Вы перевернули финальную страницу книги о Наполеоне Бонапарте. Книги о последнем кратком периоде правления человека, изменившего мировой порядок и в конце концов из мирового порядка вычеркнутого. Книги об изгнаннике, который вернулся императором, чтобы через несколько месяцев стать снова изгнанником — на сей раз уже навсегда. Вы перевернули последнюю страницу этого тонкого, проницательного и во всех отношениях достойного исследования и, удовлетворенные, захлопнули очередной научно-популярный исторический том. Стиль оценен, знания получены — пора ставить новенькую книжку, может быть, еще пахнущую свежей типографской краской, на полку к другим таким же книжкам, уже начинающим слегка желтеть от неумолимого времени.
Пора тем более, что излучаемое текстом Эдит Саундерс (Сондерс) ироническое миролюбие — явное свидетельство научной выверенности и строгости исследования — настраивает на успокаивающий лад. Мы же, однако, в продолжение и парадоксальное дополнение к сказанному автором, попробуем выбить читателя из спокойной колеи, задав язвительные, «колючие» и пристрастные вопросы персонажу этого произведения, задав направление сомнения и беспокойного поиска — вероятно, не вполне научное, зато прекрасно резонирующее со стилем книги, подобно эффекту «контрастного душа». Мы погрузимся в стихию событий, вынесших Бонапарта на пьедестал славы, и почувствуем дыхание событий, его с этого пьедестала низвергших. Мы проследим начало и конец, патетическую завязку и трагический финал — не для того, чтобы разрешить все недомолвки и успокоиться в лоне какой-нибудь точки зрения, но для того, чтобы почувствовать яркое и живое противоречие фактов, всю жизнь сопутствовавших многогранной натуре великого французского императора.
История — забавная вещь. Подобно тому, как практически все будущие радикальные республиканцы, не совсем точно именуемые в литературе якобинцами, на заре своей юности были осознанными или неосознанными монархистами, будущий император Наполеон I — опять-таки на заре своей юности — был убежденным республиканцем, противником всяческого деспотизма и монархии. Будущий император Наполеон I искренне и страстно поклонялся Жан Жаку Руссо, кумиру многих детей этого века наивных и пылких условностей. Старший брат Жозеф вспоминал о юном Наполеоне времен 1786 года: «Он был страстным поклонником Жан Жака и, что называется, обитателем идеального мира». Самая ранняя из сохранившихся рукописей Буонапарте, «О Корсике», датируемая апрелем 1786 года, провозглашает полное право народов восставать против своих монархов, а также устраивать революции, направленные против любой тирании, с чьей бы стороны эта последняя ни исходила. В «Рассуждении о счастье», написанном совершенно в духе Рейналя и Мабли и поданном в 1791 году на конкурс Лионской академии, гражданин Бонапарт не колеблясь натачивает свой пытливый молодой ум на коммунистических рецептах мирового счастья: человек «оглядывается вокруг и видит, что земля, находящаяся в руках немногих, превращена в источник роскоши и излишеств. Он задается вопросом: на основании каких прав люди пользуются этими благами? Почему у бездельника есть всё, а у труженика почти ничего? Человек рождается, подытоживает конкурсант Лионской академии, — с правом на свою долю от плодов земли, необходимых ему для существования».
В июне 1791 года, во время Вареннского кризиса, связанного с неудачной попыткой Людовика XVI бежать подальше от людей, начинавших с подозрительным интересом присматриваться к прочности соединения королевской головы с королевским туловищем, Бонапарт требует — в духе наиболее радикального на тот момент Клуба кордельеров — низложения короля и уничтожения самого института монархического правления. Однако в то же самое время будущий император Франции начинает выказывать чисто практическую сметку в делах политических. Ровно через год, в июне 1792-го, когда Людовик распустит министерство внутренних дел Ролана де ла Платьера и наложит вето на несколько декретов Законодательного собрания, а парижане двинутся к Тюильрийскому дворцу с пушками и таблицами Прав человека и гражданина доказывать гражданину Людовику Капету его гражданскую неправоту[86], член Якобинского клуба и офицер революционной армии Наполеон Бонапарт скажет своему школьному другу и впоследствии секретарю Луи Антуану де Бурьенну по поводу бездействия королевской гвардии: «Какое безумие! И как они только позволили этой черни вломиться во дворец? Расстреляли б из пушек несколько сотен, остальные бы сами живо убрались со сцены».
Не кроется ли здесь явное противоречие между идеологией молодого Буонапарте и его представлениями о практике политической игры? Может быть, прав известный французский историк Жан Тюлар, утверждающий касательно цитированного «Рассуждения о счастье», что «откровенно риторические приемы… а также использование расхожих революционных лозунгов заставляют усомниться в искренности этого документа. Он был написан с единственной целью польстить Лионской академии»? Вероятно, нет. Все дело в том, что эпоха Просвещения, вслед за предшествующими эпохами, хотя и по другим мотивам, вовсе не противопоставляла искренность и риторику. Бонапарт, как и любой другой деятель той поры, вполне сознательно пользовался затертыми штампами именно как штампами — не только ради агитационной уловки, но и во имя душевного самовыражения. Точно так же обстоит дело и с политическим действием: идеи могут быть хоть революционными, хоть трижды наоборот, но эффективность власти при любых переменных — это святое; королевская гвардия суть помеха на пути к республике, но королевская гвардия обязана максимально успешно выполнять свой служебный долг. А наше отношение к королевской гвардии — дело наших личных пристрастий.
Не вполне прав Ж. Тюлар и в том, что «в переориентации Наполеона на Революцию решающая роль принадлежит не столько идеологическим, сколько материальным причинам». Решающая роль в данном случае принадлежит причинам не идеологическим и не материальным, а несколько иного плана, ибо участие в Революции было участием в создании Нового порядка, т. е. участием во власти, творящей и пересозидающей Историю. Наш персонаж пока еще никого не победил, ничего не написал (по крайней мере, ничего стоящего) и ничем себя не прославил, но в его сознании уже подспудно разворачиваются декорации представления — присущего многим властным душам — о единой саморазвертывающейся воле, всеведущей и всеохватной, не знающей никаких преград своим изъявлениям и повелениям. Естественно, каждый, кого постигает подобное, рано или поздно начинает отождествлять эту мировую волю с собственной персоной. Большинство, к досаде своих ближних, начинает отождествлять ее слишком рано. И Бонапарт здесь не исключение, но об этом ниже.
Итак, на дворе уже лето 1793 года, и юный капитан Буонапарте пишет получивший вскоре некоторую известность монтаньярский памфлет «Ужин в Бокере», направленный против марсельских повстанцев-федералистов. Этот памфлет был замечен сначала могущественным комиссаром Конвента корсиканцем Саличети, а затем и младшим братом Робеспьера — Огюстеном, членом Комитета общественного спасения. Дружба с этими двоими, которые — особенно, конечно, второй — одним звуком своего имени повергали в трепет все боевое офицерство и генералитет (ибо комиссары были на дружеской ноге с мадам Гильотиной), дала честолюбивому артиллерийскому капитану значительную фору в продвижении по служебной лестнице. Стартовым витком этой лестницы стал для нашего персонажа Тулон, который в конце августа 1793-го восстал против власти Конвента и открыл ворота англичанам. Уже в начале сентября комиссары Конвента Саличети и Гаспарен подписывают приказ о назначении Бонапарта в артиллерию армии, осаждающей Тулон, взамен тяжело раненного капитана Доммартена. Впрочем, ни само это назначение, ни присвоение Бонапарту в октябре чина батальонного командира (соответствующего майору) не говорят еще о каком-то особом покровительстве: война сама собою востребует новые офицерские кадры по мере того, как выкашивает предыдущие.
Революционная армия под Тулоном представляла собою весьма эксцентрическое зрелище. Начать с того, что армий было не одна, а две: одна — основная, численностью 12 000 чел., другая — вспомогательная, выделенная из состава Итальянской армии, численностью 5000 чел.; притом действовали эти армии независимо друг от друга. Основной армией командовал полковник (затем генерал) Жан Франсуа Карто, вспомогательной — его тезка, генерал Жан Франсуа Лапуап. Единственной пользой от этих двух военачальников было то, что, сев между ними, можно было загадывать желания; во всем остальном они приносили, скорее, вред. Особенно примечательной личностью был Карто: вначале драгун, затем жандарм, потом батальный художник, он быстро выдвинулся в эпоху революционной нехватки военных кадров и скоро стал командовать армией, не имея между тем ни опыта, ни образования, ни талантов, которые восполнял отменным здоровьем и непоколебимой уверенностью в собственной всесторонней полноценности. В обеих армиях царила полная республиканская коллегиальность, субординация практически отсутствовала, беспорядок был огромен, дисциплина, наоборот, ничтожна, и, кроме всего прочего, довольно громкий аккорд вносили в этот хаос гражданские комиссары Конвента, предлагавшие разные фантастические прожекты и попутно всюду выискивавшие «врагов народа» и «подозрительных».
Взять Тулон в такой обстановке было довольно сложно, поэтому вскоре Карто отозвали, а на его место прислали генерала Франсуа Доппе, медика по образованию и беллетриста по роду занятий. В отличие от своего предшественника, Доппе был не так безбожно хвастлив и самоуверен, а кроме того, он очень любил литературу и еще больше любил гильотинировать аристократов, независимо от их рода занятий и происхождения; все это, несомненно, являлось значительным шагом вперед в деле тулонской осады. Правда, прокомандовал генерал Доппе едва ли не меньше двух недель, после чего также был отозван, а вместо него из Комитета общественного спасения прибыл план за авторством военного инженера генерала Жана Клода Д'Арсона, предполагавший многолетнее взятие на измор тулонских мятежников с массированным прорытием траншей и доведением численности осаждающей армии до 60 000 чел. Тем временем революционные войска, которым никто не удосужился составить материальную часть и которым присылали мортиры без бомб или же с боеприпасами другого калибра, погружались в классический революционный хаос.
В своих мемуарах известный историк и генерал граф Филипп Поль де Сегюр приводит замечательные примеры ведения войны в революционной Франции. Когда в июне 1795 года член Комитета общественного спасения Луи Гюстав Дульсэ де Понтекулан был назначен руководить военными операциями, он застал в канцеляриях военного министерства следующую картину: «Беспорядок был столь велик, что уже рассмотренные и даже принятые проекты часто терялись, и такая судьба постигла план кампании двух Пиренейских армий. После долгих и бесплодных поисков его наконец нашли среди всякого хлама, в столе рассыльного мальчика в прихожей»; там же нашли заодно и посланный три месяца назад крайне спешный запрос относительно постройки моста для переправы через Рейн, который к тому времени, надо полагать, уже успел слегка изменить свое русло. Примерно по такому же образцу строилась и тулонская осада. Ситуация изменилась лишь с назначением нового командующего — опытного боевого генерала Жана Франсуа Дюгоммье, который и повел наконец дело к решительной развязке.
Итак, Тулон. Молодой командующий артиллерией Бонапарт разрабатывает блестящий план взятия крепости, бесстрашно руководит штурмом и, победоносный, становится национальным героем Франции. «С этой осады утвердилась репутация Наполеона, — пишет Наполеон о себе, любимом. — Все генералы, народные представители и солдаты, знавшие о мнениях, которые он высказывал на различных советах за три месяца до взятия города, все те, кто были свидетелями его деятельности, предрекали ему ту военную карьеру, которую он потом сделал. Доверием солдат Итальянской армии он заручился уже с этого момента. Дюгоммье, представляя его к чину бригадного генерала, написал в Комитет общественного спасения буквально следующее: «Наградите и выдвиньте этого молодого человека, потому что, если по отношению к нему будут неблагодарны, он выдвинется сам собой». В Пиренейской армии Дюгоммье беспрестанно говорил о своем начальнике артиллерии под Тулоном…» Да, Наполеон явно не отличался реализмом в оценке собственной нескромной персоны, ибо во всем этом абзаце нет ни единого слова правды.
Во-первых, батальонный командир Бонапарт не был командующим артиллерией: в качестве такового был прислан генерал Жан дю Тейль-младший, брат начальника Оксоннской артиллерийской школы, в которой проходил выучку Наполеон. Правда, дю Тейль, человек уже не первой молодости, не блистал ни энергией, ни талантами, а кроме того, опасался предпринимать какие-либо действия из страха перед комиссарами революционного Конвента, поэтому большую часть хлопот он с удовольствием перепоручил честолюбивому питомцу школы своего брата. Во-вторых, план взятия Тулона, который Наполеон 14 ноября отправил в Париж Карно, не был ни новым, ни тем более его собственным. План этот в первоначальном своем виде был составлен генералами и представителями Конвента еще до того, как Бонапарт прибыл в Тулон, и уже тогда одобрен в Париже. Однако вследствие разногласий, обилия различных проектов, хаоса и отсутствия дисциплины осаждающие всё никак не могли добраться до практического осуществления собственных замыслов. 4 ноября Карно откорректировал этот многострадальный план и выслал его в штаб тулонской армии с целью ускорения долгожданного штурма. Через 10 дней Бонапарт отправил Карно тот же самый проект с крайне незначительными изменениями, но уже от своего имени. Собственно, основная роль Бонапарта заключалась в том, что он посоветовал Саличети выбрать именно этот план руководством к действию. Такое вот блестящее авторство.
В-третьих, и организация штурма также не является заслугой одного Бонапарта, хотя здесь он и зарекомендовал себя с самой лучшей стороны, многое сделав для приведения тулонской артиллерии в боеспособный вид. Штурмом руководил генерал Дюгоммье, и, если не считать его, еще как минимум двое командиров сыграли во взятии Тулона не менее принципиальную роль, чем наш персонаж: это артиллерийский капитан Мюирон и бригадный генерал Массена; наконец, в-четвертых, ни до штурма Тулона, ни после него Бонапарт был практически совершенно неизвестен в армейской среде. В документах военного совета армии, осаждавшей Тулон, его имя звучит довольно редко. В донесениях Дюгоммье оно упоминается всего один раз (рапорт от 1-го декабря: «В числе наиболее отличившихся и оказавших мне наибольшую помощь… находятся граждане Буонапарте, командующий артиллерией, и старшие адъютанты Жозеф Арена и Червони»), а в реляции командующего армией Конвенту о взятии Тулона 19 декабря оно не упоминается вовсе. Огюст Мармон, будущий наполеоновский маршал и герцог Рагузский, служивший в то время в тех же местах артиллерийским офицером, ни разу не упоминает фамилию Бонапарта в непрерывной переписке, которую он ведет с собственной семьей. Наконец, когда Андош Жюно, будущий наполеоновский генерал и герцог Абрантский, в 1794 году сообщает родителям, что он покидает свой полк и назначается адъютантом Бонапарта, отец пишет ему: «Отчего ты оставил полк Лаборда? Почему покидаешь свою часть? Кто такой этот генерал Бонапарт? Где он служил? Все это никому не известно»[87]. Кстати говоря, сам Бонапарт, будучи арестован летом 1794-го, после термидорианского переворота, отправляет письмо комиссарам Конвента, где есть между прочим такие слова: «Я служил под Тулоном не без отличия, мне принадлежит также часть лавров Итальянской армии, которые она получила за взятие Саорджио, Онейля и Танаро. Почему же считают меня лицом подозрительным…?» Через четверть века, будучи уже пленником Святой Елены, экс-император опишет в совершенно других красках свой Тулон, даже атрибутировав командующему тулонской армией ту несусветную чушь, которую мы имели счастие цитировать двумя абзацами выше.
Правда, батальонный командир Бонапарт все-таки совершил в Тулоне некий немаловажный подвиг, о котором он, впрочем, почему-то предпочитает помалкивать, а вслед за ним и большинство историков. По взятии города «роялисты и освобожденные узники были загнаны на большую площадь Тулона, свидетельствует английский адмирал сэр Уильям Сидней-Смит, — одной огромной массой. Буонапарте, который тогда командовал артиллерией, приказал стрелять из пушек по людям, кося их как траву. Те, кто уцелел, бросились на землю, надеясь избежать страшной участи, когда будущий император Франции, воспользовавшись первым моментом гробовой тишины после грохота пушек, громко воскликнул: «Мщение Французской республики свершилось — встаньте и идите по домам». Несчастные едва успели подняться на этот призыв, как второй убийственный залп пушек швырнул их всех в небытие». После этого «умиротворения» Тулона, унесшего жизни от 200 (по версии Наполеона, отрицающего свое участие в данной акции) до 3000 (по версии его недоброжелателей) жизней[88], Бонапарт отправил в Париж письмо следующего гуманистического содержания: «Граждане Представители! С поля славы, ходя в крови изменников, возвещаю вам с радостью, что Франция отмщена. Ни возраст, ни пол не находили пощады. Те, которые были только ранены пушками Революции, умерщвлены мечом Вольности и штыком Равенства. Поклон и почтение. Брут Бонапарт, гражданин Санкюлот». Огюстен Робеспьер оценил этот подвиг 24-летнего «гражданина Санкюлота» по достоинству, и 22 декабря 1793 года Бонапарту присваивается чин бригадного генерала (утверждено Конвентом 6 февраля 1794 года).
Если вкратце изложить историю Великой Французской революции, то вот каким будет точнейшее ее описание:
«Национальное собрание передало власть Законодательному собранию, а Законодательное собрание — Национальному Конвенту. Сначала у власти стояли жирондисты, казнившие врагов свободы, но когда они оказались недостаточно левыми — их сменили монтаньяры. Монтаньяры с Робеспьером, Дантоном и Маратом во главе, конечно, немедленно казнили жирондистов как врагов свободы. Когда все жирондисты были казнены, Робеспьер остановил свой рассеянный взор на Дантоне и подумал:
— А не казнить ли Дантона как врага свободы?
Когда он предложил это товарищам монтаньярам, те очень обрадовались и казнили товарища Дантона. Впрочем, вскоре после этого монтаньяры задали сами себе вопрос:
— А не отрубить ли голову товарищу Робеспьеру?
Сделали и это. У Робеспьера был товарищ монтаньяр Сен-Жюст. Отрубили голову и Сен-Жюсту. Таким образом, из всей компании один только Марат умер своей смертью. Он был убит в ванне Шарлоттой Корде…»[89].
На фоне такого обстояния дел подвиг Бонапарта не был чем-то выдающимся: в сравнении с «умиротворением» Вандеи[90] или устроенной Фуше и Колло д'Эрбуа резней в Лионе[91] тулонский фейерверк — не более чем обыкновенное будничное мероприятие революционного духа. Система таких мероприятий еще в те времена получила название террора. Собственно, системы-то никакой и не было. Просто 12 августа 1793 года Дантон — на свою, в буквальном смысле слова, голову — громовым голосом произнес в Конвенте речь, где была высказана довольно любопытная мысль: «Депутаты первичных собраний приходят к нам с целью положить начало террору против внутренних врагов. Удовлетворим их желание. Да не будет пощады ни одному изменнику!» 5 сентября того же года в том же самом Конвенте член Комитета общественного спасения Барер провозгласил: «Поставим террор на очередной порядок». Конвент с воодушевлением исполнил этот призыв.
Дальнейшее не поддается никакому описанию. Единственным действующим лицом в то время была, как кажется, гильотина, а все остальные являлись исполнителями, притом непрерывно сменявшими друг друга. 23 вантоза II года (13 марта 1794) был принят закон, определявший понятие «враг народа» и устанавливавший меру ответственности всякого подпадавшего под эту категорию — смерть. Вышеупомянутого постановления оказалось явно недостаточно, и 22 прериаля II года (10 июня 1794) был принят новый закон, окончательно ввергший Францию в пучину кафкианского абсурда. Согласно прериальскому определению, «враги народа — те, которые стремятся уничтожить общественную свободу силой или хитростью». Далее шел длинный список разъяснений последней дефиниции; в частности, «врагами народа» объявлялись «те, которые будут обманывать народ или представителей народа с целью склонить их к поступкам, противным интересам свободы», а также «те, которые будут стараться вызвать упадок духа», кроме того, «те, которые будут стараться направлять общественное мнение на ложный путь», и, наконец, что способно вызвать особенное умиление, «те… которые будут раздражать патриотов».
Поскольку патриоты были людьми крайне раздражительными, конвейер по отделению голов от туловищ работал безостановочно, так что общественный обвинитель при Революционном трибунале Антуан Кентин Фукье-Тенвиль сардонически констатировал: «Головы падают, как черепицы». В ответ на некоторое недовольство обладателей голов преждевременным падением таковых в корзину член Клуба кордельеров Жан Батист Каррье, организатор боен в Вандее и Нанте, заявил, что надо гильотинировать тех, кто «клевещет на гильотину».
Где-то вплоть до мая-июня 1794 года террор еще имел хотя бы некоторый политический смысл: так, в конце марта были казнены «бешеные» (эбертисты), а в начале апреля — «снисходительные» (дантонисты), и таким образом установилась диктатура Робеспьера. Однако вскоре механизм гильотинирования всего сущего вышел из-под какого бы то ни было контроля, и гильотина, подобно чуду Господнему, начала жить и творить сама по себе, безо всякого постороннего вмешательства. Подвластный Робеспьеру Комитет общественного спасения гильотинировал одних, полностью беспринципный и террористический Комитет общественной безопасности — других, Парижская Коммуна — третьих, комиссары Конвента на местах — четвертых, и т. д.: вся страна стала одной гигантской мясорубкой. По подсчетам Дональда Грира, с марта 1793-го по август 1794-го было казнено по приговорам Парижского революционного трибунала и многочисленных «военных комиссий», «народных комиссий» и т. п. учреждений, действовавших в департаментах, 16 594 человека; кроме того, в районах открытых восстаний (Вандея, Лион, Тулон и др.) было расстреляно без суда и следствия 10–12 тысяч человек; т. о., общее количество жертв террора, казненных по приговорам судов, расстрелянных без суда и умерших в тюрьмах, определяется в 35–40 тысяч человек.
В конце концов, даже сам Максимильен Робеспьер, почувствовав неладное, заговорил о «гнусной системе террора и клеветы», но было уже поздно. В Конвенте созрела мощная оппозиция воплощению Верховного Разума, состоявшая как из людей смертельно напуганных, которые в любой момент могли, согласно изящному французскому выражению тех лет, выплюнуть свои головы в корзину, так и из террористов, не желавших прекращения этой сатанинской карусели (вроде большинства Комитета общественной безопасности и части членов Комитета общественного спасения), причем зачастую первые и вторые были одними и теми же лицами. Составился заговор, который 9 термидора II года (28 июля 1794) привел к падению Робеспьера. Накануне, 8 термидора, последний произнес вдохновенную речь в Конвенте, составленную из общих фраз и угрожающих речевых оборотов, затем вечером повторил ту же речь в Якобинском клубе, добавив при этом: «Я выпью цикуту!» Известный художник Жак Луи Давид, бывший членом Комитета общественной безопасности, умиленно воскликнул: «И я, и я выпью цикуту вместе с тобой!» Видимо, одной цикуты на двоих им не хватило, потому что на следующий день испуганному и обозленному Конвенту пришлось срочно арестовывать и гильотинировать вполне еще живого и здорового Робеспьера, вскричавшего после издания декрета о его собственном аресте: «Республика погибла! Настало царство разбойников!»
Термидорианский переворот положил начало стремительному распаду той системы управления, которая формировалась по мере военно-оборонительных нужд и по мере исчезновения таковых (сиречь по мере побед революционной армии) сама собою отмирала. Во всех слоях и отсеках государственной машины начались кадровые перестановки. Сразу же после переворота три комиссара Конвента при Альпийской армии — Саличети, Альбитт и Лапорт (последний вскоре проявил недюжинное рвение в деле военных поставок, за 1796–1797 годы обворовав собственное отечество более чем на двадцать миллионов франков) написали донос на «людей Робеспьера», т. е. на ставленников Робеспьера-младшего, Рикора (представителя Конвента при Итальянской армии) и бригадного генерала Буонапарте, обвинив их в измене и растрате казенных денег.
Бонапарт попадает в тюрьму, где вынужден провести некоторое время в смиренных размышлениях о бренности мирской славы и всего остального. Судя по всему, причиной этого краткого страстотерпения послужила какая-то непонятная ссора корсиканца Буонапарте с корсиканцем Саличети (Альбит был лично незнаком с нашим героем, а Лапорту вообще было не до того — его ждали великие экономические предприятия), которая, впрочем, закончилась довольно быстрым примирением: удовлетворившись столь половинчатой вендеттой, Саличети добивается пересмотра дела Бонапарта со снятием всех выдвинутых против него обвинений.
Бонапарт перебирается в Париж, где ему предлагают принять командование пехотной бригадой в Вандее (май 1795 года). Будучи увлечен одной лишь артиллерией, он отказывается променять ее на службу в какой-то там пехоте, занимаясь в столице вполне достойными артиллериста делами: будущая гроза человечества проводит время за… хиромантией в знаменитом салоне госпожи Тальен, попутно волочится за руками и сердцами богатых старушек (вдовы банкира Пермон, затем бывшей куртизанки и директрисы театра Маргариты Бюрон) и, в довершение всего, промышляет вместе со своим другом Бурьенном спекуляцией домами без вложения денег, поскольку денег у него не было. В конце концов, в сентябре 1795 года Бонапарта исключают из списка генералов действительной службы (впрочем, среди творившегося тогда хаоса ни одно решение нельзя было назвать окончательным: одновременно с вышеупомянутым приказом Комитета общественного спасения, подписанным будущим вторым консулом Камбасересом и пр., вышел другой приказ, исходивший из недр военного комитета Конвента и предписывавший генералу Буонапарте возглавить военную миссию в Турции).
Но вот 3 октября (11 вандемьера) 1795 года в столице вспыхивает вызванное голодом, дороговизной и ростом безработицы антимонтаньярское восстание, к которому присоединяется большая часть парижских секций Национальной гвардии. Подавить это восстание, организованное отчасти замаскированными роялистами, отчасти «республиканцами-антитеррористами», исполнительная директория поручает одному из своих членов — Полю Жану Франсуа де Баррасу, человеку насквозь коррумпированному, откровенно беспринципному и решительному в своих действиях. Баррас вызывает к себе экс-генерала Наполеоне Буонапарте и перепоручает ему подавление мятежа. 13 вандемьера (5 октября) артиллерийский капитан Мюрат доставляет в Тюильри пушки, и Бонапарт хладнокровно расстреливает плохо организованную толпу крупной картечью. Около 200 человек убито, примерно 400 ранено, остальные в панике разбегаются (сбылась юношеская мечта 1792 года!). На следующий день Баррас произносит речь в Конвенте, где дважды упоминает имя героя, которое французам еще предстоит слушать на протяжении не одного столетия: и вот с этой-то, и только с этой, минуты имя Бонапарта, проникнув в газеты, становится известным. За свой боевой подвиг Бонапарт производится в чин дивизионного генерала и назначается командующим внутренней армией Парижа. Из «человека Робеспьера» Наполеон превращается в «человека Барраса»; правда, последний весьма наивно держится о своем протеже крайне невысокого мнения и называет его не иначе, как «простаком» (un niais) и даже «этим маленьким олухом». Именно ему Баррас сплавляет одну из своих опостылевших любовниц — вдову казненного революционного генерала Жозефину Богарне, женщину, умевшую властвовать над мужскими сердцами, однако оставившую несколько двойственное впечатление у современников; так, Люсьен Бонапарт, младший брат и поистине добрый гений Наполеона, мягко и без брутальных подробностей резюмирует общественное мнение, отозвавшись о Жозефине в том духе, что «она давным-давно пережила пору расцвета». Бонапарт, разбиравшийся в женщинах еще меньше, чем в вопросах военной стратегии, влюбляется в экс-пассию своего патрона с неподдельной и искренней страстью, о чем свидетельствует умиленно-восторженная пошлость его непрерывных писем: «Моя душа истомилась от горя, Ваш друг не ведает покоя. Но еще мучительнее, когда, вверяясь охватившему меня чувству, я пью с Ваших губ, из Вашего сердца обжигающий меня пламень. Ах! Лишь этой ночью я окончательно понял, что Вы и Ваш облик — не одно и то же. (Крайне сомнительный комплимент!). Прежде, mio dolce amor, прими от меня миллион поцелуев, но не отвечай на них, ибо они воспламеняют мою кровь». Жозефина же в ответ именовала своего прославленного героя исключительно «котом в сапогах».
Благодаря Баррасу Бонапарт осуществляет свою заветную мечту отправляется весной 1796 года командовать Итальянской армией. Впрочем, Бонапарту благоволит и другой член Директории — Карно, который, собственно говоря, и подписывает 2 марта 1796 года приказ об этом назначении. В тот же день Карно назначает начальником штаба Итальянской армии Луи Александра Бертье, приставив к 27-летнему военному дарованию, имевшему стратегический и тактический опыт по большей части в сражениях с недвижимостью, неупорядоченными толпами и престарелыми куртизанками, опытного 42-летнего боевого генерала.
Бертье — потомственный военный, к началу Революции дослужившийся до подполковника королевской армии, потом бывший начальником штаба Национальной гвардии, которой командовал Лафайет, — стал генералу Бонапарту чуть ли не старшим братом пополам с нянькой. В письмах и донесениях 1796 года Бонапарт называет Бертье «братом по оружию», «верным боевым товарищем» и даже своей «женой»(!). 14 августа 1796 года, посылая Директории характеристики подчиненных ему генералов, будущий император первым упоминает Бертье: «Таланты, энергия, мужество, характер. Обладает всеми достоинствами»; в другом донесении Директории он восклицает: «Дивизионный генерал Бертье одинаково талантлив в работоспособности, патриотизме и храбрости. Половину похвал и почестей, которые вы выражаете мне в своих посланиях, я по праву должен отдать ему».
Именно такой блестящий начальник штаба был необходим Бонапарту, который фактически только в Италии начал свой путь полководца и которого в начале этого пути толком никто и не знал. Генералы Итальянской армии крайне недолюбливали Бонапарта, называя его «выскочкой»; почти сразу же к Наполеону прицепилось прозвище, данное ему командиром одной из дивизий, генералом Ожеро — «замухрышка». Солдаты же, доверием которых он будто бы заручился еще при Тулоне, не знали его вовсе. Сам Бонапарт в «Мемуарах» приводит изумительный пример своей популярности в армии: в сентябре 1796 года, после пяти месяцев победоносного шествия по Италии, «ночью французская армия остановилась в селении Чисмоне. Наполеон устроил там свой командный пункт, без свиты, без вещей, изнемогая от голода и утомления. Всю ночь он провел на бивуаке. Один солдат (узнанный впоследствии императором в Булонском лагере в 1805 году) поделился с ним своим хлебным пайком». Не правда ли, впечатляет?..
Но скоро все начинает меняться. Еще 10 мая 1796 года, после знаменитой победы при Лоди, в Наполеоне с невиданной силой разгорается ощущение, раньше бывшее лишь простой юношеской мечтательностью: «Именно вечером у Лоди я уверовал в себя как в необыкновенного человека и проникся честолюбием для свершения великих дел, которые до тех пор рисовались мне фантазией». По мере того как памфлетист, мошенник и креатура Барраса превращается в военачальника, меняется и стиль его работы с армией. В 1797 году Бонапарт организует издание в Итальянской армии сразу двух газет «Курьера Итальянской армии» (под редакцией бывшего якобинца и бабувиста капитана Жюльена) и «Франции глазами Итальянской армии» (под редакцией умеренного республиканца Реньо де Сен-Жана д'Анжели, будущего участника переворота 18-го брюмера), которые методично, день за днем впечатывают имя этого революционного генерала в сознание солдат. Вот что пишет, например, «Курьер» от 23 октября 1797 года: «Он стремителен, как молния, и настигает, как раскат грома. Он всеведущ и вездесущ». А вот «Франция глазами Итальянской армии»: «Заглянув в его душу, мы увидим обыкновенного человека, охотно расстающегося в семейном кругу с атрибутами своего величия. Его мозг, как правило, отягощен какой-нибудь великой мыслью, часто лишающей его сна и аппетита. С доверительным достоинством он может обратиться к тому, кто пользуется его расположением: «Передо мной трепетали цари, в моих сундуках могли бы храниться пятьдесят миллионов, я мог бы притязать на все, что угодно, но я — гражданин Франции, я — первый генерал Великой Нации, и я знаю, что грядущие поколения воздадут мне по заслугам». Теперь любой солдат, завидев на бивуаке человека без свиты, без вещей, изнемогающего от голода и утомления, но зато отягощенного какой-нибудь великой мыслью, сразу понимал, что это и есть командующий армией.
Отныне Бонапарт проникается ощущением и своей политической значимости. С февраля 1797 года он издает в Париже замечательную хотя бы уже одним своим названием «Газету Бонапарта и добропорядочных людей». Но: что он газете? что ему газета? Он мечтает о мировой славе, и теперь, после знаменитых итальянских побед, после того как громко зазвучали прежде незнакомые слова — Лоди, Кастильоне, Арколе, Риволи, — у него есть субъективные и объективные возможности отщипнуть кусочек этой самой мировой славы. В 1798 году как нельзя кстати подворачивается Египетская экспедиция, в организации которой Бонапарт принимает самое деятельное участие. Есть здесь свой расчет и у Директории — отправить как можно дальше не в меру ретивого генерала, начинающего выказывать пугающую самостоятельность в преподнесении и постановке собственной персоны.
Египет явился еще одним поворотным пунктом в судьбе Бонапарта: именно в Египте боевой генерал впервые становится также и правителем достаточно большой территории, притом правителем фактически самостоятельным. В течение года Наполеон разыгрывает все военные и политические карты, предоставленные ему Египтом, и в августе 1799 года, оставив вверенную ему армию в весьма печальном положении, возвращается в Париж. Дезертира, бросившего свою с треском провалившуюся экспедицию[92], в Париже встречают как триумфатора, только что разгромившего при Абукире турецкий десант.
Не успела еще голова Робеспьера как следует стукнуться о дно корзины, а умонастроение французского общества уже начало решительно меняться. Террористы, захватившие власть в результате термидорианского переворота, вроде Барраса, Тальена и Фуше, были в основной своей массе людьми, лишенными твердых и ясных, да и вообще каких бы то ни было принципов, поэтому от террора довольно быстро отказались (за вычетом резни в тюрьмах, где погибших якобинцев выдавали за жертв уголовной поножовщины), и самое слово «террор» сделалось обозначением всего гнусного и злокачественного в бурной социальной жизни тех лет. Собственники снова возжаждали собственности, а народ — веселья, желательно не связанного с публичным анатомированием части веселящихся.
Поэтому время Директории стало временем бурной коммерческой активности, не ограниченной никакими жесткими рамками и довольно слабо наказуемой. В те годы за считанные месяцы можно было нажить огромное состояние либо на военных поставках, либо на биржевых спекуляциях, либо, к примеру, на скупке выпущенных в конце 1795 года т. н. территориальных мандатов, праотцев небезызвестных «ваучеров», приобретенных в основном самими же директорами. Инфляция в отдельные моменты достигала 90 % в год.
Впрочем, время Директории (по крайней мере, вторая его половина) не столь однозначно, как об этом принято думать. Вряд ли стоит приписывать всей администрации вошедший в легенду нрав Барраса, менявшего убеждения так же часто, как женщин, а женщин — так же часто, как облигации государственного займа. Впервые за все эти годы общенационального безумия материальная жизнь сделалась вполне сносной, так что народ получил наконец свои «три восьмерки» (хлеб по 8 су за 3 фунта, вино по 8 су за литр и говядину по 8 су за фунт), которых он тщетно добивался в 1789–1790 годах. Вот, к примеру, отрывок из статьи в газете «Le Redacteur» от 24 мессидора VI года: «…Другое замечательное улучшение… наблюдается в жизни рабочих и поденщиков: не только улучшилась их повседневная пища, т. к. они едят теперь сравнительно больше мяса и зелени, чем прежде, но эта пища распределяется более равномерно. Прежде все подмастерья портных, сапожников, седельщиков, каменщиков и т. д. в Париже довольствовались в течение всей недели двумя жалкими трапезами в день, по 5 и даже 4 су каждая, с водою вместо питья, зато все воскресенья и половины понедельников они проводили в пьянстве, и все улицы рабочих кварталов были покрыты тогда пьяными, для которых они не были достаточно широки и которые дрались между собою или со своими женами, желавшими отвести их домой [ох, до чего же это знакомо!..]. Теперь же эти самые рабочие меньше едят и пьют в десятые и первые дни декад по праздникам и понедельникам, но зато они лучше едят каждодневно и обыкновенно выпивают немного вина за завтраком и обедом. Их физическое и нравственное состояние может только выиграть от подобной перемены». Неудивительно, что в такой изнеженной атмосфере патетические проповеди радикальных республиканцев (неоякобинцев и бабувистов) не находят в рабочих предместьях Парижа после 1796 года практически никакого отклика.
Общее падение нравов при Директории также, вероятно, было несколько преувеличено стараниями тогдашней оппозиции и позднейших мемуаристов. Нет оснований не доверять комиссару Исполнительной Директории Дюпену, писавшему в прериале VI года: «Нравы не особенно дурны; сохраняется еще общественный стыд, и, несмотря на суровость цензоров, можно сказать, что если теперь меньше церемонности, то, по крайней мере, столько же честности. С некоторых пор проституция стала менее скандальной. Полиция серьезно старается сдерживать ее». Париж того времени — это город балов, опер и маскарадов. Снижение цен на хлеб (начиная с VI года) соседствует с увеличением количества зрелищ, становящихся все более разнообразными; кроме того, падает смертность при сохранении прежних темпов рождаемости. Как выражается маститый французский историк Жак Годшо, «эпоха Директории — время триумфа жизни и господства молодежи», он же отмечает, что «Париж при Директории предлагал… всю гамму развлечений и удовольствий». Ко всему прочему, во времена Директории право голоса имели 6 миллионов из 7,5 миллиона мужчин, в то время как конституция 1791 года давала такое право лишь 4,3 миллиона.
Как бы там ни было, к 1799 году начинает нарастать общественное недовольство Директорией, вызванное отчасти политической оппозицией ряда парижских группировок самого разного идеологического окраса, отчасти экономическими ошибками правительства. Есть и еще одна причина шаткости Директории — уже весной 1797 года на политическую арену выходит армия. Сложившись где-то к 1794 году единой сплоченной профессиональной кастой, воспитанной на революционных принципах (недаром во времена Консулата один из самых сильных центров оппозиции Наполеону будет находиться в армии), а точнее говоря, на революционно маркированных индоевропейских воинских идеалах, армия, тяготеющая — в лице, например, таких генералов, как Бернадот, Журдан и Ожеро, — к неоякобинскому крылу Совета пятисот, начинает открыто протестовать против «прогнившего» порядка, насаждаемого «аристократами» (ругательство вроде русского слова «буржуй» в 1917 году, которым могли обозвать хоть светлейшего князя, хоть матроса второй статьи). В 1795–1798 годах происходит ряд бунтов и военных мятежей, из которых наибольшую известность получил офицерский мятеж в Риме в феврале 1798 года. Париж облетает тост, сказанный на банкете одним высокопоставленным офицером: «За славных генералов Итальянской армии, которые своими талантом и отвагой разгромили внешних врагов Республики, так пусть они как можно быстрее поведут нас против внутренних врагов!» Политический режим Директории готов рухнуть в любую минуту.
Когда 16 октября 1799 года до Парижа дошло известие о том, что генерал Бонапарт высадился 9 октября в бухте Сан-Рафаэль близ Фрежюса, город охватило ликование перед великим триумфатором, вернувшимся с героической победою (в действительности настоящими победителями были на тот момент Брюн и Массена). О бывшем члене Конвента Бодене, скоропостижно скончавшемся в те дни, стали поговаривать, что он умер от радости. Муниципальная администрация Понтарлье написала центральной администрации департамента Ду буквально следующее: «Известие о прибытии Бонапарта во Францию так наэлектризовало республиканцев коммуны Понтарлье, что некоторые из них заболели от этого, другие проливали слезы от радости, и всем казалось, что это сон». Тем временем, пока сограждане Бонапарта проливали слезы и заболевали от этого, сам Бонапарт предпочитал действовать.
Случай для решительного натиска на политический Олимп представился очень скоро. Сменивший Ребелля на посту члена Исполнительной Директории Сийес вместе с другим членом Директории и своей «второй тенью» Роже Дюко замыслил осуществить государственный переворот с целью принятия новой конституции, на сей раз за собственным авторством. Поскольку еще два члена Директории — генерал Мулен и бывший министр юстиции эпохи террора Гойе менять существующий порядок совершенно не желали, а Баррас колебался, и, кроме того, была сильна неоякобинская оппозиция в Совете пятисот, Сийесу требовалась шпага. Незадолго до гибели генерала Бартелеми Жубера при Нови 15 августа 1799 года Сийес обратился к последнему с предложением военного переворота, обращался он с тем же самым предложением и к Жану Виктору Моро, однако единомышленника нашел лишь в лице Бонапарта. 9 ноября (18 брюмера) 1799 года этот переворот осуществился. Бонапарт при поддержке генералов Бертье, Мармона и Лефевра взял на себя Совет старейшин (слова будущего императора «Мы — за республику, основанную на полной свободе!» были подкреплены бряцанием разнообразного оружия), а Талейран подкупил Барраса деньгами поставщика Итальянской армии Колло, которые он, впрочем, оставил себе, напугав Барраса видом солдатских колонн, открывавшимся из окон Люксембургского дворца.
Переворот 18 брюмера, будто бы осуществленный железной волей Наполеона, при ближайшем рассмотрении выглядит несколько иначе. Во-первых, как уже было замечено, интрига задумывалась гражданскими лицами и осуществлялась первоначально под их контролем. Во-вторых, по свидетельству современников, большая часть функций Наполеона была исполнена его помощниками. Вот, например, приводимое историком умеренно бонапартистской ориентации Альбером Вандалем свидетельство очевидца общения Бонапарта с армией: «Бонапарт на своем вороном горячем коне, с которым ему подчас трудно было справляться, объезжал ряды, бросая солдатам пламенные, воодушевляющие слова, требуя от них клятвы в верности, обещая вернуть униженной республике ее блеск и величие. Оратор он был неважный, порой он останавливался, не находя слова, но Бертье, все время державшийся возле него, моментально ловил нить и доканчивал фразу с громовыми раскатами голоса, и солдаты, наэлектризованные видом непобедимого вождя, все-таки приходили в восторг». В Совете старейшин Бонапарта постигла полная неудача. Однокашник и секретарь Бонапарта Бурьенн, человек умный, проницательный и желчно-саркастичный, вспоминал: «Вторжение Бонапарта было грубым и резким, что вселило в меня мрачные предчувствия относительно содержания его выступления. Вопросы председателя были быстрыми, четкими и ясными. Трудно представить себе что-либо более путаное и бессодержательное, чем двусмысленные и сбивчивые ответы Бонапарта. Он бессвязно говорил о вулканах, глухих брожениях, победах, попранной конституции, он вменял присутствующим в вину даже переворот 18 фрюктидора, главным инициатором и вдохновителем которого сам же и являлся. Он разыгрывал полнейшую неосведомленность, включая даже тот факт, что Совет старейшин призвал его на защиту Отечества. Я обратил внимание на неблагоприятное впечатление, которое эта болтовня произвела на членов собрания, а также на растущее замешательство Бонапарта, и шепнул ему, дергая за полу сюртука: «Уходите, генерал, вы сами не знаете, что говорите».
Однако еще хуже пришлось Бонапарту в Совете пятисот — там его просто побили (Люсьен потом с упоением рассказывал о предательских кинжалах заговорщиков, на самом же деле все свелось к банальному мордобою, наподобие того, какой мы не раз имели счастье лицезреть во время прямых трансляций заседаний Государственной думы). Председательствовавший в Совете Люсьен заплакал, поскольку ему сделалось дурно; выйдя из зала, Бонапарт, бледный как полотно, попытался обратиться с речью к солдатам, но упал в обморок и свалился с лошади. Разъяренные депутаты собрались было объявить героя Египетской экспедиции вне закона, но тут ситуацию спас Мюрат, который зычно приказал своим гренадерам: «Вышвырните-ка мне всю эту компанию вон!» Рослые гренадеры подхватили депутатов — кого за шкирку, кого под мышку, кого вообще взяли на руки — и вынесли их из зала заседания; зрители же, бывшие на трибунах, сами повыскакивали из окон и бросились врассыпную между деревьев прилегающего парка. После таких радикальных мер законодательным органам Франции ничего не оставалось, как провозгласить власть трех консулов: Бонапарта, Сийеса и Роже Дюко (последних двоих вскоре сменили Камбасерес и Лебрён). Член Совета пятисот Люсьен Бонапарт 19 брюмера взял шпагу и публично поклялся пронзить ею собственного брата, если тот станет тираном. Историки до сих пор бьются над загадкой, почему он этого не сделал. Алексис Токвиль назвал переворот 18 брюмера «одним из самых дилетантски спланированных и бездарно совершённых переворотов, какой только можно себе вообразить».
В декабре 1799 года была оглашена новая конституция. Наблюдательная «Gazette de France» от 17 декабря опубликовала следующий анекдот: «Муниципальный чиновник читал текст конституции, и давка среди жаждавших слышать его была так велика, что никому не довелось услышать ни одной полной фразы. Одна женщина говорит своей соседке: — Я ничего не слыхала. А я не пропустила ни единого слова. — Ну, что же есть в этой конституции? Бонапарт». Твердый порядок, сильная власть и политическая умеренность сменяют диковинную фразеологию предшествующей эпохи. Власть постепенно централизуется в руках одного человека. Одну за другой теряют свои функции Трибунат и Законодательный корпус, дробятся сохранившие остатки якобинского духа кантональные муниципалитеты, прежняя беспечность государственного режима Директории жестко упорядочивается и уплотняется в строгие формы военно-полицейской машины. Указом 27 нивоза VIII года (17 января 1800) на время войны приостановлен выход парижских газет, за исключением оговоренного списка из 13 изданий; учитывая то, что война будет непрерывной, нетрудно предположить, что запрещенным газетам так более и не доведется развлечь читателя острым политическим анекдотом.
В феврале 1800 года первый консул Бонапарт переселяется в Тюильри: что ни говори, а в королевском дворце жить гораздо приятнее, чем, к примеру, снимать квартиру в доме столяра, как это делал Робеспьер. Пребывание в Тюильри, видимо, наложило некоторый дополнительный отпечаток на характер последующих действий первого консула: когда в декабре 1800 года на Бонапарта было совершено роялистское покушение, он обрушил беспощадные репрессии на республиканскую оппозицию, многие из участников которой были сосланы, расстреляны и гильотинированы. Кроме того, под предлогом борьбы с разбойничьими шайками (возглавляемыми преимущественно роялистами) в провинциях, Бонапарт учредил чрезвычайные суды, которые могли казнить кого угодно и за что угодно. 8 мая 1802 года Сенат постановил заранее переизбрать первого консула на новый десятилетний срок, а 2 августа того же года Бонапарт стал пожизненным консулом. Наконец, в 1804 году Папа Пий VII помазал его, короновав императором.
Наполеон приступает к осуществлению своих грандиозных и многогранных замыслов. Он хочет объединить весь известный универсум под началом Франции, причем не столько водворяя господство французской нации над прочими (хотя уж и явно не без этого), сколько устанавливая жительство, быт, культуру, эмпирический и духовный порядок существования всех прочих народов по укорененному в его собственной голове идеальному французскому образцу: «Из всех народов мира я должен сделать единый народ, а из Парижа — столицу мира». В свою очередь, Париж, мысленно отвлеченный от хаоса разнородной суеты, должен сводиться к его абсолютному идеальному центру, простирающему свои, говоря богословским языком, нетварные энергии (а говоря языком повседневным — длинные руки) к каждой точке покоренного и усовершенствованного мироздания; в одной из анонимных статей в «Moniteur» Наполеон высказывается так: «Первым представителем нации является император. Было бы преступной химерой, если бы кто-нибудь претендовал на представительство нации с большим основанием, чем император». Единое и прозрачное мироздание, очищенное от всех остатков феодальной многополюсности и полифонии сюзеренитетов, концентрическими кругами расходится вокруг преображенной Франции, которая сама совершает центростремительное вращение вкруг своего восседающего в Тюильри державного магнита, о коем речется: Государство — это Он. Только Он волен бросить камень в это строгое концентрическое движение, ибо Он один без греха, как явленное во плоти божественное законодательство чистого разума.
Жестко-сентиментальная, линейно-моралистическая и узкорассудочная «Добродетель» сумбурных лет Революции уступает место более родовой, архетипической и церемониальной «Чести». В самую сердцевину нового буржуазного порядка инкрустируются феодальные ценности «фамильного благородства» и незыблемого священства иерархии. Меняется также практика оформления социального сознания: по замечанию одного из исследователей, на смену «Свободе, Равенству, Братству» приходят «Гордость, Ненависть, Вера».
Совершенно новый облик приобретает армия — любимое детище Наполеона[93]. Еще законы Журдана — Дельбре (1798–1799 гг.) и декреты эпохи Консулата начинают преобразовывать французскую армию в направлении статусно-профессионального государственного учреждения, отодвигая на второй план гражданскую обязанность служения революционным принципам. Бонапарт же окончательно ставит во главу угла военной организации три вещи: личную преданность священному вождю (т. е. ему самому), профессиональную выслугу и материальное стимулирование. Четко определяется размер жалованья: так, например, рядовому пехотинцу в месяц полагается 9 франков, капралу — 14 франков, сержанту — 18 франков, старшему сержанту — 24 франка, унтер-офицеру — 48 франков, младшему лейтенанту — 83 франка, и т. д. по нарастающей. Кроме жалованья, наполеоновские солдаты получают всевозможные надбавки, отпускные, обмундирование, квартиру, фураж, денежные ссуды и вознаграждения, ордена, именное оружие и т. п. Во время Русской кампании 1812 года в качестве разового денежного вознаграждения за усердие младшим лейтенантам выдавали по 400 франков, капитанам, майорам и батальонным командирам — по 500, старшим хирургам воинской части — по 600, аджюдан-майорам и начальникам штаба — по 1000, а генералам — по 4000 франков. Вечером перед Эйлау каждый приглашенный к императорскому столу обнаружил под салфеткой билет в 1000 франков.
Кроме того, у солдат императора всегда была возможность позаимствовать на краткое время жизни все необходимое у обитателей покоряемых стран, ибо счастье быть подданным такого гения, как Бонапарт, имело вполне ощутимый материальный эквивалент. Сегюр вспоминал, что «каждый вечер солдаты принуждены разбегаться, чтобы добыть все, что им нужно для жизни, и так как они никогда ничего не получают из казны, то у них развивается привычка все брать самим». С доскональнейшей тщательностью заботясь об оружии, амуниции и одежде, Наполеон совершенно сознательно не уделял почти никакого внимания продовольствию, заявляя, что армия должна кормиться в завоеванных странах сама. И армия кормилась: поиздержавшиеся в дороге воины первым делом спешили одолжиться у окрестного населения, не только грабя всякого встречного, но тут же с балаганным шумом и перебранками продавая награбленное. По воспоминаниям современников, французская армия в Москве в 1812 году была уже более не армией, а одной невообразимой «ярмаркой». Т. о., то, с чем безуспешно пытались бороться революционные генералы, вроде Гоша, Моро и Клебера, Наполеон возвел в самый принцип военного существования.
Впрочем, пример подавался свыше. Маршал Сульт — посредственный командующий в Испании и бездарный начальник штаба при Ватерлоо — за время своего пребывания на Пиренеях собрал уникальную коллекцию религиозных картин и скульптур, желая, видимо, с их помощью исполниться благодати Господней и стяжать себе веру истинно нелицемерную; тяга маршала ко всему горнему и возвышенному была столь велика, что в Испании не осталось, кажется, ни одного богоугодного места, которое бы не обчистил этот ловкий проходимец — не считая, конечно, тех обителей, в которых прежде успел побывать король испанский Жозеф Бонапарт. Последний был человеком приятным, образованным и даже склонным к реформам, однако ж и себя за трудами праведными не забывал: в процессе бегства из вверенной ему Испании в 1813 году приятный и образованный человек был обыскан, к досаде его, как раз в тот момент, когда в королевской карете нечаянно случились 165 испанских картин, вырезанных из подрамников для удобства транспортировки. Маршал Массена всю свою жизнь оставался контрабандистом. В начале Континентальной блокады он за несколько месяцев заработал на продаже пропускных свидетельств 6 миллионов франков; правда, вся эта добыча была вскоре конфискована Наполеоном, но маршал не жаловался: ему ничего не стоило за следующие несколько месяцев заработать еще столько же. Зато как-то раз, при Ваграме, когда он пообещал наградить за храбрость кучера и форейтора 200 франками, а циничные штабные офицеры ужалили его прямо в ахиллесову пяту, упомянув о 200 франках каждый год, один из богатейших людей Франции вскричал: «Да пусть скорее вас всех перестреляют, а мне отстрелят руку! Если бы я вас послушался, я был бы разорен!» А когда Наполеон бросил однажды фразу: «Массена, вы первый грабитель в мире!», первый грабитель учтиво ответствовал своему императору изящным реверансом: «Только после вас, государь!»
Материальное стимулирование предварялось и дополнялось стимулированием духовным. Еще в мае 1802 года был учрежден Почетный Легион, долженствовавший состоять из лучших граждан Франции — попасть туда было верхом судьбоносной милости, даруемой маленьким корсиканским подателем всячеких социальных и личных благ. В августе 1809 года Наполеон даже учредил орден Тройного золотого руна, а через два года и форму под этот орден установил — но, правда, напрасно: такой высокой тройной награды не оказался достоин ни один из живущих. Зато других наград было роздано немало. В августе 1804 года в Булонском лагере Наполеон на глазах 60 000 человек устроил торжественную раздачу орденов Почетного Легиона: сидя на троне, именовавшемся «Креслом короля Дагобера», рядом с которым у самых императорских ног возлежал «щит Франциска I», новоиспеченный монарх доставал из «Баярдова шлема» кресты и ленты и оделял ими наиболее прославленных героев, овеваемых обагренными кровью трофейными знаменами, трепыхавшимися неподалеку. Подобную церемонию, только в еще большем масштабе, Наполеон явил на Майском поле в 1815 году (см. описание в книге), где роздал значительное количество орлов, весьма поспособствовавших поднятию боевого духа французских войск при Ватерлоо.
Впрочем, в нужные моменты наполеоновская армия умела быть не только ярмарочным балаганом, но и прекрасно вышколенной грозной боевой силой. Еще в революционные годы здесь начало складываться уникальное содружество рядового и командного состава, солдат и их офицеров, которое придавало французской армии огромную силу перед армией английской, прусской или австрийской, основанной по большей части на муштре и еще раз муштре. Дезэ переносит в свою квартиру и держит там до полного выздоровления заболевшего заразной болезнью рядового солдата, которого отказывается принять майнцский госпиталь: «Я буду побеждать врага только до тех пор, пока меня любят солдаты», — говорит генерал. Когда Мортье офицеры его штаба предлагают эвакуироваться на правый берег Дуная ввиду наступления войск Кутузова, маршал отвечает: «Я либо умру со своими солдатами, либо мы вместе прорвемся».
О храбрости французов ходят легенды. Как-то раз, еще на заре своей военной карьеры, Наполеон просит подойти какого-нибудь грамотного сержанта или капрала; из строя выходит некто и прямо на бруствере начинает писать под диктовку. Едва он заканчивает это занятие, как падающее поблизости ядро засыпает и письмо, и его самого землей. «Благодарю вас, — глазом не моргнув, невозмутимо говорит писарь, — песка не надо» (так Бонапарт знакомится с будущим генералом Жюно). Гусарский офицер Пире (впоследствии дивизионный генерал) при Аустерлице с двумя кавалеристами берет в плен 50 русских солдат, а в следующем году с 50 гусарами занимает Лейпциг. Другой знаменитый кавалерист — генерал Антуан Лассаль — бросает фразу: «Гусар, который не убит в 30 лет, не гусар, а дерьмо!» и сам погибает в 34 года. Маршал Ней, знаменитый арьергард Великой Армии, воскликнув при Ватерлоо: «Пусть нас повесят, если мы переживем этот день!», дерется как лев и чудом избегает смерти, но лишь затем, чтобы меньше чем через полгода быть расстрелянным французскими солдатами в Люксембургском саду. При Вертингене безымянный драгунский унтер-офицер, рискуя жизнью, спасает своего полковника, который за два дня до этого разжаловал его в рядовые; после сражения этот унтер-офицер ответил расспрашивавшему его Наполеону: «Третьего дня я был виноват, а вчера я только исполнил свой долг». В 1797 году, во время Итальянской кампании, дивизия Массена, например, 13 января участвует в боевых действиях в Вероне, ночью проходит по заснеженным дорогам 32 км, 14-го утром выходит на плато Риволи, сражается там весь следующий день, после чего, предолев за 30 часов более 70 км, 16-го в точно назначенный срок подходит к Мантуе и обеспечивает победу, овладев замком Фаворите, — т. е. пройдя, таким образом, за 4 дня более 100 км и приняв участие в трех сражениях. При Эйлау знаменитая кавалерийская атака 80 эскадронов Мюрата (10 700 человек) спасает от поражения ослабленный французский центр: обогнув двумя потоками по заснеженному зимнему полю русские войска, кавалеристы с двух сторон врезаются в центр армии Сакена, проходят сквозь нее, в русском тылу перестраиваются в одну колонну и атакуют рассыпающуюся русскую артиллерию; полковник Луи Лепик, будущий генерал и граф, кричит своим конным гренадерам: «Веселее, ребята! Это только пули, а не г…!»; на поле остаются лежать 1500 французских всадников, но это дает армии желанную передышку, а Даву — возможность провести необходимую тактическую комбинацию.
Другая забота императора — его законодательство. Между 1802 и 1804 годами был введен знаменитый 25-страничный Гражданский кодекс — тот самый, о котором Наполеон впоследствии скажет: «Моя истинная слава — не в сорока сражениях, выигранных мною: Ватерлоо изгладит память обо всех этих победах, но что не может быть забыто, что будет жить вечно — так это мой Гражданский кодекс». Этот кодекс, являющийся стройной компиляцией из римского права, обычаев, королевских ордонансов, судебной практики старых парламентов, учений французских средневековых и ренессансных правоведов и революционных декретов, стал своего рода исполнением обещания, данного в 1790 году установить в стране единое законодательство. Данный документ закреплял установленный в предыдущие годы принцип равенства всех перед законом и подтверждал отмену едва ли не последней феодальной институции — поземельной ренты. Вслед за Гражданским кодексом в 1806 году был введен Гражданский процессуальный кодекс (Устав гражданского судопроизводства), в 1807 году Коммерческий кодекс (Торговое уложение), в 1810-м — Уголовный (полное название: Уголовный, исправительный и полицейский), а в 1811-м Уголовно-процессуальный (Устав уголовного судопроизводства) кодексы. Проводятся также серьезные экономические преобразования: например, закон 17 жерминаля XI года (7 апреля 1803) обращает счетную монету, чья стоимость в дореволюционной Франции произвольно диктовалась королем, в реальную и устанавливает единую денежную единицу на основе серебряного металла с фиксированным его отношением к золотому эквиваленту; кроме того, наряду с металлическим обращением был организован новый вид бумажного обращения в виде банковских билетов.
Наполеон сам — главный автор своих реформ, кодексов и указов, вникающий в каждую деталь и каждой мелочи уделяющий внимание. Граф Жан Антуан Шапталь, член Государственного совета, вспоминал: «За четыре года консульства он собирал несколько советов каждый день, на них поочередно обсуждались все стороны управления, финансов, законов; и так как он был одарен замечательным умом, первый консул часто предлагал глубокие комментарии и очень здравые рассуждения, поражавшие даже знатоков Эти совещания часто продолжались до пяти часов утра, потому что он никогда не оставлял дело нерешенным, пока сам не приходил к определенному выводу».
Вся Франция становится продолжением единой императорской воли. Политика, экономика, законы, образование — все строится по принципу, с поистине наполеоновской краткостью сформулированному на Святой Елене: «Единоначалие — самое важное в войне». Поэтому император сам пишет законы, поэтому сам же разрабатывает планы военных операций, в большинстве случаев даже не удосуживаясь посвятить своих маршалов и генералов в те или иные подробности: Абсолют самодостаточен и не нуждается ни в чем, кроме материала для своей творческой экспансии.
Однако вот военный гений Абсолюта, хотя и неоспорим, тем не менее несколько преувеличен. Многие действия Наполеона ошибочны, иные расчеты неверны: взять хотя бы Австрийскую кампанию 1809 года, план которой разрабатывался императором и неудачи в процессе которой были благополучно списаны на Бертье. А между тем Наполеона окружает целая плеяда талантливейших военачальников, зачастую (как минимум) не менее гениальных, нежели сам Бонапарт: таковы прежде всего Даву, Массена и Бертье. (Здесь мы вообще сталкиваемся с парадоксальной ситуацией, едва ли разрешимой в рамках беглого исторического экскурса: с одной стороны, военный гений Наполеона не терпит никакого постороннего вмешательства, хотя планы кампаний и составляются совместно с начальником штаба Великой Армии Бертье; с другой стороны, значительное число стратегических комбинаций и тактических удач лежит «на совести» французских маршалов и генералов, вынужденных проявлять самостоятельность хотя бы в силу непредсказуемости обстоятельств. Поэтому, несмотря на реально осуществляемое императорское единоначалие, мы можем констатировать коллективный характер побед французского оружия.) Об особой роли Бертье, участвовавшего в разработке планов всех наполеоновских кампаний (кроме кампании 1815 года), мы уже упоминали. В качестве иллюстрации приведем только один отрывок из вюрцбургского донесения Бертье от 1 октября 1806 года: «Мне необходимо три дня на самую спешную рекогносцировку позиций маршала Лефевра у Кенигсхофена. Между тем я тут один, и ни дней, ни ночей не хватает на изготовление всех Ваших приказаний и частных распоряжений по армии Я отправил доверенных офицеров для рекогносцировки и отчасти уже предупредил исполнение распоряжений, которые Ваше Величество изволили сделать». Наполеон щедро награждал своего начальника штаба, однако жизнью его манипулировал по своему усмотрению: так, например, однажды в полуэпилептическом приступе гнева избил маршала головой об стену, в другой раз женил его, выбрав вице-коннетаблю Франции невесту по собственному вкусу. Впоследствии император попытается развеять легенду о «сером кардинале» своих военных кампаний, но у него получится прямо обратное — на одной и той же странице наполеоновских мемуаров мы читаем следующее: «Бертье вел себя соответственно своему недостатку ума и ничтожеству. Никто иной не мог бы заменить ему Бертье».
Сходный случай и с другим наполеоновским маршалом — Даву. В результате ошибки в расчетах императора 96-тысячная армия Наполеона сражается при Йене с 55-тысячными прусскими фланговыми силами, в то время как в тот же день неподалеку, при Ауэрштедте, Даву с 26- или 27-тысячным отрядом вынужден стоять насмерть против 50 тысяч пруссаков. Оба полководца побеждают, однако сколь различны обстоятельства победы! Узнав о том, что Даву разбил главную прусскую армию, Наполеон резко бросает капитану из штаба 3-го корпуса: «У вашего маршала, видно, двоится в глазах» — и в 5-м бюллетене по Великой Армии объявляет действия Даву маневром своего правого фланга, упомянув, правда, о «выдающейся храбрости и твердости характера» прославленного подчиненного. Вообще, любая похвала, достающаяся другому, является в глазах Бонапарта ущербом его собственной славе. Странная мелочность пополам с мстительностью постоянно обуревает императора: после победы Моро при Гогенлиндене в декабре 1800 года он сообщает о ней Законодательному корпусу как о величайшем подвиге, однако позднее утверждает, что эта победа результат чистой случайности и австрийской ошибки; весьма неприязненно относясь к Лафайету и не в силах открыто репрессировать политического упрямца, Бонапарт каждый раз вычеркивает имя его сына, лейтенанта французской армии, из списков на повышение, несмотря на ходатайства генералов Себастьяни и Груши, последнему из которых Лафайет-младший спасает жизнь при Эйлау. Свет Божества не может быть умален никаким иным светом, слава Божества — ничьей иной славой.
Кстати, о славе. Трансформации и вариации образа Наполеона в сознании современников, не говоря уж о потомках, — интереснейшая вещь, прибавляющая немало поучительного ко всей мифологической фантасмагории вокруг имени Бонапарта. Так, скажем, в начале 1800-х годов парижская «Газета защитников отечества» совершенно всерьез утверждала, что само имя «Наполеон» по своим греческим (!) корням означает «Львиная долина», хотя уж школьные-то товарищи Бонапарта по Бриеннскому королевскому училищу были твердо убеждены, что в свете своих французских корней это имя читается как «Солома-в-Носу» (La Paille-au-nez). Огюст Барбье пишет с каким-то автопародийным восторгом:
В одежде блузника, и пьяный, и веселый,
Париж восторгом распален,
Под звуки труб и флейт танцует карманьолу
Вокруг тебя, Наполеон.
Совершенно по-другому, без флейт и карманьол, представляет себе Наполеона Англия. В то время англичане и французы вообще очень плохо ладят. Все начинается с того, что в мае 1794 года в Париже одновременно происходят два не связанных друг с другом казуса: конторщик при национальной лотерее Адмира весь день поджидает Робеспьера, адреса которого он не знает, у входа в Конвент с намерением его застрелить; не дождавшись Робеспьера, бравый конторщик идет стрелять в Колло д'Эрбуа — единственно по той причине, что адрес последнего ему известен (дело оканчивается легким ранением). Дочь торговца бумагой Сесиль Рено сутки напролет дефилирует туда-сюда возле дома столяра Дюпле, у которого Робеспьер снимает жилье; найдя девицу подозрительной, ее обыскивают и обнаруживают в сумочке два миниатюрных ножичка, которыми эксцентричная особа хотела зарезать не то себя на глазах у Робеспьера, не то Робеспьера на глазах у себя, но которыми, по правде сказать, вряд ли удалось бы зарезать не только что Робеспьера, но даже царевича Дмитрия. На основании этих двух смехотворных происшествий Комитет общественного спасения выводит версию об «аристократическом заговоре», руководимом из Лондона, и по предложению одного из главных террористов Барера Конвент принимает декрет от 7 прериаля II года (26 мая 1794), гласящий: «Англичан и ганноверцев в плен не брать». В прокламации от 1 фримера VI года Директория объявляет о намерении «продиктовать условия мира в Лондоне»; французское правительство грозится тем, что высадкой в Англию «великая нация отомстит за вселенную», а центральное бюро Парижского кантона в прокламации от 14 нивоза VI года заявляет: «При слове «Англия» кровь кипит в жилах и сердце трепещет от негодования».
Наполеон продолжает славную традицию своих парижских предшественников, а англичане платят ему тем же. «Корсиканский выскочка», «кровавый Бони», «людоед», «кровожадный тиран», «новый Нерон», «корсиканский тигр» и «пожиратель людей» — вот далеко не полный перечень характеристик, даваемых Бонапарту по ту сторону Ла-Манша. Правда, сразу после заключения в 1802 году Амьенского мира в Лондоне большой популярностью пользуются бюсты Бони с надписью «Спаситель мира», но мир продолжается недолго[94], и воодушевление скептических джентльменов очень быстро проходит. Уже в 1803 году, в самый разгар страхов перед французским вторжением в Англию, на одной из афиш Королевского театра в Лондоне можно прочесть следующее объявление:
«Королевский Театр, Англия
Представляет долженствующий быть успешно исполненным
ФАРС
В одном акте, именуемый
«Вторжение в Англию»
Ведущий комик — М-р БУОНАПАРТЕ
в своем ПЕРВОМ (и, по всей вероятности, последнем)
появлении на этой сцене»[95]
И уже в 1803 году император жалуется: «Весьма примечательно, что в ходе моей великой схватки с Англией ее правительству постоянно удавалось обливать грязью мою особу и все мои поступки»; особенно больно жалит бывшего «Спасителя мира» «Таймс»: «Ежедневно две из ее четырех смертельно ядовитых страниц заполнены низкой клеветой. Этот презренный листок приписывает французскому правительству все самое подлое, зловредное и недостойное, что только может представить себе людское воображение». Впрочем, то же самое Наполеон мог бы сказать и о тех многочисленных политических брошюрах и статьях, памфлетах, шансонах и карикатурах, которые наводнили Францию времен Реставрации: «чудовище» («монстр») («monstre») и «новый Тамерлан» («Tamerlan moderne») — вероятно, еще не самые хлесткие выражения, отпускавшиеся по адресу человека, совсем недавно бывшего объектом безудержной и бездарной лести.
Иное дело Германия. Здесь лучшие умы всё склонны переводить на метафизику, приправленную мистикой, и на мистику, оттененную метафизикой. Гёте восторженно изъясняет наполеоновский миф, даже не подозревая цинической двусмысленности собственной сентенции: «Легенда Наполеона сродни Откровению святого Иоанна — каждый чувствует, что в ней что-то скрывается, но никто не знает, что именно». «Великолепнейшим» («der Herrlichste») именует Наполеона Гёльдерлин, «исшедшим из ада отцеубийцей» («ein der Holle entstiegener Vatermorder») — Клейст. Гегель пишет Нитхаммеру 13 октября 1806 года, в самый канун Йенского сражения: «Я видел, как через город на рекогносцировку проехал император, эта мировая душа (diese Weltseele)».
С поэтических высот туманного Альбиона им отвечает Байрон (письмо к Муру 9 апреля 1814 года): «Увы, мой бедный маленький кумир, Наполеон, сошел с пьедестала. Говорят, он отрекся от престола. Это способно исторгнуть слезы расплавленного металла из глаз Сатаны». Не меньшую патетику, хотя и несколько другого жанра, изливает русская литература в лице Марины Цветаевой: «С 11 лет я люблю Наполеона: в нем (и в его сыне) все мое детство и отрочество и юность, и так шло и жило во мне не ослабевая, и с этим — умру. Не могу равнодушно видеть его имени…» (из письма Анне Тесковой, Кламор, 2 февраля 1934). Миф становится все ярче и многомернее, постепенно приходя к своему апофеозу. Маленький капрал обращается в собственную легенду.
За три недели до смерти, между двумя тяжелыми приступами, отвергнутый Европой, которую он до неузнаваемости переделал, и с ее же помощью почти наверняка отравленный мышьяком, Наполеон Бонапарт пишет прибавление к завещанию: «Все мои матрацы и одеяла, полдюжины платков, галстуков, полотенец, носков, пару ночных панталон, два халата, пару подвязок, две пары кальсон и маленький ящичек с моим табаком. Все это завещаю на память сыну». Вряд ли в тот момент, когда диктовались эти строки, автор завещания помнил, что раньше, давным-давно, в английском парламенте его называли «Робеспьером на коне», а многие французы, видя его, плакали от радости. Уже много лет тому назад от него отвернулись не только богатство и успех — все это сущая безделица в сравнении с тем, что его мелочный мир самооправдательных воспоминаний давно покинули гордость и достоинство. Остались лишь неутоленные обиды и ненужные вещи. «Мировая душа» скрылась в тени, из которой когда-то взошла звезда Наполеона Бонапарта.
А. Бауман