Павел Антокольский

ЧУВСТВО ПУТИ Вступительная статья

В двадцатых годах существовало в Москве кооперативное издательство «Узел». В 1926 году оно выпустило — почти одновременно, в одинаковом оформлении и одинаковым тиражом в семьсот экземпляров — книги трех поэтов: Павла Антокольского, Ильи Сельвинского и Владимира Луговского. Антокольскому было тридцать, Сельвинскому двадцать семь, Луговскому двадцать пять. Сельвинский и Луговской выступали с книгами впервые. Поэтический дебют Антокольского состоялся раньше: в 1922 году в Госиздате вышла его книга «Стихотворения».

Сельвинский, Луговской, Антокольский, как и Тихонов, Багрицкий, Мартынов, Светлов, Саянов, Ушаков, Кирсанов, не все были ровесниками, но в равной мере принадлежали к тому поэтическому поколению, которое Антокольский однажды назвал «великим поколением двадцатых годов»[1].

Именно в двадцатые годы во всю мощь звучал голос Маяковского, еще не умолкла песенная муза Есенина, с особой силой раскрылся неповторимый дар Пастернака, тонким лириком показал себя Асеев, со всем пылом революционной молодости заговорили о мире Тихонов, Багрицкий, Светлов. Именно тогда создавалась советская поэзия, формировались ее высокие традиции, которым суждено было продолжаться и в тридцатых годах, и в сороковых — в дни Великой Отечественной войны, — и в послевоенное время, вплоть до наших восьмидесятых.

Антокольский работал в советской литературе без малого шестьдесят лет. Годы бурного подъема — скажем, в двадцатых годах или в первой половине тридцатых — чередовались в его биографии с временем относительно меньшей творческой активности — скажем, в начале пятидесятых. Но теперь, на расстоянии, особенно ясно видно, что без него, без его бурнопламенных стихов и поэм, без его мастерских переводов, без его проникновенных очерков о классиках русской и мировой поэзии, а также о современных поэтах, без его поистине традиционной заботы о новых поэтических поколениях невозможно представить себе советскую поэзию. Творческому наследию Антокольского суждена долгая жизнь. Оно вошло в сокровищницу советской литературы.

1

Антокольского принято считать коренным москвичом, да так оно, в сущности, и есть, но родился он все-таки не в Москве, а в «столичном ненастном городе Санкт-Петербурге»[2].

Отец его — Григорий Моисеевич Антокольский — окончил юридический факультет санкт-петербургского университета и работал помощником присяжного поверенного в частных фирмах. (После революции он много лет, вплоть до 1933 года, служил в советских учреждениях, скончался в 1941 году.) Мать — Ольга Павловна — посещала знаменитые Фребелевские курсы.

1 июля 1896 года в семье Антокольских родился первенец, которого нарекли Павлом. Затем состав семьи стал быстро увеличиваться: через год появилась на свет дочь Мария, позже родились Евгения и Надежда. Ольге Павловне ничего не оставалось, как бросить курсы и полностью отдаться воспитанию детей.

В 1935 году, когда Ольга Павловна умерла, Антокольский посвятил ее памяти скорбное стихотворение:

Твой мир — это юность в сыром Петербурге и куча

Сестер и братишек, худых необутых ребят,

Которые учатся рядом и, книгой наскуча,

Всеобщую няньку, большую сестру, теребят.

Твой мир — это мы, твои дети в кроватках, когда мы

Росли, и когда ты была молода, и когда

На пачку ломбардных квитанций, на сумочку дамы,

Не очень зажиточной, смутно глядела беда[3].

(«Памяти матери»)

Была в этом стихотворении и такая строка: «Твой мир — это зимы и весны, Некрасов и Чехов». В то время как отец «вечно носился с какими-то планами переустройства своей жизни и судьбы», мать «истово растила и воспитывала четырех маленьких детей-погодков»[4].

В раннем детстве Антокольский больше всего увлекался рисованием цветными карандашами и акварелью. Особенно любил он рисовать голову из «Руслана и Людмилы». Затем ее сменило изображение Ивана Грозного, навеянное, быть может, известной статуей М. М. Антокольского, который приходился родственником будущему поэту. Рисованием Антокольский увлекался впоследствии всю жизнь: он не только сам оформлял свои книги, но писал картины и принимал участие в коллективных выставках писателей-художников.

Ему было восемь лет, когда семья переехала в Москву к новому месту службы отца, ставшего к тому времени присяжным поверенным. Поселились в Большом Афанасьевском переулке, в одноэтажном домике. Вскоре старшие дети — сын Павел и дочь Мария — поступили в частную гимназию Е. А. Кирпичниковой. Учился Антокольский, по собственному признанию, весьма посредственно. Издание рукописного журнала «Призыв», писание стихов, участие в самодеятельных спектаклях (в одном из них он сыграл Перикла), декламация — все казалось ему гораздо важнее учения. Пришлось нанять репетитора. Так в доме Антокольских появился студент Дмитрий Куликов. Его поместили в одной комнате с воспитанником.

В декабре 1905 года в Большом Афанасьевском восставшие рабочие воздвигли баррикаду. Слышалась ружейная и револьверная стрельба. Участники боев то и дело забегали к Антокольским. Ольга Павловна поила их чаем и кормила чем бог послал. Однажды ночью нагрянула полиция. В квартире произвели обыск, искали оружие и нелегальную литературу. Ничего не нашли, но арестовали Куликова — он оказался участником революционных событий. Все попытки взять его на поруки ни к чему не привели.

Крики газетчиков о смерти Чехова и о цусимском поражении, баррикады и стрельба в Большом Афанасьевском, арест Куликова — все это было первым соприкосновением ребенка с дотоле неведомым ему миром исторических событий.

Кончив гимназию в 1914 году, Антокольский некоторое время посещал лекции в народном университете имени Шанявского, а затем поступил на юридический факультет Московского университета, Почему на юридический, а не, скажем, на филологический или в Академию художеств? «Может быть, — отвечал на этот вопрос поэт, — хотел идти по стопам отца, но вернее всего потому, что юридический факультет представлял собою в те времена вожделенное место для нерадивых молодых людей, собиравшихся кое-как сдавать экзамены, поменьше ходить на лекции и совсем не работать сверх положенного. Так поступал и я»[5].

Однажды Антокольский прочел в университетском здании на Моховой объявление о том, что открыт прием в некую Студенческую студию под руководством артистов Художественного театра. Студия помещалась в Мансуровском переулке на Остоженке.

Мечта стать актером пересилила юриспруденцию. Юридический факультет был тотчас брошен.

Что мне делать с моим призваньем,

Кем я стану, что я решу?

Только с высшим образованьем

Навсегда расстаться спешу.

Не сдавая римского права,

Государственного не сдам,

Рассуждая зрело и здраво,

Не вернусь к отцовским следам.

(«Повесть временных лет»)

Так Антокольский написал через пятьдесят с лишним лет, вспоминая начало своего жизненного и творческого пути.

«Означал ли мой приход в Студию желание стать актером? — спрашивал впоследствии Антокольский. — Еще как означал! Только это и означал. Тем не менее актер из меня не вышел и, видимо, не мог выйти…»[6].

Театр навсегда остался его горячей привязанностью, в течение многих лет он был тесно связан со Студией Евгения Вахтангова, а затем и с театром его имени. Но истинной страстью Антокольского должна была стать и стала поэзия. Вахтангов был прав, когда, подводя итог тому, что сделала за пять лет его Студия, между прочим, отметил: «Приобрела поэта, знающего театр (играл, режиссировал)» [7].

Антокольский действительно был рожден не актером и не режиссером, а поэтом, знающим театр. Он всю жизнь мечтал о театре поэта и сокрушался, что наши театры чуждаются стихотворной драматургии, в частности, драматургии Блока и Сельвинского. Последней книгой, которую Антокольский сам составил незадолго до кончины, стала книга «Театр», куда вошли его драматические поэмы «Робеспьер и Горгона», «Франсуа Вийон», ранняя новогодняя сказка «Пожар в театре», а также фантастическая сцена из поэмы «Кубок Большого Орла». Увидеть свой «Театр» вышедшим в свет Павлу Григорьевичу уже не удалось, но он знал, что книга близка к выходу, и радовался этому.

В работе Антокольского-поэта всегда ощущалось магическое воздействие театра. Не только темы, но и образные средства его стихов очень часто диктовались театральными впечатлениями. Это было одной из главных особенностей его поэзии, по которым ее привыкли узнавать. «В поэзии он был человеком театра, а в театре человеком поэзии, — очень точно написал о своем старом друге В. Каверин. — Причудливо переплетаясь, эти две неукротимые страсти сделали его не похожим на других поэтов, подняв его поэтический голос и заставив его звучать полновесно и гордо, как звучали со сцены голоса Остужева и Ермоловой, Качалова и Коонен»[8].

Писать стихи Антокольский начал еще в гимназии. Когда он поступил в Мансуровскую студию, у него уже была заветная поэтическая тетрадка. Ее заполняли стихи, сильно напоминавшие Александра Блока. В написанном полвека спустя очерке о Блоке Антокольский назвал его «любимым поэтом, кумиром моего отрочества» [9]. Роль, которую Блок сыграл в его поэтической судьбе, Антокольский определил так: «Его творчество оказало решающее влияние на мои первые робкие и неуклюжие попытки выразить свой мир в словах»[10]. С полным правом можно сказать, что Антокольский вступал в поэзию под знаком автора «Страшного мира» и «Стихов о Прекрасной Даме».

Причудливое переплетение неукротимых страстей — к театру и к поэзии, — о котором говорит В. Каверин, сказалось уже и в первой книге Антокольского «Стихотворения», где первостепенную роль играет Мельпомена:

То в мертвый мировой театр

Вступают хором Мельпомены

Давно потопленных эскадр

Сереброгорлые сирены.

(«Голос»)

Антокольский дебютировал в печати двумя стихотворениями, которые В. Я. Брюсов опубликовал в 1921 году в своем временнике «Художественное слово». Одно из этих стихотворений — «Медный всадник». В нем есть такие строки: «Из тьмы чудовищ Мировой Театр Неукрощенным предпочел меня». Они чрезвычайно характерны для раннего Антокольского и его первой книги. В ней немало стихов, где образы театра служат главной темой: «Театральный разъезд», «Лондон 1666», «Гамлет», «Девятая симфония». Но даже и там, где поэт, казалось бы, выходит из круга театральных ассоциаций, они все-таки продолжают определять его образное мышление:

Как занавес, ливней заливистых проседь

Закрыла железный Театр;

Лишь галочьим стаям под занавес бросить

Осталось: «Прощай, Император!»

(«Последний»)

Речь идет о последнем русском царе. Все, что видит и о чем думает поэт, представляется ему гигантским «Театром Мирового Сраженья», на подмостках которого развертывается грандиозное историческое действо. На необъятной исторической сцене сменяют друг друга события и люди — то выступают русские императоры Петр и Павел, то уходит в небытие Николай, то «щелкает по позвонкам» нож Гильотена, то колышет знамя революционный Петроград 1918 года, то гремит «стократный раскат» Девятой симфонии.

И весь Двадцатый Век,

И быль Уэльсова о Двадцать Первом Веке

Прошли Театрами для кукол и калек

И гримом клоунским легли ему на веки.

(«За год»)

В то же время сквозь затейливую и не всегда поддающуюся реальному истолкованию игру театральных ассоциаций в книге проступает могучий и неотвратимый ход истории. Это она влечет в свой «сорвавшийся крутень» последнего русского царя, она возвращается в города солдатами «с фронта и тыла», она цокает копытами по торцовым мостовым шагающего в будущее революционного Петрограда.

Вторую книгу Антокольского — «Запад», ту самую, которая вышла в издательстве «Узел» тиражом в семьсот экземпляров, составили стихи о Швеции и Германии. В 1923 году Антокольский впервые выехал за границу. Вахтанговцы побывали тогда в Швеции и Германии. Антокольский участвовал в этой поездке. Она сыграла в его жизни значительную роль.

Много лет спустя в книге «Сила Вьетнама» Антокольский писал: «В начале двадцатых годов я впервые побывал за рубежами нашей родины, на Западе. Всем инстинктом художника я ощутил прикосновение к темам и образам, которые определили мою работу на очень долгий срок. И действительно тема кризиса и гибели капиталистической культуры почти вплоть до второй мировой войны главенствовала в моих стихах и поэмах»[11].

Впервые оказавшись за границей, поэт увидел сытое самодовольство избежавших войны шведских буржуа, горы коровьих и свиных туш в мясных лавках Стокгольма и сразу после этого — голодный Берлин с безногими инвалидами на тележках и костлявыми проститутками.

Стихи о Швеции и Германии Антокольский когда-то назвал «мандатом для входа в актуальную советскую поэзию»[12]. Так оно и было. «Стокгольм», «Белая ночь», «Камень» и — особенно! — «Ночной разговор», «Гроза в Тиргартене» проникнуты острым чувством времени, продолжают существовать в нашей поэзии и поныне.

Так мрачен бред былых династий.

Так мрачен час ночных громил.

Так мрачен парк. Так прочен мир.

Так прочно сделано ненастье.

Так человек молчит, когда,

Заболтана грозой на горе,

Захлещет рыжая вода

На бронзу голых аллегорий.

(«Гроза в Тиргартене»)

Таким предстает перед поэтом страшный мир ночного капиталистического города. Поэтом овладевает предчувствие бури, надвигающейся на германскую столицу. Над парком раздаются раскаты грома, вспыхивает молния. Она произносит гневный монолог.

Не менее острым ощущением приближающейся бури проникнут и «Ночной разговор». Поэт вводит нас в мир послевоенной Европы, населенной людьми-призраками. От имени одного из них и написано стихотворение. «Я — сумрак всех улиц и сцен, Городов обнищалая роскошь», — говорит он о себе. Он воевал под Шарлеруа и под Варшавой, он вернулся домой в надежде на то, что его ждет наконец человеческая жизнь, но вместо нее попал в ад: «В буре бирж и в джазбандовом лязге Ни плясать, ни учиться, ни спать».

Стихи Антокольского о Германии, да и о Швеции, были одной из первых в советской поэзии попыток реально показать мир послевоенной капиталистической Европы: голод, безработицу, бросающееся в глаза богатство одних и гнетущую нищету других.

Теперь, когда прошли десятилетия, особенно отчетливо видно, что эта попытка удалась: Антокольский не просто бранит буржуазную цивилизацию, а создает ощущение внутренней неизбежности ее краха. Почти в каждом стихотворении, вошедшем в «Запад», мы чувствуем дыхание истории. Поэт как бы концентрирует в себе историческую память человечества: «Европа! Ты помнишь, когда…»

В некоторых стихах Антокольского о Западе чувство истории горит неестественно резким, слишком эффектным, театральным светом. В книге «Запад», как и в «Стихотворениях», время от времени «взвивается занавес века», а молния озаряет воображаемую мировую сцену. Сквозь эту неизменно характерную для поэзии Антокольского причудливую игру театральных ассоциаций проступает, однако, главное: способность постоянно видеть исторические события в их внутренней связи с современностью и ощущать сегодняшний день как закономерный итог исторического развития. Она — эта органически присущая Антокольскому способность — разовьется впоследствии и определит собой все его творчество поэта, прозаика, переводчика, исследователя отечественной и мировой поэзии, наставника многих поэтических поколений, идущих на смену «великому поколению двадцатых годов».

Через год после «Запада» Антокольский выпустил «Третью книгу». В ней впервые появился знаменитый «Санкюлот» («Мать моя — колдунья или шлюха, А отец — какой-то старый граф»). По собственным словам поэта, он стремился выразить в этом стихотворении самое заветное: «чувство истории, которая продолжается и сегодня, продолжается и в нас, современниках великой эпохи»[13].

«Санкюлот» сыграл в творчестве Антокольского особую роль. «С этого стихотворения, — сказал однажды поэт, — началось мое увлечение определенной эпохой — французской революцией. До „Санкюлота“ я о ней не думал»[14].

«Санкюлот» включен в большой раздел «Фигуры», где мы находим ставшие традиционными для Антокольского романтические театральные образы: Дон-Кихот, Карлик, Актер. Они, как всегда, скульптурны и эффектны, но не вносят в поэзию Антокольского ничего нового по сравнению со «Стихотворениями» и «Западом». Исключение должно быть сделано только для «Санкюлота». В конце этого стихотворения герой его — горбун и акробат, участник событии якобинской диктатуры — обращается к поэту и ко всем людям двадцатого века:

И сейчас я говорю с поэтом,

Знающим всю правду обо мне.

Говорю о времени, об этом

Рвущемся к нему огне.

Разве знала юность, что истлеть ей?

Разве в этой ночи нет меня?

Разве день мой старше на столетье

Вашего младого дня?

В «Третью книгу» вошел также большой раздел «Обручение во сне». Он открывает новые грани в поэзии Антокольского. Повторяя название ранней стихотворной пьесы, поэт вводит нас в свой лирический мир. Эта новая грань поэзии Антокольского не отделена от других, нам уже известных. Романтическая интонация продолжает господствовать и в лирике Антокольского, поэт остается верен привычному кругу театральных образов и представлений: «Будешь теперь Антигоной Всем, кто ослеп в эту ночь?» Любовная лирика отныне будет занимать почетное место едва ли не в каждой его книге.

Мне снился накатанный шинами мокрый асфальт.

Косматое море, конец путешествия, ветер —

И девушка рядом. И осень. И стонущий альт

Какой-то сирены, какой-то последней на свете.

(«Мне снился…»)

Неизменным адресатом любовной лирики Антокольского станет Зоя Бажанова, в те годы молодая актриса вахтанговского театра. Павел Григорьевич познакомился с ней в дни первой заграничной поездки. Она стала его женой, его другом, его музой: «Это ты, моя сила и слава моя. Это ты, моя Зоя Бажанова».

В 1928 году вахтанговцы снова отправились за границу — на этот раз в Париж. У Антокольского было ощущение, что и до первого свидания с мировым городом он знал его вдоль и поперек. Еще бы — ведь он был уже автором «Санкюлота», а в его письменном столе лежала рукопись «Робеспьера и Горгоны»!

Одним из самых запомнившихся парижских впечатлений была встреча с Цветаевой. Марина Ивановна — Антокольского связывало с ней давнее близкое знакомство — подарила ему книгу «После России» и написала: «Дорогому Павлику Антокольскому», добавив цитату из Райнера Марии Рильке: «Vergangenheit steht noch bevor» («Прошлое еще предстоит»). Впоследствии Антокольский не раз возвращался к жизни и судьбе Цветаевой, к своим встречам с ней, имевшим для него первостепенное значение (очерк «Марина Цветаева», стихотворение «Марина», статья «Пушкин по-французски»). «Марина Цветаева, — писал он, — была первым поэтом, которого я узнал лично и близко. Мало того, первым поэтом, который во мне угадал собрата и поэта»[15].

После поездки в Париж Антокольский написал новый цикл стихов. Этот цикл удалось включить в подготовленную еще до поездки книгу «1920–1928». Тема кризиса и гибели буржуазной культуры, возникшая в стихах о Швеции и Германии, получила в стихах о Париже еще более острое решение. Поэта окружал «обугленный мир», но он все-таки верил, что великий и вечно молодой город вспомнит прошлое, смоет со своих улиц и площадей «танцующий ад лупанаров, Гарцующий ад мостовых», возродит свои революционные традиции.

Ты вспомнишь — и ружья бригады

Сверкнут в Тюильрийском саду.

Возникнет скелет баррикады,

Разбитой в тридцатом году.

Ты вспомнишь — и там, у барьера,

Где Сена, как слава, стара,

Забьется декрет Робеспьера,

Наклеенный только вчера.

(«Итог»)

Стихи Антокольского о Западе до сих пор занимают видное место не только в его творчестве, но и в советской поэзии вообще.

Той же рукой, что и стихи о Западе, написаны драматические поэмы Антокольского — «Робеспьер и Горгона» (1928), «Коммуна 1871 года» (1931), «Франсуа Вийон» (1934). Все они, в сущности говоря, вышли из «Санкюлота».

В первом издании Антокольский назвал «Робеспьера и Горгону» «драматической поэмой в восьми главах». Затем она стала именоваться «драматической поэмой» и наконец просто «поэмой». В Собрании сочинений она вновь названа «драматической поэмой».

Было бы наивно искать здесь глубокого и объективного раскрытия социально-психологической драмы Робеспьера. Перед нами воплощенная в образе Робеспьера романтическая трагедия некоей мировой усталости.

Белинский писал: «Всякое лицо трагедии принадлежит не истории, а поэту, хотя бы носило и историческое имя»[16]. Это полностью относится к «Робеспьеру и Горгоне». Только так и можно рассматривать это произведение. При таком подходе обнаружатся его незаурядные качества: острое чувство трагического, подлинный драматизм, неподдельная патетика, мастерское владение поэтическим диалогом. И над всем этим — страстное желание сделать поэзию достоянием театра, осуществить свою давнюю мечту — создать театр поэта. Поэма «Робеспьер и Горгона» написана поэтом, знающим театр.

В ней есть место, где Автор выходит из-за кулис и прямо обращается к зрителям с явно полемическим монологом:

Историки вправе гордиться бесполым

Законным и хладным забвеньем легенд.

Но я человек. Я отчаянья полон.

Итак — в Тюильри заседает Конвент…

…И вот они гибнут. Но тут же, сейчас же,

Добыты из пепла природы навек —

В загадочных ссадинах, в дыме и саже —

Сент-Жюст. Робеспьер… Человек. Человек…

То, чем вправе гордиться историк, приводит в отчаянье поэта. Он хочет разгадать «загадочные ссадины», воскресить преданные забвенью легенды, добыть «из пепла природы» и вернуть к жизни тех, кого звали Сент-Жюстом и Робеспьером.

Поэма «Робеспьер и Горгона» была написана до поездки во Францию. Оказавшись в Париже, автор поэмы побывал в музее Карнавале, где собраны материалы и документы французской революции, побывал в доме Дюпле, где жил Робеспьер. Однако, рассказывал Антокольский впоследствии, «я ничего не прибавил в поэме о нем, ни одной строки не зачеркнул, не переделал. Может быть, это было самонадеянно…»[17].

После «Робеспьера» Антокольский взялся за поэму о Парижской коммуне, но его внимание отвлекла незаконченная рукопись о Франсуа Вийоне. «Еще в разгар работы над „Коммуной“, — вспоминал поэт, — я хлопнул себя по лбу и решил, что мое настоящее дело не эти разрозненные фрагменты о Париже 1871 г., а веселая, живая, театральная вещь, озорство средневековья, с шутами, чертями, монахами, пропойцами»[18].

Над «Вийоном» поэт работал с огромным увлечением. «Предлагаемая поэма, — писал он в кратком предисловии к первому изданию „Франсуа Вийона“, — не претендует на то, чтобы использовать архивную пыль, относящуюся к Вийону. Вийон поэмы — литературный герой, а не историческое лицо. Все описанные здесь его приключения выдуманы мной» [19]. Как тут не вспомнить еще раз слова Белинского…

В полном соответствии со своим замыслом, Антокольский ввел в поэму и шутов, и чертей, и монахов, и пропойц. Герой поэмы возвышается над окружающим его миром благопристойных торговцев, напыщенных рыцарей, псевдоученых каноников, похотливых монахов, церковных воров. Демократически-плебейский дух Вийона сродни его потомку санкюлоту.

Какими бы страшными карами ни грозили Вийону его многочисленные и опасные враги, он остается верен своей романтической юности:

Действительно, каюсь, я рвань-голытьба,

Не рыцарь, не папа, — мадонна, прости! —

Кабацкая вывеска вместо герба

Висит на моем худородном пути.

Многих советских поэтов, выступавших в двадцатые годы, принято именовать романтиками. Своего «Санкюлота» Антокольский называл «чем-то вроде манифеста поэта-романтика»[20]. Говоря о «Франсуа Вийоне», он замечал, что здесь «сконцентрированы признаки моего раннего романтизма» [21].

Романтиками обычно называют и Багрицкого, и Светлова, и Тихонова. Это, конечно, верно. Больше того — при желании можно найти много общего между этими советскими поэтами и Антокольским. Так, например, пристрастие Антокольского к романтической литературной традиции, его любовь к классическим «мировым» образам — Гамлет, Гулливер, Дон-Кихот! — не только не обособляют его, но скорее сближают и связывают с Багрицким или Тихоновым. Вспомните стихи Тихонова о Гулливере или Багрицкого о Тиле Уленшпигеле. И у Светлова мы найдем похожие мотивы — вспомните рабфаковку, грезящую о Жанне д’Арк…

В то же время у каждого из этих поэтов — собственный мир. У Багрицкого — серебряные трубы революции, красные знамена над атакующими полками, дымящаяся под солнцем черноземная плоть земли, готовая принять в себя семена новой жизни. У Тихонова — сдержанная, мужественная патетика простого солдатского подвига, клинки и тачанки, пыль под сапогами пехотинцев и копытами колей. У Светлова — прерывистый стук сердца под солдатской шинелью, боль прощаний и счастье встреч, грустно-ироническая усмешка бойца, потерявшего очки в минуту атаки.

Свой собственный мир и у ранней романтической поэзии Антокольского. В нем не скачут кони и не гремят орудия гражданской войны, но и его озаряют грозовые молнии революционных битв. В нем слышатся воинственные клики борющихся за свободу гезов, бесстрашно идет навстречу гибели неподкупный Робеспьер, гибнут под пулями версальцев парижские коммунары, штурмуют самодержавие солдаты русской революции, поднимаются на борьбу вчерашние рабы капитала.

Очень многое определив в творческой биографии автора, резко очертив его ни на кого другого не похожую поэтическую манеру, ранние произведения Антокольского вместе с тем создали ему репутацию книжного поэта и дали пищу для многочисленных пародий и эпиграмм, где неизменно фигурировали всяческие горгоны и химеры. Забавно спародировал «Санкюлота» талантливейший Александр Архангельский: «Мать моя меня рожала туго. Дождь скулил, и град полосовал» и т. д.

Однако Антокольский стоял на своем. Он не пренебрегал невольно возникавшими у него историческими ассоциациями и не чуждался книжных на первый взгляд сюжетов — это значило бы для него отказаться от самого себя.

Если в ранних стихах Антокольского исторические ассоциации нередко приобретали самодовлеющее значение, а книжность приглушала живое биение мысли и чувства, то уже в стихах о Западе, в «Санкюлоте», во «французских» поэмах все это лишь сопутствовало реальным жизненным впечатлениям, обогащало их, создавая атмосферу историзма. Без этой атмосферы вообще нет Антокольского.

2

Тридцатые годы начались для Антокольского, как и для многих других советских писателей, с дороги, с бригады, с командировки. Он поехал на Сясьстрой. Эту поездку Антокольский называл своего рода прологом к его творчеству тридцатых годов. Нельзя сказать, что она решающим образом отозвалась на его работе. Но свою роль в сближении поэта с новой действительностью она все-таки сыграла.

Писательская бригада увидела весь процесс производства, «начиная с лесосплава на реке Сясь и вплоть до того момента, когда из-под валов выходит рулон еще влажной целлюлозы»[22].

На Антокольского обрушились новые и непривычные впечатления. Велико было искушение сразу воплотить их в стихи. Поэту мерещился «свободный верхарновский стих и синтаксис, широкие картины труда, преображающего природу»[23], а возникли стихи, более похожие на очерк и явно перегруженные технологическими деталями. Примерно тогда же Сельвинский изучал процесс производства электрической лампочки, а Тихонов и Луговской знакомились с тракторным парком среднеазиатских колхозов.

По-настоящему воплотить в стихи то, что он увидел, Антокольский не смог. «Впечатления ложились одно на другое, — писал он много лет спустя. — Они были разными и резкими в своей разности. Я слишком привык регистрировать их без отбора»[24].

Поездка на Сясьстрой состоялась в 1930 году. В 1934, 1935 и 1939 годах Антокольский выезжает в Армению, в 1935 — в Грузию, в 1937 и 1938 — в Азербайджан, в 1939 — на Украину. Он видит многонациональную страну, строящую социализм. Он преодолевает большие расстояния, и всюду перед ним развертываются картины творимых народом великих перемен.

Так одна за другой возникают книги Антокольского «Действующие лица» (1932), «Большие расстояния» (1936), «Пушкинский год» (1938).

Прочитав стихотворение, открывающее книгу «Действующие лица», мы сразу попадаем в хорошо знакомый поэтический мир Антокольского. Вновь перед нами грандиозная мировая сцена. На ней развертывается очередной акт исторического действа:

Молчанье. Тухнут лампы. Взмах

Смычков. И, струнам вторя,

Изображается впотьмах

Последний том истории.

(«Пролог»)

Мы без всякого труда узнаем Антокольского и по традиционному просцениуму, и по взвивающемуся занавесу, и по взмаху смычков — короче говоря, по характерному для его ранней поэзии привычному кругу привычных театральных ассоциаций.

В книгу «Действующие лица» вошла также «Армия в пути». В ней Антокольский щедрой рукой набрасывает живописные картины революционной войны гезов. И без того замысловатый сюжетный ход этого произведения осложняется тем, что героем его оказывается некий неудачник, воюющий на стороне гезов, мучительно размышляющий о бессмысленности своего участия в войне и тем не менее продолжающий воевать. Внутренним оправданием этого сюжета, по замыслу автора, должны служить заключительные строки:

Ты — армия в пути,

Ты — молодость чужая.

Тебя не обойти,

Форпосты объезжая…

…Иду, как все они,

С твоей походкой вровень.

Огнем в лицо дохни.

Узнай меня по крови.

По рваному плащу,

По облику худому.

Не я в тебе гощу,

А ты во мне — как дома.

Рассказывая о своей работе над «Армией в пути», Антокольский подчеркивал, что он писал это «о самом себе, о желании войти в окружавшую меня действительность и быть в ней не гостем, а хозяином, быть „как дома“»[25]. Не приходится сомневаться, что так и было. Но никакой, даже самый многозначительный курсив, никакая разрядка, я думаю, не могут убедить читателя в том, что этот вывод вытекает из образной логики произведения. «Желание войти в живую окружавшую… действительность» оказалось слишком уж зашифрованным; его заслонили не в меру щедрые и броские картины условно-романтической войны.

Но все-таки главное в «Действующих лицах» — время, властно врывающееся в поэтический мир Антокольского. Недаром книга заканчивается торжественной клятвой. Поэт приводит строки «Интернационала». Такова великая правда века — «большей правды нет».

Она придет, как женщина и голод,

Всё, чем ты жил, нещадно истребя.

Она возьмет одной рукою голой,

Одною жаждой жить возьмет тебя.

И ты ответишь ей ночами схимы,

Бессонницей над бурей цифр и схем,

Клянясь губами жаркими, сухими

Не изменять ей. Никогда. Ни с кем.

(«В тот год»)

«Как все мы, — писал по поводу этих строк В. Луговской, — Антокольский в это время прорвался к большой правде, которую тогда мы понимали, может быть, наивно, как подвижничество, пафос цифр и схем…» [26].

Наивно или не наивно понимали тогда Луговской и Антокольский правду века, но они, как и многие другие советские писатели, близкие им по социальному воспитанию, действительно прорвались к ней, и она все громче звучала в их творчестве.

«Приезд бригады», «Париж, вторая серия», «Девятьсот четырнадцатый», стихи о Гоголе с их неожиданными для Антокольского сатирическими мотивами, «Катехизис материалиста» — все это вместе взятое делает книгу «Действующие лица» заметным рубежом в творческом развитии поэта.

Цикл «Париж, вторая серия» тесно связан со стихами о Париже, опубликованными раньше, и также построен на резком противопоставлении славного революционного прошлого, которым по праву гордится французская столица, и ее настоящего. Впоследствии этот цикл, как и многие другие, пересоставлялся поэтом, но в данном случае речь идет о том его составе, в котором он опубликован впервые.

В цикле «Девятьсот четырнадцатый» Антокольский вновь, как и в книге «Запад», куда вошло стихотворение «1914–1924», обращается к теме первой мировой войны. Теперь его взгляду на события четырнадцатого года присуща гораздо большая острота, его протест против войны звучит с новой силой, его антимилитаристская позиция более осознанна и более активна.

Цикл «Катехизис материалиста» направлен против религиозных представлений. По фельетонно-частушечному пути поэт не пошел — это для него исключалось. Как и следовало ожидать, он предпринял экскурс в историю религии. Цикл «Катехизис материалиста» завершается стихотворениями «Для этих бог — бездарный архитектор…» и «Нет! Мало еще доказательств…» Поэт обращается к небу, освобожденному от бога и расчищенному для обсерваторий. Строки, которыми цикл заканчивается, звучат пророчески, особенно если иметь в виду, что они написаны полвека назад:

Туда, в серебро межпланетного льда!

Сквозь вьюгу, сквозь время, сквозь гибель — туда

Мы двинулись! Лучшего жребия нет нам,

Чем стать человечеством междупланетным!

(«Нет! Мало еще доказательств»)

Книга «Большие расстояния» вышла через четыре года после «Действующих лиц». Центральное место в ней занимают стихи об Армении и Грузии. Книга открывается «Застольной»: «Да здравствует время! Да здравствует путь! Рискуй. Не робей. Нерасчетливым будь!»

Итак, время, помноженное на путь! В книге, кажется, нет ни одного стихотворения, где поэт так или иначе не обращался бы к времени: «Как время шумит в человечьих ушах…»; «Век надо мной вставал, веселостью даря…», «Мы не знали, время ли шумело, Ночь прошла или короткий час…».

«Я видел всю страну», — с гордостью заявляет поэт. Армения и Грузия входят в его стихи так же, как Туркмения в стихи Тихонова и Луговского, в повести Леонова и Павленко. Поэт спешит воплотить в стихи все, что увидел и пережил, и снова торопится «туда, где мечутся прожекторов снопы, Где вся страна лежит, от дыма хорошея».

Армянский и грузинский циклы с наибольшей остротой свидетельствуют о тех переменах, которые произошли в поэзии Антокольского. Чувство истории, неизменно его отличавшее, органически связано в них с чувством современности. Эта связь отныне будет сопутствовать Антокольскому.

Главное в «Больших расстояниях» — полные динамики, весомые и зримые, написанные с истинным подъемом стихи об Армении и Грузии, а также лирические стихотворения («Зоя», «Приближается время осенних пиров», «Тост»).

Я «молнии» слал в эту мглу дождевую, —

Мне сдачу давали с квитанцией вместе.

Ты снилась мне каждую ночь. И живу я

Придуманной жизнью, придуманной вестью…

(«Зоя»)

Некоторые из этих стихотворений прочно вошли в лирику Антокольского и стоят в ряду его лучших достижений.

Среди грузинских стихов особое место занимают портреты — Тициана Табидзе, Нико Пиросманишвили, Тамары Абакелия.

Одно из самых значительных стихотворений грузинского цикла — «Ночь в селении Казбек». Поводом для него послужило истинное трагическое происшествие. В горах разбился почтовый самолет. С трудом разыскав тела погибших, летчики и альпинисты справляли поминки по своим товарищам. Это было летом 1935 года. Ю. Герман, Я. Горев, В. Саянов, Е. Шварц, А. Штейн и автор этих строк встретились в селении Казбек с П. Антокольским, З. Бажановой, В. Гольцевым и сопровождавшим их Т. Табидзе. Все мы участвовали в поминках. В стихотворении Антокольского есть такие строки:

Шли тучи. Звезд не было. Ночь растянулась. Но в сфере

Огня керосиновых ламп продолжалась еще

Трагедия.

И, как защитник на смятом бруствере,

Встал кто-то из летчиков, заговорил горячо.

Летчик недаром встает, «как защитник на смятом бруствере». Катастрофа в горах представляется поэту эпизодом на поле боя. Он видит, как горы идут за гробом погибших и поют «Вы жертвою пали в борьбе…».

Через два года после «Больших расстояний» Антокольский выступил с книгой «Пушкинский год».

В 1937 году наша страна отмечала столетие со дня гибели Пушкина.

Антокольский обратился к пушкинской теме не впервые. «Третья книга» заканчивалась стихотворением «Пушкин», а «Нева» — стихотворение, посвященное наводнению 1924 года, — во многом была продиктована историческими и литературными реминисценциями: «И словно на тысячах лиц Посмертные маски империи…», «И в куцей шинели, без имени, Безумец, как в пушкинской ночи…»

Стихотворение «Пушкин» входило в «Третьей книге» в раздел, целиком посвященный размышлениям о поэтическом труде («Поэт», «Ремесло»), Объединяя стихотворение «Пушкин» с этими стихами, Антокольский как бы подчеркивал, что пушкинское творчество для него — личное внутреннее достояние, постоянный предмет сокровенных размышлений о тайнах поэзии, неотъемлемая часть жизни каждого поэта. Уже тогда мысли о Пушкине были для Антокольского необходимой составной частью его мыслей о труде поэта вообще, поэтического мировоззрения в целом.

Через десять с лишним лет в «Пушкинском годе» появились «Дорога», «Работа» и «1837–1937» (впоследствии Антокольский назвал это стихотворение «Столетие»; в Собрание сочинений оно вошло под названием «Бессмертие»), Это — золотой фонд пушкинианы. Антокольского. Трагический и вместе с тем полный любви к жизни образ поэта дается на фоне грозных событий века. Оставшись наедине со свечой и гусиными перьями, Пушкин думает о приникшем к тюремной решетке Рылееве и мечтает найти в няниных сказках, в книгах, в пурге, в глубинах равелина, где томятся обреченные борцы за свободу, единственно нужное, гневное, разящее слово:

И такая наступит тогда тишина,

Что за тысячи верст и в течение века

Дальше пушек и дальше набата слышна

Еле слышная, тайная мысль человека.

(«Работа»)

Еще через двадцать лет, в книге «Мастерская», мы прочли «Балладу о чудном мгновении» — одно из лучших стихотворений Антокольского.

С собственными стихами о Пушкине в «Пушкинском годе» соседствовали переводы — из классика азербайджанской поэзии Мирзы Фатали Ахундова («На смерть Пушкина») и из современного армянского поэта Наири Зарьяна («Пушкину»). К тому времени Антокольский уже много сделал для укрепления дружеских связей между национальными литературами нашей страны. По-своему он запечатлел это в «Послании друзьям»: «С Новым годом, Бажан, Чиковани, Зарьян и Вургун! Наша песня пройдет по республикам прежним и новым…»

Возвращаясь осенью 1934 года из Армении, Антокольский вез с собой цикл стихов об Армении и переводы поэм Ованеса Туманяна и Егише Чаренца. В Грузии он переводил Шота Руставели, Симона Чиковани, Тициана Табидзе, Карло Каладзе, в Азербайджане — Пизами Ганджеви, Мирзу Фатали Ахундова, Самеда Вургуна.

Многие годы Антокольский занимался и переводами из французских поэтов. В одной из своих последних книг он писал, что его тяготение к французской истории и культуре было сильным и до поездки в Париж, а после нее особенно возросло: «Пошли и стихи парижского цикла, и переводы Гюго, Барбье и Беранже, и сравнительно легкое овладение языком — уже на всю жизнь»[27].

Переводы Антокольского из французской поэзии издавались не раз. Кроме «Гражданской поэзии Франции» (1955), назову книги «От Беранже до Элюара» (1966), «Медная лира» (1970). В 1976 году вышла книга «Два века поэзии Франции», где собраны стихотворения двадцати французских поэтов, от Руже де Лиля, родившегося 1760 году, до Шарля Добжннски, родившегося в 1929-м. Книга охватывает как гражданскую, так и любовно-лирическую поэзию Франции, начиная с Шарля Бодлера и кончая Жаном Кокто.

В кратком вступлении к «Двум векам поэзии Франции» Антокольский сжато, но с полной определенностью формулирует творческие принципы, которые лежат в основе его работы переводчика. Перевод требует верности в передаче оригинала, но верность — это далеко не точность. Точна фотография. Верен портрет, сделанный художником. В другом месте Антокольский рассказывает, что Врубель, работая над портретом Брюсова, «внезапно и резко отхватил часть лобной кости, скосил височную часть лица». Брюсов был недоволен, но портрет «разительно выиграл в сходстве»[28].

Антокольский назвал свою новую книгу «Пушкинский год», но это название не исчерпывает ее содержания. Да и 1937 год, как помнят люди старшего поколения, был не только пушкинским.

Через тридцать с лишним лет Антокольский написал:

Будет строк этих продолженье

Бегло, коротко и общо:

Как мое под уклон скольженье

Незаметно тебе еще…

Как с мороза, назло невзгодам,

Ковыляя ночью домой,

Назову я Пушкинским годом

Незабытый — тридцать седьмой…

(«Зоя Бажанова»)

«Пушкинский год» лишен той гармонической цельности, которая ощущалась в «Больших расстояниях». Антокольский не был бы самим собой, если бы всем существом не ощущал времени, не предчувствовал грозной опасности, неотвратимо надвигающейся из-за рубежа. «Мы вглядываемся, — писал он, — на севере, на юге, На западе черно. Черно, как никогда». Вошедший в книгу раздел «Стихи из дневника» — первый насквозь публицистический цикл Антокольского — от начала до конца проникнут тревогой. Ее нельзя назвать иначе, как предвоенной. Менее сильным оказался раздел «Октябрьские стихи», где поэт не достигал привычной для него образной силы, а иногда и попросту переходил на язык газетной публицистики.

«Пушкинский год» завершается поэмой «Кощей». Эпиграфы из Пушкина и русских народных сказок Афанасьева как бы предвещают традиционно фольклорную трактовку этого персонажа, но Антокольский придает своему Кощею черты русского капиталиста, героя эпохи первоначального накопления, бегущего от революции, но не теряющего надежды когда-нибудь вернуться с победой. Образ героя не лишен сказочности — он проходит через века, сохраняя и умножая присущую ему сверхчеловеческую страсть к золоту. Но исторический план (1812 год, 1905-й, 1914-й наконец, Октябрь 1917-го) дан в реалистическом духе. Образ Кощея запечатлевает цепкую живучесть старого мира с его неистребимой и всепоглощающей жаждой наживы.

В конце тридцатых годов Антокольский как поэт работал менее интенсивно. Но незадолго до Великой Отечественной войны его поэзия вновь начала набирать привычную высоту. Он написал поэму «Два портрета», в которой эмигрировавший в Россию якобинец дарит крепостному художнику драгоценную реликвию — рисунок мертвой головы Робеспьера. Истинный герой поэмы в конечном счете именно Робеспьер. Романтическая встреча русского художника и французского революционера, полная трагизма судьба обоих — одного в собственной стране, другого в горьком изгнании, — звучный, повышенно эмоциональный стих — все это невольно заставляет вспомнить о «французских» поэмах, но предстает в ином обличье, показывает более трезвое и зрелое отношение к историческим событиям и лицам.

После «Двух портретов» — уже перед самой войной — Антокольский подготовил свой последний предвоенный сборник, куда, наряду с «Большими расстояниями» и «Пушкинским годом», вошел раздел «Молодость не кончается» — в сущности, целая новая книга.

В некоторых стихах Антокольского, написанных тогда, проскальзывают нотки благодушия. Многовато «застольных». С ними соседствуют стихи одического склада. Но большинство стихов свободно от преходящих наслоений времени и проникнуто его подлинным духом. Главное в них — счастье мирного бытия, творчества, любви и, конечно, тревожное предчувствие надвигающейся военной грозы. Так думали и чувствовали тогда и Светлов, и Тихонов, и Луговской.

Острым предчувствием мировой трагедии дышит стихотворение «Июнь сорок первого года», написанное тогда же, но впервые опубликованное в первой послевоенной книге Антокольского (позже оно было названо очень точно: «Накануне»):

Согрейся у этих приморских камней,

У этих неярких и ровных огней!..

…Согрейся! Еще есть надежда. Еще

Так близко, так близко рука и плечо…

…И мирная зелень еще не красна

От пятен того дорогого вина,

Которое завтра прольется так щедро.

Хотя надежда еще и не покидает поэта, всем его существом владеет ощущение кануна. Ждать трагических событий, зная, что они неизбежны, может быть, страшнее, чем встретить их лицом к лицу…

3

Новый этап жизни Павла Григорьевича Антокольского начался 22 июня 1941 года, когда на писательском митинге в Москве он подал заявление о приеме в партию.

«Полгода» (1942), «Железо и огонь» (1942), «Сын» (1943), «Третья книга войны» (1946) — таковы названия книг, которые включают почти все написанное Антокольским-поэтом в военную пору. Почти, потому что здесь нет драматической поэмы «Чкалов», а также многих стихов, печатавшихся в периодике.

Особенно много Антокольский писал в первые месяцы войны. Его по-прежнему воодушевляло издавна присущее ему чувство истории. Одно из первых его стихотворений военного времени так и озаглавлено — «Страница новой истории».

В годы войны Антокольский включал в свой арсенал все новые виды поэтического оружия. «Черноморская баллада», «Послание в Ленинград», «Русская сказка», «Волчий вальс», «Письма в Среднюю Азию», «Баллада о парне из гитлеровской дивизии „Великая Германия“» — уже одни названия этих стихов показывают, что их автор стремился использовать все поэтические жанры, заботился не только о том, чтобы поскорее откликнуться на события, но и о том, чтобы эти отклики становились фактами поэзии.

Большинство из написанного Антокольским в военные годы — это стихи, а не просто стихотворные отклики на войну, какие во множестве писались в те годы.

Отдавая должное ежедневной поэтической работе Антокольского в военное время, следует все же особо выделить поэму «Сын» — лучшее из того, что им создано.

Свою первую книжку, вышедшую во время войны, — «Полгода» — Антокольский открыл стихотворением «Мой сын». Провожая единственного сына в армию, поэт напутствовал его: «Лети. Будь счастлив. Если бы ты не был Самим собою, — я не мог бы жить». Во второй книжке военного времени — «Железо и огонь» — есть адресованные сыну «Письма в Среднюю Азию»: «Сын. Комсомолец. Школьник. Человек. Вступаешь ты в железный грозный век…»

Но этим письмам не суждено было дойти до адресата. В той самой книжке, куда они вошли, на титульном листе появилось посвящение, вставленное в последнюю минуту: «Светлой памяти моего сына младшего лейтенанта Владимира Павловича Антокольского».

Как же это случилось?

У Павла Григорьевича был заветный ларец; где хранились материалы, связанные с жизнью и смертью его сына, а также с поэмой о нем. В свое время Антокольский запер ларец и решил, что до конца жизни не откроет его. Я убедил его открыть ларец. То, что в нем содержалось, дышало неподдельной правдой жизни и смерти, породившей такую же неподдельную правду искусства. Передо мной от начала до конца прошла восемнадцатилетняя жизнь Володи Антокольского.

15 июня 1941 года Володя окончил школу. Через несколько дней после начала войны по призыву райкома комсомола уехал рыть противотанковые рвы. В конце сентября был мобилизован. 10 июня 1942 года окончивший артиллерийское училище младший лейтенант Антокольский отправился на фронт. Из действующей армии он прислал отцу две открытки — от 13 и от 18 июня.

1 июля Антокольский отправил Володе большое письмо. Прошло две недели — письмо вернулось. На конверте значилось: «Адресат выбыл 6–07–42. Старшина (подпись неразборчива)». Может быть, Володю перевели в другую часть?

Но еще через несколько дней пришел маленький самодельный конверт — сложенный треугольником лист из школьной тетради в одну линейку: «Антокольскому Павлу Г. от товарища вашего сына Антокольского Володи. Дорогие родители, я хочу сообщить вам о весьма печальном событии. Хоть и жаль вас, что сильно расстраиваться будете. Но сообщаю. Ваш сын Володя в ожесточенной схватке с немецкими разбойниками погиб смертью храбрых на поле битвы 6 июля 1942 года. Но мы за вашего сына Володю постараемся отомстить немецким сволочам. Пишет это вам его боевой товарищ Вася Севрин. Похоронен он возле реки Рессета — приток Жиздры. До свидания. С пламенным приветом к вам В. Севрин»[29].

Письмо Севрина пришло 15 июля. К тому же дню относится последняя запись в дневнике, посвященном сыну: «Вовы нет. Маленькая жизнь кончилась, не начавшись. Жизни его еще не было. Он не успел ничего… Все это кончилось, кончилось, кончилось навеки»[30]. На следующей странице дневника, как его прямое продолжение, — первые наброски поэмы о сыне, первые строки, впоследствии не вошедшие в нее:

Пусть в этой книге, кажется, последней,

Которую напишет человек,

Его ребенок, взрослый сын, наследник,

Живой навек, останется навек[31].

Вскоре пришла похоронная. В ней сообщалось, что младший лейтенант Владимир Павлович Антокольский убит 6 июля и похоронен в Орловской области, в семистах метрах восточнее деревни Сусея.

Еще одно письмо пришло от Севрина, который выполнил просьбу отца и написал о последних минутах жизни сына: «Он лежал в окопе. И, по-видимому, хотел подойти к своему орудию. Только поднялся с окопа, и ему ударила в верхнюю губу — пробила и в полости рта разорвалась»[32]. 14 сентября Антокольский написал Севрину («Ты столько сделал для меня своими письмами, что мне захотелось обратиться к тебе на „ты“, как к родному сыну, ты не обидишься на это?»[33]), но письмо вернулось с той же роковой надписью: «Адресат выбыл…» Вася Севрин прожил на свете только на два с половиной месяца дольше Володи Антокольского.

Так оборвалась последняя фактическая нить, связывавшая отца с жизнью и смертью сына. Воскресить Володю, дать ему новую жизнь — на этот раз вечную — могло только творчество. И Антокольский с головой погрузился в работу над поэмой о сыне. Работа началась тотчас после гибели Володи — летом 1942 года. Через год поэма была опубликована и сразу завоевала всенародное признание (позже — в 1946 году — ее автору была присуждена Государственная премия).

В «Сыне» воплотилось высокое понимание трагического, всегда сопутствовавшее автору «Робеспьера и Горгоны», «Франсуа Вийона», «Двух портрету».

Трагическое неизменно влекло к себе Антокольского и в юности, когда он только начинал жить стихом, и позже, когда он увидел послевоенную Европу, и в годы, когда он всматривался в жизнь Вийона, в участь Робеспьера, в судьбу Коммуны, и наконец во время Отечественной войны.

Острое ощущение трагического в жизни и поэзии сказалось уже в первой книге Антокольского — ведь Мельпоменой греки называли именно музу трагедии.

В «Третью книгу» вошло «Ремесло», в котором есть такие строки: «На собственной золе ты песню сваришь, Чтобы другим дышалось горячо».

«Многие путают трагедию и трагическое в искусстве с пессимизмом, — писал Антокольский однажды. — Вредная путаница! У трагедии нет ничего общего с пессимизмом»[34]. И еще: «Трагедия может вывернуть человека наизнанку, но человек в конечном счете поблагодарит ее за громовый урок о вечном торжестве жизни» [35].

Этот громовый урок — не что иное, как Аристотелев катарсис, который неизменно сопутствует трагическому в искусстве.

Слова Антокольского о трагическом и трагедии — не случайные для него и не проходные слова. Он цитирует блоковское «Крушение гуманизма»: «Оптимизм вообще — несложное и небогатое миросозерцание, обыкновенно исключающее возможность взглянуть на мир как на целое. Его обыкновенное оправдание перед людьми и перед самим собою в том, что он противоположен пессимизму; но он никогда не совпадает также и с трагическим миросозерцанием, которое одно способно дать ключ к пониманию сложности мира»[36].

Антокольский развивает эту мысль Блока. Сущность трагического миросозерцания, «прежде всего, в диалектике, в полной открытости конфликтам и противоречиям жизни». Задача художника — «разглядеть и понять жизнь в борьбе ее противоположных сил, в вечном потоке движения»[37]. Таково представление о трагическом, присущее Антокольскому как художнику, который особенно выразил себя именно в этой сфере искусства.

Особое место, завоеванное Антокольским еще в поэзии двадцатых годов, во многом определялось трагической патетикой его стихов о Европе и «французских» поэм — каждую из них мы вправе назвать поэтической трагедией.

Шекспир — создатель «Гамлета», к которому Антокольский столько раз возвращался в стихах (цикл стихов о Гамлете формировался на протяжении всей его жизни; о Шекспире он писал, что его «надо принять целиком, таким, каков он есть. В живой диалектике раздирающих его противоречий»[38]. Читай: во всей цельности его трагизма!), Шиллер — автор «Разбойников», где столь ощутимо приближение трагических бурь французской революции, Пушкин — творец маленьких трагедий и песни Председателя, наконец Блок — проповедник трагического в поэзии, — без всех этих имен нельзя составить себе сколько-нибудь полное представление о поэзии Антокольского.

«Война, — говорил Антокольский в 1943 году, — это трагедия, и участие в ней человека тоже трагично». И дальше: «Война — это школа страдания. Такой же школой всегда были и будут трагедия и трагическое в искусстве. Поэтому во весь размах должна прозвучать скорбь о погибшем. Во весь рост выпрямившейся, побеждающей, предельно напряженной души. Со всей пронзительной надеждой на победу»[39].

Страстное желание оплакать павших, воскресить их в образах искусства, дать им новую, на этот раз бесконечную, жизнь становится во время войны поистине общественной потребностью. Именно этой потребности отвечали «Молодая гвардия» А. Фадеева, «Зоя» М. Алигер. «Вот — прими печаль мою и слезы, Реквием несовершенный мой», — писала О. Берггольц, оплакивая вместе с незнакомой девочкой гибель ее брата, павшего на Вороньей горе под Ленинградом.

«Сын» — тоже реквием, может быть, самый пронзительный из всех, созданных советской поэзией за военные годы.

Поэма начинается прямым и очень личным обращением к сыну:

Вова! Я не опоздал! Ты слышишь?

Мы сегодня рядом встанем в строй.

Почему ты писем нам не пишешь,

Ни отцу, ни матери с сестрой?

Щемящая скорбь вопроса удваивается его заведомой горькой беспомощностью. Уже следующие строки дают ответ на него, который невозможно ни предотвратить, ни смягчить: «Вова! Ты рукой не в силах двинуть, Слез не в силах с личика смахнуть…»

На обращение отца сын отвечает «из дали неоглядной. Из далекой дали фронтовой». Это та даль, откуда не возвращаются: «Оба мы — песчинки в мирозданье. Больше мы не встретимся с тобой».

После этого Володя воскресает в поэме. Поэт вспоминает год рождения сына: «А в том году спокойном, двадцать третьем…» В том году поэт побывал в Берлине, городе, откуда впоследствии пришла смерть: «Он был набит тщеславием, как ватой, И смешан с маргарином пополам». Здесь родился и вырос ровесник сына — «Вотан по силе, Зигфрид по здоровью». Через двадцать лет он пошлет роковую пулю, но и сам погибнет в русских снегах. «Мой сын был комсомольцем. Твой — фашистом, — обращается поэт к тому, кто произвел на свет и воспитал будущего убийцу. — Мой мальчик — человек. А твой — палач». Это противопоставление приобретает в поэме обобщающий смысл — поэт говорит не только о двух сыновьях, но о двух мирах, от чьей смертельной схватки целиком зависит будущее человечества.

«Сто раз погибнув и родившись снова, Мой сын зовет к ответу твоего», — после этих строк автор поэмы возвращается к мирным дням: «Идут года — тридцать восьмой, девятый. Зарублен рост на притолке дверной». Вот уже окончена школа. Перед сыном открыты все дороги, его ждет огромный мир творчества, любви, дружбы. Но праздник жизни трагически обрывается войной.

Вторая половина поэмы, где действие развивается в дни войны, написана с особой драматической силой. Скорбь о погибшем звучит в ней, по слову самого автора, «во весь рост выпрямившейся, побеждающей, предельно напряженной души».

Володя учится в Фергане, в артиллерийской школе: «Тогда он жил в республике восточной, Без близких и вне дома в первый раз». Уезжает из Москвы на фронт: «Пошли мы на вокзал — таким беспечным И легким шагом, как всегда вдвоем»; «Ну, а теперь еще раз, по-мужски. — И, робко, виновато улыбаясь, Он очень долго руку жмет мою». Погибает в бою: «В то же мгновенье разрывная пуля, Пробив губу, разорвалась во рту».

От образа сына поэт идет к образам его ровесников, ко всему его поколению. «Ты, может быть, встречался с этим рослым, Веселым, смуглым школьником Москвы…» — спрашивает он и тут же нетерпеливо повторяет свой вопрос:

А может быть, встречался ты и раньше

С каким-нибудь из наших сыновей —

На Черном море или на Ла-Манше,

На всей планете солнечной твоей.

Теперь в образе сына как бы собраны черты «всех подростков мира», борющихся против фашизма: «Уже он был жандармом схвачен в Праге, Допрошен в Брюгге, в Бергене избит», «Пойдем за ним, за юношей, ведомым По черному асфальту на расстрел».

Реквием по Володе Антокольскому превращается в реквием по миллионам его сверстников, так же, как и Володя, отдавших жизнь во имя победы над фашизмом.

Благодаря этому становится возможным и внутренне оправданным горестно-мучительный и глубоко выстраданный вывод:

Нет права у тебя ни на какую

Особую, отдельную тоску.

Пускай, последним козырем рискуя,

Она в упор приставлена к виску.

Не обольщайся. Разве это выход?

Всей юностью оборванной своей

Не ищет сын поблажек или выгод

И в бой зовет мильоны сыновей.

«Особая, отдельная» тоска приобретает общее значение. Острую боль, кажется, удалось унять, но тут же она разгорается с новой силой. В заключительной главе скорбь о погибшем продолжает нарастать и диктует потрясающие строки финала: «Прощай. Поезда не приходят оттуда. Прощай. Самолеты туда не летают». (Эта, быть может, самая замечательная строфа финала — в отличие от других, которые поэт много раз переделывал, — написалась сразу. В ней была сделана только одна поправка. Последняя строка сначала выглядела так: «А сны расплываются, снятся и тают». В окончательном тексте: «А сны только снятся нам…»)[40].

Трагическая поэма «Сын» поистине способна «вывернуть человека наизнанку». Но автор ее прав: в конечном счете читатель поблагодарит его «за громовый урок о вечном торжестве жизни». Катарсис, очищение безысходной страшной болью — своего рода кульминация поэмы и в то же время ее внутреннее глубоко человеческое, гуманистическое оправдание:

И в том бою, в строю неистребимом

Любимые чужие сыновья

Идут на смену сыновьям любимым

Во имя правды, большей, чем твоя.

Вот что говорил о «Сыне» Н. Тихонов: «В дни войны вступают в строй и самые древние формы поэзии, которые, казалось бы, давно ушли в прошлое. Что мы помним о древних скальдах, сопровождавших дружины и слагавших свои песни на поле брани, славивших павших героев или звавших своей песней к мести? А вот мы читаем прекрасную поэму Павла Антокольского „Сын“, о которой люди посвященные говорят, что это и есть песня скальда над могилой сына, павшего за родину. Вместе с тем поэма эта — не надгробная надпись, не эпитафия. Она говорит о нашей живой действительности»[41].

О. Берггольц назвала поэмы «Сын» Антокольского и «Василий Теркин» Твардовского «лучшими произведениями советской поэзии военных лет». Далее она сказала: «Лучшие вещи нашей литературы, в первую очередь произведения лирической поэзии, трагедийны и исповедны. Вновь сошлюсь на „Сына“ П. Антокольского. Эта поэма очень трагична — она не утешает, но зато очищает и утоляет»[42].

В уже упоминавшемся мною заветном ларце хранится множество писем, полученных Антокольским после выхода поэмы со всех концов нашей страны и из-за рубежа. Остановлюсь только на одном письме, пришедшем из Австралии.

В конверт вложена фотография с изображением памятника, воздвигнутого в Сиднее в честь погибших на войне. У подножия памятника груда цветов. На обороте фотографии написано: «6 июля 1947 года (пять лет со дня гибели Володи Антокольского. — Л. Л.) в Сиднее мы положили букет красного горошка в память Владимира Антокольского от матерей, сестер и жен „любимых чужих сыновей“»[43] (последние слова — из поэмы «Сын»).

Осенью 1943 года Антокольский дважды побывал на фронте — на только что освобожденной от врага Орловщине (в составе бригады, куда входили А. Серафимович, К. Федин, Б. Пастернак и Вс. Иванов) и под Киевом, где ожидались решающие бои (вместе с М. Бажаном, А. Копыленко и Ю. Яновским). Обе поездки оставили заметный след в его творчестве.

Вернувшись с Орловщины, Антокольский вскоре опубликовал цикл стихов «Осень 1943».

Армия шла по орловской земле,

Мимо развалин, заросших бурьяном,

Рвов перекопанных, кладбищ в золе,

Танков, потерянных Гудерианом.

(«Армия шла»)

Так же начиналась «Армия в пути»: «Армия шла по равнинам Брабанта…» Но эти строки, внешне столь похожие друг на друга, внутренне разделены дистанцией огромного размера. В «Армии в пути» бьют барабаны, шагают аркебузиры и лучники, слышатся воинственные кличи во славу гезов, но все это в конечном счете и придает поэме особенно мирный характер.

Совсем иное дело — «Осень 1943», включающая стихотворения «Армия шла», «Памяти Тургенева», «Жар-птица», «Леди Гамильтон», «В районе Жиздры». Здесь, как и в «Сыне», нет никаких театральных красок.

Во фронтовом дневнике Антокольского есть такая запись: «За вчерашний вечер ничего не произошло. Продрогли дико, глядя на „Леди Гамильтон“»[44].

Вероятно, стоило продрогнуть, чтобы потом написать:

В старом Брянском лесу, у могучих дубов,

Услыхали бойцы про чужую любовь.

И запели бойцы о своей дорогой,

Как прощались-клялись под крещенской пургой…

…Пусть оторван от милой на тысячу лет,

Пусть устал и небрит, раньше времени сед,

Пусть огнем опален, до костей пропылен…

Защищающий родину — трижды влюблен.

(«Леди Гамильтон»)

В 1946 году вышла «Третья книга войны» — последняя военная книга Антокольского. Главный ее раздел называется «От Орла до Берлина». Сюда включены стихи, написанные после трех фронтовых поездок (в 1944 году Антокольский побывал в армии, освобождавшей Белоруссию и вступившей в Польшу).

Книга вышла незадолго до пятидесятилетия автора. «Что же, старость — так старость. Посмотрим, куда она гнет…» — писал Антокольский. Его мысли о старости были особенно горькими из-за постоянной, непреходящей тоски по сыну (могилу его отец тщетно пытался найти во время поездки на Орловщину): «Но далёко мой мальчик уехал, куда — не сказал». Стихотворение, которое я цитирую («Что же, старость — так старость, нехитрая, кажется, вещь…»), малоизвестно, поэт никогда не переиздавал его. Оно проникнуто щемящей, безысходной грустью. Что же делать, если отцу суждено было справить торжество победы на тризне единственного сына.

Пройдет какое-то время — и трагическая тема сына найдет разрешение, своего рода катарсис в «Надписи на книге молодого». Это стихотворение сначала называлось «Поэзия». Все оно — от первой до последней строки — страстный монолог, обращенный к Поэзии:

Найди его в любой шинели рваной,

Без орденской колодки на груди.

Войди к нему неузнанной, незваной,

Пускай незваной — все-таки войди!..

…Не бойся зла, свершенного навеки,

И мертвых, мертвых, мертвых без числа,

Стоящих рядом с вами. Шире веки,

Поэзия! Ты сына понесла.

«После войны появились молодые поэты, пришедшие из армии и армией воспитанные, — писал однажды Антокольский. — Потрясающий душевный и исторический опыт стал темой их первых книг. Дружба и близость с ними сделались насущной потребностью для меня после войны»[45].

4

Конец сороковых и начало пятидесятых годов мало чем обогатили творчество Антокольского. Книги его выходили — «Избранное» (1947), «Стихи и поэмы» (1950), «Десять лет» (1953), — но включали в себя мало нового. То, что движение поэта замедлилось, объяснялось и некоторыми объективными обстоятельствами. В конце сороковых годов Антокольский попал под огонь резкой и несправедливой критики. Его обвинили в том, что он стал во главе поэтов, насаждающих и охраняющих декаданс. О его стихах говорилось, что они напоминают переводы с иностранного и почти не связаны с поэтической культурой русского народа.

Вряд ли сейчас есть необходимость опровергать эти обвинения — их давно опровергла сама жизнь. Но о них нельзя и промолчать — уже хотя бы потому, что они не могли не отразиться на работе поэта. Впрочем, надо отдать должное Антокольскому — при всей серьезности предъявленных ему обвинений он не терял оптимизма и ни на один день не прекращал работы. Это запечатлел Р. Гамзатов:

Казалось мне, что опустил ты руки,

Приемля незадачливый удел,

Но ты работал и в блаженной муке

На мир, как прежде, с удалью глядел…

(«Павлу Антокольскому». Перевод Я. Козловского)

Именно тогда Антокольский задумал и начал писать большую поэму «В переулке за Арбатом». Она появилась в печати в 1954 году.

Это было уже не первое обращение Антокольского к жанру поэмы после «Сына». В 1948 году он написал к столетию «Манифеста Коммунистической партии» небольшую поэму «Тысяча восемьсот сорок восьмой» (впоследствии она была названа «Коммунистический манифест»). Подобно «французским» поэмам Антокольского, «Коммунистический манифест» проникнут ощущением исторической правомерности революционных преобразований, но оно отличается теперь большей зрелостью и помогает создать зримый образ Маркса, пишущего свой гениальный труд. Образ Маркса дан в поэме на фоне революционных событий во Франции: «И Маркс пришел сюда. В разгар событий, в упоенье, в схватку прений», «И в пламени багровом, Казалось, дома был, как под отцовским кровом».

Отношение поэта к историческим событиям стало более глубоким и зрелым, но в «Коммунистическом манифесте» отсутствует то, чем были сильны «Робеспьер и Горгона» и «Франсуа Вийон», — клокотание страстей, поэтическое упоение, «неизъяснимый сердца жар», как говорил Пушкин. В этом смысле «Коммунистический манифест» ближе к «Коммуне 1871 года».

Через два года после «Коммунистического манифеста» Антокольский задумал поэму «Океан», но она печаталась лишь в отрывках, была завершена позже и появилась в книге «Мастерская» (1958).

Поэма «В переулке за Арбатом» задумывалась эпически широко. Ее герой Ваня Егоров десятилетним мальчиком приезжает в Москву двадцатого года, попадает в детский дом, разместившийся в одном из дворянских особняков за Арбатом, мечтает строить парки, театры, памятники, трибуны. В детдоме на Ваню обращает внимание бородатый студент-историк Бороздин, своего рода двойник автора («И я служил в детдоме этом, Ребятам Пушкина читал, Не смел считать себя поэтом, Но о поэзии мечтал»).

Идут годы, Иван Егоров становится студентом, женится, в качестве инженера вступает в самостоятельную жизнь, участвует в войне, получает тяжелое ранение, после победы со славой возвращается домой, обнимает горячо любимую жену-актрису (так входит в поэму традиционная для Антокольского театральная тема) и в мирной жизни целиком отдается творчеству: «Вот, вот они — театры, арки, Трибуны, башни, корпуса Жилых домов, большие парки, Лесных массивов полоса…» На постройке школы Егоров после тридцатилетней разлуки встречается с Бороздиным: «Они глядят в глаза друг другу. Им нелегко найти слова. Над ними простирает руку Виды видавшая Москва».

Многое в поэме удалось — прежде всего, лирические отступления, посвященные довоенной, военной и послевоенной Москве.

Но читателю, уже привыкшему к тому, что в каждом произведении Антокольского кипят страсти, возникают острые трагические конфликты, сталкиваются миры, вспыхивают молнии внезапных догадок и неожиданных решений, поэма «В переулке за Арбатом» неизбежно покажется менее напряженной и драматичной, чем можно было ждать. Рассказанная в ней биография Ивана Егорова на первый взгляд выглядит как весьма типическая, но при ближайшем рассмотрении эта типичность оказывается скорее чем-то среднеарифметическим и потому лишенным индивидуальности. По верному замечанию В. Луговского, поэма «В переулке за Арбатом» оказалась «несколько приглушенной в общем пламенном потоке творчества Антокольского»[46]. Говоря о ней, Луговской отмечал «теплоту образа героя»[47]. Но от поэзии мы вправе ожидать пламенности, а не теплоты.

Новый подъем в поэзии Антокольского начался во второй половине пятидесятых годов. Многие поэты старшего поколения пережили тогда как бы свою вторую молодость. Обычно это говорится прежде всего о В. Луговском, Л. Мартынове, Н. Заболоцком. В точно такой же мере это относится и к Антокольскому.

Книга «Мастерская» открывалась стихотворением, видимо, имевшим для его автора программный смысл:

Я спросил у самого себя:

Для чего мне эта мастерская?

Стены, окна, пол и потолок,

Книжные захламленные полки…

…Что мне дальше делать? Глину мять,

Сочинить роман о Дон-Кихоте,

Вырезать из дерева божка,

Напоследок в зеркало вглядеться?

(«Мастерская»)

Это отнюдь не риторические вопросы. На них необходимо ответить, чтобы осмыслить себя, свое место в жизни и поэзии.

В «Мастерской» Антокольский возвращается к своему старому стихотворению о Дон-Кихоте. В сущности, он пишет его заново. В образе Дон-Кихота он видит теперь то, чего не видел раньше: мужество, энергию, деятельное стремление к правде. Раньше Дон-Кихот у Антокольского предавался иллюзиям, был во власти прекраснодушно-лживых представлений о жизни. Теперь он готов к борьбе за торжество правды.

Среди стихотворений, впервые появившихся в «Мастерской», особое место занимает «Баллада о чудном мгновении».

Цитируя в книге «О Пушкине» строки из энциклопедии Брокгауза и Ефрона, посвященные Анне Петровне Керн («Она умерла в глубокой бедности. По странной случайности ее гроб встретился с памятником Пушкину, который ввозили в Москву»), Антокольский замечал: «По всей видимости, это сообщение всего только недостоверная легенда»[48]. Ну и что из того? Легенда, пусть и вовсе недостоверная, вызвала к жизни стихотворение, полное поистине неизъяснимой поэтической прелести. Рядом с печальным образом старой барыни, дожившей свои дни в безвестности и нищете, перед нами возникает словно отлитый из бронзы, сверкающий на солнце образ бессмертного поэта.

Необыкновенная — пусть и воображаемая! — встреча «нежно и грозно» обвенчала «смертный прах старухи с бессмертной бронзой». Чудное мгновенье этой встречи изображено с неподдельной энергией и силой:

И горячие кони били оземь копытом,

Звонко ржали о чем-то еще не забытом.

И январское солнце багряным диском

Рассиялось о чем-то навеки близком.

(«Баллада о чудном мгновении»)

Вслед за «Мастерской» одна за другой появляются книги Антокольского: «Сила Вьетнама» (1960), «Высокое напряжение» (1962), «Четвертое измерение» (1964), «Повесть временных лет» (1969). Каждая из них в той или иной степени отвечает на вопросы, заданные в стихотворении «Мастерская».

Поэзия Антокольского всегда отличалась «высоким напряжением» мыслей и чувств. Все, что поэт писал в шестидесятых годах, пронизано током вечно ищущей и вечно неудовлетворенной человеческой мысли, стремящейся понять время в его безостановочном движении, в постоянной смене прошлого настоящим и настоящего будущим. Для того чтобы понять время, поэт обращается к прошлому, осмысливает настоящее, заглядывает в будущее, пытается охватить весь современный ему, клокочущий социальными бурями, пестрый, разноплеменный мир.

Поэтическое мышление Антокольского достаточно сложно, но эта сложность непреднамеренна — в ней отражается интеллектуальная жизнь нашего современника, человека второй половины двадцатого столетия, которому ведомы и вечный огонь Прометея, и скульптуры Фидия, и полотна Босха, и яблоко Ньютона, и симфонии Бетховена, и открытия Эйнштейна.

Весь мир для Антокольского — огромная мастерская, где человек разгадывает вековые тайны материи, ищет на поверхности планет давно исчезнувшие города, различает в картине микромира бег частиц и колебания волн. Но с особой силой влечет его к себе, целиком поглощает, постоянно заставляет размышлять о нем древнейший и неотразимо прекрасный вид человеческого творчества — искусство. «Искусство не ждет приглашений», «Рождение искусства», «Конец искусства», «Поэзия», «Черновик», «Жизнь поэта», «Старый скульптор» (стихотворение, посвященное М. М. Антокольскому), «Баллада о поэзии», «Иероним Босх», «Рабы Микеланджело», «Пикассо», «Шекспир», «Памяти Эсхила», «Фламандская школа», «Циркачка», «Замысел», «Экспрессионисты», «Эдмонд Кин», «Ольге Берггольц» и т. д., и т. п. Я перечисляю только те стихи, уже одни названия которых говорят сами за себя.

Может возникнуть вопрос: не слишком ли много стихов о поэтах, живописцах, скульпторах, актерах и прочих служителях муз? Не ограничивает ли традиционное и давнее пристрастие Антокольского к теме искусства жизненный диапазон его поэзии?

Но в трактовке Антокольского тема искусства всякий раз оказывается шире самой себя и становится символом неиссякаемого духа творчества, проникающего во все поры человеческого существования. Искусство для Антокольского прежде всего — духовный подвиг, безраздельная поглощенность творчеством, одна из наивысших форм служения обществу. Антокольский всегда так или иначе утверждает свой идеал человеческой личности: волю к творчеству, жажду риска, одержимость идеей, совершенство мастерства.

Давно отмечено, что Антокольский был, как никто из современных поэтов, одарен способностью перемещения во времени и пространстве.

Так, например, оказавшись в бельгийском городе Дамме, поэт тотчас вспоминает гезов, борцов за свободу Франции.

Бельгийские баллады возникли через сорок лет после стихов о Швеции, Германии, Франции. Но зрение поэта не стало менее острым, темперамент не оскудел, сила обличения не только не притупилась, но приобрела новый оттенок — сатирический. Чтобы убедиться в этом, достаточно прочесть любую из бельгийских баллад — «Балладу о пропаганде», где Старый Скептик и Буржуа развертывают свое убийственно саморазоблачительное кредо, «Балладу о поэзии», где звучит злая издевка над кабинетно-магнитофонной профанацией поэтического творчества, или «Балладу сюрреалистическую», где поэт, используя ультрасовременные литературные приемы, посмеивается и над ними, и над всем торгашески-манекенным миром, который предстал перед ним дождливой ночью на улицах ярко освещенной бельгийской столицы.

Чувство времени, чувство истории — таков тот «магический кристалл», овладев которым Антокольский, собственно, и стал самим собой, тем Антокольским, чья поэзия неотъемлемо вошла в советскую литературу.

В книге «Четвертое измерение» есть раздел «Путевой журнал», посвященный Адриатике. На первый взгляд, он лишен прямой связи с общим идейным замыслом книги, чей главный герой — Время. На самом же деле каждое стихотворение — и «Адриатика впервые», и «Адриатика в полдень», и «У Диоклетиана», и «Сараево, 1914» — продиктовано все тем же чувством истории, чувством времени.

Оказавшись в Сараеве, Антокольский, естественно, вспоминает о Гавриле Принципе. Не только потому, что поэт вообще привык мыслить историческими ассоциациями, но и потому, что выстрел в Сараеве занимал его на протяжении многих лет. Речь о нем так или иначе шла и в других произведениях: «1914» (вошло в книгу «Запад»), «Кощей» и — несколько позже — «Пикассо».

В «Четвертом измерении» Антокольский пишет о замысле своей книги: «Пускай он не современный, он все-таки своевремен».

Подлинно современным делают поэта не свободный стих и корневая рифма, а характер и тип мышления. Это в свое время с полной убедительностью доказала, например, книга Я. Смелякова «День России». Одна из лучших статей об этой книге принадлежит Антокольскому. Она заканчивается четверостишием Смелякова, выбранным, конечно, не случайно:

Мне этой радости доныне

Не выпадало отродясь.

И с каждым днем нерасторжимей

Вся та преемственность и связь.

(«История»)

Слово «история» Смеляков стал писать с большой буквы. Кто, как не Антокольский, должен был тотчас заметить это и обрадоваться от всей души. Его полку прибыло!

Отличительная черта Антокольского второй половины пятидесятых, шестидесятых и семидесятых годов — торжество исторического мышления. Именно благодаря своему историзму и «Высокое напряжение» и «Четвертое измерение» по праву должны быть названы книгами современными.

«Высокое напряжение» — современная книга не только потому, что в ней есть стихи о полете Юрия Гагарина. Даже тихие лирические пейзажи увидены глазами поэта, полностью принадлежащего современности:

Два века — нынешний и прежний —

Горды соседством и собой, —

Антенна рядом со скворешней

Над подмосковною избой.

Но, протянув друг дружке руки,

Две разных палки врозь торчат.

Ждут телевиденья старухи,

А внуки пестуют скворчат.

(«Антенна и скворешня»)

«С тобою, время неистовое, Я жизнь мою перелистываю» — так Антокольский начинает книгу «Четвертое измерение» и так начинается диалог с временем, идущий на всем ее протяжении.

Этот диалог продолжается и в поэме «Пикассо». Логически говоря, поэт рассказывает о том, как Пикассо создал своего знаменитого Голубя. Но как мало дает это логическое определение!

В образе молнии, ударившей в глаза художнику и осветившей для него весь мир, Антокольский соединяет и динамическую картину века с его непримиримыми противоречиями, и мгновенное творческое озарение, внезапно открывающее глаза художнику на все, что его окружает. «Отверзлись вещие зеницы, Как у испуганной орлицы!» Думаю, не ошибусь, если скажу, что тень пушкинского «Пророка» витала над Антокольским, когда он писал «Балладу молнии».

В одной из статей, опубликованных после выхода книги «Четвертое измерение», Антокольский, характеризуя свою музу, подчеркивал, что она «и на склоне лет осталась служанкой истории».

Это подтвердила поэма, над которой он тогда начал работать, — «Повесть временных лет». По замыслу автора, она должна была «вместить в себя всю его жизнь, а значит, и события нашего века»[49]. Недаром эпиграфом к ней были взяты слова пушкинского Пимена: «На старости я сызнова живу, Минувшее проходит предо мною…»

Однако задуманного широкого историко-биографического полотна, к сожалению, не получилось. Поэтическую летопись своей жизни Антокольский оборвал, в сущности, на прологе.

С «Повестью временных лет» связан законченный примерно тогда же «Венок сонетов. 1920–1967», вошедший в цикл «Зоя Бажанова». В нем поэт оглядывается на пройденный им путь длиною почти в полвека. Если угодно, это продолжение «Повести временных лет». Но в «Повести…» поэт развертывал неторопливое эпическое повествование, а сонетная форма диктовала ему совсем другую интонацию: романтическую, приподнятую, эмоционально насыщенную, порой торжественную:

Пусть запылают звездные огни!

Громады солнц, махины мировые,

Для нас одних зажженные впервые,

Предвидят наши судьбы искони.

В конце шестидесятых годов Антокольского постиг тяжелый удар: 30 декабря 1968 года скоропостижно скончалась Зоя Константиновна Бажанова, его жена и верный друг, безотлучный спутник почти полувека его жизни.

Сказать, что Зоя Бажанова была женой и другом Антокольского, еще не значит определить место, которое она занимала в его жизни и поэзии: Она была не только женой, не только другом, не только музой, наконец. Стихи и поэмы не только посвящались ей. Они о ней писались. «А ты не вымысел, не музыка, не муза. Ты и не девочка. Ты просто жизнь моя!» — восклицал Антокольский.

31 декабря 1968 года Антокольский начал работу над поэмой о Зое Бажановой и закончил ее в марте 1969 года. В том же году вышла его книга «Повесть временных лет». В ней был раздел «Зоя Бажанова», куда вошли одноименная поэма и «Венок сонетов. 1920–1967».

В поэме стремительно сменяли друг друга картины совместно прожитой долгой счастливой жизни. Особенной драматической силы поэма достигала, когда на ее автора обрушивался беспощадно страшный удар войны: известие о гибели сына. Новая не менее страшная потеря, пришедшая через четверть века, диктовала поэту строки, полные сдержанной и тем более щемящей скорби:

…Узнав про гибель сына моего,

Тебе я отдал смятый треугольник.

…………………………………………

Ты встретишь в беспредельности его,

Разговоришь молчанье безглагольных

И озаришь хоть на мгновенье тьму.

И если тьма прислушается немо,

И если можешь — страшную поэму

Вслух прочитаешь сыну моему.

В статье «У себя дома» Антокольский писал: «Минуя пятидесятые и шестидесятые годы, как время относительной нормы, минуя написанные тогда вещи, даже очень важную книжку „Четвертое измерение“, я хочу сказать о важнейшем и в жизни и в поэзии, то есть вспомнить только одну поэму — „Зоя Бажанова“»[50].

Написав и напечатав эту поэму, Антокольский не мог расстаться с тем, что столько лет наполняло и освещало его жизнь. «Но как же о тебе могу забыть я, Когда все дни и ночи, все событья Глядят, глядят, глядят в твои глаза!» — это строки из стихотворного цикла «После поэмы», Антокольский работал над ним весь 1969 год. Не писать о Зое он не мог. Книга «Ночной смотр» (1974) открывается тремя стихотворениями, в каждом из которых так или иначе поминается ушедшая. Новые стихи о Зое Бажановой вошли и в последнюю книгу Антокольского — «Конец века» (1977). Незаживающая рана кровоточит в стихотворениях «Кладовая», «Только ритм», «Последнее прибежище» — подобной трагической силы Антокольский достигал, пожалуй, только в «Сыне».

Долго жить в атмосфере такого отчаяния попросту невозможно. В одном из стихотворений, вошедших в цикл «После поэмы», есть такие строки;

Прости за то, что я так стар,

Так нищ, и одичал, и сгорблен.

И всё же выдержал удар

И не задохся в душной скорби.

Прости за то, что не могу

Опять с тобой соединиться,

Что вечно бодрствует в мозгу

Седая зимняя денница.

К великой чести старого поэта должно сказать, что он «выдержал удар И не задохся в душной скорби». Труд его продолжал спориться, да еще как!

Выше уже говорилось, что на протяжении многих лет Антокольский в своем творчестве тяготел к трагическому в жизни и искусстве. За последние годы его работы это тяготение приобрело новую окраску. Оно все чаще выражалось в обращении к сказочному.

Вообще говоря, сказка давно влекла к себе Антокольского. Достаточно вспомнить его раннюю драматургию: «Куклу инфанты» (это ее цитирует в своей «Повести о Сонечке» М. Цветаева: «Инфанта, знай: я на любой костер готов взойти, Лишь только бы мне знать, Что будут на меня глядеть твои глаза…»), «Обручение во сне», «Пожар в театре». В сущности, в том же ряду и знаменитая «Баллада о чудном мгновении». В этом смысле не только не случайна, а глубоко закономерна и единственная книга прозы Антокольского — «Сказки времени» (1971).

В статье «Образ времени в поэзии» — она открывает «Путевой журнал писателя» — Антокольский писал: «На что был учен, трезв, осторожен лучший русский историк Василий Осипович Ключевский, но ведь и он обмолвился крылато: „Сказка бродит по всей нашей истории“» [51]. Бродила она с некоторых пор и по всему творчеству Антокольского.

Это подтверждается книгой «Ночной смотр». В ней есть раздел, так и озаглавленный: «Сказки». В него входят «Похищение Европы», «Калиостро», «Манон Леско». В одном из них содержатся строки, мимо которых нельзя пройти, настолько они характерны для Антокольского семидесятых годов:

Пора! Пора! Еще ничто не ясно.

Воображенье — лучший проводник.

Весь мир воображеньем опоясан.

Он заново разросся и возник.

(«Калиостро»)

«Весь мир воображеньем опоясан» — эти слова выражают то юношески свежее, острое, если хотите, романтическое ощущение заново возникшего и разросшегося мира, которое было характерно для Антокольского в последние годы его жизни.

В книгу включена поэма «Кубок Большого Орла», куда, кстати сказать, перекочевал эпиграф из Ключевского (он был предпослан также полной трагизма поэме «Княжна Тараканова» — о горестной судьбе таинственной авантюристки, выдававшей себя за дочь императрицы Елизаветы Петровны и графа Разумовского, за внучку Петра, за сестру Пугачева). Поэт как бы заранее предупреждает, что нам предстоит встреча со сказкой.

Однако поначалу ничто не предвещает этой встречи. «Здесь шла история России, Шла, как могла, — вразброд, навзрыд» — такими словами начинает поэт свое неторопливое повествование, охватывающее и путь из Варяг в Греки, и дружину Святослава, и литовца Витовта, и Ивана Третьего, и Ивана Четвертого, прозванного Грозным, и Тушинского вора. С особым подъемом написаны главы о Петре. Для автора поэмы жизнь Петра — один из узловых, решающих этапов русской истории. Петр — один из тех ее героев, которыми всегда было особенно поглощено его воображение.

Предпринятый поэтом широкий исторический обзор внезапно прерывается фантастической сценой «Всешутейшее действо». Мы попадаем в 1700 год. К шведскому королю, юному Карлу XII, в палатку под Нарвой является… репортер «Ньюс Геральд», юноша XX века в «помятом пиджаке и узких брюках». Вскоре Карл превращается в свой бронзовый памятник на одной из площадей современного Стокгольма. Действие неожиданно переносится на берега Невы, в Эрмитаж, где Восковая Персона становится живым Петром. Возникает некое чучело, именующее себя Хроносом. В конце концов оно оказывается… автором поэмы. Так извилистыми путями поэтической фантастики Антокольский вновь и вновь приходит к своим постоянным размышлениям о времени, подтверждает прочно установившуюся за ним репутацию поэта истории.

И автор в призраках нетвердых

Узнает всех живых и мертвых,

Кого любил он, с кем дружил.

Он вспомнит белое каленье

Октябрьского поколенья,

Чей он слуга и старожил.

Слуга и старожил Октябрьского поколения — право на такую автохарактеристику Антокольский завоевал долгими годами своей поистине самоотверженной работы в советской поэзии.

В книгу «Ночной смотр» вошел большой раздел «Очей очарованье». Он состоит из лирических стихотворений начала семидесятых годов. Некоторые из них по силе поэтического чувства, по остроте переживания, по напряженности лиризма не уступают лучшим лирическим стихам молодого Антокольского.

Каждая строка цикла «Очей очарованье» проникнута едкой горечью поздней любви: «Ну и пускай! Мне нечего терять, Ее обрадовать мне нечем, — Вот разве что со лба крутую прядь Дыханьем сдунуть сумасшедшим». Заканчивается стихотворение трагическими словами: «Последнее прибежище мое — Моя проклятая живучесть». Эти слова прямо ведут нас к стихотворению «Последнее прибежище» — оно вошло в последнюю книгу Антокольского «Конец века». В ней собраны стихи середины и второй половины семидесятых годов.

Последняя книга Антокольского, как и каждая его книга, полна напряженных размышлений о времени и о человеке.

В стихотворениях «Конец века», «Приключения фантаста», «Колодец», «Погоня» Антокольский именно размышляет, думает, если хотите — философствует.

Осталось четверть века — и простится

Земное поколение с двадцатым.

Погаснет век, сверкавший нам жар-птицей,

Но, черт возьми, куда же до конца там!

Так он начинает стихотворение «Конец века», в котором «двадцатый век, встречая двадцать первый, Не тормозит и на последнем въезде». Ибо у кончающегося века дел еще невпроворот: в стройном мирозданье он разглядел «опасные пробелы», разослал письма по вселен ной, и, может быть, где-то там, в открытом космосе, «люди жаждут братской переклички».

В то же время нельзя сказать, что внимание Антокольского целиком поглощено размышлениями этого рода. Он не забывает и о землянах. Новую грань в его поэзии открывает «Неотправленное письмо». Это своего рода инвектива. Человек, судя по всему еще не старый, потерял себя: «Как же это случилось? Откуда Взгляд потухший, растерянный смех?» В стихотворении «Другой» речь идет о двадцатилетнем волосатом молодом человеке «в линялых джинсах». Между ним и самим поэтом нет пропасти:

Как часто моды ни меняй,

Какой заразе ни подвержен,

Как ни рассержен, как ни сдержан —

А смахивает на меня!

Заканчивая стихотворение этим лукавым, озорным восклицанием, старый поэт, прошедший за свою жизнь огонь, воду и медные трубы («Бывал же я переобучен Раз двадцать на своем веку. Бывал не раз перекалечен…»), как бы дает понять, что длинные волосы, линялые джинсы, рассерженный вид — все это ничего, в сущности, не определяет и не дает права окончательно судить о человеке.

В начале семидесятых годов, отдавая дань памяти И. Сельвинского, Антокольский писал: «Крушение такой жизни похоже на то, когда от подземного толчка обрушивается в океан скалистый остров с многолюдными гаванями и причальными дамбами, с маяками, дающими сигналы кораблям»[52].

Теперь мы можем отнести эти слова к нему самому.

Без малого шестьдесят лет работал Антокольский в советской поэзии и оставил после себя то, что всегда оставляет каждый подлинный мастер: тома сочинений, отмеченных печатью глубокого ума, яркого таланта, высокой культуры; множество учеников, принадлежащих к самым разным поколениям и в свою очередь выделивших из своей среды зрелых мастеров.

В свое время Антокольский, пользуясь его же собственным выражением, крылато обмолвился, что на протяжении сорока лет работы в литературе он прожил четыре жизни. При всей само собой разумеющейся иносказательности этих слов мне показалось соблазнительным назвать так статью, напечатанную в «Новом мире» к семидесятилетию Антокольского, а впоследствии и книжку о нем.

Но с некоторых пор Павел Григорьевич неожиданно стал возражать против названия — а значит, и построения — моей книжки.

16 июля 1966 года он писал мне: «Совсем не хочу и не могу поддерживать версию о „четырех жизнях“, якобы прожитых мною. Деление это условно и произвольно. Я прожил только одну жизнь. Потому что больше всего дорожу „чувством пути“, а он был абсолютно непрерывным и никаким иным быть не мог. Вы спросите, откуда же в предисловии к двухтомнику 1961 года появилась эта версия о двадцатых, тридцатых и так далее годах… Право, теперь уже трудно объяснить, как это произошло. Может быть, для удобства читателей, чтобы они легче воспринимали разделы книги».

В кратком обращении к читателям, предварявшем его книгу «Время», говорилось: «Десять лет назад я писал: „Иногда мне кажется, что за сорок лет я прожил не одну, а по меньшей мере четыре жизни…“ И разделил эти „четыре“ на десятилетия: двадцатые, тридцатые, сороковые, пятидесятые годы литературной работы. Действительно, десятилетия сами по себе были очень разные, резко отличались одно от другого. Но жизнь у меня, как у всякого другого человека, была одна-единственная, так что утверждение о каких-то четырех не соответствует истине»[53].

К теме «четырех жизней» Антокольский еще раз вернулся в дневниковой записи от 21 февраля 1978 года (после его смерти выяснилось, что в шестидесятые и семидесятые годы он систематически вел дневник). Получив от меня накануне второе издание книги о нем, он записал: «Льву Ильичу не удалось отказаться от „четырех жизней“, хотя если так, то следовало бы отхватить по меньшей мере пять, а то и шесть, и семь… Уж восемь-то наверняка жизней я прожил»[54]. Эта запись оказалась последней — на ней дневник оборвался. 9 октября 1978 года Павла Григорьевича не стало.

Почему же Антокольский подверг столь суровой ревизии свои собственные слова и так настойчиво возражал против того, что я воспользовался его крылатой обмолвкой? Дело было, видимо, в том, что он опасался, как бы его воображаемые четыре жизни не были обособлены друг от друга, как бы не потерялось ощущение непрерывности и цельности пройденного им пути. Недаром в письме ко мне (от 8 мая 1966 года) Павел Григорьевич писал: «Мне хочется убедить Вас в том, что на протяжении пятидесяти лет (!) в моем творчестве (лучше сказать: в работе) все было очень органично связано: аукнулось в 20-х годах, откликнулось в 50 или 60-х».

В одном из ранних стихотворений Антокольского песня обращается к поэту:

— Вот я стучу в окно твое крылами.

Возьми меня, летучую как пламя,

Всю сразу, с сердцевинной голубой.

Сложи меня из лучших слов на свете.

— Как мне тебя услышать?

— Слушай ветер!

— Как быть тебя достойным?

— Будь собой!

(«Рождение песни»)

Антокольский имел право на такие слова, потому что на протяжении всей своей долгой жизни в литературе действительно оставался самим собой. Поэтому он и писал, что больше всего дорожит «чувством пути».

Последние книги Антокольского — «Ночной смотр» и «Конец века» — еще и еще раз показали, насколько органичен и последователен был его путь в поэзии, насколько он остался верен себе и в тех книгах, которым суждено было завершить его поэтическую судьбу.

Один из важнейших разделов Собрания сочинений Антокольского — «Середина века» — открывается стихотворением «Поэт и время». Оно имеет программное значение, хотя Антокольский и писал мне однажды, что «термин „программный“ в применении к тем или другим стихам звучит как-то диковато, чужеродно вообще для поэзии. Программными в ней бывают манифесты». Но как не назвать программными такие, например, строки:

Мой выбор сделан издавна.

Меж девяти сестер одна

Есть муза грозной правоты,

Ее суровые черты,

Ее руки творящий взмах

И в исторических томах,

И на газетной полосе.

Она мне диктовала все

Стихи любимые. И с ней

Мой труд страстней, мой путь ясней.

Муза грозной правоты — муза Истории.

В течение более полувека паруса поэзии Антокольского были полны ветром Истории. За это время неузнаваемо изменилась жизнь, окружающая поэта, изменились и его стихи, прошедшие через все перевалы эпохи. Неизменным осталось только одно — служение духу Творчества, высшим выражением которого всегда были для поэта революционные свершения народа, борющегося за новую жизнь на земле. Судьба народа была судьбой поэта.

Л. Левин

Загрузка...