Симфоническую музыку называют царицей музыки. За что же ее так возвеличили? Наверное, не зря. Было, однако, время, когда эта истина не казалась мне очевидной. Любя песни, я не любил симфонической музыки. Она представлялась мне однообразной, непонятной и быстро утомляла. Может быть, потому, что раньше я никогда не дослушивал симфоническое произведение до конца, а может, и попадалось не самое интересное.
Я хочу рассказать, как произошел перелом в моем отношении к симфонической музыке.
Это было в 1951 году. Я учился тогда под Москвой, в десятом классе Воскресенской средней школы. Однажды наш классный руководитель Софья Константиновна поручила мне сделать доклад о Чайковском. Готовясь к нему, я читал биографию композитора и здесь впервые встретился с упоминанием о Шестой симфонии. В книге говорилось, что симфония имела программу, которую автор никому не хотел раскрыть. Это запомнилось, хотя и не произвело на меня большого впечатления.
Вскоре я услышал Шестую симфонию по радио. В ней было много хороших мелодий. Понравились яркие контрасты частей. Финал был грустным, третья часть показалась бодрым маршем. Удивил своей необычностью вальс из второй части. Я попробовал мысленно под него танцевать и сразу же сбился. Оказывается, это был не обычный трехдольный вальс, а что-то вроде вальса со сложным пятидольным размером.
Первая часть симфонии обрушилась на меня морем звуков, но внимание задержалось на одном «островке»: волнующей своей теплотой мелодии побочной партии. Что-то роднило этот мотив с песней, а песня была мне близка.
Итак, я, к своей радости, нашел в симфонии и песню, и вальс, и марш, и грустную пьесу — все, что до этого знал и любил в музыке. Но сама симфония, по существу, прошла мимо меня. Образно говоря, это был спектакль, в котором я только познакомился с основными действующими лицами, а самого действия не понял.
Конечно, ни о какой разгадке содержания Шестой симфонии не могло быть и речи. Я не чувствовал внутреннего движения ее музыкальных тем, их непрерывного развития. Просто мне нравились отдельные места симфонии, ради которых я ее и слушал.
Так продолжалось до тех пор, пока я не обратил внимания на то, что полюбившаяся мне мелодия из первой части не так ярко звучит одна, без предшествующей подготовки — тревожных и беспокойных интонаций оркестра, а ее второе появление особенно волнует меня после грозного и мятежного настроения срединной части.
Я почувствовал, что это не случайность, что все здесь связано между собой какой-то мыслью автора. Какой же? Что выражает эта светлая мелодия? Какие силы противостоят ей? За ответом я обратился к Чайковскому, стал читать о нем. Это и было началом дороги, которая повела меня в загадочную страну — Симфонию. К сожалению, у «туриста» за спиной не было никакого багажа. Только одно желание — знать.
Прошло несколько лет. Серьезная музыка заняла большое место в моей жизни. Я привык к общению с ней, как привыкают ходить в театр или на выставки картин. Где-то в глубине души зрели мысли о Шестой симфонии. Стала вырисовываться «программа», которая была неотделима от моего представления о Чайковском. Очень хотелось послушать симфонию на концерте, но никак не удавалось.
И вот наконец я в Большом зале консерватории. Симфония шла во втором отделении концерта.
…Перерыв окончился, и музыканты стали занимать свои места. Быстрой походкой прошел через оркестр дирижер, стал на помост и повернулся лицом к публике.
Зал дружно аплодировал. Дирижер слегка поклонился Я сидел в пятом ряду партера и хорошо видел лицо дирижера.
Вот он повернулся к оркестру и медленно поднял руки, держа в правой палочку. Оживление среди музыкантов прекратилось, но в зале еще слышался шелест. Руки дирижера медленно опустились. Его бледное лицо было спокойно и сосредоточенно. Он еще раз поднял руки и замер. Зал понял это молчаливое требование внимания и подчинился воле дирижера.
Наступила полная тишина. Она начинала угнетать меня. Слух был напряжен до предела, и мне вдруг показалось, что я что-то слышу. Так бывает, когда видишь за стеклом окна мелкий частый дождь, который невозможно расслышать, и только чрезмерное напряжение слуха рождает иллюзию дождевого шума.
Да, наверное, эта невероятная тишина и есть начало симфонии. В ней как будто заложена глубокая сосредоточенность человека, большое волевое усилие перед нелегким разговором о том, что накопилось в душе. Еще неясно чувство, неосознанна мысль, но уже достигнут высокий нервный накал.
Короткая прелюдия тишины окончилась. Настала пора вступить оркестру. Дирижер сделал маленький шаг правой ногой, подался вперед, поднял левую руку, плавно взмахнул ею — и вслед за этим выплыл первый тихий звук…
Мрачный голос фагота медленно, на низких нотах вывел первую короткую фразу. Через силу, превозмогая какую-то инерцию, выговорил вторую, подняв ее на тон выше, на последней ноте неожиданно и трепетно нарастает волна струнных, подхватывает этот звук и поднимает выше, но удержать не может, все спадает… Молчание. Снова начинает фагот, и опять оркестр пытается вывести его из состояния мрачной замкнутости. Последнюю фразу фагота он поднимает еще выше. Но все-таки она тяжела, и оркестр опять роняет ее. Молчание.
И вот, уже преображенная, сжатая в две короткие энергичные фразы, та же тема вновь появляется в оркестре и окончательно завладевает им. Звучит она по-новому, остро и взволнованно. Разбужена какая-то большая стихийная сила. Может быть, это та самая мысль, к которой вновь и вновь возвращается человек и не может никак разрешить ее: мысль о неумолимом роке?
Несколько раз повторившись, тема-вопрос беспомощно повисает в воздухе… Напряжение в музыке растет, движение голосов ускоряется. Похоже на то, что человек усилием воли заставляет себя сосредоточиться на этой мысли. Он ищет выхода. Для чего он живет? В чем же смысл жизни? Может быть, вся прожитая жизнь даст ответ?
В моей памяти возник портрет Чайковского. Петр Ильич сидит в кресле в позе глубокой задумчивости, подперев рукой седую голову. О чем он думает?..
Звучание ширится. Наступает момент наивысшего подъема: грозно и страстно всем оркестром поднят трагический вопрос. Но чрезмерное напряжение обессилило мысль. Движение голосов замедляется, приходит успокоение. Вот вступили мягкозвучные голоса альтов. Они поднялись высоко-высоко и там замерли… На мгновение стало совершенно тихо.
Дирижер повернулся налево, к первым скрипкам, и, неожиданно улыбнувшись, мягким, просящим движением рук дал вступление.
Точно солнечный луч, пробившийся из-за облаков, оттуда, где замерли в вышине альты, скользнула в зал светлая мелодия. Она покоряла какой-то особой нежностью и теплотой. Наполненная широким, свежим дыханием, она как будто прилетела в зал с полей и лугов родины. Эта мелодия пела о самом хорошем, сокровенном, что есть в человеке. Это не страсть, не любовь. Это воспоминание о лучшей поре жизни — детстве, юности, о надеждах и вере в счастье.
Я вспомнил, что где-то читал о том, как Чайковский в последний год жизни, как раз перед созданием Шестой симфонии, предпринял путешествие во Францию, где в маленьком городке доживала свой век одинокая семидесятилетняя женщина, его первая наставница, гувернантка Фанни Дюрбах. Можно лишь догадываться, как встретила она своего любимца Пьера, уже седого человека, как волновалась, воскрешая в памяти далекие, безоблачные дни его детства и юности.
Позже Чайковский писал своему племяннику о том, как во время странствования, мысленно сочиняя симфонию, он «очень плакал». Не тогда ли под впечатлением этой встречи родилась прекрасная тема счастливой юности, которая, возможно, и послужила толчком к началу работы над симфонией?
…Нежная мелодия сменилась другой, энергичной, оттенившей ее лучезарность, но вот она вновь вернулась, потому что не вернуться не могла. И, затихая, она уходит, оставляя легкую, светлую грусть.
Кларнет своим неярким, чуть сумрачным, одиноким звучанием все более отдаляет ее: вот, как напоминание, звучит только начало мелодии — и все замерло.
И вдруг страшный удар! Неожиданный и ошеломляющий, он сразу разрушает гармонию покоя. За первым следует второй, третий… Падающие, как гром среди ясного неба, ломающие жизнь человека, разбивающие счастье… Голоса инструментов взвихрены и беспорядочны, точно нахмурилось и сразу потемнело небо, задул сильный ветер. Тот же короткий мотив, резкий и острый, завладевает всем: теперь он носитель беды, черный вестник бури.
В басах разбушевавшегося оркестра, изломанная и до неузнаваемости искаженная, гибнет мелодия надежд… Все рушится. Кажется, нет спасения. Появился призрак смерти — тромбоны поют заупокойную молитву. Она тотчас заглушается страстным порывом. В отчаянии все силы брошены против грозного призрака. Он исчез, но и сил осталось мало… Раздаются жалобные вздохи скрипок, словно мольба о пощаде. Но и она смята и отброшена последним решительным наступлением рока. Борьба достигает высшего напряжения…
Еще несколько аккордов — и море скрипок, мятежных, стонущих, и на фоне их захлебывающийся после удара о подводный риф тонет корабль счастья. Трагическими воплями тромбонов звучат изуродованные окончания фраз мелодии счастья: вот все, что осталось от нее… Последние глухие вздохи, и все исчезло. Наступила страшная тишина. В ней крик отчаяния человека, чудом уцелевшего после крушения. Он один среди безбрежного моря. Он погибнет, если потеряет последнее, что у него осталось, — надежду.
И вот вновь вспыхивает могучая мелодия; она дышит свежим ветром с родных берегов, в ней чувствуется возросшая сила и широта. Она непобедима, ибо это сама надежда, за которую до конца будет бороться человек!..
Это видение постепенно угасает. Кларнет задумчиво допевает мелодию.
Неожиданно в тишине проступили мерные и ровные удары, раздались звуки простой и в то же время бесстрастной мелодии. Как будто забили и заиграли стоящие на камине в гостиной Чайковского старинные часы. Не раз, наверное, прерывали они его думы над нотной бумагой. И вот он увековечил их в своей симфонии. И сразу в музыке ожила картина уютной обстановки гостиной, так резко контрастирующей с внутренними переживаниями ее хозяина.
И еще эти часы могли напомнить о времени, которое выбелило сединой его голову, но не разрешило всех противоречий и не дало ответа, для чего же живет человек. Одно ясно, что не может он жить без веры в счастье, без борьбы за него, без надежды победить.
Об этом сказала первая часть симфонии.
Дирижер взмахнул палочкой, и теплыми голосами запели виолончели, а над их песней, словно стрекозы над полевыми цветами, засверкало пиццикато вспорхнувших на струны скрипок смычков. Полился легкий, непринужденный и своеобразный, мечтательный и романтический вальс, олицетворение минут того безмятежного счастья, которое посещает человека при встрече с природой, с милыми сердцу людьми.
Но что вдруг сжало горьким предчувствием сердце? Подстреленной на лету птицей оборвался вальс. Музыка выразила как будто ее предсмертные крики, и вот уже печальными вздохами оплакивает ее оркестр. Не так ли горе, нежданный и непрошеный гость, прерывает радостное течение жизни? Но раны сердца заживают — иначе оно не сможет биться. В печаль врываются звуки жизни, сначала робко, потом все настойчивей. На фоне горестных интонаций оркестра вновь зарождается вальс…
Я почти все время смотрю на дирижера. Все перевоплощения в музыке — это перевоплощения стоящего перед оркестром человека. Как выразительны его руки!
Руки говорят. Они просят и заставляют, умоляют и требуют, сдерживают и воодушевляют, отвергают или одобряют. Они ведают ритмической стихией музыки и одновременно следят за каждой группой инструментов, выводя вперед одну или другую или собирая могучим взмахом все голоса в единый хор.
Побледневшее лицо дирижера было в эти минуты прекрасно. Он переживал все исполняемое, и это переживание не только сопровождало музыку, но и предвосхищало то, что должно было произойти в последующее мгновение. Это волнение перворождения симфонии. Как будто написал ее не Чайковский, а он, дирижер. Даже не написал — пишет!
Среди присутствовавших на концерте преобладала молодежь, много было и пожилых людей, слушавших симфонию, наверное, не в первый раз. Сидевшая справа от меня старушка в черном платье с белоснежным узорным воротничком, казалось, дремала, прикрыв рукой глаза. Но в ее фигуре, настороженно выпрямленной, я угадывал напряженное внимание.
Когда начался вальс, молодая пара впереди с облегчением вздохнула, и он взял ее ладонь в свою.
Вальс отзвучал…
И вдруг словно померк свет, в тишину зала ворвались шорохи, быстрые, суетливые и призрачные. Невольно перед глазами возникли странные, фантастические видения. Их очень много. Это царство темных сил. Здесь переполох. Они чем-то встревожены и мечутся в панике. Темные силы слышат приближение кого-то, сотрясаются в такт железным шагам Идущего. Тихо, словно издалека, в оркестре появляется короткая тема: марш — необычайно энергичный и острый мотив. Он показывается ненадолго и исчезает без развития. Властвуют шорохи. На фоне их появляется новая маршеобразная тема.
Своим несколько пассивным нисходящим движением она как бы подчеркивает неукротимую энергию, заложенную в промелькнувшем коротком мотиве. Темные силы пытаются противопоставить ему свою воинственность. Возникает какой-то фантастический, бесовский марш с писком флейты, такой же призрачный и суетливый, как шорохи. Но он тотчас смолкает.
Шорохи расступаются. Сдержанно, твердо, непреклонно звучит в оркестре марш. Идет Человек…
Зимняя дорога. Ночь. Снег. Метель. Ветер завывает в ветвях деревьев. Идет Человек. Он приближается. Бесы видят, что это одинокий путник, и сразу окружают его со всех сторон, воют и визжат от радости: «Ты наш, мы тебя не выпустим отсюда, засыплем снегом, ты собьешься с дороги и погибнешь!.. Боишься?»
Но Человек идет вперед. Ему бросают в лицо снегом, сбивают с ног, а он поднимается и снова идет вопреки всему.
Борьба нарастает. Кажется, темные силы побеждают, но нет, марш звучит еще энергичней и неукротимей. Человек должен идти вперед!
Дирижер словно врос ногами в помост. Вся его фигура выражала непреклонную волю. Жесты рук были широкими и властными.
Метель унялась, отступили темные силы. Торжественно, во всю мощь меди и струн гремит победный марш — гимн. Последний раскат литавр — и зал разразился аплодисментами.
Да, зал аплодировал вопреки всем правилам, прерывая симфонию перед ее последним словом. Люди поставили бы точку перед финалом, если бы могли это сделать. Они не хотят думать о смерти. Смысл жизни в том, чтобы бороться и идти к совершенству, «вперед и выше», и даже если борьба грозит гибелью человеку, все же она прекрасна!
Дирижер стоял лицом к оркестру и ждал, когда смолкнут аплодисменты. Сейчас он не мог разделять восторгов зала. Я видел в профиль его серьезное лицо и на щеке следы скатившихся капель пота.
Впереди — финал. Он поражает своей необычайностью. После триумфального шествия — безмерная печаль. Сколько скорби и страстного отчаяния заключено в этой музыке! Трагическая картина страданий и гибели героя и размышления художника, полные протеста и искренней жалости, — вот основные темы финала.
Начинается он глубокими вздохами — стонами скрипок. Следом за ними, как горестное предчувствие, звучит в оркестре печальная интонация… Разум может понять, но никогда не согласится с чудовищной несправедливостью природы, отнимающей у человека самое дорогое — жизнь.
…Словно в забытьи, слышится грустная и светлая мелодия — это с любовью и состраданием склоняется над своим героем автор. Звучание оркестра нарастает, в нем слышен стихийный протест, но опять, возвращая к действительности, вздыхают скрипки, и душа наполняется болью. Истекают последние мгновения, скорбные вздохи становятся все более тяжелыми… Еще один подъем — последняя борьба — и вот угасающая жизнь оборвана: глухой удар тамтама… Слышатся горькие, безутешные рыдания. Мрачный рокот контрабасов в низком регистре переходит в еле слышный шорох, затем наступает мертвая тишина…
Потрясенный пережитым, я вышел на улицу. Небо переливалось вечерними закатными красками. Я подошел к памятнику Чайковскому. В чугунную ограду, полукругом охватившую памятник, были вписаны ноты. И среди них я прочел ту самую мелодию, которая навсегда сдружила меня с Шестой симфонией.