.
Вокруг Гиляровского постоянно были люди газетного и журнального мира, не только сверстники хозяина, но и молодежь, желавшая приобщиться к журналистике, присмотреться к тому, как ведется газетная работа. Каждый день, кроме часов, когда Гиляровский был в редакции, в Столешники приходили газетчики: из «Русских ведомостей» и «Раннего утра», «Утра России» и других московских газет. В этом людском потоке были и начинающие журналисты, пришедшие у Гиляровского поучиться, узнать свежие новости, и маститые газетные «киты». Эти «киты» обладали острыми литературными зубами и завидной ловкостью, что позволяло им увертываться от цензуры и удачно протаскивать через существовавшие рогатки и препоны крамольные и запрещаемые мысли. К таким газетным «китам» в начале века относились Влас Михайлович Дорошевич, Александр Валентинович Амфитеатров и уже состарившийся Алексей Сергеевич Суворин.
Особенно близок к Столешникам был Дорошевич. Его талант и дарование в начале века достигли наибольшего сверкания и газетный авторитет приближался к предельной высоте.
Дорошевича называли королем фельетонистов. Деятельность в газетах «Россия» и «Русское слово», проведенные с большим успехом кампании по пересмотру судебных дел Тальма, а также братьев Скитских, прогремевшая на всю Россию книга «Сахалин», не потерявшая своего значения до настоящего времени, принесли ему известность.
«Русское слово» благодаря замечательному организационному «нюху» Дорошевича и пониманию им читательских запросов из захудалого, почти умиравшего газетного издания превратилось в самую распространенную газету своего времени. Эту газету, в силу ее исключительной информационной осведомленности, читали люди самых противоположных политических взглядов и убеждений, самых разнообразных социальных положений, до дворника и обитателя замоскворецких захолустий, раньше, кроме «Московского листка» ничего не читавших или заглядывавших лишь в отделы забавных городских происшествий, обязательные для каждой газеты.
Дорошевич в начале XX века, в 1904–1905 годы, был уже начавшим тучнеть человеком. Ходил он обычно в пиджаке или визитке, сшитых у лучшего московского портного; иногда нервно проводил рукой по голове, остриженной коротким бобриком, под которым уже угадывалась лысина. Он лениво, по-барски надевал пенсне, говорил капризным голосом, так как привык к тому, что его обязательно слушают, изрекал иногда словечки и остроты, от которых окружавшие не могли не покатываться со смеху, невзирая на свое солидное литературное положение и звание.
Роняя свои коротенькие «дорошевичевские фразы», Влас Михайлович сохранял всегда полнейшую невозмутимость. Только по каким-то, на миг сверкнувшим огонькам и искоркам в уголках глаз можно было судить о сознательности и обдуманности того, что он «подпускал» своим собеседникам.
Влас Михайлович был добрым приятелем Гиляровских, завсегдатаем Столешников. Екатерине Яковлевне Сурковой он казался человеком более деловым, чем «бородатые дяди» из Нижнего Новгорода (Короленко) или из Хамовников (Толстой).
Влас Михайлович любил перекинуться словечком с Марьей Ивановной, которую он почитал за ее рассудительность и спокойствие, видимо особенно им ценимые рядом с буйным темпераментом Гиляровского. С заразительным аппетитом поглощал он необыкновенные, по его словам, по особому рецепту приготовленные Екатериной Яковлевной Сурковой ватрушки и украинский борщ. Они специально готовились для Власа Михайловича, когда он звонил по телефону и сообщал, что зайдет пообедать.
Иногда вечером редакционный посыльный прибегал, запыхавшись, в Столешники со специальной запиской к Марье Ивановне. Крупными размашистыми буквами, какими всегда писал Дорошевич, было выведено: «Не осталось ли еще ватрушек, Марья Ивановна? Пишу фельетон!» Марья Ивановна отвечала: «К сожалению, Влас Михайлович, вы все ватрушки прикончили за обедом. Без плиты их, как Вы знаете, печь невозможно». Однажды, уже около полуночи, посыльный принес от Дорошевича записку: «Хотя ватрушек и не было, но фельетон закончил. Прочитайте завтра. В. Д.».
— Не забывай, Влас Михайлович, — сказал как-то за столом Гиляровский, — что и у этого поросенка только четыре ноги.
Дядя Гиляй хотел напомнить Дорошевичу о случае в трактире Тестова, когда на слова лакомки, обращенные к официанту: «Принеси-ка, братец, еще ножку», он получил почтительный ответ:
— Простите, Влас Михайлович, но у поросенка только четыре ноги!
— Марья Ивановна при ее кулинарных способностях может и пятую ногу вырастить, — посмеиваясь, отвечал Дорошевич.
— Поросенка, Влас Михайлович, жарила не я, а «Кормила» 1[1],— ответила Марья Ивановна.
— Тогда давайте за здоровье такого мастера и выпьем! Зови сюда Екатерину Яковлевну, Гиляй!
Екатерина Яковлевна, в длинном фартуке, немного сконфуженная, зарумяненная от долгого стояния у плиты, приходила в столовую. Владимир Алексеевич наливал ей рюмку красного вина, и все шумно пили за ее здоровье и умение вкусно готовить.
В то время уже отошли, канули в лету годы юности, когда Дорошевич и Гиляровский пробовали свои литературные силы в маленьких московских еженедельничках, писали заметки для газет с небольшим тиражом.
— В эту церковь, — сказал как-то Дорошевич, проходя по Никитской, — я часто забегал погреться во время ранней обедни, когда не было где переночевать. Квартиры у меня тогда своей не было. Церковь всегда хорошо топилась, и староста, стоявший у свечного ящика, был, видимо, добрым человеком. Он приветливо наблюдал, как я, войдя в храм, торопливо пробирался к жарко натопленным печам, чтобы отогреться и обдумать свои планы.
В Столешниках часто вспоминались те незабвенные дни, когда Влас Михайлович, дядя Гиляй и Александр Валентинович работали в журналах. Они выдумывали различные сценки, сочиняли подписи под рисунками и карикатурами, иногда писали ответы в «почтовый ящик», забегали выпить кружку пива или перекусить в ближайшую кухмистерскую, дешевый ресторанчик на Петровке, Бронной, Тверской или в Охотном ряду.
Чехова Дорошевич знал меньше, чем Гиляровский, но, попав в плен удивительнейшего человеческого обаяния писателя, бережно и благоговейно относился к нему, чувствовал будущего автора «Вишневого сада». Много раз приходилось слышать, как Влас Михайлович после смерти Чехова настойчиво напоминал Гиляровскому:
— Гиляй, неужели из своей копилки памяти ты не можешь выудить ничего ценного об Антоне Павловиче? Мы обязаны о нем не только помнить, но и писать, а ты в особенности. Ты ведь Антона Павловича знал, как немногие из нас. Ты обязан писать. Места для Чехова в газете я тебе сколько угодно дам, даже за счет собственных фельетонов.
— Я, Влас, на чужое никогда не зарился! — отвечал Гиляровский. — Действительно, об Антоне Павловиче надо писать. Каждая строчка о нем читается с жадностью. А с каким аппетитом проглотили у нас сборник, выпущенный горьковским «Знанием»!
В это время уже почти был забыт не только читателями, но и самим Власом Михайловичем одесский период работы, который на время разъединил друзей юности. В Одессе талант Дорошевича окреп, возмужал, приобрел жизненную силу. Сотрудничество в петербургской газете «Россия» опять сблизило, сроднило Дорошевича и Гиляровского, а также Амфитеатрова. В «России» дарование Дорошевича пышно расцвело. Здесь он почти ежедневно писал великолепные фельетоны и заметки на злобу дня. В них Дорошевич не щадил влиятельных вершителей судеб тогдашнего политического мира, не боялся затрагивать их, умел в непринужденных, доходчивых строках касаться самых злободневных вопросов, ударять по серости, мелкотравчатости тогдашнего быта.
В своих фельетонах Дорошевич создавал блестящие литературные портреты многих деятелей искусства Петербурга и Москвы, глубоко проникал в психологию творчества артистов. Петербургские фельетоны Дорошевича в «России» приучали читателей к весомости печатного слова, раскрывали перед ними его силу и значение, заставляли уважать его. Петербург венчал Дорошевича на пост первого фельетониста своего времени. Его фельетоны, напечатанные в нижней части газетного листа, иногда заставляли трепетать сильных мира сего, часто «сбивали с ног» самые стойкие общественные и политические репутации. Сотрудничество в «России» делало Дорошевича влиятельным и солидным газетным «китом», признаваемым всеми — и друзьями и недругами. Работа в «России» принесла Дорошевичу славу блистательного фельетониста, не имевшего соперников.
Гиляровский вел в «России» ежедневную хронику московской жизни. Через проводников курьерского поезда он передавал свои сообщения о всех крупных и мелких городских событиях. На страницах «России» он провел великолепнейшую, чуть не стоившую ему жизни кампанию, которая помогла свергнуть диктатуру дежурной политической марионетки в одном из княжеств Балканского полуострова, разоблачал махинации воротил тогдашнего торгового мира Москвы.
Несмотря на краткость существования «России», она еще больше укрепила дружбу обоих журналистов, сблизила их с А. В. Амфитеатровым.
В «Русское слово» Гиляровский и Дорошевич пришли в расцвете своих творческих сил и возможностей. У обоих уже были книги, а главное, влиятельное положение в журналистском мире. Один утвердился как острый газетный работник, мастер фельетона, автор превосходной книги «Сахалин», другой — как автор «Ниток», приковавших внимание к рабочему вопросу, и книги «Негативы», в которой он приближался к основной теме своего литературного творчества — Москве и москвичам.
Фельетоны Дорошевича в «Русском слове» читали все — от петербургского министра до московского извозчика. Одни читали их с опаской и боязнью за собственную карьеру, других привлекало в них обличение безобразий и непорядков в государственной и общественной жизни.
— Надо пожаловаться Дорошевичу! Дорошевич должен добраться! Дорошевич должен прохватить! — так частенько говорили о талантливом журналисте, надеясь на силу печатного слова.
Дорошевич всегда с нетерпением ждал появления Гиляровского в редакции. Едва поздоровавшись и усадив его в кресло, обитое зеленым плюшем, как и весь его большой, министерского вида, рабочий кабинет в «Русском слове», Влас Михайлович нетерпеливо спрашивал:
— Какие новости? О чем надо писать? Что задеть и что вскрыть?
Много раз приходилось наблюдать, как во время таких бесед друзья устанавливали себе тематические границы для описания отдельных явлений жизни.
— Ты, Гиляй, бытовик. Ты, как Малый театр, весь в «островщине», а я — Художественный, стремящийся заглянуть за московские границы. Так давай и делить материал. Ты — по сути, а я — вообще, с «высот вечности».
Часто Гиляровский давал Дорошевичу факты, подробности и детали какого-либо события, происшествия, а Дорошевич потом подавал их в фельетонном плане, обобщал, суммировал, делал выводы.
— Гиляй, — сказал как-то Дорошевич, — нужно срочно поехать в Полтаву поговорить со свидетелями по делу Скитских. Мне многое неясно в этом деле, а к воскресенью нужен фельетон. Оправдание Скитских надо довести до конца!
Подробности дел Скитских и Тальма да и некоторых других, которые под влиянием фельетонов Дорошевича были пересмотрены, а обвиняемые оправданы, сейчас, может быть, и не представляют большого интереса, но в свое время вмешательство Дорошевича в эти судебные дела будоражило общественность, поднимало авторитет «Русского слова» и необычайно увеличивало его тираж.
Случалось, что за селянкой у Тестова или за стаканом чая в Столешниках друзья распределяли тактические газетные ходы, определяли, что и как надо сделать.
Марья Ивановна, частая слушательница таких бесед, с улыбкой замечала:
— Заговорщики!
— Мы, Марья Ивановна, не заговорщики, — галантно отвечал Влас Михайлович. — Мы просто хотим на примере повседневных фактов показывать, что у нас не так и как против этого бороться. Гиляй — изумительная начинка фактов. Он меня порой ошеломляет неукротимостью своей энергии и находчивостью. Черт его знает, как он ухитряется иногда раскопать такое, что даже представить трудно!
— Жизнь — это прежде всего факты. Только по ним и можно делать те или иные выводы, Влас, — отвечал Гиляровский.
— Вот и умоляю тебя, Гиляй, насыщать газету такими фактами. Факты лучше многих самых умных рассуждений учат тому, что надо, что полезно и за что в первую голову надо браться обеими руками, — добавил Дорошевич. — Вот почему я так щедро пользуюсь иногда твоими фактами, Гиляй. Вот почему я всегда, когда завижу тебя, спрашиваю: «Какие новости?»
— Видимо, у меня, — отвечал Гиляровский, — врожденная потребность снабжать всех новостями. Антон Павлович, бывало, чуть завидя меня, тоже спрашивал: «Какие новости, Гиляй?» — и иногда что-то торопливо записывал в книжку.
— Антон Павлович, — вставила Марья Ивановна, — постоянно интересовался, что происходит в жизни.
— Ведь мы, пишущие, сидим в комнате и часто пропускаем очень много важного, что происходит вокруг. А без «вокруг» писать нельзя. Только «вокруг» и делает жизнь настоящей, насыщает ее содержанием.
— В моей памяти, — продолжала Марья Ивановна, — живо сохраняются вечера на даче в Краскове под Москвой, когда Антон Павлович, сидя на ступеньках террасы и вглядываясь в дали, словно что-то ища в них, часто повторял: «Дайте мне, Марья Ивановна, тему, только свежую, в печати еще не бывшую, а рассказ я сочиню в мгновение ока. Главное — живая, взятая из жизни тема, а обработка целиком зависит от нашего брата: у рядового она скользнет, не затронув внимания читателя, у талантливого она выйдет занимательной, даст какое-то жизненное обобщение».
— Как злоумышленник, которого ему преподнес Гиляй, — сказал Дорошевич.
— Да, как злоумышленник, — ответила Марья Ивановна. — Вроде бы житейский пустячок, а в чеховской обработке — художественное сверкание, бриллиант в драгоценной оправе! Вот вы и есть злоумышленники. Умышляете, может быть, и не зло, а с добрыми намерениями, на сердца и души читателей.
— Такова наша профессия, Маня, — сказал Гиляровский, — «умышлять» для пользы чутких и внимательных читателей. Разве каждой строчкой не умышляет любимый тобою Михаил Евграфович (Салтыков-Щедрин), не умышляют Антон Павлович, Алексей Максимович? Кстати, Влас, я его на днях увижу в Нижнем. Надо ему что-нибудь передать?
— Кланяйся, скажи, что, как всегда, люблю и желаю здоровья, — ответил Дорошевич. — Талантище, напоенный волжским раздольем и размахом!
Совместная работа в «Русском слове» еще более укрепила дружеские связи Гиляровского и Дорошевича. Влас Михайлович, который к этому времени стал уже оседлым, крепким москвичом, был частым гостем Столешников.
Здесь царила творческая обстановка. Обсуждалось, как подать ту или иную тему, чтобы повысить интерес читателей к газете, придумывались новые. Часто велись разговоры о том, на что надо обратить внимание в следующем номере, на что нажать. После этого собеседники расходились, чтобы написать то, о чем только что шел горячий разговор. Иногда Гиляровский после разговора с Дорошевичем срочно уезжал на раздобычу московской хроники для очередного газетного выпуска.
Уезжая из Москвы в свои любимые длительные путешествия, Дорошевич, беспокоясь за газету, несколько раз повторял:
— Помни, Гиляй, на тебя надеюсь. Гляди в оба. Мы — «Русское слово», выходящее в Москве. Засорять мусором это слово мы права не имеем! Если нужно, числом слов в телеграммах не стесняйся. Все почтовые расходы к гонорару приписаны будут.
Одно время Дорошевич снимал квартиру в Столешниковом переулке, в доме напротив квартиры Гиляровского. Часто можно было видеть, как большая, грузная фигура Дорошевича в широкополой шляпе пересекала переулок, всегда переполненный извозчичьими и собственными экипажами, густой, торопливой толпой. Близорукость мешала Дорошевичу двигаться быстро и уверенно.
— Это ты оттого так величественно выступаешь на улице, чтобы знали, что ты голова газеты, за которую каждый жадно хватается каждое утро, — шутил иногда дядя Гиляй.
— У меня таких здоровенных локтей, как у тебя, Гиляй, нет, — отвечал Дорошевич. — Они тебя на Ходынке от преждевременной смерти выручили, а я бы, наверное, там косточки свои сложил.
Постоянный извозчик от Ечкина бессменно дежурил у ворот корзинкинского дома в Столешниках, но Дорошевич моциона ради пешком отправлялся в редакцию на Страстном бульваре и, по обыкновению, заходил на минутку в Столешники. Минутка иногда затягивалась, особенно если дядя Гиляй ставил на стол бутылочку красного, приобретенного в заповедном голицынском подвале, до которого оба были охотники.
— Хоть я Шампань вдоль и поперек изъездил и даже несколько раз удостаивался пробовать особенно ценные коллекционные вина, но красное вино Голицына не променяю ни на что, — говаривал Дорошевич.
— Французскую лозу собственноручно из Шампани Сергей Михайлович (Голицын) привез, — отвечал Гиляровский.
— Важно, Гиляй, не лозу привезти, это штука не трудная. Важно лозу эту к нашей кавказской земле приспособить. Примечательно не то, что дьяки наши, «в приказах поседелые», мудрости разные из Византии вывезли или Петр I навыки корабельные в Голландии изучал, а что все это для наших российских нужд приспособилось. В этом вся суть!
В Испании тоже знают толк в винах, но испанские виноградные лозы нам удачно приспособить, как французские, не удалось. Испанских Голицыных у нас не оказалось.
Среди открыток и телеграмм, которые Влас Михайлович щедро слал из разных европейских мест, помнится одна, написанная его крепким, уверенным почерком, — из небольшого испанского городка Хереса: «Гиляй, хоть я и не муха, но попал в Херес!»
«Тоже не мухи, но за твое здоровье и скорейшее возвращение пьем голицынское», — ответил ему тотчас же Гиляровский.
Искрометными, иного слова не подберешь, бывали многие беседы, которые велись в Столешниках в присутствии Дорошевича. Его блеск, остроумие, краткость, яркость определений, которые часто становились афоризмами, превращали беседы в блистательные феерические состязания.
Незабываемыми сохраняются в памяти беседы, в которых принимал участие Ф. И. Шаляпин. Дружеское сближение Шаляпина с Дорошевичем началось, кажется, со Столешников, где оба талантливых человека часто встречались и за чайным столом, и в рабочей комнате хозяина. Любимец Москвы, мировая слава которого росла не по дням, а по часам, Шаляпин частенько, с укоризной поглядывая на Дорошевича, шутливо говаривал:
— А как птичка божья?!
Этой «птичкой» певец напоминал о случае, который произошел с Дорошевичем в Большом театре, когда артист пел одну из своих ответственнейших арий в «Борисе Годунове». Дорошевич и семья Гиляровских смотрели спектакль из ложи бельэтажа. Марья Ивановна молча протянула Власу Михайловичу принесенную им коробку с конфетами, на что он церемонно, но достаточно громко ответил своим хрипловатым голосом: «Ах, конфект я не клюю, не хочу я чаю, в поле мошек я ловлю, зернышки сбираю!..» Произнесенные Дорошевичем слова долетели до сидящих в соседних ложах зрителей и вызвали всеобщий хохот.
Шаляпин после знакомства с Дорошевичем, узнав об этом случае, сказал:
— Неплохое начало для фельетона о моем исполнении Бориса, Влас Михайлович!
Своеобразным искуплением этой вины явились яркие фельетоны и рецензии Дорошевича на исполнение певцом партий в «Мефистофеле» и «Демоне». До сегодняшних дней они почитаются великолепными, не имеют себе равных. Они читаются без всяких дополнений и комментариев, звучат как только что написанные, хотя с момента их опубликования пролетело более полувека. Как живой, встает в них гений Шаляпина.
Памятным осталось чтение в Столешниках фельетона Дорошевича о выступлении Шаляпина в знаменитом миланском театре «Ла Скала» в бойтовском «Мефистофеле». Фельетон был принесен еще в гранках и вызвал всеобщее восхищение. В нем развернулись лучшие стороны литературного дарования Дорошевича.
В коротких фразах и строчках Дорошевич запечатлел пластические образы, созданные Шаляпиным, его сценические движения, передал их выразительность и трепетность.
— Неужели, Влас Михайлович, все это так, как описано вами в «Сахалине»? — спросил как-то Дорошевича Шаляпин. — На газетных листах сообщения о Сахалине поражали не так, как в книге с производящими неотразимое впечатление фотографиями.
— Все точно, Федор Иванович! Как свидетельское показание! Даже с долей смягчения при изложении некоторых фактов, с облитературиванием, если хотите. Чеховский «Сахалин», написанный пером такого удивительного писателя, бьет цифрами, выводами, холодом неумолимых статистических сопоставлений. Мой «Сахалин» другой. Как журналист, я всегда боюсь цифр, — говорил Дорошевич. — Они мне кажутся плохими помощниками для воздействия на читательские души. Я больше надеюсь на словесную аргументацию, на эмоциональность сообщаемого факта.
Не мне, конечно, — продолжал Дорошевич, — соревноваться с Антоном Павловичем в силе эмоционального воздействия на читателей. Я отлично помню слова Виктора Александровича Гольцова о том, что Чехов своим «Сахалином» старался доказать, что он способен написать «серьезную книгу».
Главная «серьезность» Антона Павловича все-таки в «Степи», в «Скучной истории», в «Палате № б», в «Сирене», в «Дочери Альбиона» и в десятках других небольших произведений, но, видимо, Антону Павловичу было необходимо предпринять труднейшее путешествие на Сахалин, чтобы написать эту книгу.
— Влас Михайлович, — спросила как-то Марья Ивановна, — не было никакой связи, что вы почти одновременно с Антоном Павловичем взялись за Сахалин и, не страшась неизбежных в таком путешествии трудностей, отправились в путь?
— Тяга к экзотике! Модная тема! — проговорил Федор Иванович Шаляпин.
— Тебя бы, черта, в такую экзотику втиснуть, в такую моду одеть! — заметил с подчеркнутой резковатостью хозяин. — Ты бы не таким басом греметь начал. Петуха мог бы подпустить, Федя…
— Да, от сахалинской действительности все может быть… — проговорил Дорошевич. — Помню отлично, как, слушая один из моих рассказов о Сахалине, Антон Павлович вынул платок, отер им шею и сказал: «Холодный пот выступает, когда вспоминаешь, что приходилось там видеть».
Гиляровский считал, что «Сахалин» Дорошевича нужен, как нужен «Сахалин» Антона Павловича, что эти книги будут напоминать людям о тех сторонах жизни, которые забываются. Не раз говорил Гиляровский, что если и сохранится что о нашем времени, так это шаляпинский Мефистофель, книга о Сахалине.
— Я убежден, что к ней будут возвращаться потомки, будут переживать, читая нарисованную тобой страшную, нечеловеческую жизнь на острове. Когда-то на Сахалине, может быть, курорт будет или какой-нибудь невиданной мощности фабричный район, а может, что-то другое.
Литература настоящая, идущая от души, сердца и мозга человека, обладает какой-то дьявольской силой и на длительнейшие времена сохраняет живое ощущение человеческих чувств, живое ощущение давно прошедших событий, даже при условии, что они будут казаться читателям фантасмагорией, — развивал свою мысль Гиляровский.
— Поэтому да здравствуют Гомер, Софокл, Эврипид, — ответил Шаляпин.
— И наш светозарный Александр Сергеевич Пушкин, — добавил Гиляровский.
— А также и многие иже с ними, — вставил Дорошевич.
— Аминь! — сказала Марья Ивановна с улыбкой и предложила налить чаю.
— Марья Ивановна, — сказал как-то А. В. Амфитеатров за вечерним чаем, — знаете ли вы, насколько велика популярность Власа? Мы с ним жили недалеко от вас, в гостинице «Дрезден». Влас заболел. Не знаю откуда, девушки с Тверской, Петровки и Кузнецкого моста узнали об этом, они замучили нашего гостиничного швейцара. «Мочи от них, Александр Валентинович, для меня во время болезни Власа Михайловича не было, — говорил швейцар. — По нескольку раз в день забегали, цветы приносили. Одна даже всплакнула, передавая для больного букет фиалочек. Я отнес эти фиалки Власу Михайловичу и рассказал ему, как они, уличные девушки, здоровьем его интересуются. Влас Михайлович вскинул на нос пенсне и, глядя на меня, сказал:
„Души-то у них в тысячу раз лучше наших. Только вот жизнь сложилась не так, как надо. Удивительнейшие среди них люди встречаются. Недаром Федор Михайлович (Достоевский) столько о них волнующих страниц написал. Заслужили они это. Своим трудным заработком“.
А я, — продолжал по словам Амфитеатрова, швейцар, — всех успокаивал:
„Поправляется, девоньки милые! Поправляется! Скоро опять его фельетонами зачитываться будете“».
Вот, Марья Ивановна, какова популярность и известность Власа! Даже в такие уголки Москвы его сочинения проникали, что нам и во сне не может присниться.
Многое из напечатанного Дорошевичем было мимолетным, случайным, отданным злобе дня, но очень многое еще звучит и сейчас, так как создано словом и мыслью одаренного человека, переживавшего общественные недуги своего времени.
— У тебя, Гиляй, легче, чем в других местах, думается. Многое проступает яснее, — замечал иногда Дорошевич. — Может, это от тебя, от твоей непоседливости, а может, и от самого воздуха квартиры.
Люблю я у вас посидеть, — говаривал Дорошевич, обращаясь к Марье Ивановне. — Сосредоточенность как-то сама собой приходит. Я балет тоже люблю. Сидишь, смотришь, слушаешь, и за вечер фельетон сам собой сложится. Придешь домой или в редакцию, сядешь — глядишь, фельетон готов. У вас за столом чай пьешь, а в голове что-то помимо воли откладывается.
— От людей, может, Влас Михайлович, с которыми здесь сталкиваетесь, — отвечала Марья Ивановна.
— Столешники — это Столешники! — говорил Дорошевич, улыбаясь и протягивая хозяйке пустой чайный стакан.
Прочно и общепризнанно числившийся в «китах» Александр Валентинович Амфитеатров по внешнему своему обличию был более «китообразным», чем Влас Михайлович Дорошевич.
Грузный, тучный, с тяжеловатой походкой, мягкими, добродушными движениями, с большой головой, умно, зорко и внимательно смотревшими глазами, Александр Валентинович Амфитеатров был близорук, как и Дорошевич, и постоянно пользовался пенсне. В отличие от последнего он вместо бобрика носил бороду и густые волосы.
— Это все, что у меня от нашего поповского рода сохраняется1 [2],— говорил он, запустив при оживленном, горячем споре широченную пятерню в спадающие на лоб густые мягкие волосы. — И у Володьки такая же шевелюра. Это у нас, видимо, крепко в роду, — говорил Амфитеатров о своем сыне, начавшем очень удачно работать в московских газетах в десятых годах нового века.
Высокий лоб красивой лепки, привлекательные черты лица делали Амфитеатрова похожим на артиста, уже познавшего успех у публики.
Александр Валентинович рано занялся журнальной и газетной работой, которая и свела его с Чеховым, Дорошевичем и Гиляровским. Он обладал хорошим голосом и мечтал стать оперным певцом. Одно время Амфитеатров даже антрепренерствовал, кажется, в Тифлисе, но быстро прогорел и вернулся вновь в московский литературный стан, заработав четверостишие дяди Гиляя, кончавшееся так:
Лучше был бы ты Театров
И ходил в амфитеатр…
О своем «музыкальном прошлом», как говорил Амфитеатров, он распространяться не любил. Единственной пользой от вокальных его увлечений было то, что он хорошо узнал многих певцов, дирижеров и музыкантов, научился писать рецензии на оперные постановки.
1904-й и начало 1905 года Амфитеатров встретил за границей, куда ему пришлось отбыть после высылки за опубликование в «России» фельетона «Господа Обмановы».
Однако и издалека Амфитеатров энергично сотрудничал в русских газетах — в петербургской «Руси» и в ее продолжениях, выходивших под другими названиями, изредка в газетах Одессы и Киева.
Статьи Амфитеатрова всегда были весомы, обладали силой и ударностью, отличались непосредственностью впечатлений, солидно оценивали происходившие события. Газетные выступления Амфитеатрова этого времени носили характер воспоминаний о людях или о событиях, непосредственным свидетелем и участником которых бывал Амфитеатров. В Столешниках при чтении этих произведений постоянно возникали оживленные споры. Комментарии собеседников, обсуждавших написанное Амфитеатровым, часто принимали любопытнейший характер, оттенки и добавления придавали людям и событиям более впечатляющий вид. С большим интересом слушали, как Гиляровский комментировал некоторые колоритнейшие эпизоды или рассказывал о тех, кто был прототипом амфитеатровских литературных героев в его книгах «Восьмидесятники», «Девятидесятники» и «Закат старого века», которые покупались нарасхват. В этих книгах были изображены, не особенно даже завуалированно, подлинные герои петербургской и московской хроник. Большинство их еще действовали, творили, наполняя жизнь и добрыми деяниями, и ненужными ошибками.
Амфитеатров близко знал Антона Павловича Чехова, сотрудничал с ним во многих московских еженедельниках. В стихотворении, напечатанном им как непосредственный душевный отклик на только что полученное в Вологде известие о смерти Чехова, Амфитеатров писал: «Нет, я не знал, как я тебя любил».
Чеховское очарование было незабываемым, оно продолжало держать в плену души и сердца всех, кто недавно с тяжелой печалью провожал писателя в последний путь на Новодевичье кладбище. От Чехова нити разговоров перекидывались обычно к уже далеким дням, связанным с литературной Москвой 80—90-х годов, с «Россией», где расцвели дарования Дорошевича, Амфитеатрова и Гиляровского.
Привыкший, чтобы его внимательно слушали или, во всяком случае, прислушивались к нему, Амфитеатров говорил всегда интересно и содержательно, с убежденностью человека «видавшего виды», знавшего множество людей, и притом людей незаурядных. Амфитеатров как-то всегда реально ощущался в Столешниках, настолько было близко и непосредственно его участие в делах и днях людей, здесь бывавших.
Всеми корнями своего существа, всеми своими связями, интересом к быту, к родной истории Амфитеатров уходил в Москву, теснейшим образом примыкал к московской литературной среде.
Совместная работа в «России», почти ежедневные телефонные разговоры между Петербургом и Москвой еще более сблизили, сдружили старую литературную когорту. Даже шумное административное закрытие «России» не ослабило их дружеских связей. Известно, что закрытие «России» последовало как кара за опубликование Амфитеатровым фельетона «Господа Обмановы».
В этом фельетоне под довольно прозрачными и легко угадываемыми псевдонимами были сатирически обрисованы последний самодержец и его влиятельный «тятенька» — Александр III. Автора «Господ Обмановых» для «охлаждения чувств» выслали на поселение в Вологду.
На пути в Вологду Амфитеатров, проезжая через Москву, заглянул, конечно, в Столешники. Был он взволнован, в возбужденном состоянии. Через несколько недель после водворения в Вологде, к праздникам, Амфитеатров прислал в Столешники откормленного гуся. В записке он написал:
«Съешьте с аппетитом, потому что такую вкусную штуку надо есть именно с чувством и расстановкой».
В виде приписки перед подписью стояла пушкинская фраза: «Трюфли Яра поминать».
В ящике рабочего стола Гиляровского долго хранилась косточка от лапки этого гуся, съеденного с большим аппетитом и запитого красным голицынским вином.
— Не возражаю против еще одного такого гуся, — сказал Дорошевич, доканчивая вторую порцию.
— Может, завтра? — спросил дядя Гиляй.
— Нет, сегодня, — возразил Дорошевич.
Каждый приход Амфитеатрова в Столешники был всегда радостным праздником и для Гиляровских, и для всех посетителей их дома. А в один из наездов Амфитеатрова в Москву — это было, кажется, после празднования пасхи — Александр Валентинович рассказал о поразившем его в юные годы факте.
— Мой отец, — начал Амфитеатров, — был священником одной из церквей в Кремле. Церковь была около самой кремлевской стены, против Большого дворца. Я бывал на многих службах в Кремле, хотя, как и подобало сыну священнослужителя, был неверующим.
Во время одной из служб после заутрени, когда молящиеся причащались, то есть выпивали ложку красного вина с частицами хлеба, монашествующие и церковные чины по человеческой слабости несколько злоупотребили вином и, естественно, захмелели. Я из любопытства остался посмотреть, как они будут подходить под благословение своего владыки.
Верите ли, Марья Ивановна, я стал свидетелем чуда, свершившегося на моих глазах. Монахи, приближаясь к своему духовному владыке, видимо, от сильного нервного возбуждения, рождаемого страхом или боязнью, мгновенно трезвели. Я за чудеса, — с улыбкой поглядывая через пенсне на окружающих, закончил Амфитеатров.
Вернувшись в 1916 году из-за границы и поселившись в Петрограде, Амфитеатров начал звонить по телефону и соблазнять Гиляровского большими гонорарами в газету «Русская воля», где он предлагал ему взять на себя московский отдел. Но все было безрезультатно.
— Что-то не тем маслом попахивают блюда этой газеты, — бросал иногда реплики дядя Гиляй, окончив телефонный разговор.
В феврале 1917 года Амфитеатров опять заехал в Столешники по пути в ссылку на север за какие-то не понравившиеся тогдашнему премьер-министру Штюрмеру строки.
— Еду ненадолго. Очень скоро вернусь, — сказал Амфитеатров, прощаясь в передней. — Дела романовской России на исходе. Даже гуся вам не успею прислать, — добавил он, вспомнив, как присылал гуся из Вологды во время своей первой высылки, в 1904 году. — Не потому, что на севере теперь гусей не найти, а просто времени на это не хватит.
А за несколько минут до этого, допивая чай в столовой, Амфитеатров говорил:
— Вернусь с севера и, знаешь, чем займусь, Гиляй? Опишу свое литературное скитальчество, начиная с наших с тобой юношеских блужданий по московским журнальчикам. Покажу это на широком литературном полотне. В центре поставлю Антона Павловича и подробно расскажу, что он для нас, тогдашней молодежи, значил. О нем я писал наскоками, от случая к случаю, а сейчас хочется сделать его настоящий литературный портрет.
Тебе тоже, Гиляй, этим надо заняться. Очень немного уже остается чеховских друзей, которые начинали вместе с ним по московским журнальчикам. А ведь это была интересная пора! В «Будильнике», «Осколках», «Зрителе», «Свете и тенях» развертывали свои дарования многие из тех, кто втайне мечтал попасть в классики.
Мы, Гиляй, как очевидцы, многое можем вспомнить и рассказать. Мы с тобой непосредственные участники многих московских и петербургских газет. А ведь у нас не написано еще настоящей истории газетного дела. Многие из наших газетных деятелей давно заслужили, чтобы о них подробней рассказать.
— Я думаю, что это нужно, Александр Валентинович, — заметил Гиляровский. — Пора вспомнить кое о ком из газетчиков — ведь много среди них талантливых, одаренных людей. Умрут, не успев рассказать о себе, и баста. У нас лишь хватает времени на то, чтобы короткий некролог об ушедших написать. А разве в нем многое скажешь…
Ты, — продолжал Гиляровский, обращаясь к Амфитеатрову, — отдельными черточками зарисовал кое-кого в «Восьмидесятниках» и «Девятидесятниках», но на этом ограничиваться нельзя. Этого, друг, мало. Они заслуживают большего.
Знаешь, что мне Влас Михайлович сказал, когда я принес ему однажды строк триста об одном скоропостижно скончавшемся актере? — спросил Гиляровский. — «Гиляй, — сказал он, — тебе начинает изменять чутье и такт журналиста. У нас на Тверской места для покойников дороже, чем в Новодевичьем и Донском монастырях. Сохрани эти строки до того времени, когда мемуары писать начнешь». Сократил, что поделаешь!
— Вот почему, возвратясь в Питер, я и хочу заняться днями моей литературной юности.
— Вряд ли выйдет что, Александр Валентинович. Попадешь опять в кипучую переделку, где не до прошлого будет.
— Нет, самый раз будет оглянуться назад. Начнется новая жизнь!
— Воспоминания, — медленно проговорил Гиляровский. — А ведь, пожалуй, друг мой, это и не только воспоминания, не только вчерашний день, а рассказы о том, что в какой-то мере живет и развивается в наши дни. Разве кто-нибудь, кроме тебя, может лучше и подробнее рассказать о «России», как она начинала, как делала первые шаги? Ведь «Россия» не рядовое явление! Разве подробнее тебя может кто-нибудь рассказать о том, как крепло и развивалось газетное дело в нашей стране, об отдельных видных сотрудниках? В газетах и до нас были не одни воробушки! Иногда и орлы парили над страницами.
— Вроде тебя, Гиляй!
— Какой я орел! Я только страстно люблю Москву. Готов всем пожертвовать для нее.
— Да ведь Москва — сердце России, Гиляй! Ты через нее жизнь всего народа освещаешь.
— Конечно, сердце, да и не только сердце, — вставил дядя Гиляй. — А для газеты это только каждодневная информация.
— Информация информации рознь. Разные они бывают, Гиляй! Разве твои корреспонденции из Сербии о покушении на Милана информация? Это уже политика!
— Пожалуй, ты прав, Александр Валентинович. Пожалуй, это политика, если учесть, что мне грозило за мои телеграммы в «Россию» о Милане висеть на веревке, если бы не удалось перебраться вплавь через Дунай.
— А твои информации о деяниях московской чайной фирмы Губкина и Кузнецова?
— За них я получил даже письменную благодарность от рабочих. Сердечно благодарили за вмешательство и заступничество.
— Вот видишь, а ты — информация… А твои материалы о волнениях на фабриках Морозова, о спичечном производстве? Только газетчик полностью это оценит! Нет, это больше, чем информация. Не скромничай.
— Да и ты не скромничай, Александр Валентинович. Твои и Власа Михайловича статьи не раз будоражили честных русских людей, заставляли почесываться власть имущих. Ты должен обязательно написать подробнее о появлении в печати «Господ Обмановых», подробнее, чем ты это в свое время сделал в парижском «Красном знамени».
— Молоды были, Гиляй! Кипучая кровь играла!
— Ты и напиши об этой игре кипучей крови. Да, кстати, и коснись, как создавалась «Русь». Много интересного ты можешь рассказать, Александр Валентинович… Захвати и газету «Вечернее время». Там ведь много было любопытнейших людей.
— Нашу действительность, Гиляй, должен описывать современный Достоевский. Она переплескивает рамки обыденного.
— Вообще, о «Руси» надо обязательно написать. Это будет главка для будущей истории русской журналистики. Опубликовав сообщения о зверской расправе семеновцев на Казанской железной дороге, «Русь» сделала большое дело, и роль ее, конечно, замалчивать не следует.
Писать, писать! Это, бесспорно, наш долг! Жаль только, что силенок становится меньше. Иногда тянет посидеть просто так, за стаканом доброго красного вина, чем писать что-то. А писать надо! Необходимо! Это долг перед народом и страной. Они нас вырастили, вооружили пером не только для литературных драк, но и для серьезной защиты всего, что дорого, что свято!
— Да, Александр Валентинович! Правдивое, честное слово, идущее из глубины души, — могучее оружие. Оно силой своей правды всякую нечисть сметает. Только надо, чтобы оно, это оружие, не попадало в грязные руки.
— У нас с тобой, Гиляй, руки чистые. Может, мы, как все люди, иногда и ошибаемся, но ошибаемся честно, и за это нас можно оправдать.
— Уже оправдали! К нашим словам читатели прислушиваются, они верят нам. Это большая честь!
Весь этот разговор происходил в обстановке предотъездной торопливости, запомнился так, как будто это было вчера, а не более полувека назад. Живыми встают в памяти эти люди, хотя уже давным-давно нет ни Александра Валентиновича, ни Власа Михайловича, ни Владимира Алексеевича. Гиляровский покоится в тишине Новодевичьего кладбища, Амфитеатров — где-то на чужбине, Влас Михайлович — в Ленинграде. Люди, которые знали их, будут помнить о них долго.
Несмотря на все оговорки, связанные в основном с газетой «Новое время», об Алексее Сергеевиче Суворине следует вспомнить как о даровитом журналисте[3]. В первые годы своей работы он был в рядах либеральной русской журналистики, хорошо знал лучших людей нашей литературы, театра и искусства.
В 900-е годы Суворин уже «не звучал», не имел былой остроты, был далек от Столешников, но его литературная весомость все же чувствовалась. Помнились еще его дружеские отношения с Антоном Павловичем Чеховым. Алексей Сергеевич Суворин хотя и числился «китом» газетного мира, но скорее из почтительности, по памяти, по работе прошлых лет, особенно в «Петербургских ведомостях» 70-х годов прошлого века. Весь он уже был в прошлом. Его дела, и по времени и по результатам, принадлежали прошлому, и его имя называлось без положительных эмоций.
Вся деятельность Суворина и в годы расцвета, и тогда, когда его перо и ум уже перестали служить идеалам и верованиям, которыми жили передовые люди того времени, прошла в Петербурге, в либеральных «Петербургских ведомостях». В этот период Суворин стал автором ряда драматических произведений, тонким и наблюдательным театральным критиком, а затем и хозяином собственного театрального предприятия, на которое он сам, кажется, смотрел как на прихоть богатого человека, а не как на серьезное дело.
С Москвой Суворин связан мало, бывал в ней только наездами, когда отправлялся на свою дачу под Феодосией или возвращался с нее, и останавливался, как правило, в «Славянском базаре». Деловые его отношения с Москвой ограничивались только тем, что он заходил взглянуть в свой большой книжный магазин на углу Кузнецкого моста и Неглинной или забегал, как старый театрал, в Малый или Художественный.
В Столешниках Суворин бывал редко. Но он хорошо помнил Гиляровского и обычно приглашал его к себе в «Славянский базар», чтобы, по его словам, «подержаться за ариаднину нить» в сложном и непонятном московском лабиринте.
— Без вас, Владимир Алексеевич, я на Тверской или Кузнецком мосту заплутаться могу, не то, что на других улицах. Только разве в Кремле, у соборов я еще как-то хорошо себя чувствую, — сказал он во время одной из встреч с Гиляровским.
Со Столешниками Суворин был связан через Чехова. Суворин знал и ценил Гиляровского и как журналиста, и как неистового москвича.
— Алексей Сергеевич, Гиляй, считает тебя образцом журналиста, — сказал как-то Чехов, возвратясь из очередной поездки в Петербург.
— Похвала Алексея Сергеевича меня, конечно, радует! — говорил Гиляровский. — Он настоящий журналист. Взять хотя бы его «Маленькие письма». А его театральные рецензии должны быть внимательно изучены всяким, кто будет заниматься историей нашего театрального искусства. Мария Николаевна Ермолова не раз упоминала об остроте суворинского глаза и его проницательности в актерских делах. Об этом же я слышал от Александра Ивановича (Южина), Александра Павловича (Ленского), от семьи Садовских. Петербургские корифеи — Савина, Варламов, Давыдов, Далматов — тоже высоко оценивали Суворина, считались с ним. Об его учениках в театральном кружке уж и говорить нечего. Даже Кугель, при всей его нелюбви к «Новому времени», все-таки не мог не признавать, что старик в театре разбирается по-настоящему
— «Миллионы испортили этого незаурядного человека» — так не раз говорил мне Антон Павлович, — приходилось слышать от Гиляровского. — Большие деньги сбили Суворина с пути.
— Миллионы не во всем виноваты, — возразил однажды дяде Гиляю Дорошевич. — Роковое влияние, и значительно большее, чем деньги, имели на него некоторые политические и административные фигуры, к которым Суворин был приближен. Суворин не сумел или, скорее, не захотел пристальней вглядеться в них и оттого повел не ту линию, которой придерживается все передовое русское общество.
Марья Ивановна, неоднократно задушевно беседовавшая с Антоном Павловичем, вспоминала, что Чехов не скрывал своей неприязни к «Новому времени», однако считал Суворина серьезным журналистом: «Если Алексей Сергеевич, — говорил Чехов, — среди всех своих хлопот и забот, связанных с изданием газеты, с руководством огромным издательством, находит время писать дневник, то будущие читатели обязательно найдут в нем много интересных страниц. Старик в нем лукавить вряд ли станет».
— Суворинская семейка — явление любопытное, — заметил как-то Дорошевич. — Три сына — Алексей, Михаил и Борис — и дочь Анастасия, ставшая или пытавшаяся стать актрисой. Каждая фигура в своем роде, в своем анфасе и профиле. Любопытнейшая личность Алексей Алексеевич. От отца ему передались нюх и темперамент журналиста. Александр Валентинович, близко знавший семью Сувориных, многое мог бы написать об этом человеке. Алексей Алексеевич, как и отец, тоже был себе на уме, с врожденной хитрецой и оглядкой, но, конечно, совсем не той силы.
Некоторые из «Маленьких писем», созданные в горячие октябрьские, ноябрьские и декабрьские дни пятого года, прочитывались в Столешниках вслух. По поводу их много разговаривали и спорили. Суворинские письма, печатавшиеся в «Новом времени», обычно получали в Москве от газетного продавца Анисимова, имевшего лавочку в Петровских линиях. Анисимов ухитрялся получать петербургские газеты в день их выхода через проводников.
— Хитер старик, что и говорить, — заметил как-то Гиляровский после прочтения одного из «Маленьких писем» Суворина. — С собачьим нюхом! Правда, иногда этот нюх изменял ему, а может, мешали другие запахи. Не раз я говорил о Суворине с Антоном. Слегка выходя из своего обычно спокойного состояния, то сбрасывая пенсне, то опять его торопливо надевая и барабаня пальцами по столу, Антон Павлович говорил:
«Алексей Сергеевич не умел разбираться в окружавших его людях. Суворин, как многие талантливые русские люди, влюблялся в каждого, в ком видел искорки таланта, и уже не замечал „родимых пятен“ на лице этого человека. А „родимые пятна“ иногда так обезображивали того, к кому благоволил Суворин, что он становился ужасным для окружающих. Но Суворин этого не видел и верил в порядочность человека, которого к газетным листам подпускать не следовало. Суворин же подпускал и этим наносил великий вред и себе и делу».
— Несколько раз вместе с Антоном я бывал в знаменитом суворинском кабинете в Эртелевом переулке. Я поражался не только обилию книг в книжных шкафах, не только ворохам корректур, но и той совершенно исключительной прожорливости, с какой он все это проглатывал глазами, мозгом, кровью сердца, — сказал однажды Гиляровский.
«Вот все, что я издал, — показал как-то Суворин мне и Антону огромный, набранный убористым шрифтом каталог книг. — Все книги, выпущенные моим издательством, я обязательно прочитывал не только в рукописях и корректурах, но и тогда, когда они превращались в томики „Дешевой библиотечки“ или в огромные тома, вроде трудов Мейербера, Герберштейна и многих других».
«Мы еще не вполне уяснили себе, — вспоминал Гиляровский слова Чехова, — какое значение для развития нашей культуры имеет „Дешевая библиотека“. Эта библиотека за гривенник дает читателю томик Пушкина или другого классика. Жаль, что я не доживу до того времени, когда будет издана история издательского дела в России».
Антон Павлович, проговорив это, закашлялся, и я : увидел небольшое красное пятнышко на платке.
«Ты, Гиляй, наверное, недоумеваешь, как это я люблю Алексея Сергеевича, — сказал мне однажды Чехов, когда мы спускались по широкой выходной лестнице из вместительной суворинской квартиры. — Я ценю его дарование, ум, талантливость. В Суворине есть талант, а „Новое время“, — указал Антон Павлович на освещенные окна типографии, — дрянь, которая много вреда приносит.
Ты подумай, Гиляй, — продолжал вспоминать Гиляровский чеховские слова: — Простой, скромный сельский учитель, без роду и племени, почти без гроша в кармане приехал в чужой ему город, начал писать, сделался заметным и стал во главе газеты. Разве это не чудо? Чудо, настоящее чудо!» — добавил Антон Павлович и опять закашлялся в платок.
Однажды, в поздние сентябрьские или ранние октябрьские дни 1904 года, войдя в столовую Столешников в тихие сумеречные часы, я увидел сидящего в кресле Суворина. Здороваясь, он сказал:
— Старик Суворин.
— Алексей Сергеевич зашел посмотреть рисунок Антона Павловича, — пояснил мне Гиляровский. — Я предлагал ему принести рисунок в «Славянский базар», но он сказал, что хочет видеть его немедленно. Этот шуточный рисунок был сделан Чеховым в Столешниках в 80-е годы.
— Когда за спиной много лет, ничего нельзя откладывать даже на минуту. Надо делать сейчас же, немедленно, — сказал Суворин голосом, в котором явно чувствовалась усталость прожитых лет. — Слишком мне был дорог Антон Павлович, чтобы я откладывал что-либо касающееся его жизни. Бросьте на время все свои текущие дела, Владимир Алексеевич, и напишите о Чехове. Начало ведь сделано статьями, опубликованными в «Русском слове» сразу же после получения телеграммы из Бадена. Теперь только надо продолжать. Не остывайте, пока рана не начала затягиваться. О таких болезненных воспоминаниях надо писать в первые же минуты, пока боль не утихла. Только тогда тон писания будет верен и будет бередить сердца.
Пишите! За издателем дело не станет: не будет в Москве, найдется в Петербурге. Это вам говорит издатель Суворин.
Много отрывочных воспоминаний о Чехове пришлось тогда услышать в разговорах двух людей, хорошо знавших писателя.
— Отберите, Владимир Алексеевич, в своей памяти все, что связано с Антоном Павловичем, берегите вещи, которые хранят тепло чеховских рук, трепет его прикосновений. В Москве ведь будет когда-нибудь Чеховский музей. Облик Москвы 80—90-х годов без Чехова не будет полным.
Долго продолжалась в столовой Столешников эта неторопливая беседа, и только взглянув на часы, Суворин сказал:
— Разговор окончился. И добавил:
— Вот и зашел на минутку.
После этих слов Суворин распрощался и стариковской походкой отправился в «Славянский базар».
— Меня не надо провожать, Владимир Алексеевич! Хоть я и не москвич и город знаю мало, но люблю и горжусь им, как и все русские люди!
Очень заметным на литературном поприще Москвы начала века был молодой журналист Николай Георгиевич Шебуев. Он производил впечатление живого, сметливого человека, с настоящим темпераментом журналиста.
Дарование его развивалось под влиянием манеры и стиля Дорошевича. Друзья в шутку прозвали его «Поддорошевичем», и он не обижался на это прозвище.
Молодой, подвижный, энергичный, с прищуренными веселыми глазами, Николай Георгиевич Шебуев частенько бывал в Столешниках, прислушивался к разговорам и нередко вставлял свои меткие замечания.
Шебуев очень твердо верил в важность фактов в газетной работе, считал это основой и всегда подчеркивал, что его газетные заметки пока ни разу не были опровергнуты и не требовали опровержений.
— У меня их тоже никогда не было, и у журналиста быть не должно. В нашей работе точность факта прежде всего, — всегда с гордостью повторял Гиляровский.
Литературной известности Шебуев достиг в конце пятого года в петербургском сатирическом журнале «Пулемет».
«Пулемет», как и множество сатирических изданий, возникших в 1905–1906 годах, когда цензура еще не успела прийти в себя от развернувшихся революционных событий в стране, был боек, задорист и старался касаться многих запретных для того времени тем.
Шебуев, как он потом много раз в подробностях рассказывал в Столешниках, опубликовал в «Пулемете» во всю журнальную полосу текст «Манифеста 17 октября», на котором красной краской была напечатана растопыренная человеческая рука с подписью: «К сему свиты его величества генерал-майор Л. А. Трепов руку приложил». Эффект этого рисунка у читателей был поразительным.
Любители литературных выдумок и курьезов сразу взвинтили цену на номер журнала до пяти рублей, а позднее платили за него и дороже. Эта выдумка была, пожалуй, взлетной точкой известности Шебуева. После нее Шебуев продолжал энергично сотрудничать в прогрессивной печати, много писал в советское время.
С большой горячностью велись в Столешниках разговоры по поводу текущей газетной работы. Особенно живо и выразительно сохранилась в памяти одна беседа, вспыхнувшая, как всегда, неожиданно. Завязкой беседы послужила статья видного театрального рецензента, редактора влиятельного петербургского театрального журнала Александра Рафаиловича Кугеля.
Огромный, с первого взгляда даже немного пугавший размерами своей фигуры, с большой густой шевелюрой, выразительными чертами лица, резкими, подчеркнуто энергичными движениями, Кугель не мог не останавливать на себе внимания.
Амфитеатров был дружен с Кугелем и в один из своих наездов в Москву принес в Столешники номер журнала, где была напечатана очередная грозная кугелевская статья против Художественного театра. В связи с этой статьей и возник горячий спор о темпераменте и его значении в литературной работе.
— Выдержки у Кугеля нет, — сказал Дорошевич. — Без выдержки, без самоохлаждения нельзя садиться за стол и писать. Гореть темой, конечно, нужно. Это обязательно, но Кугелю часто мешает необузданность его литературного темперамента. Закусит удила и несется. А нашему брату журналисту без оглядки на жизненные явления, одним темпераментом брать нельзя.
— Темперамент! Черт бы побрал этот темперамент! Сколько раз он подводил меня, этот темперамент, — сказал Амфитеатров. — Иной раз разгорячишь себя, взволнуешь, сядешь за стол — и хватишь по башке неугодное тебе явление или неприятного тебе человека. Накатаешь сгоряча страниц с десяток да прямо в набор. А когда наш брат чувствует свой вес и положение, знает, что к написанной тобой строчке прикоснуться нельзя, вот тогда и возникают конфликты и недоразумения. У меня в «России» был такой случай. Входит в мою рабочую комнату с довольно смущенным видом один из наборщиков и говорит:
«А у вас, Александр Валентинович, по-моему, одна шероховатая строчка есть. Извольте прочесть, потому что корректор мне сказал в ответ, когда я ему эту строчку показал: „Ты уж сам с Амфитеатровым говори! А я, зная, как он относится к правке написанного им, на рожон лезть не хочу“».
Взглянул я на строчку и ахнул: прямая высылка из Петербурга. Вычеркнул я строчку и дал наборщику трешницу. Много мне темперамент мой неприятностей приносил, — закончил Амфитеатров.
— Вот на тебя и надо узду надевать, — сказал Дорошевич.
— Гиляй меня иногда одергивает за ненужную резкость слов или характеристик. Газета ведь вещь ответственная: что написано пером — не вырубишь топором.
— Этому, брат, еще Николай Васильевич Гоголь учил, говоря, что со словом надо обращаться осторожно.
— Иногда словом пришпилить нужно и полезно, — убежденно и веско произнес Гиляровский. — Газета — это острый штык, который должен разить противника. Без этого газета не выполнит полностью свой долг перед читателями, и кто не помнит этого — не настоящий журналист. Оттого я, любя газетную работу, отдаю ей много сил и времени. А в твоей резкости, Александр Валентинович, иногда проглядывает прямолинейность семинариста, привыкшего рубить сплеча.
— Ты прав, пожалуй, Гиляй! Результат спешки.
— На то мы и газетчики. Обязаны подавать горячо! Известно, газета, как поезд, должна приходить к читателю в срок, без опоздания, — подхватил Дорошевич.
— Я этого мудрого правила придерживаюсь всегда. Не только в своих газетных писаниях, но и в больших романах и повестях, — сказал Амфитеатров.
— Оттого-то они бывают рыхловаты, — улыбнулся Дорошевич.
— Я не романист. В моих романах переданы наблюдения и рассуждения о людях, явлениях, которые мы все вместе переживаем, вместе чувствуем. С раннего детства я наблюдал кремлевское духовенство. Какие были типы! Рембрандтовская колоритнейшая кисть только и могла их живописать! Сколько я видел дарований среди актерской братии, когда думал стать певцом и даже держал театр в Тифлисе! А московская профессура, адвокатура?.. А журнальный мир?.. Даже вот такие фигуры, как ты, Гиляй, и ты, Влас, — разве не темы? Темы! Да еще какие!
Эх ты, бремя газетное! Много в тебе прелести, неповторимости и много терний и шипов, больно ранящих, — заметил Гиляровский. — Тебе, Влас, особенно теперь на это жаловаться не приходится, ты полный хозяин в «Русском слове».
— Хозяин, — протянул Дорошевич. — Полный хозяин должен знать, что газетное место — не резина, его не растянешь по своему желанию. Ты думаешь, что мне не надо считаться с размером статьи? Надо, брат, надо! Сядешь писать — нахлынули разные мысли, накатаешь, пошлешь в набор. Часа через два пришлют гранки, проглядишь. А поздно ночью дежурный редактор придет с версткой и скажет: «Что выбрасывать? Не влезает написанное». Вот тут и подходит роковой вопрос: быть или не быть?
Разве вам обоим, — обратился Дорошевич к собеседникам, — не приходилось решать этот проклятый гамлетовский вопрос? И черкаешь, и делаешь выкидки из своего, потому что нельзя же не дать читателю живых откликов на то, что случилось вчера, что волнует общественность.
— Это «вчера» жерновом висит на нас, газетчиках, — заметил Гиляровский.
— Тебе, Гиляй, иногда, вероятно, хочется остановить жизнь, когда она накапливает много событий за этот вчерашний день? — сказал Амфитеатров.
— Приятели иногда выговаривают мне, что я трачу себя на газетную работу, а не отделываю, не отрабатываю все, чем живу, что знаю, о чем раздумываю и что наблюдаю, в романы. Что я могу ответить на это? Только то, что я газетчик, то есть человек, который не может не откликаться в этот же день на все, что волнует меня и других. Если я не откликнусь сегодня, значит, не выполню долга, который лежит на мне как на человеке, обязанном быть полезным стране и народу, меня воспитавшим. Я это и делаю. Как и с каким качеством — это другое дело, об этом другой разговор. Откликаться и срочно — мой долг, моя святая обязанность.
— Материала иногда набирается так много, — продолжал разговор Амфитеатров, — так от него распирает, что я вынужден часть впечатлений переводить в книги. «Восьмидесятники», «Девятидесятники», «Закат старого века» — это не романы, это продолжение того, что не вошло, не уместилось в рамки моих ежедневных фельетонов. Скажи, Гиляй, а разве твои знания Москвы и москвичей ты не можешь включать в свою каждодневную работу?
— Конечно, нет! Я это включу, когда ноги перестанут носить меня по Москве, — шутливо отпарировал Гиляровский.
— Исполать тебе! Дай тебе судьба здоровую старость и при ней ясную голову.