Ограниченных побед не бывает. Каждая победа множит оскорбления, число разгромленных и униженных. Еще где-то люди хоронятся, защищаются и боятся. Пока я не поселился в этом одиноком месте, я понял о войне лишь то, что мне мог бы сказать любой ребенок.
— Анри, ты будешь убивать людей?
— Нет, Луиза. Я буду убивать не людей, а врагов.
— А что такое враг?
— Тот, кто не на твоей стороне.
Когда ты завоеватель, на твоей стороне нет никого. Враги занимают больше места, чем друзья. Почему столько обычных людей превращается в тех, кого можно убивать и насиловать? Австрийцы, пруссаки, итальянцы, испанцы, египтяне, англичане, поляки, русские. Все они были нашими врагами или нашими вассалами. Другие тоже были, но перечень и без того слишком длинный.
Мы так и не вторглись в Англию. Совершили марш из Булони, оставив гнить наши маленькие баржи, и кинулись воевать с Третьей коалицией. Мы сражались при Ульме и Аустерлице, Эйлау и Фридланде. Дрались без пайка, без обуви, спали по два-три часа в сутки и каждый день умирали тысячами. Два года спустя Бонапарт стоял на плоту посреди реки, обнимался с русским царем и говорил, что мы больше никогда не будем воевать. «Нам мешают только англичане; теперь Россия на нашей стороне, и англичанам придется оставить нас в покое». Больше никаких коалиций, никаких маршей. Теплый хлеб и поля Франции.
Мы верили ему. Как всегда.
Под Аустерлицем я потерял глаз. Домино ранили, а Патрик, который до сих пор с нами с нами, мало что видит, кроме следующей бутылки. Надо было остановиться. Мне следовало исчезнуть на солдатский манер. Сменить имя, открыть в какой-нибудь тихой деревне лавку, может, жениться.
Я не ожидал, что окажусь здесь. Виды тут красивые, и чайки подлетают к окну и клюют хлеб прямо с руки. Один из нас их варит — но только зимой. Летом в них полно червей.
Зима.
Более лютой зимы нельзя было себе представить.
— Наступаем на Москву, — сказал он, когда царь предал его. Это не входило в его намерения, он стремился к быстрой кампании. Хотел нанести удар России, которая посмела снова выступить против него. Думал, сможет всегда выигрывать битвы, как делал до сих пор. Как цирковая собака, был убежден, что публика будет вечно дивиться его фокусам, но публика к нему привыкла. Русские и не подумали всерьез сражаться с Великой Армией; они продолжали отступать, сжигая за собой деревни. Есть было нечего, спать негде. Они отступали в зиму, а мы следовали за ними. В русскую зиму в летних мундирах. В снега в клееных сапогах. Когда наши лошади умирали от холода, мы разрезали им брюхо и совали в него ноги. У одного лошадь замерзла: когда утром солдат попытался вынуть ноги, они пристыли к окоченевшим кишкам. Мы не смогли освободить беднягу, его пришлось бросить. Он кричал не переставая.
Бонапарт ездил в санях, слал в части отчаянные приказы, пытаясь заставить нас обойти русских хотя бы в одном месте. Но мы не могли обойти их. Мы ходили с трудом.
От спалённых деревень худо было не только нам, но и тем, кто там жил. Крестьянам, жизнь которых подчиняется солнцу и луне. Как мои мать и отец, они принимали каждое время года и ждали урожая. Работали от зари до зари и утешались сказками из Библии и сказками о лесе. Их леса были полны духов, добрых и не очень, но в каждой семье рассказывали сказку со счастливым концом: о том, как дух спас их ребенка или вернул к жизни единственную корову.
Царя они называли «Маленьким Отцом» и почитали, как Бога. В их простоте, как в зеркале, я видел свои чувства; я впервые понял, что так далеко меня завело именно желание обрести маленького отца. Эти люди чтут домашний очаг, запирают двери на ночь, едят густую похлебку и черный хлеб. Поют песни, чтобы не подпускать ближе ночь, и, как мы, зимой забирают животных в дом. Зимой здесь холодно так, что невозможно вытерпеть, а земля становится тверже солдатского тесака. Можно только жечь лучину, ощупью искать еду в погребе и мечтать о весне.
Когда солдаты жгли их деревни, эти люди помогали предавать огню собственные дома, а вместе с ними — годы труда и здравого смысла. Они делали это ради своего маленького отца. А потом поворачивались лицом к лютой зиме и шли умирать поодиночке, парами и целыми семьями. Уходили в леса и сидели на берегу замерзшей реки. Это продолжалось недолго, кровь быстро остывала, но мы, проходя мимо, все же слышали, как они поют. Их голоса подхватывал ледяной ветер и разносил над пожарищем.
Мы убили всех, не истратив ни одного заряда. Я молился, чтобы пошел снег и засыпал их навсегда. Когда падает снег, верится, что мир и впрямь очистился.
Неужели каждая снежинка действительно неповторима? Кто знает?
Я вынужден перестать писать. Пора делать упражнения. Здесь считают, что нужно делать упражнения каждый день в одно и то же время. Иначе они начинают волноваться за наше здоровье. Хотят, чтобы мы были здоровы; посетители должны уходить от нас довольными. Надеюсь, у меня сегодня будет гость.
На той войне страшнее всего было наблюдать не за смертью товарищей, а за их жизнью. Я слышал сказки о человеческом теле и разуме, о том, к чему они могут приспособиться, как могут выжить. Слышал рассказы людей, которых сожгло солнце, и они отрастили другую кожу, толстую и черную, как подгоревшая овсянка. Другие научились не спать, боясь, что их сожрут дикие звери. Тело цепляется за жизнь, чего бы это ему ни стоило. Даже поедает само себя. Когда нет пищи, оно становится каннибалом и пожирает сначала собственный жир, потом мышцы, потом кости. Я видел солдат, которые, обезумев от голода и холода, отрезали себе руки и варили их. Много ли можно отрезать? Две руки. Две ноги. Уши. Куски туловища. Можно отрезать все и оставить только сердце, бьющееся в своем разграбленном дворце.
Нет. Сначала нужно вырезать сердце. Тогда не так холодно. Не так больно. Ведь без сердца нет смысла и руку останавливать. Глаза не мигая будут смотреть на смерть. Именно сердце предает нас, заставляет плакать, хоронить друзей, когда нужно идти вперед. Именно сердце сосет нас по ночам и заставляет ненавидеть самих себя. Именно сердце поет старые песни, будит воспоминания о теплых днях и заставляет проковылять еще одну милю, миновать еще одну сожженную дотла деревню.
Чтобы пережить ту лютую зиму и ту войну, мы сложили из своих сердец погребальный костер и навсегда забыли о них. Сердце нельзя сдать в ломбард. Нельзя завернуть его в чистую тряпку, оставить там и выкупить, когда настанут лучшие времена.
Перед лицом смерти страсть к жизни теряет смысл. Ты можешь сделать только одно: отречься от страсти. Лишь после этого начнешь выживать.
А если откажешься?
Если будешь помнить каждого убитого тобой человека, каждую разломанную надвое жизнь, каждый бережно и мучительно выращенный урожай, который уничтожил, каждого ребенка, у которого украл будущее, — безумие набросит тебе петлю на шею и поведет в темные леса с оскверненными реками и умолкшими птицами.
Когда я говорю, что жил с бессердечными людьми, я беру очень точное слово.
Неделя тянулась за неделей. Мы говорили о возвращении домой, и постепенно дом перестал быть местом, где мы не только любим, но и ссоримся. Где гаснет огонь и то и дело приходится выполнять неприятную работу. Дом стал средоточием радости и здравого смысла. Мы начинали верить, что ведем эту войну, только чтобы вернуться домой. Чтобы беречь свой дом, сохранять дом тем, чем он начинал нам казаться. После смерти сердец у нас нечему было вызывать прилив чувств, что липли к нашим штыкам и раздували наши влажные костры. Мы готовы были верить во что угодно — лишь бы только дожить: Бог на нашей стороне, а русские — дьяволы. Наши жены зависели от этой войны. От нее зависела судьба Франции. Мы были обязаны победить или умереть.
Какая ложь была самой непростительной? То, что мы сможем вернуться домой и найти брошенное в целости и сохранности. Что сердца будут ждать нас за дверью, как верные старые псы.
Но не всем везет, как Одиссею.
Температура падала, мы отказались от слов, но продолжали надеяться, что дойдем до Москвы. До огромного города, где будут еда, тепло и друзья. Бонапарт был уверен, что после решительного удара мы тут же заключим мир. Он заранее составил акт о капитуляции, сверху донизу заполнив его унизительными условиями и оставив внизу место лишь для подписи царя. Казалось, он думал, что мы побеждаем, хотя мы лишь догоняли противника. Только ему кровь согревали меха.
Москва — город куполов, выстроенный для красоты, город площадей и молебнов. Я видел ее — мельком. Золотые купола хорошо смотрелись среди желтого и оранжевого, а люди ушли.
Они сами сожгли ее. Москва горела, уже когда в нее прибыл опередивший армию Бонапарт, — и продолжала гореть. Такой город трудно сжечь быстро.
Мы разбили лагерь подальше от пожара, и в тот вечер я принес ему тощего цыпленка с гарниром из петрушки, которую повар выращивает в кивере убитого. Думаю, именно в тот вечер я понял, что больше не выдержу. Думаю, именно в тот вечер я начал ненавидеть его.
До тех пор я не знал, что такое ненависть. Что такое ненависть, сменяющая любовь. Она огромна, отчаянна и жаждет опровергнуть самое себя. Но каждый день доказывает собственную правоту и становится еще чудовищнее. Если любовь страсть, то ненависть — одержимость. Непреодолимая тяга видеть, что некогда любимое ослабло, испугано, недостойно жалости. Отвращение близко, а уважение далеко. Ненависть не только к тому, кого ты когда-то любил, но и к себе самому; как тебя угораздило полюбить это ничтожество?
Когда несколько дней спустя прибыл Патрик, стоял обжигающий холод. Я пошел искать его: он замотался в мешки и держал в руках кувшин с какой-то бесцветной жидкостью. Ирландец по-прежнему служил наблюдателем — следил за неожиданными перемещениями противника, — но поскольку он редко бывал трезв, далеко не все его наблюдения следовало принимать всерьез. Патрик помахал мне кувшином и сказал, что получил его в обмен на жизнь. Крестьянин умолял, чтобы ему позволили честно умереть вместе с семьей от холода, и предложил Патрику кувшин. Что бы там ни было, Патрик пришел в мрачное расположение духа. Я понюхал. Жидкость пахла старостью и сеном. Я заплакал, и мои слезы посыпались, как бриллианты.
Патрик поднял одну слезинку и посоветовал не тратить соль понапрасну.
А потом задумчиво съел ее.
— Хорошая закуска к спирту.
Есть сказка об изгнанной принцессе — она шла и плакала, а слезы ее превращались в драгоценные камни. За принцессой летела сорока, подбирала их и стаскивала на подоконник мечтательного принца. Этот принц объездил весь свет, нашел принцессу, а потом они жили долго и счастливо. Сороку назначили королевской птицей, поселили в дубовой роще, а принцесса сделала из своих слез ожерелье — не носить, а смотреть на него в минуту печали. Глядя на ожерелье, она понимала, что горевать не из-за чего.
— Патрик, я собираюсь дезертировать. Пойдешь со мной?
Он засмеялся.
— Я сейчас жив лишь наполовину, но если пойду с тобой в эту глушь, то окончательно протяну ноги. Можешь не сомневаться.
Я не стал его уговаривать. Мы сидели вместе, делились мешками и спиртом, но каждый думал о своем.
Пойдет ли со мной Домино?
После того, как ему снесло половину лица, он почти не разговаривал. Обвязал голову тряпкой, чтобы прикрывала шрамы и впитывала кровь. Если он слишком долго был на холоде, шрамы вскрывались и рот наполнялся кровью и гноем. Врач объяснил, что в рану попала инфекция, когда он ее зашивал. Пожимал плечами. Шел бой, он делал все что мог, но что он мог? Слишком много оторванных рук и ног, а облегчать боль и прижигать раны можно было только коньяком. Слишком много раненых; им было бы лучше умереть. Домино залезал в сани Бонапарта, которые держали в грубой палатке из мешковины, и спал в них. Ему повезло: он приглядывал за снаряжением Императора. А мне повезло служить на офицерской кухне. Нам было теплее и сытнее, чем прочим. Точно мы катались как сыр в масле…
Мороз не так донимал нас; кроме того, у нас каждый день была еда. Но мешки и картошка — не соперники лютой зиме; они избавляют от счастливого забвения, которое дарует смерть от холода. Когда солдаты наконец падают в снег, зная, что уже не встанут, большинство улыбается. Сон в снегу — это так приятно.
Он выглядел больным.
— Домино, я хочу дезертировать. Пойдешь со мной?
В тот день он вообще не мог говорить; боль была слишком сильна, но он писал на пороше, которую заметало под палатку.
«СУМАСШЕДШИЙ».
— Нет, Домино, я не сумасшедший. Ты сам смеялся надо мной, когда я вступил в армию. Смеялся восемь лет. Побудь хоть раз серьезным.
Он написал: «ПОЧЕМУ?»
— Потому что я не могу здесь оставаться. Эти войны не кончатся никогда. Даже если мы вернемся домой, начнется еще одна война. Я думал, он покончит с войнами, — он же обещал. Еще одна, сказал он, еще одна, и настанет мир. Но еще одна война будет всегда. Я хочу остановиться.
Он написал: «БУДУЩЕЕ». А потом перечеркнул это слово.
Что он имел в виду? Свое будущее? Мое? Я снова вспомнил те дни у соленого моря, когда солнце выжгло траву дожелта, а солдаты обручились с русалками. Именно тогда я начал свою тетрадку, и она до сих пор со мной. Именно тогда Домино высмеял меня и назвал будущее сном. «Анри, есть только настоящее».
Он никогда не говорил, чем хочет заняться, куда отправится, никогда не вступал в никчемные беседы о том, что когда-нибудь, в другом времени, все станет лучше. Он не верил в будущее — только в настоящее, и когда наше будущее, наши годы превратились в беспощадное настоящее, я стал понимать его. Прошло восемь лет, а я по-прежнему воевал, готовил кур и ждал возвращения домой, где все будет хорошо. Мы восемь лет говорили о будущем и видели, как оно становится настоящим. Годы раздумий. «Через год я буду заниматься чем-то совсем другим». Проходил год, а мы продолжали делать то же самое.
Будущее. Перечеркнуто.
Вот что делает война.
Я больше не хочу молиться на него. Хочу делать собственные ошибки. Хочу умереть от старости.
Домино смотрел на меня. Снег уже занес его слова.
Он написал: «ИДИ».
Он пытался улыбаться. Его рот не двигался, но глаза блестели, и в них прыгали чертики. Прыгали так же, как когда-то прыгал он сам, срывая яблоки с верхушек деревьев. Домино оторвал сосульку от потемневшего брезента и сунул ее мне.
Прекрасное создание мороза. В середине что-то сверкало. Я присмотрелся. Да, что-то блестящее пронизывало ее из конца в конец. То была тонкая золотая цепочка, которую Домино обычно носил на шее. Он называл ее своим талисманом. Что он с ней сделал и почему теперь отдавал ее мне?
Домино жестами показал, что больше не может носить цепочку на шее из-за раны. Он начистил ее, убрал подальше с глаз, и в то утро она обледенела.
Обыкновенное чудо.
Я попытался вернуть ему цепочку, но Домино оттолкнул меня. Наконец я кивнул и сказал, что подвешу ее к поясу, когда уйду.
Наверное, я знал, что он никуда не пойдет. Он не мог оставить лошадей. Они были его настоящим.
Когда я вернулся в кухонную палатку, меня ждал Патрик. С ним сидела женщина, которую я раньше не видел. Vivaindie.re. Их почти не осталось; уцелевшие предназначались только для офицеров. Парочка уплетала куриные ножки; одну предложили мне.
— Успокойся, — сказал Патрик, увидев мой ужас. — Это не собственность Нашего Повелителя. Их нашла моя подруга. Я пошел тебя искать, а она здесь немного постряпала.
— Где вы их взяли?
— Заработала натурой. У русских кур много, а русских в Москве хватает.
Я вспыхнул и пробормотал, что все русские сбежали.
Женщина засмеялась и ответила, что русские умеют прятаться в снежинках. А потом добавила:
— Они все разные.
— Кто?
— Снежинки. Подумай об этом.
Я подумал и влюбился в нее.
Когда я сказал, что ночью уйду, женщина спросила, нельзя ли ей пойти со мной.
— Я смогу помочь тебе.
Я взял бы ее с собой, если б даже у нее была одна нога.
— Если вы пойдете вдвоем, — сказал Патрик, допивая свое жуткое пойло, — то и я с вами. Не собираюсь гнить здесь в одиночку.
Эти слова ошарашили меня, и я приревновал.
Может, Патрик любит ее? А она его?
Любовь. В разгар лютой зимы. Что это пришло мне в голову?
Мы уложили в мешок остатки ее еды и изрядную часть еды Бонапарта.
Он доверял мне, а я никогда не давал ему повода усомниться в моей преданности.
Что ж, даже великих людей можно удивить.
Мы собрали все, что было, женщина ушла и вернулась в огромной шубе — еще один ее московский сувенир. Когда мы уходили, я проскользнул в палатку Домино, оставил ему часть съестных припасов и нацарапал свое имя на заиндевевших санях.
И мы ушли.
Мы вышли ночью и двигались без привала весь день. Ноги плохо слушались, и мы просто боялись останавливаться: вдруг у нас подогнутся колени или откажут легкие? Мы не разговаривали, мы как можно плотнее закутали рты и носы, оставив щели лишь для глаз. Снега не было. Твердая земля звенела под каблуками.
Я вспомнил женщину с ребенком — ее каблуки высекали искры из булыжной мостовой.
— С Новым годом, солдат.
Почему кажется, что все хорошее случилось с тобой только вчера, хотя с тех пор прошли годы?
Мы шли туда, откуда явились, и пепелища деревень служили нам зловещими ориентирами. Но продвигались мы медленно, поскольку избегали прямых дорог боялись русских отрядов и собственных товарищей по оружию, жадных и отчаявшихся. Мятежникам или предателям, как их чаще называли, не было никакой пощады, никто не слушал их оправданий. Мы останавливались там, где могли найти какое-нибудь естественное укрытие, и сбивались в кучу — так было теплее. Я хотел прикоснуться к ней, но все ее тело было закутано, а у меня на руках были перчатки.
На седьмой вечер, выйдя из леса, мы обнаружили избушку, битком набитую старыми мушкетами. Мы решили, что это полевой склад русских, но в нем никого не было. Мы устали и решили попытать счастья — выгребли из бочонков остатки пороха и развели огонь. То был первый вечер, когда мы смогли разуться. Вскоре мы с Патриком вытянули ноги к пламени, рискуя обжечь пятки.
Наша спутница развязала шнурки, но осталась в сапогах. Я удивился, когда она отказалась от нежданной роскоши, а она заметила и сказала:
— Мой отец был лодочником. Лодочники никогда не снимают обувь.
Мы промолчали — то ли из уважения к чужим обычаям, то ли от крайней усталости. Тогда-то она и предложила рассказать о себе — если мы согласны слушать.
— Сказка у камелька, — сказал Патрик. — Для полноты картины требуется только выпить. — С этими словами он пошарил в своих бездонных карманах и выудил еще одну бутылку дьявольского пойла, заткнутую пробкой.
И вот что женщина рассказала.
Я всегда любила азартные игры. Для меня играть — так же естественно, как любить или воровать. А тому, чего я не знала от рождения, научилась в Игорном доме. Я следила за тем, как играют другие, и понимала, чего они стоят и что готовы поставить на кон. Училась искушать их так, чтобы соблазн становился непреодолимым. Мы играем, надеясь выиграть, но возбуждает нас мысль о том, чего мы можем лишиться.
То, как вы играете, зависит от темперамента: карты, кости, домино или фишки — дело вкуса. Все игроки потеют. Я родом из города случая, где возможно все, но все имеет свою цену. В этом городе каждую ночь выигрывают и проигрывают громадные состояния. Так было всегда. Корабли с шелками и специями тонут, слуга предает хозяина, тайны выходят наружу, по ком-то звонит колокол. Впрочем, нищих искателей приключений тоже встречали здесь с распростертыми объятиями: они приносят удачу, и очень часто удача изменяет им. Пришедшие пешком уезжают верхом на прекрасных лошадях, а тот, кто хвастался богатством, просит милостыню на Риальто. Так было всегда.
Умный игрок всегда оставляет что-то про запас. То, что можно будет поставить на кон в следующий раз: карманные часы, охотничью собаку. Но игрок от Дьявола сохраняет про запас только то, что ему по-настоящему дорого; то, на что можно сыграть лишь раз в жизни. Он держит в тайнике неслыханно дорогую вещь, о существовании которой не подозревает никто.
Я знала такого человека. Он не был ни горьким пьяницей, кто не брезгует никаким пари, ни запойным игроком, готовым проиграть последнюю рубашку, лишь бы не идти домой. То был предусмотрительный человек; говорят, он торговал золотом и смертью. Как большинство игроков, он много проигрывал и много выигрывал, но никогда не проявлял своих чувств, и я никогда не знала, какая сумма стоит на кону. Я считала этого человека любителем и не обращала на него внимания. Понимаете, мне нравится страсть, нравится быть отчаявшихся.
Но презрение мое было напрасным. Этот человек ждал возможности заключить пари, которое заставило бы его рискнуть самым дорогим. Настоящий игрок, он был готов на это, но не от скуки, не чтобы выиграть собаку или петуха.
Однажды тихим вечером, когда столы были еще пусты и домино лежало в коробках, он пришел, начал бродить по Игорному дому, болтать, пить и флиртовать.
Мне было скучно.
Затем в зал вошел еще один человек — не из наших постоянных посетителей; никто из нас его не знал. Сыграв несколько конов без особого воодушевления, незнакомец приметил человека, о котором я рассказываю, и заговорил с ним. Они разговаривали около получаса, причем очень горячо. Мы решили, что это старые друзья, и постепенно утратили к ним интерес. Но тут богач, рядом с которым странно склонился его компаньон, попросил дать ему возможность объявить неслыханное пари. Мы освободили ему место в середине зала и предоставили слово.
Оказалось, что его компаньон, этот незнакомец, приехал откуда-то из левантийских пустынь, где живут необыкновенные ящерицы и другие диковины. В его стране ни один мужчина не сядет за игровой стол ради каких-то жалких денег; у них более высокие ставки.
Жизнь.
Ставка ценою в жизнь. Победитель получит жизнь проигравшего и распорядится ею так, как сочтет нужным. Сроки и способ смерти значения не имеют. Ясно одно: выживет лишь кто-то один.
Было видно, что наш богатый друг возбужден. Он не смотрел ни на игроков, ни на столы. Его взгляд был устремлен туда, где нас не было: в мир утраты и боли. Какая разница, если он потеряет богатство?
Богатство для этого у него есть.
Какая разница, если он потеряет любовниц?
Женщин у него достаточно.
Но может ли он проиграть собственную жизнь?
Жизнь у него одна. Он дорожит ею.
Некоторые в тот вечер умоляли его бросить эту затею — они видели в неведомом старце нечто зловещее. Возможно, боялись, что им предложат то же самое, и придется отказываться.
По тому, чем рискуешь, становится ясно, что ты ценишь.
Условия были таковы.
Три игры.
Первая — рулетка, где властвует только случай.
Вторая — карты, где известную роль играет мастерство.
Третья — домино, где мастерство главное, а случай выступает под маской.
Чьи цвета наденет король-случай?
Это город масок.
Условия были согласованы и тщательно соблюдались. Победителем станет тот, кто выиграет две игры из трех, или же управляющий Игорного дома определит ничью, если кто-то из зрителей заметит жульничество.
Условия казались честными. Более честными, чем можно было ожидать в этом изменчивом мире. И все же некоторым стало не по себе, хотя в неизвестном человеке, на первый взгляд, не было ничего необычного или угрожающего.
Если бы Дьявол играл в кости, как бы он к нам явился?
Незаметно и начал бы нашептывать нам на ухо?
Спустись он к нам в виде ангела света, мы тотчас насторожились бы.
Наконец прозвучали слова: «Игра сделана».
Всю первую игру мы пили, наблюдали за пролетавшим мимо красным и черным, следили за яркой полосой металла, что отделяла одну цифру от другой, равнодушной к выигрышу или проигрышу. Сначала казалось, что наш богатый друг должен выиграть, но в последний момент шарик выскочил из гнезда и покатился дальше с негромким тошнотворным звуком, который сопровождает последнюю перемену.
Колесо остановилось.
Фортуна улыбнулась незнакомцу.
На мгновение воцарилось молчание. От одного мы ждали проявления досады, от другого — удовлетворения, но мужчины с восковыми лицами встали и пошли к столу под обманчивым веселым сукном. Карты. Кто знает, что они сулят? У мужчины должна быть верная рука.
Они не теряли времени даром. Эти люди знали толк в игре.
Они играли около часа, а мы пили. Пили, чтобы смочить губы, пересыхавшие всякий раз, когда на стол падала карта. Казалось, сама судьба вела незнакомца к победе. Однако никого не отпускало странное чувство, что незнакомец не должен выиграть — он обязан проиграть. Ради всех нас. Мы отчаянно желали, чтобы наш богатый друг напряг мозги, и чтобы ему повезло. Так и случилось.
В карты он выиграл, и счет стал равным.
На мгновение мужчины встретились взглядами, а потом сели играть в домино. Их лица как бы перетекли друг в друга. Казалось, наш богатый друг стал более расчетливым, а лицо его соперника — более задумчивым и не таким алчным, как раньше.
С самого начала стало ясно, что в этой игре они тоже ровня. Оба играли искусно, оценивали пробелы и числа, проводили молниеносные подсчеты, пытались перехитрить друг друга. Мы бросили пить. Никто не говорил и не двигался; слышалось только щелканье костей о мраморный стол.
Миновала полночь. Я слышала, как внизу вода хлюпает о камни. Слышала, как у меня в горле хлюпает слюна. Слышала, как домино щелкают о мраморный стол.
Наконец не осталось ни одной кости. Ни одного пробела.
Незнакомец выиграл.
Мужчины встали одновременно и обменялись рукопожатием. Затем богач положил руки на мраморный стол, и мы увидели, что они дрожат. Красивые холеные руки дрожали. Заметив это, незнакомец слегка улыбнулся и предложил проигравшему выполнить условия пари.
Никто из нас не сказал ни слова, никто не попытался остановить его. Может, мы хотели, чтобы так случилось? Надеялись, что жизнь одного человека может заменить множество других?
Я не знаю, о чем мы думали. Знаю только одно: мы молчали.
Смерть была такова: постепенное расчленение. Начиная с рук.
Богач незаметно кивнул, поклонился нам и вышел вместе с незнакомцем. Мы больше никогда не видели ни того, ни другого и не слышали о них, но однажды, несколько месяцев спустя, когда мы сумели убедить друг друга, что это была всего лишь штука: они зашли за угол и расстались, перепугав друг друга до полусмерти, — в Игорный дом пришла посылка. В стеклянном ящичке на зеленом сукне лежала пара изящных белых рук с безукоризненным маникюром. Между большим и указательным пальцем левой руки был зажат шарик для игры в рулетку, а между большим и указательным пальцем правой — кость домино.
Управляющий повесил ящичек на стену. Он висит там и сегодня.
Я говорила, что в тайнике лежит нечто неслыханно ценное. Мы не всегда сознаем это, но всегда скрываем что-то от любопытных глаз и чувствуем иногда: эти любопытные глаза принадлежат нам самим.
Однажды ночью, восемь лет назад рука, заставшая меня врасплох, открыла тайник и показала мне, что я там хранила.
Мое сердце — орган надежный, как там могло оказаться мое сердце? Мое сердце верой и правдой служило мне изо дня в день, смеялось над жизнью, ничего никогда не выдавало. Но однажды я увидела привезенные с Востока куклы — они вкладывались одна в другую, скрывались одна в другой, — и я поняла, что сердце тоже может скрываться в самом себе.
Я начала азартную игру, и ставкой оказалось мое сердце. В такую игру можно сыграть только однажды.
Или не играть в нее вовсе.
Я полюбила женщину — согласитесь, это не совсем обычно. Я знала ее всего пять месяцев. Мы провели вместе девять ночей, и с тех пор я ее ни разу не видела. Согласитесь, это не совсем обычно.
Я всегда предпочитала карты костям, поэтому что удивительного, когда я вытянула роковую карту.
Даму пик.
Ее дом был простым, но изящным, а мужа иногда вызывали осмотреть новую редкость (он торговал книгами и географическими картами); вскоре после нашей встречи он снова уехал. Девять дней и ночей мы не выходили из ее дома, ни разу не открыв дверь и не выглянув в окно.
Мы были обнажены и не стыдились этого.
И счастливы.
На девятый день я ненадолго осталась одна; до возвращения мужа ей нужно было закончить кое-какие домашние дела. В тот день окна заливал дождь, вода в каналах поднялась, и на поверхность вынесло то, что лежало на дне. Мусор, которым кормились крысы и изгнанники в своих темных лабиринтах. То было вскоре после Нового года. Она говорила, что любит меня. Я никогда не сомневалась в ее словах, ибо знала, что это правда. Когда она прикасалась ко мне, я понимала, что меня любят — со страстью, которой раньше я никогда не чувствовала. Ни в других, ни в себе.
Нынче любовь стала модной, и в этом городе моды мы знаем, как смеяться над любовью и не давать воли своему сердцу. Я считала себя цивилизованной женщиной, но оказалось, что я дикарка. При мысли о том, что я могу потерять ее, я была готова утопить ее и утопиться самой в каком-нибудь пустынном месте — все лучше, чем казаться себе чудовищем без единого друга.
Всю девятую ночь мы пили и ели, как обычно, оставшись в доме одни; слуг отпустили. Ей нравилось жарить омлеты с травами. Именно их мы и ели с острой редькой, которую она купила у разносчика. Время от времени мы умолкали, и я видела в ее глазах следующий день. Тот, когда мы расстанемся, и наша жизнь сведется к странным встречам в незнакомых кварталах. Обычно мы ходили в одно кафе, битком набитое студентами из Падуи и художниками, ищущими вдохновения. Ее там не знали. Друзья не отыскали бы ее там. Именно там мы встретились впервые и продолжали встречаться в часы, которые нам не принадлежали. За исключением того дара девяти ночей.
Я не приняла ее печали — она была слишком тяжела.
Какой смысл любить человека, рядом с которым можно проснуться лишь случайно?
Игроком руководит надежда на выигрыш и возбуждает страх проигрыша; побеждая, он верит, что удача с ним, что она улыбнется ему снова.
Если возможны девять ночей, то почему не десять?
Но идет неделя за неделей, ты ждешь десятой ночи, нового выигрыша, а время потихоньку обгладывает ту самую, неслыханно ценную вещь, которой нет замены.
Ее муж имел дело только с редкостями; он никогда не покупал того, чем мог владеть кто-то другой.
Может, он купит мое сердце и подарит его ей?
Я уже ставила его на кон девять ночей. В то утро я ушла, не сказав ей, что мы больше никогда не увидимся. Просто не стала договариваться о встрече. Она не принуждала меня. Она часто говорила, что с возрастом взяла от жизни все, что могла, и большего не ждет.
И я ушла.
Когда мне хотелось вернуться к ней, я шла в Игорный дом и смотрела на какого-нибудь глупца, унижавшегося за игровым столом. Я могла бы выиграть еще одну ночь, еще немного унизиться, но после десятой были бы одиннадцатая и двенадцатая, а потом я оказалась бы в том безмолвном месте, где больно от того, чего всегда не хватает. В безмолвном месте, где голодают дети. Она любила своего мужа.
Я решила выйти замуж.
Был человек, который давно хотел меня; человек, которому я отказывала, проклинала его. Человек, которого я презирала. Богатый человек с жирными пальцами. Ему нравилось, что я одевалась мальчиком. А мне всегда нравилось одеваться мальчиком. Это нас сближало.
Он приходил в Игорный дом каждый вечер, играл по-крупному, но никогда не ставил на кон то, что было ему слишком дорого. Он не был глупцом. Он хватал меня своими ужасными руками, кончики пальцев его казались набухшими гнойниками, и спрашивал, не передумала ли я. Говорил, что мы сможем путешествовать по миру. Мы трое. Он, я и мой гульфик.
Город, в котором я родилась, постоянно меняется. Он не всегда сохраняет размеры. По ночам улицы появляются и исчезают, а в суше пробиваются новые каналы. Иногда бывает невозможно пройти из одного места в другое, потому что путь кажется бесконечным, а иногда можешь обойти свое королевство за минуту, как владения какого-нибудь карманного принца.
Мне начинало видеться, что в городе остались лишь два человека: они ощущают присутствие друг друга, но никак не могут встретиться. Выходя на улицу, я надеялась и смертельно боялась увидеть этого другого. Во всех незнакомых лицах я различала одно лицо, а в зеркале видела свое собственное.
Мир.
Конечно, мир достаточно широк, чтобы ходить по нему без опаски.
Мы поженились без всякой церемонии и тут же уехали — сначала во Францию, потом в Испанию, потом даже в Константинополь. Он крепко держал слово, и каждый месяц я пила кофе в другой стране.
В одном городе, где всегда стоит хорошая погода, жил молодой еврей, который любил пить кофе под открытым небом и наблюдать за прохожими. Он видел моряков, путешественников, женщин с лебедями в волосах и все мыслимые и немыслимые развлечения.
Однажды он увидел молодую женщину, быстро шедшую мимо; одежда так и летела за ней.
Она была красива; молодой человек знал, что красота делает людей отзывчивыми, поэтому попросил ее ненадолго остановиться и выпить с ним кофе.
— Я убегаю, — сказала она.
— От кого?
— От себя.
Но она все же согласилась посидеть с ним, потому что была одинока.
Его звали Сальвадор.
Они говорили о горных хребтах и опере. Говорили о животных с железным мехом, которые могут плавать по рекам, не поднимаясь наверх, чтобы глотнуть воздуха. О неслыханно дорогой вещи, которая есть у каждого и хранится в тайнике.
— Вот она, — сказал Сальвадор. — Гляньте-ка сюда. — С этими словами он вынул коробочку с эмалью снаружи и бархатом внутри, и на этом бархате лежало его сердце.
— Отдайте мне взамен ваше.
Но женщина не могла сделать этого, потому что путешествовала без сердца; оно билось в другом месте.
Она поблагодарила молодого человека и вернулась к мужу, руки которого ползали по ее телу, как крабы.
А молодой человек часто думал о красивой женщине, представшей перед ним в солнечный день, когда дул такой ветер, что ее серьги плавниками сдувало в стороны.
Мы путешествовали два года; потом я украла все деньги, что у него были, прихватила часы и бросила его. Я оделась мальчиком, чтобы не узнали, и пока он храпел, вылакав бутылку красного вина и сожрав половину гуся, скрылась в темноте, которая всегда была мне другом.
Я бралась за любую работу — на кораблях, в роскошных дворцах, я научилась говорить на пяти языках и не возвращалась в город своей судьбы целых три года. Но затем, повинуясь капризу, села на судно домой, потому что хотела вернуть свое сердце. Следовало быть умнее — город сжимался, и возвращаться в него оказалось слишком рискованно. Муж тут же нашел меня. Гнев обобранного и брошенного супруга ничуть не смягчился, хотя к тому времени он жил уже с другой женщиной.
Его друг, умудренный опытом человек, предложил решить наши разногласия с помощью небольшого пари. Мы должны сыграть в карты, и если выиграю я, то получу полную свободу и достаточно денег, чтобы ею пользоваться. Если я проиграю, муж получит право сделать со мной все, что ему захочется, — за исключением принуждения к сожительству и убийства.
Разве был у меня выбор?
В то время я думала, что просто плохо играла, но позже случайно узнала: колода крапленая, исход пари предопределен с самого начала. Я уже говорила: мой муж глупцом не был.
Меня подвел валет червей.
Проиграв, я решила, что муж запрет меня в доме и на том дело кончится, но он заставил меня ждать три дня, а потом прислал записку с требованием явиться на встречу.
Когда я пришла, он был с другом и офицером высокого ранга — французом, который потом оказался генералом Мюратом.
Этот офицер смерил придирчивым взглядом мое платье, а потом попросил переодеться. Увидев меня в наряде мальчика, пришел в восторг, извлек большой саквояж и положил его на стол между собой и моим мужем.
— Тут сумма, о которой мы договорились, — сказал он.
Мой муж трясущимися руками пересчитал деньги.
Он продал меня.
Мне пришлось пойти за армией и стать любимой игрушкой генералов.
Мюрат заверил, что это для меня немалая честь.
Они не дали мне времени забрать свое сердце. Только вещи. Но я им благодарна; здесь — не подходящее для сердца место.
Она умолкла. Мы с Патриком не говорили ни слова, не шевелились, даже чтобы уберечь от огня пятки. Именно она прервала молчание.
— Дайте мне этого адского зелья. Рассказ заслуживает награды.
Она казалась беспечной; тень исчезла с ее лица, но, похоже, перебралась на мое.
Она никогда не полюбит меня.
Я нашел ее слишком поздно.
Я хотел подробнее расспросить женщину о ее городе на воде, который никогда не остается прежним, хотел увидеть ее глаза, в которых горела любовь если не ко мне, то к чему-то другому, но она расстелила шубу на полу и собралась спать. Я осторожно приложил ладонь к ее щеке, и женщина улыбнулась, прочитав мои мысли.
— Когда мы одолеем эти снега, я привезу тебя в город масок, и ты найдешь ту, что придется тебе по душе.
Еще одну. На мне уже есть маска. Маска и костюм солдата.
Нет. Я хочу домой.
Пока мы спали, снова пошел снег. Утром мы не смогли открыть дверь. Ни я, ни Патрик, ни мы втроем. Понадобилось выламывать бревно из треснувшей стены, и поскольку я был самым худым, лезть в дыру пришлось мне. При этом я уткнулся лицом в сугроб выше человеческого роста.
Потом я начал раскапывать руками это колдовское месиво, которое манит погрузиться в него с головой и забыть обо всем на свете. Снег не кажется холодным; складывается впечатление, что у него вообще нет температуры. Когда он падает, и ты ловишь руками эти кусочки пустоты, как-то не верится, что они могут сделать кому-нибудь больно. Кажется невозможным, что простое умножение может что-то изменить.
А может, и нет. Даже Бонапарт начинал понимать значение количества. В этой безбрежной стране слишком много миль, людей и снежинок — нас на всех не хватило.
Я снял перчатки, чтобы они не промокли, и смотрел, как мои руки сначала покраснели, затем побелели, затем приобрели красивый синий цвет, а вены стали пурпурными, как анемоны. Я чувствовал, что у меня замерзают легкие.
Дома, на ферме, полуночный мороз серебрит землю и закаляет звезды. Тамошний холод обжигает, как удар плети, но не чувствуешь, что коченеют внутренности. Что воздух, которым дышишь, схватывает потоки и туманы и превращает их в ледяные озера. Когда я делал вдох, то ощущал себя мумией.
Большая часть утра ушла у меня на то, чтобы отбросить снег и освободить дверь. Мы взяли порох, немного еды и продолжили путь в сторону Польши, или герцогства Варшавского, как назвал ее Наполеон. Мы собирались перейти границу, затем спуститься в Австрию, пересечь Дунай и добраться до Венеции… или Триеста, если порты будут блокированы вражеским флотом. Нам предстояло путешествие длиной в тысячу триста миль.
Вилланель умела обращаться с картой и компасом; одно из преимуществ жизни с генералами, как она говорила.
Из-за снежных заносов мы продвигались медленнее, чем прежде; через две недели от нас осталось бы одно воспоминание, если б не вынужденный крюк, что вывел нас к нескольким избушкам в стороне от обеих армий. Увидев поднимавшийся вдалеке дымок, мы решили, что это еще одна деревня, принесшая себя в жертву, но Патрик поклялся, что видит не развалины, а коньки крыш; оставалось надеяться, что нас ведет не злой дух. Окажись деревня сожженной, солдаты были бы неподалеку.
По совету Вилланели, мы притворились поляками. Она говорила по-польски так же, как и по-русски, и объяснила насторожившимся крестьянам, что французы взяли нас в плен и силой заставляли служить себе, но мы убили сторожей и бежали, надев французские мундиры, чтобы не вызвать подозрений. Когда русские крестьяне услышали, что мы убили несколько французов, их лица засветились от радости, и они тут же впустили нас внутрь, пообещав накормить и дать убежище. С помощью Вилланели мы узнали, как мало деревень уцелело и сколь значительны пожары. Их собственные дома не пострадали — они стояли в стороне, а русский офицер высокого ранга влюбился в дочь пастуха. Случайный роман так запал ему в душу, что этот русский пообещал спасти деревню и повел свой отступавший отряд по прежнему маршруту, уведя за собой французов.
Любви не страшна ни война, ни лютая зима. Наш хозяин объяснил, что любовь зимует под снегом, как кусты малины, на которых в феврале неизменно появляются нежные ягодки независимо от погоды и видов на будущее. Никто не знает, почему она продолжает расти в такую пору, когда у сосен перемерзают корни, а лохматых овец приходится держать в доме.
Дочь пастуха стала местной знаменитостью.
Вилланель сделала вид, что мы муж с женой, и нас положили спать вместе, а бедному Патрику пришлось делить ложе с сыном хозяев, дружелюбным идиотом. На второе утро мы услышали крики с чердака, прибежали и увидели, что Патрик лежит навзничь и стонет, а сын хозяев, огромный, как бык, сидит на нем верхом и играет на деревянной дудочке. Мы не могли сдвинуть его с места. Но тут пришла жена хозяина, хлестнула сына тряпкой и выгнала зарыдавшего парнягу на снег. Немного погодя он вернулся, лег у ног матери, широко раскрыл глаза и уставился на нее.
— Он хороший мальчик, — сказала женщина Вилланели.
Оказалось, при его рождении присутствовал дух и предложил родителям выбор: ум или сила. Жена хозяина пожала плечами. Зачем ум в том месте, где нужно ухаживать за козами и овцами и валить деревья? Они поблагодарили духа, попросили силу, и теперь их сын, которому всего четырнадцать лет, может одолеть пятерых взрослых мужиков и носить на плечах корову, как ягненка. Ел он из ведра, потому что ни одна миска не могла утолить его аппетит. Пока мы с Патриком и Вилланелью ели похлебку, а крестьянин и его жена жевали черствый хлеб, их сын сидел в конце стола, загораживая плечами окно и черпая ковшиком из ведра.
— Он женится? — спросила Вилланель.
— Конечно, — удивился хозяин. — Какая женщина не захочет взять в мужья такого сильного парня? В свое время мы найдем ему невесту.
В ту ночь я без сна лежал рядом с Вилланелью и прислушивался к ее дыханию. Она спала, сжавшись в комок, повернувшись ко мне спиной, и не показывала виду, что хочет моих прикосновений. Я дотрагивался до нее, только когда был уверен, что она спит. Гладил по спине и гадал, все ли женщины так нежны и упруги. Однажды она вдруг повернулась и попросила моей любви.
— Я не умею.
— Тогда я сама буду любить тебя.
Когда я вспоминаю о той ночи — здесь, откуда не выйду никогда, — у меня дрожат руки и болят мышцы. Я забываю, день сейчас или ночь, забываю, зачем пишу эту книгу и пытаюсь рассказать вам о том, как все было на самом деле. Не слишком выдумывая. Вспоминаю только по ошибке, написанные слова плывут перед глазами, перо поднимается и застывает в воздухе. Я думаю об этом часами, но передо мной — одно и то же мгновение. Она наклоняется, ее рыжие волосы с золотыми прядками падают мне на лицо и грудь, и я смотрю на нее сквозь эти волосы. Волосы окутывают меня, и я словно лежу в высокой траве, покойный.
Покидая деревню, мы унесли с собой карту — на ней нам нарисовали короткий маршрут — и еду, которой поделились слишком щедрые хозяева. Мне было очень неловко: если б не Вилланель, они бы убили всех нас.
Куда бы мы ни шли, нам попадались те, кто ненавидел французов. Мужчины и женщины, будущее которых было предрешено. Они не умели связно мыслить; то были люди земли, им хватало малого, и они ревностно чтили обычаи и Бога. Хотя их жизнь менялась не слишком, они чувствовали, что их унизили, потому что унизили их вождей; они не знали над собой власти и презирали гарнизоны и марионеточных королей, который оставлял за собой Бонапарт. А тот всегда заявлял, что понимает, в чем благо народа, умеет улучшать и совершенствовать. Так оно и было: он улучшал правление во всех завоеванных странах, но вечно забывал о том, что даже простые люди хотят свободы, чтобы совершать собственные ошибки.
Бонапарт не любил ошибок.
В Польше мы притворялись итальянцами и вызывали сочувствие, которое один оккупированный народ испытывает к другому. Когда Вилланель говорила, что родом из Венеции, люди прикрывали руками рты, а набожные женщины начинали креститься. Венеция, город Сатаны. Неужели это действительно так? Но даже те, кто осуждал Вилланель сильнее прочих, тихонько подкрадывались к ней и спрашивали, правда ли, что там живут одиннадцать тысяч блудниц, богатых, как короли.
Вилланель, любившая рассказывать байки, придумывала такое, что им и не снилось. Например, что у тамошних лодочников ступни с перепонками. Мы с Патриком давились от хохота, но поляки делали большие глаза, а одного вообще едва не отлучили от церкви: он предположил, что Христос, наверное, тоже умел ходить по воде, потому что таким уродился.
По пути до нас доходили слухи о Великой Армии, о тысячах погибших, и меня тошнило от бесцельности этих жертв. Бонапарт говорил, что парижские шлюхи сумеют восстановить потери за одну ночь. Может и так, но этим детям еще расти семнадцать лет.
Даже французы начинали уставать. Даже самым простым женщинам надоело рожать мальчиков, чтобы их убивали, и девочек, чтобы рожали новых мальчиков, когда повзрослеют. Мы стали выдыхаться. Талейран писал русскому царю: «Французы народ цивилизованный, но об их вожде этого не скажешь…»
Мы не слишком цивилизованы, мы слишком долго хотели того же, чего хотел он. Хотели славы, завоеваний, рабов и лести. Его желание горело дольше нашего, поскольку он не платил за него собственной жизнью. Он до последнего момента держал свою неслыханно дорогую вещь в тайнике, но мы, у которых не было ничего, кроме собственных жизней, с самого начала ставили на кон все, что имели.
Он понимал наши чувства.
Заранее подсчитывал наши потери.
Но умирали мы, а у него были палатки и еда.
Он пытался основать династию. А мы боролись за свои жизни. Не бывает ограниченной победы. Одно завоевание неминуемо ведет к другому, а то — к третьему, чтобы защитить завоеванное. По пути мы не встречали друзей Франции только разбитых врагов. Таких же, как вы и я, с теми же надеждами и страхами, не плохих и не хороших. Меня учили видеть в них дьяволов и чудовищ, а я видел обычных людей.
Но эти обычные люди тоже искали дьяволов. Особенно австрияки — они считали французов жестокими и не достойными презрения. По-прежнему принимая нас за итальянцев, они снисходили к нашим недостаткам и во всем благоприятно сравнивали нас с французами. Что было бы, сбрось я свою маску? Неужели обратился бы в дьявола у них на глазах? Я боялся, что они вычислят меня по запаху, что их носы, презрительно морщившиеся при одном упоминании о Бонапарте, учуют мое происхождение. Но, похоже, мы таковы, какими нас видят. Тот, кто говорит, что может определить врага с первого взгляда, мелет чушь. Врага можно распознать только по мундиру.
Когда мы оказались неподалеку от Дуная, Патрик повел себя странно. Мы шли больше двух месяцев и очутились в долине среди сосновых рощ. На самом ее дне мы походили на муравьев в огромной зеленой клетке. Теперь, когда снега и мороз остались позади, мы чувствовали себя не в пример лучше. У нас поднялось настроение; еще неделя-другая — и мы доберемся до Италии! Когда мы уходили из Москвы, Патрик пел песни. Невразумительные, лишенные мелодии, но постепенно мы привыкли к этим звукам; под них было удобно идти. А в последние дни умолк, почти ничего не ел и не хотел разговаривать. Когда в тот вечер мы развели костер и сели у огня, он заговорил об Ирландии и сказал, что очень хочет домой. Стал размышлять, сумеет ли убедить епископа снова дать ему приход. Ему нравилось быть священником.
— И не только из-за девушек, хотя дело и в них же тоже, я знаю.
Он сказал, что это имеет смысл независимо от наличия веры — имеет смысл ходить в церковь и думать о людях, которые тебе не родня и не враги.
Я назвал это ханжеством, а он ответил, что Домино был прав: в глубине души я пуританин, не желающий считаться с людскими слабостями и несовершенством простой человеческой природы.
Тогда это меня очень обидело. Но теперь я думаю, что он говорил правду. Это действительно мой порок.
Вилланель рассказала нам о венецианских храмах, сверху донизу расписанных изображениями ангелов, чертей, воров, блудниц и животных. Патрик приободрился и решил, что для начала попытает счастья в Венеции.
Он разбудил меня в посреди ночи. Он бредил и метался. Я хотел уложить его, но Патрик был сильнее, и ни я, ни Вилланель не рискнули получить удар ногой или кулаком. Он обливался потом, несмотря на холодную ночь, и на его губах была кровь. Мы закутали его своими одеялами, а потом я побежал в темноту, которая по-прежнему приводила меня в ужас, за сухим хворостом; нужно было снова развести огонь. Костер напоминал геенну огненную, но Патрик по-прежнему не мог согреться. Он потел, дрожал и кричал, что замерзает, дьявол вселился в его легкие и проклинает его.
На рассвете он умер.
У нас не было лопат. Рыть черную землю было нечем, поэтому мы отнесли его на опушку и прикрыли папоротником, ветками и листьями. Зарыли как ежа, ждущего лета.
А потом испугались. От чего он умер? Может, и мы подцепили эту заразу? Несмотря на погоду и долгий путь, мы спустились к реке, вымылись, постирали одежду и, стуча зубами на слабом послеполуденном солнце, развели костер. Вилланель мрачно говорила о катаре, но тогда я ничего не знал об этой венецианской болезни, которой теперь страдаю каждый ноябрь.
Когда Патрик остался позади, с ним остался и наш оптимизм.
Мы верили, что путешествие скоро закончится, но теперь это казалось почти невозможным. Если умер один из нас, то почему не могут умереть все трое? Мы пытались шутить, вспоминали, каким было у Патрика лицо, когда его повалил мальчик-бык, вспоминали его ни на что не похожие видения; однажды он заявил, что видел саму Пресвятую Деву, объезжавшую небеса на позолоченном осле. Он всегда что-то видел. Неважно, что именно. Важно, что он видел и рассказывал нам байки. Ничего, кроме баек, у нас не осталось.
Однажды Патрик рассказал нам байку о своем чудесном глазе и о том, когда он впервые ощутил свой дар. Это случилось жарким утром в графстве Корк. Двери открыли настежь, чтобы в церкви стало прохладнее и не так пахло потом: проработав шесть дней в поле, как ни старайся, не отмоешься. Патрик читал благочестивую проповедь об аде и греховности плоти, а сам не сводил глаз со своей паствы. Точнее — правого глаза, потому что левый видел за три поля оттуда пару прихожан, совершавших плотский грех под Божьим небом, пока их супруги стояли на коленях в церкви.
После проповеди Патрик растерялся. Видел ли он их на самом деле или ему, как святому Иерониму, являлись сладострастные видения? Днем он навестил грешников, что-то заметил им мимоходом и по виноватым лицам понял, что они действительно совершили то, в чем он их подозревал.
В его приходе была одна благочестивая женщина, одаренная грудью, которая плыла поперед нее. Стоя у окна своего домика, Патрик обнаружил, что может видеть ее спальню без всякого вульгарного телескопа. Иногда он смотрел туда просто чтобы убедиться, что прихожанка не грешит. В конце концов он убедил себя, что Господь наградил его подобным зрением с некоей праведной целью.
Разве Господь не наградил Самсона силой?
— А он до женщин тоже был сильно охоч.
Может, Патрик теперь видит и нас? Сидит рядом с Пресвятой Девой и видит, как мы идем, думая о нем? Может, теперь дальнозорким стал и его правый глаз? Мне хотелось, чтобы он оказался на Небесах, хоть я и не верил в их существование.
Хотелось, чтобы он проводил нас домой.
Многие мои друзья умерли. Из тех пяти мальчишек, что хохотали над красным сараем и коровами, у которых мы принимали роды, выжил только один. Других — о чем я узнал лишь через несколько лет и не слишком удивился — смертельно ранило, или они пропали без вести во время того или иного сражения. На войне стараются не заводить прочных связей. Я видел, как пушечное ядро разорвало надвое бывшего каменщика. Этот человек мне нравился; я пытался вынести с поля боя обе половины его тела, но когда вернулся за ногами, обнаружил, что не могу отличить их от чужих. Был плотник, которого расстреляли за то, что он вырезал кролика из приклада своего мушкета.
Смерть в бою кажется славной только тому, кто никогда не воевал. Но тем, кто истекал кровью, получал увечья и был вынуждены бежать сквозь удушливый дым к вражеским шеренгам, ощетинившимся штыками, смерть в бою кажется именно тем, что она есть. Смертью. Самое странное, что кому-то удавалось вернуться живым. У Великой Армии имелось больше рекрутов, чем она могла обучить. В ней почти не было дезертиров; по крайней мере, до последнего времени. Бонапарт говорил, что война — у нас в крови.
Правда ли это?
Если да, то этим войнам не будет конца. Ни сейчас, ни потом. Даже если мы крикнем «мир!» и побежим домой к своим полям и любимым, мира не будет; будет только передышка перед новой войной. Впереди у нас всегда будет война. Будущее перечеркнуто.
Не может быть войны у нас в крови.
Почему те, кто любит виноград и солнце, умирают лютой зимой ради одного человека?
А я? Потому что любил его. Он был моей страстью, а когда мы идем на войну, то перестаем быть пресными.
О чем думала Вилланель?
Мужчины склонны к насилию. Вот и все.
Быть с ней рядом — все равно, что смотреть в очень яркий калейдоскоп. Она излучала все цвета спектра и хотя лучше меня постигла неясности сердца, мыслила она ясно.
— Я родилась в городе лабиринтов, — говорила она, — но если ты спросишь у меня дорогу, я отвечу тебе сразу.
Наконец мы добрались до Итальянского королевства. Вилланель предложила сесть на корабль в Венецию и там пожить у ее родных, пока у меня не получится без особого риска вернуться во Францию. Взамен она попросит меня об услуге. Я должен помочь ей вновь обрести сердце.
— Оно все еще у моей возлюбленной. Я оставила его там. Хочу, чтобы ты помог мне его вернуть.
Я пообещал, но мне хотелось кое-чего взамен. Почему она никогда не снимает сапоги? Даже когда мы жили у крестьян в России. Даже в постели.
Она засмеялась и откинула волосы; ее глаза были веселыми, но между бровями залегли две глубокие морщины. Самая красивая женщина на свете.
— Я уже говорила. Мой отец был лодочником. Лодочники не снимают сапог.
Потом она умолкла, но я твердо решил после прибытия в этот зачарованный город как можно больше узнать о тамошних лодочниках и их сапогах.
Доплыли мы благополучно: в тихом сверкающем море война и зима казались делом далекого прошлого. Чужого прошлого. В мае 1813 года я впервые увидел Венецию.
Когда прибываешь в Венецию морем, как то и следует делать, город этот кажется придуманным: он встает из воды и подрагивает в воздухе. В раннем утреннем свете здания мерцают, словно никогда не остаются в покое. Город выстроен не по чертежам, которые я мог бы еще себе представить, а здесь и там дерзко вырывается из них. Растет как на дрожжах и принимает те формы, каких пожелает. Здесь нет ни рейда, ни пристаней для мелких судов; судно бросает якорь в лагуне, и не успеваешь моргнуть глазом, как оказываешься на площади Святого Марка. Я следил за лицом Вилланели — она возвращалась домой и не могла думать ни о чем другом. Переводила взгляд с храмов на кошек, радовалась увиденному и молча оповещала всех, что вернулась. Я завидовал ей. Я все еще был изгнанником.
Мы причалили; она взяла меня за руку и повела по немыслимому лабиринту. Мы миновали то, название чего я перевел, как Мост Кулаков, прошли канал со странным именем «Туалетный», и наконец оказались у какой-то тихой протоки.
— Это задняя часть моего дома, — сказала она. — Парадная дверь выходит на канал.
Неужели их парадная дверь открывается прямо в воду?
Ее мать и отчим встретили нас с восторгом, который, я думаю, подобал только Блудному Сыну. Они принесли стулья и сели так близко, что мы соприкасались коленями. Мать то и дело вскакивала, убегала и приносила подносы с пирожными и кувшинами вина. Выслушав очередной рассказ, отчим Вилланели хлопал меня по спине и говорил «ха-ха», а мать тянула руки к изображению Мадонны и причитала:
— Какое счастье, что вы здесь!
То, что я француз, их нисколько не заботило.
— Не каждый француз — Наполеон Бонапарт, — говорил ее отчим. — Среди них много славных ребят; правда, мужа Вилланели славным парнем не назовешь.
Я посмотрел на нее с испугом. Она никогда не говорила, что ее толстый муж — француз. Мне казалось, что ее французский она выучила, когда долго жила среди солдат.
Она пожала плечами, как делала всегда, когда не хотела пускаться в объяснения, и спросила, что с ее мужем.
— Приезжает и уезжает, как обычно, но ты можешь спрятаться.
Мысль о том, чтобы спрятать нас обоих, пустившихся в бега по разным причинам, казалась родителям Вилланели чрезвычайно привлекательной.
— Когда я была замужем за лодочником, — сказала ее мать, — каждый день что-то случалось, однако лодочники крепко держались друг за друга. Но теперь я замужем за булочником, — тут она ущипнула мужа за щеку, — и наши пути разошлись. — Глаза женщины сузились, и она придвинулась ко мне так близко, что на меня пахнуло тем, что она ела на завтрак. — Анри, я могла бы рассказать тебе такое, от чего волосы встают дыбом! — Она шлепнула меня по колену с такой силой, что я чуть не свалился со стула.
— Оставь мальчика в покое, — сказал ее муж. — Он шел пешком от самой Москвы.
— О Мадонна, как я могла об этом забыть? — воскликнула она и заставила меня съесть еще одно пирожное.
Я действительно был измучен. Когда у меня закружилась голова от съеденного и выпитого, женщина подвела меня к парадной двери и показала маленькую решетку с зеркалом, установленным под таким углом, чтобы видеть каждого, кто подплывает к воротам.
— Мы не всегда будем дома. Если придется открывать дверь, ты должен будешь знать, кто там. Еще одна предосторожность; думаю, тебе нужно сбрить бороду. Мы, венецианцы, не так волосаты. Ты будешь сильно отличаться от нас.
Я поблагодарил ее и проспал двое суток подряд.
Проснувшись на третий день, я обнаружил, что в доме тихо, а в моей комнате совершенно темно, потому что ставни плотно закрыты. Я распахнул их и впустил солнечный свет, который прикоснулся к моему лицу и разломился остриями пик на полу. В желтых лучах плясала пыль. Потолок моей комнаты был косым и низким, на стенах виднелись выцветшие квадраты от картин. Тут был умывальник и кувшин с ледяной водой. Но я так натерпелся от холода, что дерзнул опустить в воду лишь кончики пальцев и протереть заспанные глаза. Зеркало здесь тоже было — в рост человека, на крутящейся деревянной подставке. Оно местами потемнело, но я видел себя, худого, костлявого, со слишком большой головой и разбойничьей бородой. Они были правы — перед выходом на улицу следовало побриться. Из окна, выходившего на канал, я видел, что здесь все плавают на лодках. Грузовые лодки, пассажирские лодки, лодки с балдахинами, скрывавшими богатых дам, со шпангоутом, тонким, как лезвие ножа, и приподнятыми носами. То были очень странные лодки — их владельцы гребли стоя. На всем протяжении канала виднелись веселые полосатые столбы, стоявшие через равные промежутки. К некоторым были привязаны лодки; верхушки других, покрытые облупившейся золотой краской, отражали солнце.
Я выплеснул грязную воду с остатками бороды в канал и помолился, чтобы мое прошлое утонуло навсегда.
Заблудился я с самого начала. Там, куда приходит Бонапарт, тянутся прямые дороги, здания перестраиваются, улицы получают названия в честь одержанных побед, однако таблички с новыми названиями всегда висят на положенных местах. Здесь же таблички никого не волновали; если их и меняли, то с удовольствием пользовались прежними названиями. Даже Бонапарт не смог перестроить Венецию.
Это город безумцев.
Церкви попадались на каждом шагу; иногда казалось, что я на той же площади, но церкви на ней — другие. Возможно, они росли по ночам, как грибы, и к рассвету рассасывались. Или венецианцы строят их по ночам? В период расцвета здесь каждый день спускали на воду полностью готовый галеон. Так почему бы тогда не выстроить полностью готовую церковь? Единственным нормальным местом во всем городе был народный сад, но даже там в какую-нибудь туманную ночь из земли поднимались четыре призрачные церкви, попирая стоящие по ранжиру сосны.
Я пропадал пять дней, потому что не мог найти дом пекаря, а говорить с местными жителями по-французски стеснялся. Я бродил, разыскивая булочные, принюхиваясь, как ищейка, и надеясь отыскать дорогу по запаху. Но находил только церкви.
Наконец я свернул за угол, который огибал, клянусь, уже сотни раз, и увидел Вилланель. Она сидела в лодке и заплетала косу.
— Мы думали, ты вернулся во Францию, — сказала она. — Мама выплакала по тебе все глаза. Она хочет, чтобы ты стал ее сыном.
— Мне нужна карта.
— Не поможет. Это живой город. Тут все меняется.
— Вилланель, города не меняются.
— Меняются, Анри.
Она велела мне сесть в лодку и пообещала накормить по дороге.
— Я проведу для тебя экскурсию, и ты больше не потеряешься.
Лодка пахла мочой и капустой, и я спросил Вилланель, чья она. Она ответила, что лодка принадлежит человеку, который держит медведей. Ее поклоннику. Я научился не задавать слишком много вопросов; ответы могли быть лживыми или правдивыми, но удовлетворения не приносили ни те, ни другие.
Мы свернули и поплыли по ледяным тоннелям, где было так холодно, что у меня застучали зубы. Мимо нас тянули мокрые грузовые баржи с их безымянным грузом.
— Этот город сворачивается сам в себя. В каналах прячутся другие каналы, а протоки пересекаются и скрещиваются так часто, что отличить их друг от друга может лишь тот, кто прожил здесь всю жизнь. Со временем ты научишься различать площади и сможешь уверенно добраться от Риальто до Гетто или выйти к лагуне, но все равно останутся места, которых ты не сумеешь найти. А если найдешь, то вряд ли вернешься на площадь Святого Марка. Отводи на дела как можно больше времени, будь готов искать другую дорогу, и если улицы заведут тебя в незнакомое место, займись тем, что прежде не приходило тебе в голову.
Мы гребли, похоже, описывая бесконечную восьмерку. Когда я сказал Вилланели, что она нарочно напускает туману, чтобы я не смог запомнить дорогу, она улыбнулась и ответила, что везет меня древним путем, который может запомнить только лодочник.
— Внутренние города не отмечены ни на одной карте.
Мы проплывали мимо разграбленных дворцов с окнами без ставень, из которых свисали шторы, и я то и дело примечал худые фигуры на полуобвалившихся балконах.
— Тут есть изгнанники. Люди, которых выжили французы. Эти люди мертвы, но они не исчезли.
Мы проплыли мимо группы детей со старыми и злобными лицами.
— Я везу тебя к своей подруге.
Канал, в который она свернула, был полон мусора и крыс, плававших розовыми брюшками вверх. Иногда он становился слишком узким, и Вилланель отталкивалась от стен, соскребая с них веслом несколько поколений плесени. Жить здесь было невозможно.
— Какое сейчас может быть время дня?
Вилланель засмеялась.
— Время ходить в гости. Я сегодня с другом.
Она причалила к вонючей нише, выбралась на хлипкий карниз из деревянных ящиков и присела на корточки. Там сидела женщина, такая опустившаяся и грязная, что ее трудно было принять за человека. Ее волосы светились; с приставшей к ним странной фосфоресцирующей плесенью женщина походила на подземного дьявола. С плеч свисали складки плотной ткани неопределенного цвета и рисунка. На одной руке было всего три пальца.
— Я уезжала, — сказала Вилланель. — Уезжала надолго, но больше не уеду. Это Анри.
Старуха продолжала рассматривать Вилланель. Наконец промолвила:
— Да, ты действительно уезжала, однако все это время я следила за тобой и иногда видела, как мимо проплывал твой призрак. Тебе грозила опасность. Она еще не миновала, но ты больше не уедешь. Во всяком случае, в этой жизни.
Там, где мы сидели, не было света. Дома по обе стороны канала стояли так близко друг к другу, что над нашими головами нависала арка. Так близко, что, казалось, крыши соприкасаются краями. Может, мы в сточной трубе?
— Я принесла тебе рыбу. — Вилланель вынула сверток; старуха понюхала его и спрятала под юбки. Потом обернулась ко мне.
— Берегись старых врагов в новых масках.
— Кто она? — спросил я, когда мы благополучно уплыли.
Вилланель пожала плечами, и я понял, что опять не получу истинного ответа.
— Изгнанница. Жила вот здесь. — Вилланель указала на заброшенный дом с двойными воротами. Дом тонул; в комнатах плескались волны. На верхних этажах устроили склады; из одного окна торчал шкив.
— Говорят, в те времена, когда она жила здесь, свет в доме не гас до рассвета, а в погребах хранились такие редкие вина, что человек, выпивший больше одного бокала, мог умереть. У нее было множество кораблей, и эти корабли привозили из-за моря товары, которые сделали ее одной из богатейших женщин Венеции. Люди говорили о ней с уважением, а ее мужа называли «Мужем Дамы со Средствами». Но она лишилась всего, когда Бонапарту приглянулись ее средства; говорят, ее драгоценности достались Жозефине.
— Жозефине достались драгоценности почти всех людей на свете, — ответил я.
Тайный город остался позади, и мы очутились среди квадратов солнечного света и широких каналов, где могли разминуться восемь или девять лодок и еще оставалось место для утлого кораблика, на котором катали приезжих.
— Сейчас их время. А если пробудешь здесь до августа, отпразднуешь день рождения Бонапарта. Но к тому времени он может умереть. В таком случае, тебе придется остаться до августа и отпраздновать его похороны.
Она остановила лодку у внушительного шестиэтажного здания, гордо возвышавшегося над чистым каналом — место считалось в Венеции престижным.
— В этом доме хранится мое сердце. Анри, ты должен забраться внутрь и вернуть его мне.
Она что, сошла с ума? То была аллегория. Ее сердце находилось в ее теле, как и мое — в моем. Я попытался объяснить это, но она взяла мою руку и приложила ее к своей груди.
— Проверь сам.
Я проверил. Честно водил рукой вверх и вниз, но не чувствовал ничего. Потом нагнулся, уперся ногами в дно лодки, приложил ухо к ее груди, и проплывавший мимо гондольер понимающе улыбнулся.
Я не услышал ни звука.
— Вилланель, если б у тебя не было сердца, ты была бы мертва.
— Ты жил среди солдат. Думаешь, у них были сердца? Думаешь, в жирном теле моего мужа бьется сердце? — Настал мой черед пожимать плечами.
— Ты сама знаешь, что так не бывает.
— Знаю. Но я уже говорила тебе, Венеция — город необычный. Здесь все иначе.
— Ты хочешь, чтобы я забрался в этот дом и нашел твое сердце?
— Да.
Фантастика…
— Анри, когда ты уходил из Москвы, Домино дал тебе сосульку с золотой цепочкой. Где она?
Я ответил, что не знаю. Должно быть, сосулька растаяла в моем ранце, а цепочка выпала. Мне было стыдно, но после смерти Патрика я перестал заботиться о вещах, которые когда-то любил.
— Она у меня.
— Ты взяла золото? — не веря своим ушам, спросил я. Должно быть, она нашла ее; если так, то память о Домино останется при мне.
— Я взяла ледышку. — Она порылась в сумке и вынула льдинку, такую же холодную и твердую, как в тот день, когда Домино отодрал ее от брезента и отправил меня в путь. Я повертел ее в руках. Лодка покачивалась на волнах, чайки летели по своим делам. Я посмотрел на Вилланель. В моем взгляде сквозило множество вопросов, но она лишь пожала плечами и отвернулась к дому.
— Вечером, Анри. Вечером они будут в театре «Ла Фениче». Я привезу тебя сюда и подожду. Я бы сделала это сама, но боюсь, что не сумею вернуться.
Она забрала у меня сосульку.
— Когда ты принесешь мне мое сердце, я верну тебе это чудо.
— Я люблю тебя, — сказал я.
— Ты мой брат, — ответила она, и мы уплыли.
Мы ужинали, и ее родители расспрашивали меня о моих родных.
— Я родился в деревне, окруженной ярко-зелеными холмами, на которых растут одуванчики. Зимой река между ними топит берега, а летом пересыхает и тонет в грязи. Мы зависим от реки. Зависим от солнца. Там нет ни улиц, ни площадей, только маленькие домики, обычно одноэтажные; тропинки между ними не проложены искусными руками, а протоптаны множеством ног. У нас нет церкви — вместо нее у нас амбар, в котором зимой хранится сено. Революции мы не заметили. Она застала нас врасплох, как и вас. Мы думаем о дереве у нас в руках и зерне, которое выращиваем, а иногда — о Боге. Моя мать была набожной женщиной; отец говорил, что когда она умирала, то протянула руки к иконе Божьей Матери, и ее лицо засветилось. Она умерла случайно. На нее упала лошадь и сломала ей бедро. У нас не было лекарств — лекарства у нас есть только от колик и безумия. Это случилось два года назад. Мой отец все еще ходит за плугом и ловит кротов, что кромсают поля. Будь моя воля, я вернулся бы к жатве и помог ему. Мое место там.
— Анри, ты в своем уме? — саркастически спросила Вилланель. — Ты учился у священника, путешествовал и сражался. Неужели тебе не терпится вернуться к своим коровам?
Я пожал плечами.
— Какой прок от ума?
— Ты мог бы нажить здесь состояние, — сказал ее отец. — Тут много возможностей для молодого человека.
— Ты можешь остаться с нами, — сказала ее мать.
Но Вилланель не сказала ничего, а я не мог остаться и быть ей братом, потому что мое сердце кричало от любви к ней.
— Знаешь, — сказала ее мать, взяв меня за руку, — этот город не чета другим. Париж? Я на него плюю. — Она действительно плюнула. — Что такое Париж? Несколько бульваров и дорогих магазинов. А здесь есть тайны, ведомые только мертвым. Я уже говорила, что у здешних лодочников на ступнях перепонки. Нет, не смейся, это правда. Я знаю это, потому что моим первым мужем был лодочник, от которого я родила нескольких мальчиков. — Она помахала ногой в воздухе и попыталась дотянуться до носка. — У каждого из них между пальцами были перепонки, и поэтому они ходили по воде.
Ее муж не гоготал и не стучал кружкой по столу, как делал обычно, когда ему было весело. Он встретил мой взгляд и слегка улыбнулся.
— Мужчина должен быть готов ко всему. Спроси Вилланель.
Но та поджала губы и вскоре вышла из комнаты.
— Ей нужен новый муж, — едва не взмолилась ее мать. — Как только этого человека не станет… В Венеции часто бывают несчастные случаи; тут темно, а вода глубока. Кого удивит еще одна смерть?
Муж положил ладонь на ее руку.
— Не искушай судьбу.
После трапезы отец Вилланели задремал, а мать села вышивать. Вилланель отвела меня вниз, и черная лодка заскользила по черной воде. Она сменила лодку, пахшую мочой и капустой, на гондолу и гребла стоя, грациозно работая веслом. Она сказала, что это более удобная маска; гондольеры часто крутятся у богатых домов, надеясь на заработок. Я хотел спросить, где она взяла лодку, но поперхнулся, увидев знак на носу.
То была погребальная лодка.
Вечер стоял прохладный, но не темный; ярко светила луна, и на воду падали наши нелепые тени. Вскоре мы оказались у ворот; как и обещала Вилланель, дом выглядел пустым.
— Как я войду? — прошептал я, когда она привязала лодку к железному кольцу.
— Вот. — Она протянула мне ключ. Гладкий и плоский, как отмычка. — Я хранила его на счастье. Но счастья он не принес.
— Как я найду твое сердце? В этом доме шесть этажей.
— Слушай, как оно бьется. Ищи в самых неожиданных местах. Если станет опасно, я крикну, как летящая над водой чайка, и ты быстро вернешься.
Я оставил ее, вошел в просторный вестибюль и столкнулся чешуйчатым чудищем в рост человека; из его башки торчал рог. Я едва не вскрикнул, но сумел сдержаться. Прямо передо мной изгибалась вбок и исчезала в середине дома деревянная лестница. Я решил, что начну с чердака, а потом буду спускаться ниже. Конечно, я ничего не найду, но если не смогу описать Вилланели каждую комнату, она заставит меня вернуться — это уж точно.
За первой дверью, которую я открыл, не было ничего, кроме клавесина.
Во второй комнате — пятнадцать витражей.
В третьей окон не было вовсе, а на полу стояли два открытых гроба, изнутри обитые белым шелком.
Вдоль стен четвертой тянулись полки, набитые книгами в два ряда. Тут была стремянка.
В пятой комнате горел свет; одну стену закрывала карта мира. На ней в морях плавали киты, а ужасные чудовища грызли сушу. Были отмечены дороги временами они исчезали в земле и внезапно обрывались у берега моря. В каждом углу комнаты стоял баклан с извивавшейся рыбой в клюве.
Шестая представляла собой комнату для рукоделья; здесь лежала рама с гобеленом, законченным на три четверти: молодая женщина по-турецки сидела перед колодой карт. Это была Вилланель.
Седьмая комната оказалась кабинетом; письменный стол был завален тетрадями, исписанными тонким, бисерным почерком. Я не смог его разобрать.
В восьмой был только бильярдный стол и маленькая дверь сбоку. Меня потянуло к ней: я обнаружил просторный чулан с платьями всех видов и фасонов, пахшими мускусом и благовониями. Комната женщины. Страха я не чувствовал. Мне захотелось зарыться лицом в платья, лечь на пол и погрузиться в этот аромат. Я думал о Вилланели, о ее волосах на моем лице и пытался представить ее наедине с этой благоухающей, обольстительной женщиной. Вдоль стен стояли шкатулки черного дерева с монограммами. Я открыл одну и увидел множество маленьких хрустальных флаконов. Внутри таились запахи, изысканные и опасные. В каждом флаконе — не больше пяти капель; я сделал вывод, что это эссенции огромной ценности и силы. Не соображая ничего, я положил один флакон в карман и уже собрался было выйти. И тут меня остановил какой-то звук. Звук, который не могла произвести ни мыши, ни жуки. Громкий равномерный стук, похожий на сердцебиение. Мое собственное сердце замерло, и я начал перебирать платье за платьем, спеша и разбрасывая обувь и нижнее белье. Потом сел на корточки и снова прислушался. Стук доносился откуда-то снизу.
Я встал на четвереньки, заполз под вешалку и вскоре обнаружил темно-синий кувшин, завернутый в шелковую сорочку. Кувшин бился. Я не дерзнул откупорить его. Не дерзнул посмотреть на эту неслыханно дорогую вещь. Просто взял, не разворачивая, прошел по двум оставшимся этажам и выскользнул в пустую ночь.
Вилланель сгорбившись сидела в гондоле и смотрела на воду. Услышав шаги, она протянула мне руку, помогла забраться в лодку и, не задавая вопросов, быстро поплыла в лагуну, как можно дальше от дома. Когда она остановилась наконец, на ее лице сверкали капли пота, в свете луны казавшиеся серебряными. Я протянул ей сверток.
Она глубоко вздохнула, дрожащими руками взяла кувшин и заставила меня отвернуться.
Я услышал хлопок пробки и звук, похожий на шипение вырвавшегося наружу газа. Раздались жуткие звуки — Вилланель сглатывала и давилась чем-то, и только страх удержал меня на другом борту. Мне казалось, она умирает.
А потом настала тишина. Она коснулась моей спины. Я повернулся, и она снова взяла мою руку и приложила к своей груди.
Ее сердце билось.
Невероятно…
Говорю вам, ее сердце билось!
Она попросила у меня ключ, сунула его и сорочку в темно-синий кувшин, бросила тот в воду и улыбнулась настолько лучисто, что даже если бы это был розыгрыш, он бы стоил одной ее улыбки. Она спросила, что я видел, и я рассказал ей про каждую комнату, а когда заканчивал рассказывать про одну, она спрашивала про следующую, и потом я рассказал ей о гобелене. Вилланель побелела как мел.
— Но ты говоришь, он не закончен?
— Закончен на три четверти.
— И то была я? Ты уверен?
Почему она так расстроилась? Если б гобелен был закончен и эта женщина вплела в него сердце, Вилланель стала бы ее вечной пленницей.
— Вилланель, я ничего в этом не понимаю.
— Больше не думай об этом. Я получила свое сердце, а ты получишь свое чудо. Теперь мы оба можем наслаждаться ими. — С этими словами она распустила волосы и повезла меня к дому сквозь этот красный лес.
Спал я плохо; мне снились слова старухи: «Берегись старых врагов в новых масках». Но когда утром мать Вилланели разбудила меня и принесла яйца и кофе, ночь миновала, и кошмары показались мне продолжением все той же фантазии.
Это город безумцев.
Ее мать сидела рядом с моей кроватью, болтала и уговаривала жениться на Вилланели, когда ее дочь будет свободна.
— Сегодня ночью я видела сон, — сказала она. — Мне снилась смерть. Анри, попроси ее выйти за тебя.
Когда днем мы вышли из дома, я и попросил, а Вилланель покачала головой.
— Я не могу отдать тебе свое сердце.
— Я и не собираюсь владеть им.
— Может быть, но я обязана отдать его. Ты мой брат.
Когда я рассказал о случившемся ее матери, та перестала печь хлеб.
— Ты для нее слишком нормальный, а ей нужны безумцы. Я прошу ее успокоиться, но этого не случится. Она хочет, чтобы каждый день была Троица.
Потом она что-то бормотала об ужасном острове и ругала себя, но кто знает этих венецианцев, когда они бормочут про себя; это их дела.
Я начинал подумывать об отъезде во Францию, и хотя мысль о том, что я не буду видеть Вилланель каждый день, леденила мне сердце хуже самой лютой зимы, я помнил ее слова в русской избе, когда мы пили дьявольский спирт…
«Какой смысл любить человека, рядом с которым можно проснуться лишь случайно?»
Говорят, этот город может переварить кого угодно. Похоже, здесь каждой твари по паре. Есть мечтатели, поэты, художники с носами, выпачканными краской, и бродяги вроде меня, что оказались здесь случайно и остались навсегда. Они вечно что-то разыскивают, путешествуют по миру, переплывают девять морей, но ищут повод, чтобы остаться здесь. Я ничего не ищу, я нашел то, чего желал, но не могу овладеть им. Если бы я остался, то не из надежды, а из страха. Страха одиночества, страха расставания с женщиной, рядом с которой вся остальная моя жизнь кажется тенью.
Я говорю, что влюблен в нее. Что это значит?
Это значит, что я вижу свое будущее и прошлое при свете этого чувства. Как будто до того писал на неведомом языке — и вдруг стал понимать написанное. Она без слов объясняет меня мне самому. И, как всякий гений, не догадывается, что делает.
Я был плохим солдатом, потому что слишком переживал, что будет дальше. Я не мог забыться ни под огнем пушек, ни в ненависти рукопашной схватки. Разум опережал меня, рисуя пейзажи мертвых полей, которые возделывали годами, а погубили в один день.
Я остался, потому что мне некуда было идти.
Не хочу делать этого снова.
Неужели все влюбленные рядом с любимыми беспомощны и храбры одновременно? Беспомощны — ибо комнатными собачонками хотят опрокинуться на спину. Храбры ибо очутись рядом дракон, могли бы сразить его карманным ножом.
Когда я мечтаю в ее объятиях о будущем, мне кажется: не будет ни пасмурных дней, ни холода. Как ни глупо, но я действительно начинаю верить, что мы будем счастливы вечно, а наши дети изменят мир.
Я говорю так же, как солдаты, мечтавшие о доме…
Нет. Она исчезала бы на несколько дней кряду, а я бы рыдал. Забывала бы о том, что у нас есть дети, и бросала их на меня. Проиграла бы наш дом, а увези я ее во Францию, она бы меня возненавидела.
Я знаю все, но это ничего не меняет.
Она бы никогда не смогла быть верной.
Стала бы смеяться мне в лицо.
Я бы всегда боялся ее тела, что имеет надо мной такую власть.
И все же, все же… При мысли об отъезде у меня в груди ворочались каменья.
Одержимость. Первая любовь. Похоть.
Мою страсть можно было бы объяснить. Но сомневаться не приходится: все, к чему бы она ни прикоснулась, становится явным.
Я постоянно думаю о ее теле. Не о том, как овладеть им, а о том, как оно изгибается во сне. Она не знает покоя — ни в лодках, ни когда она бежит во всю прыть с кочанами капусты под мышками. Нервы здесь ни при чем; для нее сам покой неестественен. Когда я говорил Вилланели, что люблю лежать в ярко-зеленом поле и смотреть в ярко-синее небо, она отвечала:
— Это можно и после смерти, только скажи, чтобы гроб не закрывали.
Но о небе она знает. Я вижу из окна, как она медленно гребет и смотрит в безукоризненную синеву, разыскивая первую звезду.
Она решила научить меня грести. Точнее, грести по-венециански. На рассвете мы сели в красную гондолу, на которых плавает полиция. Я не стал спрашивать, где она ее взяла. В те дни она была очень счастлива, часто клала мою руку себе на грудь, словно больная, которую вернули с того света.
— Если ты все же решишь пасти коз, я, по крайней мере, успею научить тебя чему-то полезному. На досуге смастеришь лодку, будешь плавать по реке, о которой рассказывал, и думать обо мне.
— Если б ты захотела, могла бы поехать со мной.
— Не хочу. Что я буду делать с мешками кротов и без единого игрового стола?
Я знал это, но мне все равно не хотелось этого слышать.
Прирожденным гребцом я не был и несколько раз опрокидывал лодку. Когда мы оказывались в воде, Вилланель хваталась за мой воротник и кричала, что тонет.
— Ты ведь живешь на воде, — отвечал я, когда она топила меня и орала во всю мочь.
— Верно. На воде, но не в воде.
Как ни странно, плавать она не умела.
— Лодочникам не нужно уметь плавать. Они никогда не падают в воду. Мы не можем вернуться домой, пока не высохнем. Иначе нас засмеют.
Однако даже ее рвения не хватало, чтобы я все научился делать правильно, и вечером она выхватила у меня весла, тряхнула еще влажными волосами и сказала:
— Лучше пойдем в Игорный дом. Может, там тебе повезет больше.
Раньше я в Игорном доме не был, и он разочаровал меня, как некогда бордель. Воображение рисует злачные места греха куда более греховными, чем они есть на самом деле. Красный плюш оказывается совсем не таким ошеломляюще красным, как представлялось. Ноги у женщин — совсем не такие длинные, как ты думал. Кроме того, в воображении такие места всегда бесплатны.
— Если тебе это интересно, наверху есть комната для бичеваний, — сказала она.
Нет. Это меня не интересовало. Я знал, что такое бичевания. Слыхал от своего друга кюре. Святым нравится, когда их бичуют; я видел множество картин, на которых мученики со страстными взглядами покрыты экстатическими шрамами. Бичевать обычного человека — совсем другое дело. Плоть святых нежна, бела и вечно скрыта от солнечного света. Миг наслаждения наступает, когда до этого тела добирается плеть; именно в этот миг все скрытое становится явным.
Я предоставил ее самой себе, а когда увидел весь этот холодный мрамор, ледяные бокалы, побитое сукно, отошел к окну, сел в кресло и задумался о сверкавшем внизу канале.
Итак, с прошлым покончено. Я сбежал. Такое возможно.
Я думал о своей деревне и том костре, что мы устраивали в конце зимы, избавляясь от кучи ненужных вещей и радуясь предстоящей жизни. Восемь лет солдатчины канули в канал вместе с бородой, которая мне не шла. Восемь лет Бонапарта. Я видел свое отражение в стекле; то было лицо человека, которым я стал. За своим отражением я видел Вилланель — она вжалась спиной в стену, а какой-то мужчина преграждал ей путь. Вилланель наблюдала за ним спокойно, но ее плечи напряглись, и я понял, что она боится.
Его огромная черная фигура напоминала распахнутый плащ матадора.
Он стоял, расставив ноги. Одной рукой опирался о стену, а вторая лежала в кармане. Внезапно она быстро оттолкнула его; его рука так же стремительно вылетела из кармана и ударила ее по лицу. Услышав пощечину, я вскочил. Она нырнула под его руку, пролетела мимо и кинулась вниз по лестнице. Думая только о том, что обязан опередить его, я открыл окно и прыгнул в канал.
Я с шумом плюхнулся в воду, вынырнул весь в водорослях, поплыл к лодке и отвязал веревку. Когда Вилланель прыгнула в нее, как кошка, я велел ей грести и попытался перевалиться через борт. Она гребла, не обращая на меня внимания, а я волочился за лодкой, как ручной дельфин, которого держит человек с Риальто.
— Это он, — сказала она, когда я наконец залез в лодку и рухнул к ее ногам. — Я думала, он еще не вернулся; на моих шпионов можно положиться.
— Твой муж?
Она плюнула.
— Да, муж. Сальный и жирный мудак.
Я приподнялся.
— Он плывет за нами.
— Я знаю дорогу; как-никак, я дочь лодочника.
От поворотов и скорости у меня закружилась голова. Мышцы на ее руках бугрились так, что грозили прорвать кожу, а когда мы плыли мимо фонаря, я видел ее вздувшиеся вены. Она тяжело дышала и вскоре вымокла так же, как и я. Протока становилась все уже, и мы наконец уперлись в глухую белую стену. В последнюю секунду, когда я думал, что лодка треснет и развалится, как куча плавника, Вилланель описала немыслимую кривую и направила гондолу в узкую дыру мокрого тоннеля.
— Спокойно, Анри. Скоро будем дома.
«Спокойно»… Я никогда не слышал от нее такого слова.
Мы проплыли в ворота и уже собирались привязать лодку, как вдруг из темноты беззвучно выскользнул нос гондолы и я уставился в лицо повара.
Повар.
Складки, окружавшие его рот, раздвинулись в подобии улыбки. За прошедшие годы он стал намного толще; дряблые щеки напоминали дохлых кротов, а голова уходила в жирные плечи. Глаза превратились в щелки, а брови, и прежде широкие, стали напоминать пиявок. Он положил руки на борт лодки — пухлые руки, с натянутыми на костяшки перстнями. Красные руки.
— Анри, — сказал он. — Какая честь.
Вилланель удивленно посмотрела на меня; но побороть отвращения при взгляде на него она не смогла. Он заметил эту борьбу, прикоснулся ее руки — она поморщилась — и промолвил:
— Можно сказать, что Анри принес мне удачу. Благодаря ему и его маленьким фокусам меня взашей выперли из Булони и отправили в Париж присматривать за складами. Но я никогда ни за чем не присматривал без выгоды для себя. Анри, неужели ты не рад встрече со старым другом, которому повезло?
— Я не хочу иметь с тобой ничего общего, — ответил я.
Он снова улыбнулся, и на этот раз я увидел его зубы. Вернее, то, что от них осталось.
— Однако имеешь. Тебе явно приглянулась моя жена. Моя жена, — с нажимом повторил он. Потом его лицо приняло прежнее выражение, хорошо мне знакомое. Анри, ты удивил меня. Разве ты не должен быть в своем полку? Сейчас неподходящее время для отпуска. Даже если ты любимчик самого Бонапарта.
— Это не твое дело.
— Верно. Но ты ведь не будешь возражать, если я расскажу о тебе кое-кому из своих друзей, правда?
Он повернулся к Вилланели.
— У меня есть и другие друзья, которые будут рады узнать, что случилось с тобой. Друзья, которые заплатили кучу денег за то, чтобы с тобой познакомиться. Думаю, будет проще, если ты сейчас пойдешь со мной.
Она плюнула ему в лицо.
То, что случилось потом, я не могу понять до сих пор, хотя для раздумий у меня было много лет. Спокойных лет, когда меня ничто не отвлекало. Помню, после плевка он наклонился и попробовал поцеловать ее. Помню, он открыл рот и потянулся к ней. Его руки отпустили борт лодки, тело изогнулось. Его рука прошлась по ее груди. Его рот. Лучше всего я помню его рот. Бледно-розовый рот, пещера плоти; а там шевелится язык — точно червяка, показавшийся из дыры. Она оттолкнула его; повар, распластавшийся между двумя лодками, потерял равновесие, навалился на меня и чуть не раздавил. Он схватил меня за горло; Вилланель вскрикнула и бросила мне свой нож. Венецианский стилет, тонкий и жестокий.
— Бей в мякоть, Анри, как портовые!
Я схватил нож и вонзил его в мягкий бок. Повар откатился в сторону, я ударил его в живот и услышал, как нож пробил кишки. Клинок разозлился, что его вырвали из плоти, и я снова всадил его в тело, разжиревшее от долгих лет сытой жизни. Тело, вскормленное гусятиной и вспоенное кларетом, вскоре обмякло. Моя рубашка промокла от крови. Вилланель стащила его с меня — вернее, стащила наполовину, и я встал, твердо держась на ногах. Попросил Вилланель помочь перевернуть его; при этом она не спускала с меня глаз.
Когда мы перевалили повара окровавленным брюхом вверх, я разорвал крахмальную рубашку и посмотрел на его грудь. Такая же белая и безволосая, как плоть святых. Неужели святые и демоны так похожи? Соски у него — такие же, как губы.
— Вилланель, ты говорила, что у него нет сердца. Сейчас увидим.
Она выставила было руку, но я уже вспорол кожу своим серебряным дружком, таким охочим до крови. Вырезал в нужном месте треугольник и сунул в дыру руку — словно вынимал сердцевину из яблока.
У него было сердце.
— Вилланель, оно тебе нужно?
Она покачала головой и заплакала. Я никогда не видел ее в слезах — ни в ту лютую зиму, ни когда умирал наш друг. Ни в пасти униженья, ни когда она рассказывала о нем. Но теперь она плакала, и я обнял ее, уронив сердце между нами, и рассказал о принцессе, чьи слезы становились драгоценными камнями.
— Я испачкал тебе одежду, — сказал я, заметив на ней пятна крови. Посмотри на мои руки.
Она кивнула, а окровавленный кусок синего мяса лежал между нами.
— Анри, нам нужно отогнать лодки.
Но в борьбе мы потеряли оба своих весла и одно его. Она обхватила меня за голову, словно взвешивая ее, а потом крепко взяла за подбородок.
— Сиди спокойно. Ты сделал все, что мог. Теперь моя очередь.
Я сел, уронил голову в колени и уставился на дно лодки, залитое кровью. Мои ноги покоились в крови.
Повар лежал лицом вверх, не сводя глаз с Господа.
Лодки двинулись. Его гондола скользнула вперед первой; моя двинулась следом на буксире — так мальчишки связывают на пруду свои кораблики.
Мы плыли. Куда?
Я резко поднял голову и увидел Вилланель — спиной ко мне, она перекинула канат через плечо и шла по воде, таща за собой наши гондолы.
Ее сапоги аккуратно лежали на дне лодки. Ее волосы были распущены.
Я в красном лесу, и она вела меня домой.