Русский Икар Повесть


Кому не известен сын Дедала, Икар, улетевший с острова Крита с отцом своим от преследований Миноса на крыльях, которые Дедалу удалось сделать, по свидетельству Овидия[308], из перьев и воска. Кто не знает, что Икар, несмотря на предостережения отца, слишком приблизился к солнцу, что солнечные лучи растопили воск, скреплявший перья его крыл, и что он упал в море. Хотя многие достойные уважения новейшие писатели и не верят этому событию, называя его баснословным и доказывая, что Икар с отцом бежал с Крита на легком корабле, снабженном, против обыкновения древних, не одним парусом, а многими, и что он упал в море с корабля, а не с неба; но вольно им толковать по-своему повествование древности. В нынешний век скептицизма европейцы готовы во всем сомневаться. Скоро дойдут они, пожалуй, до того, что перестанут даже верить превращению Юпитера в вола, который перевез на себе через море дочь царя Агенора Европу с финикийских берегов на остров Крит, и таким образом будут отвергать событие, без которого не было бы на свете и самих европейцев.

Итак, первоначальная мысль летать по воздуху должна быть приписана древним грекам. Если же нынешние скептики европейцы настоятельно захотят опровергать это, считая полет Икара и отца его баснословным и приписывая себе славу изобретения, которое возвысило человечество на неслыханную высоту, то они очень ошибутся в своем расчете. Слава эта принадлежит Азии. Да, господа европейцы, Азии! Мы представим неопровержимые доказательства, и досада ваша тем более увеличится, что пальму первенства в воздухоплавании принуждены вы будете вручить не эдинбургскому доктору Блаку[309], который, пользуясь открытием английского химика Кевендиша[310], наполнял водородным газом тонкие пузыри и тешился, пуская их по воздуху; не итальянцу Кавальо[311], который, долго трудясь над воздушным шаром, кончил свои глубокие изыскания объявлением, что пузыри для шара слишком тяжелы, а клееная бумага пропускает сквозь себя воздух, и начал пускать к потолку своей комнаты мыльные пузыри, наполненные газом; ни французу Монгольфье, который поднялся на шаре в первый раз в октябре 1783 года[312] на 50 только футов и удивил жителей Парижа, —а русскому крестьянину Емельяну Иванову. Утверждайте же, что Россия до ее преобразования Петром Великим была азиатская держава! Тем хуже для вас; потому что вместе с тем вы принуждены будете сознаться, что, к стыду английского химика, шотландского доктора, итальянского физика и французского бумажного фабриканта, первый шаг к воздухоплаванию сделал азиатец, русский крестьянин, еще в 1695 году, следовательно, за 71 год прежде Блака, за 87 лет прежде Кавальо и за 88 прежде Монгольфье. В этом может убедить вас следующая историческая повесть, основанная на дневных записках одного из современников знаменитого Емельяна Иванова. И вас, любезные соотечественники, просим обратить внимание на эту повесть. Вероятно, многие из вас, по известному пристрастию ко всему иностранному, считали до сих пор Монгольфье первым воздухоплавателем и даже не слыхали об Иванове.

Верст за полтораста от Москвы, в одной из принадлежавших патриарху деревень, имя которой, к сожалению, не сохранилось в наших летописях, жил в конце семнадцатого столетия, во время царствования Петра Великого, вдовый крестьянин Архип Иванов. Он имел трех сыновей. Двое из них были парни умные, а третий... глупец, скажет иной читатель, вспомнив известное всей России сказание о Емеле-дурачке, — и очень ошибется. Хотя младшего сына и звали Емельяном, но он вовсе не походил на своего знаменитого тезку. Братья его в молодых еще летах умерли, и у старика Архипа осталось в жизни одно утешение: его младший сын, да и с тем бедняк жил в разлуке; ибо сроду не бывал в городе, выезжая из деревни только по праздничным дням в ближнее село Стояново за обедню; Емельян же, промышляя себе хлеб извозом, жил постоянно в Москве. Там завел он обширное знакомство и до того просветился, что даже выучился кое-как грамоте, которую считал прежде чародейством. К просвещению его немало способствовали разговоры со служками Заиконоспасского монастыря, куда он часто возил по найму с рынка разные припасы для Славяно-греко-латинской академии, которая в этом монастыре помещалась.

Накопив изрядную сумму денег, поехал он в апреле 1695 года в деревню, повидаться с отцом. Приезд его чрезвычайно обрадовал старика, и он целые два дня расспрашивал сына про его житье-бытье в Москве. На третий день пономарь села Стоянова звал к себе Архипа с сыном отобедать и отпраздновать его именины. Надев праздничные кафтаны, сели они в телегу и поехали на званый обед.

Пономарь встретил приезжих за воротами своей избы, которая уже была наполнена гостями.

— Здорово, Архип Иваныч! — закричал он. —Я уже вас совсем отчаял; думал, что не будете.

— Как не быть, Савва Потапыч! Ведь ты один раз в году именинник! — отвечал Архип. — Возьми-ка, отец наш, гостинец. Не прогневайся!

— Напрасно, Архип Иваныч, напрасно! К чему этак убытчиться! — говорил пономарь, принимая с видимым удовольствием из рук крестьянина небольшой мешок пшеницы и взваливая его на спину. — Милости просим в избу. Мы только вас и поджидали.

Убрав полученный подарок в чулан, пономарь Савва явился к гостям, которых было в избе около дюжины, и начал усаживать всех за стол. Мы не опишем блюд, приготовленных дочерью пономаря Анютою, из опасения возбудить не вовремя аппетит наших читателей, особенно если они читают эту повесть задолго до обеда; не станем также считать, сколько кружек пива и вина было выпито за столом и во сколько поклонов пономарю обошлась всякая выпитая кружка. Довольно сказать, что с половины обеда заболел у хозяина затылок, и с лица его лил пот, будто в самый жаркий день июля, между тем как лица гостей его только что раскраснелись.

— Да что ж ты, Анна Савишна, ничего хмельного не выкушаешь? — сказал пожилой крестьянин в синем кафтане и красной рубашке, сидевший напротив дочери пономаря. — Хлебни хоть пивца и потешь гостей.

— Благодарствую! — отвечала Анюта. — Мне вода всего больше нравится.

— И мне также! — прибавил Емельян; налил из кувшина кружку воды и выпил ее, примолвив: — За здравие всех красных девушек!

— Неча сказать, умел чем за их здравие выпить! — заметил насмешливо пожилой крестьянин, который был родом из Ярославля, ремеслом плотник, а по прозванию Филимон Пантелеич.

— Водою ума не пропьешь, оттого я и люблю ее. Про меня, не бойсь, не скажут добрые люди: было ремесло, да хмелем заросло!

— Вишь ты что! — отвечал Филимон. — Не бойсь, ремесло у меня не зарастет прежде твоего. Топор мой как жар горит; нет на нем ни единой ржавчинки; а у тебя, я чай, на поле крапива да лебеда.

— Нет-ста, любезный, метил ты в ворону, да попал в корову. Я не землепашец, а есть у меня посильно-место лошадок. На них я добрых людей катаю, товары и всякую всячину перевожу. Случалось и пьяных с улицы поднимать, да домой отвозить. Авось и тебе когда-нибудь услужим.

— Да что ж ты в самом деле ко мне привязался! Что за нахал такой! — закричал плотник. — Не хочется мне только смущать честной беседы — прикусил бы ты у меня язычок!

— И, полно вам, гости дорогие, ссориться! — возгласил хозяин. — Кто меня любит, тот помирится. Худой мир лучше доброй брани!

— Мировая так мировая! — сказал Емельян. — Не взыщи, Филимон Пантелеич! На брань слово купится.

— Ради хозяина и я от миру не прочь! — отвечал плотник.

В старину русский народ на празднествах весьма склонен был к быстрым переходам от дружелюбия к ссоре и от ссоры к миру. Иногда и бояре за праздничным столом ссорились и тут же мирились. Они любили


Подравшись, утопить вражду свою в вине!


Наблюдатель нравов и ныне может заметить эту черту характера в простом народе на каждом гуляньи или общественном празднике. Как часто случается видеть двух земляков, выходящих из питейного дома, которые, пошатываясь, сначала обнимаются и целуются, потом вдруг начинают спорить и браниться, потом, поправив рукавицы, приятели подчивают друг друга кулаками, и, наконец, опять возвращаются туда, откуда вышли, чтобы праздновать мировую.

Но не одна эта черта характера была причиною ссоры, начавшейся между Емельяном и Филимоном. Против них за столом сидела дочь пономаря Анюта, молодая девушка, славившаяся по селу красотою. Обоим она приглянулась, да так, что оба решились к ней свататься. В то же время каждый из них заметил своего соперника. От этого и произошло у них мгновенно в душе неприязненное друг ко другу расположение. Можно ли после этого утверждать справедливость беспрестанно повторяемого изречения: любовь слепа? Напротив, должно согласиться, что у любви самые зоркие глаза; оттого влюбленный Емельян в Филимоне, а влюбленный Филимон в Емельяне тотчас увидели соперника, между тем как пономарь и прочие невлюбленные гости никак не могли понять причины их ссоры, хотя и глядели на них во все глаза.

После обеда все легли отдохнуть, по обычаю тогдашних времен, который произошел, вероятно, оттого, что многие из предков наших после стола принуждены были бы лечь и против обычая. Подкрепив силы сном, хозяин и все гости вышли за ворота. Один из последних вытащил из сапога рожок, другой взял балалайку. Анюта и несколько ее подруг из сельских девушек взялись за руки и составили круг. Запели песню «Не будите меня, молоду!». Когда дошло до того места, где в песне поется: «Одна девка весела, во кругу плясать пошла», Анюта по приказанию отца подбоченилась и, потупив свои прекрасные глаза в землю, восхитила пляскою всех гостей пономаря Саввы. Когда пропели: «Сама пляшет, рукой машет, пастушка к себе манит», — то она начала манить к себе своего отца.

— Что ты, дочка! — сказал пономарь Савва, который, мимоходом сказать, был хром. — Куда мне плясать с тобою! Поди-ка, Емельян Архипыч, покружись с нею. Ты, я чаю, мастер!

С этими словами взял он за руку Емельяна и ввел его в круг.

Поправив рукавицы и сдвинув шапку набок, Емельян приосанился. Под звук песни начал он сначала притопывать ногами и приподнимать легонько правое плечо; потом, хлопнув в ладоши, подлетел к Анюте. Она начала отступать и отвернула от него голову, а он уже с другой стороны смотрит ей в лицо и манит ее к себе.

— Лихо пляшет! — говорили вполголоса некоторые из гостей.

Не выдержал Филимон. Поправив рукавицы, и он бросился в круг и начал прямо с присядки.

— Эк-ста чем хочет удивить! И я этак умею! — сказал Емельян и тоже пустился вприсядку.

Верно бы ни тот, ни другой не захотел уступить своему противнику в искусстве пляски, и, без сомнения, оба ратоборца легли бы на месте, если бы не кончилась песня, а вместе и пляска.

— Знатно! Исполать вам, добрые молодцы! — повторяли гости.

После пляски началась игра в горелки. Емельяну удалось поймать Анюту, и никто уже не мог их разлучить в продолжение целой игры.

Между тем Филимон, перестав давно играть, подошел к отцу Анюты, отвел его в сторону и сказал ему напрямик, что он сватается к его дочери.

— Не раздумывай долго, — говорил он, — ты уж меня не первый день знаешь. И изба у меня новая, и коровы у меня, и лошадь, и деньга водится — чего же тебе еще больше? Уж лучше жениха и не сыщешь! Я и тебя, коли будешь мой тесть, выведу в люди.

— Как так?

— Так и быть! Расскажу тебе все, что я задумал; только другим не рассказывай. Года с три назад, в мае месяце, случилось мне быть близ озера Переяславского. Ну уж, Савва Потапыч, насмотрелся я там чудес! Батюшка-царь наш, Петр Алексеич, изволил там кататься на корабликах[313]. Ах ты, Господи! и по ветру-то кораблик идет, и против ветра, и так и сяк — ну диво, да и только! И приди мне в голову: нельзя ли как смастерить суденышко, которое бы под водой ходило и ныряло наподобие гагары. Уж вот бы я потешил батюшку-царя! С той поры начал я думу думать, да и выдумал.

— Неужто выдумал?

— Да, Савва Потапыч, выдумал! Смастерил я кораблик небольшой и вчера спустил его на воду. Он стоит теперь на озерке, которое, знаешь, там, за этой горой, обросло все ивой да ольхой. Я нарочно припрятал кораблик свой подальше, чтобы кто не сглазил. Попробую прежде его, а там и царю челом ударю. Станет меня царь жаловать да миловать: тогда я тебя как раз выведу в люди. Отдай только за меня дочку, уж будешь дьячком в дворцовой церкви, а чего доброго и дьяконом.

— Куда мне, Филимон Пантелеич! Мне и здесь, в селе, житье не худое... А где твой кораблик-то, нельзя ли взглянуть?

— Да глаз хорош ли у тебя?

— Добрый глаз! Не бойся.

— Ну ин быть так! Пойдем к озерку.

— А гостей-то как же я оставлю? Оно неладно.

— Вестимо, что неладно.

— Да знаешь ли что, Филимон Пантелеич, опрысни свое суденышко водой с солью — тогда ничего сглазу не сделается; потом и покажи его всем гостям.

— Боюсь я, Савва Потапыч!

— Экой ты какой! Чего тут бояться? Знаешь, я тебе что скажу: если твое суденышко впрямь нырнет и выплывет и под водой пройдет хоть столько, сколько теперь от нас до моих гостей, то я с тобой сегодня же по рукам: бери мою Анюту!

— Ой ли? Ин ладно! Давай соли! Я побегу наперед к кораблику, а ты за мной всех гостей приведи.

— Я сейчас, мои дорогие гости, вернусь к вам, — сказал пономарь и пошел с Филимоном в избу свою за солью.

Между тем кончились горелки. Емельян, опустив руку Анюты, подошел к своему отцу и начал просить его благословения на женитьбу с Анютою.

— Дело, дело ты выдумал, сын мой любезный! Что холостому по белу свету шататься? Девушка она хорошая; у тебя есть чем и себя и ее прокормить. Да благословит тебя Господь! Пойдем-ка к Савве Потапычу. Он никак в избу ушел.

Они подошли к избе. В воротах попался им навстречу Филимон, который с запасом соли спешил к своему кораблику.

Емельян с отцом вошел в избу. Пономарь Савва убирал в то время кружку с солью в сундук.

— А, дорогие мои гости! Не за мной ли пришли? — сказал Савва, вынимая ключ из замка, который висел на сундуке.

— Пришли мы к тебе, Савва Потапыч, не по пустякам, а за делом, — отвечал отец Емельяна. — Мы с тобой давнишние приятели. У тебя есть товар, у меня есть купец: не ударить ли нам по рукам?

— Как, неужто ты нашел купца? Да ведь она совсем обезножела!

— Обезножела? Что ты, Савва Потапыч, Господь с тобой! Да она всех прытче бегала в горелках.

— Что за диво! Я не видал! Неужто она выздоровела? Коновал лечил, да так и бросил. Да и кто ее из хлева выпустил?

— Из хлева? Да про кого ты говоришь, Савва Потапыч?

— Вестимо, что про коровенку свою. Я ее давно продаю, да никто не покупает.

— Не понял ты меня, Савва Потапыч: я про твою дочку заговорил.

— Про дочку! А что такое?

— Да не отдашь ли ты ее за моего сына?

Емельян поклонился пономарю в пояс.

— Рад бы я был радостью породниться с тобою, Архип Иваныч, да та беда, что я уж обещание дал другому, — отвечал пономарь, поглаживая свою бороду. — Жаль, что ты опоздал!

— Неужто есть уж другой жених? — спросил Архип.

— Почти что так! Как старому приятелю, расскажу я тебе все, ничего не тая.

Тут пономарь рассказал все, что говорил ему Филимон.

— Да я его за пояс заткну! Что он за жених, прости Господи! — воскликнул Емельян. — Коли тебя заманивает то, Савва Потапыч, что ты будешь царю известен, так и я тебе слово даю вывести тебя в люди. Он и в Москве-то никогда не бывал, а я там живьмя жил и царя-то видал так близко, вот как ты теперь от меня. Он, наш батюшка, такой ко всем милостивый! Раз меня изволил из своих рук дубинкой ударить, когда я с ним на узеньком мосту встретился. Я чай, он меня с тех пор в лицо знает.

— Все так, Емельян Архипыч, по всему ты жених моей дочери; но только уж мне грешно будет от моего слова отступиться.

— Да он тебя морочит! Где ему до царя добраться!

— А как суденышко-то ему представит, да царю понравится.

— Вот невидаль какая — суденышко! У царя-то своих много.

— Да этаких-то нет! Увидим, впрочем. Чудо, право, если оно нырнет да и выплывет.

— За чем же дело стало? пойдем, посмотрим! Наплюй ты мне в глаза, если оно выплывет.

— Наперед знать нельзя, — заметил отец Емельяна. — Конец дело венчает. Ну, а если, Савва Потапыч, суденышко не выплывет?

— Тогда я своему слову хозяин, и мое обещанье не в обещанье. Такое было у нас с ним условие. Пойдем-ка теперь к озерку; я чаю, уж он все приготовил.

Все трое вышли из избы и, пригласив прочих гостей последовать за ними, отправились толпою к озеру.

Сердце Емельяна сильно билось, и он всех нетерпеливее ожидал увидеть кораблик, от которого зависело решение его участи.

Наконец толпа приблизилась к берегу и увидела небольшую лодку с мачтами и парусами. Сверху была сделана палуба, а с боков торчали в виде пушек деревянные трубки, которые закрывались круглыми дощечками, когда

дергали за веревку, привязанную к корме. В то же время открывалось на дне несколько отверстий для погружения судна в воду. Держа эту веревку в руке, Филимон приветствовал пришедших зрителей восклицанием: «Милости просим! добро пожаловать!» — и поправил гордо над головой шапку, увидев, что и Анюта с подругами находится в числе зрителей и зрительниц его подвига.

— Ну, Филимон Пантелеич, начинай! — сказал пономарь. — Попробуй свой корабль-нырок.

— Не хочешь ли, Савва Потапыч, сесть в кораблик? — спросил Филимон. — Я его так смастерил, что и под водой в нем душно не будет.

— Нет, Филимон Пантелеич, благодарствую! Я никогда не любил и по воде ездить, а то под водою — оборони Господи!

— Да не бойся: я ответчик, если утонешь.

— Не угодно ль кому сесть, дорогие гости? — спросил пономарь. — Кораблик, кажись, знатный!

Все молчали.

— Я бы и сам сел, да мне надобно веревку держать, — продолжал Филимон. — Ну, да если охотника нет, так я корабль без народу под воду пущу.

Все устремили глаза на Филимона и его лодку. Он потянул веревку; круглые дощечки захлопнули трубки с обоих боков его судна, и оно начало тихо погружаться в воду.

Раздались восклицания:

— Этакие чудеса!

— Господи, твоя воля!

— Вот уж одна верхушка только видна!

— Ну вот уж и весь кораблик ушел в воду.

Филимон с довольным видом, свернув в несколько колец конец веревки, за которую держал свой корабль, забросил и ее в воду.

— Зачем ты это веревку-то кинул? — спросил пономарь.

— Да чтоб вы не подумали, когда мой кораблик выплывет, что я его вытащил.

Прошло около часа. Терпение зрителей начинало истощаться.

— Ну что ж, скоро ли? — стали спрашивать Филимона.

— Сейчас, подождите маленько!

Чем более проходило времени, тем более возрастали радость в сердце Емельяна и смущение в сердце Филимона. Не так ли и в важных делах одно и то же событие производит в сердцах людей совершенно противоположные чувства, смотря по личным их выгодам.

— Смотри-ка, смотри! Кажись, выплывает! — закричал один из гостей.

Все устремили глаза на озеро, но увидели только на водной поверхности расходившийся круг, происшедший, вероятно, от всплывшей наверх и встрепенувшейся рыбы.

Емельяна при этом восклицании облило холодом, а Филимон почувствовал жар в лице от радости. Вместе с тем, как круг на воде расходился и исчезал, слабели страх одного и радость другого.

Наконец зрители вышли из терпения.

— Да что ж, долго ли ждать? — начали говорить некоторые. — Скоро уж солнышко закатится, а как смеркнется, так здесь оставаться неловко.

— А почему так? — спросил Филимон.

— Да разве ты не знаешь, что в этом озере водятся водяные? — сказал пономарь.

— Водяные? Правда ли, полно?

— Истинно так.

— Ну так я не дивлюсь, что мой кораблик не выплывает. Еще бы он выплыл, если водяной на дне держит!

— Оно похоже на то! — заметил один из гостей вполголоса, с некоторым страхом поглядывая на озеро. — Вьявь ли мне показалось или померещилось — не знаю! Только видел я, что над твоим корабликом, как он стал опускаться, порхнул воробей — не воробей, а что-то черное с крылышками. Кажись, оно из воды выскочило, да и село в кораблик.

— И ждать нечего: он уж там, видно, поселился — наше место свято! — сказал Филимон. — Лучше нам до беды поскорей отсюда убраться!

Все встревожились, кроме Емельяна, и, крестясь, поспешили удалиться от озера.

— Теперь по рукам, что ли, Савва Потапыч? — спросил пономаря шепотом нетерпеливый Емельян.

— Дай пораздумать, Емельян Архипыч; да надо и у дочки спросить: люб ли ты ей? Кажись, такого жениха, как ты, она не обракует.

— Что, что? Какого жениха? — вскричал Филимон, который неприметно к ним приблизился и вслушался в их разговор. — Разве добрые люди перебивают чужих невест? А где же слово-то твое, Савва Потапыч? Не дав слова, крепись, а дав, держись! Это нечестно!

— Что ты его напрасно коришь! Савва Потапыч не давал тебе слова, — сказал Емельян вспыльчиво.

— Не с тобой говорят! — возразил сердито Филимон. — Смотри, Савва Потапыч, не спокайся! Я сделаю другое суденышко, ударю челом царю и своего тестя выведу в люди!

— Да чем ты выведешь? — вскричал Емельян. — У царя-то много своих корабликов; этим его не удивишь. Я сам, не хуже тебя, своего тестя в люди выведу.

— Полно, пустая голова! Где тебе со мной тягаться! — воскликнул Филимон. — Не слушай его, Савва Потапыч!

— Да уж коли на то пошло, — продолжал Емельян, разгорячась, — так я такое диво выдумаю, что вся Москва ахнет, а батюшка-царь меня за выдумку пожалует. Будешь у меня как раз дьячком в дворцовой церкви, Савва Потапыч, коли тебе этого только хочется. По рукам, что ли? Отдаешь за меня Анну Савишну?

— Не бывать этому! Не слушай его, Савва Потапыч. Лучше меня подержись.

Пономарь, приведенный их спором в недоумение, поглядывал то на того, то на другого и не мог ни слова вымолвить, сбираясь с мыслями. Оба жениха казались ему равных достоинств. Обещание обоих достать ему место дьячка в дворцовой церкви сильно расшевелило его честолюбие и вскружило ему голову.

— Полно вам спорить, добрые молодцы! — сказал он наконец. — Вы меня совсем с толку сбили! Да и куда мы зашли — Господи, твоя воля! Не леший ли нас обошел! Все мои гости идут к избе, а мы в сторону, в поле протесали. Истинно, головы на плечах не слышу!

— Кому ж ты даешь слово? — продолжал Емельян. — Со мной, что ль, по рукам?

— Эй, подержись меня, Савва Потапыч! Не слушай этого краснобая — обманет!

— Ах, Господи! что за напасть! — воскликнул пономарь. — Дайте мне одуматься! Вас и сам царь Соломон не рассудит. Ну вот вам последнее мое слово: тот мне будет зять, кто диво выдумает и батюшку-царя потешит.

— Ладно, по рукам! — вскричали Емельян и Филимон.

— По рукам! — повторил пономарь, подав прежде одному, а потом другому руку.

Два жениха схватили под руки будущего их тестя и поспешно повели к избе, где гости давно уже его дожидались. На лице его ясно изображались усталость и рассеянность, и он, шагая изо всей силы, забыл даже напомнить своим нареченным зятьям, что он хром и что ему трудно идти так скоро. «Дворцовая церковь! Два жениха! экая притча!» — пробормотал он про себя и вошел в избу.

Емельян, возвратясь с отцом в деревню, не спал целую ночь и все ломал голову: какое бы диво ему выдумать, чтобы обратить на себя внимание царя. Наконец, на рассвете, пришла ему мысль. Он так ей обрадовался, что вскочил со скамейки, на которой лежал, и тотчас начал закладывать свою лошадь в телегу, чтобы ехать в Москву. Простясь с отцом, он отправился в дорогу и прибыл через несколько дней в столицу.

— Не знаешь ли, земляк, — спросил он первого попавшегося ему навстречу прохожего, — где теперь батюшка-царь? Чай, в Кремле?

— А на что тебе это знать? — спросил прохожий, взглянув на него недоверчиво.

— Да надобно мне ему челом ударить.

— Царь изволил третьего дня, 28 апреля, отплыть на судах по Москве-реке в поход под Азов-город на турскаго солтана.

— Экое горе какое!

— Да подай твою челобитную в приказ. Ныне, при царе Петре Алексеиче, и в приказах суд и расправа идут не по-прежнему.

— Нельзя, земляк: мое дело не такое.

— Ну так приходится тебе подождать, покуда царь из похода воротится. Ты, видно, недавно в Москву приехал?

— Сейчас только от заставы.

— Поспей ты сюда третьего дня, так посмотрел бы, как царь с Преображенским, Семеновским да пятью стрелецкими полками изволил садиться на суда с Каменного Всесвятского моста. Было чего посмотреть! Лишь только суда поплыли вниз по Москве-реке, нашло облако и начал гром греметь, а с судов-то грянули из пушек да из мушкетов. Старые люди толкуют, что гром случился к добру... Однако ж я закалякался с тобой; пора мне идти. Прощай, любезный!

Прохожий удалился, а Емельян, вздохнув, поехал на постоялый двор, оставил там свою лошадь и пошел на Красную площадь.

— Караул! — закричал он. — Караул! Слово и дело!

Вмиг собралась около него толпа народу.

— Что ты горланишь? — спросил его грозным голосом протеснившийся сквозь толпу человек в сером кафтане и с длинною рогатиной в руке.

— А тебе что за дело? — отвечал Емельян.

— Как что за дело! — заметил какой-то прохожий. — Разве ты не видишь, что это Алеша?[314] Дай ему алтын или ступай в приказ.

— Проходи своей дорогой! — закричал гневно блюститель общественного порядка. — А ты, голубчик, пойдем-ка в приказ.

— Пойдем; мне того и надобно.

Емельян без сопротивления последовал за Алешей и вскоре подошел с ним к дому, где помещался Стрелецкий приказ. Алеша, оставив его в сенях под надзором сторожа, вошел в комнаты и сказал одному из подьячих, что он привел с площади крестьянина, который говорит за собою государево слово и дело. Подьячий немедленно доложил об этом дьяку[315], а тот — боярину князю Ивану Борисовичу Троекурову, начальнику Стрелецкого приказа.

— Позови его сюда! — сказал боярин. — Надобно его допросить.

Сторож ввел Емельяна, держа за ворот, в комнату, где сидел боярин, и по приказанию его вышел.

Спросив об имени, звании и промысле приведенного, боярин приказал дьяку ответы его записывать[316] и продолжал:

— Какое же у тебя слово и дело? Сказывай! Измена, что ли; или на царя кто умышляет недоброе?

— Нет, боярин! — отвечал Емельян, поклонясь ему в ноги. — Измена — не измена, а дело важное.

— Что ж такое? Говори скорее! Мне недосуг долго с тобой толковать.

— Да придумал я, боярин, сделать крылья и летать по-журавлиному. Не оставь меня, кормилец, и будь ко мне милостив, отец родной!

Емельян снова поклонился князю в ноги.

— Летать по-журавлиному? Да не с ума ли ты сошел? — воскликнул боярин, встав со скамьи от удивления. — Слышал ли ты, Федот Ильич, что он сказал? — спросил князь, обратясь к сидевшему за одним с ним столом окольничему Лихачеву, который по шарообразности своей и зеленому кафтану имел большое сходство с арбузом.

— Как не слыхать! — отвечал окольничий.

— Что ж ты думаешь?

— То же, что и ты, князь Иван Борисович.

— Да я еще ничего не думаю. Этакого дела, верно, ни в одном приказе еще не бывало с тех пор, как мир стоит.

— И, полно, князь, как не бывать! В Уложении, помнится, есть самая ясная статья об этом.

— Ты, верно, Федот Ильич, не расслушал, а чем дело. Ну-ка, скажи, чего он просит?

— Он... просит управы на своего обидчика, — ответил в замешательстве окольничий, который по необыкновенной рассеянности своей редко слушал, что в приказе говорили или читали.

— Не отгадал, Федот Ильич! Он хочет летать по-журавлиному.

— Полно шутить, князь.

— Я не шучу. Спроси сам челобитчика.

Когда Емельян на вопрос окольничего повторил свою просьбу, то Федот Ильич, подняв руки вверх от удивления, оборотился к князю с вопросительным лицом.

— Что, Федот Ильич! — продолжал князь. — Поищи-ка статьи в Уложении, да разреши эту челобитную, пока я съезжу в думу. Мне время уж туда ехать.

Сказав это, Троекуров вышел.

— Послушай ты, удалая голова! — сказал окольничий Емельяну, приблизясь к нему. — Ты шутить, что ли, вздумал с приказом?

— Нет, боярин, я не шучу и знаю, о чем прошу. Если я не полечу, словно журавль, то я в вашей воле.

— Да как же ты полетишь?

— Если мне дадут из государевой казны осьмнадцать рублей, то я сделаю себе крылья и поднимусь так, что из глаз уйду.

— А если обманешь, голубчик, тогда что с тобой делать, а?

— Тогда доправьте осьмнадцать рублей на моне. Я за них всем моим добром ответчик. У меня есть две тройки добрых лошадок да полдюжины телег.

— Надобно справиться об этом, — сказал окольничий дьяку.

— Прикажи, боярин, послать на постоялый двор, где я живу, и спросить об этом хозяина, чернослободского купца Ивана Степаныча Попова. Его постоялый двор домов за десять отсюда.

— Пошли сейчас же кого-нибудь из подьячих, — сказал дьяку окольничий и начал ходить взад и вперед по комнате.

Посланный подьячий вскоре возвратился и подтвердил показание Емельяна.

— Ну, что ж теперь нам делать? — продолжал Федот Ильич. — Князь ведь приказал решить челобитную до его возвращения. Надобно послать память в приказ Большой Казны[317] и просить о выдаче осьмнадцати рублей челобитчику.

Дьяк хотел сказать что-то в возражение, но окольничий закричал:

— Не умничай и делай, что велят!

Дьяк, взяв перо, написал тотчас же бумагу[318] следующего содержания: «Сего 7203 года, апреля в 30 день, закричал мужик «караул», и сказал за собою государево слово, и приведен в Стрелецкий приказ, и расспрашиван; а в расспросе он сказал, что он, сделав крылья, станет летать, как журавль. А станут те крылья в 18 рублёв. И Стрелецкий приказ посылает в приказ Болышой Казны память, чтобы те 18 рублёв прислать без мотчанья[319]. А ответчик за них тот мужик всем своим добром и животами, буде не полетит по-журавлиному».

Окольничий подписал память, и сторож отнес ее в приказ.

Через полчаса явился оттуда дьяк и принес с собою деньги[320]. Окольничий Лихачев присутствовал и в приказе Большой Казны и заведовал отпуском сумм по требованию других приказов; поэтому дьяк, принеся с собою деньги, представил ему ответ на присланную память и просил подписать.

— Давай сюда! — сказал окольничий и, подписав ответ самому себе, велел деньги Емельяну выдать, отпустить его домой для сделания крыльев и приставить к нему сторожа для надзора.

Между тем возвратился из думы князь Троекуров.

— Ну что, Федот Ильич, — спросил он, — чем решил ты челобитную?

Окольничий донес ему о своих распоряжениях.

— Наделал ты дела! — сказал князь. — Как же можно выдавать из государевой казны деньги без указа? А ты чего смотрел? Для чего не сказал ты Федоту Ильичу, что это дело не в порядке? — продолжал князь, обратясь к дьяку.

— Я хотел было доложить его милости об этом, да он изволил мне сказать: делай, что велят.

Федот Ильич, сильно встревоженный, предложил князю послать за Емельяном и взять у него деньги назад.

— Нет, это не годится. Лучше завтра я выпрошу указ у государя царя Иоанна Алексеевича: он, верно, посмеется и велит деньги отпустить.

Бедный Федот Ильич не спал целую ночь от беспокойства.

На другой день князь сказал ему, что царя рассмешила просьба крестьянина, что он приказал деньги оставить у Емельяна и донести ему, полетит ли он или нет.

— Однако ж надобно будет, — прибавил князь, желая напугать Федота Ильича, — выданные деньги взыскать с тебя, если челобитчик не полетит.

— Как с меня! За что, князь? — воскликнул испуганный Федот Ильич, который был столько же скуп, сколько рассеян.

— Так велено!

Федот Ильич в течение двух недель не знал покоя ни днем, ни ночью, и ежедневно, выезжая из приказа, отправлялся к Емельяну, чтобы с приставленным сторожем наблюдать за его работой.

Наконец, он донес князю, что крылья готовы.

— Да из чего он их сделал? — спросил князь.

— Из слюды. Он головой ручается, что полетит. Я велел устроить на Красной площади подмостки. Челобитчик со сторожем там уж нас дожидаются.

— Хорошо! Пойдем посмотрим, как он полетит.

Федот Ильич посадил князя в свою карету и повез его на площадь. Народ, глядя на подмостки, подумал сначала, что кому-нибудь хотят рубить голову, но когда увидел на них крестьянина с привязанными к рукам его огромными крыльями, то со всех сторон сбежался на площадь в бесчисленном множестве. Князь и Федот Ильич принуждены были выйти из кареты и с большим трудом добрались до подмостков.

— Ну что, готовы твои крылья? — спросил Троекуров.

— Готовы, боярин, — отвечал Емельян.

— Лети же проворнее! — сказал Федот Ильич, ужасаясь мысли, что ему придется заплатить осьмнадцать рублей в казну.

Емельян, перекрестясь, начал размахивать крыльями, несколько раз прискакивал и опять опускался на подмостки.

Вся площадь захохотала, кроме двух человек, а именно: Емельяна и Федота Ильича. Первого бросило в пот от усталости, а другого — от страха.

— Да что ж ты не летишь, окаянный! — закричал он с досадой.

— Крылья-то сделал я больно тяжелы. Я сделаю другие, полегче.

— И на тех так же высоко полетишь! — сказал Троекуров.

— Почему знать, князь? Надобно испытать, — подхватил Федот Ильич. — А из чего ты сделаешь другие крылья? — спросил он Емельяна.

— Надобно сделать их из ирши!

— А что это такое — ирша?

— Да тонкая-претонкая баранья шкурка.

— Позволь, князь, ему испытать, — продолжал Федот Ильич. — Мне сдается, что на иршеных крыльях он непременно полетит.

— Хорошо, пусть испытает. Только на новые крылья ты дай ему нужные деньги.

— А во сколько, любезный, они обойдутся? — спросил окольничий Емельяна.

— Да рублей в пять, не больше.

— Что так дорого?

— Дешевле нельзя, боярин.

— Ну, нечего делать, если нельзя. Дам я тебе пять рублей, только смотри ж у меня: полети непременно! — продолжал Федот Ильич со вздохом, утешаясь мыслию, что тягостная пятирублевая жертва спасет его от взыскания еще более тягостного.

По приказанию князя Емельян сошел с подмостков и едва-едва мог продраться сквозь толпу до своего жилища. Все смотрели на него, как на чудо; иные над ним подшучивали, другие приставали к нему с расспросами. Федот Ильич очищал ему дорогу, разгонял любопытных и проводил его до самых ворот постоялого двора.

Через две недели поспели и другие крылья. Емельян явился опять на подмостках. По убеждению Федота Ильича, князь Гроекуров решился вместе с ним посмотреть на второй полет крестьянина-журавля. На Красной площади собралось народу еще более, нежели в первый раз.

Федот Ильич, волнуемый страхом и надеждою, совсем растерялся и говорил в рассеянности такую нескладицу, что Троекуров не мог удержаться от смеха.

— Это умора, да и только, если он опять не полетит, — бормотал Федот Ильич, улыбаясь принужденно и с заботливым видом поглядывая на Емельяна. — Впрочем, если ты, князь, на себя не надеешься, то я, по крайней мере, полечу.

— Как, разве и ты лететь сбираешься, да еще и со мной вместе?

— Тьфу ты, пропасть! Это забавно! Мне показалось, что и нам с тобой, князь, придется лететь. С чего это пришло мне в голову! Однако ж, любезный! эй, любезный! чего ж ты дожидаешься? Лети! — закричал он Емельяну.

Тот замахал крыльями. Долго махал, но ни с места!

— Маши сильнее, не ленись! — кричал Федот Ильич, утирая платком пот с лица. — Левым-то крылом махни хорошенько.

Наконец Емельян, утомясь, опустил крылья. Громкий смех поднялся на площади.

— Не робей, любезный, маши сильнее! — кричал Федот Ильич.

— Нет, боярин, дело не ладно! Совсем я из сил выбился.

— Ах ты, окаянный! Лети, говорят! Ведь крылья-то с прежними двадцать три рубля стоят, разбойник!

— Не могу, боярин, воля твоя, хоть голову срежь!

Федот Ильич был в отчаянии и едва устоял на ногах, вообразив, что он, бросив в печь пять рублей, должен заплатить в казну еще осьмнадцать. По приказанию его сторож взял Емельяна за ворот и повел в приказ при громком хохоте народа. Князь, возвращаясь домой, смеялся почти всю дорогу, а Федот Ильич чуть не плакал и до самого своего дома шел, беспрестанно браня Емельяна.

На другой день князь Троекуров занемог, и Федот Ильич заступил его место в Стрелецком приказе. Он прежде всего позаботился распорядиться о немедленной продаже всего имения Емельяна для возмещения в казну выданных ему денег. Дьяк советовал Федоту Ильичу не спешить и дождаться выздоровления князя, но окольничий ничего не хотел слушать. И лошади, и телеги, и праздничный кафтан бедного воздухоплавателя были проданы, и его отпустили из приказа с одним только изношенным тулупом и с строгим подтверждением, чтобы он впредь летать по-журавлиному не осмеливался.

— Пропала моя головушка! — сказал бедняк про себя с глубоким вздохом, выходя из приказа. — Уж, видно, так мне на роду написано! Не видать уж мне до гробовой доски ни отца, ни невесты моей! Как я им теперь на глаза покажусь этаким нищим! Ох, горе, горе! Было у меня добро, да сплыло! Одна только копеечка в мошне от всего осталась!

В горестных размышлениях шел он прямо по улице, потупив глаза в землю, и неожиданно поравнялся с Отдаточным двором, где в старину русский народ обыкновенно топил горе и кручину.

Емельян вынул из мошны свою последнюю копейку и пошел к воротам Отдаточного двора.

— Подай милостыню Христа ради! — сказал слабым голосом дряхлый седой старик, тащившийся на костылях мимо ворот Отдаточного двора.

«Христа ради?» — повторил Емельян про себя, посмотрел на ворота, потом на нищего и отдал ему свою копейку.

— Награди тебя, Господи! — прошептал старик, крестясь.

Емельян пошел далее по улице и ощутил в душе то утешительное чувство, которое происходит в ней после доброго дела. Какой-то внутренний голос говорил ему: не горюй, Емельян! Бог тебя не оставит.

Кое-как прожил он в Москве до октября месяца и кормился поденною работой. Десятого октября возвратился Петр Великий в Москву из Азовского похода[321], который кончился неудачно от измены. Германский уроженец инженер Яков Янсон, бывший при осаде Азова, заколотил русские пушки и перешел к туркам, которые немедленно сделали вылазку и нанесли русским значительный урон[322]. Петр Великий вскоре принужден был снять осаду. Однако ж эта неудача не утомила его деятельности, и он начал уже помышлять о новом походе для взятия Азова. В декабре того же года по воле царя кликали клич, чтобы всяких чинов люди шли в Преображенское и записывались в поход под Азов. Недолго думал Емельян. Рано утром, усердно помолясь в Успенском соборе, пошел он в Преображенское и по просьбе его был принят в Семеновский полк солдатом. Всем поступившим охотою в службу были отведены особые избы в Преображенском.

Наступили святки, и в селе начались разные потехи и веселости. Дочери солдат смотрели в зеркало на месяц, слушали под окнами, короче сказать, осуществляли первую строфу прекрасной баллады «Светлана»[323]. Молодицы, взявшись за руки, ходили по селу хороводами и пели песни. Их пугали иногда попадавшиеся им навстречу солдаты, разным образом наряженные.

Емельян стоял у окна избы и смотрел задумчиво на улицу. За столом, находившемся посредине покоя, сидели два солдата: один Преображенского полка, другой — Бутырского. На первом был зеленый мундир с красными обшлагами, красный камзол и того же цвета штаны; на втором мундир, камзол и штаны были одного цвета — красного.

— Знатный у тебя мундир! — сказал преображенец солдату Бутырского полка. — Кабы можно было, так я бы к вам перешел.

— То-то же, — отвечал другой, приосанясь, — наш мундир не в пример лучше и вашего и семеновского. Взглянь-ка на Емельяна. Ну что за краса! Мундир синий; только камзол да штаны красные. Чу! слышишь ли? Этакая хохотня на улице! Что там, Емельян, такое деется?

— Да над наряженным смеются. Угораздило кого-то нарядиться журавлем! — отвечал Емельян со вздохом, вспомнив свой неудачный полет.

— Уж не тебя ли он дразнит, проклятый? — сказал преображенец. — Да скажи, брат, как тебе взбрело на ум летать по-журавлиному?

— Долго рассказывать, Антипыч!

— Жаль мне тебя, молодца! Кручина у тебя на лбу написана. Да и немудрено. И всякий бы призадумался, кабы по-твоему пролетал все свое добро и пожитки.

— Не о себе я тужу, Антипыч, а об моем старике. Отец-то мой не знает, что я теперь солдат и что скоро пойду в поход под бусурмана. И проститься мне с ним не удастся!

— С кем не удастся проститься? — спросил неожиданно вошедший в избу офицер Преображенского полка. За ним вошли генералы Гордон, Лефор и Головин[324].

Емельян и два его товарища вскочили и вытянулись.

Когда офицер повторил свой вопрос, то Емельян, заикаясь от робости, отвечал, что ему хотелось бы проститься с отцом своим перед походом.

— А где живет отец твой и кто он таков?

— Землепашец. Дней в восемь можно к нему отсюда сходить и вернуться.

— Да разве ты без его ведома записался в солдаты?

— Без его ведома, господин офицер, по одной своей охоте.

— Нехорошо ты сделал. Бог повелел чтить родителей. Сходи к отцу твоему и, если он даст тебе свое благословение, то ты останешься солдатом; если же нет, то приходи сюда, отдай капралу казенное платье и возвратись к отцу. Кто худой сын, тот и худой слуга царю. Как зовут тебя?

— Емельяном.

— А вы что за люди? — спросил офицер, обратясь к товарищам Емельяна.

— Мы оба из монастырских служек, — отвечал преображенец. — У обоих нас нет ни отца, ни матери, господин офицер! Надоело нам траву косить да воду возить, захотелось послужить царю-батюшке. Отслужили молебен Николе Чудотворцу да и пошли сюда.

— Дело, ребята! Я надеюсь, что вы будете добрые солдаты. Помните Бога и усердно служите. За Богом молитва, а за царем служба не пропадают.

Сказав это, офицер с генералами вышел. Через несколько времени вбежал капрал в избу.

— Был здесь Его Величество? — спросил он, запыхавшись.

— Не бывал! — отвечал преображенец. — Приходили только какие-то четыре офицера. Один из них такой детина рослый — с тебя будет.

— Ах вы, неучи! Смотри пожалуй! Да где у вас глаза-то были? Это сам царь изволил приходить! Он был во всех избах и осматривал вашу братью, новонабранных.

Емельян и два его товарища побледнели и, крестясь, уставили глаза на капрала.

— Ахти, беда какая! — прошептал преображенец. — Ведь нам и невдомек. Мы думали, что царь в золотом кафтане ходит, а на нем, батюшка, почитай такой же кафтан, как и на нас, окаянных!

— Вытянулись ли вы перед ним, неотесанные? Отвечали ль ему порядком? Чай, наврали с три короба на свою голову?

— Кажись, лишнего мы ничего не сказали, господин капрал.

— Величали ль его, как следует?

— Кажись, величали! — отвечал преображенец и почувствовал в руках и ногах пробежавший от страха холод, вспомнив, что называл царя господином офицером.

— Ахти, Господи, грех какой! — прошептал Емельян дрожащим голосом. — Издали-то я царя не однажды видал в Москве, а раз видел и вблизи, как он меня на мосту изволил дубинкой ударить. Знать, кто-нибудь на меня куричью слепоту напустил.

— То-то куричью слепоту! Этак ты и на часах ослепнешь; солдату надо всегда глядеть в оба. Наделали вы дела, окаянные: теперь вам всем беда, да и мне с вами вместе! Ведь мне приказано вас учить, пустые головы!

— А что, господин капрал, повесят нас али расстреляют? — спросил, вздохнув, преображенец.

Капрал не отвечал ничего и начал ходить по избе взад и вперед с беспокойством. Емельян и его товарищи стояли неподвижно, опустив голову и уставив глаза в пол.

Вдруг отворилась дверь, и вошел придворный служитель с большою глиняной кружкою в одной руке и с корзинкою в другой.

— Вот вам кружка вина да корзинка съестного, — сказал он, ставя ту и другую на стол. — Его Величество велел выпить за его здравие ради праздника!

— Гора с плеч свалилась! — прошептал капрал. — Стало быть, он не гневается! Нечего сказать — не царь у нас, а отец!

— Это пятая изба, господин капрал? — спросил служитель.

— Пятая.

— А которого из них зовут Емельяном?

— Да вот этого.

— Возьми-ка, родной. Царь пожаловал тебе рублевик на дорогу. Тебя он к отцу послал?

Емельян кивнул вместо ответа головою, потому что не мог ни слова выговорить; взял рублевик, поцеловал его и заплакал.

— Что, брат! — воскликнул капрал, ударив Емельяна по плечу. — Каков наш царь-то? Дай ему, Господи, много лет здравствовать! Уж за то и мы его, ребята, потешим! Возьмем Азов, хоть чертей в него посади турской солтан вместо бусурманов! Наливайте-ка себе стаканы, ребята! Ладно! Да и гостю-то налейте. Подымай стакан! За мной, разом! За здравие Его Царского Величества! Ура!

— Ура! — закричали солдаты и осушили стаканы.

На другой день вскоре после рассвета Емельян отправился в дорогу. На третьи сутки приблизился он к деревне, где жил отец его. Сердце Емельяна забилось сильнее, и он не вдруг решился подойти к избе, к которой прежде пускался вскачь на своем любимом гнедке, когда приезжал из Москвы к отцу в гости. Тяжело вздохнув, наконец постучался он в калитку. Пономарь Савва был в это время в гостях у старика Архипа и сбирался уже ехать домой.

— И так прощенья просим, Архип Иваныч! — говорил пономарь, целуясь с отцом Емельяна. — Ей-Богу, я бы еще подождал и не стал бы тебя огорчать, да сам ты посуди: за что ж я упущу хорошего жениха? Он уж кораблик совсем почти сготовил. По всему видно, что сын твой раздумал жениться. Ты-таки ничего о нем до сих пор не слыхал?

— Ни слуху ни духу, Савва Потапыч! — отвечал старик, вздыхая. — Уж иногда приходит мне в ум... Чу! никак кто-то стучит в ворота? Уж не он ли пришел, мой голубчик?

Между тем Емельян перелез через ворота и вошел в избу.

— Сын мой любезный! — закричал старик, бросаясь к нему на шею. После первого движения радости Архип отошел от сына и, осмотрев его с головы до ног, с ужасом спросил:

— Что на тебе за наряд? Уж не в солдаты ли ты попал, мое дитятко?

— Видно, так мне было на роду написано, родимый батюшка! Скоро уйду я в поход, и пришел я проститься с тобой да просить твоего родительского благословения.

Емельян бросился к отцу в ноги.

— Ах, Господи, горе какое! — воскликнул старик, сплеснув руками. — Да как ты это, сын мой любезный, попал в солдаты?

Емельян рассказал свое приключение в Москве.

— Ах, горе, горе! — повторял старик, утирая слезы. — Недаром у меня сердце ныло! Либо ты положишь свои косточки на чужой стороне, либо я не дождусь тебя. Нет, нам уж не увидеться с тобой на белом свете. Простимся, дитятко!

Старик прижал к своей груди голову сына и горько заплакал.

— Вздумалось же тебе, дитятко, летать по-журавлиному! — продолжал он, всхлипывая. — Погубил ты свою головушку!

— Не отчаивайся, родимый батюшка! сам царь изволил говорить со мною, велел просить твоего благословения, без того-де в полк меня не примет, и сказал: «За Богом молитва, а за царем служба не пропадают!»

— Его Царское величество говорить изволил с тобою? — сказал пономарь, взявшись за бороду. — Господи, твоя воля!

— И пожаловал мне рублевик на дорогу.

Старик Архип, вдруг перестав плакать, подошел к полке, на которой стояли иконы, взял образ Николая Чудотворца и благословил сына.

— Молись Богу, дитятко, и служи батюшке-царю верой и правдой: Господь не оставит тебя!

Они крепко обнялись.

Неизвестно, растрогало ли пономаря положение Емельяна или же возродилась в нем надежда определиться при дворцовой церкви по ходатайству будущего зятя, уже удостоившегося говорить с царем при самом вступлении в службу; только он вдруг, оборотясь к Архипу, сказал:

— Дай Господи, чтобы сын твой скорее из похода воротился: тогда как раз и свадьбу сыграем, коли он не раздумает.

— Да разве ты, Савва Потапыч, уж не хочешь выдать дочку замуж за другого жениха? Бог весть, когда сын-то из похода вернется? Не долго ли тебе ждать будет?

— Подождем, дело не к спеху! Дочке-то моей и семнадцати лет нет: еще не состареется. Притом, и то сказать, что она про другого жениха и слышать не хочет. Пытал я и бранить ее, и стращать, и уговаривать — плачет, да и только. Сын твой, вишь, больно ей приглянулся. Однако ж пора мне домой; уж ночь на дворе. Прощения просим, Архип Иваныч! Простимся, Емельян Архипыч! Чай, мы уж не увидимся с тобой перед походом. Дай, Господи, тебе скорей возвратиться живу и здорову, да выслужить царскую милость. Прощения просим!

Пономарь обнял Емельяна и поцеловался с ним три раза. Емельян начал также сбираться в дорогу.

— Да разве ты, родимый, не ночуешь у меня?

— Нельзя, батюшка — царь отпустил меня на срок. Боюсь опоздать. Теперь же надо в дорогу пуститься.

— Хоть бы одну ночку еще ночевал ты у меня!.. Ну да делать нечего! И завтра мне не легче будет с тобой расстаться!

Старик подошел к своему сундуку, вынул оттуда все свое богатство — мошну, наполненную медными деньгами — и отдал сыну.

— Прости, дитятко! Благослови тебя, Господи! — продолжал он дрожащим голосом, всхлипывая.

— Прости, прости, родимый батюшка! — воскликнул Емельян, бросаясь в объятия отца.

Долго они обнимались, не говоря ни слова, и слезы катились у обоих из глаз.

Пономарь, глядя на них, вздыхал из глубины сердца и гладил рукою свою бороду.

— Да не через наше ли село тебе путь лежит? — спросил он Емельяна.

Тот кивнул головою в знак утвердительного ответа.

— Так я тебя довезу до села; у меня ведь телега здесь.

— Благодарствую!

С пономарем вышел Емельян за ворота и сел в телегу. Старик Архип еще раз обнял сына.

— Ну, матушка! — закричал пономарь, стегнув лошадь.

Она поскакала, и колеса телеги подняли пыль по дороге. Долго еще старик Архип стоял у ворот и смотрел на удалявшегося сына, который издали ему кланялся. Наконец телега скрылась за лесистым пригорком. Архип все еще не отходил от ворот и слушал постепенно слабевший топот лошади, покуда этот однообразный звук, казавшийся ему прощальным голосом сына, не исчез в отдалении.

Прошло около девяти месяцев и наступил сентябрь. Тридцатого числа народ толпился на московских площадях и улицах, в особенности же у Всесвятского Каменного моста, с которого Петр Великий сел с войском на суда, отправляясь в первый азовский поход. При входе на мост возвышались триумфальные ворота. На одной стороне их стоял Марс на подножии с мечом в правой руке и со щитом — в левой; у ног его лежали татарский мурза и два скованные татарина. На другой стороне ворот, на таком же подножии, поставлен был Геркулес, державший в руках палицу и оливковую ветвь; у ног его лежал азовский паша и два турка в цепях. Ворота были украшены коврами из парчи с золотыми кистями, шелковыми обоями, литаврами, оружием и знаменами; наверху сидел двуглавый орел, увенчанный тремя коронами; под сводом ворот висел венец из лавровых ветвей. Сверх того на них были изображены суда, приплывшие к Азову, и начертана надпись: «Бог с нами, никто же на ны!» С правой и с левой стороны ворот возвышались две пирамиды, увитые зелеными ветвями. На одной было написано: «В похвалу храбрых воев полевых!»; на другой: «В похвалу храбрых воев морских!» От этих пирамид вдоль моста стояли огромные живописные картины, украшенные вместо рам лаврами. На одной изображалось сражение с татарами и приступ к Азову; на другой — морское сражение и Нептун с трезубцем и веслом на морском чудовище. Перилы моста покрыты были персидскими коврами. В разных местах города и около триумфальных ворот стояли ряды стрельцов, не бывших в походе, с ружьями и пушками.

Весть о взятии Азова и приготовлявшемся торжестве привлекла в Москву множество жителей из окрестных городов и деревень. В числе этих пришельцев находились отец Емельяна, пономарь Савва с дочерью и плотник Филимон, жених и кораблестроитель.

— Скажи, пожалуйста, Савва Потапыч, что это за воин и что за мужик с палицею у ворот стоят? — спросил Архип пономаря, указывая на Марса и Геркулеса.

— Один, должен быть, богатырь Еруслан Лазаревич, а другой — богатырь же Илья Муромец, который тридцать лет сиднем сидел; а под ногами их бусурманская нехристь валяется. Они ее в грязь втоптали. А вот видишь ли два столба-то по обеим сторонам ворот? На одном написано: «В похвалу воинов морских», а на другом: «В похвалу воинов полевых». Если Господь сохранил твоего сына, то и ему похвала этим столбом воздается.

— Ох, Савва Потапыч, сердце что-то вещает недоброе: вряд ли сын воротится!

— И, полно, Архип Иваныч, вперед нечего кручиниться. Пойдем-ка, лучше, посмотрим на мосту картины. Тьфу ты, пропасть, какая теснота! Вряд ли нам туда продраться. Попробуем, однако ж.

С большим трудом протеснились они на мост.

— Вот, вишь ты, Архип Иваныч! — продолжал пономарь, указывая на картину, изображавшую приступ к Азову. —Я тебе растолкую, что на картинах написано. Это, вишь ты, наши с бусурманами дерутся на суше; а вот на другой картине, так бусурманы с нашими дерутся на море.

— А кто это на звере-то сидит?

— Это, должен быть, сам сатана — наше место свято!

— Какой сатана! — сказал стоявший подле пономаря молодой человек, вероятно, ученик Заиконоспасской академии. — Это Нептун, языческий бог морей.

— Вот еще вздумал меня учить! Что за топтун такой, да еще и бог морей. Вишь, он сидит на звере, а в руках-то вилы да лопата. Какой тебе бог морей! Тут и моря нет под ним, а тьма кромешная. Я тебе говорю, что это сатана.

— Да разве ты не видишь надписи? Прочти-ка, если умеешь.

— Если умеешь! Не чванься, любезный, не хуже тебя грамоту разбираем.

Пономарь начал читать надпись.

— Слово есть — се, иже — и, аз земля ерв — аз...

— Да не трудись разбирать-то, я тебе без складов прочту, — сказал молодой человек. — «Се и аз поздравляю взятием Азова и вам покоряюсь». Как же можно, чтобы сатана поздравлял русское войско со взятием Азова?

— А почему ж и не так? — возразил пономарь. — Он ведь бусурманской стороны держится; а как наша взяла, то делать-то ему и нечего: поневоле пришлось поздравить и покориться.

— Грешно было бы русскому войску принять такое поздравление.

— Да ведь наши-то и не принимают. Вишь, все спинами к нему оборотились. Пусть его себе поздравляет, его никто и не слушает, окаянного!

— Очищайте мост! — закричали алеши. — Скоро войска пойдут.

Вместе с толпою народа наши рассматриватели картин сошли с моста и стали на стороне близ триумфальных ворот. Стрельцы вытянулись от ворот в два ряда и составили род улицы, по которой следовало начаться шествию.

Сначала появились девятнадцать конюхов. Один из них вел лошадь, на седле которой утвержден был палаш. За ними ехал в карете бывший наставник Петра Великого думный дьяк Никита Моисеевич Зотов[325], державший щит с золотою цепью и украшенную бриллиантами саблю, поднесенные в дар гетманом Мазепою[326]. За каретою следовали царские певчие. Потом вели шесть верховых лошадей в богатом уборе. Вслед за тем ехали в карете боярин Федор Алексеевич Шеин и кравчий Кирилл Алексеевич Нарышкин[327]. За ними следовала карета Нарышкина, четыре нарядных коляски и четырнадцать богато убранных лошадей. Наконец появилась триумфальная колесница, запряженная шестью серыми лошадями. Она имела вид раковины, блистала позолотою и была украшена тритонами и дельфинами. На ней сидел генерал-адмирал Лефор в белом мундире, обшитом серебряными газами. За ним несли его флаг и следовали морские солдаты, матросы, инженеры, артиллеристы и другие военные чины из иностранцев.

Стрельцы, мимо которых проезжала колесница, стреляли в честь адмирала из ружей.

— Не изволит ли ваша милость знать, кто это на золотой телеге-то едет? — спросил пономарь Савва стоявшего подле него купца с седою бородой.

— Это Франц Яковлевич Лефор, начальник морской силы.

— Вот оно что! А из каких он? Чай, из немцев?

— Говорят, что он францужанин, да все едино! Голланец ли, францужанин ли — все тот же немец. Все они говорят по-своему, а по-нашему не умеют.

— Да как же он царю-то служит?

— Этот давно уж к нам приехал и научился говорить по-нашему. Царь его изволит очень жаловать. Поэтому видно, что он человек хороший. Уж батюшка-царь, Петр Алексеич, не бойсь, не полюбит человека худого. А все-таки жаль, что он немец!

— А почему так, Илья Иваныч? — спросил молодой купец.

— Поживи с мое, так и узнаешь почему! Насмотрелся я на этих иноземцев! Франц Яковлич особь-статья. Про него, заморского сокола, нельзя худа молвить. Нет, а я говорю про мелких пташек, которых к нам налетели целые стаи из-за моря. Ведь нашего брата в грязь топчут! Мы-де и неучи, мы-де и плуты, мы-де и пьяницы. Наш хлеб едят, да нас же позорят! Дают глупому холст, а он говорит толст! Зазнались они больно! Коли худо у нас, на Руси, так не милости к нам просим.

— Да они, Илья Иваныч, затем сюда едут, чтобы нас уму-разуму учить.

— Разве вашу братью, безбородых! — сказал старик, поглаживая свою седую бороду. — Нет, приятель, нас, стариков, учить нечего! Подавай мне любого немца: я его в день пять раз проведу, а он мне еще спасибо скажет! Где немчину с русскими тягаться, не глупее мы их!

— Нет, Илья Иваныч, они смышленее нас, надобно правду сказать; все они люди грамотные, учились разным наукам. Теперь еще с ними мудрено нам, людям темным, тягаться. Конечно, как и мы в науках и разных заморских хитростях понатореем, так им авось не уступим, только теперь...

— Да ты, брат, я вижу, где-то набрался немецкого духу. Верно, и табак уж покуриваешь, и черные книги читаешь. Смотри, любезный, не попадись нечистому в лапы. До греха недолго! Уж ничего не видя, ты земляков своих выдаешь и хвалишь заморских нехристей. Якшайся с ними побольше — научат они тебя уму-разуму! Ты этак скоро и совсем нашу матушку, святую Русь, разлюбишь.

— Нет, Илья Иваныч, не бывать этому! Напрасно ты на меня нападаешь! Греха нет добру и у иноземцев учиться.

— Ладно, ладно, учись, будет из тебя прок!

Между тем Лефорт приблизился к триумфальным воротам. Колесница остановилась, и на самой вершине ворот явился человек, наряженный гением, с слуховою трубою в полторы сажени длиною. Он навел эту трубу, как пушку, прямо на адмирала и вместо картечи осыпал его похвалами в следующих стихах:


Генерал-адмирал, морских всех сил глава,

Пришел, узрел, победил прегордого врага.

Мужеством Командора турок вскоре поражен,

Премногих же орудий и запасов си лишен.

Сражением жестоким бусурманы побеждены!

Корысти их отбиты, корабли запалены.

Оставшие ж ся в бегство ужасно устремиша,

Страх велий в Азове и всюду разшириша.

Посих их сила многа на море паки прииде,

Но в помощь в град Азов от сих никто же вниде;

Сие бо возбранила морских то воев сила,

И к сдаче град Азов всю выю наклонила.

И тем бо взятием весело поздравляем!

Труды же Командора триумфом прославляем!


За этою стихотворною картечью последовали настоящие, прозаические выстрелы из четырех пушек, стоявших у ворот, и потом началась пальба из всех орудий, при стрелецких полках находившихся, зазвонили в колокола, заиграли на трубах и ударили в литавры и барабаны.

— Ура! — закричали тысячи голосов. Однако ж в числе их не раздавался голос старика купца, который, как мы видели выше, с пономарем Саввою и с молодым купцом разговаривал. Последний спросил его:

— Что ж ты не кричишь, Илья Иваныч?

— Что ж не кричишь! Горло болит, так и не кричу. Вон Ванюха, мой приказчик, за меня горланит. Вишь, как он рот-то разинул!

— А разве не надо кричать, хозяин? — спросил приказчик.

— Как хочешь! Мне что за дело, горло-то твое, а не мое.

Во время этого разговора Лефор, спустясь с колесницы, прошел чрез триумфальные ворота, сел опять в колесницу, и его повезли через Белый город в Кремль. Потом чрез ворота пронесли значки и знамена, проехали тридцать всадников в латах и две роты трубачей; наконец появилось большое царское знамя с написанным на нем образом Спасителя. За знаменем ехала карета, запряженная в шесть лошадей. В ней сидели в облачении священник и диакон, державшие образ Спасителя и золотой крест. За каретою на белом коне следовал боярин и воевода Алексей Семенович Шеин с саблею в руке, в русском боярском кафтане из черного бархата, унизанном драгоценными каменьями и жемчугом. На шапке его развевалось белое перо; седая борода закрывала грудь его до половины. Боярина окружали шесть всадников с обнаженными палашами и сопровождали завоеводчики [328], дьяки и боярские дети его полка. Когда он подъехал к триумфальным воротам, то гений и на него навел свою длинную трубу и произнес стихи, в которых восхвалялось его мужество при взятии Азова и прославлялись победы над турками и татарами. Четыре вестовые пушки, стоявшие у ворот, грянули, и раздалась пальба из всех стрелецких орудий, звон на всех московских колокольнях, загремели трубы, литавры и барабаны при громких восклицаниях народа.

— Ура! — кричал старик купец со слезами на глазах от восторга.

— Илья Иваныч! — заметил молодой купец, — ты, видно, забыл, что у тебя горло болит.

— Теперь зажило!.. Ура! Ура!.. Ванюха! — продолжал он, обратясь к своему приказчику. — Громче кричи, простофиля, не жалей горла! Ура!

Вслед за боярином солдаты влекли по земле шестнадцать турецких знамен. Потом шел пленный мурза Аталык; руки его были связаны шелковыми платками. За ним ехал генерал Головин, сопровождаемый шестью всадниками с обнаженными палашами.

— Преображенцы! преображенцы идут! — раздался говор в народе, и вскоре приблизились к воротам стройные ряды Преображенского полка, предводимые самим государем в капитанском мундире. Народ, увидев царя, шедшего перед полком в виде простого офицера и предоставившего всю честь триумфа не себе, а войску и военачальникам, приведен был в неописанный восторг и умиление. Оглушительные восклицания, подобно длинному перекату грома, потрясли воздух.

Старик купец плакал от радости, устремив на царя глаза, в которых живо выражались преданность и удивление. Он чуть не прыгал на месте, усиливался изъявить криком свои чувствования, но голос от сильного душевного движения ему изменял. Толкая в бок своего приказчика, он знаками побуждал Ванюху кричать сильнее, несмотря на то, что последний, приложив руку к щеке, и без того так усердно горланил, что за версту можно было бы услышать его восклицания и счесть за мычание холмогорского быка. Петр Великий, проходя мимо крикуна, невольно оглянулся и не мог удержаться от улыбки.

За Преображенским полком следовал Семеновский.

Старик Архип с сильным биением сердца в каждом ряду солдат, проходившем мимо него, отыскивал глазами своего сына и, не находя его, печально повторял:

— И в этом ряду нет его, родимого!

Чем более проходило рядов, тем более усиливались в сердце старика страх и беспокойное ожидание. Эти же чувствования гораздо сильнее волновали еще другое сердце — сердце Анюты, хотя стыдливость и принуждала ее с величайшим усилием скрывать свое волнение. Наконец, приближается последний ряд солдат Семеновского полка. Нет и в нем Емельяна.

— Знать, он убит, мой родимый! — воскликнул горестно старик, посмотрел на небо, перекрестился и горько заплакал.

— Что это, дочка, ты так побледнела, что с тобой сделалось? — спросил пономарь Савва.

— Мне жаль Архипа Иваныча! — отвечала Анюта дрожащим голосом и также заплакала.

Пономарь начал утешать старика.

— Сердце мне вещало, — сказал последний, рыдая, — что он положит свои косточки на чужой стороне! И на могилке-то его мне не удастся поплакать!

В это время провезли в телеге изменника Янсона, выданного турками. Он одет был в турецкое платье и стоял под виселицею, на которой было написано: «Сей злодей четырекратною переменою закона изменил Богу и всему народу!»

За ним шли стрелецкие полки. Генерал Гордон с Бутырским полком заключил шествие. У триумфальных ворот Гордону оказана была такая же честь, как и боярину Шеину.

— Господи, твоя воля! — воскликнул пономарь, всматриваясь в одного из капралов Бутырского полка. — Да уж не он ли это? Посмотри-ка, Архип Иваныч! Аль мне померещилось?

Анюта, скрывшая свою горесть, не имела сил скрыть радости.

— Это он, это он! — закричала она.

Старик Архип, увидев своего сына, бросился к нему, но был остановлен стрельцами, ряд которых отделял зрителей от места, где проходил Бутырский полк.

— Пустите меня, мои батюшки, пустите! — кричал старик. — Дайте мне с ним поздороваться, дайте наглядеться на него! Погляди на меня, мое дитятко! Пустите меня к нему, отцы мои!

— Нельзя, старичок! — сказал один из стрельцов. — После с сыном поздороваешься. За наш ряд никого пропускать не велено.

Емельян, услышав голос отца, быстро оглянулся; но тотчас же начал опять смотреть вперед, опасаясь сбиться с шага. Радость не заставила его сделать ни малейшего движения, которое могло бы нарушить порядок торжественного шествия. Он не успел лишь совладеть с глазами своими: две слезы выкатились из них и упали на красное сукно его мундира.

Между тем кораблестроитель Филимон начал разговор с пономарем Саввою.

— Послушай, Савва Потапыч, ты знаешь пословицу: «Не дав слова, крепись, а дав, держись»?

— Знаю.

— А коли знаешь, то ты, я чаю, не забыл, что дал мне слово выдать за меня свою дочку. Али отопрешься?

— Нет, не отопрусь! Я сказал, что если твой кораблик нырнет и выплывет, то Анюта твоя.

— Ну то-то же! Только вот что: Емельян-то Архипыч выслужился в капралы. Если, по его челобитию, переведут тебя дьячком в дворцовую церковь, то что ты станешь делать?

— Тогда дочку за него отдам.

— Дельно! А если мой кораблик нырнет, да и выплывет, тогда за меня отдашь?

— Вестимо.

— Помилуй, Савва Потапыч, да разве можно одну невесту вдруг за двоих замуж отдать?

— Да будто твой кораблик-то и выплывет, этого быть не может!

— Выплывет, сам увидишь!

— Пустое!

— Нет, не пустое! Берегись, Савва Потапыч, выплывет! Тогда ведь я на тебя царю челом ударю.

— Ах ты, Господи! — воскликнул пономарь, испугавшись. — Чем же я виноват?

— А для чего ты двоим вдруг слово дал? Разве добрые люди так делают? Я кораблик свой завтра же покажу царю. Уж я от тебя не отстану. Моли Бога, чтоб Емельян Архипыч раздумал жениться; а если нет, то попадешься ты между двух огней. Батюшка-царь любит правду и с тобой не пошутит. Он нас с тобой рассудит!

— Не сгуби меня, Филимон Пантелеич, что тебе в этом прибыли?

— Нет, не укланяешь меня! Прощай! Пойду снаряжать свой кораблик.

Бедный пономарь был в отчаянии и скорым шагом пошел с дочерью на постоялый двор.

— Наказание Божие! — бормотал он про себя. — Ох уж эти дочки! Нет жениха — худо, а как много их — так еще хуже! Беда да и только!

На другой день утром совершено было благодарственное молебствие в Успенском соборе. По окончании молебствия царь вышел из церкви в сопровождении генералов, бояр и других знатных государственных чиновников и остановился с ними перед раскинутым шатром посредине площади, на которой стояли войска, бывшие в азовском походе. Все, особенно отличившиеся храбростию, поочередно подходили к монарху, и он дарил из собственных рук кого золотою медалью, кого серебряным кубком, кого кафтаном на собольем меху, кого деньгами.

Когда дошла очередь до Емельяна, то он, приблизясь к царю, стал перед ним на колена и начал просить его, чтобы вместо назначенной ему награды царь повелел пономаря села Стоянова перевести дьячком в дворцовую церковь.

— Что это значит? Встань! — воскликнул Петр, нахмурив брови. — Как зовут его? — спросил царь, обратясь к генералу Гордону, начальнику Бутырского полка.

— Это капрал Иванов, государь, — отвечал Гордон, — тот самый, который из солдат Семеновского полка был переведен в мой полк капралом за то, что зажег подкоп, подорвавший азовскую стену.

— А, это он!.. Что за странная просьба, Иванов? Подумал ли ты, о чем и кого просишь?

Емельян, зная любовь царя к правде, откровенно объяснил причину своей просьбы. Он не скрыл ничего и рассказал даже, как неудачная попытка летать по-журавлиному лишила его всего имения и принудила вступить в солдаты.

Царь несколько раз улыбался, слушая рассказ воздухоплавателя.

— Кто же велел продать все твое имение? Неужели ты, князь? — спросил царь, обратясь к Троекурову, который с прочими боярами стоял близ монарха.

— Не я, государь, а окольничий Лихачев, который во время моей болезни правил Стрелецким приказом.

— А кто велел выдать из казны деньги на крылья?

— Тот же окольничий Лихачев. Блаженной памяти, царь Иоанн Алексеевич[329] повелел эти деньги не взыскивать.

— Зачем же их взыскали? Позвать сюда Лихачева.

Федот Ильич стоял позади бояр вместе с другими окольничими. Услышав повеление царя, он приблизился к нему и поклонился до земли.

— Послушай ты, умная голова! — сказал гневно царь. — Как смел ты отпускать из казны самовольно деньги и потом их взыскивать против царского повеления?

— Помилуй, великий государь! — воскликнул Федот Ильич, упав на колена.

— Много ли денег отпущено было из казны и сколько потом взыскано?

— Отпущено было осьмнадцать рублей, да своих денег дал я пять рублей на вторые крылья; взыскано же было с челобитчика двадцать. Видя его бедность, я поступился ему моими собственными тремя рублями. Помилуй, великий государь!

— Только для сегодняшнего торжества я тебя прощаю. Осмелься у меня вперед бестолково выдавать казенные деньги и бестолково взыскивать! Эти деньги, собираемые с народа, должны быть не иначе употребляемы, как на пользу государства. В жалованьи за мою службу я волен, а в этих деньгах должен я буду некогда отдать отчет Богу![330] Помни это! Встань... За вину твою, однако ж, заплати Иванову сорок рублей.

Федот Ильич, услышав приговор царя, едва мог встать с земли. И невзысканные три рубля его долго мучали, как упрек совести за важное преступление. Необходимость же заплатить сорок рублей ужаснула его более, нежели сабля, которую бы подняли, чтобы отрубить ему руку. Он немедленно отправился домой за деньгами и в тот же день вручил их Емельяну с таким отчаянием, как будто бы расставался с жизнию. С тех пор выходил он каждый раз из себя, если кто-нибудь при нем случайно или с намерением начинал говорить о журавлях или их полете.

В то самое время, как Федот Ильич удалился, кораблестроитель Филимон, каким-то образом протеснясь сквозь толпу, упал в ноги царю и воскликнул:

— Надежа-государь, помилуй!

— О чем ты просишь? Разве здесь место просить меня?

— Помилуй, надежа-государь! Построил я кораблик для твоей потехи: ныряет он под воду словно гагара. Кланяюсь тебе корабликом, а за то ты меня, государь, пожалуй, и вели перевести пономаря села Стоянова дьячком в церковь в твои царские палаты.

— Это что такое? — воскликнул удивленный Петр. — Двое просят об одном и том же пономаре! Ты смеешься, любезный Франц! — продолжал царь, взглянув на Лефора. — В самом деле, это смешно! Счастье обоих челобитчиков, что я сегодня весел. Следовало бы их вразумить в пример другим, чтоб они не беспокоили царя вздорными просьбами. Для шутки займемся, любезный Франц, этим делом и разрешим его. Что это за примечательный пономарь?

Филимон, подумав, что царь его спрашивает, отвечал:

— Как тебе не знать, надежа-государь, пономаря Саввы. Не только в селе, но и в околотке у нас его всякий знает. Теперь он здесь, в Москве, на постоялом дворе и с дочерью.

Петр улыбнулся, а Лефор захохотал.

— Почему ты за него просишь?

— А он обещал выдать за меня али за Емельяна Архипыча, вот за этого служивого, надежа-государь, свою дочку. Кто-де из вас диво выдумает да тебя, нашего батюшку, потешит, тот будет мне и зять. Я и смастерил кораблик для твоей потехи, а Емельян Архипыч придумал летать по-журавлиному, да ему не посчастливилось, и пошел он в солдаты. И оба мы обещали выпросить Савве Потапычу царскую твою милость, чтоб ты велел, надежа-государь, перевести его дьячком в церковь; что в твоих царских палатах.

— А дочь его за кого из вас идти замуж хочет? Говори мне правду.

— Кажись, что ей больше приглянулся Емельян Архипыч, — отвечал Филимон, почесывая затылок. — Да ведь он, надежа-государь, не полетел по-журавлиному и тебя не потешил.

— Он потешил меня тем, что взорвал азовскую стену. Любезный Франц! когда я окончу раздачу наград, отыщи пономаря Савву и его дочь. Узнай: кого она из двух женихов любит. Пусть она за того и замуж выйдет. Пономарю Савве скажи, чтоб он вперед был умнее и что доброму человеку следует выбирать женихов для счастия дочерей, а не для собственных выгод. Пусть он остается пономарем в селе Стоянове. Этого кораблестроителя отдаю в твое распоряжение. Определи его на какую-нибудь верфь с хорошим жалованьем. Осмотри его кораблик, который, вероятно, также глубоко нырнет, как высоко полетел этот молодец. Подойди, Иванов! Возьми эту медаль; я и вперед тебя не оставлю. Ты хоть сам и не полетел, но зато азовская стена от твоей руки полетела. Петр Иванович! — продолжал царь, обратясь к Гордону. — Поручаю твоему вниманию этого храброго капрала. Я уверен, что он и вперед будет служить по-прежнему. В короткое время этот журавль дослужился до капральского чина. Он напоминает мне греческого Икара. Только та между ними разница, что тот, поднявшись, упал, а этот, не поднявшись, возвысился. Молодец, русский Икар!


Загрузка...