
Покойный дед мой… это было в год,
Когда он с вашим дедом шел в поход
На…
Как же, как же! Их обоих вместе
Вписали в книгу доблести и чести.
Да, да! Да, да! Так дед еще, скажу,
Умел шутить… А я не нахожу
Теперь веселья прежнего!
Еще бы,
Теперь живем, как волки в тьме чащобы!
Да, шалость в духе старых добрый дней
Под силу только старшим. Тем ценней!
Тепло на сердце, словно праздник божий!
Так, значит, дед. Отец-покойник тоже…
Главу я вскоре приведу к концу
И без задержки подарю чтецу
(Читателю, конечно: извините!)
Все основные тайны нашей нити.
Был в погребе Тибурций заключен,
Как будто дерзко преступил закон,
Хоть не обидел мухи бедный малый.
Но Замитальский шуткой разудалой
Дворянское вниманье подогрел.
Когда поэт, как говорят, дозрел, —
Токайское в своем считая стиле,—
Его лакеи в погреб оттащили,
Смеясь глумливо, но исподтишка.
Теперь схватилось панство за бока
Под громкий смех: ведь случай без примера!
Тибурций вылез, словно из пещеры,
Косматый и комичный, как медведь.
Притом, читатель дорогой, заметь —
Седых волос немудрые остатки
Тибурций в живописном беспорядке
Всегда держал, как музы верный сын.
Еще заметь: не в краткий миг один
Он проложил счастливый путь к спасенью,
Хотя и по прямому направленью,
Хотя и весельчак Петро помог.
Хмельной синклит ну просто изнемог
От хохота: «Вот чучело-то, боже!
Глаза! Глаза-то на багровой роже!
Ишь выпучил — точь-в-точь вареный рак!»
Умело подшутить еще не так
Дворянство старое, на радость сердцу,
Умело подсыпа́ть в тарелку перцу,—
Конечно, чужакам, своих не бьют.
Ружье, нагайка, розга, сабля, кнут —
Для развлеченья знати всё годилось.
Попался нищий — ну-ка, сделай милость,
На вербу лезь! И будешь куковать!
Потом в «кукушку» невзначай послать
Заряд из шомполки: давно набита!
Считалось это шуткой знаменитой,
Находчивой!.. Я случаев таких
Вам мог бы почерпнуть из старых книг
Не два, не три, а может быть, поболе.
Из слез кровавых, из предсмертной боли,
Из синяков на молодых плечах,
Из воплей девичьих в глухих ночах,
Из седины, потоптанной бесчинно
Сафьяновою туфлей господина,
Из диких оргий, где, под пьяный шум,
Над всем святым глумился барский ум,
Неистовый, и в алчном своеволье
Детей травил борзыми в чистом поле,—
Шляхетский смех «великородный» рос…
Всем представленье по душе пришлось,
Что Замитальский дал у Пшемысловских.
На Украине штукарей таковских
Немало попадалось в те года!
Тибурций! Плачь, раз просят господа,
Рви волосы: смеяться панство хочет!
Всё это брюха сытые щекочет,
В пищеваренье помогает им…
Свой стыд стишком запечатлей смешным.
Раз шут, получишь — должность, брат, такая —
Кусок жаркого и бокал токая.
Було, мати, не вважати,
Що я в тебе одиниця,
Було мене утопити,
Де глибока криниця.
Було, мати, не вважати,
Що високого зросту,
Було мене утопити
Із найвищого мосту.
Було, мати, не вважати,
Що я тонкого стану,
Було мене утопити,
Де я й дна не достану.[112]
Как тех гусей шумливых табуны,
Что осенью иль в юный день весны
Спускаются на голубое лоно,
Что баламутят тихие затоны,
И плещут крыльями, и гомонят, —
Так и повозки на дворе шумят,
К родным домам везя гостей веселых.
Уже огни давно погасли в селах,
Уж старшие уснули, и детей
Спать уложили: песней — соловей,
Лягушки — глухо квакая из тины.
Смеется, плачет сердце у Марины:
Сегодня — иль умрет, иль убежит!
Спят господа, и челядь также спит;
И на дорогу белый месяц светит…
А где Марко́? А если кто приметит,
Как выбралась из горницы она,
Как поплыла, что светлая луна,
Что облачко, тропинкой пробежала?
Старик Наум советов дал немало
И указал дорогу беглецам.
Ах, горе! Убежал бы он и сам,
Когда б года не налегли на плечи
И не сгибались, будто от увечий,
Бессильно ноги! Вот бы на простор,
Которому лишь звезд златой узор
Обозначает ясные границы!
Сплошной стеной там зыблется пшеница,
Стада овец мелькают на холмах,
И ястребы сверкают в облаках,
Высматривая жирные поживы.
И там народ — свободный и счастливый —
Живет на сытой, ласковой земле,
И всем она — и зверю, и пчеле,
И птицам — яств раскинула немало.
Не знаешь, где конец, а где начало
Простору этих буйствующих трав.
Лишь кое-где, в степных лощинах встав,
Белеют хатки, слеплены из глины.
Отыщется там, верно, для Марины
С Марком любимым тихий уголок.
Там, где овражек зелен и отлог,
Поднимется, как будто мак на грядке,
Жилье, — и в этой новой, светлой хатке
Забудутся, окончив труд, они…
Хоть дед Наум не видел искони
Подобных мест… Хоть никакой порою
Ни на земле, ни даже под землею
Неведом путь к благим таким краям,
Которые себе он создал сам, —
Про них в те дни из уст в уста ходила
Молва, и все сердца она пьянила,
Как теплый ветер сладостной весны…
Марина, сердце! Что к тебе за сны
Из дали понахлынули шелко́вой?
Своих детей лелеешь в хатке новой
Среди степей — и гонишь сумрак прочь,
И радостью переполняешь ночь,
Неутомимо колыбель качая…
Стоит близ дома панского большая
Конюшня. Что за кони в стойлах там!
Соседним только снятся господам
Подобные…
В наибыстрейшей паре —
Гнедой Султан там с Гандзей темно-карей.
Пускай у них и разнородна масть,
Пан Людвиг — у него такая страсть! —
Всё отдал бы за них, за них единых:
Их легкость — легкость крыльев лебединых;
Ваятель пред их статностью замрет;
Они «закат и утренний восход», —
Читаем у Тибурция-пииты.
Когда они, как медь, друг с дружкой слиты,
Везти готовы легкий шарабан,
Ждут у крыльца, — то Пшемысловский-пан
Не наглядится на коней, любуясь.
Он их облек в серебряную сбрую,
Так их убрал бубенчиками он,
Что далеко несется дружный звон,
К тому же — в гамме выстроен мажорной.
Почти что говорят они проворно.
(Но каждому, конечно, надо знать,
Что бубенцами сбрую украшать
Годится только в дальнюю дорогу.)
Бесспорно, и возниц таких немного,
Как наш Марко; он статен и силен.
Рисуй его, когда на козлах он
Сидит, как образ римских изваяний,
И тонкий бич в его подъятой длани
Порой сверкнет над конскою спиной.
Нет, никакою не купить казной
У Пшемысловского коней летучих
И кучера, который так могуче
Смиряет их, как хищников Орфей.
Карпович, правда, этот лиходей,
За пару псов, известных между псами,
Да трех красоток с черными бровями
Купил себе на славу ездока.
Потешен был весь облик старика —
Сей мазур, Парипсович по прозванью,
Нередко побеждал в соревнованье:
Куртину он три раза объезжал
(Он гнал вовсю, он вихри поднимал)
Шестеркою — по колее всё той же.
Но и Марко затем, схвативши вожжи,
Сумел свое искусство доказать:
Не трижды он, а раз примерно пять
Промчался вкруг столетнего газона —
И спала с Парипсовича корона.
А конюху Максиму, в свой черед,
Несли «закат и утренний восход» —
Султан и Гандзя — ругань да удары.
«Тебе б, слюнтяй, овец да коз отары
Пасти в степях или свиней стеречь!» —
Так Пшемысловский начинает речь,
Когда старик за чем-то недоглянет.
И слов не трать: «Да я ж… хотел я…
пане…» —
От розог не отвертишься тут, нет!
Но не знавал Марко подобных бед,
Хоть в кучерах довольно был он долго.
Уж челядь говорила втихомолку:
«Он знает слово, что отводит зло».
Жилось Марку, однако, тяжело:
Из гайдамаков родом молодчина!
И вот теперь пригожая Марина
Ему стрелою путь пересекла…
Приманкою господского стола
Подать ее мечтает Кутернога.
А! Всё равно — хоть дьяволу, хоть богу
Молиться, лишь бы милой не отдать!
Султан и Гандзя тучки обгонять
Задумали, летят в глухом молчанье…
Кто ж это мчится в легком шарабане
Во тьме полночной? Кто их бьет бичом
Безжалостно?
А если не уйдем?
Марко… а если… если?.. Что нам будет?
Марина, сердце!.. Ведь бежали ж люди…
Нам только бы добраться до…
Постой,
Прислушайся…
Касаточка! Густой
То шепчет лес… иль мельница, быть может…
А соловьи всё трели сыплют, множат,
Не замолкая в сумраке ночном,
Твердят о чем-то — не понять, о чем…
И кони мчатся, кони рвутся,
И тени брошены луной,
И мимо них леса несутся
Ветвистой черною стеной.
Марко с Мариной! И мечтами
Наполнена без меры грудь,
А сосны мощными руками
Благословляют юных путь.
Но там за лесом, за дубровой
Копыт неистовый полет:
Паныч уже спешит на ловы,
Уже чепрак коня шелковый
Горячий проедает пот.
Хрипит уж голос Кутерноги:
«Они, они! Лови!..» И страх
Как будто рыщет вдоль дороги
И в черных прячется кустах.
Марко сечет бичом свистящим
И эту мглу, и этот клич, —
Но перед ужасом грозящим
Бессильно опустился бич.
Гогочет, гикает погоня,
Взрастает отголосков гуд,
И слышно: бешеные кони
Храпят и удила грызут.
Куда бежать, какой тропою,
Когда, как бы боец от ран,
Покрытый пеною густою,
Свалился загнанный Султан?
Или Марине только снится:
И лес во тьме теней ночных,
И сам паныч, как злая птица,
В ночи напавшая на них?
И как во сне: «Паныч! Пустите!»
— «Сопротивляться? Быдло! Хам!
Вяжи его!»
— «Я не грабитель!
Паныч, уж время вышло вам!»
— «А! вышло? Не грабитель, скажешь?
Добился прав таких давно?
Эй, Кутернога! Что не вяжешь?
Иль хочешь порки заодно?»
И точно сон Марине снится:
Над панычом, взлетев огнем,
Взметнул Марко свою десницу
С широким дедовским ножом.
И вот в ответ на этот быстрый,
На смелый, на прекрасный взмах
Огнем ударил громкий выстрел —
И целый мир потух в глазах.
Марина! Что не утопилась,
Когда ты маленькой была?
Зачем, зачем ты уродилась
Приманкой панского стола?
Воспоминанье ты, как муку,
Храни о том, кто был готов
Поднять бестрепетную руку
На панычей и на панов!
Близка заря. Поплыли на долины
Туманы. Звонкий рокот соловьиный
Звучит повсюду. Смутно замерцал
Широкий пруд…
Нередко я встречал
И юношу, и старика седого,
Которые, после труда дневного,
Здесь, на пруду, на плесе, в камышах,
Как цапли, чье житье на берегах,
Мечтали над премудрою удою.
И с ними тихим шепотом порою
Я говорил, ища уместных слов,
И полюбил разумных чудаков,
Воспринимая хитрую науку:
Как на живца брать яростную щуку,
Как из глубин в блеск солнечного дня
Вытаскивать зеленого линя,
Закидывать стрекоз плотве сребристой.
Денису я, как дивному артисту,
Завидовал: не ловля, а игра!
(На всё у нас найдутся мастера,
Денис — тот уродился рыболовом.)
Не раз, дождем застигнутый, под кровом
Себе приют желая отыскать,
Я в хату шел, где обступали мать
Босые дети, лакомясь ухою,
Голодные; «Сегодня мы с едою —
Отец недаром рыбки наловил…»
Как много я былого не забыл!
И юность, и товарищи… Да, много
Того, чем будет помниться дорога
Суровая, а не бездумный путь.
Пора, душа! Идиллии забудь
В кипучем гневе творчества живого…
Старик Мусий — образчик рыболова,
Как все, сейчас описанные мной.
Уж до зари торчал он над водой,
Согнувшись в три погибели, бедняга!
Шуршал камыш, едва журчала влага,
Но в гору солнце юное плыло…
Уже и муха не спеша на лоб
Мусию села. Мотылечек белый
Внимательно взирал на порыжелый
Его рукав — сукну немало дней, —
А он всё ждал наивных окуней,
Лещей ленивых, лиходейку-щуку…
Но что за мяч (к глазам он поднял руку)
По лугу покатился?.. И старик
Обрадовался: это внук возник
На холмике, его Павлусь!.. Но что же
Стряслось с мальчонкой, так его встревожа?
В глазах испуг: «Ой, дед!..
В овраге… ой!
Не знаю сам…»
— «Да что с тобой, постой!
Кто напугать осмелился Павлуся?»
— «Ой, дедушка! Там — мертвый! Ой, боюся!»
И дед Мусий за внуком поспешил
К оврагу…
Там, в избытке свежих сил,
Сплелись дубы одеждой многолистой,
Цветы вздымают аромат струистый,
Сосновый недалеко шепчет бор,—
И неподвижно руки распростер
Красивый кучер. Он забрызган кровью…
И тихий взор под неподвижной бровью
Не загорится более огнем.
Всё просто, дед! Раздумывать о чем?
Ведь сын твой тоже был забит плетями.
Не удивляйся! Кровью и слезами
Твое житье, житье детей твоих
Всегда залито…
И старик притих.
Он смотрит — и разгадана загадка:
Что для него яснее отпечатка
Вдоль этой смятой, скомканной травы?
Вот, близко от прекрасной головы,
Той головы, что порождала муки
Любви, тоски и горя от разлуки,—
Широкий нож, как золото, горит.
А там, подальше — панский конь лежит,
И след колес, и сбитая подкова —
Всё рассказали старику без слова.
Склонился он, и вот, упав из глаз,
Под солнцем чистый засверкал алмаз.
Ой, у полі сосна,
Під сосною корчма,
А у тій корчомці
П’ють два чужоземці.
Один чужоземець
Мед-вино кружляє,
Другий чужоземець
Дівку підмовляє:
«Ходім, дівко, з нами,
З нами, козаками,
Буде тобі лучче,
Як в рідної мами…» [113]
Примите, сосны, низкий мой поклон!
Хотя в полях Украйны я рожден,
Хоть больше я к дубам привык — не скрою —
Да к рощицам, где летнею порою
Осине светлой нежиться дано;
Хоть я к березкам, в детское окно
Заглядывавшим, нежность не нарушу,—
Пристрастье к вам в мою проникло душу, —
Роскошные, зеленые всегда!
Ваш пышный шум в далекие года
Возник впервые. Дни и поколенья
Текли; церквей заброшенных каменья
Сыпучим порассыпались песком.
Хмельничину и коднинский разгром[114],
Как будто мхом, окутали преданья,
А песня, с ветром слившая звучанье,
Из рода в род по-прежнему текла.
Ей всё равно: кровавые дела,
Которыми полна Украйна наша,
И чумака в котле убогом каша,
Охотников затейливый рассказ,
И нежный шепот, сладкий всякий раз
Для тех, кто чтит любовные обеты…
Июльских звезд плывут над вами светы
Иль осень застывает в тишине, —
Шумите вы, как море, в вышине,
Как морю, вам людские чужды цели.
Густеют смол прозрачные капели,
Под солнцем, греясь, дремлет смолокур,
Птиц косокрылых тонкий тает шнур
Меж облаков с чуть розовым отливом, —
А вы, в приволье сладком и ленивом,
Качаетесь, как мачты кораблей,
И лишь порой сквозь мерный шум ветвей
Ударит дятел и замолкнет снова…
Когда же молния сверкнет сурово
И грома разнесется ярый гнев —
Вершин сосновых тот же всё напев,
Лишь более звучит он громогласно.
Земное всё знакомо вам, всё — ясно,
О сосны! Я несу вам свой поклон.
На холмике, видна со всех сторон,
Где два леска смыкаются краями,
Корчма стоит.
С далекими годами
Сроднилось слово это… Скрип колес,
Таранью легкой нагруженный воз,
Волов идут, покачиваясь, пары,
И, как оазис в глубине Сахары,
Домишко, покосившийся давно…
Вот и хозяйка глянула в окно,
Волы, с водой почуявшие ведра,
И тень, и корм, — без понуканья, бодро
Сворачивают на широкий двор…
Нисходит вечер. Звездный светит взор,
Чумацкий Шлях раскинулся, широкий,
Спокойно месяц клонится двурогий,
А чумаки ложатся на ночь в ряд,
О том о сем чуть слышно говорят,
Сменяя lento, maestoso, grave…[115]
Но промолчать нельзя о скверной славе
Вот этой поэтической корчмы:
Ведь здесь дела, исполненные тьмы,
Вершил кулак — «свой брат». Он речью бойкой,
Табачной ядовитою настойкой
Здесь бедняков несчастных покупал;
Здесь эконом с усладой мед вкушал,
Нагайкой поработав тороватой;
Здесь, местью клокоча, конфедераты
Злосчастного терзали шинкаря…
(Вот пламенные строки «Кобзаря»
В моих убогих вспыхнули палатах.)
И здесь бедняк, обтрепанный, в заплатах,
Последнюю корову пропивал…
Как хорошо, что навсегда пропал
Уют корчмы лирический, укромный,
Что больше нет стены тяжелой, темной,
Что канул строй «гармонии благой»!..
Но далее рассказ продолжу свой,
Беря в пример старинные поэмы…
Итак, в корчме находимся мы, где мы
Пробудем эту новую главу.
Войдем во двор. Жуя свою траву,
Степенно кони встряхивают гривы.
Заглянем в окна — красные отливы
Блестят на них от сумрачной печи.
Кому, с такой поспешностью, в ночи
Яичницу состряпала Настуся,
Шинкарка молодая?
Поклянусь я,
Что у нее молодчики в гостях!
Не на волах явились, на конях
Они в корчму примчались Боровую.
Один сидит, насупился, тоскуя,
Задумался. Пузатый с медом жбан
Ему поставлен. Это наш Марьян
Медынский, уж читателю знакомый.
От мыслей, утомления, истомы
На лбу его морщина залегла.
Другой, который сел в конце стола,
Кому вино, как видно, угодило, —
Ольшевский Кароль; «казаком Кирилом»
Себя он больше любит называть.
Вот — побратимы! Этих не разнять
Ничем! Скажу старинными словами:
Они — дубы, сплетенные ветвями,
Они — две чайки в выгибах волны…
Ну, словом, дружба в духе старины:
Ни в пьянстве удальцам не расставаться,
Ни в приключеньях. Драться — так уж драться,
Смеяться — так чтоб звякало стекло,
А на коня вскочить — так чтоб крыло
Орла за ними в лёте не поспело!
Еще лицо сегодня к ним подсело —
Лесничий, престарелый Никодим:
Марьян любил вести беседы с ним.
Живя в лесу как в стужи, так и в вёсны,
Сам Никодим разросся, словно сосны;
Как ветвь, была жестка его рука,
А нос торчал подобием сучка
Среди волос, как бы поросший мохом.
Медок глотая не спеша, со вздохом
(Медынский Никодима угощал),
Он так же не спеша повествовал
О новости, которая ходила
Среди людей и всякие будила
Волнения — добыча для бесед.
Как в зимний день взрастает снежный дед:
Сперва лишь ком, рукой ребенка сжатый, —
Так имена Марины смугловатой
И конюха Марка́ — уж неспроста! —
Из уст переходившие в уста,
В диковинную сказку вырастали.
Уж столько люди былей наболтали,
Что не поверишь собственным ушам!
Лесничий же Марину видел сам,
Когда ходил в усадьбу за приказом, —
Людским бы не поверил он рассказам,
Да истина теперь ему ясна!
Заплакана, сурова и бледна,—
Он видел, — у окна она стояла.
Хотел он покалякать с ней сначала,
Да передумал: гайдуки кругом.
К тому же, как трепали языком,
Должно быть, так и есть на самом деле,—
Глаза потухли и остекленели,
Молчит она, как будто бы уста
Навеки ей сомкнула немота…
Да что сказать бедняжке? Что ответить?
Чего ей ждать? Марка уж нет на свете,
Нет милого; она же, вместе с ним,
Простилась и со счастьем молодым!
Сказать о пане просите? Ну, чудо!
Пришлось ему сегодня тоже худо.
Как был дороден, крепок и здоров!
Ого! А как узнал про беглецов…
Когда случилась эта вся тревога
И Генрих, сын, явился у порога
И в кабинет вошел — так что-то там
Недоброе случилось… Только вам
Признаюсь я, другим бы не открылся:
Сынок в отца, как видно, уродился,
И до девчонок так же он охоч…
Старик проведал что-то; словно ночь.
Весь потемнел от злости и с размаха
Как рухнет на пол… Дом весь полон страха…
А впрочем, воля божия над ним…
Да говорил мне конюх… ну, Максим —
Приятель мой, с ним в юности гуляли —
Уже три раза в город посылали
За лекарем, и ксендз был раза два…
Одна у нас, конечно, голова,
Одна, как ни неси ее высоко…
Да, пожил пан! Смерть, видно, недалеко.
Наш пан откуролесил…
«Ну, а что
Про Генриха слыхать?»
— «Ну, с ним не то!
Он молод, по-иному рассуждает,
Ведь не старик!»
— «Да разве не пугает
Его… с Марком… тот случай?..»
— «Как не так!
Ну, если бы пан Генрих был бедняк,
Тогда, конечно… Тут — дела другие.
Вы знаете: червонцы золотые
На грязь любую бросьте — новый вид
Всё примет, всё укрыто, всё блестит…
Еще сказать: написано в законе,
Что коли кто убил при обороне,
Сие в вину не ставится ему…
Да мне ль учить вас надобно уму?
А ежели рассказ вас не обидит,
Еще прибавлю… (Обождите… выйдет
Настуся.) Гм… К Марине господин
Так воспылал (хоть множество Марин
Таких имел), что хочет, для приличья,
Ее пока отправить он в „Девичье“
(Сельцо господское. Вдали оно…):
Ей наказанье мол, присуждено.
Опасен пан, паныч опасней вдвое…
Не зря он ездит в те края порою
Охотиться. Ушла от старика,
Да не уйти ей, видно, от сынка,
Все так твердят… Ну, хватит! Вестью новой
Потешил вас… По роще по дубовой
Пройдусь еще… Попал бы я в беду,
С другими так болтая… Ну, пойду…
Уж очень тут язык мой распустился…
Спасибо вам… Не то я притомился,
Не то уж больно крепок ваш медок…
Спасибо вам… Что выпил я? Глоток!
А ноги… Н-да… Нейдут, как будто спьяна…»
Лесничий вышел.
А кулак Марьяна
Бац по столу! «Погибну я — ну что ж!
Ведь за нее! Увидят все! Я в дрожь
Повергну землю! Вот они, Мараты,
Проклятые вельможи!»
— «Брат, куда ты
Заносишься! К чему такая речь!»
— «Эх, Кароль мой! Где доблестная Сечь?
Где рыцарство? Скажу я без притворства:
Бушует сердце. Лишь единоборство
Мне по плечу!»
— «Ну, погоди… Итак…
Иль не Кирило я и не казак!
Раз у тебя душа к безумству падка,
Тебе в утеху скоро будет схватка.
Не спустит Генрих».
— «Увалень такой?
С девчонками лишь смел он — не со мной.
Не будь Медынский я! С него ведь станет —
Скорее он меня к суду притянет!»
— «Ну, а в суде… Ведь скверно там… Да, да…»
— «Пусть за бедой берет меня беда!
Пусть душу в пекло забирают черти,
Лишь был бы верен побратим до смерти!»
— «Уверен будь!»
— «…Ни молния, ни гром
Мне не страшны в решении моем!»
Такой-то заговор вершился новый
В глухой корчме. Лишь бор гудел сосновый,
Шумела даль, чуть слышный зыбля звон…
Примите, сосны, низкий мой поклон!
Эх, облетает яблоневый цвет!
Как жаль, Марина, улетевших лет!
Приснилися, привиделись… и скрылись…
И черный страх, клыки оскалив, вылез,
Накинув панский на спину жупан…
Еще не умер Пшемысловский-пан,
Как уголь — глаз сверкает ястребиный,
Да вот осанка нежная Марины
Его сыночку сердце обожгла…
Хоть, правда, тенью перед ним легла
Глухая ночь… и выстрел среди поля…
Да пустяки! Марку такая доля,
Как видно, суждена… И то сказать:
Холоп не только вздумал убежать —
Еще грозился, бунтовщик проклятый!
Забыты и Дантоны и Мараты,
Речей в пивнушке звонкая струна
(Добавить надо: всякий раз спьяна),
И мировая скорбь уснула что-то,—
И Генрих настежь растворил ворота
Волне багровой яростных страстей…
Марина! Помнить прошлое не смей,
Грядущий день тем паче занавешен.
Совсем недавно лепестки черешен
Марку с тобою устилали путь, —
Теперь они… истлели где-нибудь,
А твой Марко… Да как забыть мгновенья
Любви, слова́ — что ветра дуновенье,
И взгляд, и звуки песни молодой,
Весь милый образ, смелый и живой,
Все дни, от первой до последней встречи?..
А тут, как панне поклонившись, речи
Заводит Кутернога без стыда:
«Что за беда? Ведь ты же молода.
Сумей пред панычем лишь отличиться —
И сможешь райской жизнью насладиться…
О ком грустишь? О кучере! Ха-ха!
А может быть, боишься ты греха?
Какой тут грех?.. Запомни, дорогая,
Ты из того же теста, что любая,
Привычку церемониться откинь,
Не ерепенься. Сказано — аминь!
Смирись, не прекословь господской воле,
Уж раз поймали перепелку в поле —
В мешок, и точка! Ясно? И не хнычь.
Пойми: тебя приметил сам паныч!
Он в городе уже, наверно, с двести
Красавиц перебрал, скажу по чести,
Да и в селе из рук не упускал,
Чуть девка побелее и поглаже…
А ты ведь — мышь… Да что! Мышонок даже!
Возьмись за ум! Послушайся меня!
Вот так похнычешь три-четыре дня
И согласишься… Эх! Пустое дело
И говорить с ней… Кукла! Покраснела!
Царевна! Королевна! Не пойму,
Зачем, господь, ты создал и к чему
Капризных баб да комаров сердитых!»
Ушел, — а рассуждений ядовитых
Тупое жало в грудь ее вошло.
Один лишь раз повеяло тепло
Марине в сердце, полное печали.
Хоть гайдуки следили, не дремали,
Казалось — нет просвета на пути,
А все-таки сумел тайком пройти,
Поговорить, хоть и за ним глядели,
Знаток вина и кухонных изделий,
Рассказчик неустанный — дед Наум.
Хоть полон сам тяжелых, жгучих дум,
Хоть все забыл он присказки смешные,
Нашел слова сердечные такие,
Каких, казалось, никогда не знал.
Не слышала Марина, что шептал
Ей старый повар, — только вспоминала…
Пред нею снова детство возникало,
II дом, и мать, и низенький порог,
Подруг на перекрестке говорок,
И всё, что снилось, было и забылось…
Всплакнула — и улыбкой озарилась.
Так позднею осеннею порой
В степи, когда холодный и косой
Струится дождь, колючий, мелкий, жуткий, —
Босая и промокшая малютка
Лицом прижмется к матери своей
И плачет, сердце разрывает ей:
Всю жизнь бродить им с нищенской сумою!
И мать обнимет ласковой рукою,
Прижмет дитя к измученной груди
И шепчет, шепчет ей, — и впереди
Как будто солнце вдруг блеснет из тучи…
А что в словах? Ну, чем они могучи?
Бессвязный, жалкий лепет невпопад.
Что в голосе, где горести дрожат?
Что в нежной ласке рук ее таится?
Так ветерок над травами промчится,
Остудит, обласкает, колыхнет —
И зелень поднимается, растет
И видит: в высоте испепеленной
Движенье тучи темной, окрыленной,
Она всё ближе — гостем дорогим
С собою жизнь приносит всем живым.
Счастлив тот мастер, кто из глыбы белой
Прекрасное творит рукой умелой
На радость людям. За окном зима
Спокойно спит, безгрешна и нема,
В лазури стынут розовые дымы, —
А мастер, светлый и неутомимый,
Чарует камень трепетом весны.
Счастливец! Человечества сыны
И дочери сквозь этот мрамор строгий
Увидят бесконечные дороги,
Ведущие к стране заветной той,
Где отгремел величественный бой,
Сады покрыли землю. Тихо воды
Объяли города и огороды,
И славный труд уверенной руки
Поля животворит и цветники…
Счастлив тот мастер, — он искусством ясным
Внушил стремленье к битве — безучастным,
Он хладнокровных стариков зажег.
Счастлив тот мастер!
О, когда б я мог,
Свои рисуя грустные картины —
Лицо убитой, плачущей Марины,
Позорные часы прошедших лет,—
Услышать голос юности в ответ,
Как светлую награду и признанье!
Марина, пережив то испытанье,
Где ночи свет сменился черным днем,
Где милый с окровавленным лицом
Упал — и навсегда — на луговину, —
Преобразилась в новую Марину.
Был детский мир, — как василек он цвел,
Несмело заглянув за частокол
Своими светло-синими глазами.
А дальше что? Холодными слезами
Блеснуло горько золото ресниц.
Пустыня без надежд и без границ,
Где замолкает даже речь живая.
Не раз, печальная, перебирая
Раздумий нить, припомнила она:
Был теплый день, счастливая весна,
Ягнята разбежались по долине,
Пастух играл на дудке…
Что ж Марине
Приснилось, померещилось тогда?
Ее душа, как чистая вода,
Вдруг отразила толпы незнакомых
Людей. В наивно убранных хоромах
Под звуки бубнов, скрипок и цимбал
Досужий люд беспечно танцевал.
В тех людях было что-то от старинных
Рассказов деда — в них, таких картинных,
Наряженных в парчу и красный шелк…
Но тучи вдруг нашли. Пастух замолк.
Из лога с ветром сырость потянулась,
И волшебство развеялось, проснулась
Марина, песню тихо завела —
Завез проезжий в тишину села
Ту песню, чтоб росла, не сиротела.
Не думала Марина, что́ запела
И как, — но не могла она молчать.
О песня! Где слова мне отыскать,
Достойные высот твоих, святая?
Ты — плеск реки, ты — боя медь густая,
Ты — сумеречный шорох камыша…
Народа ты великого душа!
Сердца глубокой грустью наполняешь,
Манишь, зовешь и дали открываешь.
Прими, прими и от меня поклон!
Пускай, лукавством, ленью отягчен,
Я шел порой неверными тропами,
Но у тебя холодными ночами
И помощи и отдыха искал
И голову больную приклонял
К твоей знакомой ласковой ладони.
Спасибо, мать! Хотел бы я на лоне
Твоем родном навеки опочить!
Оборвалась мгновений светлых нить…
Марина, пой! За песенкой чуть слышной
Забудется мираж палаты пышной,
Свободный танец радостных людей
Замрет в душе израненной твоей.
Был страшен сон — страшнее пробужденье,
Когда к свободным людям на мгновенье
Невольница Марина попадет…
Полями ночь, полями тень идет,
Полями бродят шорохи и звуки;
Деревья скорбно простирают руки,
Их речь бессвязной жалобой полна…
Кому? Никто не скажет. Тишина.
Молчит покамест туча грозовая,
Но притаилась, спину выгибая,
За черным бором. Молния — и тьма.
Далекий гром — и снова тишь нема.
Сорвался вихрь, ошеломляя шумом,
Промчался мимо всадником угрюмым,
Который стремя потерял в бою,
А с ним и славу потерял свою,
И конь несет его, почуяв волю,
По жуткому испуганному полю,
Спасая от негаданной беды.
Деревьев мощных дрогнули ряды,
Затрепетали вдруг, загомонили,
И травы стебли долгие склонили,
И зов недобрый в дали понесло.
И смолкло всё… Таинственное зло
Накрыло небо и к земле прижалось.
Казалось, в мире вовсе не осталось
Ни радости, ни солнца, ни тепла.
В такую ночь к окрестностям села
Девичьего Марина подъезжала.
От страха ничего не ощущала,
Как будто вся окаменев, она;
Сегодня только словно бы от сна
Очнулась, но безрадостно встречает
И пробужденье. Как гроза, пугает
Ее грядущее; как злая ночь,
Паныч проклятый не отходит прочь,—
Ни убежать, ни вырваться, ни крикнуть!
Растаять бы, как облако, поникнуть,
Растаять, словно в небе синий дым…
Внезапно голос подает Максим,
Убогий старичок, — его послали
Доставить девушку:
«Эге! Болтали,
Болтали люди, будто бы… того…
Пройдет беда… конечно… ничего…
Пустое дело… Вот хоть бы с тобою,
Хоть, говорю, с тобою…»
— «Что — со мною? —
Откликнулась Марина, вздрогнув: ей
Чужим казался голос свой. — Моей
Никто на свете не оплачет доли,
Она пропала, словно ветер в поле…
Ты скажешь — я красива, молода?
Нет, старый! От красы моей беда
И сталася со мной. По злому следу
В проклятое Девичье нынче еду.
Заплакать бы, да слез-то больше нет.
Погибну? Сгину? Всё равно мне, дед,
Придется ли еще пожить на свете…
Я видела вчера: малютки-дети
На выгоне играли… Ну, сказать,
И от земли-то вовсе не видать, —
Гляжу, и больно стало: грязны, голы,
А каждый ведь задорный да веселый,
Точь-в-точь ягнята…
Глаз не оторвешь.
И думаю: а вдруг всё это ложь,
О чем нам люди тайно говорили,
И наши внуки скроются в могиле,
Не повидав счастливых, вольных дней?
Зачем тогда и кто учил детей
Надеяться, смеяться, любоваться
На ясный мир и миром наслаждаться?
Затем, чтобы опять… в глазенках их,
Зеленых, карих, серых, голубых,
Несчастье, ночь, неволя отразилась?
Чтоб радость их в проклятье превратилась?
Насмешка, дед!..»
Ее волненье вдруг
Остановил тревожный дальний звук,
Не дождь, не гром… Неясное движенье…
Так, колыхая наше отраженье,
Пугает нас вечерняя вода…
Стучат копыта… Как тогда, тогда!
Стучат копыта. Замерла Марина,
Оцепенев… Дрожит, гудит долина,
Дрожит дорога… Дрогнул и Максим —
И видит: конь горячий перед ним
Храпит, оскалясь пенистою мордой,
И силуэт, отчаянный и гордый
(Добавлю в целях точности: хмельной),
Ворвавшийся из темноты ночной,
К Марине перепуганной склонился,
Схватил — в седло — и, словно сокол, скрылся,
Пропал в ночи, лишь закурился дым…
И даже крикнуть не успел Максим.
Ой, стала хмара та наступати,
Став дощ накрапать,
Ой, там збиралась бідна голота
До корчми гулять.[117]
В лесах весенний раздается шум.
Рассказчик неустанный, дед Наум,
Знаток вина и кухонных изделий,
Один шагает. Птицы не сумели
Беседу завязать со стариком
И трелью рассыпаются кругом,
Блестя глазами, пролетают мимо;
Как дети дикарей на пилигрима
Глядят, густые ветви шевеля.
И кажется ему: молчит земля,
Остановилось солнце, без дыханья
Простор воды. Кровавое сиянье
Легло на всё, прорезало чертой
Наума лоб, обветренный, крутой,
Где столько рытвин вычерчено горем.
Зверь, от ловца спасаясь, мчится к норам,
Взлетает к небу птица от стрелка,
Минуя близость страшного крючка,
Мчит рыба вглубь серебряной стрелою,
Когда виденьем, что грозит бедою,
По зеркалу воды мелькнет рыбак.
Но спрятаться от мысли… где и как?
От мысли жгучей, что зажала в клещи?
Смеется день, но это смех зловещий,
Запела ночь, но страшен песни звук…
Что ж дед Наум? Изнывшему от мук
Одна утеха, где ж искать иную:
В корчму пойти скорее, в Боровую,
Напиться, погрузив себя во тьму…
Да вон уж стало видно и корчму,
Сквозь лапы елок огонек мерцает…
Вошел:
«Здоровы будьте!» — привечает.
«Дай бог и вам!»
Вокруг стола как раз
Компания друзей подобралась
Из тех, видать, что днюют и ночуют.
То не паны безудержно пируют
И сыплют щедро в море тьмы густой
Эстетику, омытую слезой
(Конечно, не своей, а подневольной);
То не поэты ищут рифмы вольной
При помощи обманчивой вина;
Не молодежь, шумлива и сильна,
Находит здесь горячее похмелье;
Не пахаря певучее веселье —
Что убран хлеб и скошена трава…
Нет, нет! Вон проступает голова
Сквозь пряди застоявшегося дыма:
То наш Гаврило. Никогда он Рима
Не видел, и никто в его родне, —
А ведь прозвали часом, в болтовне
(Кто ж, как не пан? От них же всё берется!),
Гаврилой Папаримским[118] и зовется
По книгам даже, а не то что так.
Скрипач отличный, выпить не дурак,
На свадьбах человек необходимый, —
Копейку зашибет за час единый,
И сразу же… да ну, известно всем,
Где будут эти денежки затем.
На свадьбе не бывали мы подобной,
Читатель, где цимбалы, бубен дробный
Для скрипки звучный создавали фон,
Где танца гул волной бывал взнесен,
Где бушевала сила молодая,
А музыка гремела, не смолкая,
Где свет свободы видели рабы,
Чтоб завтра вновь, под бременем судьбы,
Склоняться до земли изнеможенным…
Гостям — вино, постель — молодоженам,
Отсюда возникают и растут
И песни, что смущенья краской жгут
Лицо смуглянки, молодой княгини;
Про вишенку, что расцвела в долине,
Черешенку [119], что пышно принялась,
Про девушку, что честной сбереглась,
Как ягодка-калина наливная,
И в травах, в алых бархатах играя,
Поймала драгоценного бобра[120],
Когда пришла заветная пора…
Такие песни некогда звучали
В дни черной лжи, насилья и печали,—
В те дни, увы, мой детский век протек.
Но дерзкий Папаримского смычок,
В изгибах, взлетах и фиоритурах,
Будя уснувших, ободряя хмурых,
Врывался вдруг в старинных песен шквал…
А позже день суровый наставал,—
Жена больная, с ней нагие дети
(Хоть рифма тяжела: «куда вас дети»,
Но ничего я не нашел точней), —
Не диво, что от участи своей
Гаврило, голову неся хмельную,
Спасался торопливо в Боровую,
Согнувшись, как разбойник, что бежит,
Хоть и не ловят… Был нередко бит:
Подвязанные щеки у Гаврилы —
Вот доказательство казацкой силы;
Она, согрета свадебным вином,
Крушила всё, что видела кругом,
Да и артиста в гневе не жалела.
Случалось, и убогая «капелла»
Впадала в ярость, жаркий бой вскипал:
Звенели струны и колки цимбал,
Бойцам служивших средствами сраженья,
Выл глухо бубен, и в его гуденье
Врывался скрипки нестерпимый вой…
Ну, ясно, вслед баталии такой
Сходились музыканты утром рано
У деда Проня. Туфли из сафьяна
Иль ларчик сделать, внутренность замка
Исправить — всё могла его рука
Умелая. Дед Пронь, талантом истым
Отмеченный, слыл энциклопедистом,—
Во всех ремеслах сельских был знаток.
(Читатель! Не споткнись средь этих строк.)
Итак, он брал разбитые цимбалы
И скрипицу — и чудо делал он…
И вновь оркестр садился, как бывало,
И скрипка запевала вновь под звон
Цимбал и грохот бубна громового…
Вот после происшествия такого
Гаврило днем сегодня отдыхал.
С ним трубку верную Кондрат сосал, —
Пан Абрамович уважал Кондрата,
В нем видя настоящего собрата —
Охотника: Кондратка, сукин сын
(Пан говорил), такой у нас один,
Другого нет в заморских палестинах!
Запутанный узор следов звериных
По чернотропу и зимой читал
Отлично, а когда он подвывал [121]
Семье волков, представиться могло вам,
Что волк он сам, — такого к хищным ловам
Природа-мать готовила сама.
Знать, Абрамович-пан не без ума,
И хоть Кондрата звал прозваньем мерзким,
Зато поил шампанским да венгерским,
А чтоб не смог сноровку потерять
(Пусть вольнодумцы судят, наплевать
На крики!) — запретил ему жениться.
Поплакала Катруся-молодица,
Четыре дня Кондрат ходил в корчму,
Ну, и довольно. Нежность ни к чему
Перед охоты благородной страстью.
Теперь Кондрат и в вёдро и в ненастье
Легавыми, борзыми окружен,
Звериный след разглядывает он
И по болотам дупелей, как прежде,
Стреляет с паном… В золотой одежде
Ложится солнце в светлую постель, —
Какую же Кондрат наметил цель,
Куда стремится он? Вопрос тяжелый!
Для всех свое: одним пить мед веселый,
Другим — сивуху, а конец один.
Ищите романтических причин
Или других, прошу, коль есть охота!..
Вернувшись с бекасиного болота,
Пристроился Кондрат в конце стола,
Спросил стакан, другой, — и тут пошла
Охотничьих рассказов вереница.
От них невольно по уши у Гриця
Пилипчука раскрылся пухлый рот.
Пан Ма́рьян, украинский «патриот»
И польский (этот сорт и нам известен),
Любил внимать, как Гриць старинных песен
Выводит чистый переливный шелк.
Случилось, впрочем, как-то — Гриць умолк,
Не хочет петь, а в тот момент Медынский
Вошел в экстаз свой архиукраинский:
«Давай! — кричит. — Казачью запевай!
Ведро поставлю! Два ведра! Пускай
Старинной Сечи слава встрепенется!»
А Гриць безмолвен и не шелохнется,
Нахмурился, и руки на груди…
«Капризен, зверь!» Читатель, посуди:
Не диво, если пан Марьян, как порох,
Как молния в нахмуренных просторах,
Как жаркий факел смоляной, вспылил.
Ну, раза два ударил… ну, схватил
За плечи парня… свитка затрещала…
Что ж? Абрамович, тот с двух слов, бывало,
За пистолет… Иной на этот счет
Медынский… День-другой прошел — идет,
Встречает Гриця… Улыбнулся даже!
Итак, Кондратка сочиняет в раже
(Кондраткой он, похоже, и умрет)
Про «медведе́й», что пуля не берет,
Про сто волков, что сани окружили,
Про куропаток, что в степи водили
Охотника до смерти меж снегов,
Про знахарей, что заклинали кровь,
И слабодушным трусость «выливали»,
И бесов из оружья выгоняли,
Во всех житейских трудностях ловки.
Гаврило, опершись на кулаки,
Мечтает… Гриць, как мальчик изумленный,
Залезший на колени к бабке сонной
Послушать сказку уж не в первый раз,
С охотника не сводит синих глаз
(Ведь сказка-то чудесная какая!)
И слушает, от страха замирая.
Ну, кум Кондратка! Ну, бывалый кум!
А по лесу бредет весенний шум,
Березам белым косы расплетает,
Ласкает небо, тучи подгоняет
И веет освежающим крылом
Над нищим, безысходным бытием
Людей, чья доля — горе да тревоги,
Кого к корчме приводят все дороги…
Смеется шум, да горек этот смех.
Приход Наума радостен для всех:
Раз новый гость — еще предлог для пива.
Однако же старик немолчаливый
Лишь пьет, сопит, чадит махоркой злой…
Тут разглядел бы даже и слепой,
Глухой подслушал: тайное волненье
В уме кружится одинокой тенью,
Как черный коршун в дремлющих степях…
Недавний страшный случай на устах,
Но все молчат, без слова понимая,
Что за причина, что, как ночь глухая,
Сидит старик, подавленный тоской:
Чужое горе разгадать легко
Без слова — крепостным беда знакома…
И слез не надо, слезы — прах, солома:
В груди — страданий твердое зерно.
Друзья мои! Прошло давным-давно
Всё то, что на бумаге не поблёкло,
Видением сквозь матовые стекла
Неясно проступая… И дотла
Сгорел Наума гнев, и умерла
Любовь Марины; землю озаряя,
Бушуют грозы с края и до края,
И новиною прорастает даль…
Печаль!.. Забыты слезы и печаль
В дни разрушения и созиданья,
И горечь этой песни о страданье —
Наследье горьких песен прежних. Нет!
Не размягчай сердца, зови, поэт,
В мир творчества и радости бурливой,
Где реют флаги алые. Зови!
Вот цель живая повести тоскливой,
Цветок, что вырастает на крови.
Пой безотрадней, горше, Гриць кудрявый!
…Упали стены… Распростерлись травы
Кругом… Вот чайка плачет в вышине…
Вот скачет всадник на лихом коне…
Вон чье-то там, в окне, лицо мелькнуло…
Шинкарка Настя к косяку прильнула
И странно улыбается. Кондрат,
Как узник за решеткою, объят
Тоской по воле, что видна так близко,—
Кипит огнем. Шинкаркин сын Дениска,
Лобастый, шаловливый, озорной,
Украшенный пшеничною волной
Кудрей, стоит недвижно возле дома
И слушает, и слушает: знакома
И незнакома песня… А скрипач
Гаврило то безмерный горький плач,
То радость слышит, хлынувшую морем.
Пой, Гриць! Дай силы истомленным горем,
Надежды — скорбным, жизни — хилым влей!
Сокровищами души их засей!
Пусть у хмельного старика Наума
Зловещая на черных крыльях дума
(Ведь от нее поник он головой)
Взрастет, взовьется тучей грозовой,
Ударит… эх! Молчи, и так постыло, —
Умолкни, сердце!
Скрылся легкокрылый
Последний звук. Опять корчма, стена,
И мокрый стол, и синяя волна
Махорочного дыма. Вновь сивуха,
И о́бразов безумных завируха,
И крик, и шутки: подневольный рай…
«Гаврилко! Что ж ты там? А ну, сыграй
Веселую!» — «Я, братцы… право слово,
Я, брат…»
И вдруг из-под смычка живого
Частушки дробью сыплются в углы…
И вот сквозь дым:
расставлены столы
Для свадьбы. Слышен говор, крики, стуки,
Запели дру́жки и сомкнули руки,
Нарядным закружилися кольцом.
Огонь свечей на юное лицо
Бросает блики, образ изменяя.
Твоя, Марина, это мать родная,
Так молода, красива и стройна?..
Идет в волненье радостном она,
А голос — полон соловьиной дрожи…
Да подождите… Нет! Да это кто же?
Сама Марина! Нет сомнений… Взгляд,
Огнем глаза глубокие горят,
Нежна ее улыбка и стыдлива…
А рядом? Кто он? «Диво иль не диво…»[122] —
Запели дружки… Радость велика:
Вон проступает голова Марка
Сквозь синие трепещущие сети,
Сияет лик, как солнце на рассвете,
Бояре — точно звезды в небесах,
Что угасают в солнечных лучах…
Вдруг всё зловеще скрылось перед нею:
Марина затуманилась, бледнея,
Умолкли скрипки, речь оборвалась…
Ох, не Марко любимый! Щуря глаз,
Там тянется паныч окровавленный
К невесте юной, ужасом сраженной,
И жжет руки поганой белизна!..
………………………………
Шинкарка наливает. У окна
Шумит сосна. Гриць медленным движеньем
Поправил длинный ус, с большим презреньем
Всех оглядел, и вот скрипач кладет
На подоконник скрипку (в ней живет
Еще последний отзвук легкокрылый), —
И Гриць запел о том, как проучила
Голь в кабаке вельможу-богача…
Поет он гордо, словно бьет сплеча.
Гаврило подхватил. Наум в похмелье
Подтягивает… Окна зазвенели
От песни той — высоких гневных слов
Против вельмож, подпанков и панов,
С надеждою, с величием победным.
Где ж время то, что богачам последним
Последней карой грянет? И когда
Взметнет восстанья буйная вода
Вас, Грици, и Гаврилы, и Наумы?
Иль это лицемерье пьяной думы,
Тень дыма трубки, чарок звон в ушах?
Нет-нет! Железного Шевченка шаг
Вот-вот из недр пустыни донесется;
Уж там и тут огонь рассветный вьется,
Чуть видный бледный луч разлил восход.
И скоро… нет, не скоро, но придет
На землю правда в пурпуре восстанья,
И палачи с мольбой о состраданье
Возденут рук поганых белизну.
День многошумный отошел ко сну.
Вдали чуть слышен крик перепелиный,
Туманом тонким полнятся долины,
Привычный звук стал чуждым для ушей.
Спи, Генрих! Колотушки сторожей
Бьют в громкие железные клепала;
Тишь мудрая спокойно разостлала
Ковер широкий на твоих полях,
Садах, хлевах… Сомнения и страх
Откинь. К чему?.. Отец твой умирает,
Так что ж тебе? Бессмертных не бывает
На свете. Перед совестью своей
Ты чист, ты и ксендза звал, и врачей…
Теперь лишь ксендз над ним хозяин властный…
Спи, Генрих! Догорает месяц ясный,
И звезды — словно слезы из-под век.
Твоя Марина у тебя навек
Останется. В Девичьем схоронится,
Покамест сплетен шум угомонится.
А там… Нет! Прочь бесовскую гурьбу
Соблазнов… Твой отец почти в гробу!..
И память вновь узоры ткет без счета;
Вот наконец спускается дремота
На грудь.
«Кто там? Кто там перебежал
Во мраке! Эй! Кто голову прижал
К наличнику?»
Всё тишиною скрыто.
Даль шелковая звездами расшита.
Стучат трещотки бодрых сторожей…
Спи, Генрих!..
Засветилась на меже
Роса. Летит к озерам цепью длинной
Звенящий в высях выводок утиный;
Охрипший, без ума кричит дергач;
Как будто серый удлиненный мяч,
Перекатился заяц. Счастье воли
В тумане этом, в радужном раздолье,
Во вздохах нив и в тихой речи трав!
А сколько зла, болезней, мук, отрав
Запряталось под ясностью звенящей!..
В усадьбу пана с новостью томящей
Максим приехал, — только невпопад.
Заполнен двор толпою: стар и млад.
Не нужен им рассказ о похищенье
Марины; про ночное злоключенье
Несется весть, внезапна и страшна:
В постели белой, виден из окна,
Недвижимый, холодный и бесстрастный
Лежит паныч. Живой водой напрасно
Целебною рассвет его поит:
Глаза погасли, голова висит,
И там, где солнце пламень свой простерло,
Алеет перерезанное горло.
Нет, новость не одна на двор пришла:
В ту ночь из клетки мощного орла,
Что прозябал в усадьбе на поляне,
Освободили. Но куда в тумане
Рассветном полетел он, вновь могуч,
Укрылся ли меж неприступных круч,—
Никто не знает. Лишь Кондрат, бывало,
Хвативши кружку добрую сначала,
Твердил, что в Красном Куте этим днем
Ужасный птицы подняли содом,
Когда пришелец черною стрелою
Внезапно взмыл над ближнею горою
И скрылся в блеске выси голубой,
Как будто всех скликая за собой.
Любив мене, матінко,
Запорожець,
Вивів мене босую
На морозець.
Вивів мене босую
Та й питає:
Чиє мороз, дівчино,
Чи немає?[123]
Дрозды в лесах еще не поклевали
Всю ягоду с густых рябин; пылали
Осинники, не обронив листву,—
А ранний снег уж засыпал траву,
Детьми потоптанную по левадам.
Повеял ветер, и свирепым взглядом
Мороз оледенил пруды в садах.
«Пороша, братцы! Зайцев на полях —
Что блох в корчме! Вставайте же, лентяи!
Хлебнем-ка на дорогу (да не чаю,—
Его оставить можно москалям!)
И тронемся!» —
Так говорил Адам,
Марьяна дядя, лысый, как колено.
Немало лет весь округ неизменно
Плешивости причину обсуждал,
Но всем одно бедняга отвечал:
Что, мол, остаться без волос не диво
Тому, кто, как и он, женат счастливо!
Читатели! По силе прав своих
Я вставлю, примечаний враг любых
(Помимо дельных), слово про Адама:
Жена его, достойнейшая дама…
Но, рифмы плоские прогнав за дверь,
Попробуем вообразить теперь
Ксантиппу как Фальстафову подругу.
Про их любовь и жизнь (не жизнь, а муку)
Короткой фразой ограничусь я:
Цветет и благоденствует семья!
И спор и драка иногда бывают,
Но трех детей Ксантиппа забавляет.
Пусть моралист толкует вновь и вновь, —
Возможна ли подобная любовь?
Но вот однажды поутру Адама
Цецилия терзала так упрямо,
Как купоросный, въедливый раствор,
Что отдышаться вышел он во двор,
Едва живой… Покинутая пани
Одна обедала, за ужин ранний
Одна уселась. А в конце села
В тот вечер странная произошла
История: Адам сам-друг с Марьяном —
Племянником, с Каролем полупьяным
И с Нысем-почтарем (Нысь был еврей,
Но понимал отлично лошадей
И потому нередко пил с панами)
Прошли украдкой, прячась за тынами
От взоров любопытного села,
В корчму с названьем гордым «Три орла».
Как водится, был тот утес орлиный
Лишь мазанкой с облупленною глиной
(Романтик, видя чудеса во всем,
Лягушку называет соловьем).
Сюда не раз ходил Адам с Марьяном,
Но — шумно, с буйной песней, с криком пьяным,
Гудевшими до дальнего села.
А нынче — даже оторопь взяла
Седого корчмаря — дверь отворили
Друзья без шуму, молча поманили
Его к себе и говорят: «Поди
Медов стоялых в жбаны нацеди,
Влей водки, отвари в шафране щуку!
Да ни гу-гу! Чтоб никому ни звука,
Где мы, куда пошли, и что, и как!
Да всё снеси в конюшню на чердак!
Да лестницу туда поставь скорее, —
Да шевелись, собачий сын, живее!
На чердаке решили мы гулять,
Чтоб ничего никто не мог узнать,
Не то, смотри! Переломаем кости,
Пройдоха старый!..»
И со смехом гости
По шаткой лестнице полезли ввысь,
Под крышу… А когда стемнело, Нысь
Послал с каким-то мальчиком толковым
Письмо; стояло в нем всего «два слова»:
«Цецилия любезная моя!
Сегодня в Вышгород поехал я
По делу. Там с неделю буду, может.
Пускай тебе во всем господь поможет.
Целую крепко. Верный твой Адам».
Теперь троим проказникам панам
Никто б не помешал начать попойку.
Под крышей покосившейся постройки,
Где редко нынче конный ночевал,
Они с неделю жили. Доставлял
Хозяин им припасы в изобильи.
Кобыла Галка с жеребенком были
Соседями внизу. А с высоты,
Лишь свечереет, крупных три звезды
С иронией смотрели сквозь солому
На беглецов… Проказнику седому
Порой сквозь сон казалось, что жена
По лестнице взбирается, страшна,
И, обругав его «свиньей вонючей»,
Пинками гонит с лестницы скрипучей…
И верно! Хоть своих героев нам
Не надо бы приравнивать к свиньям,
Но доля правды в этом есть сравненье.
Вот так пируя всем на удивленье,
«Казацкий» свой разгуливая пыл,
Марьян не только парней с ног валил,
Но и сестер их, родичам на горе,
И оставлял обычно, опозоря,
Как подобало рыцарям всегда.
«Ну и лихой у нас паныч! Беда!» —
Порой отцы с мужьями сокрушались,
Хотя у многих кулаки чесались
Весельчаку все ребра поломать.
«Казак Кирило» — этот, так сказать,
Гуляка был немудрого покроя.
Любил он нищих дегтем иль смолою,
Поймавши, вымазать — друзьям на смех
(Добряк потеху не считал за грех;
Скучать — вот грех! Он умер бы скорее);
Любил запретным накормить еврея:
«Ешь, сукин сын! Свиная колбаса!
Не хочешь? А спусти-ка, хлопче, пса!»
Любил между детьми затеять драку,
Зато в вопросах чести съел собаку
И свято верил в титул «казака»…
И вот теперь четыре чудака
В Чернявскую отправилися рощу,
Чтоб хорошо отпраздновать порошу,—
И голубая снеговая муть
За четырьмя запорошила путь.
Медынская — трудненько угодить ей!
Что ж? Человек чем старше, тем сердитей.
Под старость вспоминается сильней,
Как сам NN говаривал о ней:
«Вы — королева в золотой короне!»
Как на балах ей хлопали в ладони,
Когда она легко в мазурке шла…
Откуда тех воспоминаний мгла?
Причудница такая ж, перед нами
Вновь оживая, мертвыми глазами
Из пушкинского томика глядит,
И облик старческий ее облит
Чайковского туманом музыкальным!..
Хотя порой чуть-чуть бывает жаль нам
«Московскую Венеру», ну так что ж!
Счастлив тот дом и край, где не найдешь
Таких Венер, где молодость и силу
Столетнее старье не задушило,
Где ширина просторов голубых
Цветет для поколений молодых!
«Подай воды! — Постой! — Ну, что ты стала? —
Куда бежишь? — Ведь я тебе сказала:
Подай мне чаю! — Фи! холодный чай! —
Какой горячий! — Мне платок подай,
Да живо! — Что вы, к полу все пристыли?..»
И так вот час за часом проходили
И день за днем. Но светлый луч один
Есть у старухи. То — Марьянек, сын
Возлюбленный, как бог красивый, стройный,
Быть королеве женихом достойный.
Нет! Королевны годной не найти!
Хотя порой Медынская грустит
О том, что дитятку пора б жениться…
Хоть можно от людей пока таиться,
Но ведь в душе тревога не молчит,
Что над убогим хуторком висит
И нищета, быть может, — час не ровен! —
Что род Медынских, хоть и чистой крови,
Почти угас, что в кошельке легко,
Что грозный день уже недалеко,
Когда… и думать страшно! А Марьянек
Охотится на зайцев да крестьянок,
Да ловок лишь на острые слова.
Что ж делать! Молодая голова!
А сердце благородное упрямо,
И, как Везувия иль Этны пламя,
Страсть молодецкая кипит ключом.
Какая мощь и мужественность в нем!
Где есть еще сокровище такое?
Так забавлялись древние герои,
Когда стихала бранная игра…
А все-таки… Пора бы уж, пора
(У старой шепотом прорвется слово)
Всё в жизни взвесить, и решить толково,
И из веселого повесы вдруг
Мужчиной стать серьезным. Ведь вокруг
По нем вздыхают лучшие девицы!
Но кто из них со Стасею сравнится?
К чему слова!.. Понятно, что пока
(Скончался сам пан Людвиг, а рука
Предательская Генриха убила)
О свадьбе я бы и не говорила,—
Еще к тому же траура вуаль
От Стаси ясную скрывает даль…
И эта девка! Лишняя забота —
Маринка эта! А ведь правда, что-то
Дал Кутерноге за нее он сам…
А тот свободу льстивым дал словам
И Стасю смог уговорить вначале,
Когда на ту упали все печали,
Чтобы Медынским девушку продать:
«Ведь всё равно — добра уже не ждать!
Такое зелье и в земле не спрячешь!..»
А Стася — что ж? Безумье, не иначе,
В то время помутило ум у ней,
И золотистую головку ей
В покорном безразличии склонило,
И ревность в темном горе потопило!
А горя не измерить, не обнять…
Опять-таки: к кому же ревновать?
К служанке, хамке? Всем на удивленье?
С Медынскими однажды, на моленье
В костеле, Стася встретилась — бледна,
Печальна… Знать, конечно, я должна
Всю правду. Что в глазах ее сверкнуло?
Кого-нибудь она бы обманула,
Да не Медынскую. Ведь то была
Причудливая смесь любви, тепла,
Укоров, скорби, жалоб, гнева, боли…
Развеет время всё, как ветер в поле.
Во имя цели золотой, сынок,
Пора, пора переступить порог!
Адама бросить и гульбу тем боле,
Откинуть прочь прилипшего Кароля,—
Они, как демоны, черны… как ночь.
Порвать все связи! Всех их выгнать прочь!
Сжечь корабли! Вот это будет мудро!
Так думала от утра и до утра
Медынская. Те мысли всё сильней
Вливали в сердце да и в руку ей
(В морщинистую руку с желтизною)
Злость, про которую могли покои
Домишки старого порассказать…
Хоть правда: нынче горничных не пять,
Как прошлый год, а только три осталось,
На них все дни старуха изливалась
Безудержным потоком брани злой.
Ужасно видеть, как паныч порой
Или паненка, тоже расцветая,
Проходят, по живым телам ступая,
И жизнь чужую душат, и гнетут,
И душу топчут, и отраву льют…
Но если полутруп, гнилой, вонючий,
Чужую жизнь, чужую юность мучит —
Тогда не страшно?! Сло́ва не найти,
Чтобы проклясть, и сжечь, и растрясти
По ветру пепел…
Всех как бурей сдуло, —
Пора идиллий крепостных минула,
Исчез мираж проклятый навсегда!
Не закричит старуха никогда
И не толкнет, но пилит. Муку эту
И день и ночь, с рассвета до рассвета
(Не спит старуха — молодым не спать!),
На гром угроз хотели б променять
Запуганные девушки. За словом
Невинным, в каждом жесте пустяковом
Старуха видит тысячи грехов.
А смех! Как только молодых зубов
Блеснут снежинки, заискрятся очи,—
Она: «Вот! вот! Смеяться вы охочи!
Над чем смеетесь?» И пошла, пошла…
Марину лишь не трогала пила.
Со дня того, как ввел ее Марьянек,
Взволнованный, счастливый, полупьяный,
Усталую, с заплаканным лицом,
В почтенный свой, гостеприимный дом,
Ей, матери, на стыд и на обиду, —
Медынская не подала и виду,
Что материнский жребий ей тяжел.
Пускай живет! Пусть даже и за стол
Господский эту девку сын сажает!
Мать, бедная, и глаз не поднимает,
Сидит, молчит…
Но лучше б — гнев слепых
Проклятий черных и укоров злых,
Чем яд глухого, страшного молчанья,
На смерть похожий разговор без слов!
Марины милой первая любовь,
Израненная Генрихом, стонала
От страшной боли, но не умирала,
Слезами выливалася и жгла.
Так пролетело лето. Так прошла
И осень смутная. Декабрь косматый
Осыпал снегом ветви, поле, хаты,
Сердца засыпал, память усыпил.
Вот у окна, где звезды прилепил
К стеклу мороз, как верный страж традиций,
Сидит Марина… Что ж, девичьи лица
Видны в оконцах с улиц снеговых
Во множестве поэм друзей моих,
Поэтов! Но, однако, нет причины
Умалчивать в рассказе, что Марина,
Задумавшись, сидела у окна,
Что о Марьяне думала она,
С неясной нежностью по нем тоскуя…
Нет! При желанье даже докажу я,
Что эта строчка истине верна:
Обижена, на всей земле одна,
К себе участья девушка не знала.
Она лишь от Марьяна услыхала,
Глубоко затаив тоску свою,
Хоть пьяное, но все-таки: «люблю»,
Без смеха, без глумленья, без насилья…
Он, пусть невольно, волю подарил ей,
Всегда был с ней беседовать готов…
К тому ж, мы знаем: ведает любовь
Запутанные, темные дороги,
В которых не мерзавцы Кутерноги
Да и не Людвиг, женолюбец-пан, —
В которых сам великий Дон-Жуан
Не разобрался б, если скажем строго.
Любовь… Пожалуй, это слишком много, —
Нет, некое неясное тепло
В Марине вздрагивало и росло,
Когда звучал Марьяна шаг далекий
И голос хриповатый и широкий
Раскатывался утром по двору.
…А сквозь окно ей виден тихий пруд
Под тихим, синим, снеговым покровом,
А там поля легли платком пуховым,
А там и лес синеет сквозь туман…
Там где-то буйно носится Марьян,—
Единый, кто остался… ох, единый!
И день садится в снежные седины,
Снега к закату, словно кровь, цветут.
Неясно думы в голове снуют
Печальные, подобно сонным чарам…
А за стеною (стены в доме старом
Тонки) весь день Медынская бубнит…
И словно вечность, каждый миг бежит —
И всё ж обманчивой надеждой веет.
И словно в песне — вечер вечереет,
И словно в песне — ржет в тумане конь…
Сквозь сумрак лет, как голубой огонь,
Мерцает мне морозный вечер в поле,
Когда, бывало, поохотясь вволю
(Пусть неудачно, ну, да это — прочь!),
Идешь домой. И наплывает ночь
Украдкой, осторожно, чуть заметно.
Еще закат играет многоцветно,
Горит и рдеет. А уже ковром
Ложится густо тень… И вот кругом
Уже совсем померкло…
…«Едут! Боже!» —
Запыхавшись, с багровой, пьяной рожей
Ползет Адам. Вот Кароль вслед за ним,
Обрадованный случаем смешным
С Адамом, — упустил он так неловко
Лису живую (хитрая плутовка:
Закрыв глаза, как мертвая, легла),—
И прыскает, склонившись у стола.
А сам Марьян, — ох, сердце предвещало!
Недаром же так долго толковала
Вчера тайком Медынская с сынком! —
Поглядывает кисло он кругом,
Марину будто бы не замечает,
Из уст его впервые вылетает
Обиды слово, ядом налито…
Терпи, Марина! Дальше и не то,
Сестра моя, тебе узнать придется!
Терпи! Пока терпенье не порвется!
Да, накануне вечером вела
Беседу про плохие их дела
Медынская с сынком своим единым.
«Скажи прощай, сыночек, всем Маринам! —
Впервые прямо молвила она.—
Я понимаю — молодость буйна,
Кровь горяча — и то не в укоризну!..
Но ведь всему свой час приходит в жизни,
А зла тебе не пожелает мать.
Ах! Как бы мне хотелося обнять
Невестку добрую, внучаток милых!
Тогда не страшно было б и в могилу,
Уйти навек за гробовую дверь…
Потом учти: не мальчик ты теперь,
А ведь у нас большие недостатки!..»
Марьян, конечно, гаркнул: «Пани матко!»
Дверями хлопнул, слушать не хотел…
Однако сам — не то он постарел,
Не то ему попойки надоели,
Не то наскучила на самом деле
Марина — хоть не признавался он, —
Не то он был свободой утомлен, —
Но в цель слова старухины попали…
А тут и гончие! Сегодня гнали
Так, что и вспомнить стыдно!.. Пан Адам
Его дразнил… Но шуткам и словам
Границы есть. Зачем же удивляться,
Что раздражение могло прорваться
Перед своей Мариной… Как? Своей?
Довольно! К черту! «Пей же, Кароль, пей!
Конец наступит скоро развлеченьям!»
Ольшевский онемел от удивленья,
Но всё ж большую чарку проглотил
И, хрипло крякнув, снова забасил:
«Что ж, побратим, веселье с горем — рядом!..»
А девушка меж тем горячим взглядом
Всё смотрит в посиневшее окно,
Но никого не ждет. Всё, всё давно
Прошло. И снег ей сердце укрывает.
«Тень счастья… и она сейчас растает».
Як нема в кишені злота, —
Не соромиться наш зух!
Бере на́борг у Беллота…[124]
Но, конята! Далі в рух!
Пискливый чертик в ротике ребенка —
Вещь нудная. Мой сын еще в пеленках
Его боялся — то-то сын-мудрец!
Он с ним не свяжет, как его отец,
Контрактов [127] в Киеве, с базаром конным,
Со снегом мокрым, с кленом удивленным,
Со старым домом, с криком торгашей
И с пряником, который для детей
Всего вкуснее, — лакомством убогим.
Сын встанет на окрепнувшие ноги,
Потом науку мудрую пройдет;
Меж вороха отцовских книг найдет
Он всеми позабытую книжонку
И, в изумлении раскрыв глазенки,
«Контракты» слово прочитает там.
Меж тем, читатель, довелось и нам
«Контрактов» запоздалые затеи
Увидеть в детстве. Искренне жалею,
Что на уэллсовой машине[128] вас
К тем дням я не могу умчать сейчас,
К тем дням, когда гудел весь Киев пьяно,
Когда кареты, брички и рыдваны —
Всё, как река, по улицам текло.
Как хорошо, что время то прошло
И никогда не возвратится боле!
Ведь это ж крепостной — презренный, голый,
Слезами, кровью замесивши пот,
Дворцы построил для своих господ,
Где панство, в бархате, в шелках расшитых,
Встречало виртуозов знаменитых,
Играло в карты, где вино текло
Рекой, хоть заморенное село
И за год денег тех не собирало,
Что здесь за сутки дама рассыпала,
Швыряли «контракто́вичи»-паны!
Теперь скажи, любитель старины,
Ты не хотел бы «коррективов» этих?
Окутанный туманом, на рассвете
Старинный тихо движется рыдван;
Его на сани Замитальский-пан
Поставил мудро, едучи в дорогу, —
За жизнь свою поездив очень много,
Весне не доверял он с давних лет.
С ним здесь лакей и старенький поэт
Тибурций, носом в полусне клюющий;
Он улыбается на всякий случай,
Чтоб даже и во сне не пропустить,
Коль Замитальский вздумает сострить.
Однако пан (что можно счесть за диво)
Ни ядовитой шуткой, ни игривой
Обмолвиться не хочет: всё молчит,
Попыхивая трубкой, да свистит
Лихой мотив, поглядывая хмуро.
Кто человека изучил натуру,
Тому уж это был бы верный знак,
Что выдумщик, гуляка и чудак,
Не уступавший славному «Коханку»[129],
Не с той ноги поднялся спозаранку, —
Тибурций даже знает, почему:
Печальный вид мерещится тому —
Продажа родового их именья.
Но нет! Он на «контрактах», без сомненья
(А где и как? Черт знает — где и как!),
Наверняка обманет тех собак,
Что кличут кредиторами! (Отмечу —
Так Замитальский говорил…) Навстречу
Любой дурак не крикнет во весь рот
Противного и гадкого: «Банкрот!»
А дальше что?.. Но как всё это сталось?
Жилось так хорошо! Пилось! Гулялось!
Мужик пахал. А дочки мужика
Увеселяли пана-добряка,
И низко кланялись ему соседи
При встрече на пирушке иль обеде!
И сразу — на! В веселье и гульбе
Аукционом мерзостным тебе
Какой-то запаршивевший чиновник
В нос тычет! Кстати: надо безусловно
Игру с медведем нынче ж воскресить.
Да нет… не время! Нечем заплатить!..
Запас дорожный на санях тяжелых
Привязан сзади. Всё ж к разряду «голых»
Пан Замитальский не принадлежит:
Там целый погреб ценных вин лежит,
Окорока — на удивленье свету,
И золото! Ох… золота и нету!
Так! Разве малость… кучка векселей
Неверных. А! Проклятье! Сто чертей!
Когда-то у него гремели звонко
Червонцев жарких полные бочонки,
Поставленные рядышком в санях!
А тронувшись в поход, он на торгах
Купцам швырял червонцы — не иначе, —
Ни разу в жизни не забравши сдачу,
Что подобает только торгашам.
Фи! Сдачу брать!
Теперь зачем-то сам
Он в Киев тащится, себе на диво,
В соседстве с обезьяною плешивой
(Так звал он Аполлонова слугу —
Тибурция), что, выгнувшись в дугу,
Храпит иль треплет языком досужим!
И — вообще: зачем? Кому он нужен —
Весь этот мир? И небо? И поля?
Вся эта снегом скрытая земля?
Вороны эти на столбах дорожных?
И все повозки всех панов вельможных,
Что по дороге тянутся гуськом?
Бывало раньше: с радостным лицом
Знакомых Замитальский обгоняет,
С одними шутит, прочим — лишь кивает,
Поглядывая гордо на чужих;
А сколько панн, бывало, молодых
Съезжалось в Киев с мыслью о супруге,
Оружием имея стан упругий
Да очи-стрелы!.. Только глянет он —
И снег лица румянцем обагрен,
И глазки вниз потуплены… Эх! Где ты,
Пора, когда, по-старому одетый,
Он в шумных залах полонез водил!
У первых женихов он уводил
Партнерш на танец — так, для смеха, сдуру…
Липинскому[130] его фиоритуру
Не постеснялся… Снова сердце ныть
Как будто начинает (ненароком
Толкнул Тибурция, а тот под боком
Храпел вовсю)… Эге! Да он прилип —
Не отдерешь! Прирос ведь, как полип!
Поэт, подумаешь!
Но в ту минуту,
Долину миновавши, сани круто
Рванулись в гору. И навстречу им
Вдали блеснул узором золотым
Высокий, стройный и лучистый Киев.
Про Гедиминов тут и про Батыев
Невнятно вдруг забормотал поэт,
Очухавшись. А Замитальский: «Нет!
Довольно киснуть! Ну-ка, хлопче,
z bicza!»[131]
И вот вспорхнула с быстротою птичьей
Надежда, по-былому молода:
«Как! Покориться? Сдаться? Мне? Ну, да!
Не из таких!»
Валит валом, бушует
Приезжий люд. В блестящих, пышных сбруях
Вдоль улиц кони быстрые летят,
У лавочек приказчики кричат.
Блестя гербами, катятся кареты
(Теперь, читатель мой, уже нигде ты
Сооружений не найдешь таких),
Они невест привозят молодых
Под взглядами мамаш благочестивых,
И шарабаны панычей гулливых,
И брички Бросмана[132] гремят кругом
Весь день, без устали… А вечерком
Поет какая-нибудь Каталани.
А патриоты тихо про повстанье
Речь тайную по уголкам ведут.
Днем снова — покупают, продают,
Плутуют, женихаются, условья
Подписывают. Вечерами вновь их
В театре мы встречаем, где «Бандит
Венецианский» воет и гремит,
«Свет» отражая, никогда не бывший.
А те спешат по улочке утихшей
Туда, где можно и водчонку пить,
Да и любовь недорого купить
(Тайком — второе, первое — открыто),
Тех поит ресторатор знаменитый
Венгерским крепким и клико со льдом…
Вот и Марьян с «Кирилом-казаком»,—
Хотя, бедняги, денег не швыряют,
Зато везде, конечно, поспевают,
И каждый (то-то рыцарская кровь!)
Ввязаться в умный разговор готов.
Лишь только бы компания нашлася…
Еще носить не кончив траур, Стася,
Однако, тоже с теткой прибыла
На ярмарку. Серьезные дела
У ней здесь были. Правда, танцевать ей,
Пожалуй, рановато, — но крылатый
За нею мчался кавалеров рой
С изящной лестью, с шуткой записной
Повсюду. И однажды, в миг счастливый,
Гуляя как-то с тетушкой болтливой,
Весенним ясным днем ослеплена,
С Марьяном повстречалася она.
Марьян ей молча, низко поклонился.
Но разговор немой в глазах родился
Меж ними. Правда стала им ясна:
Он вновь любил. Любила и она,—
Ведь горяче́й еще любовь пылает,
Когда размолвка милых разлучает,
А ревность только дразнит, как вино
Наш аппетит (твердят о том давно
Писатели, всё доказав умело).
«Пить — дело панства, есть — холопье дело!» —
Вскричал Марьян, подняв бокал вина. —
А правда — в кубке, значит, пей до дна!
И «балагулы» — по бутылке братья —
Пьют (кто — в кредит, а кое-кто и платит).
«Еще вина!» — кричат наперебой.
Но вечереет. Двинулись гурьбой
И очутились все в концертном зале.
И вот он сел, волшебник, у рояля[133]
И, волосы откинувши рукой,
По клавишам ударил — и волной
Вихрь пролетает по клавиатуре.
Еще не буря — вздох далекой бури,
Но замерли сердца!.. Уже болят
От радости и страсти… Вот — гремят
Вдали грома́ и громоздятся тучи!..
Как нестерпимо знойно!.. Вновь могучий
Бьет клавиши властительной рукой.
…И налетает звуков дивный рой,
И ширится… И по стене высокой
Бегут миры… О чародей жестокий,
Мучь сердце, мучь! И проклят будь покой!..
И всё погасло.
Кто ж, такой смешной,
Здесь кланялся и кланяется снова?
Кому?.. Еще средь скопища людского
В хлопках холеных бархатистых рук
Не догорел последний, черный звук,
А уж кругом стрекочут: «Знаменито!
Чудесно! Сколько силы!» И разбито
Очарованье.
Вновь он сел. Журчит
Лесной поток. Далекий лес шумит.
Бежит по листьям ветер легкой трелью.
В ручье на солнце плещутся форели.
К воде склонилась девочка, пред ней
Сверкает чистым зеркалом ручей,
Чтоб юный образ мог в нем отразиться…
Неужто эти томные девицы
И барыни, что здесь сидят вокруг
И дружным хлопаньем лилейных рук
Встречают иностранца-чародея,
За пустяковую вину умеют
Служанок дома по щекам хлестать?
Кто мог бы здесь уверенно сказать,
Куда он сам отправится с концерта?
«Я карты брошу только после смерти!» —
Так музыкант прославленный сказал.
Что ж удивляться, коль его застал
Пан Замитальский в клубном кабинете,
Где счастья легкого искали эти,
А те — ну, просто проводили ночь.
Но, конкурентов оттеснивши прочь,
Артиста, усадив за стол зеленый,
Доклевывал какой-то князь. Крапленой
Колодой (за спиной ходил слушок)
Орудовал удачливый князек,
Но что с того…
Средь сизого тумана
Пан Замитальский отыскал Марьяна,
Который с неизменным «казаком»,
С каким-то спившимся вконец панком
Играл азартно, ставя по копейке…
И тут у Замитальского идейка
Сама собой родилась: «Сделать свой
Театр!» Счастливый замысел такой
Был порожден отменным аппетитом.
Теперь-то он заткнет уж всем несытым
Заимодавцам глотки! Весь народ
К нему повалит! Панство понесет
Червонцев груды, кипы ассигнаций!
Смелей за это дело надо браться,
Побольше лишь «наяд» и «нимф» собрать,
Таких, чтоб… руки начали дрожать,
Когда посмотришь! Есть среди крестьянок
Такие… свежие!..
……………………………………
Встает туманный
Рассвет. Табачный синий дым висит
Пластами в комнатах. Марьян сидит,
Вдруг протрезвев, всё проиграв к тому же.
А Замитальский, улыбаясь: «Друже!
Тебе готов я проигрыш простить,
Но… лишь одно хочу я получить…
Я думаю — тебе не всё ль едино?
Отдай мне эту… как ее?.. Марину!..
И всё назад получишь, так и быть».
Марьян привстал:
«Прошу вас не шутить!»
Но через час — сменилася картина…
И вскоре к Замитальскому Марина
В навечное владенье перешла.
…Осклизлая, сырая ночь была,
Когда Марьян осклизлыми словами
Марине всё, потупясь, рассказал.
Но только он да мрак сырой узнал,
Какая кара ждет его отныне:
Кровь вольных предков вспыхнула в рабыне,
Встал за спиною тенью мститель-дед, —
И пану бросила она в ответ
В лицо горящей жаркой головнею
Проклятье, ненавистью налитое…
Чи буде суд? Чи буде кара?[134]
По лужицам на постоялый двор
Въезжает бричка. Кто б ни кинул взор
На эту бричку, если даже кони
Ему — ничто, постигнет, что персоне
Среди персон сей служит экипаж,
Что путник наш — приличий верный страж,
Что им всегда научен будет кучер,
Как выезд холить (надо лишь покруче
С ним поступать, спусти ему лишь раз —
Колеса перестанет мыть тотчас).
Итак, приезжий — вывод несомненный —
Был человек бывалый и степенный.
Конечно, так. Еще не старый пан,
Чей приобрел уже округлость стан,
Из брички вылез, надавив рукою
Плечо лакея. Перед ним дугою
Седой мишурес гнулся на крыльце.
Пан, с милою улыбкой на лице,
Как малую пушинку, снял с сиденья
Красавицу — супругу, без сомненья.
«Покой, да лучший!»
— «Пане, мы для вас
И не такой найдем во всякий час!
Вельможный пан! Вот радость-то какая!
Забыли нас!..»
— «Голубка! Дорогая!
Устала?» — будто слов и не слыхал
Почтительных, жене своей сказал
Приезжий.
«Да, немного, друг… дорога…»
…Вошли в покой. Заботливость, тревога,
Звучавшие в приезжего словах,
Понятны нам: и за жену был страх,
И страх другой — за существо второе.
«По правде, не с охотою — не скрою —
Иду я в город… Дело так велит!
Ты отдохни. Головка не болит?»
— «Нет, милый… только… нет, не знаю даже,
Сказать ли… так хотела б я…»
— «Куда же?
Я для тебя…»
— «В театр…»
— «Ну, вот куда!
Смотри, не получилась бы беда!»
— «Беречься буду. Прямо нет терпенья,
Так хочется увидеть представленье:
„Днепровская русалка и злодей“».
— «Твоей головке только до затей!..
Приехала, и полежать бы надо,
А ты — в театр…»
— «В глазах твоих досада.
Ну, не сердись… к спектаклю отдохну».
— «На жизнь свою сердиться, на весну?
Ты хочешь — значит, будем на спектакле.
А странная история — не так ли?..
Вновь с Замитальским… всё мне дико тут.
С театра он — венец его причуд! —
Добыть собрался прибыли большие».
— «Но, друг… его певицы крепостные
Не плохи… много свежих голосов…
Какой-то там артист из поваров
Так одарен… О нем — я так слыхала —
По всей стране молва уж пробежала…
Не знаю только…»
— «Верь-ка всем словам!
Твердил, бывало, дядя мой Адам:
„Из пастухов цари тогда бывали,
Когда по-человечьи рассуждали
Ослицы…“ Но теперь другие дни.
Где тонкость чувств? Где чувства? Где они,
Извилины души высокой, горней,
У свинопаса, повара, у дворни?»
— «Марьян, ведь ты любил простой народ,
Любил ты песни, что народ поет,
И даже сам ты напевал, бывало,
Как войско запорожцев выступало».
— «Забыл и думать! Сплыло всё давно!
Так иль не так, а всё же не должно
Шляхетской и взыскательной натуре
Подобной предаваться авантюре,
Как Замитальский… Не хватает лишь,
Чтоб он, стремясь умножить свой барыш,
Сам пред людьми помчался в пляске дикой!
Ну, я пойду… обед нам закажи-ка…
Я, Стасенька, сейчас же возвращусь.
С одним купцом никак не соберусь
Покончить дельце… очень он упрямый!»
И он пошел, уверенно и прямо,
Походкой гордой.
А она лежит
И отдыхает. Маревом скользит
Неясных помышлений вереница.
Красавица! Тебе ведь и не снится,
Что именно сюда твой муж Марьян,
Тогда паныч-повеса, а не пан,
Девчонок приводить велел, бывало…
Но этому не он ведь дал начало,
И этому не он положит край.
А ты лежи, лежи и отдыхай!
Ты хороша, как роза на рассвете!
Всё к лучшему идет на этом свете.
И вот чуть слышный голос, прозвучав,
Умолк. И умерла она меж трав
И меж цветов, качающихся в балке.
Навек усни, днепровская русалка!
Марину в ней — узнать и не узнать!
…Она! Конечно! Полно же молчать!
Визжите, скрипки! Фонари, светлее!
Ха-ха! Артистка! Чаровница! Фея,
Проигранная в карты! Хлев свиной
Для театральной своры крепостной
Подходит. Гениально! Свинопасы,
Одетые в сусальные прикрасы,
Чаруют простоватых горожан!..
Глянь — Замитальский! Сам вельможный пан!
Авантюрист… «Мы так всегда вам рады!
А в мире лучшей нету ведь отрады,
Чем с милыми друзьями… Ну, живей
Ко мне! Мой новый повар — чародей!
Что голодать! Вожу его с собою…
Итак, прошу отужинать со мною, —
Ей-богу, королевский майонез…
Я мигом…»
И, как мячик, он исчез.
Уж он в конце сырого коридора:
Там нужно проучить ему актера,
Который спал пред рампою… Да! Спал!
И вот «рецепт» мгновенно прописал
Антрепренер: сонливую ворону
Пощекотать немного… для разгона.
Подумайте! А роль ведь так легка!
Ведь мельника играл он! Старика!
И бестия проучен был умело.
Уладив неотложнейшее дело,
Антрепренер — вернее, меценат —
Балетных пощипал слегка дивчат
И вышел; ох, возня всегда с балетом!
Недавно (только это под секретом)
В Бердичеве был случай: пущен в свет
Впервые был пленительный балет
Такой: «Амур, Сатиры и Дриады».
Для панства лучшей не найти услады!
Как раз в то время ярмарка была, —
Пан Замитальский делал там дела:
Ни труппы не щадил, ни декораций.
Под потолок одна из легких граций
Должна взлететь… Актеров заглуша,
Весь зал ревел. Как девка хороша!
И ножки — боже! Всё отдай, да мало!
И вот внезапно — черт! — она упала
С ужасным криком… Речь моя вольна,
Простите, но скажу… была она…
Беременна, и было то известно
И Замитальскому. Но неуместно
Нам возмущаться. Нужно ж было ей —
Дриаде! Фу! — упасть среди огней
И дико выть, ей — нимфе тьмы дремучей!
Испортил всё досадный этот случай.
Убыток вновь. Да как ему не быть!
Дриаду ведь пришлось похоронить…
А впрочем — это мелочь!
Одиноко,
Потупя взор, задумавшись глубоко,
Сидит Марина. Ей пора давно
Идти туда, где жить отведено
Всей панской труппе. В грязную хибарку…
Задумалась. Опять вскипая жарко,
В ее душе вдруг разгорелась вновь
Вся ненависть, что глубже, чем любовь,
Что уж давно… с той ночи поднималась.
Да! Это он! Она не обозналась:
Ведь это он сидел сегодня там,
В кругу дородных, разодетых дам,
Панов сонливых, панычей шумливых
И панночек в уборах прихотливых.
Его уста, коварные уста,
След от которых на ее лета
Печатью лег, навек неизгладимой, —
В ночи позорной, в памяти хранимой,
Они шепнули лживые слова.
Его уста презрительно, едва
Кривились, пресыщённо и лениво.
Марьянчик! А! Живешь ли ты счастливо?
Поместье, и хозяйство, и жена?
Твоим вином навеки я пьяна,
Марьянчик! Пусть проклятие ложится…
Нет! Нет! Что проклинать! Чему дивиться?
Довольно слов, Марина! За дела!
Ему подобных свора не мала!
Кровь черную на землю пролила
Ночь сентября. Не видно уж села.
Исчезли в мраке низенькие хаты.
Лишь в панском доме, мраком не объяты,
Сверкают окна — тени за стеклом:
То профиль там покажется, потом
Руки движенье. Нежных муз и граций
Любитель щедрый (столько ассигнаций,
Да и труда в спектакли он вложил!) —
Пан Замитальский нынче пригласил
На ужин и соседей и знакомых.
Конечно, не в таких сейчас хоромах
Он проживает — да, проходит всё! —
Однако тут найдется то да се, —
Карповичей, Медынских мы уважим.
Долг хлебосольства — просто, пане, скажем!
Поужинав, прополоскавши рот
Венгерским, он изрядный анекдот
Им рассказал; кому какое дело,
Что дамы раскраснелись! Правда, смело
Немного… смеха всё ж не превозмочь.
Вот кровью черной сумрачная ночь
И панский дом теперь уж затопила.
Уснули все… Вин многолетних сила
Дремоте чар немало придала.
Кого же тут окутывает мгла,
Как будто материнскою полою?
Кто крадется к застывшему покою,
Где свет угас и смолкли голоса?
Как видно, свой: не слышно лая пса.
Играет пес да ластится вертляво…
Уснули! Спят! На сон спокойный право
Дала им сытость и скрепила власть.
Спит пан Медынский — лишь недавно всласть
Он целовал спасенную Марину…
Спит Замитальский, — погрузись в перины,
Он лысину в подушках утопил…
Спит пан Карпович, — в грезах совершил
Он многие чудесные поступки…
Младенцем спит, слегка надувши губки,
Его толстуха, тощего ксендза Поклонница…
Сомкнув свои глаза,
Так соблазнительно вдоль одеяла
В постели Стася руки разметала…
И каждый в мир мечтаний унесен…
С тобою явь сравнится ли, о сон, —
Где, всё забыв, не внемлем укоризне,
Где всё живет, но всё не то, что в жизни,
Где ни сомнений, ни раздумий нет…
Уснули! Спят! Дневных поступков след
Их в запоздалый трепет уж не бросит!
Вот пан Карпович — раз на сенокосе
Он как-то был. И в этот самый день
«Безбожного Вольтера дребедень»
(Супруги набожной определенье)
Иль «дивное народам вразумленье»
(Вольтера так сам пан определял) —
Ну, словом, на него тогда напал
Дух вольтерьянский — может быть, в квадрате!
А дурни-хлопы — этот сброд завзятый! —
Тот день считали праздником большим.
Смешно сказать! Да, нелегко жить с ним,
С таким народом! Словно с дикарями!
Коварный дождик брызжет над полями —
Им всё равно! Им — праздник! Сто чертей!
«Накажет бог!» — Ну, с помощью плетей
Он всех их выгнал в поле в тот денечек.
(Замечу я… так… только между строчек,
Что сам Вольтер, по правде вам сказать,
Умело мог хозяйством управлять,
И прибыли считал он досконально.)
И все-таки тоска брала буквально,
Что мозг мужицкий сумраком одет.
А впрочем, не на благо было б — нет! —
Когда б они, тупые поселяне,
В церковном не барахтались тумане, —
В бунтарскую они бы впали тьму.
(Приходский ксендз — хвала его уму! —
Всё понимал: ведь сам творец «Кандида»
По воскресеньям ездил — пусть для вида —
На мессу, как последний из дворян,
Пример давая добрый для крестьян.)
А в общем — ну народец! Боже правый!
Что за приметы, песни! Что за нравы!
Какая бездна дикости глухой!
Почтительности даже нет простой
Пред институтом собственности, право!
А в горечь дум к тому же влил отраву
Мальчишка — он на панском поле пас
Рябую телку… «Разве я припас
Такое пастбище для мужичонки?»
И не успел опомниться мальчонка,
Как уж нагайка в воздухе свистит…
Пусть в памяти он дольше сохранит,
Как скот свой загонять в чужое поле!
«Что? Я губу рассек тебе? не боле?..
Пускай отец увидит твой иль дед
Моей учебы незаживший след.
Пусть розгами еще проучит внука
Иль сына. Да! Наука — так наука!
Учить их по-иному? Никогда!
Ни совести не знают, ни стыда!..»
Спит вольтерьянец. Образ мальчугана,
На чьей губе еще сочится рана,
Не встанет ночью. Глупость! Легкий шрам!
А ты, ты всех изысканней меж дам,
Медынская! Взгляни: в воде зеркальной,
Блистая белизною идеальной,
Нагая грудь твоя отражена
И плечи — их Тибурций, вполпьяна,
Лилейными назвал. А брови эти!..
Но скрыты в обольстительном портрете
Черты жестокосердия и зла:
Когда у туалетного стола
На горничных ты гневаться изволишь,
Ты шпильками их прямо в груди колешь —
За Клеопатрой царственной вослед.
Да! Спишь и ты, в тебе тревоги нет,
Под одеялом легким опочила.
Твой муж — к нему богатство привалило —
О юных позабыл своих годах,
Твои желанья ловит он в глазах,
Заботится, глядит, как на картину…
Хотя, в театре увидав Марину —
Мужичку и «актерку»: «Фу! Нашел!»,
Он побледнел немного… Злой укол
Почувствовала Стася… Но и только!
Мир не нарушен в доме был нисколько,
И даже спора не произошло
О том, чтоб к Замитальскому в село
Поехать погостить по приглашенью.
Спит и Марьян. Не спать? Смущаться тенью
Былого? Проиграл? Кого? Пустяк!
Ведь за коня готов был он и так
Отдать ее. Мужичку — вон из списка!
Ну а теперь, теперь она «артистка»!
Сыта, в довольстве, в славе, черт возьми!
Притом — ведь всё известно меж людьми —
Сам граф Ловягин, кавалер столичный
И к женской красоте не безразличный
(Он ей вниманья много уделял
И не одну красотку описал
В брошюрке «К малороссам из столицы»,
Где лошади, собаки, молодицы
В букет прелестный объединены),—
Так этот граф — конечно, рождены
Его мечты стремленьем эстетичным —
Не поскупится «кушиком приличным»
(Его слова) на то, чтобы скорей
Купить Венеру эту… У дверей
Была Марина, слышала, незрима,
Как Замитальский в ухо «пилигрима
Земных красот» и «эллина» такой
«Куш» прошептал, что тот, став сам не свой,
Лишь рот раскрыл. Однако тут уменье
И время роль играют. Украшенье
Всей труппы не отдать же за пятак!
Слуга покорный! Нет! Он не простак!
А ведь дела такого стали сорта,
Что нужен «куш». С деревни ни черта
Не вытянешь, а труппа… в свой черед
С ней разоришься… Месяц — и банкрот…
Затем-то Замитальский, кинув сети,
Их затянул на страннике-эстете,
Во сне червонцы ловит вновь и вновь…
Ночь сумрачна. Как бы густая кровь
Застыла, обагрив земные раны…
…Вскочила Стася: «Что за отсвет странный?
Огонь! Огонь!» Иль это всё во сне?
Нет — огненные змеи по стене
Ползут и ноги жалят тонким жалом!..
А за окошком, в очертанье алом,
Мелькают люди, косы, вилы… А!..
«Вы пляшете? Терпели мы года!
Пляшите же! Ведь наши вам когда-то
Плясали обнаженные дивчата!
Теперь, паны, пришел, как видно, час —
Вы в пламени попляшете для нас!
Бежать? Куда? Иль хочешь, чтоб поддела
Я вилами твое нагое тело,
Медынская?»
— «А, вот и ты, Марьян!
Эх, на словах когда-то был ты рьян!
Про братство, про любовь болтал, про волю!
Последняя любовница на долю
Тебе, дружок, оставила пожар —
Цветок румяный, новобрачным дар».
— «А! Вы свершали договор торговый,
Пан Замитальский, торговать готовый
Всем светом, лишь бы отыскался спрос!»
С Ловягиным из рдяной мглы вознес
Хозяин руки белые. «Что? Ярко
Горят огни? И души жег нам жарко
Твоих утех, твоей забавы яд!
Стоишь в окне? Твой жалкий молит взгляд:
„Ведь я вам друг! Я человек душевный!“»
Но вот топор сверкнул зарею гневной
Из темноты…
«Руби!»
— «Да нет, постой!»
— «Пусть греются!»
— «Паныч наш дорогой!
Мое дитя испортил ты, Оксану,
Припомни-ка!»
— «Пусть доблестному пану
Припомнится тот радостный денек,
Когда под звуки песни на пенек
Он, пьяный, сел и криком наслаждался,
А крик тот из конюшни раздавался.
Стегать велел… разок… еще разок,
Счет перепутав…»
— «Вспомни-ка, панок,
Припомни наши муки, наше горе,
Наш горький пот и слез горючих море,
Забавы, шутки! Жадный до похвал,
Ты ради них, панок, учетверял
Дни барщины!»
— «Мы все тут, лицедеи!
Твои, наш пан, корыстные затеи
Нас оторвали от родных полей —
Изображать вельмож да королей,
Всё ж оставаясь жалкими рабами.
Безвестный мир открыл ты перед нами,
Нам показал приманку лучших дней,
Чтоб нам казались вдвое тяжелей
Те гири, что к ногам нам привязали!»
— «Да, это мы сквозь тонкие вуали
Невинною сияли наготой
Перед распутной, пьяною толпой,
Покрытые мучительным позором…
Да, это мы предстали вашим взорам —
Плясуньи, феи, нимфы и певцы…»
— «Калеки дочки, нищие отцы,
Да малолетки сироты, да вдовы.
Слуга, стелиться под ноги готовый,
Покорный пахарь, дикий волопас —
Мы все пришли! Встречай, хозяин, нас!
Неси меды! Разлей хмельные вина!»
— «Да, это я, красавица Марина,
Твой выигрыш, игрушечка твоя!
Тут было скучно, сумрачно, а я
Сто сотен свеч для пана засветила!»
— «Бей! Режь! Пали!»
И вот ширококрылый
По всей усадьбе носится огонь.
Уж не один хрипит предсмертно конь,
Грызет поводья, дико бьет ногами
Горячий прах. Пурпурными цветами,
Кровавыми снежинками летят
И падают, как снежные узоры,
Те голуби, вздымал к которым взоры
Пан Замитальский там, у флигелька…
Возмездья час! Как нож Зализняка,
Как сабли Гонты быстрые удары —
Сверкает гнев. Конюшни и амбары,
Скирды, овины жадный пламень жрет.
Пусть всех, пусть всех назавтра повлечет
В Сибирь свирепая, тупая сила.
Пускай тюрьма! Пускай Сибирь! Могила! —
Всё лучше, чем издевка, немощь, гнет!..
Наум, согбенный, в зареве встает,
Встает Марко с виском окровавлённым,
С ножом в руках — блестящим, освященным,
Клейменые восстали в кандалах,
Сгустились тучи, громы в небесах,
И песнь Кармалюка гремит грозою.
И надо всем, багряною звездою,
Стоит она, сомкнув свои уста,
Стройна, прекрасна, но уже не та, —
Не та, кого бросала в плач кручина, —
А — гром! А — гнев! А — мщение! — Марина!
XXV годовщине Советской власти на нашей славной Украине — посвящаю
Тебя — от дней начальных круга
И по скончанье смертных лет,
Не как дитя, не как подругу
И даже не как мать, — о нет! —
Тебя, как ветер в злой неволе,
Как солнце в ледяном гробу,
Как радости свои и боли,
Как юность, как свою судьбу,
Как стоны сердца в час прощанья,
Как усталь наболевших ног,
Что после долгого изгнанья
На отчий клонятся порог,
Как голосок больного сына,
Как проблеск в глубине пути,
Как тень, которой не отринуть
И от которой не уйти,
Как огоньки в ночи живые,
Как трепет счастья по весне,
Как слезы женские святые
В благоговейной тишине, —
Тебя ношу в груди сыновней,
В мозгу недремлющем таю,
Тебя, которой нету кровней, —
Любовь мою и страсть мою!
Большое небо, море света,
Была ты, будешь ты и есть!
Тебе, тебе, Отчизна, эта
Из сердца рвущаяся песнь.
Великой и чистой воде,
Что нас освежает и по́ит,
Что студит в горячем труде,
Что после сраженья покоит,
Что отдых усталым дает,
Что юных на подвиги будит, —
Пусть слово простое мое
Посильною жертвою будет.
Кто жажду без меры знавал,
Тот меру словам моим знает.
Когда, словно огненный вал,
Всю землю жара заливает,
Когда всё, что в зное слегло,
О ливне спасительном просит, —
О, темное тучи крыло
Блаженное счастье приносит!
«Хоть капельку влаги!» — В огне,
В агонии дол бездыханный, —
И катится гром в вышине,
Такой долгожданно-нежданный.
«Хоть каплю! Спеклось… запеклось!» —
В сухом ковыле замирает…
И вдруг взорвалось, понеслось…
Бежит, ворожит, распевает.
И снова весна! И опять
Топочут над пажитью кони,
И миру отрадно сиять
На влажно-дымящемся лоне.
Кто знает походных дорог
И пыль, и ухабы, и камень,
Усталость натруженных ног,
Неистовый солнечный пламень;
Огонь запорошенных ран,
Иссякнувший голос в гортани,
И небо, как высохший жбан,
И землю, сухую до грани;
Кто шел, выполняя приказ,
Вперед — под тяжелой поклажей,
Кто знает, как сладок для глаз
Лазоревый отсвет миражей, —
Тот знает, что значит река,
Прильнувшая к травам зеленым,
Бегущая издалека,
Манящая лоном студеным.
О воды! Земная краса!
Прохладные, страсть утолите!
Разверзшиеся небеса,
Стремите, струите, поите!
О реки! Любимых милей!
Кружася с землею со всею,
Несите вы счастие ей —
И песнею станьте моею!
«Хлеб не швыряйте, он святой!» —
В суровости притворной,
Бывало, скажет дед седой
Нам, детворе проворной.
«Вы не играйте хлебом — грех,
За это бог накажет», —
Счастливый сдерживая смех,
Бывало, мать нам скажет.
И время шло… И подросли
И возмужали дети,
В сердцах забвеньем поросли
Простые речи эти.
И слово «грех», как пыльный хлам,
В архив навеки сдали.
Иным, неслыханным словам
Учить детей мы стали.
Но всё же стойким было в нас
Тех — старых — слов вторженье.
Испытываем и сейчас
Мы к хлебу уваженье.
Затем, что труд, и крепкий пот,
И жита дух медовый
Всему живому жизнь дает
И слов источник новый.
А тот, кто щедрою рукой
Зерно бросает в недра,
Тот сам на ниве вселюдской
Взойдет пшеницей щедро.
Черемуховою вершиной
Играют вешние ветра,
И сердце с песней соловьиной
На поединке до утра.
И в каждом лепестке пахучем,
В любом ростке, ожившем вновь,
Пылает полымем кипучим
Вся жизнь моя и вся любовь.
И тропы сходятся медвежьи
К тебе, властительнице нет,—
На белые твои одежды
Летит черемуховый снег.
Ветрами ахнула, дохнула,
И прилетела, притекла,
И руки настежь распахнула,
И шелк откинула с чела.
Как будто бы дивясь, ресницы
Раскрыла широко — в простор,
И сон, что век не переснится,
С зеленых покатился гор.
И облака цветов душистых
Росою тают на устах,
И ночь в сверкающих монистах
До петухов стоит в дверях.
Раздвигается завеса минувшего. В тумане встают силуэты.
Мальчишка в потертом кафтане.
Котомка. В ней хлеба кусок.
И вечер. И город в тумане.
И боль перетруженных ног.
Когда б не упасть, не споткнуться.
Дойти, добрести и войти!
Когда б хоть не взять, так коснуться!
Нет, взять! Отобрать! Унести!
И падает вечеру в ноги
Усталость поблекшего дня.
И грязные брызги. «С дороги!» —
Барчук погоняет коня.
Вышивает, распевает,
У окошечка присев.
И никто того не знает,
Где узор, а где напев.
Всё бы пела — без разбору.
Вышивала б — всей земле!
Хата. Мать стара и хвора.
Хлеб зацветший на столе.
«Ты б хоть хлебушка поела,
Огонька бы добыла!..»
…Страшно вытянулось тело.
Ночь. И в сердце — ночь и мгла.
Сотни, тысячи и миллионы.
Сколько выцветших глаз… а седин!
Сколько сгорбленных, изможденных,
И замучены все, как один.
Мир — что радуга! С речки до лесу
Высоко развернулась она,
Сквозь цветистую эту завесу
Виден легкий рисунок челна.
А для них — ни красот, ни приманок,
Что им радуга, небо, земля?
Только хрипы глухих перебранок,
Только рвущая горло петля.
Сотни, тысячи и миллионы…
Боль горба да глухая судьба…
Лишь проклятия, вопли и стоны…
И встает над землею борьба.
Всё хлещет петербургский ветер
По каменному битюгу,
На коем Александр Третий,
Согнувший весь народ в дугу.
В России холодно и голо,
Россия греется вином,
И обнимается Никола
С тобольским пьяным мужиком.
И ты, и ты, народ мой бедный,
Среди задушенных лежал…
Ужель за этим Всадник Медный
Коня над бездной задержал?
Стоял Исакий темно-смутен,
И Медный Всадник не скакал,
Когда подвыпивший Распутин
Вразнос Россию продавал.
Нева стонала от печали,
Войну вершили тиф да вши,
В Таврическом высоком зале
Безумствовали торгаши.
Но дрогнули земля и море,
И ожили слова от дел, —
То на прославленной «Авроре»
Пожар бессмертный загудел.
Просторов талых ветер вольный
В лицо мятежно захлестал…
Дворянский, царский, сонный Смольный
Твердынею народа стал.
О, ни к чему терзать укором
Того, что требует меча!
Дворец Кшесинской, точно форум,
Взметен десницей Ильича.
Пустила фея золотой клубок,
За ним вослед ушло дитя долиной.
Погожий день был ясен и глубок
И разливался далью лебединой.
Хворала мать уже давным-давно
И не пускала дочь свою в дубравы, —
Но вечером ушла она в окно,
Чтоб отыскать целительные травы.
Лесами шла, долинами брела,
А если путь вдруг надвое делился, —
То золотая нить ее вела
Туда, где ток воды живой струился.
Сказала фея: «Серебром звенит
Единственный на свете ключ студеный,
Пред ним на страже мо́лодец стоит —
Твой суженый, твой милый нареченный.
Как ясный месяц, светел гордый лик,
Лазоревые зори в ясном взоре.
Из-под камней он выбил тот родник,
Как искру высек… И стоит в дозоре».
Дитя идет. Неровно нить ведет,
Не раз навстречу — страсти да напасти:
То змей шипит, то лютый зверь ревет,
И вылетает дым из смрадной пасти.
Так шла и шла… И на глазах росла,
Превозмогая в сердце страх извечный,
И в некий час ей фея подала
Бесценный дар — булатный меч двусечный.
И шла не день, не два, не год в бору,
И красотой доспела, как пшеница,
Когда вступила в вешнюю пору
С мечом двуострым де́вица-девица!
И ею зверь повергнут не один,
И не одна рассечена гадюка,
Где, между сосен, елок да осин,
Прошла она — нежна и белорука.
И час настал. Из чаши голубой
Лился рассвет потоками рубина.
Так повстречались у воды живой
Октябрь и молодая Украина.
Ты вся была звенящей тетивой,
Натянутой до края, до предела.
Ты вся была рассветною зарей,
Что над полями тихими горела.
Рвался из песен вековечный плач —
Минувших лет единая услада.
И позади — так много неудач,
А впереди — цветущий полдень сада…
Днепр рокотал, светло валы подъяв,
В лугах шептали шелковые травы
Про Желты-Воды, славу среди слав,
Про чуб и про сережку Святослава,
Про серый камень с именем Сирка,
Бессмертием и славой опаленным,
Про день, когда рабочая рука
Рвала впервые рабские законы,
Про силу тех неистощимых сил,
Что возводили светлые палаты,
Про день, когда Шевченко возвестил
Науку гнева, страсти и расплаты,
Когда, как речка, рано по весне
Влилась ты в новое большое море,
Спалив на очистительном огне
Неправду всю, бесчестие и горе, —
Ты поднялась навстречу всем ветрам
И на вопрос: «Мы будем иль не будем?»
Мирам, планетам, братьям и врагам
Ответила крылатым Днипробудом.
Колышется и волнуется мгла. В ней проступают белизна и золото Лаврской звонницы, зелень отлогих холмов, нивы, сады, строенья. Ирпень. Молодой сад.
Ты помнишь ли, жена моя, подруга,
Тот вешний день, щемящий, точно боль
Свиданья первого? Я был в саду,
С Богданчиком возился: вдоль забора
Сажали ряд акаций молодых,
Чтоб тень была и чтоб уютней было
И зеленей. А ты на пухлых грядках
Высаживала луковки тюльпанов
И те смешные корни, из каких
Чудесные выходят георгины.
Перекликались голоса соседей,
Веселые и дружные. Шумел
Зеленый поезд, увозя людей,
Разнеженных весной, такой погожей,
И песенкой про Галю молодую, —
В вагоне пела молодость сама.
Вдруг ранний мотылек замельтешился,
Как лепесток сухой. Бездумно сел
На яблоньку, которую сажал
В порядке шефства бодрый Копыленко,
И вновь снялся, испуганный Богданом
Иль Булькою, что в радости собачьей
Задорно лаяла на целый мир.
Тек влажный воздух, напоенный солнцем,
Ветрила туч качались в небесах,
И сердце ожидало…
Вдруг вдали
Почудился, а может в самом деле
Раздался звук. Я встрепенулся первый
И крикнул: «Гуси!» Вот уже видны
Родные птицы, вестники весны!
И все следят таким любовным оком
За клином птиц — там, на́ небе высоком,
И мысль одна переполняет всех:
В их гоготанье — дружный говор, смех,
Как тут, у нас!.. О гуси, прилетите,
Спуститесь к нам и нас с собой возьмите,
Земных детей!.. Да нет! Что проку в том!
Мой сад — пустыня, разорен мой дом!
И обращаю я голос на запад, рдеющий за моим окном.
Пастушата босые
И девчонки в венках васильковых,
Матери, что детей на пороге встречали
С грушевой ложкой в доброй руке!
Кузнецы, хлеборобы,
Ученые и певцы,
Что из одной выходили хаты
На дороги, большие, как мир!
Испытатели и садоводы,
Что отважно и с толком
Перекраивали ризы земли
На свою и на нашу потребу!
Киев мой златолитный,
Смолистая тишь Ирпеня
И моей Романовки зори!
Реки, луга, поля и заводы,
Одушевленные смелым трудом!
Светлая келья моя
С многоголосьем излюбленных книг!
Портреты Шевченка и Руставели,
Пушкина бронзовый бюст,
Начинающих робкие письма!
И побеги, что я посадил
Вместе с моими друзьями!
Народа моего великая жажда,
Что вела на крутые вершины,
Пурпуровым засеянные маком
И увитые нетленными лаврами!
Кто всё это перечертил
Черно-кровавой чертой?
Кто кинул в хрустальную чашу рассвета,
Когда мое дитя
И тысячи наших невинных детей
Видели в утреннем сне
Сказку открытия стадиона, —
Кто кинул в эту прозрачную чашу
Черной отравы зерно?
Кто небо наше изрезал
Лиходейства кровавым ножом,
Кто землю нашу потряс,
Окаянный, грабительским громом?
Ежеминутно и ежесекундно
Слышу я хруст ребячьих костей
Под тяжелою лапою зверя.
Слышу предсмертные хрипы
Друга моего и моей сестры,
Матери друга и всех матерей,
Что в муках святых породили
Поколения нового радость.
Я вижу кроваво-отверстые рты
Замученных и повешенных,
Иссеченных и калеченых,
Слезных, кровных моих!
Украина!
Боль и счастье мое, Украина!
Дым пожаров твоих
Небо мира всего застилает!
Украина!
Серебристые плуги,
Серпы золотые,
Загорелые сильные руки!
Украина!
Перезвоны твоих наковален
И рассветных гудков перекличка!
Украина!
Песня, сердце мое, Украина!
Кто выбил окна в заснеженной школе,
Где наши вихрастые ребятишки
Склонялись лукаво и прилежно
Над тетрадками в синих обложках?
Кто впустил туда ветер, и холод, и смерть?
Кто проехал, безумный, колесами,
Как по нежным горячим телам,
По горячим и трепетным книгам?
Как могли не слыхать вы в тот миг,
Триумфаторы-звери,
Что до звезд и до самого солнца
Встало из-под колес тех проклятье
Сына кузнеца, и крестьянского сына,
И той, что смерть поборола
Слова своего бессмертною сталью?
Украина!
Проклятьем ты вся возгремела,
Гневом ты вся налилась,
Налилась до самого края, —
И твоя животворная жажда
Стала мщения жаждой святою!
Ты жива, Украина моя,
Ты жива в семье вольной, великой,
В светлом братстве народов навек
Октябрем воедино сплоченных,
Как сливает бушующий горный поток
Со спокойной степною рекой
Море в лоне своем неоглядном!
Ты жива в мускулистых руках трудовых,
Что руками солдатскими стали,
Ты жива, — ведь с тобою в бою,
Возглавляя всё братство народов,
Тот народ, что великого Ленина дал
Людям, планете!
Ты жива, Украина моя,
Ибо в говоре вод твоих чистых,
Ибо в шелесте нив твоих спелых
Недругу — смерть!
Ты жива, ибо в светлом Союзе,
Окрыленном Партии ветром,
Осиянном Партии солнцем,
Недругу — смерть!
От синего неба и синих цветов,
От доброго сердца, от искренних слов,
От вешнего поля и вешних садов,
Как дар, как удар наш, — примите проклятье!
От рук, что трудились на вспаханном лоне,
От наших рождений, от наших агоний,
От песен, от книг, от труда, от объятья —
Проклятье, проклятье!
Нет кары, которой бы вас покарать,
На свете пушинки такой не сыскать,
Что камнем на совести бы не легла,
Когда б эта совесть вдруг в вас ожила!
И нету судьи, что хотя бы на время
Смягчил приговор ваш, несытое племя,
И нету руки равнодушной такой,
Что вам не хотела б отмстить за разбой!
Ведь трупы полегших в карающей сече
Ворье-воронье облетает далече.
Где крик душегуба навеки замолк —
Там воет неистово бешеный волк.
Вода вас не примет, земля не пригреет,
Лишь ветер могучий по свету развеет,
По дикой пустыне, по шири безводной,
Играючи, прах раскидает холодный.
От поля, от моря, от горных высот,
От дыма пожаров, что тмит небосвод,
От вдов, от сирот, от больных, от калек —
Проклятье навек!
И я вижу ее, вижу ту, к чьим натруженным ногам приносили поэты всего мира и всех веков самые дорогие свои дары. Вижу Мать.
Подняла худые руки,
Расчесала кудри русы,
Все пряди неразлучные, —
Или краса наскучила?
Или года не красные,
Иль оченьки не ясные?
Ой, не краса наскучила,—
Гремит-гудит за тучами,
Визжит пургою ярою
Над матерью, над старою.
Иди ж, дитя, кровиночка,
Кровиночка, травиночка,
Мать-мачехой умытое,
Яр-мятою укрытое,
Ухоженное, сытое!
Молчание — устам сулю,
Держать слезу — очам велю,
Возьму коня за поводы,
Сама пойду на проводы.
Ступай, дитя любимое,
Любимое, хранимое,—
Иди за побратимами.
Зовут они — в поход идти,
В поход идти, народ вести.
Кладу тебе зарок один —
Бей ворога нещадно, сын,
Бей ворога, не милуя,
Громи со всею силою,
В грудь поражай недоброго,
Ведь роду ж ты хороброго.
Молчание — устам сулю.
Слезу держать — очам велю,
Твоих, дитя, вестей молю.
И идут сыны, неся в сердцах материнское благословение, — и гудит земля — и шумят воды — и труп вражий землю сырую кроет — и слово в сердце отзывается:
Ты вся — и жажда, и горенье,
Ты лук, стрела и тетива,
Столетий светлое виденье,
Полуденная синева!
Не раз, судьбу свою пытая,
Ты в сердце страх превозмогла,
Когда, паломница святая,
Ты к водам животворным шла.
Когда ж, струи найдя живые,
Ты в отчий возвращалась дом,
Качая ведра золотые
На коромысле расписном, —
Злодей, коварный, как Иуда,
В потемках на тебя напал,
Разбил священные сосуды
И, светлую, тебя распял.
И ты, раскинув скорбно руки,
Смотрела на детей своих,
На их неслыханные муки,
На слезы и на гибель их,
На то, как рушатся и гнутся
Стропила зданий, как, сквозь дым,
Пожары ящерами вьются
По хатам бело-голубым,
Как вишни от огня чернеют,
Бегут бездомные стада,
И зло все пуще сатанеет,
И всё бесстыднее орда, —
И взгляд твой, и немой и властный,
Вдруг прогремел, как вещий зов,
Глуша всех пушек гул ужасный,
Объединяя всех сынов.
И всё восстало на злодея,
Настала грозная пора,—
И нет такого чародея,
Такого не найдешь пера
И нет еще такого свитка,
Чтобы багряно начертать,
Как на борьбу с ордой несытой
Народов наших вышла рать.
Одну у всех увидя рану
И общий увидав пожар,
Идет пастух Узбекистана,
Из Тулы — плотник и гончар,
Идет твой сын, о мать родная,
Со всей семьей одним путем,
И, вражьи громы заглушая,
Везде гремит наш правый гром.
И, хоть еще идти немало
До светозарного конца, —
Заря победы сочетала
Повсюду — честные сердца!
Еще тебя терзают, ранят,
Еще огни костров видны, —
Но знаю: правда не обманет,
Ей сроки вечности даны.
Я верю по свою кончину,
Что свет прольется на долину,
Что воссияет правота, —
И в заповедную годину,
На радость дочери и сыну,
Сойдешь ты, матерь, со креста!
В те дни, когда мне были новы
Все впечатленья бытия…
Родной народ передо мной сияет
Неугасимым огненным столпом
И сердце мне в ненастье согревает.
И спросит суд: «Завершена ль работа?
Ты не напрасно ль прожил на земле?
По чести говори, суд ждет отчета!
Ты ощущал ли на своем челе
Прикосновенье трудовой ладони,
Грозящей всякой ржавчине и тле?»
В своем допросе — чуждый беззаконий —
Меня он спросит: «Волос твой седой,
Быть может, знак неистовой погони
За радостью, довольной лишь собой,
За песнею, тебе лишь только милой?
Гордиться можешь ли хотя б одной
Страницею, в какой бы чувство было,
В труде бессонном, в длительном бою
Нас наполняющее новой силой?»
Отвечу так: «Я прожил жизнь свою,
И ошибался я неоднократно,
За что страданий чашу ныне пью,
Но не оставил я дороги ратной,
Призванья своего не утопив
В потоках лжи, обманщикам приятной.
Клянусь, что не был я себялюбив.
Мне вымыслов казалось мертвым море
И неживым — мишурных грез разлив.
С народом радость я делил и горе,
По ровному пути и крутизне
С ним вместе шел, его напевам вторя.
Я предан был душой своей стране, —
Сказать о том, что душу согревало,
На склоне жизни захотелось мне.
Хотел я отразить хоть в капле малой
Прошедшее, о нравах давних злых
Сказав всё то, что тут сказать пристало.
О тех, кого давно уж нет в живых,
Но близких сердцу, мне так сладко пелось —
Я видел простоту их душ прямых.
Я знал: земля по-новому оделась
И прошлого весна не озарит,
Но я служил, чему служить хотелось».
Отвечу так. И суд меня простит.
Как много бабочек! Числа нет белым парам!
Мерцает их снежок на голубых цветах.
Недавно дождь прошел. Всё дышит теплым паром:
Травинки, лужицы в дорожных колеях.
Июнь уж недалек. Подобные отарам,
Светлеют облака на влажных небесах.
И сердцу верится, и нет в душе сомненья,
Что будут жить и жить надежды и стремленья.
Удилище, леса, крючок да поплавок —
Снаряд куда как прост! Дрожит вода, сверкая.
Барашки по небу блуждают без дорог,
По ветреным лугам, как тени, пробегая.
Мгновений слышится медлительный звонок.
Так капли падают в кувшин, одна, другая…
Отвязан наш челнок, раздался стук весла, —
Подвижная тропа за челноком легла.
В той лодке — брат и я. Земля пусть над тобой
Пушинкою лежит, Иван мой молчаливый!
Спасибо, братья, вам. Мечтатели душой,
Вы оба были так сердечны, незлобивы.
Покуда я живу, живете вы со мной,
Исчезнем вместе мы, как песни переливы,
Как песня грустная далеких чумаков,
Навек замолкшая меж заливных лугов.
Был не болтлив Иван. Молчальника такого
С жемчужницей сравню, которая свой дом
Привыкла открывать лишь изредка. Ни слова
Не скажет брат, когда он в обществе чужом.
Зато, сменив пиджак на куртку рыболова,
В часы, когда вода мерцает серебром,
Он оживал, он пел, немало зная песен,
И анекдот его тогда был интересен.
Событий множество он помнил и имен,
Он в памяти хранил запас вещей огромный.
Когда он говорил, вставал из мглы времен
Отец горячий наш, с ним — Антонович скромный
(Был с юных лет еще союз друзей скреплен).
Их Юзефович гнал, бранил Пихно погромный,
А Лысенко любил, Старицкий уважал
И «Диоскурами» Иван Франко назвал.
Былое осуждать иной куда как шибок! —
Разумный надобен к истории подход.
Среди великих битв, среди ничтожных сшибок
Пусть понимать ее нас каждый учит год
И каждый новый день. Не избежал ошибок
По молодости лет и автор в свой черед.
(Я от критической не укрываюсь кары,
Но помните: пишу всего лишь мемуары.)
Мне перед критикой пришлось держать ответ
За эти вот мои «забытых предков» тени.
Я рисовал людей давно прошедших лет
Карандашом своих тогдашних впечатлений.
Иначе б я судил сейчас, а может, нет:
Не всякий критик ведь не знает заблуждений.
А впрочем, в старину не забираясь вспять,
Я Антоновича не стану защищать.
Еще студентами, едва наступит лето,
Вдвоем — отец и он — на лошадях, пешком
Отправятся в поход. Всё солнышком согрето,
Хлеба колышутся в разливе золотом.
Навстречу пешеход. Дедок Микита это…
На палку опершись, рассказом о былом
Неугомонный дед всегда готов делиться,
В один плетя венок и быль и небылицу.
Он Колиивщину припомнит: «Бил панков…»
И трубкою взмахнет, рассказ свой подтверждая…
«Да лет-то сколько вам?» — «Мне, милые, годков
Без счету, без конца, как синих волн в Дунае!
Здесь, вижу, все свои и нету болтунов, —
Так вот, послушайте. Уж я, Микита, знаю:
Недаром кровь лилась. Скажу вам, хлопцы, так,—
Еще среди людей гуляет Железняк!»
«Пока таится он и срока ждет, но люди
Не раз встречались с ним, — и я, чтоб не солгать…
Ужо настанет день — в субботу это будет, —
И он объявится… Тогда-то воевать
Голота примется! Панов-то поубудет,
Их всех повырежут — вот будет благодать…
Но обо всем молчок! Кто это разболтает,
Того сам Железняк жестоко покарает».
А то бывало так: друзья среди полей
Ватагу косарей встречают вечерами.
Им ужинать пора. И всё темней, темней
Горит костер. И вот уж угасает пламя.
И вот уже кулеш готов для косарей,
И ложки поднялись. «А не хотите ль с нами
Отведать кулеша?» Умаялся народ…
Кто косит для себя, лишь тот не устает!
Так или иначе, земля всему причина.
Землице б вольной быть: «где хочешь, там и сей!»
Какой-нибудь Мусий (рябой, а молодчина)
В цель прямо угодит пословицей своей:
«Пшеница — мужики, а господа — мякина.
Бери лопату лишь да хорошенько вей!»
И с ложками опять к еде стремятся руки,
И бодрый смех по всей разносится округе…
Так путешествуя, отец покойный мой
И песен всяческих наслышался немало…
Кто песню не любил! Лишь пень глухонемой
Не чувствует ее. Чье сердце не дрожало,
Когда звучал вдали девичий хор живой,
А солнце на воде под вербой угасало,
Последний кинув луч? Скажите, в ком из нас
Надежд не пробуждал такой вечерний час?
К девичьим голосам за речкой в час заката
Прибавятся еще и хлопцев голоса,
И ночь становится от пенья их крылата,
И песнями полны и рощи, и леса.
Как дышится легко! Как сладко пахнет мята!
Вдыхать бы грусть лугов… О ты, моя краса,
Песнь украинская, ты, в муках изнывая,
Тараса родила, великая, родная!
Бродячих двух друзей встречали средь полян
То писарь волостной, а то «чиновный» сотский,
А иногда и сам розовощекий пан
Заметит: «Ну и ну, — костюм-то не господский,
А разговор не прост! Они мутят крестьян!»
(Свидетелем того был эконом Заблоцкий.)
Хоть не было ножей у наших двух друзей,
Их гайдамаками считали без ножей!
Подпанков и панов цветную галерею
Студенты видели в экскурсиях своих.
Тот, простаком прослыв, спокойно, не краснея,
Деревню обирал и грабил за троих,
Другой гуманностью прославился своею
(Шевченко нам в «Княжне» нарисовал таких) —
За радости любви голландскою коровой
Покрыток награждал хозяин образцовый.
Панка Иван мой знал, — большой оригинал
Помещик этот был: он нравом норовистым
Уездных барышень с младенчества пугал,
А после, сам себя провозгласив буддистом,
Стеной в три сажени (забор был прежний мал)
Он вотчину обнес, считая мир нечистым.
Ограда та была, признаться, не плоха:
Воров боялся пан сильнее, чем греха.
Соседей угощал лучком да кислым квасом,
Санскритом поглощен, чудак-забавник тот.
Обжору он бранил, считая лоботрясом,
А гости со двора — спешит набить живот:
Барашка скушает и честь воздаст колбасам…
Сидит в кальсонах он, ладонь о чрево трет,
И сладкий стол обжор ему — обжоре — сладок,
А грош даст мужику — и тут же с ним припадок.
Иван рассказывал, а меж болотных трав
Дощаник наш скользил по ряске, мимо лилий,
И капли с удочки стекали за рукав,
Но первые лучи одежду нам сушили.
Казалось, целый мир в воде среди купав!
В травинках свет играл, и тени в них бродили.
Ребенку малому, всё странно было мне:
И тихий звук в воде, и отзвук в вышине.
Богдан был средний брат. Захожая Одарка
На брата моего лишь глазом поведет,
Иль пустомели речь души коснется жаркой,
Или в душе придет веселию черед,
Иль — что таиться в том — его согреет чарка,—
Мой средний брат Богдан ликует и поет.
На всё он песнею, как эхо, откликался,
На всё он отвечал, с чем бы другой не знался.
Нет! Имя нимфы той — поэтам дорогой —
Я мыслю, нам нельзя изъять из обихода,
Хоть эхо и зовут украинцы луной.
Здесь следует сказать, что множество народа
На этом обожглось. У слов обычай свой,
У слов, как у людей, свой нрав, своя природа
И странность жребия. И сам языковед
Дивится судьбам слов среди туманных лет.
Встречается знаток; он с видом Моисея
Скрижали нам несет: «Того-то избегай!»
Законник говорит: «Я властию своею
На сем кладу запрет». Мне чужд его Синай.
Цепей не признают ни слово, ни идея;
Вдобавок, чтоб судить, законы твердо знай…
(Узор «Беневского» и «Домика в Коломне»
Октаволюбие в образчики дало мне.)
Наш славный Вересай, Гомер родных полей,
Был должен выступать в столице на концерте.
Со сцены к старику струилось, как ручей,
Актрисы пение. Вот, верьте иль не верьте,
Кобзарь затрепетал, он так сказал о ней
И голосе ее (слова избегли смерти):
«Эх, пани и поет! Немало бы я дал,
Когда бы голоском таким вот обладал!»
Однако очередь и старика настала.
С распорядителем на сцену вышел он
И скрытому во тьме, невидимому залу
Отвесил поясной, мужицкий свой поклон.
Настроил инструмент — и тихо зазвучала
Бандура славою казачьей. Перезвон
Не слишком громок был, но вздрогнула певица:
«Я всё бы отдала, чтоб в пенье с ним сравниться!»
Мне слышать довелось немало кобзарей,
Которые, основ гармонии не зная,
Своими песнями пленяли тем верней.
Я, Гриця из Кошляк искусство вспоминая,
С капризным завитком его седых кудрей
Сравню его напев. Как Каська молодая
Тужила-плакала! Тот скорбный говорок
Микола Лысенко для новых дней сберег.
Однажды я слыхал Микиту. Говорили,
Что в молодости он был ловкий конокрад
(И в старости его, сказать по правде, били,
Чуть лошадь пропадет, — хоть сам он был бы рад
Злой славы избежать). Он близок был к могиле,
Не пел, почти хрипел, но этаких баллад
Нигде и никогда я уж не слышал боле,
Они давались лишь Садовскому Миколе.
На поле синее вечерний пал туман,
Над речкою его завеса дымовая.
Так кем же ты опять на новый праздник зван,
Кому ты внемлешь, вновь от радости пылая,
И кто зажег тебя? — В тиши запел Богдан.
И звуки вдаль спешат, как птиц чудесных стая,
Которая, летя над тихим лоном вод,
Прощается с тобой, и стонет, и зовет.
Кто скажет, для кого те зовы стаи птичьей?
Кто скажет, почему и слезы, и любовь,
И колыбель, и гроб, и славных дел величье,
И мелочь поминать не раз, а вновь и вновь
Бессмертной песнею у смертных есть обычай?
И сердце почему дрожит, теплеет кровь,
Едва лишь в сумерках та песня заструится,
Что навевала сон на детские ресницы?
Как песня, странен был характером Богдан:
То весь в себя уйдет, то вспыхнет, словно порох,
То в голову ему придет великий план:
Скорее в Мексику! — На сцену! Лишь в актерах
Спасенье! — Надо жить, беря пример с крестьян! —
И загорится весь в неисчислимых спорах.
Он в небе воздвигал свой замок золотой,
Но хатки на земле не вылепил простой.
Студентом будучи, считался он эсдеком,
Но, впрочем, в партии Богдан наш был навряд.
Всё это далеко: однажды с другом-греком
Он призывал народ на гребни баррикад,
Ходил по городу с тем южным человеком
И «Варшавянку» пел, и люди говорят,
Что черносотенец Пахомов — парень ражий —
С тяжелым кулаком его знакомил даже…
Однако мне пора на тихий пруд, назад
К стрекозам, к бабочкам над тонкою былинкой.
С них начал я рассказ на очень старый лад,
Но кое в чем и я еще блесну новинкой…
Качнулся поплавок, насторожился взгляд:
Уклейки да плотва, что делать мне с мельчинкой!
И вдруг уходит вглубь гусиный поплавок,
И рыбицу подсечь приходит самый срок…
Удилище мое согнулося дугою,
А леска светлая звенит, как бы струна,
А по воде круги. Под ними — под водою —
Уж трепетная тень мне — рыбаку — видна.
Пурпурное перо блеснуло предо мною,
Сверкнула чешуя: вот рыба! Вот она
Вся извивается, лишенная опоры!
Сегодня клев хорош! Отменны красноперы!
И снисходительно Иван смеется мне,
Хоть папиросу взял, а всё не сводит ока
Он с поплавка. А пруд весь в голубом огне
Переливается. А берег недалеко
Зеленою каймой дымится в глубине
И тонет в зеркале застывшего потока.
И ветерок задул, он, к нам слетая вниз,
Доносит песенку, — то братов кум Денис.
На каючке своем, сколоченном умело,
Он, скромный браконьер, в час утренних прохлад
Запретные дары[136] сетей собрал и смело
Теперь взял удочку — законный свой снаряд.
Над нами селезень! Тугое прозвенело
Над речкою крыло. А вот стрижи летят.
Раздался тонкий писк, — то выводок утиный:
Тень ястреба скользит над камышом и тиной.
Ясько́ Ольшевский жил в сырой хатенке тесной,
Где писк стоял ребят, страдавших животом.
Но жизнь в лачуге той казалась мне чудесной:
Лишь в свете розовом я видел всё кругом.
И фикус чуть живой — страдалец всем известный,
И Каквас — рыжий пес, не ладивший с котом,
И кот полуглухой, и сырость — всё жилище
Романтике моей служило доброй пищей.
Сосед Ольшевских Шуть субъектом странным был,
Задрапированным в какие-то тряпицы.
Две дочки жили с ним; увы, я позабыл,
Как звали девочек, я позабыл их лица,
Но принужден сказать: я сразу двух любил.
Тогда передо мной раскрыл свои страницы
Добрейший Вальтер Скотт. Он имя сестрам дал:
О Минне я грустил, о Бренде я вздыхал.
В иные времена был где-то экономом
Григор Игнатович, родной отец Яська́.
Начнет рассказывать, и сказка снежным комом
Растет себе, растет и тешит бедняка.
Знакомым сообщит, расскажет незнакомым,
Что карты он любил всем сердцем игрока
И как-то выиграл две шубы и карету
С четверкой вороных… А где они? — Их нету.
Ясько Ольшевский был товарищ мой второй,
Но друга первого я не забыл — Андрея.
Я только холодней с ним стал бывать порой…
Ах, дружба детская! Что на земле милее!
Хоть взрослому она и кажется смешной,
Но в некий дивный миг, как слово чародея,
Нам объясняет мир и нас самих она,
И тем нам дорога, хоть, может быть, смешна.
Андрей мой обитал в жилище небогатом.
Нас разделял овраг. Бывало, в зимний день
Летим на саночках. Нам весело — ребятам.
Мороз нам нипочем, — все шапки набекрень!
Внизу, в яру, плетень: «Держите их!» Куда там,—
Мы прямо на него, и затрещал плетень.
Нас бабка старая Андреева бранила
И, Шкрябом прозванный, его отец Данило.
Данило был отцом двух добрых сыновей
И славной дочери, а звали дочку — Ганя.
Влюбленность детскую припомните скорей,
Наивную любовь — высокой подражанье —
И смуглое лицо, какого нет милей,
В венке из васильков, и зорьки догоранье —
Всё то, что узнаем в весенние года,
Что вместе с юностью умчится навсегда.
Случалось ревновать, бывали и упреки…
Писать я рано стал, и тысячи тревог,
И тысячи надежд в мои ложились строки.
Но тут же их презрев, уписывал творог,
Сметану уплетал поэт за обе щеки,
Хотя еще пылал от стихотворных строк.
Однажды, сознаюсь, повеса несчастливый,
Соперниками был отстеган я крапивой.
Андрей, Данилов сын, прославился лишь тем,
Что сапоги тачал, что, выпив самогону,
Над чаркой кончил жизнь. Но тысячи проблем
Легко он разрешал мальцом во время оно.
Бывает, из таких растут творцы поэм,
Признанья своего таким дарит корону
Народ. И прав! Но всё ж бывает, поглядишь, —
Гора, как есть гора! — а родила-то мышь.
Признаться, в те года не так уж странно было,
Что не расцвел талант Андрея молодой, —
Он был крестьянский сын. Но помню — у Данила
Был брат, и братом тем отец занялся мой.
Неглупый мальчик был, смышленый, скромный, милый!
Отец мой говорил, что путь пред ним большой,
В гимназию отдал, тот принялся учиться
И стал чиновником — отъявленным тупицей.
В Удельном ведомстве, мне помнится, служил
Андреев дядюшка. В Романовке бывая,
Он сельский борщ хвалил и по селу ходил,
На местных молодиц взгляд масленый кидая, —
А в Киеве живя, отец и мать бранил,
Родителей своих усердно избегая:
Они-де мужики, простой народ они,
Невесты из-за них не сыщешь в наши дни!
Покорно вас прошу понять меня как надо:
И зоркий взгляд порой не сразу разберет,
Что выйдет из мальца. Ему семейство радо —
Такой он шустренький, а смотришь — подрастет
Отца и матери возлюбленное чадо, —
Лишь кормится да спит. И всё ж наоборот
Порою может быть. Здесь дело очень тонко.
Вы помните рассказ про гадкого утенка?
Какое множество погибло лебедят
В болотном мороке, во мгле былой России!
Они рвались в простор из-за семи оград,
Им снилось: вдалеке горят огни живые!
Таким вот был Степан, двоюродный мой брат.
Отцу он подавал надежды неплохие, —
На сына своего надеялся весьма
Брат матери моей, мой дядюшка Кузьма.
Мой брат двоюродный не мог работать в поле, —
На ногу правую он с детства припадал.
Учился ж как никто в церковной нашей школе
И в Александровском[137] (Кузьма его отдал
Учиться ремеслу). И жил он на Подоле.
Знакомства тайные, как видно, завязал.
Вернулся он домой партийным... (По секрету
С восторгом сообщил Ясько мне новость эту.)
Японская война передо мной встает
В туманной пелене, и пятый год в тумане.
Тогда словам иным мы начинали счет:
«Собранье», «стачка», «шпик», «штрейкбрехеры», «восстанье».
Забросив ремесло, Степан исчез в тот год,
И слухи лишь одни ходили о Степане,
Что, дескать, наш Степан под стражу заключен
И вечный двигатель в тюрьме придумал он.
Я помню, про него вся волость говорила,
Что был бы инженер прекрасный из него,
И мудрецы, твердя: «Не тратьте, куме, силы»,
Качали головой: «Что значит баловство!
Беда с такими вот!» — «Мне лучше б лечь в могилу, —
Кузьма говаривал, хватив того-сего,—
Чем сына потерять, разумника такого!»
И больше про него я не слыхал ни слова.
Да где и услыхать! Скажу я про Яська.
Клин журавлей летит, осенние затоны
Синее с каждым днем, всё холодней река,
Береза в золоте, а дуб еще зеленый,
А паутины нить уж до чего тонка!
И осень русая глядит, как мы, гулёны,
Взяв Какваса с собой, я и Ясько — вдвоем,
Два гордых лучника, «охотиться» идем.
Свистят и клыкают — о, звук животворящий! —
В кустарнике дрозды; а вся земля в шелках;
Пестреют пятна рощ, а воздух — меда слаще.
О, как серьезно лук сжимали мы в руках,
И разговор какой вели мы настоящий.
Таинственную дичь вдруг высмотрев в кустах
(Дичь эту вальдшнепом германцы окрестили),
Пускали стрелы мы — они безвредны были!
И с куропатками встречался наш отряд,
И делал стойку пес, наш Каквас, вот ей-богу,
Да не было ружья! Ах, почему мой брат —
Иван — не верит нам! Он, впрочем, понемногу
Еще охотился на крыжней и чирят,
И, с ним идя в поход, как били мы тревогу,
Как в воздухе звенел рассказ проворный наш
О месте том, где дичь сама летит в ягдташ!
Давно я поседел, но с этим чувством сладу
Теперь, как в детстве, нет, и славлю каждый раз
Лесов глубокий шум и влажную прохладу,
Росинки на сучке блистающий алмаз,
Рассвета сизого разумную усладу,
В сплетениях ветвей звериный древний лаз, —
И сердце вновь и вновь, как в детстве, замирает,
Лишь вальдшнеп из куста прямой свечой взлетает!
О друг мой, человек, весь преданный земле,
Весь у земных забот в неодолимой власти!
Для нас с тобой поля в осеннем хрустале,
И паводок весны, и на алмазном насте
Красавцы снегири, и книги на столе,
И смелых мыслей взлет, и полный кубок страсти,
И дружбы радостный и радужный стакан,
И марта яркий блеск, и сентября туман!
Нет, разве не для нас всё, чем мы овладели,
Что пот наш оросил и освятила кровь?
Улыбку матери забыть ли, в самом деле,
В сердцах угаснет ли когда-нибудь любовь?
И разве стаи все над миром пролетели,
Все муки отцвели и зорь не будет вновь?
Весна отмоет кровь, пройдет зимы угроза,
И расцветет земля, как молодая роза!
Свое минувшее припомнивши не раз,
Припоминая вновь младенческие годы,
Я понял хорошо, — с Яськом сроднили нас
Одни стремления и светлый мир природы.
Взяв семечек и груш набравши про запас,
Мы шли с приятелем в далекие походы,
А третьим Каквас был, и всем казался трем
Наш садик — пущею, скворец же — глухарем.
Всю жизнь свою играть куда как люди падки:
Играют юноши, играют старики!
Мы знали: не убить из лука куропатки,
А всё ж охотились — отменные стрелки!
Бывает кое с кем: между бровями складки,
Морщины на лице, и в серебре виски,
А детскую стрелу опять пускать готов он,
Подобно нам с Яськом, искусством зачарован.
Действительности нам, случается, милей
Иные вымыслы, любимые до боли,
И мы спешим туда, откуда нет путей:
Гекуба скорбная нас привлекает боле,
Чем мир да тишина отнюдь не ярких дней,
И гибнем мы, друзья, порой не оттого ли,
Но иногда придет, в веках благословен,
И Саксаганский наш или француз Коклен.
Как нас манил к себе весь мир многоголосый
Смешеньем красок всех и запахов густых!
Любили мы смотреть, как издалёка осы
(Знакомые у нас бывали между них)
Солидно, не спеша летят через покосы
Иль совещаются о всех делах своих,
А луч, жилища ос залив веселым светом,
Первоприсутствует на совещанье этом.
И было всё полно невиданных чудес,
Всё было создано, казалось, только ныне!
Вот ястреб на птенца свергается с небес,
Вот дождь мальков бежит по речке темно-синей,
Овсом серебряным рассеялся, исчез,—
И щука плавает одна в речной ледыни,
Вот заяц — словно тень, во мгле вечерней он
Крадется, клевером кудрявым привлечен.
Все звуки в тишине, весь трепет, все движенья.
Весь мир — таинствен и загадочен, хоть прост.
Мне только б слушать птиц, мне б наблюдать паренье
Их перелетное и трав весенних рост…
«Охотиться» зовет Ясько. От нетерпенья
Бежим мы по мосту, — дрожит под нами мост…
Ясько в могиле спит, я поседел, лысею,
Но как расстаться мне с романтикой моею!
Зима. Колодец. Стук обмерзлого ведра.
И женщин голоса, и крики ребятишек,
И галки поздней крик, — вечерняя пора.
А снег валит, валит, — везде его излишек.
Уже в снежки играть собралась детвора.
Ясько — всем атаман. Горят сердца мальчишек.
Я слышу… Господи! Невдалеке от хат
К нам куропаточки проворные летят!
И вмиг забыто всё… Не говоря ребятам,
Мы покидаем их, за клунею ползем.
За нами чистый снег лежит ковром примятым
(Уже немало вьюг промчалось над селом!),
Но Курта черт принес, он лает, и куда там —
За хвост поймаешь дичь с таким дурацким псом!
Не удалось, увы, увидеть и того нам,
Как стайка поднялась, наполнив сердце звоном.
И до сих пор тот звон в моих ушах стоит.
Но как не рассказать, от счастья замирая,
Что сердца колокол от птичьих крыл звенит,
Когда на жар зари летит над снегом стая?
Не может быть наш пыл охотничий забыт,
И крыша ветхая соседского сарая,
Где воробьев с Яськом ловили мы вдвоем…
Чем память занята — несчастным воробьем!
Благодарю тебя, Ясько, я, как умею,
За игры детские (их вижу и во сне!).
Ты умер молодым — и смертью не своею,—
Хоть от военных рук, но все ж не на войне.
Товарищ твой, солдат, с винтовкою затеяв
Перед тобой играть (так рассказали мне),
Шутя, прицелился в Ольшевского Ивана —
И пуля, как всегда, ударила — нежданна.
Восьмой кончая класс, я почитал за честь
Во всем небрежным быть. И, даже не заплакав,
О гибели Яська спокойно принял весть.
Земляк мой замолчал, о смерти покалякав…
И вдруг мне вспомнились, а почему — бог весть! —
Наш садик, деревцо. Под ним старик Аксаков
Открылся нам с Яськом в простой душе своей…
Был предосенний день — один из лучших дней.
В то лето самое Ясько у нас в именье
Был пастушонком. С ним мы стерегли телят.
Я — пастбищ неофит — пьянел от наслажденья.
Сам Стенли в Африке, я думаю, навряд
Так много пережил. И вот — грехопаденье.
Арбузы ели мы, забыв, что это яд.
Ведь был холерный год, нам запретила мама
И помышлять о них! Припомните Адама.
У Гершки Медника приобретя арбуз,
Мы с ним бежали в сад, и нас листва скрывала.
Казался овощ тот божественным на вкус.
Мы чавкали вовсю, а эхо помогало!
Был этой тайною наш закреплен союз.
Как детство описать в одной странице малой?
Как оживить струну, замолкшую давно?
Зачем всё прошлое — мгновение одно?
С былым восторгом мне под грушею корявой
Аксакова уже, наверно, не читать.
А есть ли груша та? Уж мне не есть лукаво
Запретного плода, чтобы не знала мать.
Уже вечерний свет над зимнею дубравой,
Но в сердце, черт возьми, всех весен благодать!
Покамест греет кровь и жарки строки в песнях,
Читатель молодой, — поэт тебе ровесник!
Ты ходишь по земле неопытной стопой.
Позволь благословить твои пути-дороги!
Дыши и радуйся, — ведь молодость с тобой,
Не избегай борьбы и не беги тревоги.
Лети всегда вперед, как ветер молодой,
Твои пусть никогда не тяжелеют ноги.
Запомни, юноша: движение и крик
Бессмертны, хоть живут они короткий миг.
Об этом я пишу, а тучи над страною[138].
Не лучше ль в ясный день о прошлом рассказать?
Не всю еще напасть железною метлою
Мы вымели с земли, — еще рыдает мать
И, стиснув зубы, брат кремнистою тропою
Идет и падает, чтобы, упавши, встать,
Еще нам смерть грозит, и угрожают беды,
И камни ранят нас, но путь наш — путь победы!
Так! Правда будет жить! И это — наша цель!
Вновь расцветет страна, и радость будет снова,
Но боли не забыть нам в несколько недель,
И может быть, мое сейчас некстати слово,
Некстати, может быть, воспоминаний хмель
Пытаюсь я вплести в страны венок терновый,
Не оскорбительно ль мои стихи звучат,
Когда война и месть ударили в набат?
Пусть мать поверит мне, пусть мне поверят дети, —
Любя грядущее, которое для нас
Сверкает звездами сквозь ночи лихолетий,
О прошлых временах я свой веду рассказ.
Нет, не одни цветы срывал я в годы эти, —
Мне видеть довелось и страшное не раз,
И скажет мастер-внук и внучка-мастерица:
«Всё это было так, но это будто снится!»
Денис с Кузьмою раз (была зима тогда),
По чарке выпивши (частенько выпивали!),
Беседу завели. Стояли холода,
А добрые друзья о лете толковали,
О том, как может жить кукушка без гнезда
И как от черепах рыбешки убегали, —
И утверждал Кузьма, что знает без наук,
В какое время дня обедает паук.
А молчаливый сад в уборе был нарядном.
Деревья в инее сияли за окном,
И поле белое таким казалось ладным,
Плыл розоватый дым над голубым селом.
Мир представлялся мне пособием наглядным,
Он был куда как прост, хоть тайны были в нем,
Хоть удивлялся я Денисовым системам
И формулам Кузьмы — беседе Фабра с Бремом.
Что заставляло их настойчиво вникать
В мир, скрытый для других, в запретные глубины?
Порой едва-едва умевшие читать,
Старались истину найти «простолюдины».
Пытливого ума глубокая печать —
Друзей отметили обильные морщины.
Был каждый знак такой — фантазией прорыт,
Но без фантазии бессилен и Эвклид!
Следя за утками, следя за куликами,
С Денисом мы не раз скользили над водой,
Как тени легкие. И нежными утрами
Денис рассказывал о птице водяной,
И кто из птиц кричит какими голосами,
Какими осенью, какими же весной, —
И раскрывал порой секреты и приметы,
Каких у самого Мензбира даже нету.
Охоту Каленюк забавой называл,
Но ловлю рыбную — занятием отменным,
Священнодействием мой Каленюк считал,
И рыболовом слыл едва ль не вдохновенным.
Весь пруд романовский (он в зелени сверкал)
Ему подвластен был, что было несомненным,
Как Листу инструмент, пилоту — синева,
Шевченку нашему — родные нам слова.
Я с рыбной ловли плыл вечернею порою.
Закатный луч в пруде огни свои гасил,
Далекий горизонт едва мерцал зарею,
Спускались сумерки. Закат неясен был.
Смотрю — в челне Денис. Приветствием со мною
Он перекинулся. Замолк, а я спросил:
«Вы что же дремлете? Ответ держите честно!»
— «Крапивку нюхаю, — и пахнет же чудесно!»
Любил он запахи — и всяческой травы
Натаскивал в курень, в шалашик свой прибрежный,
Где отдыхал порой, где б отдыхали вы,
С большой охотою отдавшись лени нежной;
Там часто «Всадника» читал «без головы»
Денис Исакович, но, рыболов прилежный,
В моря далекие всем сердцем был влюблен:
«Пиратами морей» зачитывался он.
Душа Денисова и книги признавала,
О приключениях любил читать рыбак.
Признаться, знаю я писателей немало, —
Всё на устах у них Гомер, Шекспир, Бальзак,
А под подушкою покоится, бывало,
Рассказ о сыщиках, роман о сотнях драк:
Вития без ума от Ната Пинкертона,
А в лучшем случае — Дюма его икона.
Уже не говорю, что был Денис певцом,
Что в пенье затмевал он самого Богдана.
Позднее я узнал еще и о другом:
Он сердцем обладал отнюдь не истукана.
Везде ходил рассказ почтительный о нем,
Что он у самого учился Дон-Жуана,
Что пальцы не клади ему — Денису — в рот
И что доставил он кое-кому хлопот.
Прошу прощения, блюстители морали:
Признаться, я порой и сам нетверд был в ней,
Но к пуританству всё ж склоняюсь в идеале,
Хоть, может, седине обязан лишь своей
Тем, что несу теперь суровые скрижали
Безумной юности, ослепшей от страстей…
А впрочем, я боюсь — друзья воскликнут хором:
«Ишь завернул куда! Нет, ты не censor morum!» [139]
Ну, словом, обладал наш добрый Каленюк,
Денис Исакович, горячим, пылким нравом.
Он — чести рыцарской подчас наивный друг —
Любил поговорить и спорщиком был бравым,
Любил, чего таить, и рюмок дружный звук
(По малой пропустить считал он делом правым),
И ложки вырезал, искусством тем хвалясь, —
Лентяем не был он, но жил не торопясь.
Зимою у окна, в убогой сидя хатке,
Фруктовым саженцем он похвалялся мне
В саду малюсеньком, чей вечно не в порядке
Был низенький плетень, а в хатке на окне
Грустили фуксии и кактус (он не в кадке,
В горшочке изнывал и смирен был вполне).
Он здесь присутствовал — всей роскоши замена,—
Как славный баобаб добряги Тартарена!
Любил дарить Денис, — всё раздарить он мог.
С уловом неплохим идет с пруда, бывало,
Зацепит встречного, найдя любой предлог,
Беседу заведет со старым или малым,
Придумает дела. Минут пройдет пяток,
Он о делах забыл. Улыбка заиграла.
«Примите, — говорит, — подарок рыбака;
Рыбешка мелкая!» А линь-то — с боровка!
Не составлял Денис меж прочих исключенья,
Ведь щедрость — бедняков главнейшая черта.
Никто не подвергал его рассказ сомненью.
Рыбак рассказывал, как в юные года
Он окунька поймал. Не рыба — загляденье!
За годом год бежал, едва ли не в кита
Та рыбка выросла, приняв размеры чуда,—
К дням юности моей она достигла пуда.
Лихих охотников и ловких рыбаков,
Прошу меня простить, зовут у нас вралями.
Но я поэтами их называть готов,
Воспламененными своими же словами,
В которых дивный мир прекрасней всех миров.
Ну, чем бы жил Денис, бедняк меж бедняками,
Когда бы не седлал крылатого коня,
Из ночи день творя и чудище из пня?
Но представляю вам мечтателя другого:
Пред вами музыкант — сапожник Родион
Васильевич Очкур. Печально, бестолково
Свисает ус один, второй же, чтобы тон
Геройский задавать, подкручен вверх сурово…
Тихонько выгребешь на голубой затон —
И вдруг из камышей на водяной дороге
Редько покажется индейцем на пироге.
Каскетка с пуговкой (таких уж больше нет),
Другого картуза на нем не помнят люди.
Кивнул он, как велит рыбацкий этикет,
И по-сибирски вдруг воскликнул: «Клёв на уды!»
Откуда это всё?.. Бродяга и поэт,
Он путешествовал, ни хорошо ни худо,
Золотоносные объездив берега, —
Четыре года с ним была дружна тайга.
Начнет рассказывать, рассказ течет богатый
Про уток северных, гусей да лебедей,
О том, что как-то раз подстреленный сохатый
Его едва не смял, про рыб и про людей…
Очкур хвалил Сибирь, а всё ж родная хата
Влекла его в тот край, который всех милей.
Вернулся он домой, соседям объясняя:
«Сибирь-то хороша, да там мошка́ лихая!»
Возможно, мошкара была тому виной,
Что Родион с тайгой счастливой распрощался,—
Но вскрыл его письмо наш писарь волостной
И собутыльникам «под мухой» похвалялся,
Что знает хорошо, чем дышит наш герой,
Что будто бы в письме любить он вечно клялся:
Влюблен был Родион Васильевич Очкур…
И писарь волостной хихикал: «Ишь, амур!»
Я допустить могу подобную причину,
Хоть шутки писаря не слишком уж смешны, —
Что кошечкою звал дебелую Мокрину
Охотник в том письме из дальней стороны…
Но, думаю, его влекло на Украину:
Она его звала всем звоном той струны,
Какая замолчать лишь вместе с сердцем может
И нежность к родине в разлуке с нею множит.
Ты там, на западе, страна моя, видна,
Где пурпур и янтарь горят в огне заката.
Душа летит туда, печалями полна,
Туда, где гор кайма, как тени, синевата;
Там свет мой, цвет мой, там всех юных лет весна.
И с солнцем я иду к печальной двери брата:
Прозрачный, ясный луч твоих коснулся ног,
Иду, и предо мной в крови родной порог…
Вернувшись, Родион и ветхого порога
От хаты не нашел, но не грустил, и вот —
Из глины с камышом, тесна, темна, убога.
Но хижина его на холмике встает.
К знакомому пруду его влекла дорога,
Пруд заменял ему поля и огород, —
Удил легально он, сказать же между нами:
Он также промышлял запретными сетями.
Хозяином пруда был господин Рудой —
Начальник доблестный сыскного отделенья.
Чтоб малость округлить доход служебный свой,
Он кражи сочинял и сам в одно мгновенье
(У нас в Романовке ходил слушок такой)
Сейчас же раскрывал свои же преступленья.
За эти фокусы лишен он места был,
Но место лучшее тотчас же подцепил…
Поросший камышом на радость нам, мальчишкам,
Являя в добрый день всех изобилий рог,
Хотя Рудого пруд был щедр, и даже слишком,
Но прокормиться всё ж Васильевич не мог
Одною удочкой, одним своим ружьишком,
И приходилось жать у пана за снопок
Пшеницу желтую и восковое жито, —
А жал он мастерски, а жал он знаменито…
Работа тяжкая, мученье и отрада —
Страда. Без тени день. И целый мир молчит.
Одних кузнечиков сухая канонада
В горячей тишине, в безмолвии трещит.
Зерно уже течет, и жать проворней надо.
Сгибайся без конца! Жара! Спина болит!
Лишь самый малый миг передохнуть случится,
Коль Ганка старая попотчует водицей.
Но и трудясь, шутил веселый Родион.
Идя с серпом вперед, работать продолжая,
Расскажет что-нибудь — диковинней, чем сон,
В искусстве вымысла соперников не зная.
А смотришь, к вечеру корона из корон
Уж на второй копе сверкает золотая,
А Родион поет, хоть голос хриплым стал.
Нажал он две копы, да заработок мал[140].
Но жито кончится, пшеница отойдет,
На просяных полях пиры начнутся уток.
Сегодня желтый лист то там, то здесь сверкнет, —
И всюду желтизна через десяток суток.
Девичьи голоса всё ласковей. Как мед —
Дни сытой осени. А там и первопуток
Расстелет рушники белее серебра,
А там и свадебки уже играть пора.
Скрипицу пыльную тогда с гвоздя снимает
Любитель музыки — усатый Родион,
И канифолью он смычок свой натирает,
И добрый слух его — ему же камертон.
Настраивает он, колки он закрепляет:
Его сердечный друг — разгневанный тромбон
Однажды в ярости разбил и гриф и деку,
Едва не превратив и скрипача в калеку.
А грянет Родион — все ноги ходуном:
Различных «казачков» (а «казачков» немало!)
Убогоньким своим, но мастерским смычком
Умел он извлекать из своего «играла».
Водилося одно за нашим скрипачом:
Сыграл — не повторит и не начнет сначала,—
Ударит новое. Готов поклясться я:
Он даже игрывал и «польку-соловья!»
«Троистой» музыки я не застал. Обычно
При мне уже гремел на свадьбах у крестьян
Оркестрик смешанный, но слаженный отлично:
Кларнетец да «труба», тромбон да барабан…
Под крики пьяные они гремели зычно,
И скрипка, так сказать, вела лишь задний план.
Но было в скрипочке задорное такое,
Что всей «капелии» считалося душою.
А этот Родион — последний мужичок,
Обруганный не раз, не раз жестоко битый,
Был первым в дни торжеств: рванет его смычок —
Танцуют Ганны все и пляшут все Улиты.
Усатой головой стрельнув куда-то вбок,
Он пустит перелив особо знаменитый,
И все сбегаются оттоле и отсель —
Послушать музыку и глянуть на кадрель.
Однажды в летний день (ну, разве не приятно
Осеннею порой иные вспомнить дни!)
От солнечных лучей в листве скользили пятна,
А за деревьями густыми, в их тени,
Был слышен тенорок, играла скрипка внятно.
«Ну, вот — два сатаны! Господь меня храни!—
Так с нами в разговор вступала деликатно
Ярина-тетенька. — Обедня, а они
Козу свою водить!» Подобное сужденье
Не строгим было, нет, но полным снисхожденья.
Припоминать теперь, ей-богу, не берусь —
Куда, откуда шли Денис мой с Родионом,
Но всё в ушах стоит: «Ой, лихо, не Петрусь!»
А дальше завели такое — с перезвоном,
Такое грянули на всю честную Русь,
Что показалось вмиг соленым-пресоленым
Ярине-тетеньке, а ухарский напев
Перцовкой лился к ней, за лесом прозвенев.
Ах, чудаки мои, столь сердцу дорогие!
Вы — как огни вдали, в тумане зажжены…
А дальше слышу я стенания глухие,
Рев императорской бессмысленной войны,
Я вижу тех, кто пал за новую Россию
При первых проблесках идущей к нам весны,
И солнце вольности, что выплыло багрово…
Хватило б только слов, — о нем скажу я слово.
Я помню — был сентябрь. Прозрачный, теплый — он
Казался мягким мне, созревшим виноградом.
Окутывала ночь задумчивый балкон.
Как будто женский хор, звеневший где-то рядом,
Весь Киев предо мной сиял в огнях, и сон
Бежал от глаз моих. Я ненасытным взглядом
Глядел, окно раскрыв и свесясь из него,
Какое деется на свете волшебство.
Он на балконе был, волшебник — сам Микола
Витальевич. Сидел у мирного стола,
И седина его, в сиянье ореола
Прекрасной старости, всей свежестью цвела!
Рождалась музыка. Она не поборола
Покамест немоты и только в нем росла,
На нотный белый лист свои значки роняя,
Чтоб вскоре зазвучать, сердцами потрясая.
Он головою в такт мелодии кивал
(Что было у него типичною чертою).
Наверно, перед ним далекий сон вставал:
Хмель на жердях, село он видел пред собою,
В кругу кудрявых верб пруд перед ним сиял,
Дивчат и парубков он видел, — и рекою
Рябины терпкий дух, когда-то столь родной,
В согласье с песней тек вдоль улицы ночной.
О композиторе ходили анекдоты,
И доводилось мне не раз о том слыхать,
Как прибыл он в село однажды для работы —
Какой-то вариант занятный записать,
И, чемодан раскрыв (прочь мелкие заботы!),
Все вещи выкинул и начал наполнять
Подарками полей свой чемодан дорожный:
Цветами разными, травою всевозможной.
Я, класса третьего прилежный гимназист,
Жил у него тогда. Без памяти буквально
В него я был влюблен, на белый глядя лист,
Где музыка в тиши рождалась триумфально,
И лист, который был еще недавно чист,
Считал магическим. Как мальчик, беспечально
Потягиваясь, встал квартиродатель мой[141]
И вышел в комнаты. Ловил я звук любой.
Квартира вся спала (мой брат Иван со мною
Жил в Киеве тогда. В ту зиму он кончал
Здесь университет). Над книгою большою,
В которой Митюков студентам излагал
Законы римские, брат спал. А за стеною
Творенье новое свое артист играл
Тихонько, для себя. А я, подобно вору,
Тайком, на цыпочках скользил по коридору.
То были радости самой весны нежней,
Благоуханнее, чем дух земли согретой,
Оттаявшей в те дни, когда мильон путей
Пред каждым есть, хотя одна дорога к свету.
Ах, эти дни, когда душа травы пьяней
От ветра легкого, когда с душою этой
Весь мир готов расцвесть!.. Я б, не жалея строк,
Об этом рассказать и по-другому смог.
Я с приглашением на свадьбу мог бы ныне
Ту музыку сравнить — с тем мигом золотым,
Когда жених идет с возлюбленной княгиней
Своей к венцу, и все дают дорогу им
С хвалебным шепотом… Но по другой причине
Дал волю музыкант способностям своим, —
В честь клуба создал марш… Читатель, без сомненья,
Потребуете вы тотчас же разъясненья!
Когда еще стоял трухлявый царский дуб
И всюду старый строй лез со своим копытом, —
Тогда не так легко открыть бывало клуб,
Укра́инский к тому ж: был случай знаменитым,
Достойным всяческих фанфар и прочих труб,
Звенящих серебром над повседневным бытом, —
И Лысенко сложил соклубникам привет,
А первым слушал марш непризнанный поэт.
Я с самых ранних лет привык марать бумагу
И всё не отучусь — пишу который год!
И не одни стишки, — найдя в себе отвагу,
Трактаты писывал и драмы стихоплет…
Герой одной из них попался в передрягу —
Он метился в свинью, что взрыла огород,
А палкой наповал убил родного брата,
Твердя, что темнота в том наша виновата.
Герб гимназический с фуражки сняв своей,
Я тоже посещал тот клуб в былые годы.
Не карты, не вино туда влекли гостей, —
Сходилися туда поэты, счетоводы,
И спор они вели, всех споров горячей
(Друзья, мы спорщики, как видно, от природы),—
Есть слово ли у нас такое — позаяк?
И аргумент звучал: никто не скажет так!
И просвитянства там встречалося немало,
И дух «Гречаников»[142] цвел слишком пышно там.
Иная голова, однако, понимала,
Что можно день прожить без этой песни нам.
Да вот репертуар (его всегда хватало!)
Всё ж труден иногда и нашим мастакам…
Там Лысенко бывал, и в том же самом зале
Порой творения Бетховена звучали.
Бывало много там и желто-голубых,
Покрывших свой народ впоследствии позором,—
В земле далекой гнить уделом стало их,
А слово доброе прошло оралом спорым
От края ближнего и до веков иных,
По всем родным полям, по всем родным просторам,
Вспахали почву нам Тарас, Сковорода,
И светит нам, живым, — бессмертная звезда!
Гремел там грозный бас Цесевича Платона,
Сердца «Посланием» Садовский потрясал…
Когда ж закрыли клуб блюстители закона,
Микола Лысенко нежданно вдруг завял…[143]
Но всё же удалось преодолеть препоны,
И клуб украинский опять работать стал
Под мудрой вывеской: «Семья» — «Роди́на» (или
По-русски — «Ро́дина»), — его и разрешили[144].
Я был мечтателем. «Мечты» — плохое слово!
Оно затрепано. Как жизнь в него вдохнуть?
А трудно без него. Едва вздремну — готово:
Вода передо мной течет в далекий путь;
В далеком далеке ни облачка седого;
Зеленоватый линь сквозь голубую муть
Чешуйкою блеснет. Удилище сжимаю
Рукой дрожащею… секунда — и поймаю!
Мечты! Мечты! О чем я только не мечтал,
Я в детстве о каком не думал только деле!
Решив стать столяром, тесал я и строгал
У дядюшки Кузьмы, а годы подоспели —
Летательный снаряд с Яськом изготовлял
(О, добрых братьев Райт старинные модели!),
Качаясь на ветвях, я полагал — вот-вот
Взовьется в небеса мой гибкий самолет.
С такой фантазией, богатой бесконечно,
Бежать в Америку нам было ни к чему.
Сидим с Яськом. «А ну, брат Ягуар, конечно,
С тобою лассо! — так я говорю ему,
Яську. — Подай его!» И вот мустанг беспечно
Пасется меж саванн; к мустангу самому —
Совиное Крыло — лечу ветров быстрее,
И звонкое лассо уже на конской шее.
Я верен удочке, от доброго ружья
Вовек не отрекусь, хотя другие страсти
Не раз владели мной, любезные друзья! —
У ягод и цветов бывал я в милой власти.
Хоть окулировать [145] не выучился я,
Зато копал, сажал и был силён по части
Подвязывания. На склоне лет ко мне
Вернулась эта страсть в поселке Ирпене.
Теперь там Фриц иль Ганс, а то и наш иуда —
Предатель староста, фашистский временщик,
И письма милые, как червь, грызет — паскуда,
И точит — негодяй — страницы милых книг.
Забрался в ягодник, пред ним клубника — чудо,
Такой не видел он, хоть к чудесам привык!..
Но скоро и костей мы не отыщем фрица[146].
Прошу мне разрешить к клубнике возвратиться.
Удачно разгадав селекции секрет,
Клубнику вывел ту приятель мой из Сквиры.
Большой оригинал, влюбленный, как поэт,
В гибридизацию, — цветы готовит миру
Он новые. Хотя зовется Магомет,
Но он украинец, в хорошем смысле «щирый»,
То есть доподлинный. У нас немало слов
Спасать приходится от разных пачкунов.
Не мусульманин я, но чтил я Магомета.
Рабочий стол его я описать бы смог,
Не пропустив на нем ни одного предмета:
Секатор здесь, а там сухих цветов пучок,
Вот письма собраны Мичурина, а это
Сам Дарвин между книг. Но яблок пряный сок,
Но розы красные, что как огонь пылают,
Мне более всего о нем напоминают.
Так вот, я в Ирпене, дав повод для острот
Миколе Бажану (он говорил: «Какая
У вас фантазия! Боюсь, ваш огород,
Максим Фаддеевич, — мечта, притом… пустая!»),
Клубнику сквирскую (шел сорок первый год)
На грядки высадил, болтая, напевая…
И первый урожай моих ирпенских гряд
(Уж началась война) был сказочно богат!
С проклятым недругом свой счет у нас особый —
Будь прокляты его кормилица и мать!
Всё, чем дышали мы, враги в порыве злобы
Пытались осквернить и ядом напитать…
Но веры в наш народ, я знаю, не смогло бы
Ничто меня лишить, и сладко мне сказать,
Хотя, признаюсь вам, и страшно мне открыться,—
В великом подвиге есть и моя частица!
Средь увлечений всех, оставленных давно
И не оставленных, и главных и не главных,
О музыке забыть мне было бы грешно:
Всегда я был в числе поклонников исправных
Искусства музыки, и все права оно
Имеет на меня, себе не зная равных!
Я говор струн люблю, и был всегда мне люб
Затрепетавший звук прозрачно-ясных труб.
Живя у Лысенка, новейшего Бояна
(Из львовской взят «Зорі» подобный титул мной),
Буквально я пьянел от звуков фортепьяно
И на цимбалах сам наигрывал порой —
Я в дар их получил от самого Ивана —
Не лишь «Ой на горі» иль «Казачок» простой, —
Свое играл и был счастливей всех на свете.
(Он за двугривенный купил цимбалы эти.)
Убогий инструмент он как-то приглядел
На чердаке одном, в жилище юрких мышек,
И тотчас же купил… Спец музыкальных дел,
Когда-то в Киеве известный Ииндржишек
Цимбалы на чердак скорей вернуть велел,—
В нем, видно, гордости чрезмерной был излишек.
Так воин, слышавший «катюш» новейших звук,
Глядит презрительно на самодельный лук.
Однако сторожем на киевском вокзале
Работал цимбалист — наш музыкант, земляк,
«По-благородному» его Базилем звали…
Базиль цимбалы те наладил кое-как,
И струны весело и громко зазвучали,
И брат вызванивал кадриль иль краковяк, —
Так ожил инструмент, и радостен и звонок,
Троистой музыки, покойницы, ребенок.
Читатель, помните: в «Тадеуше» своем
Мицкевич рассказал о цимбалисте старом?
Из струн он извлекал и тихий плач и гром,
Два молоточка в пляс пускаючи недаром.
И замирали все в почтении немом,—
Всех Янкель увлекал своим волшебным даром,
И музыка его для всех времен гремит…
Я тоже цимбалист, но я не знаменит.
Подслушал раз меня Витальевич Микола
(Свой собственный я вальс однажды сочинял,
И Лысенко вошел…). Он арфою Эола —
Не знаю, в похвалу ль — мой инструмент назвал.
Однако нечего бояться правды голой:
Цимбалы меньше прав имеют, я б сказал,
Там, где вздымаются органы и рояли,—
Диковинное в том найдете вы едва ли…
Щадя читателей, поэт, им не давай
Реестра всех страстей, изведанных тобою.
И песню я любил, и свист утиных стай,
И стружек запашок, и зеркало речное…
А бузина в цвету! А несравненный май!
А как лини клюют той майскою порою!
Денис по-своему звал «линьями» линей.
И вот настал черед подумать и о ней.
О, Ганя милая! О, средство от влюбленья —
Крапива! — я уже упоминал о вас.
Зеленый гимназист, вздыхая по-тюленьи,
Слова признания шептал я много раз,—
Их слушали одни мои стихотворенья.
Заветные листки от посторонних глаз
Я всячески берег и вновь писал, пылая…
Ну, словом, я познал тебя, любовь святая!
И каждый знал любовь, ее истолковав
На собственный манер. Но что ж она такое?
Мелькнувший птицею узорный ли рукав,
Или мгновенный взгляд, объявший вас тоскою,
Иль вдохновение, иль глупость, — каждый прав,
Когда он говорит и это и другое:
Любовь — всех образов и всех понятий смесь,
В коротком слове том словарь огромный весь.
Вечерний час. Теплынь. Журчит вода живая.
И с лейкой девочка опять передо мной,
Похожая на всех и вместе с тем другая,
Такая милая… Как в дымке голубой,
Она склоняется, левкои поливая.
И это — дальнее — мне кажется канвой,
И вышиты по ней не сон, не сновиденье,
А чувство первое — бессонница, томленье!
О гимназисточка! Как мне забыть твой дом!
На Благовещенской жила ты рядом с нами.
Благодарю тебя за всё, что мы зовем
Беседами без слов, безмолвными речами.
Благодарю тебя за каждый жест, в каком
Вся отразилась ты. Как я хотел губами
Прильнуть к твоим губам! Да только — вот беда:
Мы не были с тобой знакомы никогда…
Умчалась тучка вдаль, но влажный след остался
(Да это Лермонтов!). Твой образ сохраня
В воспоминаниях, я снова им предался.
Родные кто мои и как зовут меня,
Не узнавала ты. Я тоже не справлялся
Об имени твоем и кто твоя родня…
Влюбленным — заполнять подобную анкету
Ни милой девочке не надо, ни поэту!
Старушка милая (увы, — мы старики!),
Очки свои надев, вы, может быть, прочтете
Писания мои до этой вот строки,
И всё поймете вы в лирическом отчете,
И сразу вспомните те дни, что далеки,
И станет страшно вам, и грустно вы вздохнете,
И вам покажется: вы — девочка и вас
Левкой к себе зовет в вечерний теплый час.
И, может быть, мой сын, повитый дымом боя,
Товарищ неплохой и доблестный боец,
Вдруг с вашей дочерью, такою молодою,
Случайно встретится, и трепет двух сердец
Подслушает земля. (Она и нам с тобою
Дала и свет и цвет, и в ней мы свой конец
Когда-нибудь найдем.) Так будь благословенно
Всё то, что молодо, всё, что, как жизнь, нетленно!
Джон Припс из Лондона, иначе Припаяй,
Учился там же, где и ваш слуга покорный —
Создатель этих строф (фамилию читай
На титуле мою). В пятнадцать лет бесспорный
Вполне законченный подлец и негодяй,
На пакость всякую он хлопец был проворный,—
Сказал бы так о нем полтавский наш Марон[147],
То был шекспировский — в миниатюре — Джон[148].
Вот этот самый Джон однажды в бакалее,
Где заправляла всем толстенная «мадам»,
Минуты скоротать решил повеселее —
Как сам он говорил, «устроил тарарам»:
«Тупица»-гимназист с ним был, и, черта злее,
Джон Припс схватил его, крича: «Пошел к чертям!» —
И в бочку, мирный сон нарушивши селедок,
Товарища всадил, и ржал весь околоток.
Так «золотая» та резвилась молодежь —
Лишь по названию знакома вам такая.
Гимназию мою простой не назовешь,
И частная была она, и дорогая,
И либеральностью прославленная всё ж!
Бывало, буржуа сыночка-шалопая.
Родное дитятко, лишь время подойдет —
Учиться прямо к нам в гимназию везет.
Паныч Флерковский был сродни дворянам, верно,
Которые родню Тараса на щенка
Меняли невзначай. Чуть-чуть, но всё ж манерно
Себя держал паныч. Дворянского сынка
К себе романтика влекла неимоверно.
Он как-то застрелил корову лесника,
Сначала за нее билет дав сторублевый:
Назвал он зубром то, что было лишь коровой.
Ну, словом, целый ряд богатых панычей —
Сынков купеческих, дворянских, фабрикантских,
Как говорится, цвел в гимназии моей.
Каких тут не было забав и шуток панских:
Один топил котят, другой же дуралей
В коляске разъезжал отцовской, тот крестьянских
Дивчат обманывал, и знали все о том,
Что дом терпимости ему — родимый дом.
Но справедливость мне сказать повелевает:
Такой не вся была в то время молодежь.
С иными я дружил. Привяжешься, бывает,
Когда в товарище «изюминку» найдешь,
Что дружбы, может быть, секрет и составляет,
Чем мир, где мы живем, быть может, и хорош:
Мы тайну ищем в том, в чем тайны нет, что ясно,
Как, например, любовь, — но это и прекрасно.
Тот — житель города, а тот в деревне рос.
Но все мы числились среди друзей природы.
Весенний ветерок всем опьяненье нес,
Всех одинаково влекли поля, и воды,
И птичьих крыльев шум, и шепот трав и лоз.
Осеннею порой в дни золотой погоды
Встречала нас река, и влажный лес, и луг,
И милый мой Очкур, и добрый Каленюк.
В священном ужасе, исполнен нетерпенья,
Там мне шептал Зинько: «Вон утки! Бейте! Ну!..»
Багряный буерак в те сладкие мгновенья
Нам тайну древнюю поведал не одну…
Я попрошу у вас, читатель, извиненья, —
Я с нежностью свою собаку помяну:
Хотите, присягну, — мой друг четвероногий
Со мною разделял печали и тревоги.
Печалили меня иль тешили дела,
Но хоть мельчайшая была грустить причина —
Уж Зельма тут как тут: мне лапу подала,
Ласкается ко мне, в глаза мне смотрит — псина!
И кажется, она сказала б, коль могла,
Чтоб как-нибудь развлечь в печали господина:
«Я знаю, нелегко, но всё ж напасть пройдет!»
Как часто мне таких друзей недостает!
Меж деревенскими прошла и городскими
Забавами пора моих весенних дней.
Мой сын! Ты входишь в жизнь дорогами иными,
Но об одном прошу, — себе найди друзей
С прямыми душами, с сердцами молодыми,
Природу любящих, и город, и людей.
Ведь тот лишь человек, кто любит человека…
Прости мне афоризм, известный всем от века!
Учителям привет от их ученика!
Я с благодарностью о многих вспоминаю.
Хотя гулял иной под кличкой чудака,
Но передоновых[149] меж ними я не знаю.
В один прекрасный день под перелив звонка
Класс снова поглотил живую нашу стаю,
И кто-то в этот миг вдруг крикнул: «Господа!
Словесник новый к нам!» — «В пенсне?»
— «И лысый?» — Да,
В пенсне и лысоват, наш Дмитрий Николаич,
Словесник молодой, спокойно в класс вошел.
«Курган» Толстого[150] он, к уроку приступая,—
Чтец изумительный, — уверенно прочел,
Чем и понравился он даже шалопаю,
Чем уваженье всех мальчишек приобрел.
Когда я взрослым стал, мы с ним дружили славно…
Его уж нет в живых — скончался он недавно.
Тогда ж я юным был, словесник — молодым,
И даже лысинка казалась молодою.
Бывало, вкруг него всем классом мы стоим,
А он поет, поет, одно поет, другое —
Былины, думы нам… И тот, кто одержим
В гимназии бывал и скукой и тоскою,
И тот словесника мог слушать без конца:
Приятно посмотреть бывало на юнца!
«Рябинин сказывал так про Вольгу когда-то,
Так думы Шут певал, а этак Вересай…»
И это в те года реакции проклятой,
Когда у нас кругом был непочатый край
Жандармов всяческих. Реакции вожатый,
Причастен к этому сам царь был Николай.
Коль украинского всего вы не чурались,
Вы подрывателем основ уже считались.
Слова «Роняет лес багряный свой убор»
Ты в сердце заронил, мой Дмитрий незабвенный,
Как радость бытия… Артист, а не актер,
Ты красок не жалел, и тишиной мгновенной
Лентяев отвечал тебе бездумный хор,
Едва ты начинал — оратор вдохновенный —
О Тэне[151] лекцию, помимо всех программ,
О тропах говорил и о фигурах нам.
И латиниста я любил, хотя не скрою,
Что двоек за латынь немало нахватал…
Эней[152], покинувший разрушенную Трою,
Венера в облачке (глазами провожал
Богиню добрый сын) и многое другое,
Что на уроках я когда-то узнавал,
Всё это в памяти и ныне в полной силе, —
Ведь ясный небосклон открыл и мне Вергилий[153].
А вот историк наш — охотник на жуков
И разных бабочек — искусней Цицерона
Рассказывать всегда и всюду был готов,
Забыв историю, о ловле махаона[154].
Он всё же кое-чем снабдил учеников,
На чем в те времена лежал запрет закона:
О революции историк говорил.
Как жаль, что не всегда внимателен я был!
Педанты черствые и чудаки, таили
Какое-то в себе вы все-таки тепло.
Тому, что чужды мне порок и скверна были,
Что лодырем не стал и что мое чело
Морщины дряхлости и до сих пор не взрыли,
Тебе обязан я… Хоть много лет прошло,
Как Пушкин свой лицей, тебя не забывая,
Благодарю тебя, гимназия родная!
И Корсунь предо мной: вдали синеет Рось,
И в дымке розовой сады зарозовели.
Здесь летом побывать мне как-то довелось
И довелось любить — уже на самом деле.
Дыханье скошенной травы вокруг лилось,
В истоме радостной вокруг деревья млели,
И сердце плакало, как видно, неспроста, —
Здесь открывалась мне последняя черта.
Как поцелуями ты душу выпивала,
Мучение мое, безумица моя!
Как пух летел с дерев! Как сладостно дышала
Взволнованной твоей косынки кисея!
Какие, полные значенья, ты шептала
Прекрасные слова, хотя не мог бы я
Их в словарях найти, все словари листая!
О, как любил тебя я, грешная! святая!
Четырнадцатый шел. Была война. И вот
Опять мы встретились. Сестрою краснокрестной
Она приехала. Мне шел двадцатый год.
Не девочкой уже, а женщиной прелестной
Была любовь моя. Я думал, дух займет,
Едва мы встретимся… С чужой и неизвестной —
Я с этой Лидочкой двух слов не произнес,
И, равнодушные, расстались мы без слез.
Лишь много лет спустя, в гостинице, во Львове,
Уже стареющий, я понял как-то вдруг,
Какую борозду на благодатной нови —
В моей душе — провел любви горячий плуг,
И под событий шум, когда родных по крови
Сбирали братьев мы в семьи единой круг,
Я вспомнил молодость и Лиду — адресата [155],
Утраченного мной навеки, без возврата.
Иное умерло, иное родилось,
И Корсунь стонет наш, и зарев полыханье, —
Как змеи скользкие, они ползут на Рось[156],
И вновь и вновь войны и гул и грохотанье.
Так как же — милое — всё это сбереглось,
Так как же горькое мое очарованье
Я вопреки всему в своей душе сберег,
Как запах сохранил давно сухой цветок?
Раз зимним вечером (такими вечерами
Любил приехать я в родительский свой дом)
Денис нас посетил. «Исакович, что с вами,—
Вы в валенке одном и в сапоге одном?»
— «Болит!» — «Шутить нельзя с подобными вещами!»
— «Пустое! Опухоль на пальце, вон на том,—
Вот, значит, валенок я и надел». С азартом
Колоду взял Денис и весь отдался картам.
Кто в фильку не играл, я с видом знатока
Для тех поведаю о фильке и о бочке[157].
Собравшись засветло, четыре игрока
За картами сидят в уютном уголочке,
И ночка зимняя куда как коротка!
Два против двух сидят, и не в одну лишь точку —
В глаза товарищей поглядывают, знай,
И часто слышится: «А ну-ка, не моргай!»[158]
Жил в Сквире врач. Его фамилия Рушилов.
В дни юности своей горячий гражданин,
Достигнув зрелых лет, меж местных старожилов
Рушилов поостыл и не желал вершин,
И только иногда для «украинофилов»
Гараська[159] игрывал, украсив не один
Любительский спектакль. Я заявить посмею:
Тем больше был успех, чем доктор был пьянее.
У вас болезнь найти Рушилов мог — добряк! —
Но, разумеется, за гонорар солидный,
Коль не хотелось вам солдатом быть никак.
А был он человек в уезде нашем видный,
И в преферанс и в винт он был играть мастак,—
И все-таки игрой увлекся незавидной.
Врача ей обучил сквирянин-демократ,
И врач в любой момент играть был в фильку рад.
Весьма почтенные мужья у нас бывали,
Которые от жен бежали, кто как мог,
Дворами задними, и демоны их гнали
Не за «горилкою зашкурной»[160], не в шинок, —
В сарай заброшенный, кирпич где обжигали
В былые времена. Подпольный их кружок
Там под шумок играл. Бывало, полнедели
За картами они и день и ночь сидели.
И в нашем домике зимой по вечерам,
Таким волнующим своею тишиною,
Сходились игроки; они спешили к нам
Для яростных боев морозною тропою,
И начиналось: «Крой! Давай! Да это — срам:
С козырной картою выскакивать одною!»
Иль торжествующий взрывался хохоток:
«Вновь трынка!» — «Бочка вновь!» — «Запишем
вам рожок!»[161]
Хотя различные владели мной пороки,
Но заявить могу я искренне вполне,
Что карточный азарт, для многих столь жестокий,
Был совершенно чужд и непонятен мне.
Зато — как я любил в окно на мир далекий
Глядеть, туда, где снег сверкает в полусне,
Где лунный синий блеск расплескан по равнинам,
Где нет числа следам таинственным звериным.
Когда же разговор у братьев заходил
С Денисом, с Куркою (Остапенком Игнатом)
О празднике весны, который легкокрыл,
О месте нереста[162], особенно богатом,
И кто-нибудь о том беседу заводил,
Какой наживкою линям тяжеловатым
Получше угодить, чтоб шли на ваш крючок, —
На пруд не улетать в мечтаньях я не мог.
Сейчас же он лежал под ледяной корою,
Но жизнь дремотная таилась всё же в нем.
Зимою окуней ловили мы порою:
Бывало, луночку в броне пруда пробьем
И ловим на блесну. Умелою рукою
Денис их отливал из цинка. Все кругом
Спиральную блесну[163] Дениса одобряли.
Он в этом деле знал соперников едва ли.
Упругая леса, с крючочками блесна —
Подобье некое какой-то рыбки малой, —
Пусть эту снасть твою встречает глубина.
Сам знаешь хорошо, коль ты рыбак бывалый,
Как действовать блесной, а если, старина,
Не знаешь — не берись! Но счастья нет, пожалуй,
Великолепнее — почувствовать рывок:
То щука дернула иль славный окунек.
А синие снега блестят на вольной воле,
Сияют небеса, и свет их всё синей,
И — видишь — катится лиса в морозном поле:
Мышкует[164], хитрая; и там, где след саней,
Добычу увидав, терпеть не в силах доле,
Вдруг ястреб падает над жертвою своей.
А куропатки вдруг завидели Игната,
И стайка унеслась, смятением объята.
И тишина… Лишь мысль: клюет иль не клюет?
Рука настороже, рука — само вниманье.
А только месяц март тихонько подойдет —
В природе некая тревога, ожиданье.
Рыбак шпаклюет челн, а засинеет лед
И первых вешних вод начнется проступанье —
Упорный рыболов спешит с ружьем на луг
И в вербах прячется, подстерегая щук…[165]
Летят, и кажется — их что-то подгоняет,
Спешат пернатые — пролетные, свои —
И на проталинах весенних отдыхают,
И даже Родион, сей патриарх семьи,
Охоте преданной, порой не всех их знает.
А дальше вод разлив, и селезней бои
В прозрачном воздухе, и птицы парованье,
И убывающих ночей очарованье.
Тревожных вешних дней все радости познав,
Их позабыть не мог и в зимнем я покое,
И предо мной опять был Унавы рукав,
И в лодках — рыбаки (вот тут один, тут двое),
И дальний клин гусей, и зелень первых трав,
И легкий поплавок, чуть зыблемый водою,
И над сырой землей едва приметный пар,
И блеск серебряный на крыльях у гагар!
Рассказом я открыл шестой главы начало
О зимнем вечере над карточным столом…
Денисовы следы с тех пор легко, бывало,
От прочих отличить: он в валенке одном
И в сапоге спешил на пруд, и там сверкала
Его блесна, иль в сад он уходил потом,
Иль, пользуясь иной свободною минутой,
В овраг на зайцев шел, причудливо обутый.
Усиливалась боль, и не хватало сил
Терпеть несчастному: с ногой всё хуже было.
Он мазь испробовал, столетник в ход пустил,—
Страдания его ничто не облегчило,
Не помогла ему и бабка. Убедил
Дениса наш Иван (уговорил насилу)
Пойти к Рушилову, и лекарь сквирский тот
Под наблюдение Каленюка берет.
«Ложитесь-ка на стол, под ножик. Ну, дела!» —
Прорезать некие хотел Рушилов ходы.
Палата номер три прескучная была:
Не шевелясь лежи, беря пример с колоды,
Как раз когда весна особенно мила
И нерест щук идет там, где помельче воды,
Как, впрочем, и всегда — у самых берегов…
И вот не выдержал: бежал мой рыболов.
Вот с острогой[166] в руке на пруд идет, хромая,
Денис Исакович. Хоть больно — не беда!
Сияет верболоз, и нежно-голубая —
«Добро пожаловать» — ему журчит вода,
И для него поет на небе птичья стая!
Вот место нереста. Да как попасть туда?[167]
Но не привык стоять он в размышленье долгом,
В пруд ледяной войти своим считая долгом.
Еще с Адамовых времен известно нам —
Слепая страсть для нас любой беды замена.
Денис Исакович во всем виновен сам:
Болячку запустил, а результат — гангрена.
И к киевским его теперь везут врачам.
Две операции, и ногу до колена
Врачи на третий раз отрезали ему.
Калекой он спешит к хозяйству своему.
Раз к потребиловке с утра сошлись крестьяне.
На деревяшке был Денис меж них. Купить
Им надо было кос (кончался май) заране.
И косы выбирать, о них судить-рядить
Все важно принялись. Калеке сердце раня,
Вдруг кто-то выпалил: «Тебе уж не косить,
Денис Исакович!» Собрание смутилось:
Слезинка по щеке Дениса покатилась.
Красавец, ухажер, работник хоть куда,
В руках которого коса сама косила, —
Теперь считался он пропащим навсегда,
Хотя и сбереглись душа его и сила.
Бывает так порой, что горе да беда
Калеку обозлят. Напасть не изменила
Дениса доброго. Я помню даже — раз
Он с прежней лихостью пустился было в пляс.
Там, смотришь, и косить он как-то наловчился
И умудрялся жать, хоть и с одной ногой.
Когда ж делец Рудой мудреную решился
Построить мельницу с турбиной водяной —
Денис Исакович к нему определился
В ночные сторожа: он в тишине ночной
Постройку сторожит, а лишь забрезжит — значит,
Не спать Денис идет, он на пруде рыбачит.
Я помню девятьсот четырнадцатый год…
Ох, и ловился же в то лето карп проклятый!
С мешочком на боку среди спокойных вод,
Как придорожный столб, дедок чудаковатый,
Бывало, всё стоит и с места не сойдет,
Одним желанием, одной мечтой объятый.
И вовсе тот дедок рассудок потерял,
Когда он рыбину так в фунтов шесть поймал.
С Денисом вместе мы приманку засыпали:
Пшеницу (мы ее варили) и горох,
Места на берегу мы рядом выбирали.
Бывало, воду лишь или прибрежный мох
Осветит первый луч, а мы из сизой дали
Приходим с братьями: встречает двух иль трех
Нас Каленюк Денис. Садимся. «Вот и ладно!»
— «Ну что?» — «Да есть один». — «А как велик?» —
«Изрядно!»
Лазурный, розовый среди зеленых трав,
Мой пруд и молодость — далекое былое —
И в грозные года (скажу и буду прав)
Не только лишь слова, а нечто дорогое.
За молодость свою, за вышитый рукав
(Он только раз мелькнет) — за это, столь родное,
Любую плату б дал, лишь было б чем платить…
Но что за счастье — карп? — вы можете спросить.
Смеяться можете, — меня Избави боже
Читателей моих смешливых уверять,
Что чувство рыбака с восторгом жгучим схоже
И что восторг его в одном словце — поймать!
Но помириться вам придется с фактом всё же:
Великолепный карп! Так, фунтиков на пять!
Подобных не найти, скитаясь по базарам,
Свой дорогой досуг истратите вы даром.
Рассветы, лето, пруд, разлитый широко,
Из Тулы мастера, с моими земляками
Затеявшие бой отчаянный в «очко»
В минуты отдыха на дамбе под кустами,
В окошке «инженер», зашедший далеко
В искусстве бранных слов, — вся эта перед вами
Рудого вотчина, вся эта сторона
Здесь «новой мельницей» звалась в те времена.
Да, у Рудого был сосед — сутяга рьяный,
И тяжба между них велась: неясный план
Какой-то «геометр» состряпал, видно, пьяный.
Пан Янушкевич был прелюбопытный пан,—
За версту перед ним седые стариканы
Ломали картузы. Один лишь из крестьян
Его держал в руках: свидетель этот лживый
Не брезговал в судах присягою фальшивой.
У Янушкевича бывал обычай крут:
В его владениях удить, стрелять — не пробуй,
Поймают сторожа и перцу зададут,
Иль Янушкевич сам пальнет с холодной злобой
В воришку из ружья. Раз к барину на пруд
Три паренька пришли с дырявым бреднем, чтобы
Страсть сердца своего хоть малость утолить:
Линей, да окуней, да карпов наловить.
Холодные деньки тогда уж начинались;
Зуб на зуб у ребят едва ли попадал,
Когда они в воде, как тени, продвигались
С сетями… Чей-то крик внезапно зазвучал:
«Ага, голубчики! Ну вот вы и попались!»
И Янушкевич их по шею в пруд загнал
Часа поди на два, стреляя дробью злою…
Хворали трое — все; в живых осталось двое.
И собственности страж, и честности оплот,
Он стал помещиком не слишком будто честно.
Именьем управлял не месяц и не год
Помещицы одной, и говорят, известно:
Он госпожу свою от всех земных забот
Избавил, отравив, — что в сказках лишь уместно
Про королевичей да королевен. Так
По-воровски он стал владетелем Кошляк.
А некий господин считался инженером
И делом мельничным в деревне заправлял.
Любитель пострелять, служа для нас примером,
Охотничьей порой он уток поджидал
На кровле мельницы и этаким манером
Вечерние свои досуги коротал.
Воздвигнув башенку на мельничном строенье,
Прославился навек он гордым тем твореньем.
Плотина, мельница, ракита — милый вид
Для сердца моего навек незабываем.
Хотя не молод я, но кто же запретит
Стихам моим цвести апрелем или маем?
От эха дальних лет (поэт так говорит)
Не прахом веет лишь, — мы в юность вновь вступаем
В воспоминаниях… Подобная строка
Лишь вечного брюзжать заставит старика.
Кто знал вечерние вот эти перелеты —
И радость на земле большую видел тот.
Блистают небеса от тонкой позолоты,
За точкой точечка по золоту плывет.
И окрик: «Не зевай!» — «Не прозеваю, что ты!»
И впился взгляд в крыло, туда, вперед, вперед…
Скажу, хоть убеждать не стану маловера,—
Однажды обстрелял[168] я даже «инженера»!
Я память о тебе в душе моей таю,
Последний, может, год моей весны хорошей.
Как мне забыть ее! Ведь молодость мою
Не скроет от меня и старости пороша…
На перелете раз меж двух ракит стою,
На кровле ж «инженер», и слышу — письмоноша:
«Война с Германией!» — кричит ему и мне.
Так с «инженером» мы узнали о войне.
Тогда, в начавшейся не разбираясь драме,
Хотя в политике был «инженер» мастак,
Не замечали мы свинцовых туч над нами,
Не понимали мы, что это грозный знак,
Что буря близится, с громами и дождями…
Да что тут говорить! С людьми бывает так,
С крупнейшим знатоком былых веков бывает:
Он современности своей не понимает.
Однажды в летний день над Унавой-рекою
Неосторожного чирка я подстрелил.
Он на́ воду упал, где с травкой водяною
Переплелся камыш. Я без собаки был:
Разделся догола — и в воду. Под ногою
Сперва я ощущал коварный вязкий ил,
Стараясь к берегу держаться всё ж поближе,
Но дальше плыть пришлось по мутной зыбкой жиже.
За убегающим я и поплыл чирком:
Он — раненный в крыло — нырял и появлялся
Вновь предо мной, и я в сплетенье трав густом
За ним сквозь сабельник высокий продирался;
Кувшинки змеями скользили за пловцом.
И — горестный пловец — я понял, что попался:
И вырваться нельзя, и невозможно плыть,
Ну, словом, довелось водицы мне испить.
Барахтаясь в воде и воду ту глотая,
Я выбился из сил и к смерти был готов.
Хоть зелень вкруг меня сияла молодая,
Но уходил я в ночь… Скажу без лишних слов,
Я образ Лидочки увидел, утопая, —
И в темноте угас далекой жизни зов!
Всё стало тишиной, замолкло, замолчало.
«На помощь!» — из меня вдруг что-то закричало.
И, снова вынырнув, увидел я челнок,
Среди купав и трав ко мне спешил он — валок
(Еще мгновение — и я б спастись не смог!),
И голос прохрипел (такие у русалок,
Всегда простуженных: водица да лесок…).
Я, услыхав его, за борт схватился, жалок.
Но кто же крикнул мне: «Держись за лодку, друг!»
Но кто же спас меня? Конечно, Каленюк!
Ах, краше чувства нет в прекрасном этом мире:
Держась за милый борт, за добрым челноком
Плыть прямо к берегу у жизни на буксире,
Которая цветет так радостно кругом.
В ушах полно воды, но солнышко в эфире
И согревает всё своим святым теплом.
А Каленюк меня сетями прикрывает
И вновь ловить плотиц на речку поспешает.
Когда же вечером Исакович сидел,
Потягивая свой «дюбек» домашний лучший,
И словно в область снов далеких отлетел
Тот приключившийся со мной недавний случай,—
Он (наш Исакович) всё вспомнить захотел.
Хоть стал его рассказ старинкой неминучей,
Но вызвать мысли в нас различные бы смог.
«Вот…» — приступил Денис, пускаючи дымок, —
«На место выплыл я, где хороша плотица, —
Подобной я с весны не лавливал. Плотва
В таком количестве под Рудкою толпится,
Что здорово клюет и после Петрова…
Вот, значит, я ловлю и слышу — может, снится? —
Как будто голосок доносится едва.
„На помощь!“ — он зовет. Так что же там стряслося?
И показалось мне, что голосок Самрося».
Вы сами знаете, что за мужик Самрось, —
С такими лучше бы и вовсе не встречаться…
Не раз мне ссориться с Самросем довелось,
И горя я хлебнул из-за него, признаться!
«Тони, пожалуйста, коль уж тонуть пришлось,
Иди к чертям на дно!» — подумал я с прохладцей,
Но всё же человек, хотя и сатана:
Я бросился спасать и вижу — вот те на! —
«Максим, а не Самрось. Вот это — вижу — штука!
Уж выкатил глаза бедняга наш Максим,
Пускает пузыри, как будто в бредне щука…»
И тут рассказчика густой окутал дым,
Житейской мудрости засим пошла наука.
«Ну, опрокинем, что ль!» — Богдан сказал засим,
И опрокинули, и налили вторично,
Спасение мое отпраздновав прилично.
С тех давних пор во мне то чувство всё росло,
С каким хотел бы я быть взятым и могилой.
Стократ я полюбил зеленый мир, тепло,
Мурашек на траве, людей характер милый,
Смиряющих в своих сердцах и душах зло…
Но, впрочем, бог Зевес, спаси меня, помилуй,
Вас всепрощению учить, читатель мой,
Чему учил людей писатель Лев Толстой!
Да, кстати, тот Самрось (речь о Самросе снова)…
В горячий пятый год едва ль не боевик,
В четырнадцатом стал подручным у Рудого,
В семнадцатом году узнали мы — он шпик.
Разоблачили мы не одного такого.
Оказывается, он делать так привык:
Собранье проведя в подполье спозаранку,
По вечерам о нем уведомлял охранку.
Дознались мы тогда, что сын Кузьмы, Степан,
Был продан, и к тому ж предешево, Самросем,
Что вел Самрось хитро беседы меж крестьян,
Зовя простой народ голодным, голым, босым
И развиваючи мудреных бунтов план,
Чтобы идти потом с подробнейшим доносом
Туда, где сам Азеф, предательства король,
Как всем известно нам, играл большую роль.
Живые же сердца живым огнем горели,
И, вспоминаючи глухие те года,
Теперь-то вижу я, что подо льдом кипели
Усилья тайные, чтоб выйти из-под льда,
Чтоб разорвать его в каком-нибудь апреле
И льдины унести, чтоб вешняя вода
Могла везде залить болота и низины,
Едва раздастся крик весенний лебединый.
Мой небольшой мирок (он капля лишь одна,
Которая судьбу всей влаги разделяла),
Все радости (они пьянили без вина),
Отравы разные (я видел их немало)
Нежданно потрясла всемирная война
И обывателей, как камнем, ударяла
По мирным головам. В ту именно войну
Я жаркую свою оканчивал весну.
Солдаты… Голоса… Туч ржавые отары…
Стегает женщина бессильного коня…
Певички, лазарет, калеки, земгусары[169]
И черносотенцев мордастых суетня, —
А в сердце молодость; сырые тротуары
За эти вот леса зовут, ведут меня,
За лесом вдалеке, за этой вот горою
Вот-вот откроется мне утро золотое!
Зима. Невнятица вечерняя и мгла.
Снежок на фонаре и огоньки в витрине.
Застыла девушка у пестрого стекла
И прямо в сердце мне свой взгляд роняет синий.
Смешалася с толпой, с ней вместе поплыла,
И вот душа моя — как некий глас в пустыне…
Нетрезвый прапорщик за девушкой спешит,
Догнал… раздался смех… И вновь душа скорбит.
Однажды в зимний день шагал я в море снежном,
Играло, пенилось и двигалось оно.
И сам я точкой плыл в движении безбрежном.
И цели знать моей мне было не дано.
Вдруг голос — ветерок, и голосом тем нежным
Вновь сердце бедное мое обожжено.
А голосок звенит, как будто под сурдинку,
И вижу пред собой снегурочку — снежинку.
«Прошу вас проводить меня домой!» —
И жаль Мне эту женщину невыразимо стало.
Благоуханная дышала мне печаль
Цветов весны сквозь снег, и так легко дышала
Ее неясная, туманная вуаль.
Я подал руку ей — ее рука дрожала, —
И молча мы пошли сквозь сумасшедший снег.
Казалось нам — бежит за нами человек.
Весь мир, как бы оркестр нескладный, но огромный,
Звенел, и вспыхивал, и потухал кругом.
Мы долго молча шли… Но вот и флигель темный,
Он во дворе стоял, объятом смутным сном,
И только снег вокруг носился неуемный.
«Спасибо, мы пришли… Мой друг за тем окном…
Я мужа бросила… Меня убить он хочет…»
Исчезла. Только снег, сойдя с ума, хлопочет.
Рукопожатие — как долгие века!
Рукопожатие — короткое мгновенье!
И не видать ее — одна кипит пурга…
И всё растаяло, как будто сновиденье,
И, может, заслужил я имя чудака,
Банальное свое поведав приключенье
Друзьям-читателям. Пусть это будет сон —
Не обязательно он должен быть умен.
Не слишком преданный мельчинке-бытовщинке,
Ту ночь метельную забыть я не могу:
Я помню мглистый снег и узкие ботинки,
И отпечатки их я помню на снегу.
Вот — с нею рядом я, и в два ручья снежинки
Стремятся с двух сторон, и мы бежим в пургу.
«Спасибо» милое я вспоминаю ныне,
Как искорку в окне среди морозных линий.
Студенческой скамьи не вспоминаю я,
Года студенчества истратил я впустую —
Признаться, мне дала не много та скамья.
Усвоив истину несложную такую,
Что дело не уйдет, по полю бытия
Катясь бессмысленно, я жил наудалую,
Лишь слыша изредка гуденье непогод,
Лишь видя иногда, как вихрь деревья гнет.
Но я не обладал способностью антенны
Или сейсмографа, — и разве я один!
Не трогали меня дождей и вихрей смены:
Гул грохотал низин, гремел набат вершин,
И шепот слушали дворцов и хижин стены, —
Я ж, современности недальнозоркий сын,
По жизни странствовал, как перекати-поле,
Своею собственной одною занят долей.
Мне очень жаль, что я прошел полуслепым
Туманные года, чреватые великим!
Но в день прозрения вдруг расступился дым
Над современностью, над людом многоликим,
И понял я тогда, чем был он одержим —
Родимый мой народ, томимый гнетом диким,
И все я понял сны, какие видел он
Во мраке тягостном столыпинских времен.
Тот мрак еще давил, хотя рука Богрова
«Петра последнего» к могиле привела.
Меж молодых людей (о панычах здесь слово)
Цветами гнусностей отрава расцвела,
А на полях войны — здоровая основа —
Простой народ страдал, и кровь его текла,
Чтоб «джоны» разные не чересчур скучали,
Чтоб прожигали жизнь, не ведая печали.
А Родионов сын — ровесник мой — Иван,
С которым раков мы немало наловили,
В окопах холодал, глотаючи туман,
И по лицу его нередко вши скользили,
Пока он не погиб от двух нежданных ран
(Историки о них нигде не говорили).
В Таврическом дворце, кадет и друг основ,
В те дни витийствовал профессор Милюков.
С распутным Гришкою, с бездушным Николаем,
С учтивым Штюрмером, с Родзянкою тупым
Плыла монархия. Те годы вспоминаем,
И видим море слез, и видим снег и дым.
И зарева зажглись над неоглядным краем,—
Восстал народ. И там, где стало всё иным,
Но где до этого дышало всё позором, —
Десница Ильича труда открыла форум.
Листок, каких мильон на дереве земном, —
Благодарю судьбу, что я не оторвался
От ветки родственной, что слышал первый гром,
Что был свидетелем того, как мир менялся,
Как в испытаниях, в кипенье боевом
Народ ликующий к вершинам поднимался…
Но приходилось мне немалый сделать путь,
Чтоб, молодость догнав, себе ее вернуть.
Как листьев караван, подхваченный теченьем,
Дни юности моей уплыли чередой,
Хотя отнюдь не весь я мог бы с одобреньем
Их свиток развернуть, хотя за них порой
Случалось мне платить и грустным размышленьем
И тайно пролитой горячею слезой, —
Но и печальных строк, хоть плачу, не смываю
И, милая земля, тебя благословляю![170]
Благословенна будь! Ты, юная всегда,
Жизнь подарила мне — мир предо мной раскрыла,
И в предрассветный час, когда не спит вода,
Ты крыльями меня цветными наградила,
Чтоб, из родимого я вылетев гнезда,
Взмыл в небо свежее, где облака — ветрила.
Ты, мне наставницу в искусстве замени,
Стихотворения писала за меня.
В томленье чернозем. Фиалка молодая
Сквозь листья старые встает в весенний срок,
Дубравы ждут грозы, к ней руки простирая.
И свой наладил свист чирёнок-свистунок,
И кони где-то ржут, и, ярче слез сверкая,
Березовый течет, за каплей капля, сок,
И юность на мосту кленовом смотрит в воды,
И снится ей любовь и смелые походы.
Не сказанным еще я говорю словам:
«Вы стали для меня моей блаженной мукой!
Быть может, расточил я вас по пустякам
И не польетесь вы симфонией стозвукой,
А впрочем, может быть, утрачен вкус к стихам
Самой поэзией — богиней сребролукой, —
Так прежде я б назвал ее на древний лад…»
Вот и по-новому мои стихи звучат!
Здесь обнажение я применил приема
Случайно, но себе поставил я на вид:
Когда строка твоя сто раз уже знакома,
Ни в чьей душе она огня не возбудит,
И если свистунки, томленье чернозема
И аромат цветов, любезный мой пиит,
Родят в читателе какое-нибудь чувство, —
Заслуга в этом всем не твоего искусства!
Конец был февраля. На крышах снег чернел.
Чирикал, как дитя, воробушек несытый.
Я спал над книгою, когда ко мне влетел
Приятель мой — студент, бездельник знаменитый.
В одно мгновение он выпалить успел:
«Отрекся Николай!.. Ей-богу! Посмотри ты, —
Свершилось! Настает эпоха из эпох…»
Так и посыпались слова, что твой горох.
И началось тогда. И грохот отдаленной
Доподлинной грозы, и грохоток речей
Весьма сомнительных одной объединенной
Текли симфонией, друг с другом споря в ней.
Министров чехарда над грязью беспардонной
Превесело велась. Крича: «Вези скорей!»,
Коня истории седлали те артисты,
Которых правильней назвать — авантюристы.
Различных гетманов видали мы тогда,
Петлюр, Деникиных мы всяческих знавали…
Чтоб рыбки наловить, пока мутна вода,
Трепали языком они и убивали;
«Ура» и «караул» сливались иногда,
И шлюхи в бантиках пунцовых щеголяли,
И «рыцарь вольности», «защитник вечных прав»,
Страну распродавал, свой идеал поправ.
Я был полуслепым в те годы, но по мере
Того как прозревал — я многое узнал:
И ветер гнул людей, и кое-кто в партере
При виде клоуна ладоши отбивал,
И краснобай-делец, остря и лицемеря,
Святыню опошлял, и старый либерал
Себе доказывал, наивностью богатый,
Что, дескать, лошади отнюдь не виноваты.
А тот, кто сеял, жал и уголь добывал,
Отстраивал мосты через моря и бездны,
Кто до сих пор одним лишь правом обладал —
Смерть в плату получать за труд многополезный, —
Тот голову тогда всё выше подымал,
Хоть путь лежал пред ним холодный и железный,
Хоть шел он, падая среди крутых громад,
Но ленинский гудел в его ушах набат.
В тропинках путаных я жизни видел поле,
Я видел множество путей-дорог кругом.
Мой путь меня привел однажды к ветхой школе:
Я, сидя за столом, а этот стол был хром,
Смотрел, как Петрики, Маруси, Грици, Оли
Глядят во все глаза на карту над столом,
Все посетив моря и заодно приметя,
Какие звери есть забавные на свете.
В года позднейшие учеников моих
Случалось мне встречать — окрепших, загорелых:
Одних на тракторах, за книгами других,
Одних в родном селе, других в иных пределах.
Я семена добра старался множить в них
И счастлив потому. Теперь они меж смелых
И славных воинов страны своей родной
Собою жертвуют для матери святой.
Привет вам, Петрики, Маруси, Оли, Грици,
По отчеству давно вас величать пора
И полным именем, а детским не годится:
У вас уж и самих, быть может, детвора,
И воду знаний пьет из общей нам криницы,
А очень может быть, сегодня иль вчера
Солдатами уже ребятки стали эти…
Но как поверит мать, что дети — уж не дети!
Земля кругла, и нет ей потому конца,
Но не по кругу мы ведем свое движенье.
Похожи часто мы на бедного пловца:
На берег выбраться одно его стремленье,
Чтоб там… Но лучше я от своего лица
Вас в клуню приглашу, в Денисовы владенья.
Где яблоньки его (немного их) стоят
И называются весьма солидно — сад.
Лет пять тому назад, еще перед войною,
Свое родимое я посетил село.
И наше общество не очень молодое
В той клуне дружеской беседу завело.
Там были — брат Богдан, согнувшийся дугою
(Но взор его живой еще горел светло),
Я — жизнью трепанный, еще Иван Клемацкий.
Денис же возглавлял симпосион рыбацкий.
Иван Данилович Клемацкий был рожден
Для мирных заводей, протоков и затонов.
Стреляя кроншнепов и уток тех сторон,
Владетельный их князь, хранитель их законов,
Здесь в одиночестве спокойно плавал он,
Служил же вообще проводником вагонов
(Железные пути манили романчан),
Но только на воде — как дома был Иван.
Воспоминаниям мы встречу посвятили,
Явленья ж и слова на свой обычный лад,
Однако новою, не прежней, жизнью жили:
Конюшни знатные, обширнее палат,
В полуготическом колхоз построил стиле,
До леса дальнего тянулся юный сад,
А сын Денисов — Петр — ходил в костюме новом
И бригадиром был колхозным образцовым.
Клемацкий — музыкант, удильщик и стрелок —
Впал сразу в лирику: «Мы долго не протянем…
Где Родион? Где Гриць? Уж он отпел свой срок.
Где Рыльский наш Иван?.. И мы землею станем,
И вырастет из нас — крапива-лопушок…»
Денис не выдержал: «А ну, Фадеич, грянем!» —
Мы песню грянули, и песня та была
Такой, что смолкли все во ржи перепела.
Денисиха на нас смотрела и крепилась,
И — ну подтягивать и сыну помогать!
Запела детвора (вся бражка взгромоздилась
На новенький плетень — он продолжал стоять,
Ограда ж прежняя от ветерка валилась),
Запели яблоньки, — в саду их было пять.
Одно вступало в хор, другое лишь внимало…
Но было песне той земли и неба мало.
Нет старости для нас, и смерть нам не страшна!
Я Заньковецкую Марию вспоминаю.
Раз «Черноморцы» шли. Легко вела она
Лукавый танец свой… Как описать — не знаю —
Всю грацию ее? Казалось, лишь одна
В подлунном мире есть такая молодая;
Казалось, ни один волшебник-чародей
Вовеки не создаст таких вторых очей.
Я трепетал, во мне все чувства ликовали.
Я в новый мир вступал, казался дивным он
Мальцу наивному, но что творилось в зале
Среди ценителей! Партер был весь влюблен!
Но кончился спектакль, и чудеса увяли,
Я к выходу спешу и вижу: с двух сторон
Две девушки ведут старуху… «Кто такая?»
— «Кто? Заньковецкая!» — ответ я получаю.
А Саксаганский наш! А наш Садовский! Вот
Два славных колдуна, премудрых в самом деле,
А обучали их лишь степи да народ.
Как на глазах они пред всеми молодели,
Как убедительно годов меняли счет
Без Мефистофеля и прочей канители —
Магических кругов и хитрых пентаграмм,—
И позавидовать им мог бы Фауст сам!
Как погляжу с горы на мир перед собою, —
Есть и цветы у нас, и много есть тепла!
Но я хочу, чтоб жизнь была теплее вдвое,
Хочу, чтобы цветам не знали мы числа.
Пусть время трудное даровано судьбою
И рана ни одна в душе не зажила,
Пусть друг обманывал и стал немилым милый,—
Для дружбы и борьбы во мне найдутся силы.
В годину тяжкую рассказ я начал свой
Для самого себя (в том старость виновата:
Состарясь, мы грустим о юности былой);
Для сына мой рассказ, для нашего солдата…
И вот опять земля святая предо мной,
В которой мирно спят моих родных два брата
И милый мой Денис… И в неба вышине
Звезда победная сияет вам и мне.
Благословенна будь, родная, всеблагая!
Благодарю тебя за жар в душе моей!
Священные поля, где я бывал, блуждая,
Которые топтать решался лиходей,—
Я снова вижу вас, всем сердцем присягая,
Всей силой рук моих, моей надеждой всей,
Что молодость свою (я никому в угоду
Ее не расточал) я передам народу!
Народ! Рожден тобой добра великий друг —
Сковорода, и сам Шевченко неуемный,
И дядя мой Кузьма, и милый Каленюк,
И смелый воин наш — прославленный, но скромный,
И тот, кто воскресит поля, луга вокруг,
И тот, кто жизнь вернет вам, рудники и домны…
Так разрывай туман, сияй, как солнце, нам!
Мой честный дар кладу к твоим святым стопам.