А и кто меня ждет в избушке? Ни с того ни с сего затосковал я по живой душе, хотя час назад, когда теснили в электричке, не чаял скорее очутиться один на один с лесом, скорее добраться до своей заимки на берегу Старицы. И вот она совсем близко: с опушки старого бора пересеку луговину, промну лыжами снежный целик по осиннику и вынырну из боярки возле самой избенки.
Чего же грустить мне, коли сам рвался из людской тесноты города? Да и заранее ведь знал: еще с осенней глуши выстыл жилой дух из моей избушки, мыши и те разбежались в ближние деревни. Все ныне — птахи, и звери — жмутся к человеку, а люди друг от друга устают, в одиночество их тянет…
И сам я надолго ли задержусь здесь среди снегов и голых пустых лесов?
Э-э-э, да разве один я с глазу на глаз с лесом?! А солнышко, вознесенное мартом выше чем вполнеба? А эвон сыпанул ольшаник на рослую бородавчатую березу дружно-щебетливую стайку чечеток, а слева приречные тальники задумчиво окликают меня степенными снегирями. И чу? Разве не для свидания со мной откашливается и бормочет вполголоса на черемшине сорока-белобока?..
Лыжей отгреб я снег у дверей избушки, березовым голиком обмел пимы и переступил порог своего жилья. Слава богу, ничто не порушено! И дровишек предостаточно под лежанкой, и свечи на месте, и банка с солью на полочке, и бересту не спалили. Натоплю-отогрею избушку, а будет ли тоскливо — поживем, увидим.
Наверное, у любого человека оттаивает душа, когда оживает огонек костра или задышит-запотрескивает затопленная печь? Вот и я враз позабыл про свою мимолетную грусть возле подтопка, где каждое полешко горело по-своему: березовое быстро накалялось багровым жаром; ольховое наспевало желтым огнем, а после долго и чисто голубело; а осиновое с треском выпускало оранжевые космы и метало крупные искры. На сладко-горьковатое тепло «отозвалось» и сено с лежанки — ягодно запахло донником и клевером, лабазником и даже полынью. Ну совсем тебе пора сенокосная, даже почудилось, будто тщательно постукивает отбойным молотком по лезвию литовки мой отец, а мама, обирая клубнику с края необкошенной елани, вот-вот подторопит его ласково-распевным голосом:
— Ну чо, отец, скоро ли ты, а?
Зажмуриваюсь и жду со страхом воскрешения отцовского отзыва, чуть глуховатого и спокойного.
— А счас, мать, готова будет твоя литовка! Во, погляди-ко!
«Один я все же, один»… — очнувшись, спохватился снова и… и вздрогнул. «Тут, тут, тут, тут?» — вопросительно постучал кто-то в простенок. С ознобным жаром выскочил я на улицу, и потемнело в глазах от огнисто-синего сияния снегов. А как проморгался и обвык — увидел на зауголке седого дятла. Не только по величине, а по серовато-зеленой спине признал знакомого трудягу: кто же, как не он, прошлой осенью раным-рано разбудил меня простукиванием избушки.
Дятла, пожалуй, навряд ли я чем угощу, а вон полевых воробышков у избушки пора бы и впрямь покормить. Лист фанеры — лесная столешница — всю зиму пустовал, снегу навалило, не распознать. Проторил к черемухе дорожку и сходил за хлебом. Лишь начал крошить, а воробышки уже над головой бойко зачастили:
— Почем, почем, почем?
— Да не продаю, а угощаю! — смеюсь я им в ответ.
— Какой, какой, какой?
— Да белый, белый, пшеничный! — успокаиваю воробышков.
Отступаю к избушке и… шут их знает, откуда они только взялись? Целая орава воробьев обсаживает мою столешницу, затевают спор между собой:
— Чево!
— Почем?
— Какой?
— Поклюем!
— Дар-ром! — заорала, пролетая на заречье, серая ворона.
Воробышки сконфуженно замолкли и заозирались по сторонам. Поди, на меня, грешным делом, подумали: вороны-то нету и, может быть, я их и оговорил? Ладно, погляжу из избушки, пущай клюют мое угощенье, кто же за плату кормит!
Сел у окошка и смотрю, как воробьи растаскивают хлебные крошки. А вокруг столешницы крутится большая синица — ну и вертушка, ну и вертушка! И не просто крутится, а тоже склевывает еду, и на воробьев покрикивает:
— Цыц, цыц!
Низом под куст подлетела сорока, и так распахнула хвост, ну словно подолом сарафана махнула по сугробу наша деревенская модница Настя-Сорока! На столешницу садиться опасается, спесиво ужимается и сторожко выжидает свою долю. Вот какой-то воробко пожадничал и большую кроху стащил, но не донес до сучка — сорока подпрыгнула, взмахнула хвостом-подолом, и воробей выронил хлеб прямо ей под нос. Что велико воробью, то сороке на один жевок!
Поглядел, поглядел на своих «гостей», посмеялся над ними и за работу принялся. Может, и не вспомнил бы про столешницу, если бы не гвалт за окном. Взглянул, а там две мокроглазые галки уселись на «столешницу»-стол, и не столько клюют, сколько раскидывают на снег. Воробьишки и синицы на кусту ерошатся, а спуститься к еде боятся. На столешнице нахальные галки хозяйничают-безобразничают, сугробом разгуливает сорока.
…Утро чуть-чуть наметилось над бором краснотой печного зева, а меня уж кто-то будит. Вставать не хочется, допоздна просидел, да кому-то позарез нужен.
— Где, где, где? — тараторят воробышки под окном.
— Тута, тута, тута! — стучит-подтверждает на сухой осине дятел.
— Почем, почем?
— Какой, какой?
— Чево, чего?
— Поклюем?!
— Цыц, цыц!
«Нет, брат, не до него, коли завел компанию!» — улыбаюсь я. Беру с собой ломоть хлеба и кулек пшена. Завтрак не ахти какой, но цена ему все та же, как вчера — угощаю, а не торгую.
Воробышки на черемухе — куча мала! — встречают меня обрадованно-суетливо, а синица с березы уважительно возвестила на все заречье:
— Вот и он, вот и он!
Вишь, как я, оказывается, нужен здешним птахам! Вон и сорока вежливо лопочет-мурлыкает с ветлы, и ворона на дальней осине вовсе не каркает, а провозглашает «ура» в честь моей милости. А я-то собирался тосковать в одиночестве.