Говорят, что мертвые молчат. Говорят, нем как могила. Это неправда. Мертвые говорят всегда. Я слышу их, когда на мою скалу налетает ветер.
Я слышу Бонапарта; он недолго протянул на своей скале. Похудел, простудился, и, пережив египетскую чуму и лютую зиму, умер там, где было тепло и сыро.
Русские вошли в Париж; мы не сожгли его, мы махнули на него рукой. Они взяли его и восстановили монархию.
Его сердце пело. Пело на пустынном острове, где дует ветер и живут чайки. Он ждал своего часа, как третий сын, уверенный в том, что вероломные братья не смогут его перехитрить. Этот час настал. Под просоленным конвоем бесшумных кораблей он вернулся на сто дней и встретил свое Ватерлоо.
Что они могли с ним сделать? Эти победоносные генералы и праведные нации?
Ты играешь, выигрываешь, играешь, проигрываешь. Играешь.
Конец каждой игры — опустошение. Ты не чувствуешь того, что надеялся; то, что ты считал важным, теряет значение. Возбуждает только сама игра.
А если выиграешь?
Не бывает ограниченной победы. Ты должен защищать завоеванное. Должен относиться к этому всерьез.
Победители проигрывают, когда устают побеждать. Может, потом они об этом жалеют, но внезапное желание поставить на кон нечто неслыханно ценное слишком сильно. Внезапное желание снова стать безрассудным, пройтись по земле босиком, как ходил, когда еще не получил в наследство все сапоги на свете.
Он никогда не спал, у него была язва, он развелся с Жозефиной и женился на самовлюбленной суке (впрочем, ничего лучшего он и не заслуживал), поскольку стремился основать династию, способную защитить его империю. У него не было друзей. На секс уходило не больше трех минут; при этом он даже не удосуживался отстегнуть шпагу. Европа его ненавидела. А французы устали воевать, воевать и воевать.
Он был самым могущественным человеком в мире.
Вернувшись со своего первого острова, он вновь почувствовал себя мальчиком. Героем, которому нечего терять. Спасителем с одной сменой белья.
Когда они победили его во второй раз и выбрали для него скалу помрачнее, где свирепствует прилив и не с кем поговорить, он оказался погребенным заживо.
Третья коалиция. Сила, которая должна была сдержать безумца.
Я ненавидел его, но они были не лучше. Мертвые мертвы, на какой бы стороне ни сражались.
Трое безумцев против одного. Побеждает число. А не праведность.
Когда поднимается ветер, я слышу его плач. Он приходит ко мне, не успев вымыть руки после трапезы, и спрашивает, люблю ли я его. Его лицо умоляет сказать «да», а я думаю о тех, кто отправился с ним в ссылку и один за другим уплыли домой на крошечных корабликах.
Почти все они везли с собой тетради. Его биографии, его чувства на той скале. Собирались нажить состояния, выставляя напоказ это охромевшее чудовище.
Даже его слуги научились писать.
Он как одержимый говорит о своем прошлом, потому что у мертвых нет будущего, а их настоящее — лишь в воспоминаниях. Они обитают в вечности, поскольку время остановилось.
Жозефина еще жива и недавно ввезла во Францию герань. Я сказал ему об этом, но он ответил, что не любит цветы.
Моя комната очень мала. Если я ложусь, чего предпочитаю не делать по причинам, которые объясню позже, то достаю до каждого угла. Достаточно вытянуться. Впрочем, у меня есть окно; в отличие от большинства здешних окон, оно не зарешечено. Полностью открыто; в нем нет стекла. Я могу высовываться в него, обводить взглядом лагуну, а иногда вижу Вилланель в лодке.
Она машет мне носовым платком.
Зимой я занавешиваю окно плотной шторой из мешковины в два слоя и прижимаю ее к полу стульчаком. Помогает неплохо (особенно если завернуться в одеяло), и все же я страдаю от катара. Видите, я стал настоящим венецианцем. Пол устлан соломой, как у меня дома: иногда я просыпаюсь от запаха овсянки, густой и черной. Я люблю такие дни; это значит, что мама здесь. Она выглядит как обычно, может только, чуть помоложе. Слегка припадает на ногу, которую сломала лошадь, но комната так мала, что ходить особенно некуда.
К завтраку у нас будет теплый хлеб.
Кровати здесь нет, но есть две больших подушки. Когда-то в них тоже было сено. Но за прошедшие годы я набил их перьями чаек и теперь сплю, сидя на одной, а другую подложив под спину. Во-первых, это удобно; во-вторых, так он не сможет меня задушить.
Когда я только прибыл сюда (не помню, сколько лет прошло с тех пор), он пытался душить меня каждую ночь. Я лежал в комнате, которую делил с другими, чувствовал прикосновение его рук к моей шее, ощущал его дыхание, вонявшее рвотой, и видел его пухлый розовый, ядовито-розовый рот, тянувшийся ко мне, чтобы поцеловать.
Через некоторое время мне дали отдельную комнату. Я мешал остальным.
Здесь только еще у одного человека есть своя комната. Он прожил здесь почти всю жизнь и несколько раз сбегал. Его привозят обратно полуживого: он думает, что может ходить по воде. У него есть деньги, и поэтому его комната очень удобна. У меня бы тоже могли быть деньги, но я не хочу брать их у нее.
Мы спрятали лодки в вонючем тоннеле, куда свозят мешки с мусором, и Вилланель снова надела сапоги. Именно тогда я в первый и последний раз видел ее ступни… если их можно назвать ступнями. Она раскладывает их, как веер, и складывает так же. Я хотел их потрогать, но руки у меня были в крови. Мы оставили его лежать лицом вверх, бросили рядом сердце и ушли. По дороге Вилланель обнимала меня — чтобы утешить и прикрыть кровь на одежде. Когда кто-то шел мимо, она прижимала меня к стене и страстно целовала, заслоняя собой. Так мы и любили друг друга.
Она рассказала обо всем родителям; потом все трое принесли горячей воды, вымыли меня и сожгли мою одежду.
— Я видела во сне смерть, — сказала ее мать.
— Помалкивай, — велел отец.
Они закутали меня в руно, уложили рядом с печью на матрас ее брата, и я уснул невинным сном, не подозревая, что Вилланель всю ночь молча сторожила меня. Сквозь сон я слышал, как они говорили:
— Что будем делать?
— Сюда придет полиция. Я его жена. Вы сюда не лезьте.
— А как быть с Анри? Даже если он ни в чем не виноват, он француз.
— Я позабочусь об Анри.
Услышав эти слова, я уснул как младенец.
Наверное, мы знали, что нас схватят.
Следующие несколько дней мы старались набить свои наслаждением. Каждое утро вставали на рассвете и бесчинствовали в церквах. То есть, Вилланель грелась за счет яркости и драмы Господней, даже не задумываясь о Нем, а я сидел на ступеньках и играл в «крестики-нолики».
Мы водили руками по каждой теплой поверхности и высасывали солнце из железа, дерева и свалявшегося меха миллионов кошек.
Ели только что пойманную рыбу. Вилланель катала меня вокруг острова в парадной гондоле, позаимствованной у епископа.
На второй вечер нескончаемый летний дождь затопил площадь Святого Марка; мы стояли с краю и наблюдали, как двое венецианцев форсируют ее на паре стульев.
— Сядь ко мне на спину, — сказал я.
Она недоверчиво глянула на меня.
— Я не могу ходить по воде, но умею перебираться вброд. — С этими словами я снял башмаки, отдал ей, и мы медленно побрели по широкой площади. У Вилланели были очень длинные ноги, и ей приходилось подбирать их, чтобы не замочить. Когда мы добрались до другой стороны, я окончательно выдохся.
— Неужели этот малыш прошел пешком от самой Москвы? — поддразнила она.
Мы взялись за руки и пошли ужинать. После ужина она показывала мне, как нужно есть артишоки.
Наслаждение и опасность. Самое большое удовольствие — наслаждение на грани опасности. Именно боязнь проигрыша роднит победу в игре с любовным актом. На пятый день, когда наши сердца почти перестали колотиться, нас уже не так заботило, каким окажется закат. Тупая боль, засевшая в голове, когда я убил его, утихла.
А на шестой день за нами пришли.
Они пришли рано, очень рано, когда лодки везли овощи на рынок. Без предупреждения. Приплыли втроем, в блестящей черной гондоле с флагом. Сказали, что хотят задать нам несколько вопросов, только и всего. Известно ли Вилланели, что ее муж мертв? Что случилось после того, как мы с ней спешно покинули Игорный дом?
Последовал ли он за нами? Видели ли мы его?
Казалось, Вилланели, как его бесспорной законной жене, должно достаться значительное состояние — если, разумеется, она не убийца. Вилланель должна была подписать бумаги на получение наследства, и ее увели опознавать тело. Мне посоветовали не покидать дом, а для гарантии, что я последую этому совету, у ворот оставили человека, который с удовольствием грелся на солнышке.
Мне хотелось лежать в ярко-зеленом поле и смотреть в ярко-синее небо.
Она не появилась ни в тот вечер, ни на следующий, а человек у ворот все ждал. Когда на третье утро она вернулась, с нею пришли двое мужчин. Она предупредила меня взглядом, но не смогла сказать ни слова, и меня увели молча. Адвокат повара, коварный скрюченный мужчина с бородавкой на щеке и красивыми руками, прямо сказал мне, что считает Вилланель убийцей, а меня — сообщником. Подпишу ли я признание? Если да, то он согласится взглянуть сквозь пальцы на мое исчезновение.
— Мы, венецианцы, не настолько грубы, — сказал он.
А что будет с Вилланелью?
Условия завещания повара были довольно любопытными: он не попытался лишить жену ее прав и не разделил состояние между другими людьми. Просто написал: если моя жена по какой-либо причине (в том числе из-за отсутствия) не сможет стать наследницей, все состояние перейдет к Церкви.
Он явно не ожидал, что увидит Вилланель еще раз, но при чем тут Церковь? Едва ли он когда-нибудь бывал в храме… Должно быть, мое удивление оказалось явным, потому что адвокат простодушно объяснил: повару нравилось смотреть на мальчиков в красном из церковного хора. Он едва заметно улыбнулся. Если улыбка его и намекнула на нечто большее, чем уважение покойного к религиозным обрядам, намек он спрятал тотчас.
А ему-то что за дело, подумал я. Кому достанутся деньги? Адвокат не был похож на человека с совестью. И тут я впервые в жизни осознал свое могущество. Могущество человека, которому выпала дикая карта.
— Это я его убил, — сказал я. — Заколол ножом и вырезал сердце. Показать вам форму дыры, которую я проделал в его груди?
Я нарисовал на пыльном подоконнике треугольник с рваными краями.
— Его сердце было синим. Вы знали, что сердца синие? Вовсе не красные. Синий камень в красном лесу.
— Вы безумны, — сказал адвокат. — Ни один здравый человек не стал бы так убивать.
— Ни один здравый человек не стал бы жить, как он.
Мы стояли и молчали. Я слышал его сопение, шершавое, как наждак. Его руки лежали на признании, которое я должен был подписать. Красивые руки с маникюром, белее бумаги, на которой они покоились. Откуда он их взял? Они не могли по праву принадлежать ему.
— Если вы говорите мне правду…
— Верьте мне.
— Тогда вам придется подождать меня здесь.
Он встал, вышел и запер за собой дверь. Я остался в уютной комнате. Здесь пахло табаком и кожей, на столе стоял бюст Цезаря, на подоконнике — рваное сердце.
Вечером пришла Вилланель. Одна, поскольку ее уже защищало богатство. С кувшином вина, буханкой свежего хлеба и корзиной с сырыми сардинами. Мы сели на пол, как дети, которых дядя по ошибке оставил в своем кабинете.
— Что ты наделал? — спросила она.
— Сказал правду, вот и все.
— Анри, я ума не приложу, что будет дальше. Этот адвокат — его зовут Пьеро — считает тебя сумасшедшим и будет настаивать на проверке. Я не могу купить его. Он был другом моего мужа. Он по-прежнему считает меня виновной, и никакие рыжие волосы на свете, никакие мои деньги не помешают ему навредить тебе. Он ненавидит ради самой ненависти. Есть такие люди. Люди, у которых есть все. Деньги, власть, женщины. А когда они получают все, то начинают ставить на кон большее, чем простые смертные. Этого человека ничто не волнует. Он не радуется рассвету. Никогда не потеряется в незнакомом городе и не станет спрашивать дорогу. Я не могу купить его. Я не могу соблазнить его. Он хочет жизнь за жизнь. Твою или мою. Пусть это буду я.
— Ты не убивала. Это я убил его. И не жалею.
— Я бы сделала то же самое. Неважно, чья рука держала нож. Ты убил его ради меня.
— Нет, ради себя. Он осквернял все, к чему прикасался.
Она взяла меня за руки. От нас обоих пахло рыбой.
— Анри, если тебя признают невменяемым, то либо повесят, либо отправят в Сан-Сервело. В сумасшедший дом на острове.
— Тот, что ты мне показывала? Он смотрит на лагуну и не отражает света?
Она кивнула, и я задумался: неужели у меня снова будет свой дом?
— Вилланель, что ты будешь делать?
— С деньгами? Куплю дом. Я уже наскиталась по свету. Найду способ освободить тебя. Конечно, если ты выберешь жизнь.
— А разве выбор за мной?
— Это я смогу себе позволить. Приговор будет выносить не Пьеро, а судья.
Стемнело. Она зажгла свечи и привлекла меня к себе. Я положил голову ей на грудь и услышал стук — такой ровный, словно ее сердце никогда не покидало своего места. Прежде я лежал так только с матерью. Мать прижимала меня к груди и шептала на ухо стихи Священного Писания. Надеялась, что так я лучше их запомню, но я не слышал ничего — лишь потрескивал огонь, да свистел пар из кастрюльки, в которой она грела для отца воду. Я слышал лишь стук ее сердца и ощущал лишь мягкость ее тела.
— Я люблю тебя, — повторял я — и тогда, и теперь.
Мы следили, как свечи отбрасывают на потолок разрастающиеся тени, а небо чернеет. В кабинете Пьеро стояла пальма (несомненно, отобранная у подобострастного изгнанника), и тень этой пальмы на потолке казалась джунглями, мешаниной листьев, в которых мог скрываться тигр. У стоявшего на столе Цезаря был благородный профиль, а треугольника моего видно уже не было. В комнате пахло рыбой и свечным воском. Мы еще немного полежали на полу. Наконец я спросил:
— Ну что, теперь ты поняла, почему я люблю лежать неподвижно и смотреть в небо?
— Я неподвижна, лишь когда несчастна. Не смею пошевелиться, потому что так скорее придет новый день. Воображаю, что если я буду лежать неподвижно, то страшного не случится. В нашу с ней последнюю ночь, девятую, она спала, а я пыталась не двигаться вообще. Я слышала, что далеко на севере есть холодные снежные пустыни, где ночь тянется полгода, и надеялась, что произойдет обыкновенное чудо и мы окажемся там. Интересно, время пройдет, если я не пропущу его?
В ту ночь мы не занимались любовью. Наши тела были слишком тяжелы.
На следующий день я предстал перед судом, и все вышло так, как предсказала Вилланель. Меня признали невменяемым и приговорили к пожизненному заключению в Сан-Сервело. Пьеро выглядел разочарованным, но мы с Вилланелью на него не смотрели.
— Я буду навещать тебя раз в неделю и сделаю все, чтобы вызволить тебя оттуда. Подкупить можно кого угодно. Мужайся, Анри. Мы прошли пешком от самой Москвы. Мы умеем ходить по воде.
— Ты умеешь.
— Нет, мы умеем. — Она обняла меня и пообещала прийти к лагуне еще до отплытия скорбной лодки. Вещей у меня было немного, но я хотел взять с собой талисман Домино и портрет Мадонны, которые мне вышила ее мать.
Сан-Сервело. Когда-то он был предназначен лишь для богатых сумасшедших, но Бонапарт, стремившийся к равенству, по крайней мере, среди безумцев, открыл его для публики и выделил деньги на его содержание. Здесь виднелись остатки прежней роскоши. Богатым и безумным дороги их маленькие радости. Тут были просторные комнаты для посетителей, где благородная дама могла выпить чаю, пока ее сын сидел напротив в смирительной рубашке. Здешние сторожа некогда носили форму и до блеска драили себе сапоги. Если какой-нибудь больной пускал на эти сапоги слюни, его на неделю сажали в карцер. Слюни пускали немногие. Здесь имелся сад, за которым больше никто не ухаживал, — акр каменистой почвы с чахлыми цветами. В здании было два крыла: одно — для остатков богатых безумцев, второе — для бедных безумцев, число которых непрерывно возрастало. Вилланель хотела отправить меня в первое, но я решил, что это слишком дорого, и отказался.
Теперь я все равно предпочитаю общество обычных людей.
У англичан король безумен, но никто ведь не сажает его под замок.
Георг III, который обращается к верхней палате парламента: «Милорды и павлины».
Кто поймет англичан и их причуды?
Я не боялся оказаться в такой странной компании.
Испугался только, когда начал слышать голоса мертвецов, а вслед за голосами по коридорам стали ходить сами мертвецы — и следить за мной пустыми глазницами.
Когда Вилланель приходила в самом начале, мы говорили о Венеции, о жизни, и ее переполняла надежда. Но потом я рассказал ей о голосах и руках повара, сжимающих мое горло.
— Анри, это тебе только кажется. Держись, скоро ты выйдешь на свободу. Никаких голосов нет. И мертвецов тоже.
Но они есть. Под каждым камнем, на каждом подоконнике. Звучат их голоса, и я обязан их слышать.
Когда Анри увезли в Сан-Сервело на скорбной лодке, я стала ломать голову, как его поскорее вызволить оттуда. Пыталась выяснить, какого рода сумасшедших там держат и осматривают ли их врачи. А вдруг им станет лучше? Оказалось, что осматривают, но выпускают только тех, кто не представляет угрозы для окружающих. Какая чушь — по земле разгуливает множество людей, представляющих угрозу для окружающих, и никто их не осматривает. Анри осужден пожизненно. Законных способов освободить его не существует. Во всяком случае, пока к этому имеет касательство Пьеро.
Что ж, придется помочь ему бежать и проследить, чтобы он добрался до Франции целым и невредимым.
В первые месяцы заключения он казался веселым и жизнерадостным, хотя спал в одной палате с тремя мужчинами — жуткими на вид и с ужасными привычками. Он говорил, что не замечает их. Говорил, что ведет дневник и очень этим занят. Наверно, признаки перемены появились намного раньше, чем я их заметила, но в моей жизни произошел крутой поворот и я была не слишком внимательна.
Не знаю, какое безумие заставило меня поселиться напротив ее дома. Я купила такой же шестиэтажный особняк с большими окнами, пропускавшими столько солнечного света, что он лужицами скапливался на полу. Я ходила по комнатам, даже не собираясь их обставлять, заглядывала в ее кабинет, гостиную, мастерскую, но видела лишь гобелен с моим изображением. Тогда я была моложе и одевалась дерзким мальчишкой.
Однажды я выбивала ковер на балконе и наконец увидела ее.
Она тоже меня увидела, и мы застыли на месте, как статуи, — каждая на своем балконе. Я уронила ковер в канал.
— Ты моя соседка, — сказала она, — и должна нанести мне визит. — Мы договорились, что я сделаю это в тот же вечер, перед ужином.
Прошло больше восьми лет, но стучалась в ее дверь я отнюдь не богатой наследницей, пешком пришедшей из Москвы и увидевшей смерть своего мужа. Я снова была девушкой из Игорного дома, облаченной в краденую форму. Я инстинктивно прижала руку к сердцу.
— Ты повзрослела, — сказала она.
А она осталась такой же, хотя снег запорошил ей волосы. Прежде она не позволяла ему. Мы сели ужинать за овальный стол — как и раньше, бок о бок, и между нами стояла лишь бутылка вина. Говорить было нелегко, впрочем — как и прежде. Мы либо занимались любовью, либо боялись, что нас подслушают. Почему мне казалось, что все должно измениться, раз прошло столько лет?
Где сегодня ее муж?
Он оставил ее.
Не ради другой женщины. Других женщин он не замечал. Оставил ее совсем недавно, чтобы дальше искать свой Святой Грааль. Он верил в точность своей карты. Верил в существование идеального сокровища.
— Он вернется?
— Может, да, может, нет.
Роковая карта. Непредсказуемая дикая карта, которая приходит, когда ее не ждут. Что было бы, выпади она мне на несколько лет раньше? Я смотрела на свои ладони, пытаясь увидеть другую жизнь. Параллельную. Точку, в которой я раздвоилась, и первое «я» вышло замуж за толстяка, а второе осталось здесь, в этом элегантном доме, чтобы каждый вечер обедать за овальным столом.
Не тем ли объясняется чувство, когда мы встречаемся с кем-то незнакомым и сразу понимаем, что знали его всю жизнь? Что нам известны все его привычки? Может, наши жизни распахиваются, как веер; мы знаем только одну жизнь, но иногда по ошибке ощущаем другие.
Когда я встретила ее, то сразу поняла, что она моя судьба. Это чувство не изменилось, хотя остается невидимым. Да, я уезжала за тридевять земель и любила других, и все же нельзя сказать, что я оставляла ее. Иногда я пила кофе с друзьями или в одиночку шла по слишком соленым водам — и оказывалась в другой жизни, прикасалась к ней и видела ее так же ясно, как свою собственную. А если бы в пору нашего первого знакомства она жила в этом элегантном доме одна? Наверное, я бы никогда не осознала других своих жизней; они были бы мне не нужны.
— Ты останешься? — спросила она.
Нет, не в этой жизни. Не сейчас. Страсти нельзя приказывать. Страсть не похожа на доброго джинна из бутылки, готового даром выполнить три наших желания. Страсть приказывает сама и очень редко — так, как предпочли бы мы сами.
Я злилась. Каким бы ни был человек, в которого вы влюбились с первого взгляда — не полюбили, а именно влюбились — вы всегда будете злиться на него, потому что он лишает вас способности мыслить логично. Вы можете поселиться в другом месте, можете быть счастливы, но тот, кто забрал ваше сердце, всегда будет властвовать над вами.
Я злилась, потому что она желала меня и заставляла меня желать ее. Потому что я боялась того, что это означало. А означало оно нечто большее, чем краткие встречи в людных местах и украденные у кого-то ночи. Страсть будет семь лет трудиться в полях ради любимого еще семь лет пахать за бесценок, но страсть горда и не станет питаться чужими объедками.
У меня были романы, будут и другие, но страсть — это для фанатиков.
Она снова спросила:
— Ты останешься?
Когда впервые познаешь страсть на склоне лет, расстаться с ней куда труднее. Тем, кто встретил это чудовище слишком поздно, предлагается дьявольский выбор. Сумеют ли они сказать «прощай» всему, что знали, и выйти под парусом в незнакомое море, где может и не встретиться земли? Сумеют ли отречься от простых вещей, что делают жизнь сносной, и отвергнуть чувства старых друзей, а то и возлюбленных? Иными словами, смогут ли они вести себя так, словно стали на двадцать лет моложе, а за горизонтом их ждет земля обетованная?
Вряд ли.
А если смогут, то стоит кораблю удалится от берега, их придется привязать к мачте, потому что зов сирен страшен, и они могут сойти с ума, думая о том, что потеряли.
Таков один выбор.
Другой состоит в том, чтобы научиться обманывать; делать то, что мы делали девять ночей подряд. Скоро у вас устанут руки, если не сердце.
Два.
Третий заключается в отказе от страсти. Разумный человек не станет держать в доме леопарда, каким бы ручным тот ни казался. Вы можете решить, что сумеете прокормить его, а ваш сад достаточно велик, но в глубине души будете знать, что ни один леопард не удовлетворится тем, что имеет. На смену девяти ночам должны будут прийти десять, а каждая безумная встреча заставит вас еще сильнее желать новой. Любви никогда не хватает еды и сада.
Поэтому вы отказываетесь, а потом узнаёте, что в вашем доме поселился призрак леопарда.
Когда страсть приходит на склоне лет, ее трудно выдержать.
Еще одна ночь. Как заманчиво. Как невинно. Конечно, я могу остаться, не правда ли? Подумаешь, всего одна ночь, какая разница? Нет. Если я почувствую запах ее кожи, снова прикоснусь к ее обнаженному телу, она протянет руку и вынет мое сердце, как яйцо из птичьего гнезда. Мое сердце не успело обрасти ракушками, и я не сумею избежать ее. Если я дам волю страсти, моя настоящая жизнь, жизнь из плоти и крови, которую я знаю лучше всего, исчезнет и я стану снова питаться тенями, как те печальные духи, от которых бежал Орфей.
Я пожелала ей спокойной ночи, слегка прикоснулась к ее руке и возблагодарила темноту за то, что не увидела ее глаз. В ту ночь я не спала, а бродила по темным закоулкам, надеясь, что прохладные стены и мерный звук прибоя помогут мне успокоиться. Утром я заперла двери своего дома и больше туда не вернулась.
А что было с Анри?
Я уже говорила, что первые несколько месяцев считала его прежним. Он попросил привезти ему письменные принадлежности и, казалось, задался целью заново воссоздать годы после ухода из дома, время, проведенное со мной. Я знаю, он любит меня. Я тоже люблю его, но братской, кровосмесительной любовью. Он трогает мое сердце, однако не заставляет его разлетаться на куски. Он не мог бы украсть его. Думаю, для него все сложилось бы иначе, если бы мне удалось ответить на его страсть. Этого еще не сделал никто, а сердце Анри слишком велико для его костлявой груди. Кто-то должен был взять это сердце и дать ему покой. Он часто говорил, что любит Бонапарта, и я верю ему. Бонапарт, колоссальный император, призвал его в Париж, протянул руку к Ла-Маншу и заставил Анри и тех простых солдат почувствовать, что Англия принадлежит им.
Я слышала: едва открыв глаза, утенок привязывается к первому существу, которое видит, и не всегда это бывает утка. Именно так случилось с Анри; он открыл глаза и увидел Бонапарта.
Вот почему он так ненавидит его. Он разочаровался в нем. Страсть не любит разочарований.
Самое унизительное на свете — понимание, что страсть твоя того не стоила.
Анри — мягкий человек. Мог ли он повредиться в рассудке, убив повара? На пути из Москвы он рассказывал, что за восемь лет военной службы никому не причинил вреда. Восемь лет сражений, а самый худший его проступок заключался в том, что он сбился со счета, убивая кур.
Но он не был трусом. Патрик говорил, что Анри много раз рисковал жизнью, вытаскивая из-под огня раненых.
Анри…
Сейчас я не навещаю его, но каждый день машу ему рукой, проплывая мимо в одно и то же время.
Когда он сказал, что слышит голоса — матери, повара, Патрика, — я попыталась убедить его, что никаких голосов нет, а есть лишь те, что мы творим сами. Я знаю: иногда мертвые вопиют, — но знаю я и то, что мертвые жаждут внимания. Я убеждала его прогнать их и сосредоточиться на себе. В сумасшедшем доме нужно беречь рассудок.
Он перестал рассказывать мне о голосах, но от сторожей я слышала, что каждую ночь он просыпался с криком от того, что хватал себя за горло, готовый удавиться. Это беспокоило соседей, и Анри перевели в одиночку. После этого он стал намного спокойнее и начал писать при лампе, которую я тоже ему привезла. В то время я еще не оставила планов его освобождения, я была уверена, что смогу это сделать. Я познакомилась со сторожами и думала, что сумею выкупить его деньгами и любовью. Мои рыжие волосы притягивали всех. В те дни я еще спала с ним. У него было стройное мальчишеское тело, оно лежало на мне, как свет на листе бумаги, и поскольку я сама учила его любить меня, ему хорошо это удавалось. Он совершенно не знал, как в таких случаях поступают другие мужчины, не понимал, что совершает его собственное тело, пока я не показывала ему. Он дарил мне наслаждение, но когда я следила за его лицом, то видела, что для него это — нечто большее. Если меня это тревожило, я отмахивалась от таких мыслей. Со временем я научилась отыскивать наслаждение и не интересоваться, в чем.
А потом случились две вещи.
Я сказала ему, что беременна.
И сказала, что через месяц он будет свободен.
— Тогда мы сможем пожениться.
— Нет.
Я взяла его за руки и попыталась объяснить, что не выйду замуж во второй раз, что он не сможет жить в Венеции, а я не смогу жить во Франции.
— А что будет с ребенком? Как я узнаю о ребенке?
— Когда все успокоится, я привезу тебе ребенка, а ты сможешь приехать сюда. Я что-нибудь придумаю. Может, отравлю Пьеро. Мы найдем способ. Но ты должен вернуться домой.
Он промолчал, а когда мы кончили заниматься любовью, взял меня за горло и медленно высунул язык, похожий на розового червяка.
— Я твой муж, — сказал он.
— Перестань, Анри.
— Я твой муж, — повторил он и потянулся ко мне. Его остекленевшие глаза были круглыми, а язык розовым.
Я оттолкнула его; он скорчился в углу и заплакал.
Он не позволил мне утешить его, и с тех пор мы больше не занимались любовью.
Не из-за меня.
Наступил день его побега. Я примчалась за ним, перепрыгивая через две ступеньки, и, как обычно, открыла дверь своим ключом.
— Анри, ты свободен. Пойдем отсюда.
Он уставился на меня.
— Здесь был Патрик. Вы с ним разминулись.
— Идем, Анри. — Я заставила его встать на ноги и потрясла за плечи. — Мы уходим. Посмотри в окно, там наша лодка. Это парадная гондола, я снова развела хитрого епископа.
— До воды далеко, — сказал он.
— Тебе не придется прыгать.
— Не придется?
Его глаза стали тревожными.
— А мы успеем спуститься по лестнице? Он не схватит нас?
— Никто нас не схватит. Я подкупила сторожей, сейчас мы уйдем отсюда, и ты больше никогда не увидишь это место.
— Это мой дом. Я не могу уйти. Что скажет мама?
Я сняла руки с плеч Анри и взяла его за подбородок.
— Анри. Мы уходим. Пойдем со мной.
Но он не шел.
Ни через час, ни через два, ни на следующий день. А потом я уплыла. Одна. Он даже не подошел к окну.
— Вернись за ним, — сказала моя мать. — В следующий раз он поведет себя по-другому.
Я вернулась за ним. Точнее, вернулась в Сан-Сервело. Вежливый сторож из отделения для богатых выпил со мной чаю и сказал мягко, как мог, что Анри больше не хочет меня видеть. Наотрез отказался.
— Что с ним случилось?
Сторож пожал плечами; так в Венеции говорят все и ничего.
Я возвращалась десятки раз. Вежливый сторож, который хотел стать моим любовником, но так и не стал им, пил со мною чай, а потом давал все тот же ответ: он не хочет меня видеть.
С тех пор прошло много времени. Я вывела лодку в лагуну, бросила весла, и течение принесло меня к его одинокой скале. Я увидела, что Анри высунулся из окна, и помахала ему рукой. Он помахал в ответ, и я подумала, что он захочет меня увидеть. Но он не захотел. Не захотел увидеть ни меня, ни ребенка. Девочку с копной волос цвета рассветного солнца и ножками, как у Анри.
Теперь я проплываю мимо каждый день, он машет мне рукой, но мои письма возвращаются нераспечатанными, и я знаю, что потеряла его.
Наверное, он и сам себя потерял.
Если говорить обо мне, то я по-прежнему греюсь в церкви зимой и на гребнях теплых стен летом, моя дочь умница и обожает следить за тем, как падают кости и ложатся карты. Я не могу спасти ее ни от дамы пик, ни от какой-нибудь другой карты; когда придет время, она вытянет свою судьбу и проиграет сердце. Девушке с огненными волосами ничего другого не остается. Я живу одна. Так лучше, хотя мои ночи не всегда одиноки. Все чаще хожу в Игорный дом, чтобы увидеться со старыми друзьями и бросить взгляд на стеклянный ящичек с двумя белыми руками он по-прежнему висит на стене.
Неслыханно ценная вещь.
Я больше не переодеваюсь. Никакой краденой формы. И лишь изредка чувствую касание той, другой жизни — жизни в тени, от которой я отказалась.
Это город масок. Сегодня ты один, а завтра другой. Вчерашний наряд стал тебе узок. Ты можешь искать себя сколько угодно; если у тебя есть ум или деньги, никто не будет тебе мешать. Этот город построили на уме и деньгах, и мы питаем слабость к тому и другому, хотя они не всегда идут рука об руку.
Я беру лодку, выхожу в лагуну, слушаю крики чаек и думаю о том, где окажусь, скажем, лет через восемь. В той же нежной темноте, которая скрывает будущее от слишком любопытных. Я утешаю себя, что окажусь не там, где я сейчас. Внутренние города обширны, но их нет ни на одной карте.
А что делать с неслыханно ценной вещью?
Теперь, когда она снова вернулась ко мне? Теперь, когда я получила отсрочку, которую могут предложить лишь россказни и байки?
Рискну ли я поставить ее на кон еще раз?
Да.
Apres moi, le deluge[7].
Это неверно. Были утонувшие, но кое-кто утонул и раньше.
Он переоценил себя.
Странно, что со временем человек начинает верить в мифы собственного сочинения.
На этой скале меня почти не трогает то, что происходит во Франции. Какая мне разница, если я — дома, спокойно живу с матерью и друзьями?
Я обрадовался, когда его сослали на Эльбу. Быстрая смерть сразу бы сделала его героем. Не то, что просачивающиеся донесения о том, что он прибавляет в весе и пребывает в паршивом настроении. Эти русские и англичане не дураки они не стали причинять ему вред. Просто унизили, и все.
Теперь, после смерти, он снова становится героем, но это никого не волнует, потому что он уже не может повторить сделанного.
Я устал раз за разом выслушивать его биографию. Он приходит сюда, такой же маленький, каким был при жизни, и переворачивает мою комнату вверх дном. По-настоящему и радуюсь ему, только когда у меня в комнате сидит повар. Повар боится его и тут же уходит.
Каждый из них оставляет здесь свой запах; Бонапарт пахнет курами.
Я продолжаю получать письма от Вилланели. Отсылаю их обратно нераспечатанными и никогда не отвечаю. Не потому, что не хочу думать о ней. Я каждый день смотрю в окно и разыскиваю ее взглядом. Но я должен отвадить ее, потому что от нее мне слишком больно.
Когда-то — наверное, несколько лет назад — она пыталась заставить меня покинуть это место, но не для того, чтоб я остался с ней. Она хотела, чтобы я снова оказался в одиночестве, как раз когда я почувствовал себя покойно. Я не хочу больше одиночества, но и на мир я уже насмотрелся.
Внутренние города обширны, но их нет ни на одной карте.
Она пришла в день смерти Домино, но я не видел его. Он сюда не приходит.
Утром я проснулся и, как обычно, пересчитал все, чем владею: Мадонна, мои тетради, этот рассказ, моя лампа и фитили, мои перья и мой талисман.
Мой талисман растаял. В лужице осталась только блестящая золотая цепочка.
Я поднял цепочку, накрутил ее на пальцы, растянул и стал следить, как она соскальзывает с них змеей. И тут я понял, что он умер, хотя не знал, как и где это случилось. Я надел цепочку на шею. Я был уверен, что она заметит ее, когда придет, но она не заметила. У нее блестели глаза, а руки звали убежать с нею. Я уже убегал с нею, пришел в ее дом, как изгнанник, и остался у нее ради любви. Дураки всегда остаются ради любви. Я дурак. Я восемь лет торчал в армии, потому что кого-то любил. С другого было бы довольно. Но я оставался еще и потому, что мне некуда было идти.
Здесь я остаюсь по собственному выбору.
Это очень много для меня значит.
Кажется, она думала, что мы сможем добраться до лодки, и нас никто не схватит. Она что, сумасшедшая? Мне бы снова пришлось убивать. Я не смог бы сделать этого. Даже ради нее.
Она сказала, что родит ребенка, но не захотела выйти за меня замуж.
Неужели такое возможно?
Я хочу жениться на ней, а ее ребенка у меня не будет.
Нет, проще не видеть ее. Я не всегда машу ей рукой. У меня есть зеркало. Когда она проплывает мимо, я отхожу от окна. Если светит солнце, я вижу в зеркале проблеск ее волос. От него солома на полу начинает светиться: наверное, так выглядели ясли, в которых лежал Христос, — величественно, скромно и очень необычно.
Иногда с ней в лодке сидит ребенок; должно быть, это наша дочь. Интересно, какие у нее ступни.
Если не считать моих старых друзей, я здесь ни с кем не разговариваю. Не потому, что они сумасшедшие, а я нет, а потому что они быстро отвлекаются. Трудно заставить их сосредоточиться на чем-то одном, но если мне удается добиться своего, это не всегда то, что меня сильно интересует.
Что меня интересует?
Страсть. Одержимость.
Я познал и то, и другое, и мне известно, что грань между ними тонка и жестока, как венецианский стилет.
Когда мы в ту лютую зиму шли пешком из Москвы, я верил, что иду туда, где лучше. Верил, что поступил правильно, оставив позади все грустные и мерзкие вещи, которые так долго мучили меня. У каждого из нас есть свобода воли, говорил мой друг-кюре. Воли что-то изменить. Я не слишком верю в гадания и ворожбу. Я не Вилланель, я не вижу ни скрытых миров у себя на ладони, ни будущего в туманном шаре. Но как быть с цыганкой, что перехватила меня в Австрии, перекрестила мне лоб и сказала: «Скорбь в деяниях твоих и одинокое место»?
Что ж, скорби в моих деяниях хватало, а если бы не мама и друзья, это место было бы самым одиноким на свете.
За моим окном кричат чайки. Раньше я завидовал их свободе, завидовал чайкам и полям, что тянутся вдаль, отмеряя расстояния — одно за другим. Всему естественному уютно на своем месте. Я думал, солдатская форма сделает меня свободным, потому что солдат любят и почитают, они знают, что случится завтра, и неопределенность их не мучает. Думал, что делаю благое дело, освобождая мир и в то же время освобождаясь сам. Миновали годы, я преодолел расстояния, которые не может представить себе ни один крестьянин, и обнаружил, что воздух во всех странах одинаков.
Все поля сражений похожи друг на друга.
О свободе слишком много говорят. Она похожа на Святой Грааль. Мы взрослеем, слыша о нем, он существует, мы уверены в этом, но у каждого — свое представление, где его искать.
Хотя в моем друге-кюре было слишком много мирского, он нашел свою свободу в Боге. Патрик находил ее в смятенном разуме, где водил дружбу с гоблинами. Домино говорил, что она — в настоящем, в том единственном мгновении, когда можешь быть свободным, но он редок и неожидан.
Бонапарт учил, что свобода лежит на остриях пик его солдат, но в легендах о Святом Граале никто не завоевывал сокровище силой. Однажды добродетельный рыцарь Персиваль пришел к разрушенной часовне и нашел то, чего не заметили другие, просто посидев на месте. Теперь я думаю, что свободный человек — не тот, кто могуществен, богат, уважаем или свободен от обязательств, но тот, кто способен любить. Любить кого-то так, чтобы забыть о себе хотя бы на миг, — вот что такое свобода. Мистики и церковники говорят, что для этого нужно забыть о своем теле и его желаниях и перестать быть рабом собственной плоти. Но умалчивают, что мы можем стать свободными только через плоть. Что страстная любовь к другому человеку возвышает нас куда надежнее любого божества.
Мы пресные люди, и наше стремление к свободе — это стремление к любви. Если бы нам хватило смелости любить, мы бы не так ценили войну.
За моим окном кричат чайки. Мне нужно накормить их. Я оставил кусок хлеба от завтрака, чтобы отдать им.
Говорят, что любовь порабощает, а страсть — это демон, и что многие люди неспособны любить. Я знаю, это правда, но знаю и то, что без любви мы бредем по темным тоннелям жизни ощупью и никогда не видим солнца. Когда я полюбил, то словно впервые посмотрел в зеркало и увидел себя. Я безмерно удивился, подняв руку и коснувшись своих щек, шеи. Это был я. А когда я рассмотрел себя и привык к мысли о том, что это я, то уже не боялся ненавидеть свои недостатки, потому что захотел быть достойным того, кто держал зеркало.
Впервые увидев себя, я увидел мир и понял, что он разнообразнее и прекраснее, чем мне казалось. Как большинство людей, я радовался теплому вечеру, запаху пищи и птицам, стрелой взмывавшим в небо, но я не был ни мистиком, ни церковником и не ощущал экстаза, о котором читал в книгах. Я тосковал по чувству, однако не мог ничего высказать. Мы постигаем слова «страсть» и «экстаз», но они остаются плоскими на страницах. Иногда мы пытаемся эти страницы перевернуть и прочесть, что написано на другой стороне. После этого каждый может рассказать о женщине, борделе, опиумной ночи или войне. Мы боимся. Боимся страсти и потому смеемся над слишком сильной любовью и слишком пылкими любовниками.
Но все равно мы жаждем чувствовать.
Я начал ухаживать за здешним садом. Никто не прикасался к нему много лет, но мне говорили, что когда-то здесь росли прекрасные розы с таким сильным ароматом, что при попутном ветре его доносило до площади Святого Марка. Сейчас они превратились в непроходимые колючие заросли. Птицы не вьют в них гнезд. Это негостеприимное место; почва засолилась, и я не знаю, что будет на ней расти.
Я мечтаю об одуванчиках.
Мечтаю о безбрежном поле, на котором цветы растут так, как им хочется. Сегодня я раскопал сад камней, а потом снова зарыл его и разровнял почву. Кому нужен сад камней на скале? Хватит с нас скал.
Я напишу Вилланели и попрошу немного семян.
Странно думать: не разведись Бонапарт с Жозефиной, во Франции не появилась бы герань. При нем Жозефина не могла развить свой несомненный талант ботаника. Говорят, она уже вывела у нас больше сотни разных растений, и если ее попросить, она может прислать семена даром.
Я напишу Жозефине и попрошу у нее немного семян.
Мама сушила на крыше маки и на Рождество составляла из цветочных головок сцены из Библии. Я занимаюсь садом отчасти ради нее; она говорит, что здесь слишком голо и нет ничего, кроме моря.
Я хочу вырастить немного травы для Патрика и поставить памятник Домино; ничего особенного — просто камень в теплом месте. Бедняга так настрадался от холода…
А себе?
Себе я посажу кипарис, и он переживет меня. Вот почему я так тоскую по полям; будущее мне нужно не меньше настоящего. В один прекрасный день посаженное неожиданно пробьется наружу: корень или дерево. То же происходит, когда ищешь иной путь и начинаешь думать о ком-то другом. Мне нравится знать, что жизнь переживет меня. Бонапарт никогда не понимал этого счастья.
Здесь есть птичка — маленькая птичка, у которой нет матери. Я занимаю ее место; птичка садится ко мне на шею, за ухом, и греется. Я кормлю ее молоком и червяками, которых выкапываю из земли, стоя на четвереньках. Вчера она впервые полетела. Оторвалась от земли, которую я копал, и села на терновник. Потом запела, и я вытянул палец, чтобы отнести ее домой. Ночью она спит в моей комнате, в коробке для воротничков. Я не стану давать ей имя. Я не Адам.
Нет, это не скучное место. Вилланель, у которой талант смотреть на все как минимум дважды, научила меня отыскивать радость в самых неожиданных местах и удивляться самым обычным вещам. Чтобы поднять настроение, она может просто сказать: «Посмотри-ка сюда». Всегда что-то очень простое, но пробудившееся к жизни. Она умеет очаровывать даже торговок рыбой.
По утрам я выхожу из своей комнаты и не торопясь иду в сад — ощупываю стены руками, наслаждаюсь их поверхностью, изучаю строение. Я дышу осторожно, нюхаю воздух, а когда восходит солнце, поворачиваюсь к нему и подставляю лицо первому рассветному лучу.
Однажды ночью я голый танцевал под дождем. Раньше я никогда этого не делал, а потому не знал, что ледяные капли стрелами вонзаются в кожу и заставляют ее молодеть. В армии я промокал до нитки тысячи раз, но то было не по собственному желанию.
Мокнуть по собственному желанию — совсем другое дело, хотя местные сторожа так не думают. Грозят отобрать у меня птичку.
Хотя у меня есть заступ и вилы, в саду я чаще копаю землю руками. Конечно, если не слишком холодно. Мне нравиться ощущать землю, крепко сжимать ее в горсти или крошить между пальцев.
Здесь можно любить не торопясь.
Человек, который ходит по воде, просил меня вырыть в саду пруд, чтобы ему было где тренироваться.
Он англичанин. Чего еще от него ждать?
Тут есть сторож, которому я нравлюсь. Я не спрашиваю, почему. Я научился принимать любовь, не требуя объяснений. Когда этот человек видит, что я стою на четвереньках и скребу землю руками в случайных с виду, однако научно обоснованных местах, он расстраивается, спешит ко мне с заступом и предлагает помочь. Почему-то ему очень хочется, чтобы я пользовался заступом.
Он не понимает, что я хочу свободы совершать собственные ошибки.
— Анри, если тебя будут считать сумасшедшим, ты никогда не выйдешь отсюда. — С какой стати я должен хотеть отсюда выйти? Им самим не терпится уйти, вот они и не замечают того, что здесь. Когда дневные сторожа садятся в свои лодки, я даже не смотрю в их сторону. Думаю о том, куда они ходят и на что похожа их жизнь, но я никогда не поменялся бы с ними местами. Их лица остаются серыми и унылыми даже в солнечные дни, когда ветер хлещет скалу для собственного удовольствия.
Куда я пойду? У меня есть комната, сад, компания и досуг. Что еще нужно человеку?
А любовь?
Я по-прежнему влюблен в нее. Едва занимается день, я думаю о ней, а когда зимой краснеет кизил, я протягиваю к нему руки и вижу ее волосы.
Я люблю ее. Не фантазию, не миф и не мое собственное творенье.
Ее. Человека, который не я. Бонапарта я придумал так же, как он сам придумал себя.
Моя страсть, хоть она так и не смогла ответить на нее, помогла мне понять разницу между изобретением возлюбленной и подлинной влюбленностью.
Изобретают-то для себя, а влюбляются в кого-то другого.
Я получил письмо от Жозефины. Она помнит меня и хочет навестить, но я думаю, что это невозможно. Адрес ничуть не встревожил ее; она вложила в письмо семена многих видов растений, причем некоторые можно вырастить только в оранжерее. У меня есть инструкции и даже иллюстрации; правда, я не знаю, как быть с баобабом. Кажется, он растет корнями вверх.
Если так, то тут для него самое подходящее место.
Говорят, когда во время Террора Жозефина сидела в зловонной тюрьме Карм и ждала смерти, она и другие дамы с сильным характером выращивали сорняки и лишайники, что росли на камнях, и сумели создать если не сад, то зеленый уголок, который утешал их. Может, это правда, а может, и нет.
Это неважно.
Важно, что это утешает меня.
Там, за лагуной, этот город безумцев готовится встречать Рождество и Новый год. Рождество здесь празднуют не так пышно, чествуют лишь Дитя, а на Новый год устраивают процессию; нарядные лодки хорошо видны из моего окна. Их огни подскакивают вверх и вниз, а вода под гондолами сияет, как масло. Я стою у окна всю ночь, слушая, как в скалах стонут мертвые, и следя за тем, как по небу движутся звезды.
В полночь из каждой церкви несется звон колоколов, а церквей здесь, по меньшей мере, сто семь. Я пытался их сосчитать, но это живой город, и никто толком не знает, сколько храмов здесь было вчера и сколько их будет завтра.
Вы мне не верите?
Приезжайте и убедитесь сами.
В Сан-Сервело тоже бывает служба, но беда в том, что большинство здешних пациентов приковано к стене цепями, а остальные так громко бормочут и суетятся, что мессы толком не слышно. В местную церковь я не хожу — там нельзя погреться. Лучше сидеть в комнате и смотреть в окно. В прошлом году Вилланель постаралась подплыть поближе и устроила фейерверк. Одна ракета взлетела так высоко, что я едва не поймал ее. На секунду мне пришло в голову, что я мог бы упасть вместе с гаснущими ракетами и еще раз прикоснуться к ней. Еще раз. Что случится, если я снова окажусь рядом с нею? Ничего. Но если я заплачу, то уже не смогу остановиться.
Сегодня я перечитал свои записи и нашел одно место:
«Я говорю, что влюблен в нее. Что это значит?
Это значит, что я вижу свое будущее и прошлое при свете этого чувства. Как будто до того писал на неведомом языке — и вдруг стал понимать написанное. Она без слов объясняет меня мне самому. И, как всякий гений, не догадывается, что делает».
Я продолжаю писать; значит, у меня всегда будет что почитать.
Ночь сегодня морозная. Земля посветлеет, а звезды станут колючими. Когда я утром пойду в сад, то увижу, что он покрылся тонкой серебряной паутиной, потрескавшейся в тех местах, которые я сегодня полил больше обычного. Так замерзает только сад; все остальное слишком соленое.
Я вижу огоньки лодок, а Патрик, который сегодня со мной, видит, что происходит в самом соборе Святого Марка. Его зрение все так же великолепно, особенно теперь, когда стены ему больше не мешают. Он описывает мне мальчиков из церковного хора, одетых в красное, епископа в пурпурно-золотой сутане и купол, на котором изображена вечная битва между добром и злом. Расписанный купол, который я люблю.
С тех пор, как мы ходили в булонскую церковь, прошло больше двадцати лет.
В лагуну выплывают празднично освещенные лодки с позолоченными носами. Яркая лента, талисман Нового года.
На следующий год у меня будут алые розы. Целый лес алых роз.
На этой скале? В этом климате?
Я рассказываю вам байки. Верьте мне.