Благодарю Дона и Рут Ренделл, предоставивших мне для
работы кров, всех жителей Блумсбери, а особенно Лиз
Колдер. Особая благодарность Филиппе Брюстер за терпение.
В гневе уплыв далеко от отцовского дома
И миновав по пути Симплегадские скалы,
Ныне живешь ты в земле, что зовется чужбиной.
Наполеон любил кур так страстно, что заставлял своих поваров готовить их день и ночь. Ну и кухня у него была: полно всевозможной птицы — еще холодные тушки висят на крючьях, другие медленно вращаются на вертеле, но большинство уже в отбросах, потому что Император занят.
Странно так подчиняться своему аппетиту.
Это стало моей первой обязанностью. Службу я начал шеевёртом, но прошло совсем немного времени, и я уже трюхал с блюдом курятины по глубокой грязи в его палатку. Я ему нравился, потому что был маленьким. Я льщу себе. Он не испытывал неприязни ко мне. Императору не нравился никто, кроме Жозефины, а Жозефина нравилась ему примерно так же, как куры.
Императору не прислуживали те, кто был выше пяти футов двух дюймов. Слуг он держал маленьких, а лошадей — больших. Любимая лошадь была ростом в семнадцать ладоней[1]; ее хвост можно было трижды обернуть вокруг туловища взрослого мужчины, а остатка хватило бы на парик его любовнице. У лошади был дурной глаз; в ее стойле валялось почти столько же мертвых конюхов, сколько кур бывало на кухонном столе. Тех, кого чудовище не убивало одним ударом копыта, выгонял хозяин: либо недостаточно блестела конская шкура, либо удила зеленели.
— Новая власть должна изумлять и ошеломлять, — говорил Император. А еще он говорил что-то вроде «хлеба и зрелищ». Поэтому не удивительно, что нового конюха отыскали в цирке, и головой он едва доставал лошади до холки. Чтобы почистить чудовище скребницей, ему приходилось вставать на стремянку с крепким основанием, но если нужно было его выгуливать, он высоко подпрыгивал и шлепался прямо на лоснящуюся спину; лошадь вставала на дыбы, фыркала, но сбросить его не могла, даже когда тыкалась мордой в землю, а задние ноги задирала к господу богу. Потом карлик и лошадь исчезали в туче пыли и скакали по много миль, карлик цеплялся за гриву и улюлюкал на своем забавном языке, которого никто из нас не понимал.
Зато сам он понимал все.
Этот человек рассмешил Императора, а лошадь не смогла его одолеть поэтому он остался. Я тоже остался. И мы стали друзьями.
Однажды мы сидели в кухонной палатке, и вдруг колокольчик зазвонил так, будто за него дергал сам дьявол. Мы повскакали с мест: один бросился к вертелу, другой плюнул на серебро и зашоркал по нему вихоткой, а мне пришлось снова натянуть сапоги и приготовиться топать по перемерзшим колеям. Карлик засмеялся и сказал, что с лошадью легче, чем с ее хозяином, но нам смешно не было.
Наконец курица — на блюде, вся в петрушке, которую повар выращивает в кивере убитого. Снаружи валит так, что я — будто фигурка в детском стеклянном шарике с метелью. Надо сильно щуриться, чтобы не потерять желтое пятно — палатку Наполеона. Никому больше не разрешается зажигать свет по ночам.
Топлива не хватает. Далеко не у всех в армии есть даже палатки.
Я вхожу, а он сидит в одиночестве и держит в руках глобус. Не замечает меня, крутит его, держа обеими руками так нежно, словно это женская грудь. Я негромко кашляю, он поднимает взгляд, и на лице у него — страх.
— Поставь и ступай.
— Сир, вы не хотите, чтобы я разрезал?
— Я управлюсь сам. Спокойной ночи.
Я знаю, о чем он. Теперь он вообще не просит меня разрезать птицу. Как только я уйду, он поднимет крышку, возьмет курицу и сунет в рот. Вот бы все лицо превратилось в пасть, чтобы сгрызть птицу целиком.
Если мне повезет, утром я найду косточку на счастье.
Тепла здесь нет, одни градусы холода. Я не помню, когда в последний раз мои колени ощущали огонь костра. Даже на кухне, в самом теплом месте любого лагеря, пламя слишком слабое, палатка не согревается, и медная утварь запотевает. Я снимаю носки раз в неделю, чтобы обрезать ногти, и остальные называют меня щеголем. У нас белые лица, красные носы и синие пальцы.
Триколор.
Он делает это нарочно, чтобы его куры не портились.
Зима для него — кладовая.
Но это было много лет назад. В России.
В наши дни люди говорят о его деяниях так, словно все они были исполнены смысла. Словно даже его катастрофические ошибки произошли из невезения или высокомерия.
Чушь все это.
Слова «опустошение», «насилие», «бойня», «резня» и «голодная смерть» всего лишь пароль, чтобы не дать выхода боли. Слова о войне, которые у всех на слуху…
Я рассказываю вам байки. Верьте мне.
Я хотел стать барабанщиком.
Офицер, набиравший рекрутов, дал мне каштан и попросил раздавить пальцами. Я не смог. Он засмеялся и сказал, что барабанщику нужны сильные руки. Я протянул ладонь, на которой лежал каштан, и предложил ему сделать то же самое. Он побагровел и велел лейтенанту отправить меня на кухню. Повар смерил взглядом мое тощее тело и рассудил, что в рубщики мяса я не гожусь. Не для меня эта мешанина непонятного мяса, что нужно крошить в ежедневную солдатскую бурду. Мне повезло, сказал он: я буду работать у самого Бонапарта, и на одно короткое счастливое мгновение мне представилось, что я стану кондитером и буду воздвигать воздушные башни из крема и сахара. Мы пошли к маленькой палатке с двумя бесстрастными часовыми у полога.
— Личный склад Бонапарта, — сказал повар.
Все пространство от земли до полотняной крыши было забито грубо оструганными деревянными клетками размером примерно в квадратный фут. Их разделяли крошечные проходы, в которые с трудом мог протиснуться человек. В каждой клетке сидело по две-три птицы с обрезанными клювами и когтями — они смотрели сквозь прутья одинаково тусклым взглядом. Я видал на фермах всякое, но не был готов к такой тишине. Ни шороха. Их можно — нет, должно — было бы принять за мертвых, если б не глаза. Повар повернулся и сказал:
— Будешь ощипывать и сворачивать им шеи.
Я улизнул на пристань и, утомленный долгой дорогой, задремал на уже теплых в начале апреля камнях, мечтая о барабанах и красной солдатской форме. Меня разбудил сапог — твердый, блестящий, он знакомо вонял седлом. Я поднял голову и увидел, что сапог стоит у меня на животе — примерно так же на моей ладони лежал каштан. Не глядя на меня, офицер сказал:
— Теперь ты солдат. Еще успеешь поспать под открытым небом. Встать.
Он убрал ногу. Когда я с трудом поднялся, офицер больно пнул меня в зад и, по-прежнему глядя прямо перед собой, промолвил:
— Крепкая задница кое-чего стоит.
Вскоре я узнал о его наклонностях, но этот человек никогда не докучал мне. Думаю, его отпугивала куриная вонь.
Я с самого начала тосковал по дому. Мне не хватало матери. Не хватало холма, над которым встает солнце, освещая долину косыми лучами. Не хватало тех обыденных вещей, которые я прежде терпеть не мог. Не хватало расцветавших по весне одуванчиков и реки, лениво струившейся в берегах после нескольких месяцев дождя. Когда пришли набирать рекрутов, вся наша храбрая братия смеялась и говорила: настала пора увидеть мир, осточертели эти красные амбары и бесконечные отёлы. Мы подписались не сходя с места, а тот, кто не умел писать, весело приложил к бумаге намазанный краской палец.
Каждый год в конце зимы наша деревня устраивает костер. Мы сооружали его несколько недель. Высокий, как собор со святотатственным шпилем из сломанных капканов и вшивых соломенных тюфяков. Ожидалось море вина, танцы, объятия в темноте, а поскольку мы покидали деревню, нам позволили его зажечь. Едва село солнце, мы сунули в середину костра пять своих факелов. Когда я услышал треск занявшихся дров, а потом увидел пробившееся наружу пламя, у меня пересохло во рту. Захотелось стать святым, которого охраняет ангел, прыгнуть в огонь и увидеть, как сгорают мои грехи. Я хожу к исповеди, но там нет настоящего пыла. Дело нужно делать от души или не делать вовсе.
Мы — скучные люди, что в дни пира, что в дни тяжелой работы. Ничто нас не трогает, но мы очень хотим, чтобы нас тронуло что-то. Лежим по ночам без сна и мечтаем: вот расступится тьма и подарит нам видение. Дети пугают нас своей непосредственностью, однако мы делаем все, чтобы они выросли такими же, как мы. Пресными. Но в такие ночи у нас пылают лица и руки, и мы способны поверить в то, что завтра увидим ангелов в печных горшках, а посреди хорошо знакомых деревьев внезапно откроется неведомая нам тропа.
Когда мы устраивали костер в прошлый раз, сосед пытался разломать на доски свой дом. Орал, что это вонючая куча навоза, сушеного мяса и вшей. Жена хватала его за руки. Женщина сильная, привыкла сбивать масло и батрачить, но остановить его не могла. Сосед лупил по старым доскам кулаком, пока тот не превратился в голову освежеванного ягненка. А потом мужик всю ночь провалялся у костра, и к утру ветерок занес его остывающим пеплом. После сосед никогда об этом не говорил. И мы никогда об этом не говорили. На костры он больше не ходит.
Все-таки интересно, почему никто не попытался его остановить. Наверное, мы хотели, чтобы он сделал это — за всех нас. Сжег наши прежние жизни и дал возможность начать заново. Жить легко, просто и с открытым сердцем. Конечно, из этого ничего не вышло — так же, как не могло выйти у Бонапарта, который превратил в костер половину Европы.
А что еще нам оставалось?
Наступило утро, и мы ушли, неся узелки с хлебом и созревшим сыром. Женщины плакали, а мужчины хлопали нас по плечам и говорили, что солдатское житье для молодого парня — в самый раз. Одна маленькая девочка, всегда ходившая за мной по пятам, дернула меня за руку, насупилась и с тревогой спросила:
— Анри, ты будешь убивать людей?
Я присел рядом с ней на корточки.
— Нет, Луиза. Я буду убивать не людей, а врагов.
— А что такое враг?
— Тот, кто не на твоей стороне.
Мы совершали марш в Булонь, чтобы влиться в Великую Армию. Булонь, ничтожный, сонный порт с дюжиной борделей, внезапно стал форпостом Империи. Всего в двадцати милях в ясный день отсюда видна кичливая Англия. Про англичан мы знали все: они едят своих детей, не чтут Святую Деву и кончают с собой не моргнув глазом. Самоубийств у англичан — больше всех в Европе. Кюре мне так и сказал. Англичане с их говядиной Джона Буля[2] и пенистым пивом. Они уже сейчас стоят по пояс в воде у берегов Кента, мечтая утопить лучшую армию мира.
Мы должны вторгнуться в Англию.
Если понадобится, вся Франция встанет под ружье. Бонапарт схватит их страну, как губку, и выдавит все до капли.
Мы влюблены в него.
Хотя мои мечты бить в барабан и идти во главе гордой колонны не сбылись, голову в Булони я еще держу высоко — я знаю, что увижу самого Бонапарта. Он регулярно приезжает с грохотом из Тюильри и осматривает моря так же, как обычный человек проверяет свою бочку под водостоком. Карлик Домино говорит, что с ним рядом в ушах ревет ураган. Так считает мадам де Сталь, а она достаточно знаменита, чтобы всегда быть правой. Во Франции, правда, она больше не живет. Бонапарт выслал ее, чтобы не жаловалась на его цензуру спектаклей и подавление газет. Как-то то я купил ее книгу у бродячего торговца, к которому та попала от разорившегося аристократа. Понял я немного, зато позаимствовал оттуда слово «мыслитель» — так мне бы хотелось называть себя.
Домино смеется надо мной.
По ночам мне снятся одуванчики.
Повар снял курицу с крюка над головой и зачерпнул пригоршню фарша из медной миски.
Он улыбался.
— Парни, сегодня вечером идем в город. Клянусь, эта ночь запомнится вам надолго. — Он сунул фарш в птицу и провернул внутри руку, чтобы обмазать внутри тушку равномерно.
— Надеюсь, женщины у всех были?
Большинство покраснело, а некоторые хихикнули.
— У кого не было, тот узнает: на свете нет ничего слаще. А у кого были… что ж, сам Бонапарт не устает от одного вкуса.
И он показал нам курицу.
Я надеялся остаться в палатке с карманной Библией, которую мне на прощанье дала мать. Бога мать любила, говорила, что благодарит небеса за свою семью, а на самом деле ей не нужно ничего, кроме Господа и Пресвятой Девы. Я видел, как она спозаранку стояла на коленях — перед дойкой, перед овсянкой — и громко распевала хвалы Господу, которого никогда не видела. В нашей деревне все более или менее набожны, мы почитаем кюре, который пешком проходит семь миль, чтобы принести нам облатки, но подлинного пыла нет в наших сердцах.
Святой Павел говорил, что лучше жениться, чем гореть на костре, но мать учила меня, что лучше гореть на костре, чем жениться. Она хотела стать монахиней. Надеялась, что и я буду священником, скопила мне на образование, а мои друзья плели веревки и ходили за плугом.
Я не могу служить богу: сердце мое столь же пламенно, как у нее, пылать ответным огнем я не умею. Я громко взывал к Господу и Пресвятой Деве, но они мне в полный голос не отвечали, а шепот меня не интересует. Неужели божество не может ответить страстью на страсть?
Мать говорила, что может.
Так и надо было.
Семья моей матери не была богатой, но пользовалась уважением, ее спокойно воспитывали на музыке и пристойной литературе, за семейным столом никогда не говорили о политике — пусть даже бунтовщики ломились в дверь. Все ее родственники были монархистами. Когда матери исполнилось двенадцать, она сказала родителям, что хочет стать монахиней, но те не любили излишеств и убедили дочь, что замужество подарит ей больше. Она росла втайне от родительских глаз. Казалась послушной и любящей, но изнутри ее пожирал голод, который вызвал бы у них отвращение, если б отвращение само по себе не было излишеством. Она читала жития святых, знала назубок почти всю Библию и верила, что в назначенный срок ей поможет сама Пресвятая Дева.
Назначенный срок наступил на ярмарке, когда ей исполнилось пятнадцать. Весь город отправился любоваться на неповоротливых волов и жалобно блеявших овец. Родители пребывали в праздничном настроении; в сутолоке отец показал пальцем на тучного, хорошо одетого господина с ребенком на плечах и сказал, что лучшего мужа ей не найти. Позже он должен был обедать с этим мужчиной и очень надеялся, что Жоржетта (моя мать) споет им после трапезы. Когда толпа стала гуще, мать сбежала в чем была, не прихватив ничего, кроме Библии, которую всегда носила с собой. Спряталась в возу с сеном, на догоравшем закате покинула город и медленно покатилась по мирным просторам, пока воз не добрался до деревни, где потом родился я. Не испытывая и тени страха, мать, верившая во всемогущество Богородицы, представилась Клоду (моему отцу) и попросила отвезти ее в ближайший монастырь. Отец — недалекий, но добрый человек на десять лет старше ее — предложил переночевать, собираясь наутро доставить девочку домой и, может быть, получить награду.
Домой она не вернулась, но и в монастырь не попала. Дни превращались в недели, а она по-прежнему боялась своего отца — тот, по слухам, объехал всю округу и подкупил всех до единого служителей Церкви. Прошло три месяца, и выяснилось, что она умеет обращаться с растениями и успокаивать животных. Клод почти не разговаривал с ней, ничем не тревожил, но иногда мать замечала, что он стоит, прикрыв рукой глаза, и следит за ней.
Однажды поздно ночью мать сквозь сон услышала стук в дверь, зажгла лампу и увидела на пороге Клода. Он был чисто выбрит, облачен в ночную рубашку и благоухал карболовым мылом.
— Жоржетта, ты выйдешь за меня замуж?
Она покачала головой, и Клод ушел, но через несколько ночей вернулся. Он всегда останавливался у двери, чисто выбритый и пахнувший мылом.
И она сказала «да». Домой возврата не было. В монастырь она уйти не могла: отец подкупил всех матерей-настоятельниц, которым хотелось новых алтарей. Но продолжать жить с этим тихим человеком и его болтливыми соседями, не выходя за него, тоже было невозможно. Он лег с нею, погладил по лицу и положил ее руку себе на лицо. Она не боялась. Она верила во всемогущество Пресвятой Девы.
Всякий раз, когда Клоду хотелось ее, он так же стучался и ждал, пока она скажет «да».
Потом родился я.
Она рассказывала мне о дедушке и бабушке, об их доме, в котором стояло фортепиано. При мысли о том, что я никогда их не увижу, на ее взгляд набегала тень, но мне нравилась моя безвестность. У всех в деревне имелись родственники, с которыми можно было враждовать. А я сочинял о своей родне байки. Они целиком зависели от моего настроения.
Благодаря усилиям матери и слегка подзабытой учености нашего священника я научился читать на родном языке, по-латыни и по-английски, знал арифметику и как оказывать первую помощь. А поскольку кюре увеличивал свой нищенский доход с помощью пари и азартных игр, я выучился всем карточным играм и освоил несколько фокусов. Я никогда не говорил матери, что у священника есть полая Библия, в которой лежит колода карт. Иногда кюре по ошибке брал ее с собой на мессу, и тогда темой проповеди неизменно становилась первая глава Бытия. А селяне думали, что он обожает историю о сотворении мира. Человек он был хороший, но пресноватый. Я бы предпочел видеть на его месте пламенного иезуита — возможно, тогда я обрел бы экстаз, которого не хватало для истинной веры.
Как-то я спросил кюре, почему он стал священником, и он ответил: если ты вынужден работать на кого-то, лучше, чтобы хозяина рядом не было.
Мы вместе ходили на рыбалку, кюре показывал пальцем тех девушек, которые ему нравились, и просил меня переспать за него с ними. Я никогда этого не делал. Женщины появились в моей жизни поздно, как и у моего отца.
Когда я уходил, мать не плакала. Плакал Клод. Мать дала мне свою маленькую Библию, ту самую, которую хранила долгие годы, и я пообещал, что буду читать ее.
Повар заметил мою нерешительность и ткнул в меня вертелом.
— Что, паренек, в первый раз? Не бойся. Я знаю этих девок — там комар носа не подточит, а обильные, что твои поля Франции.
Я приготовился: с головы до ног вымылся карболовым мылом.
Бонапарт, корсиканец. Родился в 1769-м. Лев.
Маленький, бледный, угрюмый, он обладал даром предвидения и невероятным умением сосредоточиваться. В 1789 году революция перевернула мир вверх тормашками, и на какое-то время последний уличный мальчишка мог стать важнее любого аристократа. Судьба благоволила к молодому лейтенанту, искушенному в артиллерии, и через несколько лет генерал Бонапарт превратил Италию в поля Франции.
— Что есть удача, как не умение пользоваться случайностью? — говаривал он. Он считал себя центром мира, и поколебать эту уверенность долго ничто не могло. Даже Джон Буль. Бонапарт был влюблен в себя, и Франция разделяла его чувство. Настоящий роман. Возможно, все романы таковы. Роман — не брачный контракт между двумя равноправными сторонами, а взрыв грез и желаний, что не могут выплеснуться в обыденную жизнь. Тут только драма потребна, и пока рвутся фейерверки, небо остается разноцветным. Он стал Императором. Он вызвал из Священного Города Папу, чтобы тот короновал его, но в последний момент взял корону и сам возложил ее себе на голову. Развелся с единственной женщиной, которая понимала его, с единственной женщиной, которую по-настоящему любил, потому что она не могла родить ему ребенка. Только с этой частью романа он не сумел справиться самостоятельно.
Он поочередно отталкивал и очаровывал.
Что бы вы делали на месте Императора? Считали бы солдат цифрами? Битвы стрелами на картах? Мыслителей — опасными врагами? Закончили бы свои дни на острове, питаясь солониной и общаясь со скучными людьми?
Он был самым могущественным человеком в мире, но не мог выиграть у Жозефины в бильярд.
Я рассказываю вам байки. Верьте мне.
Борделем управляла великанша-шведка с волосами цвета одуванчика, что живым ковром спускались ей на колени. Подвернутые рукава платья она закрепила подвязками, и руки были голыми. На шее у шведки на кожаном шнурке болталась деревянная куколка с плоским лицом. Увидев, что я смотрю на нее, хозяйка силой пригнула мою голову и дала мне понюхать куколку. Та пахла мускусом и незнакомыми цветами.
— С Мартиники, как бонапартова Жозефина.
Я улыбнулся и сказал:
— Vive notre dame de victoires[3].
Но великанша засмеялась и сказала, что Бонапарт не сдержит своего слова: Жозефину никогда не коронуют в Вестминстере. Повар грубо велел ей помалкивать, однако шведка не испугалась. Она провела нас в холодный каменный каземат с койками и длинным столом, уставленным кувшинами с красным вином. Я ожидал увидеть красный плюш, о котором рассказывал кюре, описывая эти места скоротечных наслаждений, но тут не было ничего мягкого. Ничего, что могло бы отвлечь нас от дела. Женщины оказались старше, чем я думал, и ничем не напоминали картинки в книге кюре, посвященной смертным грехам. Не похожи ни на змей, ни на Еву с грудями, как яблоки; пухлые и безропотные, а волосы поспешно взбиты или распущены по плечам. Мои товарищи загорланили, засвистели, стали лить вино себе в глотки прямо из кувшинов. Я хотел выпить воды, но не знал, как попросить.
Повар приступил в делу первым — шлепнул одну тетку по заду и что-то сказал про ее корсет. На нем по-прежнему были заляпанные жиром сапоги. Другие тоже разошлись, подобрав себе парочки, а я остался наедине с терпеливой чернозубой женщиной; на одном пальце у нее был десяток колец.
— Я в армии недавно, — сказал я, надеясь, что она поймет: я не знаю, как себя вести.
Женщина ущипнула меня за щеку.
— Все так говорят. Думают, в первый раз так выйдет дешевле. Но это работенка та еще — как учить играть в бильярд без кия. — Она перевела взгляд на повара: тот на корточках пристроился на тюфяке и попытался вытащить свой хрен из штанов. Женщина стояла перед поваром на коленях, сложив руки на груди. Вдруг он закатил ей оплеуху, и шлепок заставил всех умолкнуть.
— Ну ты, сучка, помоги же мне! Сунь туда руку! Или ты боишься миног?
Женщина скривилась. Ее щека побагровела, хотя кожа была грубой. Она ничего не ответила, только сунула руку ему в штаны и вынула оттуда член, как хорька за шкирку.
— В рот.
Я тут же подумал об овсянке.
— Хороший у тебя друг, — сказала моя женщина.
Мне хотелось подойти к повару, сунуть мордой в одеяло и держать, пока не задохнется. Но он кончил, громко зарычал и рухнул на спину. Его женщина встала, демонстративно сплюнула в лохань на полу, затем прополоскала рот вином и сплюнула снова. Проделала она все это громко, повар услышал и спросил, как она смеет выплевывать его семя во французские сточные канавы.
— А что еще с ним делать?
Повар ринулся к ней, но опустить кулак не успел. Моя женщина шагнула вперед и огрела его по затылку кувшином для вина. Потом приобняла подругу и коснулась губами ее лба.
Со мной она ни за что так не сделает.
Предводителя мы несли домой, поочередно меняясь вчетвером, — на плечах, как гроб, лицом вниз, на случай, если его вырвет. Утром он хвалился перед офицерами, что засунул сучке в рот весь член целиком и от этого щеки у нее надулись, как у крысы.
— А что у тебя с головой?
— Упал на обратном пути, — сказал повар, посмотрев на меня.
Он ходил к шлюхам почти каждый вечер, но я больше никогда его не сопровождал. Не общался ни с кем, кроме Домино и Патрика, священника-расстриги с орлиным глазом. Все время учился фаршировать кур и готовить их на медленном огне. И ждал Бонапарта.
Наконец он прибыл. Это случилось в жаркое утро, когда отступившее море оставило соленые лужи между камнями пристани. Прибыл вместе с генералами Мюратом и Бернадотом. С новым адмиралом флота. С женой, изящество которой заставляло даже последнего мужлана драить сапоги до зеркального блеска. Но я видел только его. Наставник мой — священник, поддержавший Революцию, — много лет твердил, что Бонапарт, возможно, — Сын Божий, вновь сошедший на землю. Вместо истории и географии я изучал его сражения и кампании. Вместе с кюре склонялся над старой, невозможно протертой на сгибах картой мира, разглядывая те места, в которых он бывал, и следя за медленно расползавшимися границами Франции. Портрет Бонапарта висел у кюре рядом с иконой Пресвятой Девы, и я рос, глядя на то и другое, тайком от матери — та оставалась монархисткой и по-прежнему молилась за упокой души Марии-Антуанетты.
Когда Революция сделала Париж городом вольных людей, а Францию — бичом Европы, мне было всего пять лет. Наша деревня стояла лишь немного ниже по течению Сены, но мы могли бы жить и на луне. Толком никто не знал, что происходит: было известно лишь, что короля с королевой посадили в тюрьму. Мы верили слухам, но кюре тайком пробирался в Париж и возвращался обратно, надеясь, что сутана спасет его от ножа или расстрела. Деревня разделилась. Большинство считало, что король и королева правы, хотя им не было до нас никакого дела — лишь бы мы платили налоги и вписывались в сельский пейзаж. Но это я вам говорю, а меня научил умный человек, который титулы не уважал. По большей части, мои деревенские друзья не могли даже выразить свое беспокойство, но его было видно по тому, как они ходили за скотиной или внимали проповедям кюре. Мы всегда беспомощны, кто бы нами ни правил.
Кюре говорил, что мы живем последние дни, Революция даст нам нового мессию, после чего на земле наступит тысячелетнее царство. Правда, в церкви до такого он никогда не доходил. Говорил только мне. И никому другому. Ни Клоду с его кадушками, ни Жаку в темноте с его нареченной, ни матери с ее молитвами. Он сажал меня на колени, прижимал к черной сутане, пахшей старостью и сеном, и уговаривал не бояться деревенских слухов, что Париж умирает с голоду или битком набит трупами.
— Анри, Христос сказал, что принес не мир, но меч. Помни это.
Когда я стал постарше, и бурные времена сменились чем-то вроде спокойствия, Бонапарт начал создавать себе имя. Мы назвали его своим Императором задолго до того, как он этот титул присвоил. А когда мы возвращались из самостройной церкви в зимних сумерках, кюре смотрел на уходившую вдаль дорогу и слишком крепко сжимал мою руку.
— Он призовет тебя, — шептал священник, — как Господь призвал Самуила, и ты пойдешь.
Когда он прибыл, мы не упражнялись. Он застал нас врасплох — видимо, нарочно, — и когда первый измученный гонец галопом прискакал в лагерь с известием, что Бонапарт едет без остановок и прибудет еще до полудня, мы сидели в одних рубашках, пили кофе и играли в кости. Офицеры озверели от страха и начали гонять солдат так, словно высадились англичане. К приему Императора не подготовились; в его специально построенном бивуаке размещалась пара пушек, а повар был вдребезги пьян.
— Эй, ты! — Меня поймал незнакомый капитан. — Сделай что-нибудь с птицами. Можешь не заботиться о мундире. Нам маршировать, тебе делом заниматься.
Вот так всегда. Кому слава, а кому — куча дохлых кур.
Я разозлился, наполнил водой самый большой котел для рыбы и облил повара. Тот не шелохнулся.
Час спустя, когда птицы были нанизаны на вертела и ждали очереди, капитан вернулся в чрезвычайном возбуждении и сказал мне, что Бонапарт хочет проинспектировать кухню. Император всегда интересовался мелочами снабжения армии, но это было очень неудобно.
— Убрать отсюда этого человека, — уходя, приказал капитан. Повар весил около двухсот фунтов, я — от силы сто двадцать. Попытался взять его под мышки и утащить волоком, но чуть не надорвался.
Будь я пророком, а повар — язычником, что поклонялся своему кумиру, я мог бы воззвать к Господу, чтобы сонм ангелов сдвинул его с места. Но вместо ангелов мне на помощь пришел Домино и принялся что-то рассказывать о Египте.
Я знал о Египте — там был Бонапарт. Его египетская кампания была гибельной, но смелой: его там не брали ни чума, ни лихорадка, ни долгие кавалерийские марши по пустыне без единой капли воды.
— Разве он смог бы так, — говорил кюре, — если б его не защищал Господь?
Именно Домино придумал план: поднять повара так же, как египтяне подымали свои обелиски — рычагом, а в нашем случае — веслом. Мы подсунули весло ему под спину, а у ног выкопали яму.
— Давай, — сказал Домино. — Наляжем всем весом, и он встанет.
То был Лазарь, восставший из мертвых.
Мы поставили повара стоймя, и я засунул весло ему за пояс, чтоб не опрокинулся.
— А теперь что делать, Домино?
Пока мы стояли по обе стороны от этой горы человеческой плоти, полог откинулся, и в палатку влетел капитан — при всем параде. От нашего вида с лица офицера сошла краска, будто ему в глотку засунули кляп. Капитан разинул рот, шевельнул усами, но не ни звука не вылетело.
От входа его оттолкнул Бонапарт.
Он дважды обошел наш экспонат и наконец спросил, кто это такой.
— Повар, сир. Слегка пьян, сир. Эти люди убирают его.
Мне было позарез необходимо вернуться к вертелу, где начинала подгорать курица, но тут Домино шагнул вперед и заговорил на каком-то грубом языке: позже он сказал, что это корсиканский диалект Бонапарта. Ему как-то удалось объяснить случившееся — как мы решили использовать опыт египетской кампании. Когда Домино закончил, Бонапарт подошел ко мне и ущипнул за ухо так, что опухоль не спадала несколько дней.
— Капитан, теперь вы понимаете, что делает мою армию непобедимой? — спросил он. — Изобретательность и решительность, которую проявляет даже самый скромный из солдат. — Капитан слабо улыбнулся, а Бонапарт обратился ко мне. — Ты увидишь небывалое и вскоре будешь обедать на английском фарфоре. Капитан, позаботьтесь, чтобы этот мальчик прислуживал мне лично. В моей армии не будет слабых мест. Я хочу, чтобы на моих денщиков можно было положиться так же, как на моих генералов. Домино, сегодня мы поездим с тобой верхом.
Я тут же написал своему другу кюре. По сравнению с этим меркли другие чудеса. Я был избран. Но не предвидел, что повар станет моим заклятым врагом. К ночи почти все в лагере слышали эту историю и приукрашивали ее как могли: получалось, что мы зарыли повара в траншею и не то избили его до потери сознания, не то Домино напустил на него чары.
— Если бы я знал, как это делается, — отвечал он, — нам бы не пришлось копать.
Повар, похмельный и злее обычного, не мог выйти наружу: солдаты подмигивали и показывали на него пальцами. Наконец не выдержал: увидев, что я сижу и читаю свою маленькую Библию, подошел и схватил меня за воротник.
— Думаешь, если Бонапарт обратил на тебя внимание, то можешь ничего не бояться? Пока да, но у нас впереди еще много лет.
Он толкнул меня на мешки с луком и плюнул в лицо. Прошло немало времени, прежде чем мы встретились снова: капитан откомандировал его на склады под Булонью.
— Забудь о нем, — сказал Домино, когда мы смотрели, как повар уезжает от нас на задке телеги.
Тяжело помнить, что день тот никогда не вернется. Время — только сейчас, место — только здесь, и никакое мгновение повторить нельзя. Когда Бонапарт был в Булони, мы чувствовали себя не просто нужными, но избранными. Он вставал раньше нас, ложился позже, вникал во все детали нашей подготовки и сам муштровал нас. Он вытягивал руку к Ла-Маншу с таким видом, словно Англия уже принадлежала нам. Каждому из нас. Таков был его дар. Он стал средоточием наших жизней. Мысль о борьбе воодушевляла нас. Никто не хотел гибнуть в бою, но все мы — и горожане, и крестьяне — привыкли к долгому изнурительному труду, холоду и приказам. Мы не были свободными людьми. Он даже скуку наделял смыслом.
Нелепые плоскодонные баржи, строившиеся сотнями, превращались в гордые галеоны. Выходя в море и осваивая искусство навигации, чтобы преодолеть коварный двадцатимильный пролив, мы больше не шутили ни над сетями для ловли креветок, ни над тем, что эти лоханки больше годятся для прачек. Когда Бонапарт стоял на берегу и выкрикивал приказы, мы подставляли лица ветру и готовы были отдать за Императора жизнь.
По замыслу, каждая баржа должна была вмещать шестьдесят человек; заранее рассчитывали, что двадцать тысяч либо не доберутся до берега, либо их потопит английский флот. Бонапарт считал это приемлемым: он привык к таким потерям в битвах. Никто из нас не боялся попасть в эти двадцать тысяч. Мы вступили в армию не для того, чтобы бояться.
Согласно плану Бонапарта, французский военно-морской флот мог удерживать Ла-Манш шесть часов — за это время армию бы высадилась, и Англия стала нашей. Все казалось до абсурда легким. За шесть часов нас не смог бы разгромить сам Нельсон. Мы смеялись над англичанами; у большинства были свои планы на этот визит. В частности, я хотел посетить лондонский Тауэр, ибо кюре рассказывал, что там полно сирот, бастардов аристократического происхождения: родители стыдятся их и не хотят видеть у себя дома. Мы, французы, не такие. Мы рады своим детям.
Домино говорил, что ходит слух, будто мы роем подземный ход, который позволит нам, как кротам, выскочить из-под земли где-то в полях Кента.
— Нам понадобился час, чтобы выкопать яму для ног твоего друга.
В других слухах говорилось о высадке с воздушных шаров, о пушках, стреляющих людьми и о намерении взорвать Парламент, как однажды чуть не сделал Гай Фокс[4]. Слух о воздушных шарах англичане приняли всерьез и даже построили высокие башни у Пяти Портов, чтобы следить за нами и сбивать.
Все это глупости, но я думаю: потребуй от нас Бонапарт привязать к рукам крылья и лететь на дворец Сент-Джеймс — мы полетели бы не задумываясь, как дети, запускающие воздушного змея.
Без Бонапарта — когда государственные дела заставляли его возвращаться в Париж, — наши дни и ночи отличались друг от друга лишь количеством света. Лично я, которому было некого любить, уподоблялся ежу и прятал свое сердце в листве.
Я умею ладить со священнослужителями, поэтому нет ничего удивительного, что после Домино вторым другом для меня стал Патрик, расстрига с орлиным глазом, вывезенный из Ирландии.
В 1799-м, когда Наполеон еще только боролся за власть, генерал Гош, кумир школьников и тогдашний любовник мадам Бонапарт, высадился в Ирландии и едва не разбил Джона Буля наголову. Однажды на привале он услышал рассказ о некоем опальном священнике, правый глаз которого был, как у прочих, зато левый мог посрамить лучший телескоп. Беднягу лишили сана за то, что он подсматривал за девушками с колокольни. Какой священник этого не делает? От чудесного глаза Патрика не могла укрыться ни одна женская грудь. Девушка могла раздеваться за две деревни от церкви, но если вечер был ясным, а ставни открытыми, священник видел ее так ясно, словно она складывала одежды к его ногам.
Гош, человек мирской, не верил в бабушкины сказки, но вскоре понял, что женщины умнее его. Хотя Патрик сначала отвергал обвинения, а мужчины смеялись над бабьими фантазиями, женщины потупляли взоры и говорили, что чувствуют, когда за ними наблюдают. Епископ отнесся к их словам всерьез. Похоже, он не слишком верил в россказни о глазе Патрика, но предпочитал гладкие формы мальчиков из церковного хора; именно поэтому поведение Патрика вызвало у него крайнее отвращение.
Священнику следует заниматься делом, а не подглядывать за девками.
Гош, попавший в паутину сплетни, напоил Патрика до того, что бывший священник на ногах не держался, а потом притащил его на высокий холм, с которого открывалась панорама широкой равнины. Они сели рядом; пока Патрик клевал носом, Гош достал красный флаг и пару минут помахал им. Потом разбудил расстригу и как бы между прочим заметил: и вечер, мол, прекрасный, и вид великолепный. Из уважения к хозяину Патрик заставил себя посмотреть туда, куда указал Гош, и пробормотал, что Бог благословил Ирландию, сделав ее земным раем. Потом слегка подался вперед, прищурил один глаз и взволнованно сказал точно епископ, принимающий первое причастие:
— Вы только поглядите!
— На что, на того сокола?
— При чем тут сокол? Она сильная и смуглая, как корова!
Сам Гош не видел ничего, но знал, что именно видит Патрик. Он заплатил одной деревенской шлюшке, велев ей раздеться посреди поля в пятнадцати милях от холма и через равные промежутки расставил своих людей с красными флагами.
Уплывая во Францию, он взял Патрика с собой.
Найти Патрика в Булони было легче легкого. Он стоял на специально сооруженной колонне, как Симеон Столпник. Отсюда расстрига видел другой берег Ла-Манша и докладывал о местонахождении блокадного флота Нельсона, предупреждая наши войска на учениях об английской угрозе. Если бы англичане вели патрульную службу с большей охотой, они могли бы легко взять на абордаж французские суда, отошедшие слишком далеко от порта. Чтобы предупреждать нас, Патрику дали альпийский рог в рост человека. В туманные ночи этот меланхолический звук долетал до скал Дувра, и ползли слухи о том, что Бонапарт нанял наблюдателем самого дьявола.
Каково было Патрику служить французам?
Все же лучше, чем англичанам.
Без Бонапарта я чаще всего проводил время с Патриком, сидя с ним на колонне. Вершина ее была футов двадцать на пятнадцать, так что было где сыграть в карты. Иногда приходил Домино и устраивал боксерский матч. Малый рост не доставлял ему неудобств; хотя кулаки у Патрика были с пушечные ядра, расстрига ни разу не попал в Домино: карлик обычно прыгал вокруг соперника, пока тот не начинал уставать. Улучив момент, Домино наносил один-единственный удар, причем не кулаками, а обеими ногами, выгнувшись вбок, назад или сделав мгновенную стойку на кистях. Матчи были шуточными, однако мне доводилось видеть, как карлик валил быка, прыгнув ему на лоб.
— Анри, если б ты был ростом с меня, тоже научился бы заботиться о себе, а не зависеть от милости окружающих.
Я поглядывал с колонны, а Патрик описывал мне, что происходит на палубах под английскими парусами. Он видел адмиралов в белых лосинах, моряков, что бегали вверх-вниз по вантам, чтобы поймать в паруса ветер. То и дело кого-нибудь пороли. Патрик утверждал, что видел, как кожа сходит со спины одним куском. Матроса макнули в море, чтобы не загноилось, а потом оставили лежать на палубе под палящим солнцем. Патрик говорил, что он может видеть долгоносиков в хлебе.
Только этому верить не стоит.
20 июля 1804 года. Еще не рассвет, но уже и не ночь.
Спокойствия нет ни в кронах, ни на море, ни в лагере. Птицы и мы спим урывками: хотим уснуть, но мешает мысль о скором пробуждении. Где-то через полчаса приходит этот знакомый холодный серый свет. Потом солнце. Потом крик чаек, мечущихся над волнами. Чаще всего я встаю именно в это время. Иду на пристань и слежу за судами — собаками, посаженными на цепь.
Жду, чтобы солнце иссекло воду.
Последние девятнадцать дней стоял штиль, как в мельничном пруду. Мы сушили одежду на горячих камнях, а не на ветру, но сегодня рубашки полощет бриз, и суда сильно раскачиваются.
Сегодня у нас учения. Через пару часов приедет Бонапарт и будет смотреть, как мы действуем. Он хочет выпустить в море 25 000 человек за пятнадцать минут.
И выпустит.
Погода испортилась внезапно. Если станет хуже, в пролив не выйдешь.
Патрик говорит, что в Ла-Манше полно русалок. Они так истосковались по мужчинам, что утопят многих из нас.
Я слежу за пенистыми волнами, бьющими в борта судов, и гадаю: а вдруг этот проказливый шторм — их рук дело?
Будем надеяться на лучшее: может, утихнет.
Полдень. Дождь сбегает по нашим носам на мундиры, а с них — в сапоги. Чтобы поговорить с соседом, нужно прикрывать рот ладонью. Ветер уже разметал десятки барж, люди оказались по горло в воде. Ветер смеется над самыми крепкими нашими узлами. Офицеры говорят, что сегодня проводить учения опасно. Бонапарт, натянув шинель на голову, говорит, что мы справимся. И справимся.
20 июля 1804 года. Сегодня утонули две тысячи человек.
Порывы ветра так сильны, что наблюдателя Патрика пришлось привязать к бочкам с яблоками. Мы наконец поняли, что наши баржи — детские игрушки. Бонапарт стоял на пристани и твердил своим офицерам, что никакой шторм нам не страшен.
— Даже если небо рухнет на землю, мы удержим его на остриях своих пик.
Может быть. Но нет такой силы воли и такого оружия, что могли бы удержать море.
Я плашмя лежу рядом с Патриком, тоже привязанный, почти ничего не вижу из-за измороси, но после каждого шквала замечаю провал там, где прежде была баржа.
Русалки больше не будут одиноки.
Нам следовало бы восстать против него, засмеяться ему в лицо, тряся волосами утопленников, запутавшимися в водорослях. Но его лицо, как всегда, молит нас сделать так, чтобы он оказался прав.
Вечером, когда шторм утих и мы пили дымящийся кофе в промокших насквозь палатках, никто не произнес ни слова.
Никто не сказал: давайте бросим, давайте возненавидим его. Мы держали кружки обеими руками и пили кофе с коньяком; он приказал выдать порцию каждому.
В тот вечер я прислуживал ему, и его улыбка рассеяла безумие рук и ног, затыкавших мне рот и уши.
Я весь был в утопленниках.
Утром в Булонь маршем вошли 2000 новых рекрутов.
Вы когда-нибудь вспоминаете детство?
Я вспоминаю, когда чую овсянку. Иногда с пристани я иду в город, бреду на аромат свежего хлеба и бекона. И всегда отыскиваю дом, который ничем не отличается от соседних, если не считать тягучего запаха овса. Сладкого и слегка солоноватого. Плотного, как одеяло. Я не знаю, кто живет в этом доме, кто там готовит, но представляю себе желтый огонь и черный горшок. В нашем доме был медный котелок, который я драил, потому что мне нравилось драить все, что способно блестеть. Мать варила овсянку, оставляя котелок всю ночь на угольях. Утром она мехами раздувала пламя так, что в трубу летели искры, и подрумянивала кашу; белые струйки овсянки переливались через край котелка и застывали на его боках, как полоски бурой бумаги.
Мы ходили по каменным плитам, но зимой мать устилала пол сеном; от сена и овса мы сами пахли, как в яслях.
Почти все мои друзья по утрам ели теплый хлеб.
Я был счастлив, но счастье — взрослое слово. Незачем спрашивать ребенка, счастлив ли он; это и так видно. Либо счастлив, либо нет. Взрослые говорят о счастье, главным образом, потому что они несчастны. Говорить об этом — все равно что ловить ветер. Гораздо легче, если он просто дует на вас. Тут я не согласен с философами. Они говорят о страсти, которой сами не ведают. Никогда не говорите о счастье с философом.
Но я больше не ребенок, и Царство Небесное часто бежит меня. Теперь слова и мысли всегда влезают между мной и чувством. Даже тем чувством, что дается нам при рождении. Счастьем.
Сегодня утром я чую овсянку и вижу маленького мальчика — он рассматривает свое отражение в медном котелке, который только что надраил. Входит отец, смеется и предлагает взамен свое бритвенное зеркальце. Но там видно только одно лицо, а в котелке — все его искажения. Мальчик видит в нем множество возможных лиц и понимает, кем он может стать.
Рекруты прибыли. Почти все безусы, щеки — как яблоки. Такие же свежие деревенские создания, как и я сам. Их лица бесхитростны и полны рвения. С новобранцами возятся, выдают обмундирование и растолковывают уставы, которые заменят им мытье подойников и чистку свинарника. Офицеры здороваются с ними за руку, как со взрослыми.
Никто не заикается о вчерашних учениях. Нам сухо, палатки сохнут, мокрые баржи лежат на берегу вверх дном. Море выглядит невинно, и Патрик спокойно бреется на своей колонне. Рекрутов разбивают на полки; друзей разлучают из принципа. Новое начало. Уже не мальчики, но мужи.
Все, что они взяли с собой из дома, скоро потеряется или будет съедено.
Странно, что за несколько месяцев можно так измениться. Я пришел сюда таким же деревенским пареньком, да и остался им, но товарищи мои — уже не застенчивые мальчики с огнем войны, пылающим в глазах. Они стали жестче, грубее. Естественно, скажете вы, такова армейская жизнь.
И все же дело не только в этом. Так прямо и не скажешь.
Мы пришли сюда от своих матерей и возлюбленных. Мы привыкли к натруженным материнским рукам — даже самые сильные из нас могли получить такую затрещину, что звенело в ушах. Мы по-деревенски ухаживали за своими любимыми неторопливо, как зреет урожай в полях. Яростно, как вгрызаются в землю зубья бороны. Но здесь, где нет женщин, а есть только наше воображение и горстка шлюх, мы не помним, как женщина своей страстью может сделать из мужчины святого. Это опять слова из Библии, но я вспоминаю отца, который по вечерам прикрывал глаза рукой от солнца и учился обращаться с моей матерью. Вспоминаю мать с ее пылким сердцем, всех деревенских женщин, что в полях ждут и тех, кто утонул вчера, и всех сыновей, кто занял место погибших.
Здесь о них не думают. Думают только об их телах, время от времени говорят о доме, но не вспоминают, какими они были на самом деле: из плоти и крови, самыми любимыми, самыми близкими.
Но они живут себе дальше. Чего бы мы ни делали, что бы ни разрушали, они живут.
В нашей деревне жил человек, которому нравилось считать себя изобретателем. Почти все время он возился со шкивами, мотками веревки и обрезками бревен, сооружая приспособления, которыми можно было поднимать корову или укладывать трубы, чтобы в дом поступала вода из реки. У этого человека был светлый голос; он легко находил общий язык с соседями. Привыкнув к разочарованиям, он всегда умел утешать других разочарованных. Деревня всегда зависит от дождя и солнца, а потому разочарований хватает.
Пока этот человек изобретал и совершенствовал свои устройства, приободрял всех нас, его жена, из которой обычно слова не вытянешь, кроме «ужин готов», работала в поле, вела хозяйство, а поскольку ее муж любил плотские утехи, заодно воспитывала шестерых детей.
Как-то человек на несколько месяцев уехал в город — попытать счастья. Когда же он вернулся, не только не нажив состояния, но и спустив все сбережения, жена тихо сидела в чистом доме, штопала чистую одежду, а поле было засеяно на зиму.
Этот человек действительно нравился мне, считать его бездельником было бы глупо, и мы нуждались в нем и его жизнерадостности. Но когда она умерла внезапно, в полдень, — свет погас в его голосе, а водяные трубы забились грязью. Он едва успевал обрабатывать участок и в одиночку растить шестерых детей.
Она вдохновляла его. И в этом смысле — была его божеством.
Но на нее не обращали внимания. Как на самого Господа Бога.
Прибывая сюда, рекруты плачут, вспоминают своих матерей и возлюбленных и мечтают вернуться домой. Вспоминают то, что сильнее всего влечет их туда: не чувства, не сантименты, а любимые лица. Большинству новобранцев нет и семнадцати, а от них требуют сделать за несколько недель то, на что у лучших философов мира уходят годы: собрать в кулак всю свою страсть к жизни и понять ее смысл перед ликом смерти.
Мальчики не умеют этого, но умеют забывать; мало-помалу они одолевают бушующее в крови лето, получая взамен лишь похоть и гнев.
Вскоре после морской катастрофы я начал вести дневник. Чтобы ничего не забывать. Чтобы позже — если доведется сидеть у огня и оглядываться на пройденное, — у меня было то, на что я смогу положиться, что поможет одолеть провалы в памяти. Я сказал об этом Домино; он ответил:
— То, как ты видишь все это сейчас, ничуть не реальнее того, как увидишь потом.
Я не мог согласиться с ним. Я знал, как лгут старики, потерявшие память: прошлое у них всегда лучше всего, потому что оно прошло. Разве не об этом же говорил сам Бонапарт?
— Посмотри на себя, — сказал Домино. — Тебя воспитали священник и набожная мать. Ты не способен из мушкета даже кролика подбить. С чего ты взял, что все понимаешь правильно? Что дает тебе право писать в тетрадке, а через тридцать лет размахивать ею передо мной — если мы, конечно, не умрем раньше — и считать, что ты владеешь истиной?
— Домино, мне нет дела до фактов. Меня заботит то, как я их чувствую. Чувства изменятся, а я хочу помнить, какими они были.
Он пожал плечами и оставил меня в покое. О будущем он никогда не говорил, а о своем изумительном прошлом упоминал лишь изредка, когда был пьян. О прошлом, в котором имелись женщины в платьях с блестками, лошади с хвостами, разделенными надвое, и отец, который зарабатывал на жизнь тем, что позволял выстреливать собой из пушки. Домино родился где-то в восточной Европе, и кожа у него была цвета старых маслин. Мы знали только, что он забрел во Францию по ошибке несколько лет назад и спас мадам Жозефину, выхватив ее из-под копыт взбесившейся лошади. Тогда она была просто мадам Богарне, незадолго до этого вышла из зловонной тюрьмы Карм и овдовела. Ее мужа казнили в дни Террора; Жозефина должна была последовать за ним и уцелела лишь чудом: утром того дня, на который была назначена ее казнь, убили Робеспьера. Домино называл ее дамой с головой на плечах. По его словам, сидя без гроша за душой, Жозефина предлагала офицерам сыграть с ней в бильярд. Если она проиграет, офицеры смогут остаться на завтрак. Если же выиграет, они оплатят ей какой-нибудь неотложный счет.
Она никогда не проигрывала.
Несколько лет спустя она рекомендовала Домино своему мужу, который искал себе надежного конюха; Наполеон и Жозефина нашли карлика в каком-то балагане, где тот глотал огонь. Преданность Домино Бонапарту была спорной, но Жозефину и лошадей он поистине обожал.
Он рассказывал о знакомых гадалках и о том, какие толпы народа собирались каждую неделю, чтобы узнать свое будущее или раскрыть прошлое.
— Но вот что я тебе скажу, Анри: каждое мгновение, что ты крадешь у настоящего, теряется навсегда. Существует только «сейчас».
Я не обратил внимания на его слова и продолжал писать в своей тетрадке. В августе, когда солнце выжгло траву дожелта, Бонапарт объявил, что его коронация состоится в декабре.
Меня тут же отправили в отпуск. Наполеон сказал, что хочет потом взять меня с собой. Говорил, что нам предстоят великие дела. Говорил, что любит, когда за обедом ему улыбаются. Так было всегда: либо люди не смотрели в мою сторону вообще, либо оказывали мне доверие. Сначала я думал, что к последним относятся только священники, поскольку священники впечатлительнее простых людей. Но, очевидно, дело было не в священниках, а в том, каким я им казался.
Когда я начал прислуживать самому Наполеону, то думал, что он изрекает одни афоризмы — никогда не говорит так, как вы или я, а производит на свет только великие мысли. Я записывал все его изречения и лишь по прошествии времени понял, что большинство было вздором. Цитаты из его знаменитых речей и я должен признаться: я плакал, слыша их. Он мог заставить меня плакать, даже когда я его ненавидел. Причем, плакать не от страха. Он был велик. Рядом с таким величием чувствуешь себя ничтожеством.
Я добирался до дома неделю — где на повозках, где пешком. Весть о коронации распространилась, и улыбки моих спутников говорили, что это им по душе. Никто не вспоминал, что всего лишь пятнадцать лет назад мы сражались за то, чтобы навсегда избавиться от королей. Что мы клялись никогда не воевать разве что ради самозащиты. Теперь мы желали правителя и хотели, чтобы он заодно правил всем миром. В этом нет ничего необычного. Мы — такие же, как все прочие.
Поскольку я был в мундире, все были ко мне добры, кормили, заботились и делились лучшим куском. Я же рассказывал о лагере в Булони и о том, как на противоположном берегу мы видели англичан, дрожавших от страха. Я приукрашивал, расцвечивал и даже лгал. А почему бы и нет? Это доставляло им удовольствие. Я не упоминал о тех, кто обручился с русалками. Все деревенские пареньки горели желанием тут же вступить в армию, но я советовал им дождаться коронации.
— Когда вы понадобитесь Императору, он позовет вас. А до тех пор трудитесь на благо Франции дома.
Естественно, это нравилось женщинам.
Меня здесь не было полгода. Сойдя с телеги примерно в миле от дома, я почувствовал, что хочется повернуть назад. Я боялся. Боялся того, что все изменилось и мне не обрадуются. Путешественнику всегда хочется, чтобы дом оставался прежним. От путешественника ждут, что изменится он — вернется с густой бородой, новым ребенком или рассказами о чудесной жизни в краях, где вечно светит солнце, а реки полны золота. Таких историй и у меня хватало, но мне хотелось, чтобы публика уже ерзала в нетерпении. Свернув со столбовой дороги, я прокрался в деревню, как бандит. Я заранее решил, чем будут заняты родители. Мать будет на поле с картошкой, отец — в хлеву. Я сбегу с холма, и мы устроим пирушку. Они меня не ждут. Никакая весть не могла достичь деревни за неделю.
Я присмотрелся. Оба были в поле. Мать, закинув голову, стояла подбоченившись и следила за собиравшимися облаками. Ждала дождя. От этого зависели ее планы. Рядом неподвижно стоял отец с мешками в руках. Однажды, когда я был маленьким, он тоже стоял так, но мешки были набиты слепыми кротами с еще грязными мордочками. Кроты были мертвы. Мы ловили их, потому что они портили поля, но тогда я этого не знал. Знал только то, что отец их убивает. Мать спасла меня от ночного дозора и увела домой, окоченевшего от холода. Утром мешки исчезли. После этого я и сам убивал кротов, но при этом смотрел в другую сторону.
Мать. Отец. Я люблю вас.
Много вечеров мы просидели допоздна: пили самодельный коньяк Клода, пока пламя не приобретало цвет увядших роз. Мать весело рассказывала о своем прошлом; казалось, верила, что с воцарением правителя многое пойдет по-прежнему. Даже подумывала написать родителям. Мать знала, что они будут праздновать возвращение монарха. Я удивился: мне казалось, она всегда поддерживала Бурбонов. Неужели одного титула Императора достаточно, чтобы искренне полюбить человека, которого она ненавидела?
— Анри, он поступает правильно. Стране нужны король и королева. Иначе на кого же нам равняться?
— На Бонапарта и так можно равняться, король он или не король.
Но так она не могла. А Бонапарт знал, что она не может. Он сел на трон не из простого тщеславия.
Говоря о родителях, мать питала те же надежды, что и странник на пути к дому. Думала, они не изменились, за двадцать с лишним лет вся мебель осталась целой и не сдвинулась с места. Отцовская борода сохранила свой цвет. Я понимал ее надежды. Мы все в чем-то рассчитывали на Бонапарта.
Время — великий умертвитель. Люди забывают, стареют, им становится скучно. Когда-то мать рискнула жизнью, сбежав от родителей, а теперь говорит о них с любовью. Неужели забыла? Неужели время смягчило ее гнев?
Она смотрела на меня.
— Анри, с годами я не стала жадной. Я брала то, что мне давали, и не спрашивала, откуда оно взялось. Мне нравится думать о них. Хочется любить их. Вот и все.
У меня вспыхнули щеки. По какому праву я осуждаю ее? Лишаю радости и заставляю чувствовать глупой и сентиментальной? Я встал перед нею на колени спиной к огню и прижался грудью к ее ногам. Мать продолжала штопать.
— Ты такой же, какой была я, — сказала она. — Нетерпеливый и слабосердый.
Дождь шел несколько дней. Та морось, что за полчаса промочит так, что ливню делать уже нечего. Я ходил по друзьям из дома в дом, мы болтали, а заодно я помогал им делать уборку и что-то ремонтировать по мелочи. Мой друг кюре отправился в паломничество, поэтому я оставил ему несколько длинных писем — именно таких, которые любил получать сам.
Я люблю раннюю темноту. Это еще не ночь. Она дружелюбна. Никто не боится выходить на улицу без фонаря. Девушки поют, возвращаясь с последней дойки. Если я выскочу из-за угла, они вскрикнут и погонятся за мной, но сердца у них не заколотятся. Трудно сказать, чем один вид темноты отличается от другого. Настоящая темнота плотнее и тише; она заползает между мундиром и сердцем. Лезет в глаза. Когда мне нужно выйти в ночь, я боюсь не зуботычин или ножей, хотя за стенами и оградами можно найти и то другое. Я боюсь Темноты. Идешь и весело насвистываешь — но попробуй простоять на месте хотя бы пять минут. Постой в Темноте посреди поля или на тропинке, тогда поймешь, что здесь тебя всего лишь терпят. Темнота заставит тебя умерить прыть. Стоит сделать шаг, и Темнота сомкнется за твоей спиной. А впереди тебе нет места, если ты его не завоюешь. Темнота абсолютна. Идти в Темноте — все равно что плыть под водой; разница лишь в том, что не можешь вынырнуть и сделать вдох.
Когда ночью лежишь без сна, Темнота мягка на ощупь и чуть душновата, как кротовья шкурка. В деревне полагаются на луну, но когда луны нет, в окне не видно ни зги. Окно затянуто стеной, залито идеально черной поверхностью. Не та ли чернота стоит перед глазами слепого? Я всегда думал, что да, но меня разубедили. Слепой разносчик, постоянно навещавший нас, смеялся над моими россказнями о Темноте и говорил, что Темнота — его жена. Мы покупали у разносчика кадушки и кормили его на кухне. В отличие от меня, он никогда не разбрызгивал похлебку и не проносил ложку мимо рта.
— Я вижу, — говорил он, — но не глазами.
Мать сказала, что прошлой зимой он умер.
Стоит ранний вечер — последний вечер моего отпуска. Но мы не будем устраивать ничего особенного. Мы не хотим думать, что я снова ухожу из дома.
Я пообещал матери, что вскоре после коронации вызову ее в Париж. Я сам никогда там не был, и мысль об этом облегчает мне прощание. Домино туда тоже приедет — ходить за своей чокнутой лошадью, учить это чудовище вышагивать в ногу с придворными конями. Непонятно, зачем Бонапарту в столь ответственный момент понадобилась именно эта тварь, солдатский конь — не создание для парадов. Но он всегда напоминает нам, что тоже солдат.
Наконец Клод отправился спать. Мы с матерью остались одни, но не говорили ни слова. Просто держались за руки, пока фитиль не догорел и не наступила темнота.
Париж никогда не видел столько денег.
Бонапарты скупали все — от сливок до живописи Давида. Давиду, который польстил Наполеону, сказав, что у него голова настоящего римлянина, заказали писать коронацию, и он был вынужден каждый день являться в Нотр-Дам, делать эскизы и браниться с ремесленниками, которые пытались устранить ущерб, нанесенный революцией и банкротством. Жозефина, отвечавшая за цветы, не удовольствовалась вазами и букетами. Она чертила план маршрута от дворца до собора и была увлечена этим эфемерным занятием не меньше, чем Давид — своим. Я впервые увидел ее, когда она играла в бильярд с мсье Талейраном, господином достойным, но с шарами — бездарным. Если бы ее платье можно было расправить, шлейф протянулся бы ковровой дорожкой до самого собора, но Жозефина нагибалась и двигалась так, словно на ней ничего не было, и чертила кием идеальные параллельные линии. Бонапарт нарядил меня лакеем и приказал отнести ее величеству полдник. В четыре часа она любила лакомиться дыней. Мсье Талейрану подали портвейн.
Праздничное настроение, владевшее Наполеоном, превратилось чуть ли не в манию. Два дня назад он явился на обед, нарядившись папой римским, и похотливо спросил Жозефину, не хотела бы она переспать с Господом. Я не сводил взгляда с курятины.
Сегодня он велел мне снять солдатский мундир и надеть придворное платье. Невероятно узкое. Это его рассмешило. Он любил посмеяться — единственное успокоение, кроме все более горячих ванн, которые он принимал и днем, и ночью. Дворцовые банщики так же не знали покоя, как и повара. Он мог в любое время потребовать горячей воды, и если ванна оказывалась неполной, дежурному банщику доставалось по первое число. Я видел ванную только однажды. Посреди огромного помещения стояла ванна величиной с линейный корабль. В углу топилась печь, вода в трубах нагревалась, сливалась, снова нагревалась — пока не подходило время купания. Служители были специально отобраны из лучших силачей Франции, которые могли завалить быка. Эти парни в одиночку таскали огромные медные котлы, как чайные чашки; голые по пояс, они носили матросские штаны, пропитанные потом, стекавшим по ногам темными ручьями. Как и матросам, им полагалась ежедневная порция спиртного, но я не знал, что именно они пьют. Однажды я просунул голову в дверь, вдохнул пар и увидел гиганта, похожего на джинна, — Андре. Он предложил мне глотнуть из его фляжки. Я из вежливости согласился, но тут же выплюнул бурую жидкость на кафель, совершенно ошалев от жары. Гигант ущипнул меня за руку, как повар, проверяющий готовность спагетти, и сказал, что здесь чем жарче, тем крепче жидкость.
— А почему тогда на Мартинике пьют этот ром, как ты считаешь? — Он подмигнул и прошелся, подражая походке ее высочества.
Теперь Жозефина стояла передо мной, но я стеснялся сказать, что дыня подана.
Талейран кашлянул.
— Я не промахнусь, сколько б вы ни хрюкали, — сказала она.
Он кашлянул снова. Жозефина подняла взгляд, увидела, что я стою навытяжку, отложила кий и шагнула ко мне забрать поднос.
— Я знаю всех слуг, но тебя раньше не видела.
— Я из Булони, ваш-величство. Прибыл подавать курятину.
Она засмеялась и смерила меня взглядом.
— Ты одет не как солдат.
— Нет, ваш-величство. Теперь я при дворе, значит, одеваюсь, как при дворе.
Она кивнула.
— Думаю, ты можешь одеваться, как тебе нравится. Я попрошу его оказать тебе такую милость. Не хочешь перейти в услужение ко мне? Дыня намного слаще курятины.
Я перепугался. Неужели после всего пережитого я должен был потерять его?
— Нет, ваш-величство. Я не умею с дыней. Только с курятиной. Меня научили.
(Я говорил, как уличный мальчишка).
Она задержала ладонь на моем предплечье и пристально посмотрела в глаза.
— Я вижу твое усердие. Можешь идти.
Я благодарно поклонился, попятился и бегом припустился в помещения для челяди, где у меня имелась собственная комнатка: такая привилегия полагалась только личным слугам. Там хранились несколько книг, флейта, на которой я мечтал научиться играть, и мой дневник. Я попытался написать о ней, но тщетно. Она ускользала от меня так же, как булонские шлюхи. Поэтому я решил написать не о ней, а о Наполеоне.
После этого я готовил банкет за банкетом для наших покоренных территорий, желавших поздравить будущего Императора. Гости набивали себе желудки изысканными рыбой и мясом с только что изобретенными соусами, но Наполеон по-прежнему съедал по курице каждый вечер и чаще всего забывал про овощи. Никто этого не замечал. Ему стоило кашлянуть, и за столом воцарялось молчание. Я снова и снова ловил на себе взгляд ее величества, но если наши глаза встречались, она слегка улыбалась, а я опускал голову. Смотреть на нее означало изменять ему. Она принадлежала ему. И я ей завидовал.
В последующие недели Император стал все больше бояться, что его отравят или убьют. Но боялся не за себя: на кону стояло будущее Франции. Он заставлял меня пробовать всю приготовленную для него еду и только после этого ел сам. Он удвоил стражу. Ходили слухи, что он перед сном проверяет свою кровать. Впрочем, спал он немного. Как собака, которая может закрыть глаза и захрапеть в один момент. Однако если Наполеону было о чем подумать, он мог не спать несколько дней подряд, хотя все его генералы и друзья валились с ног.
Внезапно в конце ноября, всего за две недели до коронации, он приказал мне вернуться в Булонь. Сказал, что я не прошел настоящей воинской подготовки и буду служить ему лучше, когда научусь обращаться с мушкетом так же, как с разделочным ножом. Наверное, он заметил, что я покраснел, потому что понимал мои чувства; он понимал чувства большинства людей. По своей всегдашней странной привычке ущипнул меня за ухо и сказал, что на Новый год даст мне особое задание.
Поэтому я покинул город снов накануне звездного часа Императора и уже из вторых рук узнал о том праздничном утре, когда Наполеон выхватил у папы корону, возложил ее на собственную голову, а потом короновал Жозефину. Говорили, что он скупил запасы мадам Клико на целый год. Муж мадам Клико недавно умер, все бремя свалилось на ее плечи, и она должна была благодарить небо за возвращение короля. Она была не одинока. Париж открыл двери нараспашку и три дня не гасил свеч. Спали только старики и больные, остальные пили, бесились и радовались. (Я не говорю об аристократах; но они тут вообще ни при чем).
В Булони стояла отвратительная погода. Я учился солдатскому ремеслу по десять часов в день и вечером без сил валился на мокрую постель, заворачиваясь в пару вшивых одеял. Снабжали нас хорошо, но за мое отсутствие в армию вступили тысячи людей, поверивших наполеоновским проповедникам, с пеной у рта утверждавшим, что путь в Царство Небесное лежит через Булонь. От воинской повинности не освобождался никто. Лишь офицеры-вербовщики решали, кто останется, а кто пойдет служить. К Рождеству в лагерь набилось уже больше 100 000 человек; и еще больше народу ждало своей очереди. Мы бегали с полной выкладкой, ходили вброд по морю, осваивали друг с другом рукопашный бой и грабили все окрестные поля, чтобы прокормиться. Но этого не хватало. Хотя Наполеон не любил посредников, большинство съестных припасов поступало к нам неизвестно откуда, а мясо, как я подозреваю, принадлежало животным, которых не узнал бы и сам Адам. Дневной рацион каждого солдата составлял два фунта хлеба, четыре унции мяса и четыре унции овощей[5]. Мы крали все, что плохо лежит, тратили жалованье — если получали его — на еду в трактирах и опустошали тихие окрестные деревни. Сам Наполеон приказал отправить в некоторые лагеря vivandie.res[6]. Vivandie.res — это армейский эвфемизм. Он прислал нам веселых женщин, которым больше не с чего было веселиться. Питались они хуже нашего, обслуживали нас в любое время дня и ночи, а платили им плохо. Более обеспеченные городские проститутки жалели их и часто наведывались в лагеря с одеялами и буханками хлебами. Vivandie.res были беглянками, бродяжками, младшими дочерьми слишком многодетных семей, служанками, уставшими отдаваться пьяным хозяевам, и толстыми старухами, не имевшими возможности заниматься своим ремеслом в других местах. По прибытии каждой выдавали нижнее белье и платье, которое часто леденило им грудь морской солью. Шали выдавали тоже, но если обнаруживалось, что женщина выполняет свои обязанности одетой, об этом докладывали и ослушницу наказывали. Наказание состояло в том, что вместо скудной недельной платы она не получала ничего. В отличие от городских проституток, которые могли за себя постоять, сами выбирали клиентов и, конечно, взимали с них, сколько хотели, vivandie.res были обязаны обслуживать всех желающих, независимо от времени суток. Однажды я встретил женщину, которая ползла домой после офицерской пирушки. Она сказала, что потеряла счет после тридцать девятого.
После тридцать девятого удара бича Христос потерял сознание.
В ту зиму большинство солдат ходило с огромными нарывами в тех местах, которые им натирало солью и ветром. Чаще всего — между пальцами ног и на верхних губах. Усы не спасали: волосы только усиливали раздражение.
В Рождество нас освободили от занятий, хотя у vivandie.res выходного не было. Мы сидели у костров, подложив в них побольше поленьев, и пили добавочную порцию коньяка за здоровье Императора. У нас с Патриком был пир горой: я украл гуся, которого мы зажарили и съели на верхней площадке колонны пополам с виной и радостью. Следовало поделиться с товарищами, но голод не тетка. Патрик рассказывал мне об Ирландии, болотных огнях и гоблинах, живущих под каждым холмом.
— Можешь не сомневаться. Маленький народец сделал мне сапоги размером с ноготок.
Он рассказал, как однажды отправился браконьерствовать. Стояла прекрасная июльская ночь — в меру темная, луна уже взошла, а звезды рассыпались во всю небесную ширь. Пробираясь через лес, он увидел кольцо зеленого пламени в рост человека. В центре кольца сидели три гоблина. Он знал, что это гоблины, а не эльфы, потому что у них были лопаты и бороды.
— Я молчал, как церковный колокол в субботнюю ночь, и подкрался к ним так, как подкрадываешься к фазану.
Они говорили о кладе, украденном у фей и закопанном в этом кольце под землей. Внезапно один встрепенулся, повел носом в воздухе и принюхался.
— Чую человека, — сказал он. — Грязного человека в сапогах, измазанных глиной.
Другой гоблин засмеялся.
— Какая разница? Ни один человек в грязных сапогах не сможет войти в наши тайные палаты.
— На всякий случай — уйдем, — ответил первый, и они исчезли в мгновение ока. Пламя потухло. Несколько секунд Патрик пролежал в листьях, обдумывая услышанное. Потом осмотрелся, проверяя, нет ли посторонних, снял сапоги и пробрался туда, где было огненное кольцо. На земле не осталось никаких следов пламени, но босые пятки покалывало.
— Поэтому я понял, что нахожусь на заколдованном месте.
Он копал всю ночь, но не нашел ничего, кроме пары кротов и кучи червей. В полном изнеможении Патрик вернулся за сапогами и не поверил своим глазам.
— Размером с ноготок.
Он порылся в карманах и протянул мне пару замечательно сделанных крошечных сапог со сбитыми каблуками и потрепанными шнурками.
— Клянусь, они когда-то были мне впору.
Я не знал, верить ему или нет. Заметив, что брови у меня сначала выгнулись, а потом сошлись на переносице, Патрик протянул руку и забрал у меня сапоги.
— Я всю дорогу шел босиком, а когда утром отправился служить мессу, едва доковылял до алтаря. Я так устал, что пришлось устроить пастве выходной. — Он криво ухмыльнулся и похлопал меня по плечу.
— Верь мне. Я рассказываю тебе байки.
Другие байки он мне тоже рассказывал. О Пресвятой Деве, на которую нельзя положиться.
— Женщины — твари умные, — говорил он. — Знают нас как облупленных. Богородица — тоже женщина, даром что святая. Насколько я знаю, ни один мужчина не сумел с ней договориться. Можешь молиться ей хоть день и ночь — она все равно не услышит. Мужчине куда легче иметь дело с самим Христом.
Я пролепетал, что Пресвятая Дева — наша заступница.
— Конечно, но она заступается только за женщин. В моей церкви была статуя, как две капли воды похожая на Богородицу. Когда к ней приходили заплаканные женщины с цветами, я прятался за колонной и — клянусь тебе всеми святыми — сам видел, что статуя двигалась. Но когда приходили мужчины с шапками в руках, просили у Девы то и это и возносили ей молитвы, статуя оставалась недвижной, как камень, из которого ее вытесали. Я устал повторять им правду. Советовал им обращаться прямо к Иисусу (статуя которого стояла рядом), но они не внимали мне. Каждому мужчине нравится, когда его слушает женщина.
— Разве ты сам ей не молишься?
— Конечно, нет. Можно сказать, у нас с ней уговор. Я присматриваю за ней, почитаю, и мы не лезем в дела друг друга. Она вела бы себя иначе, если б ее не изнасиловал Бог-отец…
О чем это он?
— Понимаешь, женщины любят, когда к ним относятся с уважением. Когда просят разрешения прикоснуться. Видишь ли, я всегда считал, что Бог поступил неправильно и несправедливо, когда послал к ней ангела, не спросил разрешения, а потом явился сам, не дав ей даже причесаться. Не думаю, что она его простила. Он слишком торопился. Так что я не осуждаю ее за высокомерие.
Такие мысли о Царице Небесной никогда не приходили мне в голову.
Патрик любил девушек и с удовольствием подсматривал за ними, не спрашивая разрешения.
— Но когда доходит до дела, я не тороплюсь и всегда даю ей время причесаться.
Остаток Рождества мы провели на вершине сторожевой башни, укрывшись за бочонками из-под яблок и играя в карты. Но в канун Нового года Патрик спустил лестницу и сказал, что мы должны сходить к причастию.
— Я неверующий.
— Тогда сходишь со мной за компанию.
Он уговорил меня, пообещав впоследствии распить со мной бутылку коньяка, и мы побрели по обледеневшим улицам в моряцкую церквушку, которую Патрик предпочитал армейским часовням.
Она медленно наполнялась горожанами и горожанками, укутанными тепло, но празднично. Из лагеря мы пришли одни. Возможно, единственные — трезвыми в эту окаянную погоду. Церковь была скромной, если не считать цветных витражей и статуи Царицы Небесной, облаченной в багряные одежды. Против желания я слегка поклонился ей, и Патрик ухмыльнулся.
Мы пели во весь голос; тепло и близость других людей тронули сердце безбожника, и я тоже узрел Господа сквозь иней. Стекла церкви были покрыты морозными узорами, а каменный пол, принявший касание наших коленей, был холоден, как могила. Старики с достоинством улыбались, а у детишек — некоторые были настолько бедны, что для тепла заматывали руки тряпьем, — волосики напоминали ангельские.
Царица Небесная смотрела на нас сверху.
Отложив затрепанные молитвенники, которые лишь немногие могли прочесть, мы с чистыми сердцами подошли к причастию; Патрик, подвернув усы, встал в конец очереди и сумел получить еще одну облатку.
— Двойное благословение, — шепнул мне он.
Я вообще не собирался причащаться, но тяга к сильным рукам и уверенности, тихая святость этого места вынудили меня встать и выйти в проход; незнакомые люди смотрели на меня так, словно я был их сыном. Я преклонил колени: от благовоний в голове плыло, священник читал медленно и монотонно, и мое гулко бившееся сердце успокоилось; я снова и снова думал о Боге, о матери, которая сейчас тоже стоит на коленях далеко отсюда и протягивает руки за своей долей Царства Небесного. Сейчас в домах моей деревни пусто и тихо, зато амбар полон. Полон честных людей, у которых нет церкви, кроме той, что создана ими самими. Из их же плоти и крови.
А ко всему привыкшая скотина дремлет.
Я положил облатку на язык, и язык обожгло. Вкусом вино напоминало мертвецов — две тысячи утопленников. Стоя перед священником, я видел лица обвинявших меня покойников. Видел палатки, промокшие от рассветного тумана. Видел посиневшие груди женщин. Я стиснул чашу, хотя чувствовал, что кюре пытается забрать ее.
Я стиснул чашу.
Когда священник бережно разогнул мои пальцы, я увидел, что на моих ладонях отпечаталось серебро. Может, это мои стигматы? Буду ли я кровоточить за каждую смерть — как мертвую, так и живую? Если бы такое случалось с солдатами, на свете не осталось бы ни одного солдата. Мы бы ушли в холмы к гоблинам. Обручились с русалками. Никогда бы не покинули свои дома.
Я оставил Патрика получать второе причастие и вышел в морозную ночь. Полночь еще не наступила. Колокола не звонили; еще не взлетели в небо ракеты, возвещая приход нового года и славя Бога и Императора.
Год кончился, сказал я себе. Неслышно ускользнул и больше не вернется. Домино прав, есть только «сейчас». Забудь. Забудь. Ты не можешь вернуть прошлое. Не можешь вернуть мертвых.
Говорят, что каждая снежинка неповторима. Если это так, то как жить дальше миру? Как нам встать с колен? Как прийти в себя после этого чуда?
Забывая. Мы не можем помнить все.
Есть только настоящее. Помнить нечего.
Сквозь иней на каменных плитах просвечивал квадрат, нарисованный красным портновским мелком. Какой-то ребенок играл в «крестики-нолики». Ты играешь, выигрываешь, играешь, проигрываешь. Играешь. Желание играть неистребимо. Из года в год бросая кости и ставя на кон то, что любишь, риском своим ты являешь то, что ценишь. Я присел и нацарапал на льду квадрат с невинными ноликами и гневными крестиками. Возможно, моим партнером станет Дьявол. Возможно, Царица Небесная. Наполеон, Жозефина. Если суждено проиграть, то какая разница, кому проиграл?
Из церкви донесся рев последнего гимна.
Он не имел ничего общего с вялыми гимнами, которые прихожане распевают монотонным воскресным утром, с тоской думая о лишнем часе сна или своих любимых. Не имел ничего общего с пресными воззваниями к требовательному Богу. Дух любви и веры вздымался до купола, распахивал настежь двери, согревал холодный пол, заставлял камни вопиять. Церковь дрожала.
Моя душа воистину славила Господа.
Что доставляло им такую радость?
Что заставляло голодных, замерзших людей верить, что новый год будет лучше предыдущего? Сознание того, что Он на троне? Он, их маленький Бог в простом мундире?
Какая разница? Зачем я сомневаюсь в том, что вижу собственными глазами?
По улице идет женщина с непокрытой головой, каблуки ее ботинок высекают изо льда оранжевые искры. Она смеется. Прижимает к груди младенца. И идет прямо ко мне.
— С Новым годом, солдат!
Младенец не спит, таращит ясные голубые глазенки, выпрастывает из-под одежды любопытные пальчики, тянет их к пуговицам, к своему носу, ко мне. Я обнимаю обоих, и на стене покачивается странная тень. Гимн допели, и тишина застает меня врасплох.
Младенец срыгивает.
Затем через Ла-Манш летят ракеты, и из лагеря, до которого отсюда две мили, доносится радостный рев. Женщина отстраняется, целует меня, и ее рассыпающие искры каблуки исчезают в темноте. Царица Небесная, не оставь ее.
А вот и они, несущие в сердцах Бога следующего года. Идут рука об руку, переваливаются; кто-то бежит, кто-то размашисто шагает, как гость, опаздывающий на свадьбу. В дверях церкви появляется кюре, останавливается на пороге, залитый светом; служки в багряных ризах прикрывают свечи от ветра. Я стою на другой стороне улицы и в дверном проеме вижу проход и алтарь. Церковь пуста; лишь Патрик стоит спиной ко мне у самого престола. Когда выходит и он, неистово звонят колокола и по меньшей мере десяток незнакомых женщин обнимают и благословляют меня. Мужчины еще стоят у церкви, кучками по пять-шесть человек, а женщины берутся за руки, перекрывая огромным хороводом всю улицу. Они начинают танцевать, кружиться и кружатся все быстрее, пока у меня не темнеет в глазах. Я не знаю этой песни, но поют они громко.
Овладевая моей душой.
Где бы ни скрывалась любовь, я хочу ее найти. Я последую за ней и найду. Точно, как пресноводный лосось находит дорогу к морю.
— Выпей-ка, — сказал Патрик, протянув мне бутылку. — В другой раз не будет.
— Где ты ее взял? — Я понюхал пробку — круглую, спелую, чувственную.
— За алтарем. Лучшую капельку они приберегают для себя.
В лагерь мы возвращались пешком, встретили компанию солдат — они несли своего товарища, который в честь Нового года бросился в море. Малый не утонул, но замерз так, что не мог говорить. Они тащили его в бордель, чтобы отогреть.
Солдаты и женщины. На этом стоит мир. Любая другая роль временна. Любая другая роль — всего лишь жест.
Ту ночь мы провели в кухонной палатке, уступив немыслимому для здешних мест лютому морозу. Впрочем, холода мы не ощущали. Когда телу приходится слишком много терпеть, оно закрывается и тихонько продолжает жить, ожидая лучших времен; человек цепенеет и впадает в спячку. Окруженные замерзшими телами пьяных, погрузившихся в спячку до будущего года, мы допили вино и коньяк и сунули ноги под мешки с картошкой, стянув с себя лишь сапоги. Я прислушивался к мерному дыханию Патрика — время от времени он сбивался на храп. Ушел в свой мир гоблинов и сокровищ, уверенный, что всегда найдет клад, даже если то будет всего лишь бутылка кларета, спрятанная за алтарем. Возможно, Царица Небесная все же заботилась о нем.
Я лежу без сна, пока не начинают кричать чайки. С Новым, тысяча восемьсот пятым годом. Мне двадцать лет.