Володя стоял у ограждения на крыше городской прокуратуры, борясь с желанием пригнуться. Ему было страшно с самого вчерашнего утра, теперь же его охватил настоящий ужас. Из-за поворота улицы Московской выходила толпа. Их должны были остановить танки, выстроившиеся на мосту на окраине города, но этого почему-то не произошло; их должны были остановить пожарные машины, расставленные по переулкам вдоль спуска Герцена, но этого почему-то не произошло; и вот теперь первый ряд бастующих был совсем близко, развевались красные флаги, виднелись высоко поднятые портреты Ленина, все это невероятным образом походило на толпу борющихся за правое дело в фильмах о революции, только среди захваченных ими на складах плакатов, припасенных для первомайской демонстрации, были их собственные, самодельные, неприличные, как надпись на заборе, на одних было написано “мясо, масло, повышение зарплаты”, на других — это было хуже всего — “Хрущева на мясо”. И по мере их приближения к площади рос шум, настойчивый гул недовольства, какого Володя никогда в жизни не слышал. Пока недовольство это было добродушным, своего рода карнавальный гнев — ведь этот шум издавали люди, считающие, что победа будет за ними. Вдоль всей улицы магазины по-прежнему стояли открытыми, витрины блестели, сияли на солнце, еще не разбитые, даже витрины продовольственных с пустыми полками. Рабочие привели с собой семьи, оделись по-праздничному. Студенты Политехнического института тоже пришли, ухватившись за возможность выразить протест против серого горохового супа и хрящей, которые подавали у них в столовой. По тротуарам туда-сюда бегали возбужденные дети. Они думают, это праздничная демонстрация, решил Володя, да и погода подходящая, только пыль и дымка затеняют жесткую южную синеву неба. От рубероида на крыше прокуратуры исходило ленивое летнее благоухание. А там, внизу, никто не распоряжался. Одновременно говорили десять тысяч голосов — десять тысяч голосов, сливающихся в человеческие радиопомехи, в которых можно было различить лишь общее недовольство. И все они, по сути, были недовольны им лично.
— Вот придурки, — сказал седоволосый мужчина. (Володя только что отпер дверцу, выходящую на крышу, ему и пятишести солдатам). — Что они вообще себе думают?
Говорил он едва ли не задушевно. Солдаты выполняли его приказы, хотя сам он был из гражданских: рабочая кепка, жилет, часы с цепочкой. У него было лицо монаха, красное, жизнерадостное, с печальными глазами.
— Ну ладно, сынок, — сказал он, обращаясь к Володе. — Мы уж дальше сами. Давай, беги, да поживее.
Володя несся, перепрыгивая через три ступеньки, глотал воздух, радуясь, что толпа его не видит, но по-прежнему слыша ее гневный рокот за стеной. На улицу черным ходом, через дорогу позади милицейских заграждений, к заднему крыльцу горкома — а тут как раз и сами московские гости высыпали из здания, торопливо семенят обратно, к веренице черных машин, стоящих тут, в пыли. Басов, первый секретарь обкома, заметил его и кивнул на последнюю машину. Володя влез и оказался зажат между молча сидящими руководителями районного аппарата; еще до вчерашнего дня он старался исхитриться, чтобы эти люди обратили на него внимание, теперь
#е они неотрывно смотрели голодными глазами на него, слишком молодого, чтобы подхватить их заразу, а потому все еще способного, если правильно разыграет свою карту, выбраться из всего этого с неповрежденной карьерой. Они были небриты, в пятнах пота после прошлой ночи, когда их продержали взаперти на заводе. На заре их вызволило специальное подразделение, но домой, чтобы привести себя в порядок, их не отпустили; Басову и его приспешникам велели не отставать от москвичей — униженные, молчаливые, они казались воплощенным укором. А Володе, наоборот, разрешили бегать по поручениям. У Басова в глазах читалось тоскливое осознание катастрофы, вид у остальных был такой же побитый, как у всех, за исключением разве что директора завода Курочкина, который, по мнению Володи, был, по-видимому, слишком глуп, чтобы полностью оценить поворот, только что произошедший в его жизни.
Басов прочистил горло.
— Надеюсь, вы всячески помогаете нашим товарищам, — сказал он.
— Всячески, товарищ Басов, делаю все, что могу.
— Если им потребуются какие-нибудь сведения местного характера, если они пожелают использовать какие-либо средства… в общем, я уверен, что вы не подведете. В некотором смысле вы теперь представляете партийную власть в местном масштабе. Надеюсь, вы это понимаете.
Это значит, подумал Володя, что на мне лежит ответственность — я должен тебя спасать любыми способами, какие только в голову придут. Вот уж спасибо так спасибо. Как бы то ни было, от меня требуется только одно — бегать вверх и вниз по лестницам. Однако он серьезно кивнул.
— А вы не знаете, — с излишним энтузиазмом начал Курочкин, — не можете нам сказать, товарищи никак пока… э-э… не сигнализировали, какое их мнение?
— Ой, да хватит тебе уже, — резко оборвал кто-то другой, и в машине воцарилось неприятное молчание.
Автоколонна неслась через светофоры, словно не замечая их. Володя отвернулся от зачумленных и уставился в окно, все еще тяжело дыша, пытаясь стряхнуть прикосновение кошмара, который ощутил на крыше.
Дерьмо, а не город. Зачем он вообще здесь? Он и сам не понимал. Два года назад они с Галиной уже нацелились на жизнь в Москве: контакты установлены, долги розданы, нужные знакомства найдены — все сделано для того, чтобы он мог начать свою партийную карьеру со столичным размахом, чтобы они могли сыграть свадьбу. Он по-прежнему скучал по ней. Раньше она казалась такой прямой, невозмутимой. А тут вдруг сделалась замкнутой, смущенной, уклончивой, а из-за чего, не говорила. Она не говорила, а он не мог понять. И все- таки что-то произошло; что-то настолько плохое — теперь это стало ясно, — что бросило тень на ее надежность, а тем самым и на его решение соединить с ней жизнь. А двери, которые он так усердно открывал, все равно, как выяснилось, оставались закрыты. Если он решил стать партийным работником, теперь для него уже не стоял вопрос о легком пути наверх в министерстве или даже о том, чтобы послужить в нижних эшелонах какого-нибудь удобно расположенного райкома или горкома в Московской области. Дорога ему была обратно в провинцию — обратно на чертов юг, “вы ведь эти края знаете”, всего пара сотен километров от места, где он вырос, и все надо начинать сначала, снова завоевывать все то, что столь загадочным образом оказалось потеряно.
На юг, к пыльным деревьям, к общаге, к чемоданной жизни и постоянному легкому чувству голода. Даже с его талонами в спецраспределитель он нередко питался анонимными рыбными консервами, которые после работы выковыривал прямо из банки, не разогрев. Ремень он теперь застегивал на две дырки туже, чем прошлой осенью. Правда ли в городе дела обстоят так уж плохо, он не знал. Ощущение было такое, что да. В системе снабжения он по какому-то идиотскому решению — на основании того, что тут есть Политехнический институт, — значился как университетский, считалось, что калории в таких местах требуются на то, чтобы держать в руках карандаши и вытирать доски; на деле же теперь здесь, в промышленной зоне на окраине, у железной дороги, жило и работало 40 тысяч человек, и все до последней крошки было поделено между студентами и местными рабочими. Про белый хлеб давно забыли, за молоком стояли огромные очереди. Колбаса появлялась так же редко, как кометы в небе. Городом правили гороховый суп и каша, обычно подаваемые в недомытых тарелках. Весь этот последний год он целыми днями пытался вдохновить народ на соревнование с ростовским “Россельмашем” по экономии средств. Графики производительности у него в портфеле блестели вдоль сгибов — так часто их разворачивали и сворачивали. Однако рабочие не проявляли ни искры энтузиазма по поводу обязательств, которые за них давали профсоюз, руководство и комсомольские организации. В ответ на тебя смотрели одни лишь грубые лица, в которых тяжело отпечатались невысказанные порывы. Другим активистам удавалось хотя бы вызвать хохот, подкинув нужную шутку, но у него таланта к этому не было. Не понимал он, как это делается, как часто ни наблюдал за этой особой ловкостью рук, этим трюком фокусника, которому удавалось вызвать расположение толпы, одновременно залезая людям в карманы. Наверное, секрет был в том, чтобы ожидать, что ты им понравишься: в своем костюме, со своим графиком, когда цеховой мастер объявит перерыв и ты вскочишь на стул или ящик. Он намеревался присоединиться к кругу руководителей, он никогда толком не переставал размышлять о своих отношениях с теми, другими, которыми, как предполагалось, ему следовало уметь управлять, которых следовало умасливать. Теоретически говоря, они были телом, а он должен был представлять собой совесть, быть агитатором, однако, на его взгляд, все было не так. Почти каждый вечер он ходил гулять. Обычно он начинал думать о чем-нибудь в парке, чувствуя рыбный вкус во рту, а потом обнаруживал, что ноги опять тоскливо принесли его на станцию. Жаркое небо серого цвета, задние огни отходящих поездов, исчезающие вдали, как монетки, падающие на дно ручья. Не помешало бы немножко музыки. Но тут если что-то и играли, то только бравурные марши.
Машины сильно подпрыгивали на рессорах, когда колонна неслась, минуя поднятый барьер, ко входу в казармы. Чтобы обеспечить безопасность, высыпавшиеся из головной машины охранники выстроились двойной цепью во дворе, куда по данному им знаку двинулись двое шишек из следующей, за ними суетливо последовали референты с сотрудниками, а последними вылезли из своей сами опозоренные. Володя шел впереди, стараясь двигаться как можно быстрее, — все торопились по коридору обратно в зал заседаний, где начался этот день; его место было у дальней стены, позади стола с телефонами, там ему полагалось стоять, и туда он хотел вернуться.
Однако последовавший за ним, к его ужасу, Курочкин пронесся мимо, отчаянно потея от переполняющего его дружелюбия, и стал приставать к людям из Президиума. Они только что сели: Микоян, как всегда, выглядел щеголевато, Козлов со своей прилизанной волной седых волос источал жар, идущий от его розовых щек.
— Товарищи! — начал Курочкин. — Разрешите мне внести предложение…
— Это еще кто такой? — спросил Козлов. — Тоже из этих идиотов? — Референт зашептал ему в ухо. — А, так это сам директор. Местная новочеркасская Мария-Антуанетта. Что- то ты, Мария, выглядишь не особо, не то что на портрете.
— Не понял, — Курочкин растянул щеки в улыбке, на которую было больно смотреть; он словно надеялся, что вот-вот прозвучит шутка, над которой сможет посмеяться и он.
— Не понял? Это не ты им вчера сказал, чтобы пирожные ели? Вышел и думает: так, толпа недовольна, как же мне еще больше положение ухудшить, что же мне сделать, чтобы все окончательно пошло на хуй, когда оно и так уже само идет? А, знаю: давай-ка я им скажу вдобавок что-нибудь пообидней.
Скажу что-нибудь такое, на хуй, чтобы еще соли на раны подсыпать. Это же ты — что, разве нет? Не ты, скажешь?
Да, это был он. Вспоминая слова, вылетевшие изо рта у Курочкина, Володя до сих пор не мог в это поверить. Дело было вчерашним утром, в начале девятого, пара сотен рабочих с первой смены вышли из литейного цеха и собрались на площади перед зданием заводоуправления, чтобы пожаловаться на только что объявленное повышение цен. Ясно было, что хорошего ждать не приходится; толпа уже два раза проигнорировала призывы вернуться к работе, а по мере того, как разносились новости, на площадь потянулись и рабочие из других цехов. Однако полностью из-под контроля ситуация пока не вышла. Володя с надежными представителями заводской парторганизации и сотрудниками милиции уже были в толпе, пытаясь успокоить народ — постепенно, беседуя с одной кучкой собравшихся за другой, — пытаясь добиться, чтобы крики улеглись и снова перешли в обсуждение, и тем самым восстановить послушание. Причем настроение было возбужденное и недовольное, и только — толпа еще не успела опьянеть от радости неповиновения. Может, достаточно было бы дать народу почувствовать, что его услышали, что его восприняли всерьез. В конце концов, придя к зданию заводоуправления, рабочие в некотором смысле обратились с жалобой к руководству. Когда вышел Курочкин, толпа стала вести себя потише, чтобы было слышно и его, и их. Володя помнил, как все завертелись, пытаясь встать лицом к фасаду здания с колоннами, где стоял директор. Громкоговорителя не было, поэтому сказанное передавали по толпе, выкрикивая через плечо. Звук расходился кольцевидными волнами, обрастая по ходу дела комментариями. А потом — обрастая яростью. Володя находился достаточно близко, чтобы разглядеть нервную фигуру Курочкина, расслышать его самого, его блеющий без умолку голос. На него градом сыпались обвинения — по поводу зарплат, норм, нехватки квартир, сломанных плит в столовой, отсутствующего оборудования, положенного по технике безопасности, — а Курочкин от всего открещивался: не давал обещаний, не выражал сочувствие, а просто наотрез отказывался продолжать разговор, подразумевающий, что не все обстоит идеальным образом. Тут одна работница в головном платке, сильно расстроенная, сказала: “Как же нам жить-то, если мясо по два рубля кило? На рынке и то дешевле. Чем нам детей кормить?” А Курочкин ответил: “Пускай пирожки едят”, — и засмеялся, и добавил что- то о том, что ливер пока еще дешевый — чем он плох. “Говорит, пускай пирожки едят”, — повторяли выкрики по цепочке. — “Пирожками своих детей кормите”. “Пускай пирожки с ливером едят”. Крохотная пауза на переваривание. Кто-то заревел: “Да эти сволочи над нами издеваются!” После того крики не прекращались. Толпа кричала, колыхалась туда-сюда, вырвалась с территории завода, перекрытая железная дорога, карнавал на целый день, запрещенные заявления на пустыре у путей, туда же втянулись студенты и горожане, настоящее бедствие по нарастающей.
— Разрешите, говоришь? Сейчас я тебе разрешу, — протянул Козлов, — раз уж ты нас своей болтовней до этого довел. Тебе, товарищ директор, разрешается сесть во-он там и заткнуться на хуй. Доходчиво объясняю? Хоть это до тебя доходит, ты, мудак недоделанный?
Курочкин отступил, весь белый; Козлов откинулся на стуле, выдувая струей воздух, длинно, с отвращением. Володя понял, что ему тоже страшно и хочется сорвать на ком-нибудь злость. Не такого человека ожидал Володя увидеть на верхушке партийной лестницы. Он-то думал, что каста профессионалов, в которую он вступил, делается все утонченнее и утонченнее, чем выше поднимаешься. Вся грубость, насколько ему казалось, была сосредоточена внизу. Микоян куда лучше соответствовал его представлениям о партийном начальстве. Во время этой тирады он передернулся, но оборвать не попытался. Теперь он сидел, держа кулак у рта, поглаживая свои узкие усы костяшкой пальца, вверх-вниз.
Все равно мне кажется, нам надо было с ними поговорить, — сказал Микоян. — Все мы тут советские люди. Это ведь не вражеская акция.
— Откуда вы знаете? — ответил Козлов. — Мы в казацких краях. Это могут быть казацкие группировки, это может быть провокация, все что угодно может быть. Если “все мы тут советские люди” — в его устах формулировка Микояна прозвучала натянуто и слабо, — то вот вы мне объясните, почему вдруг один город взял и с цепи сорвался. В других местах — надписи кое-какие, парочка мерзких анекдотов, бывает, арестуют кого. А тут они горсовет захватили. Есть, по-вашему, разница?
— Да будет вам, — сказал Микоян. — Это единственное место, где произошел взрыв, по той простой причине, что это единственное место, где повышение цен пришлось как раз на снижение зарплаты. Вы цифры видели? Этот товарищ, который вон там трясется, решил ввести новые нормы, все одним махом, а не постепенно, не дожидаясь, пока у него производительность поднимется. В той толпе есть люди, которые 30 % своей зарплаты лишились. Зря вы так — не все потеряно, можно еще поправить дело. Повышение цен не отменишь, но мы можем их обнадежить, предложить что-нибудь по части норм. Нам надо с ними поговорить.
— Что, прямо сейчас, когда нам пистолет ко лбу приставили? — возразил Козлов. Если бы тебе его не приставили, ты бы и думать не стал о разговорах, отметил непослушный голос у Володи внутри. — Нет уж, спасибо.
Они злобно уставились друг на друга.
— Никита Сергеевич ждет от нас отчета, — сказал Козлов и потянулся к телефону, стоящему между ними.
Рука Микояна тоже двинулась, но неуверенно, и он почти сразу остановился. Козлов потряс аппарат, рявкнул на оператора, а потом внезапно принял вид почтительный и серьезный, словно врач, сообщающий плохие новости. Беспорядки, сказал он, были сильные, положение ухудшается. Из трубки до Володи доносилось писклявое бормотание — голос, знакомый по новостям, которые крутят перед фильмом в кино, по телевидению. Впечатление было нереальное: Хрущев вошел в комнату, но ужатый до размеров канцелярской скрепки.
Козлов описывал, как бастующие шли маршем в город, не преувеличивая детали события, но с ужасом, который, как показалось Володе, неким образом отпечатывался прямо на толпе — “бузотеры и хулиганы, Никита Сергеевич”, — как тут в комнату влетел сотрудник в форме с бумажкой, адресованной генералам Северо-Кавказского военного округа. Они склонили над ней головы, потом один из генералов шагнул вперед, похлопал Козлова по руке и протянул ему сообщение.
— Извините, Никита Сергеевич, — сказал Козлов. — Мне только что сообщили, что у центрального отделения милиции стреляли. Говорят, часть собравшихся его штурмуют, пытаются захватить автоматы, отобрать у милиции.
Пауза. Писклявое бормотание.
— Я рекомендую перейти к решительным действиям, — сказал Козлов.
Пауза. Бормотание.
— Уверен, — сказал Козлов. — Время разговоров прошло.
Пауза. Бормотание.
Козлов обратился к Микояну:
— Никита Сергеевич спрашивает, согласны ли вы.
— Но ведь… — начал Микоян.
Козлов приложил трубку к плечу, чтобы заглушить разговор.
— Вы же сами понимаете, что это зашло слишком далеко, — сказал он Микояну. — Настолько далеко зашло, на хуй, что просто не верится. Неужели вы что-то еще собираетесь обсуждать?
Микоян опустил глаза, снова поднял, кивнул.
— Он согласен, — сказал Козлов в трубку. — Немедленно займемся. Не волнуйтесь, к вечеру со всем разберемся. Да. Да. Как только что-то станет известно.
Володя почувствовал глубокое, моментальное облегчение. Конец уже виден; со всем разберутся. Войска разгонят толпу. Все снова будет нормально. Он почувствовал, как узел у него в животе распускается.
Козлов положил трубку. Сделал подзывающий жест. Вокруг них с Микояном столпились, бормоча, референты, быстро появилась масса приказов, нацарапанных на кусочках сложенной бумаги. Один из пишущих указал на Володю.
— Ты, — сказал он. — Ты же местный, так? Вот это отнеси туда, откуда только что пришел.
У Володи упало сердце.
— На машине? — глупо спросил он.
— Да хоть на осле, мне плевать, — ответил референт. — Главное, побыстрее. У нас теперь все по графику.
Володя отшатнулся от стены и заставил ноги вынести себя из прокуренной безопасной комнаты обратно в коридор казармы, к ревущему миру. Последнее, что он услышал, был голос Козлова.
— И пожрать мне что-нибудь нормальное принесите, — говорил тот. — Что за сраный город такой…
Обратно по коридорам, обратно во двор. Пользоваться служебным положением, чтобы уговорить водителя, не потребовалось; он оказался одним из кучки торопящихся посланцев, военных и гражданских, все они сжимали свои сложенные бумажки, все вместе влезли в две “чайки”, стоявшие ближе всего к воротам, все вместе сидели, молча, потея, пока их везли обратно по улицам, до странности обыденным; все вылезли на боковой улице и рассыпались, разбежались выполнять свои поручения.
Володя, пыхтя, поднялся по лестнице здания прокуратуры под растущий шум толпы и вышел, втянув голову в плечи, под незащищенное небо. Солнце было все то же, запах был все тот же. По сути, и шум был, как ни странно, практически тот же.
Он отдал записку мужчине с монашеским лицом — тот опирался на ограждение и покуривал, как будто времени у него было не занимать, — и опасливо взглянул туда. Он ожидал бунта или чего-то подобного; однако, что бы там ни происходило у отделения милиции, на площади стояла лишь масса народа в том же спокойном гневе, что он видел прежде. Некоторые скандировали, кричали, обращаясь к пустому балкону здания горкома: “Микояна пришлите!” “Пускай Микоян выйдет!” Многие уселись на траву парка, словно во время вылазки на природу, только без еды. Повернутые кверху лица поблескивали, словно зернышки риса.
— Вижу, кое-кто собрался с духом все-таки, — сказал человек в штатском. — Ну, ребята, давайте. Теперь уже недолго. Все по уставу, сами знаете, что делать.
Солдаты взяли свое снаряжение и начали выстраиваться вдоль ограждения.
— Покуришь? — спросил он у Володи.
— Не курю, — ответил тот. — Для легких вредно.
— Ну так, ясное дело, — сказал человек с монашеским лицом. Сбоку у него был железный зуб, заметный, когда он ухмылялся.
Повсюду вокруг площади на крышах происходило похожее движение. Несколько человек там, внизу, подняли глаза и стали показывать наверх, видимо, заметив силуэты вооруженных людей на крыше. Но внимание было в основном сосредоточено на солдатах, входивших на площадь колонной по два со стороны горкома, чтобы занять позицию на ступенях. С ними был офицер, несший громкоговоритель.
— Всем солдатам выйти из толпы, — проорал он. — Всем комсомольцам выйти из толпы. Всем сотрудникам милиции выйти из толпы. Всем товарищам из органов выйти из толпы.
Капельки лиц начали выбираться из массы, как рисовые зернышки в движении, вытряхнулись на края площади, расходясь, одетые в зеленую форму разного цвета — армия и милиция, — в рубашки и кожаные куртки, в рабочие комбинезоны. Некоторые несли фотоаппараты и блокноты. Офицер подождал, пока они отойдут. Затем снова поднял рупор.
— Это противозаконная демонстрация. Приказываю вам немедленно разойтись. Ваши жалобы будут рассмотрены.
— Да успокойся ты, генерал, — выкрикнул кто-то, и люди засмеялись.
— Разойтись немедленно, — продолжал офицер.
— Не уйдем, пока с нами не поговорят, — прокричал другой голос, и одобрительный рев эхом отразился от зданий, стихая, превращаясь в отдельные шумы, потом во множество разноголосых криков.
— Да ладно вам, вы что, стрелять в нас будете?
— Сам ты разойдись!
— А ты кто такой нашелся приказывать?
— Вставайте вместе с рабочими!
— Микояна пришлите!
— Мя-со, мо-ло-ко, по-вы-ше-ни-е зар-пла-ты!
— Идите по домам, — в голосе офицера прозвучало что-то новое, что заставило часть толпы опять засмеяться, но другая часть нервно зашевелилась. — Считаю до трех, если не начнете расходиться, мне ничего другого не останется. Считаю до трех и даю команду стрелять. Раз.
Солдаты в первом ряду на ступенях горкома опустились на одно колено и подняли винтовки, но направили их не на толпу, а в небо, словно почетный караул на очень шумных похоронах. На этом коллективный голос толпы в самом деле изменил тональность: он понизился до взволнованного басового бормотания, сидевшие на траве поднялись на ноги. Край толпы, находившийся ближе всего к горкому, даже отодвинулся на несколько метров, отступая от ряда винтовок.
— Два, — прокричал офицер. — Домой идите, говорю же вам, идите домой!
Толпа колыхнулась, но кто-то выкрикнул:
— Не станут они в людей стрелять, — и бастующие снова волной двинулись вперед, люди в первых рядах с меньшим энтузиазмом, но их несли напиравшие сзади.
— Три, — проорал офицер во внезапно установившуюся тишину.
Толпа стояла. Солдаты ждали. Офицер беспомощно вытащил свой пистолет и выстрелил в воздух над головой; раздался слабый треск; солдаты, стоявшие на коленях, по сигналу дали раскатистый залп, гораздо громче, и от ступеней горкома поднялись облачка ружейного дыма.
Испуганные крики, неуклюжее движение назад на площади, затем — неясное осознание того, что никто не ранен. Перекличка, выкрики из передних рядов назад, словно телеграф голосов, тот самый, по которому вчера утром было передано курочкинское оскорбление; и выкрики, призванные обнадежить — невероятно, словно в кошмарном сне.
— Стойте, не поддавайтесь!
— Не будут они в людей стрелять!
— Это же холостые!
Володя услышал, как одна женщина прямо под ними закричала:
— Стреляют, убьют нас!
Ей тут же ответил мужской голос:
— Ты в своем уме? В наше-то время?
И толпа, которая, казалось, готова была вздрогнуть и разъединиться, вновь срослась.
— Тц-тц, — пощелкал языком монах. — Храбрые какие.
Володя вытянул шею, ища глазами подкрепление. Наверняка они сейчас высыплются из переулков, основные силы, чтобы отодвинуть бастующих, может, даже побить их дубинками. Но тут в правое ухо ему ударил, словно молотком, звук, от которого помутилось в голове. Мир зазвенел; потом зазвенел снова, сперва чудовищно громко, потом звук стал глуше, а удары молотка все повторялись и повторялись, один за другим. Стреляли не они — не солдаты на ступенях горкома; последние тоже дрогнули, стали дико оглядываться по сторонам, пытаясь понять, откуда доносятся новые выстрелы. Это стреляло подразделение с Володиной крыши, а также с других крыш: они опирались коленями на ограждения и палили вниз, из винтовок неспешными фонтанчиками меди вылетали, крутясь, использованные гильзы. И эти пули не исчезали в небе — их намеренно всверливали в тело толпы, которая затряслась, дала трещину, распалась, и обнаружилось, что она состояла всего лишь из отдельных тел: мужских, женских, детских. Мужчина за шестьдесят, седобородый, со щеками пьяницы, недоуменно поворачивался на месте, как раз там, куда смотрел Володя, а все вокруг судорожно двигались. Как раз туда явно смотрел и один из Володиных соседей с ружьем: ближняя сторона головы мужчины провалилась, дальняя выплеснула из себя красно-серый гейзер. Брызги попали в лицо женщине, держащей на руках ребенка, она начала кричать, но никакие звуки до Володи не доходили. Он и сам закричал; он повернулся, замахал руками в лицо мужчине-монаху и заорал:
— Прекратите! Прекратите! Что вы делаете?
Мужчина с монашеским лицом протянул свои большие, мягкие, ухоженные руки и схватил Володины запястья, притянул его поближе, заговорил ему в ухо.
— Сядь, — сказал он. — Сядь-ка, сынок, и помолчи. Скажи спасибо, что ты тут, наверху, а не там, внизу.
Володя сжался, припав к ограждению, но через просветы между гипсовыми колоннами ему по-прежнему было видно происходящее. Он видел, как люди пытаются бежать, но перемещаются медленно, будто во сне, видел, как их рты движутся, выталкивая из себя страх, слог за слогом, а пули тем временем летят как ни в чем ни бывало — летят рядом, прорываются через них. Он видел, как человек споткнулся и упал, потому что теперь у его ноги появился новый сустав — кратер посередине бедра. Он видел, как льется кровь из ушей. Он видел кровь, в которой были зубы. Он видел лицо, превращенное в месиво. Он видел развороченное колено. Это было уму непостижимо. Разве душа должна нападать на тело? Разве голова может нагнуться и начать жевать плоть руки? Это было уму непостижимо! Володе приходилось думать — об этом думали все те, кому повезло родиться позже, — о том, как бы он вел себя на войне; он всегда подозревал, что в бою он мог бы оказаться полезным: он был хладнокровен, ему удалось бы взять себя в руки и не обращать особого внимания на страдания, если они не его собственные, — ведь к остальным он гораздо чаще испытывал раздражение, чем какие-либо более сильные чувства. Но он оказался неправ. Взять себя в руки тут было невозможно. Он смотрел, и в лице его возникало что-то жуткое, печаль или страх (а есть ли разница?); оно накачивалось в ткани, создавало вокруг глаз такое давление, которое не в состоянии были облегчить слезы. Они бежали по его лицу, но ничего не меняли — для этого им пришлось бы вырываться из него с такой же силой и скоростью, как зарядам из винтовок. Уже трещали окна на углах площади и улиц Московской и Подтелкова — огонь гнал толпу в том направлении, откуда она пришла. Разбилось витринное стекло парикмахерского салона. Парикмахерша средних лет ветром пролетела по залу, и ее не стало. А они все стреляли и стреляли. Тогда Володя обхватил голову руками и в самом деле сказал спасибо.
Когда стрельба прекратилась, площадь опустела, если не считать тел; одни шевелились, другие нет. Теперь тут царили два новых запаха: запах горелого, кордита и другой, свежий, жаркий, как у мясного магазина сразу после прибытия грузовика с товаром. Володя потащился назад, к лестнице, за спускающимися солдатами, под его ногами звенела израсходованная медь. На первой площадке его резко стошнило. Мужчина с монашеским лицом подождал его по-приятельски, зажег очередную сигарету.
— Привыкнешь, — сказал он.
Нет, ни за что, поклялся Володя. Нет, ни за что.
Старик взял мешок в зубы и полез на небо; лез- лез, долго лез; старухе стало скучно, она и спрашивает: “Далеко ли, старичок?” — “Далече, старуха!” Опять лез-лез, лез-лез. “Далеко ли, старичок?” — “Еще половина!” Опять лез-лез, лез-лез. Старуха снова спрашивает: “Далеко ли, старичок?” Только старик хотел сказать: “Недалече!” — мешок у него из зубов вырвался, старуха на землю свалилась и вся расшиблась. Старик спустился вниз по кочешку, поднял мешок, а в мешке одно костье, и то примельчалось.