Вероятно, любые великие перемены требуют, чтобы в воображении существовало какое-то начало, запомнившийся момент, про который можно сказать: все началось с этого — во всяком случае для меня. В начале бо-х, в ту лихорадочную пору, когда сторонники экономических реформ, объединившись, лишь начинали отодвигать в сторону захвативших власть догматиков, утверждавших, что ответы на все вопросы уже получены, когда в разных областях мышления открывались новые пересекающиеся пути — просторы для обсуждений там, где прежде лишь излагались основы, когда то и дело появлялись новые собеседники, которых надо было убеждать, а ученым приходилось потихоньку вести новые войны за раздел территорий, — когда происходили все эти события, Эмиль Шайдуллин обычно говорил себе, что для него началом был день, когда он шел пешком в деревню. “Сталина нет, птицы поют”, — так ему это вспоминалось. И все-таки уже тогда, если взглянуть с нынешних позиций, дело обстояло не совсем так. Впоследствии он радовался тому, что Сталина нет, куда сильнее, чем в то лето, будучи студентом, только что окончившим экономический факультет Московского университета. Тогда смерть вождя едва ли казалась событием, которое может радовать или вызывать сожаление. Подобно сдвигу земной коры или климатическим изменениям, оно просто было: огромное, бесспорное, но значимость его еще предстояло осознать. В 1953 году, если ты был молод и тебе посчастливилось родиться в семье, не слишком пострадавшей при его правлении, четкого представления о том, чего ты избежал благодаря тому, что старый грузин испустил дух на правительственном ковре, у тебя не было; не понимал ты и того, куда можно бежать. Нигде не было пригодных для обитания миров, могущих стать альтернативой той закованной в броню реальности, которую ты привык считать неизбежным, единственно возможным вариантом существования. Тем летом можно было разве что почувствовать, что ткань бытия стала менее тугой. Газеты сделались чуть более непредсказуемыми. Но птицы — птицы действительно пели.
Ему, городскому мальчишке, казалось, что тут все просто. Он работал в Собинке, ткацком городке километрах в ста от Москвы по владимирскому направлению. Работа бухгалтера, на которую он устроился до того, как получить назначение и Госкомитет по труду, не особенно напрягала его умственные способности. Он много времени проводил, уставившись в окно на заросли пыльного иван-чая, кивавшего головками вверх-вниз, вверх-вниз, вверх-вниз в жарком августовском оцепенении. Когда удавалось, он тайком звонил своей невесте, оставшейся в городе. “Я собираюсь после экзаменов родителей навестить, — сказала она. — Хочешь, приезжай за мной в деревню в эти выходные. Тебе уже пора с ними познакомиться. Им любопытно, кто их будущий зять. Я тебя еще порасхваливаю до твоего приезда…” В субботу утром он собрал сумку, надел свой лучший костюм — черный в полоску, пошитый из тонкого сукна, почти как в Англии, — который, по его мнению, придавал ему преуспевающий вид, особенно в комплекте с темной рубашкой. Да, в нем он и вправду становился похож на человека, уверенно шагающего по жизни. Его светлые волосы, густые, как баранья шерсть, курчавились у висков, а лицом он напоминал бы молодого боксера, если бы не узкий подбородок. И нос. Он аккуратно расправил воротничок рубашки на лацканах пиджака. На палец он надел дедово золотое кольцо. Потом взял клочок бумаги, на котором записал название деревни, и отправился на железнодорожную станцию.
Кассиру в окошке пришлось поискать название в справочнике. Нет, сказал он, туда электрички не ходят. Он развернул потрепанную карту района.
— Место, куда вам нужно, где-то вот здесь, — сказал он и пальцем очертил на удивление большое пустое пространство между двумя железнодорожными ветками, лучами выходящими из Москвы. — Лучше всего вам взять билет до Александровска, а оттуда уж автобусом.
В Александровске он отыскал автобусную станцию в конце улицы, застроенной оштукатуренными домиками, покосившимися от времени.
— Вам куда? — спросила девушка в будке и подозвала водителя стоящего в тени автобуса.
Услышав название деревни, он засмеялся, показав редкие зубы.
— Так вот тебе куда надо? Тогда автобуса долго ждать придется. Дороги-то там нету.
— Что значит, нету дороги? — сказал Эмиль.
— Извиняюсь, — осклабился водитель. — Нету, и все. Местность там довольно болотистая, дорога только одна — тропинка поверху плотины. Там разве на тракторе можно проехать, а так больше ни на чем.
— Что за глупости, — сказал Эмиль. — Отсюда до Москвы на электричке всего полчаса. Это же практически пригород.
— Ну и что с того? — ответил водитель.
Он высадил Эмиля на повороте, где щебеночная дорога сворачивала направо и начиналась тропинка в поле.
— Видал? — Он указал на две неровных колеи от колес, уходящие в зеленую даль. — Вот ее и держись. Тут километров девять-десять.
Автобус, дребезжа, покатил дальше.
Эмиль вскинул сумку на плечо и пустился в путь. Во время дождя колеи, видимо, превращались в глубокие колодцы грязи. Сейчас они были заполнены сухой белой пылью, которая облачком вздымалась под его ногами и оседала, словно пудра, на высокую траву. Было очень тихо. Он слышал только, как шуршит по ногам трава. Ни единого человеческого звука. Ни обрывка разговора в воздухе, ни шума мотора вдали, ни рева самолета в небе. Ни малейших признаков Москвы, которая была так близко, прямо за горизонтом — казалось, до нее вполне может быть несколько сотен или тысяч километров. Внезапно показалось, что ее вообще не существует. По мере того как его уши привыкали к тишине, объявлялись новые звуки. В траве стрекотали невидимые насекомые. Когда он опускал ногу, насекомые поблизости замолкали, словно к каждой ноге у него было приделано специальное устройство, но стоило ему пройти, как они заводились снова. В воздухе порхали обрывки птичьих песен, нарушая законы акустики. Он понятия не имел, как называются эти носящиеся туда-сюда птицы, но полагал, что это, наверное, те, которые в поэзии зовутся жаворонками или дроздами. Еще стояла жара. Ох, какая жара. Воздух был раскален. Небо над ним раскинулось синим куполом, до того темным, до того металлическим на вид, что казалось, в него можно ударить, как в гонг. Солнце палило прямо над головой, явно застыв на месте. Сияние его было таким белым, что кучки деревьев, время от времени попадавшиеся по дороге, стояли в лужицах теней, по контрасту сине-зеленых. По волосам Эмиля струйкой стекал на воротник пот. Откуда-то явившаяся парочка мух решила составить ему компанию и не отставала, описывая над его головой жужжащие круги.
Сельскую местность он прежде видел лишь из окна поезда. Вблизи все оказалось не так. Тропинка шла по низкой насыпи, высотой всего около метра, а слева и справа простиралась ширь, переходящая в огромное небо над головой. По левую руку было небольшое возвышение, там заслоняла горизонт лесополоса, но холмом это было не назвать, просто морщинка на лице земли. В полях, которые пересекала насыпь, росли хлеба, от них шел жаркий соломенный запах. Кое-где пшеница стояла, вытянувшись по стойке “смирно”, плотной Массой. В других местах она клонилась, словно потоптанная или смятая налетевшими ураганами местного значения. Правда, впереди по ходу она делалась все более редкой, чахлой, к зрелой желтизне все больше и больше примешивалась зелень, похожая на зелень травы вдоль насыпи, только ярче. По сути, она была слишком яркая, приближалась по цвету к нездоровой яркости зеленой тины на застоявшейся воде пруда. А после пересекавших гать под прямым углом пары насыпей, между которыми проходила неровная сточная канава, хлеба закончились, все заполонила собой яркая, тошнотворная зелень, посверкивавшая на с виду нетвердой, как желе, почве. Лужи растекались, соединялись, образуя полотнища мелководья, в которых отражалось небо. Вокруг пахло гнилостью. Птичье пение стихло. Он избавился от одной мухи, на смену которой явились два комара.
Солнце било по голове. Теперь, когда воздух стал влажным, оно, если уж на то пошло, сделалось еще жарче. Волосы у него приклеились к голове, словно шлем. Пора отдохнуть. К счастью, он сообразил купить в киоске бутылку квасу. Он вытащил ее и повалился на траву. Его тут же укусил комар. Квас он не очень любил, к тому же отдающая дрожжами жидкость была тепловатой, но он с благодарностью выпил всю, шумно закачивая ее в себя ходящим вверх-вниз кадыком. Потом он откинулся назад, опершись на руки, и отдышался. По всему организму струйками растекалась влага. Он был до того ей рад, что не сразу осознал, что видит перед собой, глядя на свое растянувшееся тело. Тут он заскулил в голос — долгий, несчастный, животный звук, какой издает мучающаяся от боли собака. От ходьбы по высокой траве его брюки покрылись пылью почти до колен, она налипла толстым слоем. Он принялся тереть материю, но его влажные руки лишь превращали пыль в грязные подтеки. Он встал: пыль облепила все брюки, и спереди, и сзади. Она была везде. Везде, а он тут стоит посреди болота, посреди этого хренова болота, позади — пыльная тропинка, впереди — тоже. И идти по этой хрени еще не один километр.
Он покрутил головой. Кругом, насколько хватало глаз, не было ни души.
— Черт! — крикнул он во весь голос. — Черт! Черт! Черт! Черт!
Внезапно в сотне метров от него, вспугнутая шумом, вспорхнула с воды птица.
— Вот черт, — снова повторил он.
Он пошел дальше. Что еще оставалось делать? С каждым шагом на него любовно оседал еще кусочек Московской области, от смеси пыли и пота он делался все грязнее и грязнее. Пока доберется, станет на путало похож. Через какое-то время он немного успокоился. От ходьбы раздражение выветрилось, он разогнал его, шагая под нескончаемый свист травы, бившей по ногам. Впереди воздух извивался, колыхался от жары. Тут действительно царил покой особого рода: жаркий, противный, заполоненный мошкарой, пахнущий болотом. Ритм ходьбы придавал всему спокойную размеренность. Он беззлобно шлепал комаров. И чувствовал, как мысли устраиваются по местам, а вокруг них широким полем раскидывается тишь. Значит, ему не удастся произвести желаемое впечатление — ну ладно, что поделаешь. Под огромными небесами это не казалось такой уж большой бедой. Вот он тащится по жаре, и при всем своем образовании, при всех своих блестящих перспективах он — лишь обычное человеческое пятнышко, медленно движущееся по широкой, плоской российской земле. Прошло еще немного времени, и его начал разбирать смех. Это тебе урок, товарищ экономист, сказал он себе. Всякий раз, когда впадешь в надменность, когда начнешь принимать громкие общие слова за действия и вещи, которые они обозначают, просто вспомни этот день. Просто вспомни, что на самом деле мир состоит из пота и грязи.
Однако описания мира в экономике действительно обладали мощью. По крайней мере, потенциальной. Именно поэтому он вцепился в этот предмет, случайно обнаруженный в обязательном курсе по основам марксизма, — на первый взгляд, эдакий бедный родственник остальных в интеллектуальном смысле, эдакий малоинтересный раздел политики. Экономикой СССР командовала политика, и экономистам разрешалось объяснять, чем хороши уже отданные команды. Но это, подозревал он, должно измениться. Он считал, что Советскому Союзу в ближайшем будущем понадобится больше помощи от экономистов, потому что жизнь — и управление народным хозяйством — это не просто раздача команд. Для начальной, проводимой в лоб стадии создания индустриальной базы это, возможно, и годилось, но то, что пришло ей на смену, определенно должно быть тоньше, должно подстраиваться под более содержательные, более сложные экономические отношения — теперь, когда мы стоим на пороге изобилия. В университете все, конечно, непременно упиралось в книжечку Сталина “Экономические проблемы социализма в СССР”. Они изучали ее, будто священное писание, хотя “проблем” там, сколько ни ищи, не было — в том смысле, что не было конкретных вопросов, ждущих решения. Величайший марксист мира не пылал энтузиазмом к неизвестному. По сути, он высмеивал идею о том, что планирование хозяйства требует какой-либо интеллектуальной заинтересованности — да и вообще каких-либо интеллектуальных усилий. Сталин, казалось, говорил: как следует выстройте цепочку команд, обосновав ее на правильных идеологических принципах, и останется лишь несколько технических деталей, немного скучной работы, которую выполнят товарищи из Госплана со своими арифмометрами. Однако Эмиль в погоне за тем неуловимым, что так заинтересовало его с самого начала, решил почитать Маркса. Это никто не запрещал. Тускло-красные тома “Собрания сочинений” валялись повсюду. А Маркс хоть и мало говорил об экономике после революции, но не уставал упоминать о том состоянии, которое, как он обещал, должно наступить со счастливым концом истории. Он говорил о строе, находящемся под “сознательным планомерным контролем”. Действуя сообща, люди собирались построить для всего мира аппарат для производства материальных ценностей, намного превосходящий по эффективности тот, что образовался стихийно, сам по себе, когда все судорожно цеплялись за выживание. Если это так, если цель действительно в этом, то Эмиль не мог понять, хоть убей, как модель экономики может быть идеей маловажной, пришедшей кому-то в голову в последний момент. Он не понимал, как предсказанное Марксом преобразование может быть чем-то иным, нежели задачей, требующей целенаправленных умственных усилий общества, всех без остатка, всех его аналитических навыков, всех творческих сил. Такова была задача времен, о которых шла речь, — высочайшее, труднейшее достижение истории. “Сознательный планомерный контроль” требовал сознательного устройства общества и сознательных устроителей, которые им занялись бы.
В экономике ему виделся источник знания, которому скоро предстоит обеспечивать общество. Какой инструментарий экономистам следует использовать для выполнения этой задачи, пока неясно — что верно, то верно. В данный момент у него было ощущение, словно он шарит в поисках интеллектуальной поддержки, прощупывает почву, находя то там, то сям смутные подсказки. Словно радист, точно выделяющий сигналы из фона помех, он научился распознавать голоса, к которым стоит прислушиваться, голоса, имеющие в виду что-то определенное, даже когда они пользуются теми же обязательными словами, что и все остальные. То тут, то там люди говорили с потайной страстью. То тут, то там экономисты начинали общаться с биологами и математиками, с учеными — конструкторами вычислительных машин. Если знать, где искать, то обнаруживались несколько различных направлений новой мысли, едва пробуждающиеся, ведущие, как могло показаться, в противоположные стороны, но на деле (как полагал он) готовые слиться и в скором времени образовать то знание, которое понадобится. Ведь экономика, в конце концов, представляет собой теорию всего, стремится разъяснить всю человеческую деятельность как единое целое. Мир покрыт потом, мир покрыт пылью, но все это имеет смысл, потому что в глубине, под тысячами тысяч физических различий между вещами, экономика способна разглядеть одну материю, важную, вечно создаваемую и разрушаемую, распределяемую, переливаемую из сосуда в сосуд и при этом поддерживающую все человечество в движении. Этот единый общий элемент, проглядывающий сквозь все свои временные обличил, не деньги — деньги способны лишь служить его мерой. И не труд, хотя он создается трудом. Это стоимость. Стоимость проглядывала в материальных вещах, когда благодаря вложенному в них труду они обретали пользу и ими можно было либо действительно пользоваться, либо, поскольку стоимость предоставляла миру общую систему измерений, обменивать на другие полезные вещи — вещи, которые могут на вид отличаться друг от друга, как дрессированный слон от граненого алмаза, а следовательно, с трудом поддаются сравнению, и все-таки — в данный конкретный момент — обладающие одинаковой стоимостью для тех, кому они принадлежат, доказательством чего является тот факт, что стороны согласны на обмен.
Так обстояло дело во всем мире, в хозяйстве любого типа. Однако, по Марксу, с человеческой жизнью происходят ужасные вещи при капитализме, когда производство рассчитано только на обмен, когда отпадают истинные качества и польза, а сама человеческая способность к созиданию и действию становится лишь предметом торговли. Тогда создатели и вещи, ими созданные, одинаковым образом превращаются в товары, а движение общества превращается в некую бессмысленную пляску, в беспощадную круговерть, в которой предметы, а вместе с ними и люди, теряют очертания, пока предметы не сделаются наполовину живыми, а люди — наполовину мертвыми. Биржевые цены влияют на мир, словно независимые силы, требуя открытия или закрытия фабрик, заставляя реальных людей начинать или прекращать работу, торопиться или мешкать; и они, своей кровью оживив ценные бумаги, ощущают, как их плоть стынет, делается безликой, как сами они становятся лишь механизмами для выколачивания человекочасов. Живые деньги и умирающие люди, металл, нежный, как кожа, и кожа, твердая, как металл, берутся за руки и пляшут, все двигаясь и двигаясь по кругу, и им никак не остановиться; оживленное и омертвленное продолжает крутиться в этом вихре. Так, во всяком случае, описал это Маркс. А какая возможна альтернатива? Сознательно и планомерно контролируемая альтернатива? Танец другого рода, как предполагал Эмиль. Танец под музыку цели, в котором каждый шаг исполнен некой настоящей необходимости, приносит некую осязаемую пользу, и как бы быстро ни кружились танцоры, их движения все равно легки, потому что они движутся в ритме человеческой меры, доступной для понимания всех, всеми избранной. Эмиль подпрыгнул, всколыхнув пыль.
Что там такое вдалеке? Впереди на насыпи появилось черное пятнышко, и оттуда тянулся, извиваясь, молодой побег звука — шум мотора. Эмиль помахал рукой, подняв ее над головой повыше, и прибавил шагу. “Шк-шк-шк”, — споро отзывалась трава у него под ногами. Пятнышко в пульсирующем воздухе раздулось, сделалось громче, оказалось трактором. Им управлял длиннолицый мужчина средних лет в комбинезоне. На металлической дуге над задним колесом сидела невеста Эмиля.
— А мы уже начали думать, куда ты пропал, — заговорила она, спрыгивая, — вот папа и одолжил…. Господи, да зачем же ты костюм надел?
— Ну, кое-кто мог бы и сказать, что живет в тьмутаракани. Так это твой папа?
Водитель что-то проворчал. Он щурился, его порыжевшие на солнце брови были сомкнуты вместе, так что трудно было сказать, то ли он специально хмурится на Эмиля, то ли нет, однако он явно не улыбался.
— Здравствуйте, — Эмиль протянул руку.
Отец Магды секунду подержал его руку и отпустил.
— Прошу прощения, я весь в пыли, — сказал Эмиль. — Мне залезть или за вами идти? Вы разворачиваться будете?
— Где? — ответил водитель. — Места нет. Обратно задом придется.
— Ты обойди сбоку и вот на эту штуку встань, — показала Магда. — Давай, все лучше, чем на сиденье пылиться.
Трактор, скрипя, потащился задом, но так все равно было в два раза быстрее, чем пешком, и через двадцать минут, прошедших под шум мотора, который не давал спокойно разговаривать, земля перестала блестеть, словно желе, и насыпь слилась еще с одним невысоким, пологим холмиком. На его бровке стояли деревья и сарай МТС, построенный из рифленого железа, где его будущий тесть остановил их повозку, сунув дежурному механику пару сигарет. Другая сторона холма была в тени — солнце уже начало клониться к западу. Здесь дорога снова шла вниз, к изгибу ручья, который, видимо, отводил болотную воду в этом направлении — медленно текущий, коричневый. За ним был заливной луг и цепочка высоких берез. По склону к кромке воды беспорядочной россыпью спускались деревянные домики.
За городом Эмиль раньше видел разве что дачи. Эти дома были, видимо, построены по той же общей планировке, только дерево было не новое, а старое, и стены не тонкие, а толстые, и если очертания дачного домика вырисовывались в воздухе аккуратным летним наброском, то очертания этих домов были тяжело просевшими, словно их упорно тянуло к земле. К ставням льнули остатки древней краски, словно последние ошметки ссохшейся шкуры и жил, застрявшие в трещинах старых костей. Это были берлоги, норы. К покосившемуся штакетнику прислонялись подсолнухи. В высокой траве лежали поломанные инструменты и куски ржавого железа.
— Ну, вот мы и дома, — сказала его невеста. — Вернее, когда-то это был мой дом.
Отец прошел вперед, криками сообщая об их прибытии. Они зашагали вместе вниз по холму; тень казалась блаженством. Какая-то бабушка на пороге уставилась на них, когда они проходили мимо. Мальчишка лет восьми вылетел из-за угла дома и остановился, как вкопанный, словно заяц, оцепеневший при виде чего-то ужасного.
— Эй, привет, — окликнул его Эмиль.
Он снова попытался оттереть свой пиджак, но это было бесполезно.
— Странное, наверное, чувство, когда сюда возвращаешься? — спросил он.
— С каждым разом все страннее.
Эмиль мог себе это представить. Даже видя ее тут, в окружении низких, крытых дранкой деревенских домов, он по- прежнему инстинктивно считал, что ее естественная среда обитания — городская, так непринужденно она чувствовала себя в городе, так уверенно освоила его возможности. Именно такой она показалась ему еще в первый раз, когда он столкнулся с ней в студгородке, под огромным шпилем новой университетской высотки; на ней был серый шарф под цвет ее серых глаз. Знакомство с ней только усилило его собственное приятное ощущение, что он превращается в москвича. Теперь она пригласила его сюда, посмотреть, откуда начиналась эта уверенность. Видно было, что она нервничает, но это придавало ей особую привлекательность. Ей бы понравилось, подумал он, если бы он сумел дать ей понять, что в его глазах эта новая часть ее жизни не является ни загадкой, ни неожиданностью. Но он, по правде говоря, понятия не имел, что за жизнь она вела прежде, как она росла здесь. Ему не верилось до конца, что это место настоящее. Оно было похоже на декорации к какому-нибудь чеховскому рассказу из сельской жизни. Он все ждал, что появится гостеприимный помещик или меланхоличный доктор и заведет разговор о крыжовнике.
— По-моему, я твоему отцу не очень-то понравился.
— Погоди, дай срок, — ответила Магда. — Он привык, что если люди в костюмах — значит, будут неприятности. От города ничего хорошего не жди.
— Ну да, — сказал Эмиль, уязвленный, — то есть кроме товаров промышленного производства. И еще, скажем, прогресса, культуры, цивилизации.
— Серьезно? — сказал она. — Вот сельпо. Давай-ка заглянем.
Слева от дороги стоял сарай, ко входу сбоку вели три ступеньки, над дверью была прибита жестяная вывеска. Эмиль послушно прижал нос к окошку в запертой на засов двери. Сквозь грязноватое стекло он различил прилавок, а за ним — полку. Полка представляла собой мушиное кладбище. Это была ее главная функция; правда, с одного конца кто-то, словно еще подумав, поставил друг на дружку несколько ржавых канистр с керосином и брусков сахара, обернутых в синюю бумагу.
— Перебои с поставками, — нерешительно произнес он.
— Нет, — сказала она, — дело не в этом.
— Но…
— Дело не в этом. Просто, когда ты крайний в очереди, всегда так. Все время крайний в очереди. Пошли, вон мама ждет.
Худая седоволосая женщина, похожая на забитую жизнью копию его невесты, ждала в дверях, сплетая и расплетая пальцы; ее окружала кучка людей. В проход между домами стягивались новые люди, чтобы поглазеть; все они молча, без смущения уставились на прибывшего Эмиля. В передних рядах стоял, сложив руки на груди, мужчина в рубашке и подтяжках, с желтоватым озадаченным лицом, напоминавшим сыр со слезой.
— Добро пожаловать, добро пожаловать, — начала мать Магды, но мужчина с желтоватым лицом перебил ее.
— Так вы, значит, студент будете?
— Это Плеткин, председатель, — шепнула Магда.
— Можно и так сказать, — ответил Эмиль. — Да.
— Так вы бы в контору позвонили. Что ж пешком идти, человеку вроде вас, да еще по такой жаре. Я б вас встретил.
— Спасибо.
— Да не за что, — ответил Плеткин. — Все ж таки не каждый день таких встречаешь — молодой человек, да еще нашу умницу в жены берет.
Слова были доброжелательными, но тон граничил с ворчливым. Эмиль видел, что Плеткин находится в состоянии внутреннего конфликта. Он подготовился встречать городского юнца со связями, а вместо того ему пришлось произносить свою коротенькую учтивую речь перед всем народом, обращаясь к какому-то, судя по виду, бродяге.
— Весь в говне! — воскликнул старик, едва доходивший Эмилю до середины груди. — Парень у Магды городской, а сам-то весь в говне!
Он зашелся хриплым смехом. Его сосед — борода, заношенная до дыр красноармейская гимнастерка — протянул руку и похлопал его по голове с легким раздражением человека, который стучит по барахлящему радио. Эмиль моргнул, но тут Плеткин повеселел, словно ему подсказали аксиому, которой можно доверять: “Важные люди говном покрыты не бывают”.
— Да ты на дедушку-то внимания не обращай, — сказал он. — Хоть я тебе, сынок, так скажу: вид у тебя тот еще, пугало, да и только. Давай-ка, зайди в контору, помойся. Все удобства, как дома. Здесь-то, — он махнул большим пальцем на темную дверь избы, — ничего такого не найдешь.
— Спасибо, — сказал Эмиль, — но меня ждут.
— Ну, как хочешь. А то, передумаешь, заходи, если горячей воды потребуется. Значит так, все, кого на праздник не звали, расходись. Работа стоит.
И он побрел прочь от избы, почесывая подмышку. Эмиль заметил, что в туго натянутый экватор его штанов засунута, словно оружие в кобуру, свернутая трубкой газета. Судя по заголовку, газета была позавчерашняя. Идиот, подумал Эмиль — но в то же время, оставшись без Плеткина, перед замкнутыми лицами деревенских почувствовал приступ беспокойства. Это было чувство, противоположное тому, что он ощущал всего несколько минут назад. Внезапно ему сделалось страшно, что он не сможет отыскать городскую девушку в лице деревенской.
— Добро пожаловать, очень рады вам, — снова начала мать Магды — она явно отрепетировала эту реплику и рвалась ее произнести. — Добро пожаловать в дом, в семью. Проходите, выпейте чего-нибудь.
— Очень приятно познакомиться. Зовите меня Эмилем, пожалуйста.
Они отступили в сторону и дали ему войти. Внутри царила неразбериха полумрака, из которого постепенно стали выглядывать деревянная мебель, предметы, свисающие с низких потолочных балок. Еще он заметил, что в доме пахнет: застарелые запахи живущих бок о бок людей, за многие годы улегшиеся слоями, въевшиеся в дерево — так думалось ему — до такой степени, что дом пришлось бы, видимо, сжечь дотла, чтобы убрать эту слоистую духоту: пот, дым, бытовые отходы. Вот то смутное пятно раскрашенного стекла и жести — это, наверное, икона; прежде Эмиль видел их только в музее. В дверь, заслоняя свет, ввалились другие фигуры: Магда, ее отец, старик, мужик, который хлопал его по голове. Его глаза еще не успели привыкнуть к сумраку. Мать усадила его за стол и поставила перед ним банку из- под варенья, на две трети наполненную чем-то прозрачным. Мужчины расселись напротив — мрачные, нервные судьи.
— С отцом ты уже познакомился, — сказала Магда. — Это мой дедушка, а это Саша, старший брат.
Им тоже дали по банке. Эмиль понюхал свою, стараясь, чтобы никто не заметил. Там была не вода.
— Домашний самогон, — шепнула ему в ухо Магда. — Так надо, компанию поддержать. Пей.
Эмиль, накренив банку, осторожно влил в себя глоток. Осторожность оказалась тщетной — огненный спиртовой поток побежал по его языку, со всплеском ударил по небному язычку и прожег дорожку вниз по горлу. За ожогом последовало буйное тепло, в свечении которого удалось распробовать, что же он только что проглотил. Вкус был слегка мыльный, слегка затхлый. Как бы они его там ни готовили, но самогон явно был близок к чистому спирту, гораздо крепче водки.
— Хорошая штука, — произнес он и порадовался, что голос его звучит ровно, а не комически, словно из опаленной глотки. — Выпьем, — он поднял банку из-под варенья, — за конец дороги и новые горизонты.
Слова эти прозвучали для него самого плоско и фальшиво, театрально, словно из уст какого-нибудь актера на сцене, который со своим идеальным выговором несколько переигрывает в роли столичного зятя. Но им, похоже, понравилось. Они закивали и принялись мрачно глотать из своих банок. Он тоже глотнул снова, а пока оправлялся от огненного прилива, мать сноровисто подлила ему из древней канистры, что шло в разрез с его планами. Появилась жестяная тарелка с семечками. Магда нависала над ним где-то там, сзади. Он чувствовал на шее ее насмешливый взгляд.
— Значит, за бракосочетание, — сказал отец Магды.
Бульк.
— Ага, за жениха с невестой, — сказал Саша.
Бульк. Да ладно, уже лучше, думал Эмиль, все будет нормально.
— Помоги нам Господь и святые угодники, — сказал дедушка.
Молчание.
— Дедушка у нас соображать плоховато стал, — выдвинула объяснение мать.
— Совсем не в себе, — согласился Саша, злобно оскалившись и поднял руку.
— За это я выпить не против, — поспешно сказал Эмиль. — Мой дед так всегда говорит, — добавил он, хотя это была неправда — его деда воспитывали в давние времена в Казани настоящим мусульманином.
Бульк. Повсюду опасливые взоры.
— Я же вам говорила, — голос Магды доносился откуда-то из полумрака. — Эмиль нормальный парень.
— Надеюсь, — сказал он несколько расплывчато.
Огненная вода давала себя знать. Внутри у него расходились всевозможные штуки, словно слетая с болтов, выходя из пазов.
— Надеюсь, смогу принести вам какую-нибудь пользу, я ведь вам теперь не чужой.
— Это в каком смысле? — спросил отец Магды.
— Ты им расскажи, куда ты работать пойдешь, — сказала Магда.
— Да ну…
Здесь, в деревне, хвастаться этим как-то расхотелось — все это казалось куда менее определенным; однако она не отставала.
— Давай-давай, расскажи.
— Ну, в общем, я с сентября буду работать в… — не стоит вдаваться в бюрократические детали — в Центральном комитете.
— В смысле, — медленно произнес отец, — в райкоме, что ли?
— Э-э, да нет, — начал было Эмиль, но Магда перебила.
— Он имеет в виду тот Центральный комитет. Советского Союза.
Молчание. Магдин папа смотрел на него так, будто только что потерял всякую способность понимать что бы то ни было; будто Эмиль только что превратился в некое опасное сказочное существо, прямо тут, за этим самым столом. Но Саша длинно, негромко присвистнул.
— Ты чего, не понял? — обратился он к отцу. — У нас же теперь свой человек наверху будет. На самом верху.
— Родственник, — поправила его Магда.
Саша осклабился, на этот раз как следует, в бороде заблестели зубы.
— Ух ты, — сказал он. — Плеткин усрется. — И добавил ласково: — Да он же просто у-срет-ся. Что ж ты ему не сказал- то, вот сейчас? Об него б ноги можно было вытирать, об этого мудака жирного.
— Не знаю, — ответил Эмиль. — Наверное, смущать его не хотел. Подумал, вдруг он, ну, как-то на вас отыгрываться станет.
— Не-а, — раздумывая, сказал Саша, — слишком трусливый. Да ты за него не переживай. Ух, вот это классно, а! Давай, мамань, подлей-ка ему еще.
Бульк. Бульк.
— Я вот подумал, — продолжал Эмиль, — я смогу вам что- нибудь доставать в магазинах. В Москве. А потом, ну, не знаю, может, смогу что-нибудь сделать, чтобы здешний магазин в порядок привести. Я что-то не понимаю, почему у вас так.
Он действительно не понимал. Магазин должен был связывать деревню с общим движением советского народного хозяйства, служить точкой обратного притока, где та стоимость, которую они производят — они ведь независимые производители, хоть и коллективизированные, — возвращалась бы к ним в виде товаров.
— То есть как это — так? — спросил отец.
— Эмиль раньше в глубинке не бывал, — объяснила Магда.
— Я вот, например, не понимаю, извиняюсь, не поймите меня неправильно, но я не понимаю, куда вообще идут ваши доходы — не на покупки же. Можно спросить, сколько вы зарабатываете?
— А тебе сколько надо? — подозрительно осведомился отец.
— Пап, да все нормально. Правда, все нормально. Ему можно рассказать.
И они стали рассказывать — мало-помалу, скудными обрывками, то и дело булькая самогоном, чтобы горло не пересохло, словно он какой-нибудь переодетый принц, разъезжающий по миру с сундуком золота, чтобы одаривать добродетельных и обиженных. Они рассказывали, и он приходил в ужас. Ответ на его вопрос был: буквально копейки. При той цене, что государство платило за пшеницу, которую они растили, трудясь шесть дней в неделю, в учетных книгах Плеткина не оставалось, по сути, ничего, нечем было платить им зарплату. Деньги если откуда-то и брались, то лишь от продажи овощей с частных огородов, разбитых позади домиков, на колхозном рынке в Александровске. Их взаимоотношения с государством вообще не были взаимоотношениями экономическими — они представляли собой примитивное извлечение ресурсов, едва ли не грабеж. Надо что-то делать. К счастью, он как раз тот человек, кому это по плечу. Вот уж воистину задача для сознательных устроителей.
— Не волнуйтесь, — сказал он. Бульк. — Я разберусь.
— Давай, братишка, — сказал Саша.
Кажется, наступил вечер. Мать зажигала керосиновые лампы. Какие-то люди приходили и уходили, но Эмиль решил, что вернее всего будет сосредоточиться на освещенной лампой деревянной столешнице прямо перед собой.
— Давай, дедушка, расскажи нам чего-нибудь, — попросил кто-то. — Как у тебя нынче с памятью? Все на месте?
— Ну, попробую, что ли, — в голосе старика звучало сомнение. — В некотором царстве, в тридевятом государстве жил- был один бедный мужик, и была у него… э-э-э… волшебная кобыла. Нет, не так: и купил он волшебную кобылу, купил за… Или нет, или это жена у него волшебная была? Черт, да я же все знал когда-то. Не, забыл. Я вам лучше вот что, — продолжал он, — я вам лучше песню спою, из той фильмы, что нам парень с грузовика показывал.
И он колеблющимся голосом затянул мелодию, в которой Эмиль едва сумел распознать “Марш веселых ребят” из старого кино.
— Тут что-то стряслось?
Вопрос Эмиля прозвучал бестолково. Саша засмеялся Магда наклонилась к нему, лицо ее было розовым вихремв конце длинного туннеля.
— Ты как себя чувствуешь, нормально?
Он чувствовал себя нормально, все было очень даже нормально. Они ведь это уже проходили, разве нет? Он размышлял про себя о том, что народное хозяйство — своего рода история, хоть и не из тех, что в романах. В этой истории многим главным героям так и не суждено встретиться, однако они влияют на жизнь друг друга не меньше, чем если бы толкались в одном тесном доме, влияют посредством тех длинных цепочек, по которым перемещается стоимость. Пустячные решения в одном месте могут произвести лавиноподобный, громадный эффект в другом; и наоборот, вещи, которые более всего поглощают сознательное внимание персонажей — то, что разрывает им сердце, то, что, по их мнению, упорядочивает или оправдывает их жизнь, — порой не обладают ни малейшим эффектом, сходят на нет, словно никогда и не происходили. И все-таки в этой истории безличные силы могут иметь последствия глубоко личные, способны менять в основе то, как люди надеются, любят, работают. Странная это была бы история, если послушать. Поначалу она, возможно, представится шумной путаницей с хаотичными отступлениями в совершенно, казалось бы, различных направлениях. Но если запастись терпением, то мало-помалу ее своеобразные законы сделаются ясны. В конце все обретет смысл. Да, размышлял Эмиль, все в конце концов обретет смысл.
Это только присказка, сказка впереди!