Среди гостей Столешников были и знаменитые актеры, и театральные плотники, и даже просто переписчики пьес и ролей, ютившиеся в ночлежках Хитровки. «Я был человеком театра», — сказал о себе в предисловии к своей книге «Люди театра» В. А. Гиляровский. Это действительно так. Не театр, а именно люди театра буквально смолоду и до последних дней жизни привлекали, манили, интересовали Гиляровского. Многие из них отвечали Гиляровскому такой же симпатией и неудержимо тяготели к Столешникам. Они любили посидеть здесь часок-другой за дружеской беседой, за стаканом крепкого чая или бутылкой виноградного вина.
Совсем юным попал Гиляровский в театр. Он был актером на малых ролях, но тесно общался с такими крупнейшими актерами, как М. Н. Ермолова, В. П. Далматов, М. И. Писарев, В. Н. Андреев-Бурлак, А. И. Южин.
Искренние дружеские отношения установились у Гиляровского с А. А. Бренко, много сделавшей для демократизации русского театра. Через нее Гиляровский узнал многих крупнейших деятелей театра, укрепил с ними связи. Были в характере и натуре Гиляровского и какие-то особые черточки, притягивавшие к нему людей театра, заставлявшие их с искреннейшей радостью приветствовать его на улице, за кулисами сцены, в столешниковской квартире.
Как шутили тогда, все пути к московским театрам — Большому, Малому, Корша, Леонтовского, Солодовникова, Интернациональному на Никитской, к циркам, актеров которых страстно любил Гиляровский, к Художественному и Камерному — неизбежно проходили через Столешники. Многие из актеров попадали сюда, по выражению Владимира Алексеевича, волей-неволей.
Столешники и их радушный хозяин пользовались симпатиями не только крупнейших актеров, но и рядовых театральных работников. Любили и всегда приветливо встречали Гиляровского капельдинеры. Некоторые из них охотно угощались из его табакерки. Этому обычаю подражал и остальной технический персонал — плотники, сторожа, осветители, пожарные, оркестранты и даже дежурные полицейские чины. Последние всегда услужливо помогали Гиляровскому пройти в театр во время неимоверного скопления публики, когда объявлялись шаляпинские или собиновские спектакли или спектакли с участием зарубежных гастролеров.
Наиболее долголетние, крепкие и тесные связи были у дяди Гиляя с артистами Малого театра. В значительной мере это объяснялось тем, что Гиляровский с юных лет был связан с Марией Николаевной Ермоловой, дружил со «стариками» — опорой театра — семьей Садовских, О. А. Правдивым, А. П. Ленским и А. И. Южиным, а также с другими актерами этого старейшего московского театра, где бережно хранились традиции М. С. Щепкина, Н. X. Рыбакова и их могучего литературного вдохновителя — Александра Николаевича Островского.
Наиболее близок к Столешникам был Александр Иванович Сумбатов-Южин. Прекрасный актер и обаятельнейший человек, Сумбатов-Южин часто заходил сюда по пути в театр или обратно домой в Палашевский переулок. Чуть ли не каждодневно Гиляровский и Сумбатов-Южин встречались в литературно-художественном кружке на Большой Дмитровке, где Южин с давних времен директорствовал и пытал счастье за карточным столом. Встречались они и в редакции «Русской мысли», на обедах у В. М. Лаврова, в редакциях других газет и на разного рода литературных собраниях, постоянно устраиваемых московской художественной общественностью.
Во время посещений Столешников — иногда очень коротких, иногда, особенно после окончания спек такля, продолжительных — Сумбатов-Южин запомнился остроумным и порой язвительным, всегда собранным, волевым, хорошо осведомленным в вопросах театра, литературы, во всем, что кровно его интересовало. Он рассыпал верные, тонкие замечания, делился своими наблюдениями, умел точно оценить события художественной жизни. Наиболее пристальный интерес Сумбатова-Южина вызывали, естественно, события театрального сегодняшнего дня или то, что намечалось на завтра. Любопытны были его оценки постановок, игры актеров, анализ их удач и срывов. Много разговоров вызывали постановки Художественного и Малого театров, их «соперничество».
— Антон (Чехов), конечно, хорош, что и говорить, — обращался Гиляровский к Сумбатову-Южину, — он крепко обосновался в театре на Камергерском. Его не сдвинешь с места.
— Да, — соглашался Александр Иванович. — Ни Ибсен, ни Гамсун, ни Гауптман Чехову не страшны. А Косоротов и Карпов тем более!
— Игрой берите, Александр Иванович, — вставляла иногда Марья Ивановна, большей частью молчаливо слушавшая разговоры. — Я уже не говорю про Марию Николаевну (Ермолову), Гликерию Николаевну (Федотову), Ольгу Осиповну (Садовскую), если вспоминать женскую половину вашего театра.
— Молодежь у нас солидная — Яблочкина, Лешковская, и поросль сильная пробивается: Пашенная, Гоголева.
Много разговоров вызвало решение А. П. Ленского изменить курс Малого театра, приспособить текущий репертуар к требованиям современности. Вероятно, немаловажное значение для такого решения Ленского имел все возраставший успех Художественного театра.
Хорошо сохранилось в памяти одно вечернее чаепитие, когда за столом случайно оказались А. И. Сумбатов-Южин и Вл. И. Немирович-Данченко. В жизни это были закадычные друзья, но в искусстве их позиции расходились.
— Не надо браться Александру Павловичу за театрально-административные дела, — сказал Владимир Иванович, поглаживая рукой холеную бороду. — Не его это дело! Сожжет его эта работа, не по нему она.
Он артист и только артист! Преподавание — другое дело! Осуществить реформы в таком десятилетиями слагавшемся организме, как Малый, не под силу, да и надо ли это?
— Да, ты прав, Владимир Иванович, — сказал Сумбатов-Южин. Не один вечер — и у Ленского и у меня — говорили мы на эту тему. Он мне напоминает христианского мученика, решившего пожертвовать жизнью в надежде, что это принесет пользу любимому театру.
— На меня Александр Павлович произвел такое же впечатление, — добавил Гиляровский. — Передо мной был не великолепный актер, а человек, сознательно решившийся принести себя в жертву, человек без малейшей веры в то, что его усилия принесут хоть какую-нибудь пользу.
— Ну и схороним Ленского… Русский театр потеряет превосходного артиста, а мы вернейшего друга, с которым не один десяток лет встречались на подмостках сцены, — сказал Сумбатов-Южин. — А Малый театр останется, как и был, и, я верю, останется таким надолго…
Я глубоко верю, — продолжал Александр Иванович, — что традиции Малого будут жить, потому что основы их заложены Щепкиным, Ермоловой и другими великими мастерами сцены, потому что мы — театр Островского.
В одной из бесед о путях Малого и Художественного театров, очень волновавшую московскую театральную общественность, приняли участие не особенно часто бывавшие в Столешниках В. И. Качалов, И. М. Москвин, В. В. Лужский и А. Л. Вишневский.
— Марья Ивановна, — сказал, входя в столовую, галантнейший и добродушнейший Вишневский, еще с чеховских времен считавшийся здесь своим. — Решили мы пойти поужинать в кружок. Иван Михайлович предложил зайти выпить пива в «Альпийскую розу», а потом уже в кружок. Но, идя через ваш переулок и увидев огни в ваших окнах, мы решили, что Гиляй дома, и вот мы все у ваших ног.
— Самовар на столе, свежие филипповские калачи и сливочное масло тоже, а стакан красного вина уж как-нибудь найдется! Рассаживайтесь, друзья!
Беседа завязалась сразу и быстро сосредоточилась на одной теме — чего ждет Москва от своих театров. Интересно было наблюдать, как каждый из участников беседы высказывал свои взгляды, раскрывая при этом характерные особенности своего театрального дарования. В беседе ярко проявились непосредственность и эмоциональная возбудимость И. М. Москвина, спокойствие и внутренний артистизм натуры В. И. Качалова, жизненная наблюдательность В. В. Лужского, глубокое проникновение в «натуру» исполняемой роли А. Л. Вишневского, его удивительная естественность. Каждый говорил то, что думал и остро чувствовал, каждому, по-видимому, хотелось поделиться мыслями о том, что нужно сделать, чтобы поднять любимый им театр на какие-то новые ступени, открыть перед ним новые возможности.
— Русские люди беседуют, — улыбаясь добродушно и хитровато, сказал Гиляровский. — Хороших слов много, жару хоть отбавляй, а каждый будет играть по-своему!
— Не по-своему, Владимир Алексеевич, а как скажет Константин Сергеевич и посоветует Владимир Иванович, — заметил Качалов.
Такие теплые встречи за столом бывали с артистами Художественного театра задолго до того, как Гиляровский водил всю труппу осматривать трущобы Хитровки. Через много лет К. С. Станиславский ярко описал этот случай в своей книге «Моя жизнь в искусстве», а В. А. Гиляровский — в книге «Люди театра».
Особое оживление бывало в Столешниках, когда приходил Ф. И. Шаляпин, мировая слава которого уже достигла к тому времени наивысшего предела. Красивый, статный, покоряющий не только чисто актерским обаянием, но и исключительной одаренностью, Шаляпин приковывал к себе всеобщее внимание. Несмотря на явное желание держаться как можно проще и обыкновенней, Шаляпин сразу же выделялся, хотя просто произносил самые обыкновенные слова, хотя просто входил в столовую или рабочую комнату Гиляровского, садился или вставал из-за стола, обращался к окружавшим с вопросами. Поражала пластика самых обыкновенных шаляпинских движений.
До бесконечности удивляла способность этого простого волжского мужика проявлять такую гармоничность в движении рук, ног, всей фигуры, поражала бархатистость голоса, покрывавшего гудение общего разговора.
Шаляпин сразу становился центром внимания. Гости Столешников неотступно следили за всем, что он делал и говорил, несмотря на то что рядом с ним буквально рассыпал каскады остроумия и веселья часто его сопровождавший Коровин, сыпал экспромтами дядя Гиляй, вставлял меткие замечания художник С. А. Виноградов, поражал внутренней духовной весомостью Виктор Михайлович Васнецов, рядом были В. А. Серов и С. В. Рахманинов.
Разговоры большей частью велись вокруг театра, литературы. Однажды, кажется по инициативе Сумбатова-Южина, в присутствии Шаляпина завязался разговор о выразительности фразировки, о том, какое значение для смыслового раскрытия сценического образа имеет произношение оперного или драматического актера.
— Важно, как произнести слово, а не спеть его, — заметил Шаляпин, вообще, кажется, не особенно любивший теоретические рассуждения.
Большое впечатление оставляли беседы Шаляпина со знаменитым историком В. О. Ключевским. Лекции, читаемые им в так называемой богословской аудитории Московского университета, будоражили интеллигенцию Москвы, собирали студентов со всех факультетов и даже постороннюю публику. Как почти сто лет назад вся Москва бегала на лекции Т. Н. Грановского, так и теперь можно было услышать: «Хорошо бы попасть на Ключевского». Ключевский читал лекции и в московском Училище живописи, и после них они встречались с Шаляпиным на Мясницкой и шли куда-нибудь попить чайку и побеседовать.
С жадным любопытством, стараясь не проронить ни слова, впитывал Шаляпин все, что говорил Ключевский, следил за движениями маленькой, щуплой фигурки, с жидкой бородкой, в достаточно потертом от времени старомодном сюртуке. Ключевский внимательно смотрел через очки на собеседника, бесстрастно, часто скороговоркой, рассказывал о жизни и быте людей XVI–XVII веков, приводил такие подробности и такие детали, будто сам их видел.
— Если бы Василий Осипович знал, сколько мне, как художнику сцены, дали беседы с ним, он бы с меня непременно гонорар попросил, — сказал как-то Шаляпин.
— Вероятно, и не малый, — заметил Коровин, не упускавший случая поддразнить Шаляпина.
— Не из твоего кармана, Костя, — шутливо отпарировал Шаляпин.
Запомнился один эпизод в Столешниках, вызвавший много искреннего веселья. О нем еще долго рассказывали как о новой роли Шаляпина. Произошло это в день рождения Надежды Владимировны, к которой Шаляпин относился с большой внимательностью за ее «многочитаемость» и «всезнайство» и которой даже иногда присылал первые фиалки из Ниццы, когда бывал там на гастролях.
Народу в Столешниках собралось довольно много. Преобладала университетская молодежь — товарищи Надежды Владимировны по филологическому факультету.
Ужин что-то запаздывал. В большой комнате молодежь шумно веселилась: играли в фанты, шарады; беспорядочно передвигались стулья, раздавались шутливые замечания и отдельные возгласы. В смежной со столовой комнате сидело несколько солидных гостей, в том числе и Шаляпин; остальные были в рабочей комнате хозяина.
Внезапно в квартире раздался собачий вой. Только те, кто подолгу жил зимой в глухих, заброшенных деревнях, могли слышать такой протяжный вой. В московской же квартире, где любили и нежили собак всяческих пород — от огромных сенбернаров до мудрейших пуделей и малюсеньких китайских, жалостный, голодный, за душу хватающий вой казался неожиданным.
На мгновение в квартире все стихло, и все бросились в комнату, откуда раздавался вой. А там около небольшого круглого стола в кресле сидел Шаляпин и, подперши рукой щеку… протяжно выл. Выл по-настоящему, по-собачьи, как воют в бесконечно длинную морозную лунную ночь. Вся фигура Шаляпина, особенно лицо и глаза, выражали грусть, тоску и одиночество.
Затаив дыхание, все следили за исполнением этой, никем еще не виданной новой роли великого артиста.
— Есть очень хочется, — сказал Шаляпин подоспевшей Марье Ивановне. — Чего-нибудь пора пропустить, — добавил он, приобретая свое обыкновенное обличье.
— Федя, кончай! — провозгласил появившийся в комнате Гиляровский. — Подогретое красное вино на столе, а горячий окорок сейчас подадут.
— Шаляпина в новой роли видели, радуйтесь, — шутил Коровин.
— Да, в новой! Станешь в новой, когда есть хочется. Музыку для нее написал Коровин, а слова Гиляя, — добродушно произнес Шаляпин, торопливо направляясь в столовую.
— За здоровье Надюши, — бархатисто провозгласил Федор Иванович, покрывая шум голосов.
— И за новую роль Шаляпина, — добавил Коровин, — которую мы едва ли увидим в Большом или Мариинском!
— И не увидишь, Костя! Исполнил только один раз, и не в свой бенефис, а в квартире Гиляя, на празднике Надюши, потому что очень проголодался, — ответил Шаляпин.
Ужин пролетел в приподнятом, оживленном настроении всех присутствовавших, с особенным вниманием к человеку, отмеченному «перстом божьим».
Хочется вспомнить еще одну особенность Шаляпина: он настойчиво подчеркивал, что он русак, волгарь, уроженец волжских берегов, крепко связанный с волжскими просторами, с волжской песней и с чем-то более глубоким, что вдохновляло когда-то Степана Разина в его мечтах о воле родного народа. Иногда в конце простого и обильного ужина звучала «Дубинушка», и Шаляпину дружно подпевали присутствовавшие артисты.
Выражал ли этим Шаляпин особое благоволение к хозяину, которого искренне любил, было ли это данью его детским и юношеским годам, проведенным на просторах Волги, но пристрастия его к Волге явственно ощущались, когда Шаляпин бывал в Столешниках. Часто своим бархатным басом он произносил: «Мы с тобой, Гиляй, как природные волгари…», или: «У нас на Волге, как Гиляй хорошо знает…».
Разговаривая с Гиляровским, Шаляпин как бы совершенно сбрасывал с себя все актерское, как бы забывал, что он артист с мировым именем, и делался простым, обыкновенным, обаятельным человеком. Верилось, что этот большой, статный, светлоглазый волгарь мог легко сгонять плоты, грузить и разгружать баржи, мог даже ушкуйничать, кричать «Сарынь на кичку!», бросать персидских девушек «в набежавшую волну».
— Я, Федор Иванович, иногда это ясно вижу в тебе, — сказал ему как-то дядя Гиляй, выслушав его увлеченный рассказ о широте русского характера.
Иногда Шаляпин заходил в Столешники с друзьями. Наиболее часто бывали с ним молчаливый, по обыкновению, С. В. Рахманинов и также не особенно разговорчивый, добродушнейший С. И. Зимин, организатор частного оперного театра в Москве.
Дружескими отношениями с хозяином Столешников был связан Леонид Витальевич Собинов, по природе большая умница, внутренне очень дисциплинированный человек, обладавший удивительной мягкостью и деликатностью натуры.
Собинов всегда подчеркивал, что Волга, где он впервые услышал теплые, задушевные напевы, научила его петь русские песни.
— Консерватория отшлифовала во мне то, что заронила в душу Волга. В русской песне мне очень хочется покорить слушателя задушевностью, — сказал Собинов, рассказывая о музыкальных собраниях у Керзиных — московских любителей, искренне увлекавшихся музыкой.
Вообще, в Столешниках тема Волги была как бы сквозной. Любо-дорого было видеть, как гости Столешников, может быть, в суете дел и забывавшие, что они уроженцы волжских берегов, вспоминая о Волге, как бы преображались, расцветали, раскрывали какие-то особые стороны своего характера, своей натуры, о которых трудно было догадаться.
Однажды во время вечернего чая Собинов после рассказа об Италии вдруг совершенно неожиданно добавил:
— А вот наши лодочные прогулки в Ярославле по Волге ни с чем, пожалуй, сравниться не могут! Ах, Волга, Волга! Какое счастье, что я родился на ее берегах, что вдыхал ее воздух, ее аромат! Мне иногда кажется, что она и научила меня петь так, как я пою.
— Особенно, вероятно, когда ты поешь Лоэнгрина или Альфреда, — добродушно заметил сидевший рядом с Собиновым бас Большого театра С. Л. Власов.
— Лоэнгрина — не знаю, а Ленского и царя Берендея в «Снегурочке» — может быть, — ответил Собинов и начал вспоминать какие-то очень волновавшие его, видимо, случаи из детских и юношеских лет, проведенных в Ярославле.
— Если бы голос нашего народа обработали в консерваториях, то он, пожалуй, зазвучал бы сильнее итальянского, — заметил как-то Собинов. — Итальянцы поют чудесно, но не те, конечно, которые промышляют этим среди туристов, а те, кого приходилось слышать в тихих итальянских городках, когда они пели только для себя или для своих возлюбленных. Удивительно! Отчеканено, отработано! Каждое слово отделано с таким изумительным совершенством, что диву даешься!
В итальянской песне такая теплота, такая сердечность, что просто порой плакать хочется. Словно она руками за сердце берет. Может быть, это мне так кажется оттого, что я русский, волжанин… Хоть у нас часто можно услыхать: «Поешь мотивно, а слушать противно», но к русской песне, льющейся из души, это никакого отношения не имеет.
— Я уверен, — однажды сказал Собинов, — что если к сердцу и душе нашего народа прикоснется настоящая школа пения, то русская песня зазвучит с такой силой, что не уступит никакой другой.
— И никакие модные, на потребу публики песенки ей угрожать не станут, — вставил Владимир Алексеевич.
— И Вяльцева, и, особенно, Плевицкая, да и хор Славянского не смогут сравниться с настоящей русской песней, — добавил Собинов.
В разговорах о судьбе русской народной песни, которая тревожила всех, участвовали и другие певцы, заходившие на огонек Столешников.
— Волгарь всегда останется волгарем, — сказал после одной из затянувшихся бесед Гиляровский. — Как волгаря ни тереби, как ни потроши, всегда он будет хранить и бережно лелеять самое лучшее, что есть в нашем народе.
— Да, Владимир Алексеевич. Да, да! — согласился Собинов.
— А как же Ленский, царь Берендей, Левко из «Майской ночи»? — спросила Марья Ивановна.
— В их основе тоже лежит народная песня, душа народа. Без души все наше артистическое мастерство едва ли многого стоит, — сказал с уверенностью и убежденностью Собинов.
— Душа — душой, а без уменья тоже на подмостки театра выходить трудновато, — вставил кто-то из сидевших за столом артистов.
— Без уменья нет рукоделья, а потому всем и всему учиться надо, — улыбаясь, сказал Гиляровский.
— Рукоделье актерское — вещь не простая, — добавил Собинов.
Композитор Юрий Сахновский, грузный, большой человек, хорошо разбиравшийся в вопросах музыкальной художественной культуры, однажды после ухода Собинова сказал:
— Кажется, с того самого момента, как «Евгений Онегин» только начал печататься, он вошел в русскую жизнь, в русскую культуру, в психологию русских людей как ее обязательная, неотъемлемая часть. Он стал частью того, что определяется словом и понятием «национальность».
«Евгений Онегин» — не только энциклопедия русской жизни, но и отражение самой сути характера русского человека. В нем каждый русский видит самого себя, свои помыслы и мечтания. До Собинова были на русской сцене прекрасные вокалисты, но Собинов первый с удивительной лирической проникновенностью показал, что такое Ленский. Собинов как бы раскрыл то целое, что вложили в этот образ гении Пушкина и Чайковского. Публика поняла, что заложено в этом образе Пушкиным, что внесено Чайковским и чему окончательное образное выражение дал Собинов.
После этих вдохновенных слов обычно флегматичного Юрия Сахновского кто-то из присутствовавших добавил:
— Собиновское пение — как соловьиная песня в хмельную весеннюю ночь. Мало кого не волновали до глубины души колдовские звуки соловьиных ночей, весенние грозы, пьянящая хмарь распускающихся почек, нежнейший аромат ландышей, говор звонких ручьев. Все это против воли и желания врывалось в душу и заколдовывало ее, подчиняло своему обаянию. В этом волшебстве и вечности вешних чар — талант Собинова. Собинов — это молодость народа. А кто не любит и не вспоминает нежно о своей молодости! Оттого Леонид Витальевич будет дорог всем, кто не забывает своей молодости.
Глубоко запала в память короткая, мимолетная встреча, которую мне пришлось наблюдать в рабочей комнате Гиляровского.
Однажды (это было осенью 1905 года) уже в довольно поздний час у дяди Гиляя сидели Ф. И. Шаляпин, К. А. Коровин, зашедшие, кажется, из Большого театра, и В. Я. Брюсов. В обстановке ночной затихающей Москвы особенно явственно чувствовалась какая-то общая взволнованность и приподнятость.
Шаляпин, который был в русской рубашке навыпуск, как было тогда модно, то вставал, то садился, нервно теребя петли рубашки. Коровин, как всегда улыбчивый и приветливый, то ворошил густые волосы, то нервно вкладывал левую руку в выем жилетки.
Матовое, монгольского типа лицо Брюсова с раскосинкой глаз было малоподвижно, но необычная внимательность взгляда свидетельствовала о его взволнованности. Только, пожалуй, сам Гиляровский казался невозмутимым. Хотя и он чаще, чем обыкновенно, прикладывался к своей табакерке. Разговор на минуту прервался. Его возобновил Шаляпин:
— На Волгу бы теперь махнуть! По заснеженному поземкой льду, с залихватским ямщиком, верст с десяток по речному простору пролететь, чтоб в ушах звенело, дыхание замирало и щеки бы леденели! Вот было бы удовольствие!
— Да, это было бы полезно, — скороговоркой промолвил Коровин, выдернув руку из жилетки. Несколько мгновений помолчав, он добавил: — Может, тройку лошадей в неудержимом полете я и не смогу передать на картине, но хотел бы, не скрою, очень хотел бы на такой тройке промчаться.
— Кстати, Костя, — обратился к нему Шаляпин, — «Снегурочку» ты оформил поразительно: и морозным воздухом в ней дышишь, и ароматом клейкой весенней распустившейся зелени, что дурманит голову, и свежесть ее на пальцах ощущаешь, а вот нашу милую, родную тройку я что-то у тебя не помню? Может, случайно не видел?
— Ее без меня навеки Гоголь запечатлел. Зачем мне с гением соперничать?
— Николай Васильевич — Николаем Васильевичем! Русскому художнику Коровину этой темы коснуться тоже не мешало бы, — заметил Шаляпин. — У вас, Валерий Яковлевич, я тоже стихов о русской тройке не припоминаю, хотя за сборниками вашими слежу.
— Зато Владимир Алексеевич много и очень по-своему писал о тройках, — ответил Брюсов, не меняя выражения лица и только слегка улыбнувшись.
— Гиляю, исколесившему донские степи вдоль и поперек и на тройке и верхом, просто стыдно было бы не написать о наших тройках, не передать восторга от таких поездок, — сказал Коровин.
Тема птицы-тройки была в Столешниках не случайна, она пронизывала многие беседы и разговоры. Трудно сказать, отчего это происходило: от страстного ли увлечения их хозяина Н. В. Гоголем, или от крепкой привязанности дяди Гиляя к лошадям, или от чего-то еще.
Среди артистов, посещавших Столешники, выделялся Василий Иванович Качалов, покорявший зрителей блеском своего огромного дарования и красотой голоса. Приехав из Казани, он вступил в содружество артистов Художественного театра, семимильными шагами двигавшегося к славе.
В то время это был стройный, изящный, необыкновенно обаятельный в обращении молодой артист, кумир молодежи. Но за плечами Качалова были уже «Юлий Цезарь» и «Снегурочка», горьковский Барон и ряд образов в чеховских пьесах, особенно в «Трех сестрах» и «Вишневом саде», которые принесли театру заслуженный успех Василий Иванович Качалов пришел в Столешники еще до выступления на сцене Художественного театра. Только что приехав в Москву, он принес Гиляровскому письмо от одного из своих родственников, казанских друзей дяди Гиляя, с просьбой помочь молодому актеру устроиться на новом месте. С этого первого появления в Столешниках — уже тогда он поразил всех особой певучестью своего голоса — Качалов на много лет сохранил теплоту отношений к хозяину Столешников и его семье. Он бывал здесь и тогда, когда занял положение первоклассного драматического актера, покорявшего очарованием своего таланта, способностью перевоплощения, глубиной проникновения в любую из ролей, как бы противоположны они ни были — от Чацкого до Брандта, от Гамлета до персонажей пьес Всеволода Иванова или Константина Тренева.
Одним из удивительнейших свойств качаловского таланта был его неповторимый голос, напевность и музыкальность произношения.
Голос Качалова неизменно производил потрясающее впечатление, независимо от того, был ли он в этот момент Тузенбахом из «Трех сестер», Бабстом из гамсуновской пьесы, героем пьес Ибсена, философствующим Гамлетом или простодушным студентом из «Вишневого сада», ведущим в «Анне Карениной» или в «Воскресении». Было радостью и большим наслаждением слушать голос Качалова — и когда он в комнате Надежды Владимировны читал молодежи отрывки из «Снегурочки» или просто благодарил Марью Ивановну за стакан горячего, крепко заваренного чая. Именно эта сторона таланта Качалова с особенной непосредственностью и теплотой воспринималась в Столешниках. Именно в силу этого Качалов причислялся здесь к вокалистам, а не драматическим виртуозам.
О таланте Качалова, пожалуй, правильнее сказать, что он не потрясал, а покорял и очаровывал даже в такие моменты, когда на него обрушивались под занавес груды камней в «Брандте» или когда он в «Анатэме» произносил колючие, режущие, достигающие самого сердца слова.
Среди своих друзей и собратьев Качалов вызывал восхищение сочностью и искрометностью русской речи, умелым использованием ее оттенков.
Вл. И. Немирович-Данченко, как-то заглянувший в Столешники вместе с А. И. Сумбатовым-Южиным, сказал:
— Жалко, что среди нас нет современного Владимира Ивановича Даля. Он бы обязательно дополнил словарь русских слов их фонетическим, звуковым, музыкальным значением и показал власть некоторых русских слов, какие с особым смаком и пониманием произносят Качалов и Москвин.
— Ты же писатель, Владимир Иванович, — ответил ему Сумбатов-Южин, — а не только режиссер и хозяин театра. Вот бы и написал если не книгу, то дельную статью по этому вопросу. Тебя тогда увенчали бы званием действительного члена Общества русской словесности, в которое входил Иван Сергеевич Тургенев.
— Лестное замечание, Александр Иванович, — ответил Немирович-Данченко. — Но сейчас я, кроме режиссерских заметок к пьесам, ничего не пишу… Да ведь и ты драматург, Александр Иванович, и ты бы мог такую статью написать.
Неизгладимы остались в памяти вечера, когда Качалов читал А. С. Пушкина, приобретавшего широкую известность Александра Блока, а позднее Сергея Есенина. Особенно запомнились в его исполнении отдельные стихотворения из цикла Блока «Снежная маска» и книги «Земля в снегу» (последняя — с рисунком на обложке Л. Бакста). Они очень высоко ценились молодежью Столешников и дядей Гиляем, который не уставал повторять:
— Какой великолепный поэт! Хоть и издал свою первую книгу в Соколовском декадентском «Грифе», но все-таки первоклассный поэт. Не сомневаюсь, что у него все еще впереди! Блок — классик! Сила его отдельных строф равна пушкинской. Вот увидите, он расправит свои поэтические крылья во всю ширь.
Искренне восхищаясь такими великолепными актерами и театральными деятелями, как Г. Н. Федотова и М. Н. Ермолова, А. П. Ленский и А. И. Сумбатов-Южин, Ф. И. Шаляпин и Л. В. Собинов, К. С. Станиславский и Вл. И. Немирович-Данченко, В. И. Качалов, А, Л. Вишневский, В В. Лужский, И. М. Москвин и другие, Гиляровский одновременно живо интересовался театральной молодежью. Молодежь для Гиляровского была постоянным неисчерпаемым источником, где он утолял свою жажду к жизни и людям.
— Не рано ли заботитесь о наследниках, Константин Сергеевич? — спросил как-то Гиляровский Станиславского, зашедшего в Столешники посмотреть фотографию А. П. Чехова, ранее им не виденную. Гиляровский имел в виду студии Станиславского.
— О будущем надо думать смолоду, Владимир Алексеевич, — ответил Станиславский.
— А не очень там вы левите и Щепкина не забываете ли? — осведомился однажды дядя Гиляй у В. Э. Мейерхольда, рассказывавшею ему о том, что делается в студиях. Близкие отношения с Мейерхольдом у Гиляровского установились еще со времен юности, с Пензы.
— Ни правого, ни левого искусства, Владимир Алексеевич, нет, — ответил Мейерхольд, — а есть только живое или отмирающее, не говоря уже о мертвом. В студиях — все живое, а во что вырастет — сказать, конечно, трудно.
— Что делается сегодня, мы можем видеть, а вот что намечается на завтра, за этим надо следить особенно зорко, — говорил не раз Гиляровский, когда касался театральных дел.
Эти дела стали особенно активно вторгаться в жизнь Столешников после того, как Надежда Владимировна посвятила себя изучению театрально-декорационного искусства, которое после Октября приобрело колоссальное значение.
Гиляровский был близок с двумя одареннейшими актерами из Первой студии Художественного театра, помещавшейся тогда в доме Варгина, на бывшей Скобелевской (ныне Советская) площади, Б. М. Сушкевичем и М. А. Чеховым.
Михаила Александровича Чехова — сына Александра Павловича Чехова — дядя Гиляй хорошо знал с ранних лет. С Б. М. Сушкевичем — полным, немного рыхловатым на вид, но внутренне очень собранным и целенаправленным человеком — теплые отношения установились во время деятельности студии в доме Варгина. Оба актера заходили в Столешники, о чем-то подолгу разговаривали с Гиляровским. Почти всегда участвовала в этих беседах Надежда Владимировна, восторженно относившаяся ко многим начинаниям и мечтам Первой студии.
— Никак не думалось, — сказала как-то навестившая Столешники сестра писателя, Мария Павловна Чехова, — что постоянно казавшийся немного взволнованным и взвинченным Михаил будет таким одаренным и одухотворенным человеком. Отец, Александр Павлович, был такой всегда спокойный и рассудительный.
М. А. Чехов до самого отъезда за рубеж продолжал навещать друга молодости своего отца и подолгу разговаривал с ним о театральных делах, о том, какие сомнения и трудности возникали у него при исполнении той или иной роли. Большой успех и славу выдающегося актера принесли Михаилу Александровичу роли в пьесах А. П. Чехова, А. В. Сухово-Кобылина и других.
Тесная дружба связывала Гиляровского с театральными художниками, сотрудничавшими у мецената и большого любителя театра С. И. Зимина, искренне убежденного в том, что он в полной мере продолжает то, что в свое время начинал в опорном деле другой меценат и восторженный покровитель искусства — С. И. Мамонтов. Долгие годы дружеские отношения связывали Гиляровского и Зимина. Гиляровский относился к Зимину с явным расположением и всегда радовался его начинаниям, служившим на пользу родному искусству.
Дядя Гиляй не раз указывал Зимину на талантливых, многообещающих людей, которых он замечал среди молодежи художественных училищ. Он был постоянным посетителем не только отчетных выставок, но и мастерских в училищах, был связан с преподавательским составом.
Из художественной молодежи, начинавшей свою творческую дорогу в театре щедрого и широкого по натуре московского мецената, частыми посетителями Столешников были Ф. Ф. Федоровский, И. С. Малютин, И. Ф. Федотов, а позднее, уже в послеоктябрьские годы, — П. П. Кончаловский и А. В. Лентулов.
Художники приходили сюда поговорить, посоветоваться, просто посидеть вечерок, часто приносили эскизы оформления готовящихся постановок, рисунки костюмов.
— Удивительное чутье у дяди Гиляя, — сказал однажды Федотов, показав ему эскизы к какой-то классической опере. — Уверен, что он никаких альбомов не видел, но замечания сделал верные. Чутье! В нашем деле чутье имеет важное значение.
— Об этом еще Илья Ефимович говорил, — вставил, случайно услыхав эти слова, Гиляровский.
— Не поняв Грозного изнутри, едва ли я смог бы написать его, — сказал однажды, по словам Гиляровского, Репин. — Даже разбросанные в палате по полу валики от диванов почувствовать и пережить надо, прежде чем написать. В Оружейной палате я ведь их не видал, — сказал однажды Репин, когда разговор зашел об «Иване Грозном».
Много пришлось слышать таких разговоров Владимира Алексеевича и с уже окрепшими театральными художниками, и с только что вступившими на этот путь. Занимательными, острыми бывали споры Гиляровского с уже известным художником Г. Б. Якуловым. Когда полный задора Якулов, вкусивший славы за оформление постановки в Камерном театре у А. И. Таирова, вдохновенно отстаивал свои взгляды на желтое солнце, Гиляровский, ласково улыбаясь, замечал ему:
— Не желтое солнце, Георгий Богданович, а несколько другого оттенка!