Маму вранье раздражало, и в детстве я часто слышала ее упреки, на которые бабушка, не дослушав (никогда не дослушивала), бормотала: «Это ложь во спасение. Так и в Библии сказано... Есть ложь во зло, а есть – во спасение. Спроси кого хочешь». Библия – которую я знала только из этих бабушкиных упоминаний – казалась мне чем-то исчезнувшим и не восстановимым, как динозавр.

Из отвращения к бабушкиным методам воспитания мать действовала прямыми и категорическими ультиматумами: «Или ты сейчас же, или я...» Бедная мама, не зная, что теряет, общалась со мной посредством «замечаний» и одергиваний. Еще были порывистые объятья после выжатых из меня просьб о прощении. Они остались в памяти как самые тяжкие минуты – кусок сахара после дрессировки.

...Так на веранде. Злая и униженная, с рукой в плену, я вдруг вижу, что по зеленому склону к дому торопливо идут, почти бегут наши городские – мама и дедушка – оба в белой чесуче, на ярком солнечном ветру... Приехали, чтобы спасти меня от смешного позора. И мой торжествующий крик, и рука свободна, и обе сестры, с беспокойством приникшие к окну, и захлебывающийся бег по траве прямо в дедовы объятья, и говор, говор вокруг. Что случилось? А случилась война.

Войной в нашей семье, как впрочем и всем, заведовала бабушка. И поскольку она была всю жизнь убеждена, что доверять можно только ближайшим родственникам (вообще во всем, в чем бабушка была уверена, она была уверена раз и навсегда), то ни Сталину, ни Риббентропу, ни знакомым она не доверяла и, в отличие от остального населения России, загодя готовилась к войне.

В огромном буфете по имени Нотр-Дам, нерешительно презираемая своим польским, благородных кровей мужем, она постепенно накапливала «хлам». На широких ароматных полках расставлены были бутылки тягучего подсолнечного масла и прозрачные водочные («А зачем вода в бутылках?» – «А ну, сейчас же из буфета!»), мешочки с крупами, мукой и горохом, большие холщовые мешки постоянно обновляемых сухарей, десятки коробков спичек (я любила к ним принюхиваться, и вообще – ко всему), «палочки» дрожжей, рафинад, пачки печенья и россыпи репчатого лука... Все это выменивалось в блокаду на краюшки белого хлеба, завернутые во влажные тряпки куски шпига, на «шоколадный лом» и маленькие бежевые осколочки глюкозы – пока они не исчезли даже с барахолки. Как мне помнится по бабушкиным рассказам, самым главным обменным фондом были почему-то спички и репчатый лук.

Мы жили (чуть не написала «тогда», а на самом деле «всегда») на Разъезжей улице в огромной квартире, которая до революции принадлежала бабушкиным родителям Юлии и Галактиону Ш.

Я родилась, как принято у людей моего поколения, в 37-м, и к тому времени квартира давным-давно была коммунальной. Так что, например, залу с мраморным камином, мелькавшую без конца в рассказах родственников, я впервые увидела лет в двенадцать, когда мне пришлось провести врача к больной соседке.

До оказии с врачом я представляла залу только по предновогодним бабушкиным воспоминаниям: распахнутые белые двери, мерцающая ель вдали и толпа детей (шестеро своих и гости) с бабушкой впереди с разбегу летит из гостиной, как по катку, по скользкому паркету через весь сорокаметровый простор... И чисто, пахнет воском с мандаринами, наступает новый, 1900 год, и на платяном шкафу в прихожей плохо припрятана гигантская круглая коробка от «Норда».

«Воронью слободку» моего времени, даже если представить ее отдельной квартирой, трудно было назвать роскошной или уютной, но в ней осталось какое-то, знаете, обаяние, общее для многих больших, темноватых петербургских квартир. Высокие окна на север, на крытую диабазом Разъезжую; планировка, такая неожиданная, словно архитектор сам не знал, на что наткнется за углом. По длинному коленчатому коридору можно было бы пустить автобус и даже сделать пару остановок. Последний его поворот выводил на кухню размером с самолетный ангар, которую освещало только одно окно – в Достоевский двор. За кухней еще шла «людская» со ступенькой. Темная «вторая прихожая» – с лепниной и белой кафельной печью – была когда-то столовой. От нее фанерной стенкой отгородили часть с окнами и сделали отдельной комнатой. Там жила прабабушка Юля, которая вовремя, перед войной, умерла.

Ну и все в таком же духе: застекленные книжные шкафы с изданиями 1890-х годов, дубовый Нотр-Дам с очертаниями Нотр-Дама настоящего, корниловский сервиз...

С балкона в нашей комнате (бывшей гостиной) были видны Пять углов – перекресток Разъезжей, Загородного и Троицкой – и старинный дом-утюг. Его башенка, похожая на кронверк Петропавловки, украшала закатное небо. В квартире жили семейные истории и призрак «брата Жени», мистификатора и художника, умершего молодым от туберкулеза.

Мировые катастрофы бабушка принимала бодро. Она, по-моему, жила не разумом и даже не чувством, а инстинктом и поэтому довольно легко управлялась с иррациональным. После революции действия новых властей нельзя было предугадать, их можно было только унюхать, и это было по ней. Скажем, когда стали конфисковать золото и серебро... Нет, нет, в том-то и дело... Бабушка бросилась действовать не тогда, когда начали конфисковать, а когда «пошел слух», что начнут! Люди рациональные этому слуху не верили: ну, отберут настоящие драгоценности у настоящих богачей, но не столовые же ложки... Бабушка, без колебаний и сожалений, в два дня, снесла все, что можно, в Торгсин, мелочи спрятала в надежное место, а назавтра пришли отбирать столовые ложки.

Только не подумайте, что она всегда побеждала в этой борьбе иррационального с иррациональным. В тот раз, например, властям стало подозрительно, что в квартире нотариуса-поляка нет никакого золота, и деда на всякий случай арестовали. Вместе с дюжиной соседей и знакомых он простоял трое суток в набитой конторе. Правда, методы дознания были еще детские: пить не дают, в уборную не водят... Но и народ ведь был еще непривычен – кто-то умер от одного стояния. Дед, однако, про спрятанное не сказал. Почему? Знал, что не поможет? Из-за шляхетской гордости? Или на этот раз бабушка решила не доверять даже ближайшим родственникам? Через три дня его освободили. Был призван «брат Шура», врач-педиатр, поправить дедово здоровье.

Слушая рассказы об этом эпизоде, я каждый раз иезуитски спрашивала бабушку: «А что ты ЧУВСТВОВАЛА в эти три дня?» И она неизменно отвечала: «Да уж ДЕЛАЛА что могла» (в том смысле, что хлопотала об освобождении). И это был искренний ответ: бабушка не помнила своих чувств, потому что каждое ее чувство немедленно превращалось в действие.

Словом, у нас сохранилась сахарница фраже...

Когда «пошел слух», что частные квартиры будут превращать в коммунальные, бабушка опередила власти и заселила квартиру родственниками и друзьями. Загадочным образом она уже разбиралась во всем этом революционном сюрреализме: «жактах», «прописках», «управдомах», без тени смущения ввела в свой словарь мутантское выражение «жилплощадь»... Боже мой, какие слова вырастила советская эпоха! Как будто в учреждения вступили тысячи хлестаковских Осипов и указом Президиума Верховного совета ввели в стране «галантерейное обхождение»...

...Из бабушкиных историй того времени:

Приходит управдом. «У вас большая вечеринка намечается, так мы пришлем своего человека». – «Ой, ну что вы, у нас ведь соберутся только близкие, а тут вдруг чужой человек...» – «а он тихий, интеллигентный, студент, посидит в уголку, семейные альбомы посмотрит». – «Ой, а нельзя ли как-нибудь обойтись без него?» – «Ну, составьте список гостей и занесите, мы посмотрим...» Посмотрел список и говорит: «Можете не беспокоиться, нет нужды никого посылать – у нас тут, я вижу, три своих человека».

Интересно, что из всей войны я помню только два-три летних эпизода. Все остальное, как кажется, происходило зимой. Зимой и вечером. А тут – день и жара, и дядя Вадя, мамин брат Владислав, дома «на побывке» (значит, перед отправкой на фронт, значит – летом или ранней осенью 41-го).

Толстая годовалая кузина Ленка, с огромным бантом на трех волосинах, стояла у стула и самозабвенно ела манную кашу из глубокой тарелки. Меня, четырехлетнюю, эти воспитатели, мама и дядя, поставили на обеденный стол и уговаривали с него прыгнуть. Оба они, загорелые и белозубые, в майках, стояли шагах в полутора. Дядя протягивал руки и говорил: «Прыгай, не бойся, я тебя поймаю!» Мои страдания усиливались тем, что за минуту до этого он подбрасывал к высокому потолку и ловил Ленку, ее белые волосины взлетали от ветра, но толстая физиономия была совершенно спокойна, и глаз с терпеливой надеждой косил на кашу. А мне нужно было сделать всего один прыжок до его сильных рук, и я боялась. Я видела, что маме стыдно за меня – она стояла с напряженным лицом и все вскрикивала: «Да прыгай, трусиха!» Наконец дядя сжалился, шагнул сам и крепко стиснул меня в объятьях. Кажется, именно с тех пор в моей голове засело убеждение, что благородная снисходительность к слабости есть непременная черта мужского характера. А солдатский запах остался моим тайно любимым на всю жизнь – загара, курева и кожаных ремней.

Откуда-то из тех же дней (или часов?) помню, как я, энергично кривляясь, с наслаждением повторяю: «Дя-дя-Ва-дя, дя-дя-Ва-дя!» – так удобно для детских упражнений, словно создано для начинающих... И Ленка бессмысленно вторит: «Дя-дя-Ва-дя!» А кто-то говорит весело: «И эта туда же!» И – Ленке, отчетливо выговаривая: «Папа! Па-па!»

После ухода дяди на фронт (and to eternity) его жена увезла Ленку к своим родителям. Перед отъездом произошел довольно напряженный спор между ней и бабушкой – оставаться или не оставаться – чуть ли не единственный, во время которого я помню бабушку в ярости. И все потому, что не победила, не настояла на своем. Несмотря на ее запугивания (с поднятым крестным знамением, как боярыня Морозова: «Ты горько раскаешься – ты потеряешь комнату!»), невестка, хоть и расстроенная, но не поддавшаяся бабушкиному гипнозу, увезла дочку. Дяди Вадина жена считала жизнь в провинции во время войны безопаснее и сытнее (в чем оказалась абсолютно права). Бабушке же нюх на этот раз изменил: «К Питеру?! Немца?! Да на тыщу верст не подпустят! Что глупости-то говорить... Считается вторая столица!» В конце приводился, как всегда, сокрушительный аргумент: «Если не веришь мне, выйди на кухню и спроси кого хочешь!»

Но спрашивать, собственно, было уже некого. Все эвакуировались. Маме предложили уехать с Публичной библиотекой, в которой она работала, но бабушка простерла свою железную волю, и мы остались.

Последние поезда ушли под бомбами, на развалинах продуктовых Бадаевских складов жители собирали в кастрюли сахарный песок, окна заклеили крест-накрест полосками бумаги, «опустили пожалуйста синие шторы», и с улицы просочилось новое, но не требующее объяснений слово БЛОКАДА.

Затем в памяти моей торчит один эпизод, который кажется каким-то поворотным, на рубеже, отделяющем летнюю картинку с дядей от собственно Блокады. Эпизод такой: в моем вполне мирном и бессмысленном сне раздался ужасный грохот и дребезг стекла. Я скорей проснулась в привычной уже надежде, что сейчас все кончится, но оказалось, что это не во сне, а на самом деле. Наверное, я закричала, заплакала – не помню... Помню недолгий ужас и потом маму. Как она решительно взяла меня на руки и поднесла к балконной двери. Старый двухэтажный дом напротив горел, как на цветной картинке – пламя рвалось из окон. Улица Разъезжая была театрально освещена. Не знаю, на что смотрела мама, но я, действительно, как в сентиментальных кинофильмах, сразу увидела большую куклу, лежавшую на мостовой среди не то вещей, не то... И я стала спрашивать в тоске, которую помню даже сейчас:

– А девочка? А где же девочка? Вот когда мама вспомнила уроки бабушкиной «лжи во спасенье». Если бы ко мне тогда приставить датчики, они зафиксировали бы, как застрекотали все иммунные системы, лихорадочно вырабатывая психологию выживания. И через несколько минут я твердо усвоила, что дом, перед тем, как ему гореть, бывает оставлен жителями. Что всех их эвакуируют в безопасное место, в первую очередь детей с мамами. Куклу, конечно, даже и такую большую, можно забыть в спешке или просто оставить, потому что там, куда их эвакуируют, знаешь, какие куклы!.. Ого-го! С жадной готовностью я усвоила бабушкино убеждение, что мир устроен правильно и плохое случается только с теми, кто бестолков, непредусмотрителен и все делает не так, как «принято».

Я стала относиться к несчастным и обездоленным с легким чувством превосходства.

Я думаю, детская память безжалостна, как приблудная дворняжка – немедленно выделяет в семье вожака. Иначе я бы запомнила деда («Дед тебя обожал»). Из рассказов бабушки он, разумеется, встает человеком, говорившим одни банальности: «Мы не так богаты, чтобы покупать дешевые вещи»; «Никогда не одалживай денег друзьям – потеряешь и друзей, и деньги», и все в таком роде. Впрочем, это, кажется, с его легкой руки темный чулан с барахлом в нашей квартире стали называть «жилплощадью»...

Блокадного деда я помню словно в одной сцене – он лежит на оттоманке с вялой улыбкой, а я прыгаю на нем верхом, и его покорность и слабость разогревают мой энтузиазм. И бабушкино «Оставь деда в покое» звучит как «Не мешай деду умирать»...

Потом в какое-то минутное пробуждение среди ночи – бабушка держит полысевшую дедову голову у себя на локте, как ребенка, и поит его из заварочного чайника, прямо из носика... Тревога этой неестественной сцены... И мама, которая почему-то оказывается у нас в комнате, говорит: «Ш-ш, спи, спи... дедушке просто нехорошо, сейчас пройдет...»

И вот снежным, белым утром дед лежит на обеденном столе на полосатом чистом наматраснике. Его мертвость меня не пугает и не огорчает. (Потому что я привыкла к мертвым? Или, как легко раненный, почувствовала, что жизненно важные центры не задеты?) Когда взрослые выходят из комнаты, я цепляюсь за свисающий край наматрасника и, скользя ногами по полу, выгнувшись, уезжаю далеко под стол, как на качелях. Р-раз! И другой! И вдруг снизу, из-под стола вижу чье-то взрослое лицо, и мне сразу до холодного пота делается ясным мое кощунство... 23 февраля 1942 года – День Красной армии.

Чувство утраты пришло позже и, как многие другие потери в моей жизни, преобразовалось в упрек бабушке, в еще одну черную косточку на счетах наших с ней отношений.

Со смертью деда мы потеряли «служащий паек» и шанс выжить. Но в Ленинграде вымерзло, кажется, все, кроме блата, так что уже через неделю бабушка, никогда до тех пор не служившая, устроилась секретаршей в мужскую среднюю школу номер триста с чем-то, на углу улиц Правды и Социализма. Вместе со службой она получила приют в теплой канцелярии для себя и меня на восемь часов рабочего дня, паек и возможность подкармливаться в школьной столовой. Платой была пустующая дядина комната, куда вселились два дистрофика, желавшие умереть с ленинградской пропиской.

Школа, в которую бабушка поступила, до революции столетие с лишним была петербургской Первой мужской гимназией и помещалась в типично петербургском бело-желтом здании на углу Ивановской и Кабинетской. Учились там, из тех, кого помню: композиторы Глинка и Римский-Корсаков (кажется, и живший неподалеку, на Загородном), а до этого Вильгельм Кюхельбекер... А преподавал там Лев Пушкин, к которому частенько заезжал туда племянник Александр... Ну, словом, это была мечта культуртрегера...

Свою новую должность бабушка называла (и от других требовала) «делопроизводитель», относилась к ней с дореволюционной чиновничьей добросовестностью, держала в столе туфли на каблуках и пенсне.

Как-то очень быстро она и в школе завоевала право распоряжаться – я думаю, ее неколебимая уверенность в собственной непогрешимости действовала на людей, даже и на интеллигентных. Кроме того, она была поразительно толкова в полубессмысленном деле бюрократии и охотно спасала учителей от неприятностей – в том случае, если они признавали ее, бабушкину, необходимость и полезность. И почти все соглашались на эту игру, за исключением, по-моему, особенно нервных и тонких людей. Но и они часто смирялись – во время войны инстинкт самосохранения, естественно, сильнее рефлексий и гордости. Бабушка же была воплощением этого инстинкта – комиссаром семейной безопасности.

Чтобы я не скучала, меня брали на уроки. Мальчиков в классах я презирала. Как и предсказывал «брат Шура», голодание давалось им тяжелее, чем девочкам – они были вялыми, тупыми, многие засыпали на уроках, разомлев в тепле, писались, и учительницам стоило неимоверного труда вдалбливать арифметику в шишковатые, обритые из-за вшей головы. Когда я выходила (задрав нос) из класса вместе с учительницей, они провожали меня такими взглядами, какими больная собака провожает обнаглевшую кошку, посмевшую пройти вблизи.

Строители Первой мужской гимназии не озаботились бомбоубежищем, но создали монастырский сводчатый коридор без окон. Во время очередной бомбежки вместе с младшими мальчиками попала туда и я. Пол коридора покрывали квадратные каменные плиты, как на старых тротуарах, под сводами мерцали синие звезды аварийных лампочек. Учительница сказала: «Внимание! Тишина!», и стало слышно, как снаружи, в опасном городе поет сводящим с ума голосом сирена воздушной тревоги. И именно опасность подмывала выбежать и посмотреть, что там случается, когда мы прячемся...

Учительница «велела» нам сесть в два ряда – спинами к стене, лицом друг к другу – и вытянуть ноги. (Я убеждена, что слово «велеть» в русский язык вернули дети. Смешно было говорить: «учительница просит» – это допускало бы возможность отказа; слово «приказывает» отдавало казармой. И тогда дети вытащили из сказок этот чудный архаизм некоего государства: «Царь велел своим боярам, времени не тратя даром, и царицу, и приплод тайно бросить в бездну вод».)

...Коридор был узким, так что когда все сели, ноги образовали частую гребенку. «Ну, кто у нас новенький?» – гулко спросила учительница и поманила меня пальцем. «Девчонка, девчонка», – заговорили наперебой мальчики. «Онка-онка» – повторило эхо. «Петров, тебя кто учил так говорить? Нужно говорить: девочка. А зовут ее Анечка». Тут мои дистрофики взялись за животы: «Ой, не могу – А-неч-ка!» Однако оживились, в них даже появилось что-то человеческое, задвигались, сплели ноги потеснее.

Мне нужно было пройти с завязанными глазами по всей длине коридора, не наступив, естественно, ни на одну ногу. «Поднимай повыше колени, – прошептала учительница, завязывая мне глаза и нос душным шарфом, а то заденешь за их ботинки. Не бойся, не бойся, только старайся. Я тебе буду подсказывать, куда ступать...» И вот в полной темноте, холодея, делаю первый осторожный шаг – пусто, пронесло... Второй... «Правее, правее», – кричит учительница, и я впервые слышу, как мальчики смеются. Чему они там смеются? «Давай, давай! Не бойся! Вот молодец, так молодец!»

В конце коридора меня, взмокшую от усилий, приняла другая учительница, развязала глаза и поздравила с боевым крещением. Я лопалась от гордости, хотя, оглянувшись на переплетение ног, мимолетно изумилась собственной ловкости. Все хихикали и аплодировали. С достоинством мастера спорта я села в конец ряда. Мальчики уже казались симпатичнее, учительницы – просто прелесть. Наверху уютно погромыхивало (помню беспечный тон, которым всегда говорилось: «Это далеко-о, не в нашем районе»), впереди был остаток дня в теплой канцелярии, новая картинка для раскрашивания, подаренная директором школы...

Наступила очередь второго новенького. Его вывели из медкабинета, и он растерянно взглянул на полсотни косточек, которые ему предстояло переступить. «Не бойся! – надрывалась я. – Я запросто прошла!» – «Она прошла!» – смеялись мальчики. И эхо: «Ла-ла!» И вот ему завязали глаза. «Раз, два, три!» – скомандовала учительница, как и мне. И тут она сделала знак рукой, и все бесшумно убрали ноги – только мои остались лежать на полу. «Давай, не бойся! Левее-правее!» И новичок, идиотски задирая колени, балансируя и с незамеченной от возбуждения соплей под носом, затанцевал, как страус, по пустому коридору. Я не знала, плакать мне – и тем выразить истинные чувства, или смеяться – чтобы не показать их. И конечно, как и всегда потом в жизни, выбрала второе...

А тут и бомбежка кончилась (как написал бы Лев Толстой в своих сказках).

Реакции моих женщин на смерть деда были характерными: бабушкина – спасаться, материнская – страдать. Она и выбрала – донорство. Тогда многие этим занимались, потом, кстати, десятилетиями не могли отвыкнуть и без этого даже плохо себя чувствовали.

Однажды (само собой, зимой и вечером) мы с холода вошли в парадное, где стены и лестница были такими же серыми и обшарпанными, как в любом другом, но где было тепло! и горел свет (аварийный, конечно. Вообще не только война, но и все детство прошло в полутьме, поэтому ярко горевшее электричество – во Дворце пионеров, например – всегда казалось роскошью). Лестница была узкой, как в обычном жилом доме. Мать оставила меня на площадке, наказав ждать, не сходя с места («если что – ори»), подбодрила улыбкой, все еще белозубой, и ушла в дверь направо.

«Зал ожидания» – что за эклектическое выражение! Какая-то помесь эллинского с орвелловским. Вообще же больше всего приходилось ждать в коридорах – темноватых и холодноватых, как чистилище. В преддверии ада – кабинета зубного врача, например. Дети ждали больше всех, постарше – уткнувшись в книги. Это вырабатывало в наших характерах чугунную мечтательность, замедленные реакции, пассивность... Революция, Николас, вывела русских «Детей подземелья» из подземелья и поставила в очередь.

...На лестничной площадке, где я тихонько грезила, шаркая спиной по грязной стене, вдруг наступило неприятное безлюдье, и я занервничала. Прошли, вероятно, четверть часа, от беспокойства выросшие в «долго»... Неожиданно дверь справа (куда все ушли) распахнулась, и сердце мое остановилось – из дверей стали по одному выходить потусторонние существа в белом. Белым закрыты были даже ступни ног, головы и пол-лица. Оставались только глаза и кисти рук. Они шли быстро, гуськом, не обгоняя друг друга. За дверью все по очереди делали одинаковый шаг в сторону, дотрагивались до стены, потом шаг обратно в свой потусторонний строй, и быстрым, бесшумным полубегом, цепочкой, через лестничную площадку – в дверь налево. Дверь мягко захлопнулась, и я так и не «заорала».

В следующие «долго» на лестнице не было ни души, и я маялась, и маялась, подвывая от тревоги. Наконец левая дверь открылась, и оттуда снова пошли белые, но на этот раз уже по-человечески, разболтанно, иногда парами... Даже слышно было бормотанье. Только тут я сообразила, что это и есть «доноры» и среди них – мама, но как ни вглядывалась, узнать не могла. Вдруг один отделился от строя и шагнул ко мне. Я отшатнулась, но белая рука поймала мои пальцы и впихнула в них марлевый пакетик. Вгляделась в глаза под маской – не мама, но явно женщина. Глаз подмигнул. Я облегченно засмеялась, кровь прилила к щекам... но «спасибо» сказать забыла, и это долго потом портило мне радость от чужой доброты. А в марле оказался осколочек глюкозы.

Мирная домашняя жизнь проходила вечером у буржуйки. Уже в темноте мы с бабушкой возвращались домой после очередей и «отоваривания продуктовых карточек» (вечной памяти Осипа), и по дороге она всегда рассказывала мне поучительные истории про детей, эти карточки потерявших. У бабушки, бесспорно, был талант заронить в детскую душу страх и робость – гарантии послушания. Метод простой – несколько конкретных запоминающихся деталей, которые при всей их безвкусности и примитивности, остаются во впечатлительном детском сознании на всю жизнь, как осколок, недоступный скальпелю: «...A девочка так испугалась, что потеряла карточки, что залезла под кровать, а мать ее оттуда – чугунной кочергой. Потом устала сердиться и говорит: "Ну, вылезай уж, все, не буду больше наказывать... " А девочка-то молчит и не шевелится. Мать потянула за валенок, валенок снялся, и оттуда карточки-то и выпали»; «...Они как раз поднялись уже к своей двери, мать и спрашивает: "А где карточки?" А девочка вспомнила, что забыла карточки в магазине, да как побежит вниз по лестнице, и со всего бегу-то и упала. А ступени-то каменные, так мозг, говорят, так и брызнул... Никогда по лестнице не бегай! Что бы ни случилось, иди спокойно, держась за перила». (И можете поверить, я никогда не бегала по лестницам. Так и вставали перед глазами бабушкины живые картинки, и я сама судорожно хваталась за перила... за руку... за подол)...

На нашей Разъезжей улице всегда задувало, как в трубе, и последние шаги до парадного я бежала бегом и тащила бабушку за полу ее подбитого ватой зеленого пальто. Открыв тяжелую дверь, мы входили в египетские тьмы и холод парадного. Но (улучшение номер 1) там не было ветра. Бабушка чиркала заранее приготовленной спичкой. При ее свете мы быстро (но не порывисто, чтобы не задуть огонек) поднимались два пролета. А там уже глаза привыкали к темноте, окна на лестнице начинали чуть светиться, и третий пролет мы проходили ощупью.

Дверь нашей квартиры (все тридцать пять лет, что я в ней жила) не запиралась на ключ. В одной ее створке была щель для почты, как во многих старых квартирах. Над этой щелью изнутри была прибита мощная задвижка. Все «свои» просовывали палец в почтовую щель и отодвигали задвижку. Воры же додуматься до этого примитивного секрета не смогли. Однажды после войны – когда воровство из преступления превратилось в род занятий – какой-то специалист даже выпилил наш бездействующий замок, сломанный еще, как говорит бабушка, «в мирное время» (то есть до 1914 года), но так и не нашел задвижки. Даже цыганки, послевоенная саранча, безнадежно царапались в наши двери – через почтовую щель они все были хорошо видны, включая тех, которые прятались, присев на корточки, на ступенях следующего пролета. (Старая цыганка проникновенно шептала в щель: «Слушай, красивая, если сделаешь что скажу, работать никогда не будешь. Будешь ходить под шляпой и с ридикюлем».)

...Словом – войти в квартиру «своим» не требовало времени, что было и вообще важно, а особенно при моем нетерпении попасть в тепло и безопасность.

Внутри кожа с удовольствием регистрировала те считанные градусы, на которые температура в квартире была выше, чем на лестнице – паркет и многослойные обои стойко держали тепло.

В комнате мы сразу не раздевались, а сначала растапливали буржуйку: несколько полешек, две ножки от «венских» стульев, щепки, наструганные от дверцы кухонного стола, горсть пустых катушек и книга (все заранее приготовленное).

Когда пространство вокруг буржуйки согревалось, бабушка перевязывалась крест-накрест шалью и начинала уютно сновать. А я – с ногами на оттоманку, под плед, и там вместе со мной в тепле притулялись оттаявшие куклы и книжка с картинками.

(Перевязанные крест-накрест шали были частью бабушкиного спасательного ритуала – «Брат Шура– почки... не дай Бог, цистит... одна девочка схватила – накрик кричала...» Поэтому шерстяные рейтузы штопались-перештопывались, валенки береглись как зеница ока. В последнюю военную зиму в бабушкиной школе поставили силами детей роскошный спектакль по ершовскому «Коньку-Горбунку». Представляли в Доме культуры, я играла шамаханскую царицу в кисее и сарафане. По низу сцены тянуло холодом, и бабушка, к ужасу постановщицы и других мамаш, настояла на том, чтобы я играла в валенках. Помню, как чья-то интеллигентная мама нервно говорила: «Ну вы сами подумайте, может дочь солнца носить валенки?!» И как бабушка вдруг поставила ее в тупик с находчивостью простолюдинки: «А вы-то почем знаете, что носят дочери солнца?»).

...Я терпеливо ждала, когда стукнет входная дверь – мамин приход окончательно поселял в моем сердце вечерние мир и покой. Помню свою бурную радость, когда мама пришла раньше обычного: «Вдруг снаряд шальной как бабахнул!.. Мы – врассыпную... Мчались какими-то огородами... И кому-то я что-то при-нес-ла!!» И из газетного кулька – две турнепсины, огромные, со свежим овощным запахом огородной земли.

А помню тягостный поздний приход, когда я уже в постели, расстроенная, подслушиваю ее рассказы из-за шкафа: «Мальчиков-ремесленников стаскивали в братские могилы... Весь день... Сколько там было!.. Целое поколение».

Но обычная картина: мать торопливо моется в лохани у самой буржуйки, сливает в ведро, подтирает лужу, относит куда-то там вылить воду (я даже не знаю, куда, я за пределы комнаты почти не выхожу), потом смазывает обмороженные руки довоенным ланолином и, наконец-то, пристраивается рядом со мной для ежевечернего ритуала – чтения перед сном.

Две страницы сказок Гауфа на ночь были как ложка рыбьего жира, как единственное даже не лекарство, а противоядие, оказавшееся под рукой. Поэтому детские книги мать сжечь не дала (невзирая на бабушкино: «Что, и эту, грошовую, нельзя? Старую? Да ей копейка цена. Тьфу!»). В книгах было все, чего мне не хватало в жизни: лето, например, отцы, щенки и мороженое, но главное, – они не давали забыть мамины критерии «хорошо-плохо» посреди разгула бабушкиных критериев «спасительно-губительно». Беда только, что в книгах все было лучше, чем потом в жизни: отец, скажем, когда я с ним встретилась, не пошел ни в какое сравнение с отцом из гайдаровской «Голубой чашки».

Сохранили все-таки «джентельменский» набор: Пушкина, Лермонтова, Гоголя и Толстого. От Тургенева остался только один роман, самый редко читаемый – «Дым». Поэтому о нем у меня долго было какое-то скособоченное, салонное представление, пока я не прочла, уже в школе, «Записки охотника».

Полное собрание сочинений Достоевского бабушка сожгла первым, и не без злорадства – она не любила Достоевского за пессимизм: «Если девушка, то непременно несчастная, униженная, вся в слезах... Если собака, так обязательно какая-то больная, паршивая, ухо опущено и глаз гноится...» Все детство я помню на обеденном столе толстую, тисненую кожаную подставку для чайника. Переворачивая ее иногда, я каждый раз вздрагивала: на оборотной муаровой, замызганной стороне крупно чернела надпись с твердыми знаками: «ХРИСТОС И АНТИХРИСТ» – последнее проклятье сожженного Мережковского.

Кажется, я никогда не видела, чтобы взрослые ели – только однажды (если правильно помню) я застала человека за едой, но деликатность подсказала мне немедленно отвернуться и уйти. Это было днем и при солнце: мы с бабушкой ходили к какой-то домовой общественной деятельнице. На стук никто не отозвался, но дверь была открыта и мы вошли. Эта женщина сидела за столом, и перед ней на тарелке лежала освещенная солнцем дымящаяся горка речного жемчуга. Он переливался перламутровым матовым сиянием и, что называется, дышал. Женщина ела его маленькой чайной ложкой. Нас она не заметила, даже не повернула головы. Помню, что я вышла первая, а бабушка за мной.

– Это что?

– Называется «рис».

Ни голода, ни зависти я не почувствовала, просто запомнилось навсегда.

Из блокадной еды у меня была любимая, «так себе» и ненавистная. К ненавистной относилась «хряпа» – горячее ярко-зеленое варево из лебеды (это такой серебристый сочный сорняк, вырастающий на пустырях). К счастью, хряпа появлялась только летом, то есть очень редко. Так себе были щи из крапивы и «дуранда» – сухие зеленоватые жмыхи. Они были почти безвкусными сухарями, но не противными, и грызть их в углу оттоманки, рассматривая картинки в книге, было даже удовольствием. Любимыми были глюкоза и яичный порошок, которым, как соусом, заливали быстро растаявшие в Нотр-Даме макароны. Но главным деликатесом был студень из столярного клея. «Считалось», что столярный клей, довольно долго сохранявшийся в Ленинграде в виде плит, похожих на желатиновые, варился в свое время из свиных и говяжьих костей. Его заваривали кипятком, добавляли лавровый лист, перчинку... А бабушка еще разводила к нему горчицу, припасенную для горчичников... Получалось объедение! Мне студня почти не давали, ну разве один кусочек – «с вилки». Боялись, что детский желудок не вынесет его химической атаки. Может быть, поэтому он остался в памяти таким соблазном, даже помню вкус, и до сих пор кажется аппетитным.

Главные ухищрения придумывались, чтобы избежать цинги. Ели сырой репчатый лук, дрожжи, проросший горох... Закладывали горсть гороха между двумя мокрыми тряпочками, следили, чтобы они оставались влажными. Через несколько дней горох прорастал. Разглядывая этот зачаток жизни – миниатюрное белое растенье, сплющенное между двумя разбухшими половинками горошины, я грезила, что в ящиках на балконе разведу бобы, и мы будем есть их полными мисками, со свининой, как герои «Хижины дяди Тома».

Когда кончился горох, соседка Свинтусова надоумила делать настой из хвои. Поздней осенью ездили на трамвае в Сосновский парк на Выборгской стороне и собирали мешки свежих сосновых игл. Раскладывали их в банки, заливали кипятком, добавляли чуть сахарина и настаивали в холодном месте. Кажется, так. Бабушка, конечно, знает точно, но в ее голове уже смешались все рецепты. Получался терпкий напиток, похожий на сосновую туалетную воду.

Все-таки у меня появились на деснах язвочки с научным названием «стоматит». Их как-то средневеково лечили, присыпая сахарной пудрой. И бабушка раздобыла для меня эту пудру, отдав взамен что-то, все равно причитавшееся советской власти.

Из кулинарных впечатлений остался еще один вечер, видимо, уже зимой 43-го, когда бабушка взяла меня в кино. Даже мама потом сердилась на отчаянность этого поступка («Что за страсть к развлечениям!»), потому что в случае бомбежки из многолюдного кинозала трудно спастись. А зал-таки был набит битком, и я, совершенно загипнотизированная, увидела впервые в жизни цветной американский соблазн под названием «Багдадский вор». Алё, блокадники, помните, как смуглый воришка и бледный принц оказались на восточном базаре? Как воришка прямо с крыши проткнул шестом огромный, круглый, зеленый плод... Это что?! И зал одним дыханием: «Арбу-уз!» Принц стащил пухлую лепешку и макнул в тягучее, золотистое... А это-то что?! И зал: «Ме-ед!» Еще ярко помню сковородку с жареной, с жарящейся, скворчащей колбасой на ладони у черного джинна... Остальное – смутно.

Зато после сеанса нас ждало настоящее зрелище: над углом Невского и Владимирского, над кинотеатром «Титан», в голубом свете софитов шел воздушный бой. Люди, задрав головы, следили за серебряными самолетиками. Своих было не отличить от немцев, однако счастливое волнение передавалось по воздуху, как ветрянка – за нас дрались! Выла сирена, но никто не уходил. Помню, что толпа была довольно молчалива и только аристократического вида высокая старуха уронила в снег фетровую шляпу и прокричала тонким голосом: «Бейте их, мальчики!» И вокруг засмеялись. А я прыгала, прыгала, и все прыгала, повизгивая, на одном месте.

Николас! Ваше письмо начинается на пять с плюсом: «Анна, или вы сказились?» Дальше пошло хуже — про возможное охлаждение, обиды и прочее. Николас, я не писала не потому, что забыла, или обиделась, или еще из-за каких-нибудь нелепостей, даже не из-за того, что так уж занята — а именно потому, что сказилась. (Откуда вы слово-то такое узнали? Его даже у Даля нет.)

Мои старушки – будучи сами в относительном порядке – меня привели в такой беспорядок, что я трачу все душевные силы на убаюкивание в себе зверя. Я пыталась избавиться от старушечьего безумия, записывая их перлы в дневник, потом смотрю – все уже было: у Гоголя, у Салтыкова-Щедрина, у Островского. Они у меня обе точно спрыгнули со страниц русской классики: одна – представительница «провинциального дворянства», другая – «столичного». Даже говорят цитатами. Бабушка, из угла дивана, как старая помещица из окошка: «Васька, Васька! Ты зачем?.. Что тащишь?.. – Да гуся, барыня. – Куда? Кто велел? – Да молодой барин, кто ж еще? – А ну, позови его сюда! – Позвать можно, дак ведь он не пойдет...» Ну, и протчая.

Каждое утро, с раздражением, не утихающим годами, я наливаю ей кофе так, чтобы оно перелилось через край чашки и пролилось на блюдце. И все эти годы она приговаривает: «Что так мало? Лей, лей через край – я не половинкина дочка». ...Точно как тридцать лет назад – всегда наполовину заваленный чем придется стол (накрыто на краешке), и бабушка подносит налитую до краев чашку не к самым губам, а на миллиметр не донося, втягивая чай с оглушительным канализационным звуком. И мать, с точно таким же как у меня сейчас, а тогда возмущавшим меня раздражением говорит:

– Мама! Не сербай, пожалуйста!

– Ну вот еще, будешь меня учить... Что я, не знаю, как себя вести... В гимназии специально учили манерам. Мадам как ее... француженка... Гостей ведь нет. А при своих-то так аппетитнее.

По-моему, ей ни разу в жизни не пришло в голову, что со своими тоже нужно считаться...

На бабушку стали находить затмения – явно от страхов, а не от старости. Вчера были гости, я уговорила-заставила ее подняться к себе пораньше: «Посиди в кресле, почитай». В своей комнате она увидела за окном огни городка.

– Задерни скорей штору, а то ходят с собаками... светят фонариками, лучи через окно пускают... в газетах пишут – смертельно... Мало ли что...

Я разубеждала, как могла, вроде, успокоила:

– А-а, ну и слава Богу.

Потом вдруг:

– А немцы близко?

– Немцы?! (Я даже не сразу поняла, что она имеет в виду войну.) Ты что, бабушка! Война кончилась сорок лет назад.

Она даже как будто смутилась. «Да что ты? – говорит, – Так войны нет?»

– Войны нет, все хорошо – как в чеховских пьесах.

– Не слышу, дорогая... Значит, все нормально? Можно смело садиться в кресло?

С ней, Николас, жутко теперь бывает – как будто мы обе стоим на краю могилы. То, вдруг, ей показалось, что мы в Финляндии, на даче, как перед революцией, – «Закрывай окна, а то там финны ходят». То сидит, собравшись в дорогу, прижав к себе вещи: альбом с рождественскими открытками, пачку печенья, спрашивает озабоченно: «А когда нас по домам-то?» А то вдруг начинает одеваться, натягивает пальто. «Бабушка! Ночь на дворе». – «Да знаю (раздраженно), что я, ребенок... Немцы придут, так вы, небось, все сбежите, оставите меня на поруганье...» (!)

– Бабушка! Да я когда-нибудь тебя оставляла?!!

– Что? Не слышу, дорогая.

Мне, вдруг, сейчас вспомнилось: в вымытом хлоркой коридоре поликлиники, после двухчасового томления в очереди, убивающего решимость, мы с бабушкой стоим перед дверью зубоврачебного кабинета, где через несколько минут начнут не спеша удалять мой засидевшийся молочный зуб, без укола, без новокаина, без обезболивания. И меня уже знобит в предчувствии бездушного крика: «Следующий!»

– Бабушка, миленькая, давай уйдем, ну пожалуйста, я не могу!..

И она смотрит на меня на все решившимися голубыми глазами и говорит бесповоротно:

– А ты – ЧЕРЕЗ НЕ МОГУ.

Вот это, пожалуй, единственное, чему она меня научила.

Целую и посылаю остатки записей.

Аня

...Еще один веселый блокадный вечер начался со слез, бабушкиных (!). Она вернулась с собрания жильцов, поздно – Люлюша уже забралась в свой «квадрат» из составленных кресел. Из обрывков разговора, который я подслушивала, выглядывая из-за Нотр-Дама, как химера, стало ясно, что Ленинград готовятся сдать немцам. И я слышала, что бабушка, чьим единственным ругательством было «черт собачий», сказала сквозь слезы: «Сволочи! Вот сволочи!» – как соседка Свинтусова. И от этого злобного слова у меня мурашки пошли по спине.

На собрании бабушку учили тактике уличного боя. Более того, она объявила маме и Люлюше, что на балконе будет установлен пулемет и она, как «ответственная квартиросъемщица» (Осип, салют!), назначена пулеметчицей. Тут обе слушательницы начали так смеяться, что грех было не воспользоваться случаем. Я вылетела из-за шкафа, кувырнулась в «квадрат» и каталась там от хохота, пока кресла не раздвинулись и мы с Люлюшей не оказались на полу.

Кажется, в один из этих дней раздался в нашу дверь легкий, не условный стук. Бабушка, в отличие от остальных все еще готовая схватиться со смертью, долго визитера не впускала. Наконец вошел странный солдат в замызганной, нестандартной какой-то форме, стащил с головы пилотку (это зимой!) и сказал простуженно: «Здравствуйте, Апочка!»

Дальше на несколько секунд я отвлеклась от их разговора, чтобы насмерть влюбиться – такое лицо я видела потом только однажды, у юного Жерара Филиппа. Трагически красивое лицо. Я опомнилась, когда увидела, что бабушка в чем-то категорически ему отказывает.

– Нет, Кирилл! – и головой, руками, всем телом – НЕТ!

– Тетя Апа! – вдруг заговорил мой принц, как Гарик Свинтусов... Штрафбат... смерть... Они бросают в бой без винтовок!

(Я лихорадочно пыталась представить: бросают? Как бросают? Сбрасывают с парашютами?!)

– Тш-ш, тш-ш! – зашипела бабушка. На лице ее отразилась такая сердитая паника, как будто ребенок, всегда «считавшийся» здоровым, вдруг отвернул край рубашки и показал гноящуюся рану.

Пришелец послушно зашептал: «Только до утра... Комендантский час... Патрули и мороз...»

И бабушка, со страстью: «Ребенок!.. Рисковать?!», и: «Ты же дезертир!»

Тут он взглянул на меня. Слово «дезертир» меня парализовало. Дезертир – хуже фашиста, и я отвела глаза.

Волнение ушло с лица моего принца, оно стало мертвенно спокойным. Оно отчуждалось с каждой секундой. Оно становилось чужим не только бабушке, но и мне... О, вернись! Ведь я не смогу забыть тебя всю жизнь!

Он медленно, медленно надевал пилотку. А когда бабушка нетерпеливо перекрестила его, зло усмехнулся и вышел. (То eternity.)

Дальше как будто все произошло так: канонерская лодка «Вира» (название непонятно) застряла в Ладожском озере на ремонте и зазимовала во льду. «В кейптаунском порту, с пробоиной в борту "Жаннетта" обновляла такелаж»... «Команда корабля решила взять шефство над одной из школ осажденного города». Божий перст указал на Первую мужскую гимназию.

И вот помню долгое закутывание, ледяные сумерки ноября (?), декабря (?), огромный военный грузовик с брезентовым верхом, красочные бабушкины наставления: «Дыши в шарф... Схватишь ангину... нарывы в горле... гной трубочкой вытягивать...» Потом многочасовая трясучка в темени. Холода сперва не помню, только тесноту. С нами ехало несколько молоденьких распорядительниц, все незнакомые (наверное, дамочки-чиновницы из РОНО, вытеснившие учительниц для такой дух захватывающей поездки). Всю дорогу они пели, чтобы нас подбодрить, пока не охрипли. Мы тоже подпевали, я послушно – в шарф. Среди семи-, восьмилетних мальчиков, которыми был набит грузовик, затесались только две девочки: я и дочка одной из учительниц Маша, обеим по пять с половиной. Все были закутаны так, что не могли пошевелиться, но все же под конец мы, как-то сразу, начали замерзать. Мальчики захныкали. Мороз, действительно, был трескучий.

В какой-то момент грузовик вдруг пошел резко вниз (внутренности остались наверху), тряхнуло, дамочки завосклицали: «Ладога! Ладога!», и одна сказала с чувством: «Пронеси, Господи!» Нас пошло трясти, как на ухабах – это мы съехали на лед.

Мне показалось, что машина даже не притормозила – ее продолжало подбрасывать, мальчики выли, я изо всех сил сдерживала тошноту, тем более что рядом уже кого-то рвало. И вдруг брезентовый полог перед нами откинулся, и на борт грузовика взлетели два черных ангела. О Боже, это были воины! Не мятые, запыленные пехотинцы, которых мы иногда видели в Ленинграде, не полуштатские презираемые мной лейтенанты с бретельками, а моряки! Черные бушлаты, мерцающие пуговицы... А когда один поднял ногу, чтобы переступить через кого-то, стали видны воспетые уличной поэзией «клеши». Мы замерли. Вой и хрип прекратились. Меня перестало мутить. В свете «летучих мышей» лица моряков были такими... надежными, такими мужскими... И один из них гаркнул не какое-нибудь банальное: «Здравствуйте, ребята!» или «Товарищи октябрята!», а:

– Аврал, салага! Сейчас будем швартоваться!

И мальчики, как говорили мы в детстве, «сразу оживели» и даже делали попытки самовольно разматывать шарфы и шали, ставшие вдруг старушечьими.

Канонерская лодка, за которую мы так беспокоились по дороге («Как мы на ней поместимся?», «А на ней что, парус?»), оказалась стальной махиной не хуже линкора. Я увидела ее издали, из-за распахнутого брезента, еще стоя на борту грузовика.

Память моя рисует корабль в огнях, как потом на невских парадах, но думаю, что это аберрация. В остальном картина поразила неестественностью – урчащий и пыхающий паром серый корабль посреди снежного поля. И по этому полю – от полыньи вокруг корабля до грузовика – цепочка черных бушлатов. Нас передавали по рукам, как ведра на пожаре. И каждый тормошил или чмокал в онемевшее лицо, или терся одеколонной щекой... Так, с замиранием сердца, почти перелетая из одних сильных рук в другие, все тридцать, или сколько нас было, – по длиннющему трапу, через дымящуюся полынью... Из-за последнего плеча мелькнула книжная картинка – палуба корабля, и сразу благостное, полное запахов еды тепло чего там – кубрика, камбуза... Военная сказка девятьсот и одной ночи.

Дальше так – все дети были заранее распределены между моряками, но когда нас раскутали и обнаружились две девочки, началось какое-то лестное для нас обеих волнение. Желающих взять под свое шефство именно девочек оказалось довольно много, и капитан принял такое Соломоново решение:

После ужина, во время которого мы опьянели и засыпали, пристроив головы между тарелками, нас с Машей повели в офицерскую кают-компанию. Дверь туда была закрыта, перед ней толпились матросы. Один опустился на корточки и объяснил, что в комнате, куда я войду, будет сидеть несколько офицеров (среди них капитан) и что я должна выбрать из них «шефа» – просто подойти к тому, кто мне больше всех понравится... Открылась дверь, и за моей спиной наступила полная тишина. Переступив очень высокий порог, я сразу увидела седого человека, как будто только что стершего с лица улыбку, и безоглядный детский инстинкт сказал: этот! Помню, что справедливости ради я быстро обвела глазами остальные лица, но все они были чужими и начальственными. Со вскриком радости я кинулась к своему избраннику – он едва успел привстать – и была с размаху заключена в крепкие объятия мичмана Федора Ивановича Поливанова.

Вокруг поднялся шум и гогот, подошел капитан и сказал, не без зависти по-моему: «Что, мичман, любовь с первого взгляда?» И прижимаясь к своему первому избраннику, я не подозревала, конечно, что выбрав мичмана Поливанова, выбрала жизнь...

Маша такой определенностью чувств не обладала, она долго стеснялась, не знала, кого выбрать, и наконец подошла к тому, кто был ближе.

Пять дней на «Вире» прошли как в кино: я спала на подвесной «койке» с крошечной лампочкой в изголовье, матросы научили меня танцевать «яблочко» и петь «Варяга». Вообще, мы, девочки, оказались в особом положении. «А ну, Анечка-Манечка! – говорил кто-нибудь, – Айда машинное отделение смотреть!» И подхватывали на руки, и ссыпались по крутой не то слово – вертикальной лестничке вниз, грохоча сапогами... И в голове таяло бесшабашно бабушкино наставление: «...Всегда спускайся медленно, держась за перила... головой о железную ступеньку...» и так далее.

Я кокетничала и даже позволила себе покапризничать, так что однажды мне сделал замечание какой-то интеллигентного вида матрос. Но мой мичман сразу замигал, засипел (голоса как такового у Поливанова не было), замахал руками, засмеялся и как-то загладил неловкую минуту.

Когда же эта рождественская сказка кончилась, мы были закутаны опять в наши тряпки (каждый с сувениром – матросским полосатым воротником) и посажены тем же манером в грузовик. (Помню зависть к одному очкарику, у которого поверх мехового капора была надета подаренная бескозырка.) Но на этот раз мичман Поливанов и его корабельный сын, матрос Саша, отправились меня провожать. Интересно, что огромный добродушный Саша, по которому я безнаказанно карабкалась, как обезьяна по мачте, тоже почти не пользовался голосом, а только жестами и мимикой. Саша тащил рюкзачок с сухим пайком – для Анечки «на потом». И когда на месте встречи они увидели мою маму, мою дистрофичную, но все еще красавицу, они предложили донести обе тяжести – Анечку и паек – до самого дома.

Так нашей семье на последнюю блокадную зиму был послан ангел в чине мичмана, а с ним пайки и охапки дров. На каких попутках, трамваях или патрульных машинах они с Сашей добирались? Что их тянуло к нам? То ли, что заподозрит всякий взрослый? Семейные уют и тепло? Или просто благородство души? А могли они чувствовать, что маленькая девочка, росшая в женском обществе, любила (и действительно искренне, горячо, почти болезненно любила) каждого появлявшегося в ее жизни мужчину и испытывала сердечную боль, когда он исчезал?.. С их появлением, всегда неожиданным и всегда с тайной надеждой ожидаемым, в доме начиналась праздничная суета. Зажигались коптилки и свечные огарки, и в их уютном дрожащем свете на стол вытряхивались победно и катились консервные банки (я с визгом ныряла за укатившимися под пыльную мебель), свертки, расплывался по комнате запах тушенки, какао и американского шоколада, приглашалась Милочка, заводился патефон... Жилое пространство раздвигалось... В заброшенной маминой комнате стелились чистые ледяные простыни...

Через восемнадцать лет, в 61-м – я помню это точно, потому что моей старшей дочери было несколько месяцев – в воскресенье, на пороге нашей (все той же) комнаты снова появилась, как призрак, знакомая пара: Федор Иванович, старенький, но совершенно не изменившийся, и Саша – заматеревший. Интересно, что когда они пришли, нас снова было трое, мужа не было дома – к сожалению. Мы с мамой с воплями на них повисли (бабушка вела себя сдержанно – как всегда имела по поводу неожиданных гостей, что называется, собственное мнение), начали хлопотать, расспрашивать, накрывать на стол. Вытащили все, что было в доме, все припасенные для праздников шпроты и маринады, варенье, соленые грибки... нашли в буфете початую бутылку вина, вытащили фотографии... Но я видела, что Саша все мрачнел и мрачнел, и даже Федор Иванович, который, лучась, рассказывал о своих дочках, как-то растерялся. Когда дело дошло до первой рюмки, Саша вдруг порывисто встал, как и раньше – ни слова не говоря, снял с гвоздя продуктовую сетку, сделал какой-то сложносочиненный жест и вышел. На наше недоумение Поливанов законфузился, замахал руками и засипел, что Саша ничего... сейчас, одну минутку... только слетает за водкой... И снова оживленно заговорил. Бабушка помрачнела и стала с настырной выразительностью поглядывать на мичмана. Я чувствовала, что что-то неладно и бестолково переживала... Прошло полчаса, Саша не возвращался. Поливанов опять засуетился и сказал, что сейчас– ничего... он сбегает за Сашей, и через минутку назад. Он выскочил почти бегом... и не вернулся никогда – ни он, ни Саша.

Мы с мамой, расстроенные, долго стояли у окна, все высматривали их на улице и гадали, что случилось. Мать не открывала своих предположений, но я и так знала, что они романтические: Саша 20 лет назад влюбился в маленькую девочку, ждал, наконец приехал в надежде... а она качает младенца...

Я сосредоточилась на своем – на чувстве вины: надо было, наверное, самой «слетать» за водкой... ведь (с их точки зрения) какая встреча без «пол-литры»? Какие воспоминания?... А сзади ходила наша «представительница окружающей действительности» и неостановимо бубнила: «Такая сеточка!.. Надо ведь, самую лучшую выбрал... Прочная была, а, главное, размер такой удобный...»

Ей-богу, иногда мы были в собственной стране как иностранцы.

Детали утра 27 февраля 1943 года. (Впрочем, это могло быть утро 28-го или 29-го. В России новости сообщают народу только после того, как правители решат, что с ними делать.) Есть даже какое-то смутное ощущение, что это было в марте – потому что помнится весна.

Меня разбудил и сразу поразил грохот парадной двери. Трехлетний опыт подсказывал, что блокадник, как дикий зверь, издает шум только в чрезвычайных обстоятельствах – грохот мог быть лишь наглостью победителя или умирающего. Но и на предсмертный кураж это было не похоже – умирали в блокаду обычно покорно: садились передохнуть на тумбу у ворот или не просыпались утром... И пока по коридору до нашей двери стучали торопливые шаги, я все больше возбуждалась и, притаившись под одеялом, ждала сюрприза. Но когда забарабанили по-управдомски в дверь и громкий голос Милочки, с каким-то звоном, не дожидаясь «Кто там?», нарушая все коды, сказал, ничего не объясняя: «А ну, вставайте, сони!», я даже высунула из-под одеяла нос, который тут же заледенел.

Ах, я помню этот Милочкин проход по нашей холодной загроможденной комнате – в распахнутом халате, мимо «квадрата» со встрепанной головой, к окну и, о Боже, одним движением, как какая-нибудь леди Гамильтон, она срывает синюю штору! Напрочь, с треском!

Мама, ахнув, кидается к черной тарелке радио, и левитановский баритон, как родственник, переживший с нами блокаду, рокочет над останками города: «...должавшаяся девятьсот дней и ночей, – секундная пауза, и шаляпинское – п р о р в а н а!»

И последняя картинка блокады: бабушка в несвежей фланелевой ночной рубахе, сорванная с постели, в пенсне на габсбургском носу, наяривает на пианино «Собачий вальс».

Тарарам – пам-пам,

Тарарам – пам-пам,

Тарарам-па, ум-па, ум-пам-пам!

Но все-таки был у меня взрыв ужасного, безутешного детского горя по поводу блокады, только оно обрушилось на меня года через два после ее снятия, или около того... И случилось это в школе.

Но сначала немножко о том времени, чтоб Вы представили...

В 44-м, шести лет от роду, я поступила в бывшую Стоюнинскую гимназию на бывшей Кабинетской, напротив бывшей Синодальной типографии. (А по-настоящему – в 320-ю женскую школу на улице Правды.) Класса до 9-го мы смотрели в окна на огромную полукруглую фреску – Бог-вседержитель на облаке. Потом ее замазали. Да уж поздно...

Стиль школы, словно по гимназическим традициям, был не советским, директриса, уютная старушка, ввела уроки рукоделия, другая старушка, в солдатской гимнастерке, помню, изображала куропатку из рассказа Пришвина, которая, защищая от ястреба птенцов, притворялась хромой и уводила хищника от гнезда. А моя соседка по парте Нюся Брук была самым смешливым человеком на свете... Словом – в школе все шло славно. Но на улице...

На улице были Брянские леса! Наша Правда за время войны просела посередине, так что по всей длине улицы – от Звенигородской до Разъезжей – шла глубокая канава, заполненная водой и железобетонным ломом разбитого города. И по этим железобетонным островам прыгали, как брянские партизаны, вооруженные уличные мальчишки. Стреляли из рогаток – обрезками железа, а зимой закатывали в снежки обломки льда.

Самое страшное было учиться во вторую смену – с 3-х до 8-ми. Кончали в темноте. Матери распределяли дежурства, так что кто-нибудь из них ждал у дверей школы. Каждая немедленно обрастала слева и справа двумя шеренгами девочек. Все старались оказаться поближе к ней, отпихивались и ссорились. Странные эти построения, похожие на пчелиные рои с маткой посередине, начинали медленно двигаться от Стоюнинской гимназии под массированным обстрелом с островов.

– Хулиганье! – кричали простонародные матери.

– Бандюги! Щас милицию позову!

– Молчи, б***ь! – отвечали дети.

– Постыдитесь, мальчики! – взывали интеллигентные матери. – Это же девочки, вы должны их защищать!

– Мадам! – кричали с островов. – Внимание! Пли!

И залп!

На загаженном углу Правды и Социализма рои расходились в разные стороны. У каждого парадного и подворотни две-три пчелки отцеплялись от роя и ныряли в свой улей. Остальные после короткой борьбы за место смыкали ряды, и рой, жужжа, полз дальше.

К великому облегчению моего детства со мной на одной лестнице жила одноклассница Лена Чулкова. Мы старались держаться вместе, так что даже в самые жуткие моменты этих одиссей нас (как и всех собравшихся вдвоем девочек) выручала спасительная смесь страха и смеха. Мы жили в самом дальнем от школы конце квартала. По дороге наш рой все таял, таял... В доме 10, огромном, обычно оставалась дежурная мама, в дом 6 ныряла Ася Колодезникова, и на последние три больших дома мы оставались одни, вцепившиеся друг в друга и умиравшие от страха и смеха. На обломках домов, как индейцы на горных пиках, маячили враги. Я служила главной мишенью, потому что Лена была закутана в серый оренбургский платок и походила на взрослую, а у меня на голове розовел вязаный фунтик с помпоном и лентами под подбородком. «Делай вид, что ты тетка!» – сердилась Лена. Я горбилась и придерживала прыгающий помпон.

Коммуналка Лены Чулковой была прямо над нашей, и их с матерью большая комната – точно над нашей с бабушкой, так что летом мы прекрасно могли бы, используя балкон, играть в «Таинственный остров»... но никогда не играли – Лена была реалистом и скептиком с самого раннего детства. Она встречала жизнь во всей ее наготе, и жизнь, словно стараясь соответствовать, никогда для нее не принаряжалась, не манила и не баловала...

Несмотря на одинаковую нищету всех кругом, бабушка разрешала мне дружить с детьми очень выборочно. С Леной – да, потому что ее мать Ксения Ивановна была купеческой дочкой и кончила гимназию. «Раньше наверху жил генерал, забыла фамилию. У него была дочка Варенька, хроменькая. Ей разрешали с нами играть... Но, конечно, сначала зашла генеральша, познакомилась... видит, люди приличные...» Бабушка – охранительница жизненных трафаретов.

Сходились мы с Леной так: в школе заранее договаривались, скажем, на шесть часов вечера. В шесть бабушка и Ксения Ивановна одновременно открывали двери квартир на кромешную лестницу. Оба ее пролета слабо освещались свечными огарками, которые они держали в руках. По крайней мере становилось видно, что там никого нет.

– Можно пускать? – громко спрашивала бабушка.

– Пускайте!

И бабушка отпускала мое плечо. Перекликаясь с Леной, я мчалась через две ступеньки, все равно немного боясь, но и предвкушая удовольствие от общества. «Все в порядке, – говорила Ксения Ивановна, перегибаясь через перила с верхней площадки. – Встречайте в девять».

Играли обычно у Лены, в крошечной комнате, одной из двух, принадлежащих «тете Мусе». Хозяйка была пожилая, деликатная и веселая. В горло у нее был вставлен металлический клапан (который мне было неловко рассматривать), и говорить она могла, только нажав на этот клапан. Сначала раздавался сип, а уж потом ее голос, как на пластинке со старинной записью Льва Толстого. Поэтому в первую секунду после сипа я каждый раз ожидала услышать что-нибудь значительное, но «тетя Муся» говорила, например: «...X-x-х... играй, Адель, не знай печали...» Лена стеснялась тетки, особенно, когда та пыталась напевать, и «тетя Муся», смеясь как на старой пластинке, смущенно уходила к себе.

Комната, в которой мы играли, во время войны оставалась нежилой и наполовину превратилась в кладовку. Я очень ее любила – в ней было столько разных вещей, что можно было представить себе все что угодно. Среди других глупых игр помню одну, на которую мы решались только в минуты душевного подъема. Над письменным столом в этой комнате расплывалось по стене сырое пятно (их этаж был последним), а на столе стояла старая бронзовая настольная лампа. Мы зажигали лампу, брались за руки, а свободными руками – одна держалась за лампу, а другая тихонько водила по сырому пятну. И в какой-то момент нас довольно сильно дергало током. Законов электричества мы, само собой, не знали – это был чистый эмпиризм, как в первобытном обществе.

В нашей семье в литературных вкусах царствовал максимализм, прикрывавший некоторое невежество. Поэтому от Пушкина, Лермонтова и Алексея Константиновича Толстого меня вели прямо к Некрасову-Майкову-Фету (тоненький сборничек «Стихи о природе» – например, «Мороз – Красный нос»). А Ксения Ивановна была словно из другого мира. Очень добрая, чуть ироничная и невзрачная, с янтарными (мещанскими) капельками в ушах, она бормотала-напевала все русские жестокие романсы и всех поэтов от Полежаева до Вертинского. Эти ее стихи и романсы производили на меня такое впечатление, словно я после жизни среди статуй попала вдруг в возбуждающее общество живых, кокетливых женщин, может быть, чуть вульгарных, но остроумных и сердечных. Когда нам вместо игры хотелось притулиться к взрослому, мы приходили (особенно я всегда тянула Лену) в ее комнату с креслами, покрытыми отглаженными полотняными чехлами, с фарфоровыми статуэтками в ореховой горке. Она подавала нам на крахмальных салфетках то, что мы тогда называли чаем, и в двадцатый раз (после моих молений и Лениных ворчаний) декламировала, чуть жеманничая:

Затянут крепом тронный зал.

На всю страну сегодня

Народ дает свой первый бал

По милости Господней...

И, как всегда, король там был

Галантен неизменно,

Он перед плахой преклонил

Высокое колено...

У меня – озноб по спине.

В самом конце 44-го вернулся отец Лены. К тому времени бабушка уже солгала мне, что мой отец погиб на фронте, а мама уже солгала бабушке, что дядя Вадя «пропал без вести». В дневных и ночных снах мне снилось, как я его, пропавшего, нахожу...

Меня пригласили к «верхним жильцам» на семейное торжество. Спазм зависти я встретила возмущенно и, действительно, вскоре почувствовала искреннюю радость и возбуждение – это подставила плечо вся детская классическая литература, предпочитающая братство равенству. К тому же воспитание у нас было такое идеалистическое, что ненадолго все вернувшиеся с фронта отцы показались общими (это уж пионерская дудочка Гайдара, столичного крысолова).

Меня принарядили, и при тускло загоревшемся электричестве я, в безумном нетерпении, но чинно, как сиротка, поднялась наверх. Сердце ходило ходуном, когда я пожала руку немолодому майору. Лицо обманчиво-деревенского склада (как у Булгакова), прямые белые волосы, легко падавшие на прозрачные глаза... Кожа его быстро краснела, и напрягались все жилы, когда он смеялся, курил и закашливался.

Пока родственницы из Тарховки «сервировали» стол майорским пайком, Лена, не похожая на себя, возбужденно рассказала мне в маленькой комнатке, что отец был на фронте не просто майором – комиссаром! (А подать сюда ляпкина-тяпкина Полевого – иконописный комиссар, дарующий мудрым словом жизнь отчаявшимся...)

На столе были крахмальные салфетки, просунутые в кольца с монограммами, сгущенка в хрустальных блюдечках, фарфоровые чашки и серебряные ложки с витыми тонкими ручками. Ксения Ивановна смущала меня, поминутно прижимаясь к мужу и оглаживая его. Лена не слезала с его колен. Но когда распределяли места за столом, рядом с героем великодушно посадили меня. (И я до сих пор этим тронута.) Я смотрела на комиссара как на священника и во время обеда дала себе слово стать хорошим человеком.

В середине чаепития мы с Леной на минуту отвлеклись от своего соседа, потому что Ксения Ивановна рассказывала что-то смешное про нас самих. Я подалась вперед, рука с куском булки лежала на скатерти. И вдруг эту мою руку что-то страшно обожгло. Так, что я громко вскрикнула, рука дернулась, из глаз брызнули слезы, сгущенка растеклась по белоснежной скатерти. Я в испуге схватилась за обожженное место и вдруг услышала, что майор смеется, а за ним и Лена. В следующую секунду стало понятно, что это была шутка – накалив в кипятке две серебряные ложки, майор приложил их к нашим блокадным семилетним запястьям. Я тоже стала, сглатывая слезы, смеяться, а тогда и другие – облегченно.

Все-таки шутка обидела меня, и остаток чаепития шляхетская гордость подбивала меня уйти, а иудейская охранительность человеческих связей – остаться. Я осталась.

После обеда комиссар затеял с нами игру: стоя и разговаривая с дамами, он вдруг неожиданно, не меняя выражения лица (только глаза расширялись), кидался нас ловить. Мы со смехом (Лена – искренним, я – уже с нервным) кидались кто куда. В какой-то момент мы бросились вон из комнаты. В тусклом коридоре, несясь по направлению к нашей кладовке, я услышала за собой командорский шаг кованых сапог. Лена куда-то исчезла. Влетев в комнатку, я спряталась в углу между письменным столом и тяжелым диваном. Комиссар тут же меня настиг и загородил выход из закутка. Особенно страшно было, что он молчал, только смеялся беззвучно, одним сипом. Опершись на стол и на спинку дивана и повиснув на руках, он начал, сначала медленно, потом все быстрее, делать ногами велосипедные движения, так что кованые подошвы его армейских сапог поочередно оказывались у самого моего лица. Увернуться мне было некуда, и от предчувствия удара в лицо я почти теряла сознание. Продолжалось это вечность, пока сквозь туман дурноты я не увидела рядом с красным лицом майора бледное Ленино. Она смотрела на отцовскую руку. Я тоже безнадежно скосила на нее глаза – рука опиралась на круглое подножие бронзовой лампы. Медленно, как во сне, Лена положила свою руку на руку отца, а другой начала водить по сырому пятну на стене. В следующий момент майор дернулся, встал на ноги и ушел.

Через полгода он умер от травмы, полученной при обстоятельствах, о которых все рассказывали по-разному. И я снова стала бывать у «верхних жильцов».

Как только появилась возможность вставить выбитые стекла в маминой заброшенной комнате, мои женщины сдали ее двум молодым курсантам военно-морского училища: Вите и Леве. Лева был некрасивый, чувствительный и семейственный, играл на пианино классическую музыку и испрашивал у бабушки разрешения приводить серьезных девушек в семейный дом. Витя был красавец и жуир, девушек водил к себе в комнату, а на пианино играл «Путь далекий до Типперери». Оба были обаятельны, смешливы, любили готовить «мечту гурмана» – макароны по-флотски и постоянно закатывали «семейные обеды», с розыгрышами и музыкой нашего старенького, но хорошего пианино, на котором что ни играй – все звучало благородно. Для Левиных и Витиных – разного сорта – девушек перед обедами долго готовилась соответствующая атмосфера, и я неизменно участвовала во всех заговорах. Витя был влюблен в маму, я была влюблена в Витю – словом, в дом вернулась юность, только чужая. Оба молодых человека успели немножко повоевать, и на Витином лице остался небольшой осколочный шрам, который делал его неотразимым. С курсантами мой и без того любимый дом стал лучшим в мире.

И вот в субботу, чудный день накануне выходного, вместо последнего урока нам обещали кино. Фильм назывался «Жила-была девочка», в нем играла Наташа Защипина, моя ровесница. Повеселевшие и беззаботные, накануне воскресенья, 300 девочек – полшколы – сидели в безумной тесноте на скамьях в актовом зале. Строгие наши учительницы даже не очень останавливали смех и болтовню. Никто, видно, толком не знал, что за фильм – все приготовились развлекаться...

Но погас свет, опустились оставленные на этот случай синие шторы, и за единственным окном – экрана – мы снова увидели блокаду. Только на этот раз мы переживали ее не за себя, а за двух девочек-ровесниц. И то, что в жизни мы встретили как само собой разумеющееся, увиденное со стороны вдруг ударило по нашим сердцам невыносимой болью и состраданием.

Наташа Защипина, похожая на меня, стояла перед зеркалом в уже пустой квартире (в соседней комнате – умирающая) и, завернувшись в проеденное молью боа, пела:

Частица черта в нас

Горит в недобрый час...

Огонь в груди моей –

Ты с ним шутить не смей!

Когда на экране умерла последняя мать, тихий вой в зале окреп и зазвенел.

Две оставшиеся вдвоем девочки бежали по летним, пыльным развалинам... Выла сирена... «Скорее, скорее!..» – кричали мы из зала, но Наташа остановилась завязать шнурок на ботинке... «Сними ботинок! Беги!..» Потом взрыв, «А-а-а!!» зала, туча дыма рассеивается, и ужас на лице девочки (ею сыгранный, нами пережитый), которая осталась ОДНА!

В этот момент в разных концах зала несколько зрительниц постарше потеряли сознание. Фильм остановили, зажгли свет, учительницы бросились к упавшим и вытащили их в проход. В зале стоял тяжелый стон. Директриса, с выражением бестолкового ужаса на лице, объявила срывающимся голосом, что дальше кино показывать не будут. И тут я стала, единственный раз в жизни, свидетельницей и участницей стихийного бунта.

– Нет! Нет! – закричали, завизжали, заплакали три сотни голосов. – Нет! Нет! Нет! – Ноги застучали по полу с силой отчаяния, старая гимназия заходила ходуном.

Испуганные учительницы сначала не понимали, что перестать показывать фильм значит оставить Наташу Защипину сидеть на окровавленной куче щебня... не зимой, когда ран не видно под ватниками, а летом, когда тело так беззащитно и кровь сворачивается страшными темными лужицами, подернутыми пылью.

Наконец до взрослых дошло, что они ничем не смогут усмирить нас, кроме фильма. Училка в гимнастерке, ковыляя как пришвинская куропатка, пробежала к механику и скомандовала продолжать показ.

И мы по праву досмотрели, как в тихую, белую госпитальную палату входит, прихрамывая, высокий и стройный, затянутый в портупею, с седеющими висками и всепонимающим взглядом – ОТЕЦ.

Гром победного салюта на экране слился с облегчающими рыданиями зала.

Я помню, что бежала домой одна, не обращая внимания на обстрел со стороны лужи, и всю дорогу рыдала. Оба курсанта оказались в нашей комнате, Витя схватил меня на руки и укачивал, бормоча шутки, а мама сзади, через его плечо, давала мне валерьянку и вытирала Витину шею, по которой текли мои неостановимые слезы.

Как у многих детей этого поколения, мое сердце было разбито не жизнью, а искусством – каким бы там оно ни было. Мы мало чего ждали и уж точно ничего не требовали от жизни, а от искусства – всего.

Дорогой Николас, кажется, я давно Вам не писала. Год? Жизнь перед глазами менялась, мельтешила, как картинка на экране компьютера. Но сейчас остановилась, и в душе покой — я приняла бабушку как хроническую болезнь. Утром встаем — на «comode». Бабушка говорит: «Вот накопила! Слышишь? И льется, и льется...» Потом кофе — так, чтобы все кругом было залито — мы не половинкины дочки.

Муж как-то утешал меня, что бабушка мне – не наказание, а испытание... Это для меня очень важно, потому что испытание может кончиться, его можно выдержать. Испытание – это знак даже некоторой избранности. Вот ведь! Все еще охота в избранные. Стыдно. Но зато страх прошел, страх наказания. Потому что куда я могу попасть в Конце концов? Опять в темно-синюю комнату с окном на соседскую стену. Для обозрения – серая вставная челюсть и обвислые лиловые ягодицы. И вечный припах – несвежего тела и свежей мочи. С другой стороны, если помечтать о награде... На днях подруга, которая много лет наблюдает мою жизнь с бабушкой, сказала мне: «Анька, ты святая, ты попадешь в рай!» Да? И там у ворот меня будет ждать бабушка.

Вчера в очередной раз приходила медсестра от здешнего Собеса –Медикейта. Бабушка – в панику: «Это кто?!» – «Не бойся, это доктор, проверит твое здоровье». – «Да зачем? У меня брат-то, Шура, врач. Уж он не допустит».

Медсестра все же успешно ее осмотрела. Сердце – секунда в секунду, как Большой Бен; кишечник – с пропускной способностью Туннеля Линкольна. «А как у нее с давлением?» Сестра говорит: «Да лучше, чем у вас». Она стояла, наклонившись над бабушкиным креслом, и вдруг повернула ко мне в полутьме лицо и сказала с ухмылкой: «Seems she will last forever».




Наталья Зарембская – родилась в Ленинграде. Долгие годы работала в искусствоведческой секции Государствен-ного экскурсионного бюро. В 1992-м уехала – уже из Санкт-Петербурга – в Бостон. Интерес к искусству привел ее в Музей Изабеллы Гарднер, с которым она связана до сих пор. Участвовала в организации выставки коллекций Петергофа в Лас-Вегасе. Переводила каталог для выставки Фаберже. Во главе компании «Let’s Go! Tours» объездила с туристами всю Новую Англию. С 2007 года живет на Манхэттене в Нью-Йорке.

Предлагаемая вниманию читателей статья посвящена становлению писательской репутации Владимира Набокова в Соединенных Штатах начиная с его приезда в Нью-Йорк в 1940 году и до публикации романа «Лолита» в 1955-м. Была представлена на заседании Миллбурнского литературного клуба в декабре 2012 года. Фрагменты цитированных критических статей и писем даны в переводе автора.

Владимир Набоков


глазами американской критики

Количество публикаций о творчестве Набокова на английском языке необъятно. Библиография Дитера Зиммера [1] приводит порядка 660 статей, вышедших только в Соединенных Штатах, плюс 16 диссертаций, защищенных в американских колледжах [2]. Эти критические хляби разверзлись, конечно, после выхода «Лолиты».

Их я не буду касаться. Ограничусь ранними рецензиями, в основном в «New York Times Book Review» [3], и кратко коснусь его переписки с критиком Эдмундом Вильсоном. Именно в этот начальный период, не отмеченный финансовым успехом, создавалась писательская репутация Набокова. Благодаря этим годам к моменту выхода «Лолиты» он уже парил в стратосфере интеллектуальных и философских мнений и мог не опасаться прямых призывов посадить автора в тюрьму как порнографа и растлителя малолетних.

В творческой жизни Набокова американский период занимает центральное место, в том числе и в смысле времени. За пятнадцать лет до приезда в Нью-Йорк Набоков печатает «Машеньку», свой первый роман. Через шестнадцать лет после отъезда он умирает в Швейцарии, в Монтрё. Легко сопоставлять важные даты в жизни Набокова и его возраст: он был практически ровесником века – родился в 1899 году. В Америку он приехал в 1940-м, покинул ее в 1961-м. Лучшие годы прожиты им здесь.

До приезда сюда, в Европе, Набоков вел жизнь типичного эмигранта. Он пробыл в Берлине 15 лет (1922 – 1937), не выучив немецкого языка, не заведя немецких друзей. Вращался почти исключительно в среде русских эмигрантов, печатался в русскоязычных журналах Берлина и Парижа. Знание языков он применял в легчайшем из двух возможных направлений – переводил с французского и английского на русский. Это было одним из его ранних заработков. В свои 23 года он напечатал «Николку Персика» – перевод «Кола Брюньона» Роллана, годом позже – «Аню в Стране чудес». Так что Алиска Заходера имела свою предшественницу.

В 1937 году Набоков уже в Париже. Вырванный из уютной скорлупы эмигрантского общества, он решает попытать счастья с английским языком. Почему не с французским? Нельзя сказать, что он не предпринимал серьезных попыток пробиться на французском рынке – к этому времени во французских переводах вышли уже три его книги: «Защита Лужина», новелла «Соглядатай» и «Камера обскура». Переведены они были не Набоковым [4] и заметного интереса не вызвали.

«Приглашение на казнь» пристроить вообще не удалось. В 1939-м вышел перевод «Отчаяния» («La Méprise»). Реакцией была рецензия Сартра, который писал, что Набоков пародирует Достоевского, не давая ничего лучшего взамен. Так что в monde littéraire Парижa утвердить себя не удавалось.

Для перевода на английский Набоков выбирает все ту же «Камеру обскуру». Впервые роман печатался на русском языке в выпусках «Современных записок» в Париже в 1932 – 1933 годах [5], а затем вышел отдельной книжкой в Берлине. Все же Набоков не решился переводить его. Текст был переведен Винифред Рэй (Winifred Rаy), переводчицей с немецкого и французского. Рэй не знала русского языка, и ее перевод скорее всего был сделан с французского перевода Дюсси Эргаз (Doussia Ergaz) 1934 года [6]. Набокову перевод очень не понравился, но эти отрицательные эмоции имели позитивный результат – он наконец решился переводить свою книгу сам. В том же 1937 году он заключает договор с американским издательским домом Bobbs-Merrill. Издательство получило монопольные права на издание книги Набокова на территории Северной Америки и Канады, при этом автор обязывался перевести свою книгу. Вместе с новым переводом Набоков придумал и новые имена для своих героев: Магда стала Марго, Бруно Кречмар – Альбинусом, и новое название для книги: «Laughter in the Dark» – «Смех в темноте».

Результатом этой активности явилась публикация первой рецензии в «New York Times Book Review» от 8 мая 1938 года, написанной известным в 30-е годы критиком Гарольдом Страусом (Harold Strauss). Страус рецензировал книги для «New York Times», а также работал для издательства Knopf, символом которого была бегущая борзая. Страус там курировал японскую литературу.

Рецензия в целом была положительная. Страус писал, что этот роман относится к типу психологических, особенно популярному в Европе в двадцатые годы, – однако свободен от типичных для такого рода романов фрейдизма и самокопания. «Laughter in the Dark», отмечал он, написан энергичным и ясным языком и очень реалистичен. И все же он может быть назван психологическим, потому что герой наказан за свои грехи не обществом и не сознанием нарушения моральных установок, которых, по мнению критика, вообще не осталось в послевоенной Европе, но внутренним разлагающим действием вседозволенности.

Американские рецензии традиционно включают краткое содержание рецензируемого произведения. Страус использует для этого слова самого Набокова, с которых начинается роман:

«В Берлине, столице Германии, жил да был человек по имени Альбинус. Он был богат, добропорядочен и счастлив; в один прекрасный день он бросил жену ради юной любовницы; он любил, но не был любим, и жизнь его завершилась катастрофой» [7].

Страус делает замечание, которое будет преследовать Набокова и в дальнейшей критике. Отмечая мастерство, или ловкость (deft performance), с которой написана эта вещь, он говорит, что этим дело и ограничивается, потому что мистер Набоков не испытывает никакой симпатии даже к Альбинусу в его самые тяжелые моменты (Альбинус ослеп в результате автомобильной аварии), не говоря уж о героях второго плана. Сравнение с Достоевским, приведенное в аннотации на суперобложке, сослужит, по мнению Страуса, плохую службу Набокову в безжалостном и циничном мире литературного Нью-Йорка. Страус, в сущности, говорит, что американская читающая публика ожидает от всякого писателя русского происхождения симпатии и сострадания к своим героям. Отсутствие же этого качества настораживает, в том числе и самого Страуса.

Тот факт, что Old Gray Lady [8] отметила книгу на своих страницах, был уже сам по себе успехом. Планы о переселении за океан становились более реальными. Многое к этому подталкивало. Из Берлина пришлось практически бежать. Жизнь в Париже не обещала стабильности. Начиналась война. Англия не проявила гостеприимства. Несмотря на то, что Набоков был выпускником Кембриджа, ему не удалось найти для себя места в британской университетской системе.

Начались хлопоты по получению виз, сборы денег на билеты, и все это – на фоне надвигающегося падения Франции. В конечном итоге Набоковы покинули Европу за три недели до того, как немцы вошли в Париж [9].

Они переплыли океан на лайнере «Шамплейн». Еврейская благотворительная организация, арендовавшая «Шамплейн» для беженцев, выделила Набоковым каюту первого класса со своей ванной – за заслуги отца в борьбе с антисемитизмом. В пути был момент паники, кончившийся смехом, когда мичман принял кита за подводную лодку. В Нью-Йорк они прибыли 28 мая 1940 года. На обратном пути «Шамплейн» подорвался на мине и затонул недалеко от французского берега.

С самого начала установка Набокова была оторваться от эмигрантской среды и окунуться в местную жизнь; стать американским гражданином, американским писателем, завести американских друзей, сознательно лишить себя комфорта эмигрантского окружения. В большей части эта стратегическая задача была им решена, но не без помощи бывших соотечественников, особенно поначалу.

Его приезд был отмечен газетой «Новое русское слово», и одним из первых визитов в Нью-Йорке был визит к Сергею Рахманинову (1873 – 1943). Набоков хотел лично поблагодарить за те небольшие суммы, которые Рахманинов посылал ему в Европу. После визита Рахманинов прислал ему тюк с ношеной одеждой. Набоков отослал его обратно. Хотя у Набокова была уже некоторая известность и хорошие связи, ему тоже пришлось познакомиться с реестром унижений, через которые проходил каждый эмигрант.

В Соединенных Штатах с 1933 года жил его кузен Николай (Николас) Набоков (1903 – 1978), музыкальный деятель, композитор и мемуарист, сумевший стать своим человеком в культурном мире Нью-Йорка. В квартиру его бывшей жены в Мидтауне Манхэттена на 61-й улице (32 East 61 Street) Набоковы поехали прямо из порта. Позднее они сняли дешевую квартирку – сначала на одной стороне Центрального парка, потом на другой [10].

Очень кстати оказались кое-какие еще европейские знакомства. Например, в Праге в 1932 году он подружился с Михаилом Карпóвичем. В 1940-м Карпович [11] был уже профессором истории в Гарварде и редактором литературного «Нового Журнала», который издавался в Нью-Йорке. Карпович пригласил Набоковых провести лето в его доме в южном Вермонте, на старой ферме кленового сиропа в Вест Вардсборо (West Wardsboro).

Так уж случилось, что пока Набоков был в Вермонте, Николас отдыхал в Веллфлите (Wellfleet) на Кейп Коде, а критик Эдмунд Вильсон жил от него через улицу. Николас в то время работал над оперой «Арап Петра Великого» и хотел, чтобы Вильсон написал к ней либретто. По ходу дела он упомянул и своего кузена Владимира, попросив Вильсона о помощи. Затем сообщил Владимиру письмом, что почва подготовлена. В августе 1940 года Набоков написал первое письмо, адресованное Эдмунду Вильсону, ссылаясь на совет, данный ему братом.

Так начались его отношения и его эпистолярный роман с влиятельнейшим американским критиком. Их переписка продолжалась 18 лет, до тех пор, пока сначала «Лолита», а затем прозаический перевод «Евгения Онегина» не поссорили их окончательно [12].

Эдмунд Вильсон (Edmund Wilson, 1895 – 1972) был уроженцем Нью-Джерси. Учился в Принстоне вместе со Скоттом Фитцджеральдом, который называл его своей эстетической совестью. В 20-х годах был редактором «Vanity Fair», а в описываемое время – редактором «New Republic» и рецензентом в «New York Times Book Review».

Среди американских литературных критиков Эдмунд Вильсон пользовался исключительным авторитетом. Он обладал отличным литературным чутьем и помог становлению таких писателей, как Эптон Синклер, Дос Пассос, Синклер Льюис, Флойд Делл и Теодор Драйзер. Он научил американскую аудиторию любить Хемингуэя, своего сокурсника Фитцджеральда, Фолкнера – кажется, я не забыла никого из великих.

Он писал поэзию, социальную прозу, пьесы. На личном фронте этот Соломон американской критики также преуспевал: только женат был четыре раза, а наложниц имел без числа. Своими придирками он бесконечно терзал поэтессу Анаис Нин и наконец предложил ей выйти за него замуж, обещая научить ее писать стихи. Она не согласилась.

Вильсон был весьма уверенным в себе человеком, и в частности, считал себя знатоком русских дел. Написал книгу «На пути к Финляндскому вокзалу» [13], где описал историю развития социалистических идей и довел ее до приезда Ленина в Россию. Читал и пытался изъясняться по-русски.

Вильсон предложил Набокову начать с критики. В частности, заказал ему рецензии для своего журнала «New Republic» на биографию Дягилева и на книгу переводов Шота Руставели «Витязь в тигровой шкуре». В последующем письме Вильсон вылил на него ушат холодной воды, заявив, что стиль Набокова слишком развязен для серьезной критической литературы. Отчитал его как школьника за использование игры слов (puns) в языке, которым он еще недостаточно владеет.

В то же время в письме Кристиану Гауссу, своему учителю и профессору в Принстоне, он пишет: «Я поражен уровнем рецензий, которые он написал для меня. ... He is a brilliant fellow».

Сам Вильсон считал, что владеет русским языком достаточно, чтобы оценивать как русский текст, так и переводы с русского. Набоков же находил его русский беспомощным, и был прав. Но до прямых обвинений было еще далеко. И Набоков поначалу сотрудничал с Вильсоном, например при переводе «Моцарта и Сальери», который был опубликован в «New Republic» в апреле 1941 года «с предисловием Вильсона и в сотрудничестве с ним».

В оценке Набокова Вильсон, никогда, похоже, не мог удержаться от капли яда, даже когда речь шла о русских текстах. Так, о попытке чтения по-русски «Приглашения на казнь» он пишет: «Ваше “Приглашение на казнь” поставило меня в тупик. Я думаю, мне лучше ограничиться чтением Толстого, пока мой русский не окрепнет. Я подозреваю, что это все равно что впервые читать Вирджинию Вульф после того, как последней книгой, прочитанной по-английски, был Теккерей».

К этому же письму, впрочем, он без проволочек прилагает чек за проделанную работу, что Набоков с благодарностью отмечает в ответном письме, и в нем же подвергает весьма нелицеприятной критике «Финляндский вокзал» – книгу, которой Вильсон весьма гордился. Забавно читать, как на протяжении нескольких писем Набоков с Вильсоном спорят об образе Ильича.

С самого начала Набоков занимает независимую позицию в письмах человеку, от которого зависело столь многое. Надо отдать должное Вильсону, эти критические стрелы не изменили его отношения к Набокову. От формальных обращений в письмах они быстро переходят к дружеским, и уже в апреле 1941 года Набоков начинает письмо словами «Dear Bunny» – обращение, которое он отныне использует во всех письмах, включая последнее из сохранившихся писем 1971 года, когда отношения были уже весьма прохладными.

Но и в лучшие времена Вильсон не устает подкалывать Набокова. Вот письмо 1948 года. Вильсон пишет о набоковских переводах русских поэтов: «Three Russian Poets» (1947). Вроде бы уже прошло семь лет напряженной работы, и все же: «Дорогой Володя, твои переводы в этом маленьком английском издании, похоже, очень хороши, хотя перевод последней строки стихотворения ”Белеет парус одинокий” – это характерный пример твоей неспособности освоить сослагательное наклонение в английском языке».

Наконец похвала: «Дорогой Володя, твой очерк о бабочках в “Нью-Йоркере” – замечательный. Одна из лучших вещиц, написанных тобой по-английски. Всегда твой EW».

Для Вильсона Набоков открывал окно в русскую культуру, которая в эти годы стала самым глубоким увлечением Вильсона. Это послужило основой долгой и искренней дружбы двух людей, не уступающих друг другу в язвительности.

Вообще влияние Вильсона не ограничивалась критическими статьями. Он выступал также экспертом при присуждении разного рода премий и грантов, то есть имел возможность помочь экономически тем, кого считал достойными. В частности, он помог Набокову получить грант Гуггенхейма в 1943 году [14], хотя и был впоследствии расстроен тем, что Набоков, вместо того чтобы писать оригинальные тексты, тратит деньги, работая над переводом «Онегина».

В Европе, а точнее в Париже, Набоков написал по-английски еще один роман – «Истинная жизнь Себастьяна Найта» («The Real Life of Sebastian Knight»). Издан впервые он был уже в Америке, в 1941 году, Нью-Йоркским издательством “New Directions”, которое возглавлял Джеймс Лафлин (James Laughlin). Интересно, что Вильсону роман очень понравился. Прочитав гранки, он написал Набокову, отмечая оригинальность именно английского языка, хотя не преминул отметить и ошибки.

В ответ на теплое письмо Набоков решил «наградить» Вильсона забавным анекдотом: «Я счастлив, что тебе понравилась моя маленькая книжка... Я написал ее пять лет назад в Париже, сидя на устройстве под названием биде... потому что мы жили в одной комнате, и я вынужден был использовать туалет в качестве рабочего кабинета». Далее он отмечает, что неточности языка ему и самому теперь бросаются в глаза.

В дололитовские времена роман не получил большого резонанса, хотя в более поздние годы о нем было написано немало критических статей.

Свое оригинальное творчество в Америке Набоков, как бы для разгона пера, начал с рассказов. Они печатались в хороших изданиях, в частности в журналах «New Yorker» и «Atlantic Monthly», но громкой славы пока не приносили. Геннадий Барабтарло [15] собрал их в небольшой книжке, переведя на русский те из них, которые не были переведены самим Набоковым или Верой Набоковой.

Критических обзоров этой важной части набоковского творчества мне найти не удалось. Хотя рассказам Набокова посвящена йельская диссертация Максима Шрайера, но это уже 1995 год, да и американским критиком его можно назвать лишь условно [16].

В 1947 году вышел первый роман на английском языке, написанный в Америке, – «Bend Sinister» («Под знаком незаконнорожденных»), который на русский язык Набоков не переводил.

В эти дни Набоков пишет Вильсону: «Наконец-то я шлю тебе свой новый роман. Излишне говорить, что твое мнение о “Bend Sinister” ... – но впрочем, ты все знаешь сам». Последнюю фразу Набоков пишет по-русски латинскими буквами, что он часто использует в переписке.

Вильсон отвечает: «... я был скорее разочарован в “Bend Sinister”. Я чувствую, что хотя в книге есть много блестящих кусков, ее нельзя назвать успехом. Прежде всего она страдает той же слабостью, что и твоя пьеса о диктаторе [17]. Тебе не удаются темы, имеющие отношение к политике и социальным переменам, прежде всего потому, что ты в них абсолютно не заинтересован и никогда не потрудился в них разобраться. Для тебя диктатор, подобный Тоаду (toad – жаба), – это просто вульгарный тип, который угнетает серьезных людей высшей породы, таких как профессор Крюг. Тебе не приходит в голову разобраться, как Тоаду удалось оказаться победителем...», и так далее, в основном о том, что Набокову не хватает историчности и понимания революционной ситуации.

Вильсон был убежденным либералом. В период холодной войны, например, он отказался платить налоги, протестуя против губительной, по его мнению, политики.

Помимо этого весьма прохладного отзыва Вильсон обещает в том же письме похлопотать за Набокова, чтобы ему заказали рецензии в «Нью-Йорк Таймс», и особо просит его не писать в письмах русские слова латинскими буквами.

Рецензию романа «Bend Sinister» для «New York Times Book Review» под названием «Стратегия террора» написал Хал Борланд (Hal Borland, 1900 – 1978). Имя рецензента было несколько неожиданным: Хал Борланд был известным журналистом, но для «Нью-Йорк Таймс» писал статьи о путешествиях и охоте. Возможно, связь была через журнал «Одюбон» («Audubon Magazine»), посвященный фауне и флоре, для которого писали оба – Борланд и Набоков.

Напомню, что Bend Sinister – это геральдический термин, описывающий диагональную полосу на гербе, идущую справа налево. Обычно она означает незаконнорожденность. Для Набокова название имело смысл жизни, пошедшей по неправильному пути.

После довольно прямолинейного изложения содержания романа Борланд продолжает:

«Набоков пишет городскую прозу, в которой смешаны юмор и драма. Однако в ней нет мелодраматизма. Его герой – философ, один из немногих убедительных образов философа в современной прозе. Набоков позволяет нам заглянуть в мысли профессора Крюга. Следить за извивами этой мысли – непростая задача, однако выводы ее представляются неизбежными. Мы видим человека цивилизованного, рассуждающего цивилизованно, но сталкивающегося с роковыми иррациональными силами ... Будет очень печально, если эта книга не найдет читателя сейчас, когда вооруженная борьба с тираническими государствами закончена. На самом же деле война продолжается, и основная проблема – противоборство свободной мысли и тоталитарного государства – по-прежнему с нами».

В общем, вполне положительная рецензия. Тем не менее, заметного успеха книга не имела. В конце концов, антиутопий (или, как здесь говорят, дистопий – dystopies) в англоязычной литературе хватало и до Набокова, начиная с «The Iron Heel» Джека Лондона (1908) или «Brave New World» Олдоса Хаксли (1931).

Следующей по времени публикацией на английском языке были мемуары «Conclusive Evidence» («Убедительное свидетельство»), вышедшие в 1951 году. Одновременно в Англии эта же книга вышла под названием «Speak, Memory». Рецензией на нее в «New York Times» откликнулся Орвилль Прескотт (Orville Prescott, 1907 – 1996), будущий гонитель «Лолиты».

Если Вильсон пускал свои ядовитые стрелы в частной переписке, то Прескотт не скрывает своего раздражения стилем Набокова в публичной рецензии:

«Мистер Набоков получает особое удовольствие, обволакивая многословной оболочкой минимум субстанции и смысла. Его проза порой красива, но чаще вымучена. Конечно, каждая хорошая проза – результат мучительных усилий. Но важнейшим качеством стиля является умение скрыть эти усилия. Мистер Набоков оставляет следы тяжелого труда, производя на свет свои искусные барочные предложения. А его пристрастие к тому, чтобы ошеломить читателя редко употребляемыми словами, вызывает естественное раздражение».

Орвиль Прескотт был старшим рецензентом в «Нью-Йорк Таймс» на протяжении 24 лет – с 1942-го по 1966 год. Это был своего рода Ставский [18] американской критической мысли, лишенный, правда, возможности физически устранять нелюбимых авторов. Если малообразованный Ставский стоял на защите советских идеалов, то высокообразованный Прескотт (выпускник Вильямс – колледжа) с не меньшим фанатизмом защищал бастионы морали. И тот и другой, похоже, были искренни в своих убеждениях. И того и другого отличал нюх на «не наших». Непонятен негативный пыл Прескотта по поводу невинных воспоминаний, не затрагивающих Америку. Но он чует в Набокове европейскую гнильцу, и чутье его не подводит.

В 1957 году вышел отдельным изданием роман «Пнин», до этого печатавшийся с перерывами в журнале «New Yorker». Рецензию в обозрении в серии «Books of the Times» поместил известный критик Чарльз Пур (Charles Poore , 1902 – 1971). Все это происходило на фоне уже опубликованной в Париже «Лолиты» (1955), но еще до ее американской публикации (1958). В Америке «Лолиту» уже читают. Грэм Грин еще в 1955 году объявил ее «книгой года».

Трудно заметить влияние этих событий на рецензию. Она вполне безмятежна. Пур ставит «Пнина» в ряд, как он отмечает, все растущей библиотеки колледжских сатир, написание которых становится национальным спортом. Главного героя Пур сравнивает с мистером Чипсом или мистером Малапропом. И продолжает далее без всяких пояснений, предполагая, что читателям «New York Times» они не нужны.

Скорее всего, пояснения не помешают читателям данного текста: мистер Чипс – герой широко популярного в те годы романа Джеймса Хилтона об учителе в Брукфильде – интернате для мальчиков [19]; Малапроп – точнее, миссис Малапроп – героиня пьесы Ричарда Шеридана [20] «Соперники» («The Rivals»), которая славилась своими «малапропизмами». Малапропизм – это семантически неверное использование слова, сходного по звучанию с правильным. Миссис Малапроп, например, говорит: «She is as headstrong as an allegory on the banks of Nile» («Она упряма, как аллегория на берегах Нила») [21].

Здесь Пур, очевидно, намекает на проблемы Пнина с английским языком. Затем Пур приводит слова Вильсона, что проза Набокова заставляет иногда вспомнить Кафку, иногда – Пруста, а иногда – даже Гоголя. Никто до сих пор не упомянул Чехова, но я верю, говорит Пур, что это не за горами.

Свою рецензию Пур завершает следующим пассажем:

«Роман “Пнин” принадлежит к литературе увеличительного стекла, написанной эмигрантами для эмигрантов в их бесконечно замкнутом мире. К счастью, “Пнин” написан не только для этой аудитории. Мы все можем получить удовольствие от универсальных аспектов этой человеческой комедии». Поразительно, что Пур по инерции говорит о Набокове как об еще одном писателе-эмигранте в тот момент, когда слава автора «Лолиты», как джинн, вырвавшийся из бутылки, уже захватила Европу и грозит затопить Америку.

Не могу удержаться, чтобы не привести здесь несколько забавных отрывков из этой вообще-то невеселой книги – в переводе Сергея Ильина [22]. Как известно, Пнин преподавал русский язык в Waindell College (название которого он произносил как Вандал), довольно провинциальном заведении.

«...Зоной особой опасности был для Пнина английский язык. Перебираясь из Франции в Штаты, он вообще не знал английского, не считая всякой малополезной всячины вроде “the rest is silence”, “nevermore”, “week-end”, “who's who” да нескольких незатейливых слов наподобие “eat”, “street”, “fountain pen”, “gangster”, “Charleston”, “marginal utility”.

С усердием приступил он к изучению языка Фенимора Купера, Эдгара По, Эдисона и тридцати одного президента. В 1941 году, на исходе первого года обучения, он продвинулся достаточно для того, чтобы бойко пользоваться оборотами вроде “wishful thinking” и “okey-dokey”. К 1942 году он умел уже прервать свой рассказ фразой “To make a long story short”. Ко времени избрания Трумэна на второй срок Пнин мог управиться с любой темой, однако дальнейшее продвижение застопорилось, несмотря на все его старания... Как преподаватель, Пнин едва ли годился в соперники тем рассеянным по всей ученой Америке поразительным русским дамам, которые, не имея вообще никакого особого образования, ухитряются с помощью интуиции, говорливости и своего рода материнской пылкости чудесным образом сообщать знание своего сложного и прекрасного языка группе невинноочитых студентов, погружая их в атмосферу песен о “Волге-матушке”, чая и красной икры ...»

И далее рассказывая о коллеге Пнина, сыне донского казака Комарове, с факультета изобразительного искусства, Набоков пишет:

«Он (Комаров) и Серафима – его крупная и веселая москвичка-жена, носившая тибетский талисман на свисавшей к вместительному мягкому животу длинной серебряной цепочке, – время от времени закатывали русские вечера с русскими закусками, гитарной музыкой и более или менее поддельными народными песнями, предоставляя застенчивым аспирантам возможность изучать ритуалы ”vodka-drinking” и иные замшелые национальные обряды; и встречая после этих празднеств неприветливого Пнина, Серафима с Олегом (она возводила очи горе, а он свои прикрывал ладонью) лепетали с трепетным самоумилением: “Господи, сколько мы им даем!” – под словом “им” разумелось отсталое американское население».

От «Пнина» вернемся на два года назад – к «Лолите». Очень коротко напомню, как развивались события. В 1955 году работа над романом была завершена. Набоков предлагал книгу шести американским издательствам – безрезультатно. Тогда он опубликовал книгу в Париже, в издательстве Olympia Press, используя свои старые европейские знакомства – в частности, с переводчиком его раннего романа «Камера обскура» мадам Дюсси Эргаз.

Слухи о скандальном успехе книги быстро достигли Нью-Йорка, и к 1958 году стало ясно, что выжидать больше нельзя – надо печатать. Первым рискнуло это сделать крупное нью-йоркское издательство J.P.Putnam’s Sons – в наши дни это подразделение издательского дома Penguin Group.

Орвилль Прескотт опубликовал резко отрицательную статью в «New York Times» [23]:

«...Определенные книги приобретают своего рода подпольную репутацию еще до того, как они опубликованы. Студенты колледжей, возвращаясь из Парижа, демонстрируют свою вновь приобретенную интеллектуальную изощренность, выставляя напоказ копии в мягких обложках. Профессора колледжей пишут серьезные статьи с критическим анализом для научных публикаций... Такова “Лолита” Набокова. ...Ее американским публикациям предшествовала громкая рекламная кампания. Гарвардский профессор Гарри Левин называет ее великой книгой, проникнутой мрачным символизмом (мистер Набоков в прямой форме отрицает всяческий символизм). Грэм Грин говорит, что “Лолита” – это выдающийся роман. Уильям Стайрон пишет, что она “уникально юмористична” и “подлинно смешна”.

Я нахожу этот роман скучным и глупым.

“Лолита” – безусловно новость в мире книг. К сожалению, это плохая новость. Могу назвать две одинаково важные причины, почему она не заслуживает внимания серьезного читателя. Во-первых, потому, что этот роман скучен, скучен, скучен в своей претенциозной глупости. Во-вторых, потому что он отвратителен.

“Лолита” не перегружена англосаксонскими существительными и глаголами, откровенно описывающими сексуальную жестокость. Ее развращенность – более изысканного свойства. Мистер Набоков, английский которого может поразить редакторов Оксфордского словаря, не опускается до дешевой порнографии. Он пишет высоколобую (high brow) порнографию.

“Лолита” – пример творческой западни, которая ожидает писателя, использующего клинические случаи как материал. Поскольку большая часть человечества эмоционально нестабильна, и неврозы столь распространены, что почти приобрели статус новой нормы, нет ничего странного в том, что писатель выбирает своей темой болезненное сознание. Однако есть черта, которую в творчестве пересекать нельзя.

Когда душевная болезнь лишает индивидуум возможности выбора, когда пациент более не ответственен за свое поведение и является просто жертвой собственной мании, писатель должен отойти в сторону.

Позади опасной для писателя черты безумия лежит еще одна, еще более разрушительная – когда эта мания имеет характер извращения, как у Гумберта. Описывать такое извращение с энтузиазмом извращенца, и при этом самому не быть омерзительным невозможно. Если мистер Набоков пытался доказать обратное, то он потерпел неудачу».

Однако никакая негативная критика (а Прескотт был одним из очень многих) не могла остановить, как бы у нас сказали, победного шествия «Лолиты». За первые три недели число заказов перевалило за 100 тысяч – число невиданное в американском книгоиздательстве со времен выхода «Унесенных ветром» (1936).

Жена писателя Вера Набокова подвела итог происшедшему, сказав, что к Набокову пришла наконец достойная его слава, опоздав на тридцать лет. И добавила, что без «Лолиты» ее пришлось бы ждать еще лет пятьдесят.

На этом я закончу свой рассказ. The rest, как говорят здесь, is history.

Примечания

1 - Dieter E. Zimmer (род. в 1934 году), немецкий литературовед. Живет и работает в Берлине. Составил библиографию еще при жизни Набокова, в 1963 – 1964 годах. Jeff Edmunds, создатель посвященного Набокову популярного вебсайта «ZEMBLA» (www.libraries.psu.edu/nabokov/), довел ее до 2011 года.

2 - Всего 24 диссертационных тезиса, из которых 16 были защищены. Одна из последних диссертаций принадлежит нашему соотечественнику Максиму Шрайеру (род. в 1967 году в Москве). «The Poetics of Vladimir Nabokov's Short Stories, with Reference to Anton Chekhov and Ivan Bunin», Ph.D., Yale, Spring 1995. В настоящее время Максим Шрайер преподает в Boston College.

3 - Рецензии в «Нью-Йорк Таймс» писались для широких читательских масс. Более «высоколобая» критика, часто принадлежавшая тем же авторам, помещалась в «Atlantic Monthly» (Бостон; с 2005 года – Вашингтон) и «Paris Review» (Париж; с 1973 года – Нью-Йорк).

4 - «Защита Лужина» – «La course du fou», 1934, пер. Дениса Роша (Denis Roche); «Соглядатай» – «Le Geutteur», 1935; «Камера обскура» – «Chambre Obscure», 1934, пер. Дюсси Эргаз (Doussia Ergaz).

5 - «Современные записки» выходили в Париже с 1920-го по 1940 год.

6 - Книга в мягкой обложке была выпущена лондонским издательством Хатчинсона и называлась по-прежнему «Камера обскура» (Hutchinson & Co, John Long series of Paperbacks).

7 - В оригинале: «Once upon a time there lived in Berlin, Germany, a man called Albinus. He was rich, respectable, happy; one day he abandoned his wife for the sake of a youthful mistress; he loved; was not loved; and his life ended in disaster».

Сам Набоков не переводил этот роман на русский. Использованный перевод принадлежит Александру Люксембургу (1951-2007, д-р филол. наук, проф. Ростовского госуниверситета). Роман вошел в пятитомное издание переводов произведений Набокова американского периода, вышедшее в Петербурге в 2008 году.

8 - Газета «New York Times» допустила цвет на свою первую страницу только в октябре 1997 года.

9 - Наступление немецких войск на Францию началось 10 мая 1940 года; 17 июня немцы вошли в Париж.

10 - Ранние адреса Набоковых в Нью-Йорке: 1326 Madison Ave (between 93 & 94 str.); 35 West 87th Str.

11 - Михаил Карпóвич (1888, Тифлис – 1959). Похоронен на кладбище Успенского женского Новодивеевского монастыря, Nanuet, штат Нью-Йорк.

12 - Последние письма относятся к 1971 году, когда Набоков жил уже в Швейцарии. Письма собраны в книге «Dear Bunny, Dear Volodya: The Nabokov-Wilson Letters, 1940-1971» /Под ред. Симона Карлинского.

13 - «To the Finland Station», Harcourt, Brace & Co. 1940. Последний раз книга была переиздана в 2003 году.

14 - The John Simon Guggenheim Memorial Foundation. Фонд основан в 1925 году и существует до наших дней. Набоков получил годовой грант в размере $2500 (примерно $33 800 в наши дни) в июне 1943 года.

15 - Г. Барабтарло (род. в 1949 году в Москве). С 1979 года живет в Америке; с 1984 года – профессор в Университете Миссури.

16 - Максим Шрайер приехал в США в 20-летнем возрасте из Москвы.

17 - «The Waltz Invention» («Изобретение вальса»), 1938. Waltz – имя героя пьесы.

18 - Владимир Петрович Ставский (1900—1943), генеральный секретарь СП СССР в 1936—1941гг. (В заявлении Ставского 1938 года на имя наркома НКВД Н. И. Ежова предлагалось «решить вопрос о Мандельштаме», его стихи названы «похабными и клеветническими»; вскоре поэт был арестован.) С 29 июня 1941 года – спецкор «Правды» на Западном и Калининском фронтах. Погиб во время вылазки за нейтральную полосу вместе со снайпером Клавдией Ивановой недалеко от Невеля. Похоронен в Великих Луках.

19 - James Hilton. «Goodbye, Mr. Chips», 1934. Фильм по книге – 1939. Английский актер Роберт Донат, игравший мистера Чипса, получил Оскара за лучшую мужскую роль.

20 - Richard Brinsley Sheridan (1751 – 1816), ирландец; драматург и поэт, владелец Лондонского Королевского театра Друри-Лейн (Drury Lane). «Соперники» были написаны в 1775 году.

21 - В реальной жизни «малапропизмами» был славен мэр Чикаго Richard Daley; он говорил «тantrum bicycle» вместо «тandem bicycle» и «Аlcoholics Unanimous» вместо «Alcoholics Anonymous».

22 - Пер. Сергея Ильина (род. в 1948 году в Саратове). Живет в Москве, физик-теоретик по образованию.

23 - Orville Prescott. «Lolita. By Vladimir Nabokov». «Books of the Times». August 18, 1958.



Петр Ильинский – прозаик, поэт, эссеист. Родился в 1965 году в Ленинграде, выпускник МГУ, научный работник, в 1991 – 1998 и 2001 – 2003 годах – сотрудник Гарвардского университета. Книги: «Перемены цвета» (Эдинбург, 2001), «Резьба по камню» (СПб., 2002), «Долгий миг рождения. Опыт размышления о древнерусской истории VIII–X вв.» (М., 2004) и «Легенда о Вавилоне» (СПб., 2007). Статьи и рассказы публиковались в российской и зарубежной периодике («Отечественные записки», «Время и место», «Русский журнал», «Зарубежные записки», «Северная Аврора»). Живет в Кембридже (США), работает по специальности в частном секторе, преподает в Бостонском университете.

Наша родина как она есть

Популярный путеводитель

по горисландской (горичанской) истории, географии и культуре –

с кратким очерком этнографии,

упоминанием особенностей фольклора,

а также с вкраплением объяснения, перевода и этимологии наиболее употребительных слов, выражений и поговорок

языка горичан (горисландцев), –

тщательно переложенный на великоросское наречие

для поучения любопытствующих граждан

и заинтересованных сторон

Переведен с языка оригинала

сотрудником научных учреждений столицы,

эксперт-консульт-советником ряда СМИ,

кандидатом этнических наук,

дипломированным археоведом и палеодескриптором

Вильямом Степановичем Бубенниковым-Друдзём

От публикатора

Рукопись эта появилась в моем компьютере несколько месяцев назад. Пришла она от имени неизвестного дотоле научного издательства из неброского, но славного своим прошлым городка, что тянет ввысь сосны, кресты и трубы, в самом центре России. Любопытно, что неподалеку от тех мест находится крупный исследовательский центр совсем не гуманитарного свойства – впрочем, связь упомянутых учреждений пока не обрела никакого подтверждения.

Сопроводительное письмо отсутствовало, и я хотел было сбросить непрошеную посылку в папку для компьютерного мусора, но заинтересовался, благо защитные программы дружно подтверждали: никаких зловредностей загадочный файл не содержит. Открыв его, я наискосок просмотрел рукопись. Было очевидно, что по крайней мере некоторые содержащиеся в ней эссе – или, скорее, новеллы – выполнены не без изящества и, кроме того, несут отчетливую познавательную нагрузку. Тем не менее я так и не знаю, чего же от меня хотели издательские профессионалы – рецензии, комментариев, редактуры? Все попытки вступить в переписку с отправителем наталкивались на сообщения о неработающих и незарегистрированных электронных почтовых ящиках, предупреждения о компьютерных вирусах или же попросту оставались без ответа. Коллеги, у которых я тщился навести справки, вежливо пожимали плечами или не менее вежливо сообщали о своем неведении в письменной форме.

Не желая утаивать бесхозный и безадресный, но отчасти талантливый труд от читательского внимания и чувствуя в некотором роде ответственность за его судьбу, я предпринял определенные действия для издания своей нежданной добычи, завершившиеся, как нетрудно заметить, полным успехом. Ну, мы тут все-таки не чайники ополаскиваем.

Тем не менее, должен предупредить, что характер рукописи мне по-прежнему неясен. Начинается она неторопливо и безыскусно, сходно с обыкновенным учебником истории или развернутой монографией, и даже чересчур изобилует ссылками и цитатами (впрочем, не всегда поддающимися верификации). Однако затем текст становится все фрагментарнее, теряет остатки акрибии и перетекает в повествование весьма популярного характера, уделяя особое внимание культуртрегерству самого многоцветного свойства.

Хотя это как раз можно понять, поскольку иначе возможно ли заинтересовать нынешнего читателя, который поглощает книгу страницами, редко – абзацами, и почти никогда не вдумывается в смысл отдельных фраз, а тем более, слов? Зачем нашему современнику детали, зачем излишняя точность – его волнует один лишь дух. Точка обзора может быть произвольной – главное, чтобы с нее открывалась животрепещущая панорама. А древняя история – именно что обрывочна по существу и состоит из археологических раскопов и каменных плит неизвестного назначения. Средневековье же легко сводится к текстам с зияющими в них лакунами, Возрождение – к живописи и перевороту мироустройства, XVII век – опять-таки к живописи и осмыслению последствий оного переворота, XVIII – к музыке и предчувствию революции, XIX – к той самой революции и снова к музыке, XX век – к коммунизму и футболу, а про XXI век даже думать не хочется. Почти все эти темы нашли свое отражение в нижеследующем манускрипте, кроме разве что футбола, за каковое упущение автору надо все-таки слегка попенять.

Не так ли следует писать историю? – не раз думал я, все глубже вникая в сей, нужно признать, несколько своеобразный сочинительский опыт. Не стесняться трудных вопросов, неразрешимых загадок, ярких параллелей и использования слова «пиво» там, где оно более чем уместно. Пусть читатель морщит лоб, задумывается, пусть чешет в затылке, разгадывая заданные ему ребусы.

При этом, надо сказать, помимо исторически достоверных, автор активно привлекает образы явно фольклорного происхождения (не имеющие аналогов и хотя бы потому чрезвычайно любопытные) и не тщится подвергнуть их даже наималейшему научному анализу или хотя бы синтезу, так что однозначно положительная оценка здесь вряд ли возможна. Не очень понятна и роль так называемого «переводчика»: в какой мере предлагаемый опус является, как и положено, переводом, в какой – компиляцией, а в какой, прошу прощения, – фантазией? И кто же есть создатель настоящего сочинения, истинный его автор? Каковы были его цели, какими методами он пользовался? Почему им был избран подход столь нетрадиционный, хотя и привлекательный? Какие работы послужили ему основанием, какие он, после долгих колебаний, решительно отбросил?

Загрузка...