ПРИЛОЖЕНИЕ. Письма из неволи (1930 – 1933)

Письма, представленные здесь, являются только незначительной частью переписки, которую вели между собой Алексей Федорович Лосев и его супруга Валентина Михайловна Лосева (1898 – 1954), математик и астроном, из двух лагерей – Беломорско-Балтийского (Свирстрой, поселок Важины) и Сибирского (поселок Боровлянка). А.Ф. Лосев был арестован 18 апреля 1930 года, Валентина Михайловна 5 июня 1930 года. Оба получили соответственно 10 лет и 5 лет концлагерей, поводом для чего послужило напечатание «Диалектики мифа» (М., 1930), изданной А.Ф. вопреки запретам цензуры в полном виде. Приговор мог бы быть и не столь суровым, если бы не политическое шельмование профессора Лосева Л.М. Кагановичем на XVI съезде ВКП(б), подкрепленное затем, когда А.Ф. уже отбывал срок в лагере, клеветническими выпадами в статье «О природе» («Правда» и «Известия», 12 декабря 1931 г.), подписанной М. Горьким и, возможно, специально инспирированной.

Супруги Лосевы просили разрешения объединиться в одном лагере, где они и встретились в июле 1932-го (лагерный поселок Медвежья Гора). Большую роль в объединении, а затем и досрочном освобождении, снятии судимости и возврате в Москву сыграла Е.П. Пешкова, о чем не раз упоминается в письмах, а также М.И. Ульянова. Несмотря на работы по лесосплаву, а затем сторожем лесной биржи, ледяные палатки, ревматизм, тяжелое состояние зрения, А.Ф., как видно из писем, не терял присутствия духа, продумывал книги «в уме» и был полон деятельных планов на будущее.

Письма хранились в личных бумагах В.М. Лосевой и впервые были мною обнаружены после ее кончины в 1954 году. Переписка сильно пострадала, когда в 1941 году был уничтожен фугасной бомбой дом, где жила семья Лосевых. Однако и сейчас она включает несколько десятков писем из лагеря в лагерь, из лагеря в Москву, где находилась освобожденная раньше В.М., причем многие письма А.Ф. – это своеобразные дневниковые записи в 10 – 15 страниц убористого текста карандашом, с интереснейшими самохарактеристиками и размышлениями, которые свидетельствуют о напряженной духовной жизни А.Ф. Лосева в условиях несвободы и о тех потенциях русского философа, которые были задавлены драматическими событиями в жизни страны.


А. Тахо-Годи

— — —

Важины, 19 февр. 1932 № 6

<…> Итак, родная, наша «верхушка»[160] погибла. <…> Не могу выразить тебе всей силы своего раздражения, озлобления и дикого отчаяния, в которые я погружен этим известием. До последней минуты я надеялся на сохранение библиотеки и научного архива, уповая, что Бог не тронет того, на что Сам же поставил и благословил. <…> Что мне теперь делать? Гибель библиотеки – это удар, который, чувствую, даром не пройдет. <…> Дело также и не в том, в конце концов, что власти не разрешили оставить библиотеку наверху. Тут дело не во властях. Можно ли остаться спокойным за более высокие ценности, которые делают возможным такое безобразие и возмутительное попрание всего святого и высокого?! Не нахожу слов, чтобы выразить всю глубину своего возмущения и негодования, и готов, кажется, бунтовать против всего, во что всю жизнь веровал и чем жил. Что же это такое?! Что остается нам, кроме этой сволочной жизни, которую мы сейчас с тобой ведем? Куда деться и что делать? Погибла последняя надежда на возвращение к научной работе, ибо что я такое без библиотеки? Это все равно что Шаляпин, потерявший свой голос, или Рахманинов – без рояля. Что буду я делать, я, музыкант, потерявший свой инструмент, который нельзя восстановить никакими силами? Там собраны сочинения всех главнейших философов, всех главных мировых классиков, специальная литература по массе отдельных вопросов. Помнишь, как на каждом листике таилась какая-нибудь мысль, плод иной раз многих бессонных ночей и больших усилий ищущего ума? Ты помнишь, милая, с каким уважением и даже благоговением относилась ты к каждому клочку из моих бумаг и клала их ко мне на стол, когда они падали на пол? Милый-милый, единственный человек! Только ты одна у меня осталась, да и ту Бог оторвал от меня на тысячи верст. Что со мною? Чувствую, что я теряю самообладание и перестаю ручаться за себя. <…> Родная, я – писатель и не могу быть без литературной работы; и я – мыслитель и не могу жить без мысли и без умственного творчества. Я не могу, не могу иначе. Это – мой путь, мое послушание, мое призвание и то, что заняло всю жизнь и отняло все силы. Расстаться с этим значит духовно умереть, и я не вижу никакого иного пути. Мы с тобой за много лет дружбы выработали новые и совершенно оригинальные формы жизни, то соединение науки, философии и духовного брака, на которые мало у кого хватило пороху. <…> Соединение этих путей в один ясный и пламенный восторг, в котором совместилась тишина внутренних безмолвных созерцаний любви и мира с энергией научно-философского творчества, – это то, что создал Лосев и никто другой, и это то, оригинальность, глубину и жизненность чего никто не может отнять у четы Лосевых. И что же? В расцвете сил, на пороге новых и еще небывалых творческих работ мы зверски избиты и загнаны в подполье – кем же? Не скрою от тебя (и не хочу, не могу скрывать), что душа моя полна дикого протеста и раздражения против высших сил, как бы ум ни говорил, что всякий ропот и бунт против Бога бессмыслен и нелеп. Кто я? Профессор? Советский профессор, которого отвергли сами Советы! Ученый? Никем не признанный и гонимый не меньше шпаны и бандитов! Арестант? Но какая же сволочь имеет право считать меня арестантом, меня, русского философа! Кто я и что я такое? И еще страшнее вопрос: что я буду через «10 лет» и даже не через 10, а через 5, через 3 и даже через год? Озлобление и духовное оцепенение, нарастающее изо дня в день, может привести к непоправимой духовной катастрофе, из которой уже нельзя будет выбраться на прежний путь. Я закован в цепи в то время, как в душе бурлят непочатые и неистощимые силы и творческие порывы, в уме кипят и напирают новые, все вечно новые и новые мысли, требующие физических условий для их осознания и оформления, а сердце, несмотря на холод и тоскливые сумерки теперешней моей жизни, неустанно бьется в унисон с какими-то мировыми, вселенскими пульсами, манящими в таинственную даль небывалых чувств, восторгов, созерцаний, красоты и силы духовных взлетов, умиления и подвига. <…> И еще многое хочу и имею тебе сказать, но – немеют уста и ум не находит слов выразить всю скорбь и боль по поводу гибели нашей верхушки. Неужели моя любовь к книгам в какой-нибудь степени сравнима с плюшкинским скопидомством, достойным, действительно, лишь разрушения и возмездия? Неужели я любил книги из-за денег, из-за славы, из-за теплого угла и вкусного куска? Неужели творения великих людей не были для меня духовной пищей, мировой атмосферой мысли и чувства, вырвавшей меня из недр окружающего мещанства и пошлости? Книги любил я как люблю мысль, чистую мысль, как люблю всякий порыв и выражение духа, вечно стремящегося ввысь. Со многими своими книгами я жил 20 – 25 – 30 лет, с первых классов гимназии. Многие из них уже давно перестали для меня быть книгами, а превратились в живых спутников и друзей жизни, с которыми я беседовал как с живыми людьми и которые утешали меня как самые близкие родные. Многие из книг, которые теперь отданы на произвол судьбы, всю жизнь сопровождали меня на моем пути, с своими переплетами, с своими внешними дефектами, с своими мельчайшими внешними особенностями, дорогими и родными моему сердцу, как дорога родинка на твоем подбородке или как незабываем тембр твоего голоса, – хотя иной спиритуалист и моралист (вернее, дурак) и упрекнет меня здесь в материализме и сентиментализме. Как люблю я тебя, мой вечный друг и спутник, так я люблю и свои книги, и не знаю, где кончается общение с великим человеком через его книгу и начинается общение с тобою. Это ведь все же едино, одно нечто единое, целое и целомудренное, нерушимое и вечное. И если это все же как-то разрушено, то не есть ли это изнасилование нашей жизни, изгнание во тьму и безумие, ограбление и святотатство великого храма. Этого все равно же нельзя разрушить и – вот оно как-то разрушено! <…> Нуждаюсь в твоей ласке, как в воздухе. Помню, в одиночке метался я иной раз целыми часами, призывая твое имя, как бы заклиная тебя явиться и оказать помощь. И этой помощи не было и нет уже два года! <…> Или уж скоро конец – не трудно угадать, какой конец. Я знаю, как тут умирают. И когда я околею на своем сторожевом посту, на морозе и холоде, под забором своих дровяных складов, и придет насильно пригнанная шпана (другой никто не идет) поднять с матерщиной мой труп, чтобы сбросить его в случайную яму (так как нет охотников рыть на мерзлой земле нормальную могилу), – вот тогда-то и совершится подлинное окончание моих философских воздыханий и стремлений, и будет достигнута достойная и красивая цель нашей с тобой дружбы и любви. Вот чего достойно теперь теперешнее состояние моего духа, <…> мутнеет мой ум и прорывается сознание, вижу черную бездну и не знаю, куда ступить. Холоднеет и костенеет дух, как холоднеют мои руки, на которых пальцы поражены ревматизмом после долгих работ с мокрыми баграми. <…>

И вот нет ни родины, ни родных, ни неба, ни сладости бытия! <…> Но как только всплывет в уме твой образ, твой чудный и прекрасный лик среди туманов и бурь жизни, среди мглы и безумия угасающего ума, и как только вспомню тебя, печальную и ясную, усталую и светлую как осенние горизонты, – так чувствую, что молитва начинается сама собой. Как прекрасна мысль, чистая мысль, чистый ум, из недр которого постоянно всплывает и плещет неугасимый источник жизни. «Живой ум», о котором говорит Плотин, – как он прекрасен, а ведь мы были с тобой, хотя и скромными, служителями этого ума, чистого ума. Мы хотели восславить Бога в разуме, в живом уме. Вот почему трудно примириться с теперешним положением, где гораздо больше смерти, чем жизни, и – сплошное безумие. Это не живой ум бытия и личности, а мертвое безумие небытия и безличия. Как это пережить?

— — —

Важины, 6 – 9 марта 1932 № 8

Родная, светлая, друг мой единственный! Может быть и не нужно было бы мне писать тебе в том положении и настроении, в каком я теперь всегда нахожусь. Скрывать от тебя свои интимные чувства и настроения я всегда мог только до известного момента (как и ты, конечно, в отношении меня), так как многое всплывает случайного и несущественного, говорить о чем и размазывать что было бы нецелесообразно и даже вредно, поскольку это могло освещать действительность жизни наших душ в ложном свете. Так научены мы с тобою опытом долголетней дружбы; и, как я теперь думаю, мы достигли здесь огромного, – м.б., небывалого, – результата в смысле тонких чувств взаимного уважения и охранения великого сокровища дружбы. Однако, когда перейден определенный предел, скрываться друг от друга мы не только переставали хотеть, но даже и не могли бы скрывать, если б захотели, так как слишком интимно знаем мы взаимно наши души. <…> Вот и теперь <…> могу ли скрывать свои подлинные настроения и могу ли замазывать картину своей жизни чуждыми красками, т.е. надевать – перед кем же, перед тобою? – какую-то искажающую меня маску? Нет, это не в наших с тобою правилах, и волей-неволей приходится быть правдивым. <…> Что хочешь, а не принимает у меня душа этой безобразнейшей и гнуснейшей жизни в течение двух лет. Не принимает, понимаешь ли, не принимает. <…> Скажи, родная, можно ли оставаться нормальным человеком и сохранять ясную и безмятежную улыбку, когда вокруг себя постоянно и неизменно слышишь самую отвратительную ругань, когда эта сплошная и дикая матерщина доводит иной раз почти до истерики! Я понимаю, что по той или иной «необходимости» можно пробыть день-два, ну пусть месяц-два среди преступного мира, в бараках и палатках, где люди набиты как сельди. Но если это длится два года, да еще с перерывом тоже нескольких лет, то я уж не знаю, что это за «необходимость» и кому она нужна; и, главное, не знаю, во что превращусь я, всю жизнь уединявшийся и избиравший самое изысканное общество. Ты пишешь, что в Бутырках ты была с 40 человеками в одной камере в течение нескольких месяцев. А я, родная, до сих пор нахожусь в таком положении, что многие с сожалением вспоминают Бутырки, так как набиты мы (в мокрых и холодных палатках) настолько, что если ночью поворачивается с боку на бок кто-нибудь один, то с ним должны поворачиваться еще человека 4 – 5. Я понимаю, что наука, как она ни велика, она – ничто перед высшими ценностями, стремлением к которым мы с тобой привыкли жить. <…> Но, само собой разумеется, с наукой можно расстаться только именно ради высших ценностей, как я сказал. Наука у меня сейчас отнята, – вернее зверски и идиотски отнята и изуродована. Ну, и? Что взамен ее? Какая высшая ценность воплощается вместо нее? <…> Ум лишен всякой возможности (несколько лет!) сосредоточиться, когда душа расхищается ежеминутно, ежесекундно, когда рассеяние доходит до последних духовных глубин и мутнеет сознание. <…> Совсем не помогают слова о послушании. Пусть будет послушанием то, что пальто износилось и ползет (от скитания по овинам) так, что вата висит клочьями и нечем, да и некому его зашить; пусть будет послушанием то, что из-за каждой кружки кипятку приходится унижаться, клянчить и бегать по всей командировке, пусть послушание – шляться во тьме на больших ветрах около черт знает чего. Не принимать всего этого и из-за этого возмущаться – недостойно философа. <…>

Думать о себе приходится мало, так как, за исключением одиночки, я уже два года ни разу не оставался один в комнате, да в одиночке, как ты знаешь, нельзя быть одному… Раньше еще некоторое утешение доставляло уединение на моем посту. Но в последние недели и это утешение исчезло, ввиду холодов, ужасных ветров, затяжки того, что я ждал в январе, и общим ухудшением моего политического положения. Приходится бороться с общественными подонками и преступностью, нашедшей себе дорогу к власти, с тысячеголовым зверем и его хамством, невероятной дикостью и грубостью, озлобленностью против ума, культуры, чистоты душевной и физической, против интеллигенции. <…>

— — —

Важины 11 марта 1932 г. № 9

Радость моя, друг мой единственный! Продолжаю прошлое письмо № 8, прерванное внешними обстоятельствами. Существенной чертой своей жизни последних двух лет считаю невероятное нагромождение вопросов, которые, во-первых, совершенно никому не нужны, в том числе и мне, и для решения которых, во-вторых, совершенно нет никаких данных. И тем не менее все силы, и внутренние и внешние, направлены на меня с требованием во что бы то ни стало разрешить эти вопросы. Так, не зная многих существенных фактов современной церковной политики и не будучи достаточно осведомлен в каноническом праве и некоторых вопросах истории церкви, я в течение 1½ лет должен был во что бы то ни стало решать труднейшие вопросы из этих областей – решать иной раз чуть ли не под угрозой смерти. Сидя в тюрьме, я, как человек, волновался и занимался тысячью всяких вопросов о себе, о тебе, о родителях, о своей научной деятельности, о своей библиотеке; и это – при полном отсутствии всяких материалов по этим вопросам, в условиях строжайшей изоляции, да еще при активном вмешательстве внешних сил, стремившихся на каждом шагу обмануть, запутать и утопить. В течение первых месяцев одиночки я, как уже тебе писал, испытывал тяжелые состояния угнетения и покинутости, сопровождавшиеся постоянными слезами, расшатывавшими нервную систему. В этих состояниях почти все было для меня ново, и я почти совсем не мог отличить в них хорошего от дурного. Это было новым уравнением, которое волей-неволей, чисто насильственно, пришлось решать, и решать немедленно и неотложно, но уравнение это явно было неразрешимо, так как оно состояло только из одних неизвестных. Наконец, и теперь я все время плаваю в стихии слухов, сплетен, догадок и предположений, благонамеренных или злонамеренных мнений, из которых волей-неволей (ибо больше неоткуда) приходится составлять и свое собственное мнение о происходящем, – в то время, как, собственно говоря, никто ничего не знает достоверно, все существенное (да и несущественное) скрыто и засекречено, и темная толпа живет смутными ожиданиями и надеждами, большею частью глупыми и тем не менее наивно проецированными вовне. Ты сама <…> знаешь, как все это нагло противоречит не нам (что такое мы?!), а свету разума, спокойному и ясному обладанию истиной и мудрой уравновешенности сознания, опирающегося только на достоверное. Мы привыкли с тобой жить очевидными и достоверными фактами разума, и душа наша тщательно избегала всякого нецеломудренного погружения во тьму недостоверного сознания, живущего нервами, сплетнями, истерикой, преждевременными выводами, всяческими преувеличениями и необоснованными обобщениями. Даже среди посещавших нас друзей мы не переваривали и как бы инстинктивно избегали тех, у кого разум жил на поводу у слепых фактов и кто вносил нервное раздражение и истерию туда, где должно царить величавое спокойствие мудро-уравновешенного духа. Был же у тебя какой-то инстинкт достоверного ума, когда ты, незрелой гимназисткой, выбрала своей специальностью математические науки. Едва ли ты много в этом понимала – вероятно, не больше, чем в том возрасте, от которого осталась твоя, любимая мною, фотография (личико, подпертое руками). <…> И все-таки какой-то внутренний инстинкт привел тебя именно к математике. Обо мне также тебе все известно. В религии я всегда был апологетом ума, и в мистически-духовном и в научно-рациональном смысле, в богословии – максимальный интерес я имел всегда почти исключительно к догматике, как той области, которая для богословствующего христианина есть нечто и максимально разработанное в Церкви и максимально достоверное (помнишь, как еще в 1917 году ты обратила свое духовное и сердечное внимание на внутренне разумную стихию догмата о пресв. Троице), в философии я – логик и диалектик, «философ числа», из наук любимейшая – опять-таки математика, и, наконец, филологией-то я занимался почти исключительно классической, в области которой в науке достигнута наибольшая разработанность и четкость. И вот, после всего этого, неустанного и многолетнего славословия разума, после того, как мы с тобой научились прекрасно понимать всю внутреннюю пустоту и мещанство хулителей разума и их побеждать, после того, как мы обрели последнее единство всего сущего в разуме, в плотиновском Нусе (помнишь?), уходящем в бездну перво-единого Света, после всего этого – темный лес и невылазное бесконечное болото каких-то ненужных, часто мелких, но болезненных и напряженных исканий, это вечное болтание в атмосфере непроверенного, недостоверного, смутного, предположительного, беспросветное блуждание по разным топким трясинам субъективных чувств, случайных (ибо где же достоверность?) настроений и объективного хаоса, неразберихи и путаницы реально происходящего. Молчит догматика, ибо никому и ни для чего не нужны тончайшие методы, разработанные мною в этой области. Молчит логика и диалектика – за недостатком для них всякого материала, за полной, безобразно наглой и вопиющей их ненужностью ни для чего и ни для кого и за полной, постоянно нервирующей невозможностью, физической невозможностью что-нибудь систематически продумать и записать. В значительной мере умолкла и математика, которой я так усердно и успешно занимался в тюрьме, – за недостатком литературы и опять-таки за полной физической невозможностью что-нибудь систематически продумать и записать. Я уж не говорю об истории античной философии, своей ближайшей и университетской специальности, для которой нужны столичные библиотеки и которой тут нельзя заниматься, даже если бы физические условия и благоприятствовали этим занятиям. Я уже писал тебе в прошлом письме, что лучше я не могу охарактеризовать свое отношение ко всему этому, как назвавши все это неимоверно скучным и пустым, не страшным и не ужасным, не беспокойным и даже не опасным, а просто только блевотно скучным и пустым. Есть что-то мелкое и бездарное во всех этих угрозах смерти, которые я пережил, во всей этой жесточайшей, но в сущности наивной и пустой изоляции, в этом мареве мертвых душ и безнадежной запутанности мозгов, в бестолковости и азиатчине распоряжений, порядков, «обычаев» и «устоев». Все это как-то бездарно, внутренне бессодержательно. В этой неимоверной жестокости и озлобленности чувствуется что-то пассивное, безнадежное духовное мещанство, отсутствие размаха, глубины, мысли, какие-то тщетные потуги бездарности стать гением. А хочется чего-то красивого, сильного, умного, даровитого. Хочется общения с возвышенным, мудрым, гениальным, духовно-радостным, просветленным и величавым, великим. Боже мой, сколько же в жизни грубого, топорного, духовно нетонкого и бессодержательного, сколько всякой хлестаковщины, неподлинного, глупого и неуравновешенного, сколько всего делается на «авось», на «ура», сколько этой мелкости и немощности, животной и осатанелой борьбы за существование, в которой люди не умеют сохранить элементарного достоинства и обнажают всю свою пустоту, плоскость, отчаянную дурость и бездарность до конца! И в этом болоте и вертепе не только живешь, но что-то делаешь, куда-то стремишься, имеешь какие-то чувства любви и ненависти, на что-то тратишь свой ум и способности… Была какая-то идея в нашей с тобой жизни и какая-то мысль воплощалась же в нашей любви, в нашей молитве, в нашей науке, – где она, эта идея и мысль, где эти чудное и прекрасное, ликующее солнце и праздничный, вечно юный небосвод, осенявший и благословлявший нашу жизнь и наши души? Что за сумерки и сырой погреб нас окружают, и что это за незнакомые нам, чуждые нам, бездарные и нерельефные картины вокруг нас, эти серые, несолнечные, скучные и нудные поверхности, эта бескрасочная, подчеркнуто будничная и лишенная всякой светлой мысли жизнь и участь? Вот и опять все снится: лезу-лезу на высокую колокольню, и – никак не долезу, – так высока колокольня; и богослужение уже кончилось, и народ разошелся, а я все лезу и лезу звонить, поднимаюсь по бесконечным лестницам и никак не могу добраться до колоколов. Что это? Это ли философ Л. и звонарь А.? Это ли профессор, мастер своей науки, и писатель, ведущий за собою общество? Это ли гражданин, нужный обществу, ученый, ценный для науки, педагог, увлекающий молодые души к истинному, прекрасному, подлинно человеческому и гениальному? Или вот еще: стою на клиросе, должна начаться Херувимская; Досифей стоит рядом и толкает: «задавай тон!» Задаю тон «ре-си-соль», но никто меня не слышит, так как голоса у меня нет (как бывает во время простуды горла, когда говоришь хриплым шепотом). Тогда я начинаю петь сам и один, но – и сам своего голоса не слышу. Усиливаюсь петь, но никто меня не слышит, и сам я ничего не слышу, и – богослужение останавливается. Так путаюсь я сейчас в жизненном лесу, забытый Богом и людьми, и – чего, скажи пожалуйста, ждать? Бог требует отдать всякое, хотя бы простейшее понимание происходящего, и волей-неволей приходится его отдавать, ибо Христос выше и дороже и понимания жизни и самой жизни. Но, Боже мой, как все это безрадостно! Как Ты, Господи, отнял у меня всю ласку жизни, как лишил радости подвига и утешения в молитве! Как презрел всю мою многолетнюю службу Тебе в разуме и в поклонении святыя славы!

<…> Сейчас Масляница, блины. Мы никогда не были с тобой любителями этого рода «удовольствий», и часто, бывало, блины эти ешь только для того, чтобы не выразить пренебрежения к столу наших родителей и оказать необходимую тонкость и уважение к старикам-родителям. Но вот теперь, когда я лишен не только этих самых блинов, но и всего прочего в этом роде, – каким утешением и миром веет от этого быта, который, как ни далек от интересов чистого духа, таил в себе столько источников внутреннего равновесия и столько путей к мудрому обладанию жизнью! Блины и хороший стол – это ласка жизни, начало мирного устроения, наивная и беспечная радостность самого бытия. Блины, это звучит как-то празднично, даровито, устойчиво и крепко, и – как это обоснованнее, разумнее, духовнее моего теперешнего нищенства, не только ведь физического, но и духовного! Жизнь чистого духа выше, конечно, блинов. Но блины, этот внутренне оправданный и разумно сформированный быт, безусловно, духовнее, содержательнее, гениальнее этой вопиющей бессмыслицы и жесточайшей тупости и бездарности моего теперешнего бытия. Вот до чего, родная, приходится доходить в своих размышлениях о «сущности вещей». Терпеть не мог я радио. И мы считали духовным растлением и рассеянием провести радио в нашу тихую келию уединенного умственного труда, любви, мира и молитвы. Но вот, на днях, у нас провели тут в «Красном уголке» радио. Боже мой, с какой жадностью я прослушал, за несколько лет идиотизма и азиатчины своей жизни, симфонический концерт из питерской Филармонии, где один неизвестный мне немецкий скрипач прекрасно исполнил скрипичный концерт Глазунова (мне хорошо известный). Насколько духовнее, даровитее, глубже, нужнее и красочнее эта концертная жизнь, чем то дурацкое, безнадежно тупое, бездарное и блевотно скучное существование, которое я сейчас веду. Вот до чего дошел <…> и вот что имею смелость теперь выговаривать, мой дорогой и единственный друг!

Переходя к твоему письму № 5 от 6 февр., отмечаю и в нем эту потребность в «совете». Боже мой, сколько раз мы, значит, взывали заочно: «<…> посоветуй что-нибудь». И – встречали неумолимую, глухую и тупую, неприступную стену. Но ты умеешь этот кошмар объединять с радостью, а я – увы! – потерял радость надолго, – не навсегда ли? Было в древней Греции предание о некоей «пещере Трофония», раз заглянувши в которую человек терял способность смеяться на всю жизнь. Ко мне, вероятно, это неприменимо. Но пещера, в которую я заглянул, все же отняла смех на многие годы. – Ты пишешь о своей посылке и просишь не сообщать о ней старикам. Вот это и значит, что ты присылаешь мне то, что прислано ими тебе, и, значит, себе отказываешь. Это ужасно! <…> Сразу чувствую разом и умиление от дара твоих рук и обиду на твое самопожертвование. И не знаю, какое чувство сильнее. Но лучше все-таки не присылай больше. Не доставляй мне лишнюю скорбь (и радость?). Ну, Бог с тобой.

<…> Твое сообщение о том, что от работы у тебя болели глаза и что вообще много уходит времени на службу, несколько останавливает меня от совета (вернее, просьбы) изучить что-нибудь из математики и астрономии (как я писал раньше). При таких условиях, конечно, трудно заниматься. Нельзя ли как-нибудь сократить службу, и уж тогда заняться наукой. А так едва ли что выйдет. Да и здоровье твое для меня, конечно, несравненно дороже всякой твоей науки. Если будет возможность, то – займись математикой систематически для меня. Не для себя, а для меня. Ты ведь мне это сделаешь по блату. Другому (и себе) не сделаешь, а мне по блату сделаешь. Верю, что сделаешь по мере сил и возможности.

Относительно спотыкания в темноте мог бы очень многое тебе сказать, – вплоть до ночевок в глухом лесу на снегу сбившись с пути и потерявши всю ориентировку местности. Но сейчас об этом нельзя, да и не стоит писать. Потом узнаешь. Каким-то чудом всегда избавлялся от ужасов. Думаю, что не всегда же, в самом деле, будут твориться такие чудеса. И что тогда? – заявления пиши во все три места, о которых я тебе писал. Сам я послал пока только прокурору. Второпях не вложил я копию этого заявления в свое предыдущее письмо к тебе. Прилагаю теперь. – То, что ты пишешь по поводу «Мифа», м.б. и правильно, но хочется к этому еще кое-что прибавить. Конечно, там много интимного и сокровенного из нашей дружбы и жизни. Но ведь не называл же я тебя там по имени. Речь идет там в общей форме, как стихи у поэта. И потому интимность тут достаточно прикрыта. Главное же, будучи поставлен в жесточайшие цензурные условия, я и без того в течение многих лет не выражал на бумаге ничего не только интимного, но и просто жизненного. Для философа, строящего философию не абстрактных форм, а жизненных явлений бытия, это было все более и более нестерпимо. Я задыхался от невозможности выразиться и высказаться. Этим и объясняются контрабандные вставки в мои сочинения после цензуры, и в том числе (и в особенности) в «Диалектику мифа». Я знал, что это опасно, но желание выразить себя, свою расцветающую индивидуальность для философа и писателя превозмогает всякие соображения об опасности. В те годы я стихийно рос как философ, и трудно было (да и нужно ли?) держать себя в железных обручах советской цензуры. Этим объясняются и те многочисленные выпады против моих врагов из разных лагерей, которые я допускал в своих книгах. В условиях нормальной общественности, где деятель литературы имеет возможность выражать идеи, которые у него созрели, не могло бы быть этого, часто нервного и резкого полемического тона, который я допускал и в печати и в устных выступлениях. Все это надо понять. И ты понимаешь.

— — —

Важины, 22 марта 1932 № 11

Радость моя, здравствуй! Родной, вечный человек, здравствуй! Опять ты выкинула номер – прислала мне, живущему под Питером, из сибирской глуши книги. Родная, только ты умеешь так обрадовать, и никто другой. Да откуда ты сама-то их взяла? Не могли же тебе, в самом деле, присылать из Москвы учебник тригонометрии! Очевидно, ты их приобрела там. Но тогда – 1) как это возможно на какой-то Боровлянке, 2) на какие деньги ты это могла сделать и 3) что же это такое, что за родной и вечный человек мог придумать для меня такую радость, такую необычайную, давно не бывшую у меня радость!!! Хотя и всякий дар твоих рук для меня умилителен и трогателен и даже всякая мелочь, освященная твоим участием и лаской, становится для меня родной вечностью, но присланные тобою книги и сами по себе сейчас для меня не бесполезны. О «Раб. книге по математике» я думал a priori неблагоприятно, прочитавши о ней в объявлении в конце книги Куранта, и потому не выписывал ее (хотя, кроме Н.Д.М., до сих пор никто не откликнулся на мою просьбу). Но теперь, ознакомившись с нею ближе, нахожу ее весьма полезной, да, оказывается, и редактирована она Хинчиным (о котором, помню, Д.Ф. отзывался положительно). Только много написано прикладного. Жалею, что ты прислала только «2 концентр»[161]. Что это, не оказалось под рукою 1-го и 3-го или же кто-нибудь сбаловал из наших почтальонов? Напиши, пожалуйста. Во всяком случае в бандероли оказался только второй концентр. Интересно бы почитать первый и посмотреть, как там рассказаны основные понятия. Напр., в главе о методах интегрирования очень хорошо приведено 12 основных формул, но тут ни одна из них не выведена. По-видимому, это сделано именно в 1 концентре. Также не все ясно в отделе диффер. уравнений. И если бы я раньше (в тюрьме) не прошел курс интегрирования дифференц. уравнений, то и вообще эту главу было бы трудно понять. Если найдутся 1 и 3 концентры, то, пожалуй, пришли их мне, хотя сейчас снова в 1001-й раз прошел «слух» о моем отъезде отсюда. Я уж теперь не обращаю на это внимания и веду переписку в расчете, что буду жить здесь до смерти. Прочитал тригонометрию Рашевского. Ты, вероятно, думала, что тригонометрические функции попадаются на каждом шагу в анализе, и потому прислала мне эту книгу. Было приятно возобновить кое-что в памяти, и полезно иметь под руками список основных формул. Но тригонометрию я знаю очень прилично и могу сам, немедленно или подумавши, вывести любую формулу. Во всяком случае книжка нужная. Та – очень краткий учебник, почти конспект, в котором часто даже пропущены формулы для секансов. Наконец, что касается третьей книжки, об искусстве света и цвета (как она к тебе попала?), то она представляет для меня наименьший интерес, так как философская сторона ее слишком примитивна, а технически-прикладная – чужда мне, поскольку нет возможности увидеть предлагаемое этим автором на деле. Впрочем, и этот дар твой – свят для меня, как символ нашего с тобою всегдашнего благоговения перед искусством и интереса к его проблемам. <…>

Как не хочется умирать! Стою я как скульптор в мастерской, наполненной различными планами и моделями и разнообразным строительным материалом и не содержащей ни одной статуи, которая была бы совершенно закончена. Ничего я не создал, хотя приготовился создать что-то большое и нужное и только-только стал входить в зрелый возраст, когда должна была наступить кульминация всей работы и творчества. Тяжело умирать накануне больших работ и в сознании обладания большими средствами и материалами для этих работ. Что же это? Жалкое неудачничество, потерянные годы и тщетные усилия, ни к чему не приведшие?! Это ли твой родной человек, в которого ты всегда верила как в кого-то ценного и важного и которого ты выбрала за большие, почти непроявленные еще духовные возможности?! Да, тяжело так умирать и не хочется, не хочется умирать. Эта смерть, в подобных условиях, есть что-то в высшей степени скучное и неинтересное, прозаическое, что-то, прямо скажу, жалко-бессильное. Даже и умереть-то не могу с толком, а все как-то глупо, случайно, жалко, неярко, сумеречно. Конечно, не лишен я абсолютно светлых моментов жизни. Но за эти два года пережито столько разбитых надежд и оскорбленных упований, столько пустых и призрачных мечтаний, что, в конце концов, начинаешь познавать подлинную цену и этих т.н. «светлых» моментов. <…>

— — —

Свирстрой. 30 июня 1932. № 27

Дорогая, родная! Все боюсь, что ты не получаешь моих писем. Получила ли ты два письма из моего нового «местожительства»? И знаешь ли ты о переменах, происшедших со мною после свидания с Т.Е. и Н.А. за июнь месяц? Ну, буду думать, что ты все знаешь, и не буду повторять. Скажу только, что приказ об оставлении меня на месте «впредь до распоряжения» остается пока в силе, и я продолжаю жить на пересыльном пункте и работать в 1 Отделении, которое находится тут же рядом. Работа – совсем не подходящая для моих глаз. Целый день разбираю плохо написанные бумаги, и глаза очень устают и болят. Болит от неестественного для моих глаз напряжения и лоб. Глазки твои с трудом открываются и закрываются, и – как будто засыпаны песком. Надеюсь, как обычно, только на тебя, что ты поможешь мне тем единственным способом, который только и остается в нашем распоряжении. Настроение, однако, весьма бодрое, такое, какого давно не было. По-моему, не было за все 2 года и 2 мес. наших страданий. Чувствую примиренность со своей судьбой, и посещают меня светлые минуты, несмотря на отчаянную тяжесть обстановки. Правда, наученный горьким опытом, не хвалюсь, что будет так всегда и что не сорвусь в ближайшие же дни. Однако – благодарен я и за эти минуты, ибо, долговременны они или нет, но все же их не было раньше. Изображать их подробно не стану, так как опять научен горьким опытом: писал я тебе очень много, по 12 – 15 страниц из своих тяжелых и отчаянных чувств, и – до тебя почти ничего не дошло. Пусть же останется все это так, внутри, и когда-нибудь узнаешь все отчаяние и всю радость, которую имел в сердце за эти годы твой друг и брат.

Может\ быть, тоже опять какая-нибудь «прелесть» или болезненный вывих, но последние месяцы чувствую в своей душе что-то совсем новое, о чем, кажется, еще ни разу тебе не писал. Именно, чувствую временами – и в общем очень часто – наплыв каких-то густых и сочных художественных образов, сплетающихся в целые фантастические рассказы и повести. Чувствую неимоверную потребность писать беллетристику, причем исключительно в стиле Гофмана (Т.А.), Эдгара По и Уэлльса. Уже сейчас, несмотря на ужас моей обстановки (если бы ты знала, если б ты знала, родная!), я выносил ряд разработанных сюжетов кошмарного содержания и – представь! – не имею ни малейшей возможности не только что-нибудь писать, но просто записать простую схему рассказа (чтобы не забыть). И сколько всего придумывается нового и неожиданного, и какие приходят новые и неожиданные слова и образы, и – все это возникает и забывается, нарождается и опять умирает в памяти, так что многого теперь уже не могу вспомнить, в то время как если бы все это было записано, то получились бы не только законченные литературные образцы, но это было бы базой и для дальнейшей литературной эволюции и для прогресса в выработке собственных оригинальных приемов и стиля. Вспоминаю Вяч. Иванова, который тоже был всю жизнь ученым-филологом, а 38 лет издал первый сборник своих стихов. Только 38-ми лет! Может быть, и я так же, а? Впрочем, я – уже старый воробей в писательском деле, и меня этими хлопушками не проведешь. Так как есть непреодолимая потребность писать, то я буду писать эти вещи при первой же возможности. Однако относиться к ним серьезно и – тем более – стремиться к их напечатанию я буду только после твоей консультации. Как бы ты ни скрывала свое плохое отношение к этому, я увижу это по малейшему и тончайшему движению твоих глаз, твоего отцовского лба и твоих губ. И если ты одобришь это – и я, и ты сразу почувствуем, что так надо, что это правильно, что нужно стремиться здесь к серьезным целям. Важны тут, конечно, не просто определенные вкусы в литературе и искусстве, воспитанные у нас с тобою долговременным опытом жизни и общения родных душ. Важны и все прочие моменты нашей жизни и нашей работы, которые необходимо учитывать в этом новом деле и которые могут быть выявлены только при взаимном глубоком и любовном корректировании. Словом, если будем вместе – все будет, если же нет, то… Уж не знаю, что будет, если не вместе. Плохо, конечно, будет. Придется поставить крест над всеми жизненными проблемами и предоставить все – воле ветра. Ведь через год мне уже стукнет 40 лет. В этом возрасте трудно меняться и невозможно становиться на новый путь. <…> Потому, несмотря на 1930 – 1932, все же продолжаю думать, что путь наш был правильный и что мы правильно ориентировали себя, мы, люди 20 века, среди мировых проблем религии, науки, искусства, общественности, давши свой, исключительно индивидуальный и оригинальный образ жизни, который нельзя уничтожить, и не только потому, что мы уже не первой молодости, но потому, что он по существу своему есть образ правды людей 20 века, захотевших в своем уме и сердце вместить всемирно-исторический опыт человеческой культуры и не оторваться ни от хорошего старого, ни от хорошего нового. Ведь истина – всегда одна и та же, хотя образ ее исторически меняется, и трудно бывает только разглядеть ее сквозь туманы и сутолоку узкого исторического момента. Думается, что мы правильно увидели эту нашу, нашу собственную с тобою, истину и дали свой стиль жизни, непонятный, м.б., никому из нашей современности, и русской, и западной. И если страдаем мы, то, хочется думать, не потому, что избранный нами путь плох, но потому, что по этому прекрасному и правильному избранному нами пути мы плохо шли. В этом единственный смысл этой вопиющей бессмыслицы последних двух лет.

Ну, хорошо. Так как же? Я все боюсь, что тебя пригонят сюда. Если не дадут нам жить в Лодейном поле, то прямо говорю: лучше тебе сюда не ездить! И что за мое положение сейчас – никак не пойму. Живу на пересыльном пункте и считаюсь пересыльным (с 13 июня), а работаю – в солидном учреждении, в Отделении. Не пойму ничего и насчет Сиблага. Если хотят объединить меня с тобою, то почему не шлют меня в Белбалтлаг? А если не хотят этого объединения, то зачем вызвали меня сюда для пересылки в Сиблаг? И что значит: «оставить впредь до распоряжения?» Оставить ли навсегда или что-то там еще решается о нас и будет еще какой-нибудь приказ? Соколовым писал два раза – в ответ ни слова. Просил пойти и узнать (они ведь наметили кое-какие ходы) и сообщить. Не последнюю роль в проблеме Сиблага сыграла, оказывается, Зинаида Аполлоновна. Ее я и просил исправить наше теперешнее положение и, если объединять, то не так, чтобы ты осталась на Медвежке, а я уехал в Мариинск, и не так, чтобы ты жила в Свирлаге с проститутками и сифилитичками. Жду каждый день из Москвы и писем и жратвы. И – пока ничего нет. Впрочем – все очень хорошо, очень хорошо! Я напишу тебе рассказ о математике, который осеменял женщин одним взглядом, и они забеременевали, и который построил прибор на основании интеграла Коши о комплексных величинах, превращающий всякую вещь в фигуру с мнимыми пределами, так что всякое пространство и в том числе всякое живое существо по определенным формулам может быть мгновенно вывернуто наизнанку. И опишу, что там оказывается, наизнанке. Ну, прости своего [зачеркнуто] Твой вечно А.

Загрузка...