В 1723-м году, на Санкт-петербургском острове (нынешней Петербургской стороне, которая в то время была главная часть города), на Троицкой площади, стоял в ряду других строений дом купца Ильи Фомича Воробьева, не каменный и не деревянный, а такой, какого не сыщешь ныне во всем Петербурге. Он был, как называли тогда, мазанка, и не простая мазанка, а образцовая, потому что строился по примерному чертежу, утвержденному Петром Великим. На лицевой стороне дома, посредине, находилась дверь с крыльцом в три ступени и по три окна с правой и с левой стороны двери. Вот все, что можно сказать о наружности здания. Внутренность его описывать не станем и потому, что ее можно увидеть и ныне, войдя в любой дом мещанина, держащегося старины, и потому, что не многие смотрят на внутреннюю красоту: была бы хороша только наружность.
Илья Фомич, возвратясь летним вечером из гостиного двора и надев халат, отдыхал после дневных хлопот в креслах, стоявших у окошка. Кстати заметить, что гостиный двор находился тогда посредине Троицкой площади и состоял из мазанкового четвероугольного в два яруса здания. В нижнем ярусе устроены были лавки, а в верхнем амбары. На дворе, посредине сего четвероугольника, стояла деревянная изба, где помещалась ратуша. С Большой Невы и с Малой, с двух сторон предположено было прорыть к гостиному двору каналы для привоза товаров на судах, но сие предположение не успели исполнить.
Против Ильи Фомича сидела в других креслах молодая девушка и вязала чулок. Не станем описывать ее красоты. Скажем только, что эта девушка была прелестна, и предоставим читателю рисовать в воображении образ ее по своему идеалу. Предвидим, что столько же будет создано различных, несходных между собою, мысленных портретов этой девушки, сколько эта повесть будет иметь читателей; и если какими-нибудь судьбами переведут ее на китайский язык, то прелестная Мария в воображении какого-нибудь мандарина-читателя превратится в дородную девушку небольшого роста, с утиною походкою, прищуренными глазами, пухлыми щеками и широким, приплюснутым носом. Разумеется, что Мария была вовсе не похожа на этот китайский идеал красоты.
Весьма близкое подобие сего идеала нельзя сказать вошло, нельзя сказать и вошла, а вошел неожиданно в комнату Ильи Фомича, ибо сие подобие был калужский купеческий сын Карп Силыч Шубин, на двадцать пятом году своей жизни приехавший в первый раз в столицу. Отец его, за несколько недель пред тем умерший, принадлежал к числу приятелей Ильи Фомича, хотя они в мнениях и правилах жизни совершенно различествовали один от другого. Илья Фомич брил бороду, носил немецкое платье и выучился грамоте, а отец Шубина до самой кончины не переменял покроя кафтана и хранил бороду как зеницу ока, потому что был раскольник. Он воспитал в своих правилах и сына, который до смерти отца постоянно жил в каком-то ските и с роду не видал ни одного человека, одетого по-немецки и с бритою бородою.
Илья Фомич весьма удивился, увидев перед собою вечером такого красивого молодца, каков был Карп Силыч. Он видал его в Калуге еще ребенком, но с тех пор китайский идеал красоты вырос и достиг такого совершенства, что Воробьев вовсе его не узнал, тем более что Карп Силыч, по примеру отца держась раскола, носил платье, предписанное указом для раскольников. На нем надет был длиннополый суконный кафтан, весьма низко подпоясанный, с четвероугольником из красного сукна, нашитым на спине. В руках держал он с желтым козырьком картуз, который было предписано носить задом наперед.
— Ты, верно, меня не узнал, Илья Фомич? — сказал Шубин после нескольких поклонов перед иконами. — Я привез тебе грамотку от моего дяди.
Он подал Воробьеву письмо, и, между тем как тот разбирал оное, глаза Шубина, произведя общий обзор всем предметам, находившимся в комнате, остановились на Марии, и так пристально, что девушка несколько смутилась, покраснела и ушла в свою комнату.
— Господи, твоя воля! — воскликнул Илья Фомич, прочитав письмо и бросясь обнимать гостя. — Давно ли к нам ты в Питер приехал, Карп Силыч?
— И получаса не будет.
— Милости просим, милости просим! Мы с твоим покойным батюшкой были искренние приятели. Как ты, Карп Силыч, вырос и похорошел! Я совсем не узнал тебя!
— Слышал ты, Илья Фомич, что батюшка мой приказал тебе долго жить?
— Слышал, царство ему небесное! Тебя он наследником-то назначил?
— Вестимо, что меня. Я слышал, что в Питере выгодно торгуют. Хочу здесь лавку завести. Как посоветуешь?
— Барышей больших нет от здешней торговли, однако ж и убытку нет, коли приняться за дело умеючи. Много ли наличных-то у тебя?
— Довольно-таки есть! С меня будет. Никак и ты остался батюшке должен?
— Отдам, Карп Силыч, отдам! Да не пора ли нам поужинать? Эй! Маша! Ужин проворнее!
— Сейчас, батюшка! — отвечала девушка из другой комнаты.
— Это дочь твоя, Илья Фомич? — спросил Шубин, повертывая свой картуз обеими руками.
— Нет, это сирота без роду и племени. Я с малых лет воспитал ее.
— А кто же был ее батюшка-то?
— Да бог весть! Какой-то шведский дворянин.
— Так поэтому ей нельзя за нашего брата, русского, замуж выйти?
— Почему ж нельзя! Разве ты не читал царского указа? По этому указу можно и на иноземке жениться.
— Видишь ты что! А давно ли эта сирота живет у тебя?
— Одиннадцатый уж год. Ей было от роду десять лет, как я взял ее к себе. Она жила прежде на дворе у моего соседа с каким-то стариком, пленным офицером шведским, по прозванию Нолькен. Этот офицер долго жил в Питере, научился кой-как говорить по-нашему и был со мной знаком. В свою сторону он боялся воротиться — я расскажу тебе почему — и жил здесь словно нищий; все хирел да хирел и наконец слег в постель. Раз призвал он меня к себе, рассказал, как ему досталась эта девушка, и со слезами просил не оставить ее после его смерти. Я сам расплакался и дал ему слово. Он через неделю после того умер.
— Что ж он тебе рассказывал?
— Вот видишь ли, прежде вся эта сторона, где ныне Питер стоит, принадлежала шведам. Река Нева называлась у них Ниен, а там, где в нее впадает речка Охта, при истоке сей речки, на левом берегу, стояла крепость шведская Ниеншанц. Где теперь Питер, там были лес да болота непроходимые. Только близ того места, где Почтовый двор[331], стоял дом какого-то помещика, шведского дворянина. Сказывал мне Нолькен его прозвание, да я забыл. Около дома находилась его деревня. Еще была близ взморья деревушка Калинкина. На другом берегу Невы, почти напротив дома шведского дворянина, стояла рыбачья избушка. Царь Петр Алексеич, взяв в 1702-м году 11 октября крепость Орешек, по-шведски Нётебург, назвал ее Шлюссельбургом и в апреле 1703-го года подступил с войском к Ниеншанцу. Царь был тогда капитаном бомбардирской роты Преображенского полка. 30 апреля начали стрелять по крепости из двадцати пушек да бросать бомбы из двенадцати мортир. Пальба во всю ночь продолжалась. 1 мая, в пятом часу утра, неприятель ударил шамад, выслал переговорщиков, и крепость сдалась. На другой день к вечеру наши караулыцики донесли, что на взморье появились шведские корабли. 6 мая вечером царь и Александр Данилыч Меншиков, который был тогда поручиком, с солдатами Преображенского да Семеновского полков на тридцати лодках поплыли к устью Невы и скрылись за островом, что лежит к морю против Калинкиной деревни, а 7-го числа пред рассветом напали на шведские суда и взяли из них два. После этой победы собрался Военный совет и решил, чтобы вместо Ниеншанца, который стоял далеко от моря и на неудобном месте, искать нового места для заложения крепости. Царь изволил осмотреть все невские острова и выбрал из них один, который назывался веселым островом[332]. На нем 16 мая, в Троицын день, заложена была царем крепость и названа Санкт-Петербург, а поблизости из рыбачьей избушки царь изволил устроить для себя дворец. Завтра тебе покажу этот дворец, Карп Силыч. Ты, верно, ахнешь! Он втрое меньше моего дома. Нечего сказать: совсем не царское жилище! Около крепости и дворца начали расти, как грибы, другие домы. Я был из первых здешних обывателей. Торговал прежде всякой всячиной, а ныне... о чем бишь я заговорил, Карп Силыч? Ах, да! Вспомнил! Шведский помещик, изволишь видеть, был вдовец. У него было только и семьи, что маленькая дочь Мала. Как наши подступили к Ниеншанцу, он отправил все свое добро за море и хотел бежать. Нолькен, который служил в гарнизоне Ниеншанца, часто ездил к нему в гости. Он рассказывал мне, что этот дворянин знался с нечистыми духами, часто целые ночи в светлице над его домом виден был свет, то красный, то синий, то голубой, то зеленый. В то время, как брали Ниеншанц, разъезжал по окрестным местам окольничий Петр Апраксин с несколькими сотнями новогородских дворян и смотрел, чтобы шведы откуда-нибудь нечаянно не подошли на выручку. Нолькен за день до того, как наши окружили Ниеншанц, поехал в гости к шведскому дворянину, долго прогостил у него и не успел возвратиться в крепость. Он очень испугался и начал опасаться, чтобы его не расстреляли за то, что он не вовремя от должности отлучился. Дворянин присоветовал ему бежать вместе с ним за море. Взяв на руки дочь, которой тогда только что год минул, дворянин велел Нолькену следовать за ним и дал ему нести неболыной ящик из черного дерева. Через Васильевский остров добрались они уже до взморья, где ожидала их лодка, но, когда они к ней подходили, человек пять новгородских дворян, объезжавших берег дозором, закричали издали: стой! Дворянин и Нолькен бросились к лодке, но один из объезжих выстрелил из ружья и ранил дворянина. Он упал и, видя, что объезжие скачут к нему, отдал свою малютку Нолькену. «Я умираю! Спасайся! — сказал он ему слабым голосом. — Замени ей отца. Береги этот ящик, что у тебя в руках. Пусть она раскроет его наедине, и не прежде, как через двадцать лет, 1 октября 1723-го года, в полночь. Горе тому, кто этот ящик прежде раскроет!» Он хотел что-то еще сказать, но объезжие подскакали, схватили Нолькена и увели его к начальнику их, окольничему Апраксину. Его отправили с Машею в Шлюссельбург, где он и прожил более шести лет. Потом дозволили ему переселиться в Питер. До самой смерти своей Нолькен не мог узнать, что сталось с отцом Маши. О чем бишь я заговорил, Карп Силыч? Ну, после вспомню, а теперь милости просим за ужин.
Хозяин ввел гостя в другую комнату. На круглом столике, накрытом белою как снег скатертью, стояло блюдо с пирогом. Легкий пар поднимался от него и наполнял комнату ароматом, который более нравится, чем запах амбры, всякому, у кого тонкое обоняние и пустой желудок. Илья Фомич сел рядом с гостем, а Мария против них. В начале ужина Карп Силыч исподтишка поглядывал на нее от времени до времени, а к концу ужина, когда он выпил, по настоятельному убеждению хозяина, шестую чарку гданской водки, начал он смотреть на девушку во все глаза. По окончании ужина Мария ушла в свою комнату, а Карп Силыч, посмотря ей вслед и вздохнув, сказал хозяину с замешательством:
— Если б я... если б ты, Илья Фомич... если б... дело-то, знаешь, щекотливое! Стыд меня разбирает!
— Что такое, Карп Силыч?
— У меня наличных столько, что я могу здесь дюжину лавок купить. Я уж давно сбираюсь жениться. Не сыщешь ли ты, Илья Фомич, для меня невесты? Приданого мне не надобно. Была бы девушка нравом добрая, лицом красивая, ума-разума не глупого. Ты здесь давно живешь, у тебя, чай, знакомых много.
— Да в тебе, как я вижу, молодецкая кровь горячая — что твой кипяток! Я сам смолоду похож был на тебя. В субботу сосватался, а в воскресенье женился! Покойница жена моя и одуматься не успела.
— Посватай, в самом деле, за меня хорошую невесту! Я бы тебе спасибо сказал.
— За этим дело не станет! Только, скажу тебе правду, в этом кафтане вряд ли ты девушке из порядочного дома приглянешься.
— А почему ж нет?
— Девушки, изволишь видеть, не столько смотрят на ум и богатство, сколько на красивое лицо... тьфу, пропасть, не то сказал!.. сколько на красивое платье. Ты, вот изволишь видеть, носишь бороду да кафтан, а здесь в Питере все одеваются по-немецки.
— Да как это по-немецки? Этак, что ли, как ты, Илья Фомич? Я, пожалуй, завтра ж себе такой же шелковый балахон, как у тебя, куплю.
— На мне надет теперь халат, а немецкое платье совсем особого покроя. Вот завтра на мне увидишь. Оденься-ка и ты, Карп Силыч, по-немецки. Дело сделаешь! Здесь кафтаны и бороды стали очень уж редки. И я носил прежде русское платье, но делать было нечего, как начали говорить про меня: все люди в шапках, один бес в колпаке! Поневоле обрился и перерядился.
— Чуть ли и мне не хватиться за ум. Ведь я теперь сам себе господин! Дядя, конечно, заворчит, да наплевать мне на него! Ведь не отец же родной, в самом деле! Да ты, я вижу, зеваешь, Илья Фомич, сон тебя склоняет. Разве уж поздно?
— Оно хоть и не поздно, однако ж и не рано! Чу! На Троицкой колокольне часы бьют. Раз... два... три... четыре... пять... шесть... семь... восемь. Эти часы царь Петр Алексеич велел привезти сюда из Москвы: с Сухаревой башни. Через час караульщики с трещотками по улицам пойдут, и шлагбомы по концам улиц опустят. О чем бишь я заговорил?
— Прощай, Илья Фомич! Утро вечера мудренее. Завтра успеем дело решить.
Шубин с Троицкой площади вошел в Большую Дворянскую улицу и вскоре прибыл к дому, где он с приказчиком своим по приезде в Петербург остановился. На другой день рано утром отправился он в гостиный двор за разными покупками и лишь только поравнялся с большим деревянным домом князя Бутурлина, отличавшимся куполом и статуею Бахуса наверху, как толпа мальчишек окружила Шубина. Прыгая и указывая на четвероугольник из красного сукна, который был нашит у него на кафтане, они хохотали и кричали: «У! У! Туз бубновый идет! Туз бубновый!»
— Отстаньте, бесенята! — проворчал сердито Карп Силыч.
Мальчишки пуще захохотали.
— Молчи, желтый картуз! — закричал один из них, который был постарше. — Смотрите-ка, ребята! На картузе у него желтый козырь. Туз-то, видно, козырный. Вишь, он каким козырем идет!
Карп Силыч вышел из терпения и, схватив с земли попавшуюся ему палку, побежал за насмешником. Вся толпа вмиг рассыпалась в разные стороны, однако ж издали продолжала воспевать хором: «Туз бубновый! Туз козырный! Что, взял!»
Шубин не выдержал нападения и решился возвратиться домой.
— Беги тотчас же на рынок! — сказал он своему приказчику, войдя в комнату и бросив с досадой картуз на пол. — Купи немецкое платье, самое лучшее! Что глаза-то вытаращил! Не для тебя небось, а для меня! Ты мужик, ходишь и в кафтане, а я купец! Да бородобрея позови!
— Неужто, Кари Силыч, твоя милость...
— Молчи и делай, что велят! — закричал Шубин, топнув.
Изумленный приказчик, ворча что-то про себя и качая головой, вышел. Вскоре после его ухода явился полковой брадобрей, остриг волосы Шубину, причесал его, обрил бороду и, получив за работу рублевик, ушел. И стал молодец хотя и не книжен, да хорошо острижен.
Через несколько времени приказчик принес в узле купленное им платье и шляпу.
— Одевай же меня скорее! — сказал Шубин.
— Да я не умею! — отвечал приказчик, развязывая узел.
— Что ж ты купца не расспросил? Он должен знать, как это платье надевается! Этакой олух! Да не заметил ли ты вчера, как мы в город въезжали, немецкого платья на прохожих?
— Помилуйте, батюшка! Мы въехали в город вечером. Притом было туманно!
— У тебя часто с похмелья в глазах туманно! Давай все платье сюда! Я сам оденусь! Ну, вот чулки! Натягивай! Тише, дубина: разорвешь! А это что такое?
— Это никак штаны!.. Карп Силыч! Побойтесь господа! Что дядюшка скажет, как услышит...
— Не твое дело, козлиная борода! Помоги надеть штаны!
— Охота надевать такую дрянь! В песне недаром поется: «На дружке-то штаны после деда сатаны». Сатана это немецкое платье выдумал!
— Послушай, Прошка! Я тебе плюху дам, если не замолчишь.
От незнанья ли, с намерением ли, только приказчик напялил на своего хозяина штаны задом наперед и с усилием начал застегивать их сзади.
— Да так ли ты надел, Прошка? Что у меня напереди за мешок? Можно сюда всыпать четверик гороху, а поясницу так жмет, что сил нет!
— Что ж делать! Видно уж, покрой таков. То ли дело русское платье! Просторно, хорошо, славно!
— Ну, ну! Застегивай! Полно толковать-то. А это что?
— Это жалеть. Купец, помнится, называл вот эту ветошку с двумя окошками жалетем, а вот это кафтаном как солнце[333]. И названья-то какие дурацкие! Жалеть! Видно, кто это платье носит, тот будет жалеть.
— Замолчишь ли ты! Да не так, пустая голова! Уж коли штаны сзади застегиваются, то, верно, и жалеть, и как солнце так же. Русской кафтан спереди застегивают, а немецкий сзади.
— Так-с!.. Вот еще какая-то ветошка! — сказал приказчик, подавая галстух.
— Это носовой платок! Разве не видишь, дурачина! Давай сюда. Ба! Да он о трех углах, а не о четырех. Бережливы эти немцы! На обухе рожь молотят, зерна не уронят! А вот здесь напереди у кафтана и карман есть, куда платок можно спрятать. Славно придумано. Ну, подавай шляпу!
Посмотревшись в зеркало, одетый по-немецки, идеал китайской красоты улыбнулся от удовольствия, сдвинул немного шляпу набок и, выставив конец галстуха из кармана, вышел бодро на улицу. Самодовольствие и воротник его кафтана, подпиравший ему подбородок, поднимали лицо его вверх и принуждали смотреть на небо, через шляпы прохожих, которые останавливались и глядели ему вслед с удивлением. Шубин относил это к богатству и щеголеватости своего наряда и не слышал земли под собой от восторга. Наконец один попавшийся ему навстречу прохожий, одетый по-немецки, разрушил его очарование. Бедный Карп Силыч, с ужасом заметив, что одет был вовсе не так, как следовало, от сильного стыда покраснел по уши, а по рукам и ногам заползали у него мурашки. Сначала он хотел было бежать назад домой, но, оглянувшись и увидев вдали собравшуюся толпу извозчиков, которые смеялись и на него указывали, решился, скрепив сердце, искать убежища в доме Воробьева, ибо до этого дома оставалось гораздо менее пространства, чем до его квартиры. С чувством, подобным тому, с каким в жестокую бурю мореплаватель, заметивший в корабле сильную течь, спешит к пристани, летел Шубин на всех парусах к дому Воробьева, надвинув шляпу на лицо. Подбежав к крыльцу, отворил он тихонько дверь и, войдя в сени, начал снимать с себя кафтан, чтобы надеть его, как должно. Воробьев, бывший тогда дома, услышав в сенях шорох, послал свою воспитанницу посмотреть, кто пришел. Мария, отворив дверь из комнаты и увидев мужчину без кафтана, ахнула и захлопнула двери. Карп Силыч чуть не сгорел со стыда и в отчаянии присел на пол, закрывшись кафтаном.
— Что с тобой сделалось, Маша? — спросил удивленный Воробьев. — С чего ты испугалась?
— В сенях какой-то мужчина!
— Ну так что ж? Давно ли ты стала так мужчин бояться!
— Я, батюшка, не испугалась, а только... да посмотри сам в сени!
Воробьев отворил дверь и увидел Карпа Силыча, все еще сидевшего на корточках и закрывавшегося кафтаном. Он подошел к нему и, взяв его за руку, поднял на ноги.
— Ба!.. Карп Силыч!.. Да я тебя насилу узнал! Ворожил, что ли, ты на полу? А кафтан-то зачем ты снял?
— Я... мне... — отвечал Шубин в замешательстве, — мне очень жарко стало, вишь, я слишком скоро к тебе шел, а здесь в сенях такой приятной ветерок продувает.
— Вот проказник! Вздумал у меня в сенях прохлаждаться! Да что это на тебе как штаны и камзол надеты! Никак задом наперед!
— Нет, это я теперь их так повернул!
— Помилуй, Карп Силыч! Да это невозможное дело! Как это тебя угораздило? Надень, по крайней мере, камзол и кафтан как следует. Постой, постой! Не так! Дай, я тебе помогу. Вот этак! Ну, теперь пойдем в горницу, милости просим!
Он ввел его в комнату. Мария, поклонясь Шубину, едва удержалась от смеха, вспомнив его испуг и положение в сенях.
Так как день был праздничный, то Шубин пробыл у Воробьева до самого вечера. Разговор их переходил от предмета к предмету и наконец остановился на сумме, которую Илья Фомич должен был отцу Карпа Силыча.
— Поверь Богу, — сказал Воробьев, — что деньги эти за мной не пропадут, только теперь нет у меня ни копейки в наличности. Не рассудишь ли разве, Кари Силыч, у меня этот дом купить? Тогда бы в долге сочлись.
— Нельзя ли дом осмотреть? Я подумаю.
— Маша! Посвети-ка нам.
Мария встала с своего места и взяла со стола свечу.
Воробьев повел за нею гостя из комнаты в комнату. Когда они вошли в спальню Марии, то Шубин, приметив черный небольшой ящик, стоявший на столике под образом, спросил:
— Не тот ли это ящичек, про который ты мне говорил, Илья Фомич?
— Тот самый.
При сих словах Мария вздохнула, и пламя свечи, которую она держала в руке, затрепетало от ее вздоха.
— Что бы в нем такое быть могло? — продолжал Шубин, подойдя к столику и осматривая ящик с любопытством. — Уж не каменья ли драгоценные?
— Быть не может! Ящичек легок, как перо! — отвечал Воробьев. — А вот Маша осенью его раскроет. Срок, который родитель ее назначил, скоро уж наступит. Авось и нам она тогда скажет, если можно будет, что такое хранится в этом ящичке.
Осмотрев все прочие комнаты, Шубин возвратился с хозяином в ту, где сей последний принимал обыкновенно гостей, а Мария, по его приказанию, пошла в поварню хлопотать об ужине.
— Ну что? — сказал Воробьев. —Как тебе домик мой нравится?
— Старенек, однако ж похаять нельзя. Дай мне пораздумать недельки две, авось дело у нас сладится. Поговорим еще на досуге об этом, а теперь скажи мне, пожалуйста: неужто ты не знаешь, что лежит в ящике? Я бы на твоем месте тайком раскрыл его да посмотрел.
— Как это можно, Карп Силыч! Сам я передал Маше волю ее родителя, да сам же ее и нарушу! У Маши только и родни осталось на свете, что этот ящик. Бедненькая его так любит и бережет, что и сказать нельзя! Она все надеется найти в ящичке какое-нибудь письмо, по которому она отыщет отца своего.
— А что ж, и то быть может.
— Нет, я не думаю этого. Зачем бы было ее отцу завещать, чтобы она раскрыла ящик не прежде, как через двадцать лет, притом наедине и в полночь. Он даже и день назначил, а именно первое октября. Тут что-нибудь да есть особенное! Чем ближе подходит срок раскрывать ящик, тем больше страх меня разбирает.
— Уж не сила ли нечистая в ящике-то сидит! Лучше бы ты его в огонь бросил.
— Оборони Господи! Если и в самом деле лукавые в ящике заперты, то они, пожалуй, как бросишь их в печь, весь дом разнесут... Поговорим о чем-нибудь другом, Карп Силыч! Смерть не люблю я говорить о чем-нибудь страшном, на ночь глядя.
— Крепко ли ящик-то заперт, Илья Фомич?
— Ни щелочки на ящике не видно, а ключ Маша носит на шее.
Простясь с Воробьевым, Шубин ушел и во всю дорогу ломал голову: если не сила нечистая, то что бы такое могло быть в ящике?
Прошло недель шесть после приезда его в Петербург, и он почти каждый день посещал Воробьева. Необыкновенная красота Марии с самого первого свидания с нею произвела на него сильное впечатление, и он вскоре влюбился в девушку по уши. Замечая, однако ж, с ее стороны совершенную холодность и невнимательность к нему, Шубин внутренне на это досадовал и все придумывал средство, как бы довести Воробьева до того, чтобы он решился выдать за него замуж свою воспитанницу, против ее воли. «Как будет моею женою, — размышлял он, — так поневоле меня полюбит; лишь сначала надо задать ей хорошую острастку, а потом приласкать, так небось будет шелковая. Недаром говорят: люби жену как душу, а бей как шубу».
Через несколько времени Шубин, за обедом у одного из знакомых ему купцов, услышал, что торговые дела Воробьева весьма запутались и что ему не миновать за долги острога. Он очень обрадовался этой новости и на другой же день пошел к Воробьеву. После обыкновенных приветствий Шубин завел разговор о женитьбе и объявил, что он имеет желание жениться на Марии. Воробьева нисколько не удивило это предложение, ибо он давно заметил страсть Шубина. Поблагодарив за предложение, он продолжал:
— Жаль мне, очень жаль, что ты, Карп Силыч, ранее не посватался. Маша бы зажила с тобою припеваючи! Только изволишь видеть, у нее уже есть жених.
— Как? Кто такой? — воскликнул Шубин, изменясь в лице.
— Перед тобой таиться я не стану и как искреннему приятелю все расскажу в подробности. На дворе у меня несколько лет сряду нанимал небольшую горенку молодой иконописец из разночинцев, Павел Павлыч Никитин. Славной детина! Сметливый, честный, работящий! Два года жил он вместе с каким-то пленным шведом и так выучился от него по-шведски, что говорил на этом языке, как на своем природном, и даже мог читать шведские книги. С малых лет остался он сиротою после отца и матери, воспитан был в школе, которую завел преосвященный Феофан в Новегороде[334], приехал потом в Питер и начал доставать себе хлеб писанием святых икон. Мастерству этому выучился он самоучкой. Бывало, целый день сидит, сердечный, за работой. Кроме икон, писал он и другие картины. Вот посмотри, Карп Силыч, на этой стене Полтавское сражение. Это он подарил мне в светлое воскресенье вместо красного яичка. Ведь славно написано! Знакомый капрал мне рассказывал, что шведы совсем было одолели наших, и если б не... О чем бишь я заговорил? Ах, да, об Никитине. Я его вскоре полюбил как родного. Одна была беда, что мастерство его немного ему выгоды приносило: с трудом доставал он хлеб насущный. Однажды царь Петр Алексеич в доме князя Бутурлина увидел картину и спросил, кто ее писал. Ему сказали, что Никитин. Его царское величество велел тотчас его представить себе, обласкал его и дал указ отправить его на два года за море, в Тальянское государство, чтобы он там еще лучше картины писать научился. Прибежал Никитин ко мне без памяти от радости. Я в то время сидел с Машей за обедом. Лишь только услышала она, что Никитин уезжает на два года за море, как вдруг переменилась в лице, встала поспешно из-за стола и ушла в свою комнату, сказав, что ей очень нездоровится. Я как раз смекнул делом и сам себе думаю: авось Никитин не догадается. Только что же? У моего молодца навернулись слезы, побледнел он, как белый платок, бросился мне в ноги и начал целовать мою руку. «Что с тобой сделалось, Павел Павлыч? — спросил я. — Господь с тобой» А он молчит себе, целует только мою руку да плачет. «Если я вернусь из-за моря, — сказал он наконец, — и успею что-нибудь нажить моим мастерством, то дашь ли ты нам свое благословение? Белый свет не мил мне без нее. Ты заменил Маше отца! Будь и мне, сироте, отцом». Мы обнялись с ним, и я дал ему слово выдать за него Машу, когда он из-за моря воротится. Посмотрел бы ты, Карп Силыч, как мое обещание его обрадовало, как он благодарил меня! Не охотник я плакать, а признаюсь, глядя на его радость, я расплакался. На другой день он уехал из Питера, а я Машу в допрос. Ведь до сих нор не признается, плутовка, что ей Никитин полюбился: начнет уверять, оправдываться. Что с ней станешь делать! Впрочем, ведь и все почти девушки похожи на Машу. Не скоро скажут, что у них в сердчишке таится. Однако ж я знаю наверное, что она ни за кого другого, кроме Никитина, замуж не пойдет.
— Почему ж ты так думаешь? Что ей за охота обвенчаться на нищем да голод и холод целый век терпеть! Скажи-ка ей про меня. Авось она передумает.
— Нет, Карп Силыч! Грешно мне будет не сдержать моего слова.
— Послушай, Илья Фомич, ты мне должен, и должен немало! Срок платить давно уж наступил. Выдашь за меня Машу: буду ждать хоть десять лет уплаты; не выдашь: плати завтра же деньги! Завтра же подаю на тебя челобитную!
— Карп Силыч! Деньги твои за мною не пропадут. Твой покойный батюшка давно дело со мной имел и не разу на меня не жаловался. Напрасно ты так горячишься. Сам рассуди: честно ли я поступлю, если нарушу мое слово, которое дал Никитину. На сих днях он должен возвратиться из-за моря! Притом я не хочу ни за что принудить Машу выйти за тебя замуж против воли. Я наперед знаю, что она не согласится.
— Поговори с нею. Беды от этого не будет.
— Пожалуй. Я все сделаю в твою угоду. Только не пеняй на меня, Карп Силыч, и не ссорься со мною, если не успею уговорить ее. Вспомни и то, что если бы и захотел я ее принуждать, так по царскому указу нельзя будет выдать ее замуж насильно.
— Прощай! Не отдаешь невесты, так долг отдай. Завтра увидимся.
Хлопнув дверью, Шубин вышел. Мария, сидевшая в своей комнате за работой, ничего не слыхала из сего разговора. Добрый Воробьев, уверенный в ее любви к Никитину, целый вечер был задумчив и не имел духа сообщить ей предложение Шубина. Зная доброе сердце своей воспитанницы, он не решался открыть ей положения дел своих и опасался, чтоб она не пожертвовала собою и не погубила себя для его спасения; он коротко узнал Шубина и был уверен, что выдать ее за него замуж значило погубить ее.
На другой день явился к Воробьеву вместе с Шубиным купец Спиридон Степанович Гусев, староста Троицкой площади[335]. На нем был саксонский кафтан из темно-синего сукна, бархатный голубой камзол и плисовые[336] черные штаны. Лоб его украшался несколькими морщинами, рыжими бровями и довольно обширною лысиной. Маленькие, прищуренные глаза с первого взгляда показывали в нем человека хитрого и корыстолюбивого. Нос его имел сходство с яблоком порядочной величины, тем более что на конце вместо стебелька чернелась бородавка, а сжатые жеманно губы постоянно сохраняли насмешливое выражение. К чести наших предков надобно сказать, что старосты вообще выбирались из людей честных и бескорыстных, но Спиридон Степанович, добившись хитростью и происками звания старосты, начал тихомолком набивать свой карман, брать от челобитчиков добровольные приношения и вполне оправдал пословицу: в семье не без урода.
— Здравия желаю! — сказал Гусев тонким и высоким голосом, составлявшим резкую противоположность с его толстым брюхом и низким ростом. Толщину его можно было сравнить с гиперболою, голос с ирониею, а всего Гусева с олицетворенною, самою смелою антитезою. — Давно уж мы не видались! Жаль мне только, что мой приход не так тебе будет приятен, — продолжал он, вынимая из кармана бумагу и подавая Воробьеву.
Прочитав ее, сей последний изменился в лице. Это был указ ратуши о немедленной уплате долга[337] Шубину — в противном случае предписано было Воробьева посадить тотчас же в острог.
— Я подам апелляцию, — сказал Воробьев, отдавая Гусеву указ дрожащею рукою. — Кажется, меня нельзя посадить в острог прежде, чем имение мое будет продано.
— Да ведь ты, Илья Фомич, уж представил в ратушу опись всему твоему движимому и недвижимому имению, кроме наличных денег. Ратуша рассчитала, что как бы выгодно ни продалось твое имение, нельзя будет уплатить и половины долгов, не считая долга Карпу Силычу. Чем же ты ему-то заплатишь, если у тебя нет наличных?
— Спиридон Степаныч! Тебе известно, что у меня четыре барки с товаром на Неве льдом разбило. С тех пор, как я ни старался, не мог поправиться. Не я виноват!
— Да и не я, Илья Фомич! Так у тебя нет наличных?
— Все мои должники согласились ждать уплаты, пока я не поправлюсь.
— Нет, я не согласен! — проворчал Шубин. — Я и так долго ждал.
— Что же мне делать, Илья Фомич? — продолжал Гусев. — Если у тебя нет наличных, то я принужден буду исполнить указ.
— Возьми мои последние пять рублевиков! — вскричал Воробьев, вскочив со стула, вынув деньги из кармана и бросив их перед Шубиным. — Делайте со мной что хотите! У меня нет больше ни копейки.
— Не горячись напрасно, Илья Фомич! — заметил хладнокровно Гусев. — Умел брать взаймы, умей и отдать. Эй! Войдите сюда! — закричал он, отворив дверь в сени.
Вошли два караульщика с десятским.
— Отведите его в острог!
Шубин, приблизясь к Воробьеву, сказал ему вполголоса:
— Согласись на мое предложение, и я соглашусь ждать долга вместе с прочими заимодавцами!
— Умру в остроге, но не погублю сироты!
Марии в это время не было дома. Воробьева караульщики связали и, предводительствуемые десятником, повели в острог, а староста и Шубин пошли в австерию[338], которая находилась близ моста, ведущего с Троицкой площади в крепость. Если бы какой-нибудь волшебник восстановил этот давно истлевший домик, то австерия очутилась бы при самом въезде на нынешний Троицкий мост, и тогда, без сомнения, большая часть расчетливых немцев-ремесленников, спешащих летом в воскресные и праздничные дни на Крестовский остров, перестали бы нанимать извозчиков у Троицкого моста, входили бы в австерию, закуривали бы цигарки, выпивали бы бутылку пива и стакан пуншу и, взвешивая удобство австерии с привлекательностию трактира на Крестовском, повторяли бы надпись, которая украшала беседку одного из петербургских любителей садов и гласила: Незачем далеко, и здесь хорошо!
Австерия снаружи представляла небольшое четвероугольное здание. На главном ее фасаде находилась посредине дверь, два окошка с левой стороны двери и столько же с правой. Шесть тонких колонн, соединенных низенькими резными перилами, поддерживали приделанный к дому деревянный навес и составляли таким образом открытую галерею, которая предназначена была для того, чтобы изяществом своим привлекать прохожих во внутренность австерии, подобно замысловатому предисловию, служащему для привлечения читателей к прочтению книги. В австерии продавались от казны дорогие водки, иностранные вина, вообще напитки разного рода и закуски. Продажею заведовал бургомистр и несколько купцов, нарочно для сего избиравшихся. Петр Великий в праздники, отслушав обедню в Троицкой церкви, а в будни после присутствия в Сенате, заходил в австерию с своими приближенными на чарку водки. Сначала пред сим домиком, по случаю побед или других радостных событий, отправлялись разные торжества и сожигаемы были фейерверки, до построения в 1714-м году на Троицкой площади Коллегий, которые заменили австерию для собраний двора во время торжеств[339].
К этому-то домику поспешал Шубин с покровителем своим, старостою, в намерении угостить его заморскими винами и водками. Гусев хотя и носил немецкое платье, не мог, однако ж, изменить одному почтенному по древности обычаю, который и доныне еще на Руси существует и состоит в том, чтобы взятки всегда были сопровождаемы угощением на счет челобитчика.
Приближаясь к австерии, Гусев заранее наслаждался мысленно запахом и вкусом напитков, до которых он был большой охотник. Сердце его сильно билось от удовольствия, как будто бы хотело перепрыгнуть в левый карман камзола и поздороваться со спрятанными там десятью серебряными рублевиками, которые накануне находились в кармане Шубина и каким-то образом перешли оттуда в камзол старосты. Не дойдя, однако ж, шагов на сто до австерии, Гусев остановился.
— Мне что-то австерия эта не нравится! — сказал он Шубину. — Пойдем лучше в другую.
— Да разве есть другая?
— Как же! На этом же острове, в Большой Никольской улице. Точь-в-точь, как эта, только не деревянная, а мазанковая, и столбов да перил напереди нет. Впрочем, не красна изба углами, красна пирогами! Там все то же продается, что и здесь.
— Да почему ж нам в эту нейти?
— Ну, так! Пойдем, пожалуйста!
Этой причины: ну, так! Шубин вовсе не понял. Летописцы разным образом ее толковали, но один из них, кажется, более всего приблизился к истине. Он пишет, что Гусев, вероятно, не пошел в первую австерию по следующим причинам. Вид этого дома напомнил ему царя, который иногда выпивал там чарку водки; в камзоле Гусева лежали десять рублевиков, взятка, конечно, не из больших, однако ж он знал, что царь терпеть не мог и маленьких. Старосте казалось, что эти рублевики в том месте, где царь бывает, закричат, пожалуй: «Воры! Караул! Держите его!» А хоть бы и этого не случилось, так все как-то страшно было принимать угощения от челобитчика в австерии, где государь бывает. Царь есть солнце, рассуждает летописец, а совесть взяточника уподобляется филину, который боится света солнечного и всегда прячется от него подальше. Зело жаль, восклицает он далее, что солнце едино есть, филинов же окаянных многое множество в дубравах и вертепах скрывается. Но как ни рассуждая, а Миловзор уж там! [340]— сказал Дмитриев, и мы скажем: как ни рассуждай, а Гусев с Шубиным уже пируют в австерии, между тем как бедный Воробьев, уничиженный, связанный, приближается к остроту. Видно, и в то время, хотя оно было ближе нынешнего к давноминувшему золотому веку, иногда плуты или глупцы наслаждались благами жизни, а люди честные, умные терпели от них гонения и страдали.
В той же самой улице, называвшейся Большою Никольскою, где находилась другая австерия, стояла губернская канцелярия, одноэтажное деревянное здание, походившее на большую избу, и близ нее острог. Представьте себе огромный, окованный железом сундук, только без крышки: вот лучшее подобие тогдашнего острога. Он был устроен таким образом: довольно обширная четвероугольная площадка огорожена была в три сажени вышиною частоколом из бревен, плотно скрепленных железом и заостренных сверху. Дабы отнять возможность подрыться под частокол, настланы были вместо пола три ряда самых толстых досок, также скрепленных железом. В этот сундук можно было попасть только через одну узенькую дверь, проделанную в частоколе и украшенную со стороны улицы двумя круглыми будками, которые в свою очередь украшались остроконечными крышками, похожими на сахарную голову или на стоящий прямо спальный колпак с бубенчиком, ибо на верху крышек приделано было также для украшения по деревянному шарику. Один наружный вид этого жилища несчастия (ибо и преступление, сказал Карамзин, есть несчастье) наводил уныние; каково же было тому, кто из светлого, теплого домика своего попадал во внутренность острога? Только потолок печального здания мог несколько развеселять его обитателей, ибо так был великолепен, что и в богатейшем дворце не найти подобного. Цвет сего потолка был светло-голубой, по временам он переменялся в темно-голубой или синий, иногда же в темный, неопределенный цвет, но тогда по всему потолку начинали блистать разной величины алмазы белыми, алыми, голубыми, фиолетовыми и другими лучами. Иногда потолок украшался занавесами. Иные из них были посеребрены по краям столь ярко, что и ночью сияли; другие были столь легки и полупрозрачны, что от малейшего ветерка двигались; третьи уподоблялись белизною снегу и отличались такою разнообразною бахромою, какой никогда не выдумать ни одной модной торговке. Случалось, что потолок покрывался серыми или красноватыми занавесами, и тогда золотые стрелы придавали им необыкновенную красоту; иногда появлялась на нем сырость, так, что с него капала вода, однако ж эта сырость ничуть не портила алмазных его украшений. Случалось также, что с потолка падали круглые, то разным образом ограненные алмазы или белый пух. Потолок этот был так высоко поднят от полу, что если бы в него при Петре Великом кто-нибудь пустил из острога ядро и если б оно могло лететь вверх, не останавливаясь, то и ныне бы все летело, и даже не только ныне, но и чрез тысячу тысяч лет все бы до потолка не достало.
Один ревностный защитник старины объяснил, почему потолок в остроге был заменен небесным сводом. Он утверждал, что это сделали с тем намерением, чтобы преступников, забывших небо и соблазненных земными призраками, отделить трехсаженным частоколом от последних и принудить беспрестанно устремлять взоры на одно первое. Предоставляем читателям решить: имел ли архитектор, строивший острог, эту человеколюбивую мысль. Мы сами решить это не беремся. Дело прошлое! Мудрено нам, потомкам, судить предков! Надобно вспомнить, что и мы будем предками — так же, как они, присмиреем, исчезнем со всеми нашими замыслами, надеждами, страстями и делами и будем жить на земле в одних темных воспоминаниях, в одних книгах, в истории, романах и повестях; от каждого писателя зависеть будет вызвать нас из праха и заставить действовать по-своему. Чего не взведет иной сочинитель на нашу голову! Обличить его будет некому. Горькая участь наша!.. Утешимся, однако ж. Чего бояться потомства? Теперь оно еще не существует, оно ничто. Придет время, оно явится, зашумит, заволнуется, подобно нам, и для чего же? Для того только, чтобы обратиться снова в ничто и уступить место новым поколениям. Невольно после этого скажешь с Фамусовым: Пофилософствуй! Ум вкружится![341]
Ум наш точно бы вскружился, если б небесная, утешительная мысль о вечной, неземной жизни не объясняла нам цели исчезающих с лица земли одно за другим поколений.
— О чем бишь я заговорил? — молвил бы теперь Воробьев, если б он сам рассказывал про себя повесть и если б караульщики не подвели уж его к описанному выше острогу. Дверь, заскрыпев на железных петлях, отворилась, и тюремный сторож, выглянув из острога, принял Воробьева с рук на руки от караульщиков. Дверь захлопнулась.
Бедняк, вздохнув, невольно посмотрел на высокий потолок острога и, прислонясь к частоколу, закрыл лицо руками.
Между тем Мария, купив в Гостином дворе припасы для обеда, отослала их домой с работницей, которая ее сопровождала, и пошла сама к Троицкой церкви[342]. Мария хотя и родилась от шведа, но по убеждению своего воспитателя перекрестилась на тринадцатом году возраста в греко-российскую веру. Она вошла в храм, усердно помолилась и, выходя на площадь, приметила подле себя вышедшего вместе с нею из церкви молодого человека. Он следовал за нею. Мария, потупив глаза в землю, поспешала к дому, но молодой человек от нее не отставал.
— Ты, верно, Марья Павловна, меня не узнала, — сказал он наконец.
Она невольно вздрогнула, быстро подняла глаза и увидела перед собою Никитина. Взоры ее блеснули радостью, сердце затрепетало, как крыло бабочки, играющей на солнце, щеки покрылись ярким румянцем, и полуоткрытые, прелестные уста искали слов для ответа и не находили.
— Сегодня только приехал я в Петербург, поспешил прежде всего в церковь излить пред Богом благодарность за благополучное возвращение на родину и потом думал идти к твоему батюшке. Здоров ли он?
— Слава богу, здоров, — отвечала торопливо Мария, несколько оправясь от смущения, произведенного в ней столь неожиданною и радостною встречею с женихом.
Мог ли сей последний не заметить этого смущения? Оно доказало ему, что долговременное отсутствие не изгладило его из памяти Марии; оно уверило его, что он любим по-прежнему. Сердце его наполнилось ощущениями, которые словами выразить невозможно. Счастливцы и не приметили, как подошли к дому.
— Я привез из Италии несколько списков с лучших картин, — сказал Никитин. — Завтра я тебе покажу их, мой ангел! Увидишь, что я пишу не по-прежнему. Ныне искусство мое, при помощи Божией, может доставить мне хлеб. Я не желаю многого! Лишь бы ты не терпела ни в чем нужды и была счастлива! Ты, верно, знаешь, милая, по какому праву я говорю с тобою так откровенно? Твой батюшка при отъезде моем дал мне слово, и я уверен, что оно дано не против твоего согласия. Не правда ли?
Мария молчала и потупила снова глаза в землю. Две слезы, подобные алмазам, навернулись на длинных ее ресницах. Иногда и молчание красноречиво и быстро выражает более чувствований и мыслей, нежели речи, которые Гомер называл крылатыми. Но одни ли речи можно назвать крылатыми? Почему не сравнить радостей, счастия с крылатыми райскими птичками, изредка прилетающими к человеку? Как часто эти редкие на земле птички вдруг поднимают крылышки и скрываются навсегда, навсегда! Это испытали Мария и жених ее.
В то самое время, когда сердца их утопали в радости, вдруг вошел в комнату приказчик Воробьева с заплаканными глазами.
— Где батюшка? — спросила его Мария.
— Ах, матушка Марья Павловна! Дожили мы до горя до беды! Бедный хозяин мой, отец наш родной, Илья Фомич!
— Что такое сделалось? — спросила, побледнев, Мария.
— В острог его посадили, матушка, в острог! — приказчик, утирая слезы, рассказал все в подробности Марии. Он как-то узнал и об условии, на котором Шубин соглашался ждать уплаты долга.
Райская птичка подняла крылышки, взвилась высоко и скрылась из глаз Марии.
Когда приказчик вышел из комнаты, Мария едва слышным голосом, прерываемым рыданиями, сказала Никитину:
— Я любила тебя, искренно любила!.. Теперь не стыжусь признаться в этом!.. Мы, верно, были бы счастливы!.. Но, видно, мне суждено быть за другим!.. Простимся навсегда! Не возражай мне. Я должна на это решиться. Он воспитал меня, он заменил мне отца! И он в остроге! Пусть умру я, но я должна спасти его!
Мария, выбежав из комнаты и увидев приказчика, сказала ему твердым голосом: «Веди меня к Шубину!» Приказчик, проводив своего хозяина до самого острога и возвращавшись домой, увидел Шубина и старосту, сидевших у окна в австерии, которая была в той же улице, где находился и острог. Он повел Марию. Несчастный Никитин издали следовал за нею. Легче было бы ему следовать за гробом невесты.
— Выкушай еще чарочку! — говорил Шубин, кланяясь в пояс старосте.
— Не много ли будет, хе, хе, хе! Недаром говорится: первая чарка колом, другая соколом, а последние мелкими пташками летят. Я уж и счет этим пташкам потерял!
— Неужто ты пьешь по счету, Спиридон Степаныч? Беды не будет, если чарочку-другую и просчитаешь. Гей, молодец! Дай-ка еще фляжку заморского! На моей свадьбе я еще не так тебя угощу, благодетель мой! Это еще что! Цветки, а там будут ягодки!
— Ба! Что это за женская персона вошла сюда? — воскликнул Гусев. — Тьфу, пропасть! Как она озирается! Уж не юродивая ли какая?
— Ты здесь? — сказала Мария, взглянув на Шубина. Кровь кипела в ее жилах, но бедная девушка усиливалась скрыть свое волнение и старалась казаться спокойною. — Ради Бога, освободи батюшку из острога!.. Я согласна идти к венцу с тобой! Но только освободи его, теперь же, сейчас!
Шубин вытаращил на нее глаза. Бессмысленное лицо его ясно показывало, что он, подносив Гусеву, не забывал и себя.
— Хе, хе, хе! Дело идет, кажется, на лад! — заметил староста. — Счастливец ты, Карп Силыч! Другие за невестами ухаживают, кланяются им, а к тебе сама невеста пришла с поклоном. Хе, хе, хе! Что ж ты ей ничего не отвечаешь? Разве раздумал жениться? Обними свою нареченную!
У Шубина появилась на лице такая же приятная улыбка, какая бы украсила физиономию осла, если 6 он мог улыбаться. Он встал со стула, пошатнулся немного в сторону и протянул руки к Марии, чтобы обнять ее, но она его оттолкнула.
— Прежде освободи батюшку!
— Видишь еще, спесь какая!— сказал староста. — Освободи ей, изволишь видеть, батюшку! Пожалуй! За этим дело не станет! Ты соглашаешься, Карп Силыч, ждать уплаты долга вместе с прочими заимодавцами?
— Какого долга? Я ей, кажись, ничего не должен! Будет женою, так сочтемся!
— Хе, хе, хе! Не ты говоришь, я вижу, а хмель говорит. Грешные люди! Выпили мы с тобою немножко сегодня! Я знаю, впрочем, что ты ждать долга согласен.
— Что такое? Чего ждать долго? Нет, Спиридон Степаныч! Я не согласен. Коли жениться, так завтра же к венцу!
— Ну, ну, ладно. Пойдем-ка к острогу.
— Пойдем. Не испугаешь острогом! Куда хочешь веди! Хоть к чертям в гости, лишь бы эта кралечка от меня не отстала!
— Она с нами пойдет. Э! брат! Да ты и дверей уж не видишь, а хочешь выйти на улицу в окошко! Хе, хе, хе! Сядь-ка лучше да подожди меня здесь. Лучше я схожу один и приведу сюда ее батюшку.
Староста вышел. Мария хотела идти за ним вслед, но Шубин, сидевший близ двери, встал, шатаясь, и загородил ей дорогу.
— Куда, моя распрекрасная? Куда ты от жениха своего бежишь? Я не пущу. Жить не могу без тебя! Тошно! Да что ж ты толкаешься! Ведь коли честью не останешься, так силой удержу. Нет, матушка! Стой! Не выпущу! Сам черт меня не сдвинет и от дверей не оттащит!
Он схватился за ручку замка. Бедная Мария, заплакав, отошла от двери и села на скамейку, стоявшую в темном углу горницы.
Между тем староста, войдя в острог, сказал Воробьеву, что Шубин хочет с ним поговорить.
— Пойдем-ка, Илья Фомич! — продолжал он. — Полно сердиться! Я тебя помирю с Шубиным. Что тебе за охота сидеть в остроге!
— Если он хочет опять предложить мне прежнее условие, то не о чем мне и говорить с ним. Для своего спасения я ни за что на свете не решусь погубить сироты безродной!
— Не о том дело, Илья Фомич! Никого губить тут не требуется. Пойдем-ка. Увидишь, что я вас помирю! Что ж ты нейдешь? Если острог тебе так понравился, так можно ведь будет сюда воротиться. Тьфу, какой упрямый!
Взяв за руку Воробьева, староста почти насильно вывел его из острога и сказал на ухо тюремному сторожу, чтобы он послал вслед за ними к австерии двух караульщиков и велел им дожидаться его на улице.
Едва успел Воробьев войти с старостою в австерию, как Мария, вскочив со скамьи, бросилась своему воспитателю на шею.
— Батюшка! — повторяла она, рыдая и целуя его руки.
Воробьев прижимал ее к сердцу и плакал. В это время Никитин, с отчаянием в душе, давно ходивший взад и вперед по улице мимо австерии, решился войти в нее, почти не понимая сам, что он делает.
— Вот, изволишь видеть, Илья Фомич! — сказал староста, не приметив вошедшего Никитина. — Грешно бы было, конечно, да и по царскому указу нельзя принудить Марью Павловну выйти замуж за Шубина, но она сама этого желает. По тому же царскому указу ты отказать ей в этом не можешь. Ударь-ка по рукам с Карпом Силычем, так и дело будет в шляпе. Он бы долгу своего подождал, ты бы дела свои поправил и поживал бы себе в своем домике. Ведь в остроге-то куда жить не хорошо! Хе, хе, хе!
— Да, любезный батюшка! Благослови меня! Я согласна выйти замуж за Карпа Силыча. Он так богат! Я буду с ним счастлива! Боже мой! — воскликнула она, увидев Никитина, и закрыла лицо руками. Он стоял неподвижно у двери. На лице его выражалось неизобразимое душевное страдание.
Глубоко тронутый Воробьев, оглянувшись, протянул руки и, подойдя к Никитину, крепко обнял его. Потом, подведя его к Марии, сказал ей:
— Вот жених твой, Маша! Я дал ему слово. Знаю, что ты любишь его. Господь благословит вас! Живите счастливо! А обо мне не беспокойтесь. Я довольно пожил на свете. И в остроге с чистою совестию доживу я свой век спокойно!..
Никитин, пораженный его великодушием, напрасно искал слов, чтобы выразить кипевшие в груди его чувствования: то смотрел он на Марию, то на ее воспитателя, и слезы текли из глаз его.
Воробьев хотел соединить их руки, но о Мария, тихо оттолкнув руку Никитина, воскликнула:
— Нет, нет! Никогда! Ни за что на свете!
— Для чего же ее принуждать? — заметил староста, подводя к Воробьеву Шубина, с трудом державшегося на ногах. — Вот жених ее! Этот ей нравится. Не упрямься, Илья Фомич! Видишь, она как тебя просит, колена твои обнимает! Какой несговорчивый! Благослови ее за Карпа Силыча. Право, он детина знатной!
— Нет, Машенька! — сказал Воробьев. —Я не изменю своему слову! Не дам тебе благословения! Пока я жив, не пойдешь ты к венцу с этим богачом. Не губи себя для меня! Вот жених твой! Он беден, он такой же, как ты, сирота, но Бог милосердный отец всех сирот! Да благословит он вас! Прощайте! Живите счастливо, и когда я умру, вы, верно, дети, придете на моей могилке поплакать и добром меня помянете. Прощайте, мои милые! Веди меня в острог! — продолжал он твердым голосом, обратясь к старосте, и пошел к двери.
— Батюшка! Ради Бога! — восклицала рыдавшая Мария и бросилась вслед за ее воспитателем, но староста остановил ее. В изнеможении опустила она руки и голову и закрыла глаза. Передав ее в объятия Шубина, староста вышел вслед за Воробьевым на улицу и велел двум караульщикам, ожидавшим там его приказаний, связать старика и вести за ним в острог.
Мария, опамятовавшись и открыв глаза, с ужасом вырвалась из объятий Шубина. Потеряв равновесие, он закачался, как лодка, бросаемая волнами, и упал подле двери, ворча сердито:
— Я тебя, злодейку! Научу я тебя толкать своего мужа!
Купец, продававший напитки в австерии, во все время описанной сцены стоял в молчании за прилавком.
— Подними меня! — закричал ему Шубин.
— Сам встанешь! — ответил купец.
— Подними! Не то убью! — заревел Шубин, стуча кулаками в пол.
— Как бы староста не был твой приятель, я бы тебя, нахала, умел проводить отсюда!
— Не плачь, милый друг, не плачь! — говорил между тем Никитин Марии, взяв ее за руку и сажая на скамейку. — Я буду день и ночь работать. Бог поможет мне! Я заплачу долг Шубину за твоего батюшку, он освободится из острога, как тогда мы будем счастливы!
— Подними меня, разбойник!
— Ах, Боже мой! Я вспомнил про твой ящичек, милый друг. Ты еще не раскрыла его?
— Нет, срок еще не пришел, — отвечала Мария.
— Может быть, в нем найдешь ты золото или какую-нибудь драгоценность. Ах, дай Бог! Тогда бы ты выкупила батюшку.
Утопающий крепко хватается и за плывущую ветку, не рассчитывая, что она удержать его не может поверх глубины, всасывающей свою жертву. Так и Мария в предположении, очень еще сомнительном, жениха своего увидела луч надежды и радостно предалась этому чувству. Сопровождаемая Никитиным, она немедленно пошла к дому своего воспитателя.
Староста, оставив Воробьева в остроге, поспешил возвратиться в австерию и, торопливо входя туда, запнулся за Шубина, который после ухода Марии с Никитиным подвинулся еще ближе к двери и растянулся подле самого порога. Он успел схватить Спиридона Степановича за ногу и чуть не уронил его.
— Что за дьявол лег тут у дверей! — воскликнул сердито староста.
— Ага! Попался, голубчик! — сказал Шубин, вообразив, что он держит за ногу купца, который отказался поднять его. — Вот я тебя! Теперь я тебе пересчитаю ребра! Нет, не вырвешься! Погоди!
С сими словами дал он пинка своему благодетелю. Это и не с пьяными случается, только с тою разницею, что пинки даются людьми, стоящими или поставленными на ноги, благодетелям, которые уже упали или уронены.
— С ума ты сошел! — закричал староста, повалясь на пол подле Шубина. —Бить меня! Да как ты осмелился!
— Ах, Спиридон Степаныч! Я думал, что это не ты. Прости меня великодушно!
После униженных извинений с одной стороны и строгого выговора с другой приятели, лежа, помирились, при помощи продавца напитков встали и удалились из австерии.
Через несколько дней настало 1 октября. Можно легко вообразить, с каким нетерпением ожидала Мария этого дня. Прежнее ожидание, открыть в таинственном ящике какое-нибудь известие об отце ее, возбужденная недавно надежда найти там драгоценность, которая бы могла доставить ей средство помочь ее воспитателю, томившемуся в остроге, страх открыть ящик одной и в полночь — все это сильно волновало Марию. Никитин, поздно вечером оставив кисть и закрыв свой ящик с красками, пришел к своей невесте, чтобы разговорами несколько развлечь ее и успокоить. Они сели ужинать и, продолжая разговаривать, смотрели от времени до времени на стенные часы. Пробило одиннадцать. Однообразный звук маятника напоминал им, что минута, столь долго ожиданная, скоро наступит. Чем ближе подвигалась стрелка к цифре XII, тем сильнее бились сердца Марии и жениха ее.
— Не пора ли, мой друг, тебе идти? — сказал Никитин, вдруг прервав начатый им рассказ про Италию и указав на часы. До полуночи осталась одна минута.
Мария невольно вздрогнула, взяла в молчании свечу со стола и с сильным трепетом сердца пошла в свою комнату. Затворив за собою дверь, подошла она к столику, на котором стоял ящик ее, перекрестилась, взглянув на об-
раз, висевший на стене над столиком, и сняла с шеи черную ленту, на которой носила она ключ от ящика.
Часы начали бить полночь. Мария трепещущей рукою открыла ящик. Внутренность его обита была черным бархатом. В ящике увидела Мария бумагу, писанную на неизвестном ей языке, и пергаментный свиток, связанный черною лентою. Более ничего в нем не было. В недоумении взяла она бумагу и свиток и решилась показать их знавшему шведский язык Никитину, предполагая, что бумага была написана на сем языке. С этим намерением вышла она в другую комнату.
— Что, моя милая? — спросил ее торопливо Никитин, глядя на нее пристально.
— Вот что нашла я, — отвечала Мария, подавая ему бумагу и свиток.
Никитин, прочитав первую, побледнел. Взяв потом пергаментный свиток, осмотрел он его внимательно, хотел развязать ленту, которою свиток был связан, но вдруг, как бы испугавшись, положил его на стол и задумался. Потом начал он еще раз внимательно читать бумагу.
Мария, устремя на него испытующий взор, старалась угадать волновавшие его мысли. На лице Никитина ясно изображались изумление, радость, страх и нерешимость.
Когда Никитин прочитал во второй раз бумагу, Мария спросила его:
— Нет ли надежды узнать что-нибудь о моем родителе?
— Никакой.
— Что же в себе содержит бумага?
— Это его завещание.
Мария, схватив бумагу, покрыла ее поцелуями и оросила слезами.
— Что батюшка пишет? — спросила она прерывающимся от сильного душевного волнения голосом.
— Не спрашивай меня, милая! Лучше тебе не знать содержания этого завещания.
— Что это значит?
— Если все то справедливо, что сказано в бумаге, то мы с тобою можем приобресть несметное богатство. Все зависит от этого пергаментного свитка, но прочитать его я не решаюсь. Это ужасно!
— Ты меня удивляешь! Объяснись, ради Бога!
— Нет, милая! Не принуждай меня, для собственного твоего спокойствия!
Убежденный неотступными просьбами Марии, желавшей непременно знать последнюю волю отца своего, Никитин наконец решился сообщить ей содержание завещания. Мария, изменясь в лице, почти с ужасом его слушала.
— Как ты думаешь, друг мой? — спросил Никитин. — Решиться ли мне прочитать этот свиток?
— Нет, нет! — воскликнула Мария. — Если меня любишь, не делай этого!
— Мы бы могли тотчас же помочь бедному твоему воспитателю и освободить его из острога.
— Но подумай, что ты можешь погубить себя невозвратно!
— Совесть моя ни в чем меня не укоряет, друг мой. Душа моя чиста. Кажется, я могу на это решиться. Может быть, я и заблуждаюсь. Тогда, конечно, гибель моя несомненна!
— Нет, нет! Решаться на такой опыт слишком ужасно! Прежде должно испытать все другие средства к освобождению моего бедного батюшки.
Мария взяла завещание отца и пергаментный свиток и снова заперла их в ящик. Никитин, простясь с нею, пошел домой, погруженный в размышления. Мария не могла сомкнуть глаз целую ночь.
На другой день, 2 октября, Никитин пришел опять вечером к своей невесте, несмотря на сильную бурю, которая поднялась еще с самого утра. Разговор их снова начался об открытии, сделанном ими накануне. Неожиданно вошел в комнату Шубин. Он низко поклонился Марии и сказал:
— Прости меня великодушно, Марья Павловна, что я пришел к тебе так поздно. Я узнал, что в ящике, который тебе родитель оставил, ты не нашла ничего, кроме каких-то грамоток.
— Ты уж узнал об этом! — сказала Мария, вспыхнув от гнева.
— Как не узнать! Слухом земля полнится.
— За сколько рублей купил ты мою тайну у нашей работницы? Кроме ее, никто не мог знать до сих пор, что я нашла в ящике.
— Нет, Марья Павловна. Я не говорил ни слова с твоей работницей. Да дело не в том. Я пришел спросить тебя: согласна ли ты идти к венцу со мною? Дай мне верное слово, и батюшку твоего завтра же выпустят из острога. Это от меня одного зависит. Никто, кроме меня, тебе помочь не может.
— Неправда! — возразила вспыльчиво Мария. — Иногда лоскуток написанной бумаги лучше наличных денег. Я могу обойтись без твоей помощи! Твой долг будет тебе чрез несколько дней уплачен.
Никитин, заметив, что Мария, увлеченная негодованием, высказала Шубину более, нежели сколько требовала осторожность, сделал ей знак головою. Мария, почувствовав свою неосмотрительность, замолчала, но Шубин по ее ответу начал догадываться, что в ящике найдена ею какая-нибудь важная бумага. Может быть, думал он, отец ее завещал ей богатое наследство в Швеции. Ответ Марии сильно смутил его, уничтожив надежду на придуманное им средство принудить ее выйти за него замуж.
Староста, по советам которого Шубин действовал, ходил между тем взад и вперед по Троицкой площади и ждал окончания переговоров своего приятеля, поглядывая изредка на дом Воробьева. Войти в дом не решился он и для того, чтобы не показать явного пристрастия в деле Шубина, и для того, что находил свое присутствие лишним при объяснениях Карпа Силыча с Мариею. Все небо покрыто было тучами, вечерняя темнота все более и более сгущалась, и порывистый ветер со стороны моря дул с необыкновенною силою.
Шубин несколько времени простоял неподвижно, глядя на Марию и сбираясь с мыслями, и решился наконец идти к своему благодетелю на площадь за советами. Поклонясь Марии и посмотрев злобно на Никитина, он вышел из комнаты, но вскоре вбежал опять и закричал:
— Мне нельзя уйти отсюда! Двери на крыльце и ворота крепко-накрепко заперты. Сквозь все щели забора бежит с площади вода!
Никитин подошел к окну, отворил фортку и, несмотря на вой ветра, услышал шипение волн, которые, разбегаясь с площади, достигали до самого дома и разлетались брызгами и пеной.
— Наводнение! — воскликнул он.
— Боже мой! — сказала вполголоса испуганная Мария.
Староста, прогнанный водою с площади, подбежал к дому Воробьева, но, увидя, что дверь на крыльце и ворота заперты, взлез на забор и сел на него верхом.
Никитин, продолжая смотреть в окно, несколько раз отирал платком с лица водяные брызги. В то самое время, когда рев порывистого ветра стих на несколько мгновений, с ужасом услышал Никитин вдали жалобный крик: «Тону! Тону! Батюшки, помогите!» Первая мысль, в нем мелькнувшая, была спасти утопавшего во что бы то ни стало. «Но каким средством спасти несчастного! Это невозможно! — была вторая мысль, наполнившая сердце Никитина горестию и состраданием. Через несколько времени опять раздался тот же крик: «Тону! Тону!» — и вскоре голос умолкнул.
Буря все более и более свирепела, и вода быстро прибывала. Густой мрак покрывал всю Троицкую площадь. Никитин, взяв со стола две свечи, приставил их к стеклу окна и снова начал смотреть в фортку, стараясь увидеть, по крайней мере, высоту воды, которой она уже достигла. Сияние свеч разлилось на небольшое пространство пред домом Воробьева и, споря с мраком, слабело по мере отдаления; наконец, побежденное врагом своим, оно умирало, не имея силы пробиться далее в черный, непроницаемый океан тьмы. Из этого океана являлись, как привидения в развевающихся белых саванах, кипящие пеною волны и, шумя, бежали к дому. От ударов их стена начала дрожать. Никитин, как живописец, на несколько времени забылся и смотрел на эту картину с ужасом, смешанным с наслаждением. Вдруг вспомнив возрастающую с каждою минутою опасность, он начал наблюдать: прибывает ли вода или нет? Когда ветер стихал, являлись из мрака ровные, широкие волны, когда опять ударял порыв вихря, волны возрастали и на вершине их крутилась пена. Вдруг появился вал, подобный великану, который на седой главе своей нес труп человека. Никитин, содрогнувшись, отскочил от окна и закрыл фортку.
— Не нужно ли будет, — сказал он, — из осторожности переносить отсюда вещи на чердак? Вода, кажется, все прибывает.
Мария побледнела. Шубин заохал от страха. Все начали носить на чердак, что попадалось первое под руку. Шубин усердно помогал Марии и Никитину. Вскоре присоединились к ним приказчик и работница Воробьева. Как обыкновенно бывает в подобных случаях, носили вещи малостоящие и забывали дорогие. Мария, однако ж, не забыла своего ящика, который был ей всего на свете драгоценнее, как единственная вещь, оставшаяся после отца. Шубин, разогнав несколько страх свой мыслию, что вода не дойдет до чердака, обратил внимание свое на ящик. Он считал его препятствием к браку своему с Мариею, ибо думал, что в этом ящике хранится средство, о котором она говорила, уплатить ему долг и освободить ее воспитателя из острога. Выждав время, когда он один остался на чердаке, бессовестный схватил ящик, спрятал в глубокой карман своего саксонского кафтана и пошел вниз помогать в перенесении на чердак остальных вещей.
В это время набежавшая сильная волна ударила в окна той комнаты, где находились Мария и жених ее. Рамы задребезжали, и одно расшибленное стекло зазвенело.
— Пойдем, милая, вверх скорее! — сказал Никитин, взяв Марию за руку. — Мы не успеем всего переносить. Скоро вода вольется в комнаты.
Они пошли вверх. Мария, вдруг как бы проснувшись от страшного сна, вспомнила про своего воспитателя, заключенного в остроге. Представив опасность, которой он там подвергался, она вскрикнула от ужаса.
— Что с тобой, друг мой? — спросил Никитин, ведя ее по лестнице.
— Бедный мой батюшка! Он утонет!
Никитин старался ее успокоить, говоря, что, без сомнения, примут меры для спасения находящихся в остроге.
Мария, взойдя на чердак, бросилась в кресла и в отчаянии ломала руки. Никитин, приметив слабый красноватый свет, проникавший с площади в слуховое окно, подошел и выглянул в оное. Над Выборгскою стороной увидел он расстилавшееся зарево. Кровавое его сияние рассеяло несколько мрак этой страшной ночи.
Троицкая площадь в то время была гораздо обширнее нынешней и продолжалась до самого берега Невы. Одна Троицкая церковь и австерия стояли на берегу. Никитин подумал, что видит перед собою море. Вся площадь Троицкая, широкая Нева и обширный луг, находившийся на другом берегу Невы между Летним садом и Почтовым двором, составили необозримую водную поверхность, покрытую волнами. Против течения реки доски, бревна, лодки, суда быстро неслись по воде, гонимые ветром. Казалось, весь Финский залив, поднявшись, стремился на Петербург. Зрелище было поразительно.
Когда Никитин отошел от окна, Шубин стал на его место. Представившаяся ему картина разрушения в такой привела его страх, что он начал дрожать как осиновый лист. Во время пребывания его в ските много раз слышал он поучения, в которых описывалась кончина мира. Невольно вспомнил он эти описания, глядя на мрачное небо, на зарево, которое как будто бы происходило от загорающейся земли, на выступившие из берегов воды, которые все стремились разрушить. Притом ужасной рев ветра, треск падающих заборов, крик людей, просящих помощи, — все это приводило душу в содрогание. «Уж не кончина ли мира настала?» — подумал Шубин, вспомнив, что в ските многие из тамошних проповедников предсказывали близкое наступление последнего дня.
Погруженный в сии размышления, вдруг услышал он сильный треск и вслед за оным раздавшийся над головой его голос: «Преставление света!
Оледенев от ужаса, Шубин отскочил от слухового окна и бросился в ноги прежде Марии, а потом Никитину.
— Преставление света! — воскликнул он. — Я слышал голос с неба! Простите меня, многогрешного! Я обижал вас, хотел вам зла. Теперь ничего не нужно человеку! Блажен, кто зла не творил и делал дела благие! Простите меня, многогрешного!
— Помилуй, что с тобой сделалось? — спросил удивленный Никитин, поднимая лежавшего перед ним кающегося грешника.
— Я слышал голос, своими ушами слышал! Простите меня, окаянного!
Никитин подошел снова к слуховому окну и увидел прежнюю картину наводнения. Он начал вслушиваться и ничего не мог различить, кроме воя ветра и шума волн. Наконец он в самом деле слышит над собою голос: «Батюшки светы. Весь Питер, видно, потонет!»
— Кто там? —закричал живописец, высунувшись по пояс из окошка.
— Я! — отвечал староста Гусев, перелезший с забора на кровлю дома. Толстяк стоял подле трубы, схватясь за нее обеими руками. — Нельзя ли мне как попасть на чердак? Я того и смотрю, что меня отсюда ветром сшибет.
Никитин отыскал на чердаке длинный шест, которым Воробьев иногда гонял голубей, сохранив с молодых лет страсть к сей забаве. Протянув сей шест к старосте, Никитин советовал ему, чтобы он, держась за шест, осторожно спустился к окошку. Гусев последовал совету и сполз на чердак.
— Ты, Спиридон Степаныч, закричал, когда я смотрел в окно: «преставление света»? — спросил Шубин.
— Я. С ближнего дома ветер сорвал крышу, и с таким треском, что у меня душа в пятки ушла.
— Ты меня до смерти перепугал!
— Да уж что говорить! Не мы одни с тобой теперь трусим!
Вода между тем все возвышалась более и более и влилась в комнаты. Зарево, происшедшее от загоревшейся близ Петербурга деревни, начало гаснуть, и блеск его слился с зарею, появившеюся на прояснившемся востоке. Ветер стал постепенно слабеть и к полудню утих совершенно. Вода начала быстро сбывать.
— Не поспешить ли нам домой? — сказал Гусев, глядя в слуховое окно. — По площади народ уж ходит. Сколько на ней бревен, дров, лодок и разного хламу! Надо взглянуть, что у нас дома вода напроказила.
Поклонясь Марии, староста и Шубин, с похищенным ящиком в кармане, вышли.
Никитин, по просьбе Марии, немедленно повел ее к острогу, чтобы узнать об участи ее воспитателя. Там сторож губернской канцелярии сказал им, что все заключенные были переведены на чердак дома, где помещалась сия канцелярия, и что ни один из них не утонул. С облегченным сердцем возвратилась Мария с женихом домой и начала отыскивать своего ящика на чердаке между расставленными в беспорядке разными вещами. Нигде не находя его, бедная девушка заплакала. Никитин осмотрел все углы, но напрасно. Сначала подумал он, что ящик забыт был внизу и что его унесло водою, но Мария твердо помнила, что она прежде всех других вещей перенесла свой ящик на чердак.
— Верно, Шубин или староста унес его! — сказала Мария в слезах.
Никитин, которому сие подозрение показалось очень вероятным, дал слово Марии во что бы то ни стало открыть похитителя.
Староста, сопровождаемый Шубиным, шел между тем скорым шагом к дому своему, который находился в конце Дворянской улицы, на берегу Малой Невы. Он похвалил своего приятеля за сметливость и расторопность, когда тот сообщил ему о приобретении ящика, и горел нетерпением скорее узнать содержание бумаг, найденных Мариею. При входе в дом свой он порадовался, заметив, что вода не влилась в его комнаты, а затопила одни подвалы.
— То ли дело, — воскликнул он, — как дом-то повыше построишь! Теперь многие охают, а мне хоть трава не расти. Все и сухо и цело! Давай же сюда ящик-то! — продолжал он, запирая дверь комнаты, в которую они вошли.
— Вот он, Спиридон Степаныч, — сказал Шубин, вынимая ящик из кармана. — Только он заперт. Ключ остался у моей невесты. Она его на шее носит.
Гусев взял большую связку ключей разной величины, почти все перепробовал и наконец кое-как отпер ящик. Взяв бумагу и пергаментный свиток, он развязал ленту, которою сей последний был связан, надел на нос очки, взглянул сначала на свиток, потом на бумагу и пробормотал:
— Это какая-то тарабарская грамота! Я ни слова разобрать не могу!
Вспомнив, что отец Марии был швед, он продолжал:
— Верно, это по-шведски написано! Этакая досада! Ах да! Мой брат Александр знает по-шведски. Он долго жил в Стекольном[343] по торговым моим делам. Не позвать ли его? Как ты думаешь, Карп Силыч?
— Чтоб он не рассказал кому-нибудь и не ввел меня в беду!
— Как это можно! На него я полагаюсь, как на самого себя. Он не введет нас болтовством в хлопоты. Я от него никогда ничего не таил. Притом я содержу его, даю ему стол и помещение. С ума разве он сойдет! Постой-ка, я схожу за ним.
— Да не говори же ему, однако ж, Спиридон Степаныч, откуда достались нам эти грамотки.
— Смешон ты, Карп Силыч! Не тебе учить меня осторожности. Я прожил поболее твоего на свете. Да, впрочем, не беспокойся! Я скажу ему, что нашел этот ящик на улице. После наводнения мало ли что теперь по улицам валяется. Свалим всю беду на воду, так и концы в воду.
Чрез несколько минут староста возвратился в комнату с меньшим своим братом, который весьма походил лицом на старшего, только сей последний был его гораздо потолще и вместе потоньше. Младший мастер был писать бумаги тогдашним приказным слогом и исправлял должность письмоводителя старосты.
— Переведи-ка, братец, эти бумаги. Кажется, они писаны по-шведски, — сказал староста, — я шел вот с этим приятелем моим и поднял их по дороге.
Брат Гусева взял сначала бумагу, прочитал ее про себя и воскликнул:
— Это чудеса, если это все правда! — Потом взял он пергаментный свиток, прочитал его с возраставшим приметно вниманием и опять начал снова читать. Глаза его блистали радостью, руки дрожали, однако ж он усиливался скрывать свое волнение.
— Переведи же скорее, что тут написано, — сказал Гусев.
— Да что переводить! — отвечал его брат. — Все вздор! Написано наставление, как жить должно на свете.
— Только-то! — проворчал Гусев.
— Ну, так возьми себе, Карп Силыч, эту находку. Мы хоть и вместе с тобой ее нашли, однако ж я тебе свою долю уступаю. В каком еще богатом ящике спрятана была такая дрянь!
Положив бумагу и свиток в ящик, он подал его Шубину. Александр Степанович между тем мигал и старался знаками остановить брата, но, увидев, что он знаков его не заметил и что Шубин положил уже ящик в карман, брат Гусева с приметною досадой взял его за руку и вывел в другую комнату.
— Я тебе мигал, мигал — ничего не видишь! — сказал он вполголоса. — Возьми ящик назад!
— А что?
— Возьми, говорят! Не знаешь ты, какое сокровище отдал! После я тебе все расскажу. Чудеса, да и только! Смотри ж, брат! Чур, со мной все пополам. Не то и переводить не стану.
— Что такое пополам? Растолкуй, пожалуйста! Я ничего не понимаю!
— После поговорим: прежде возьми ящик.
— Пожалуй, за этим дело не станет.
Они вошли опять в комнату, где был Шубин. Староста, поговорив о наводнении, о погоде, о хлопотах по своей должности и о разных других предметах, сказал наконец Шубину, когда тот начал с ним прощаться в намерении идти домой:
— Не лучше ли тебе ящик-то у меня оставить? С этакой дрянью в беду попадешь, пожалуй. Я бы отыскал хозяина и отдал бы ему его добро. Находка-то, право, незавидная!
Шубину показалось подозрительно, что староста с братом выходил о чем-то советоваться в другую комнату.
Опасаясь, чтоб хитрый старик как-нибудь не вздумал изменить ему, его запутать и сорвать с него взятку, решился Шубин удержать ящик у себя.
— Зачем тебе хлопотать, Спиридон Степаныч! — отвечал он. — У тебя и без того хлопот полон рот. Я скорее тебя отыщу хозяина и скажу ему, что нашел этот ящик на улице. Он мне еще спасибо скажет. Хозяина найти нетрудно!
Поцеловавшись с Гусевым и поклонясь его брату, пошел он к дверям. Староста, заметив недоверчивость Шубина, решился было насильно взять у него ящик, но его остановила мысль, что Шубин, поссорясь с ним, может везде кричать о сделанных уже ему и обещанных подарках за содействие к женитьбе на Марии и таким образом ввести его в беду. Провожая Шубина, он потирал себе лоб и сбирался с мыслями.
Александр Степанович, видя, что Шубин уходит, вскочил со стула и остановил его.
— Постой, подожди немножко! — сказал он. — Надобно поговорить с тобой.
— В другое время поговорим. Теперь мне домой пора, — отвечал Шубин, стараясь скорее уйти, но Александр Степанович подбежал к двери и ее запер.
Шубин рассердился и вместе струсил.
— Что ж это такое! — закричал он. — Разве можно так с гостями поступать!
— Послушай, братец! — шепнул на ухо старосте брат его. — Делать нечего! Возьмем и этого лешего в часть. И трое разделим добычу, так все-таки будет с нас.
— Ничего я не понимаю! — отвечал Гусев с досадою. — Что такое нам делить? Ну, трое так трое! Я согласен. Присядь-ка, Карп Силыч; полно гневаться. Мы тебе добра хотим.
Шубин, успокоенный этими словами, сел. Александр Степанович, посмотрев в замочную скважину, дабы удостовериться, не подслушивает ли их кто у дверей, начал говорить вполголоса:
— Находка ваша лучше всякого клада! Можно вдруг разбогатеть пуще Александра Данилыча[344]. Дай-ка ящик сюда; я переведу вам бумаги, так вы оба ахнете.
— Да отдай же ящик, Карп Силыч! — воскликнул Гусев, приметив нерешимость Шубина. — Все, что ни достанем, разделим поровну. Никому обидно не будет!
— Поклянись прежде! Оба поклянитесь! — отвечал Шубин. — Я ведь не знаю, что у вас на уме.
Староста и брат его начали с жаром божиться, и Шубин подал им ящик.
Вынув сначала бумагу, Александр Степанович начал читать ее, нередко останавливаясь и многое искажая своим переводом. Она содержала в себе следующее:
«Неизвестен час, в который смерть постигнет человека. Помышляя об этом, решился я написать сии строки. Родни у меня никого нет, кроме младенца Марии, единственной дочери и наследницы моего небольшого поместья и дома, где я ныне живу. Дом сей построен на берегу реки Ниен моим покойным дедом против острова Льюстейланде. Он получил в подарок от его величества короля Густава Адольфа[345] означенное поместье вскоре после заключения мира с русскими в Столбове, в 1616 году. Подлинный акт о сем пожаловании хранится в Архиве королевской канцелярии, в Стокгольме, под нумером 2729 книги актов 1616 года, а в моих бумагах есть формальный список с сего акта, дошедший ко мне от деда. Пишу сие, дабы не предъявил кто по смерти моей несправедливого спора, и дочь моя не лишилась законного небольшого наследства. Если я умру в такое время, когда она не придет еще в совершенный возраст, то заклинаю святым Олафом того, кому первому попадет в руки сие мое завещание (будет ли он чиновник правительства или кто другой), исполнить в точности волю мою и хранить в тайне все то, что я здесь сообщаю. Это необходимо как для блага моей дочери, так и для собственной его пользы. В этом ящике положен вместе с сим завещанием пергаментный свиток, писанный предком моим в Стокгольме, в 1323 году. Свиток сей сохранялся в нашем семействе в течение четырех почти веков и переходил от отца к сыну. В оном описано средство лечить всякие болезни, поддерживать жизнь и здоровье человека, отдалять старость и превращать ртуть и свинец в чистое золото. Средство сие ранее не получит силы и действия, как в полночь 1 октября будущего 1723 года. Если кто-нибудь ранее покусится отыскивать это средство, тот навсегда уничтожит его силу и погубит самого себя. Найти же его после назначенного срока, не подвергаясь никакой опасности, может только тот, кто совершенно чист в совести, кто в душе хранил всегда добродетель и кто чужд корыстолюбия, зависти и всех других страстей и пороков. Посему заклинаю всякого прежде испытать себя строго, ибо если кто-либо недостойный прочтет пергаментный свиток и решится им воспользоваться, тот может умереть скоропостижно или на всю жизнь лишиться рассудка. Кто усомнится в сем, того опыт удостоверит в истине слов моих. Во всяком случае попадет он навек во власть духов земли, без помощи которых нельзя отыскать означенного выше средства. Человеку добродетельному и чистому сердцем опасаться, однако ж, нечего: ибо духи его страшатся и ему повинуются. Отысканное средство должно хранить в тайне и втайне употреблять его. Кто не надеется на свою добродетель, тот может передать пергаментный свиток другому, достойнейшему. Кто бы он ни был, я заклинаю его святым Олафом прежде прочтения пергаментного свитка произнести клятву, отдавать половину золота, которое он приобретать будет, моей дочери Марии. Не исполнивший сей моей просьбы докажет свое корыстолюбие и бессовестность, и духи земли накажут виновного. Ее же прошу, если она первая прочитает это завещание, не читать пергаментного свитка и передать тому, кого она по добродетели признает достойным, ибо, по моему убеждению, никакая женщина не может иметь той силы души, которая необходима для безопасного отыскания означенного средства. Писано в поместье Ниенбонинг, февраля в 9 день 1703 года, и подписано моею рукою: Павел Ван, шведский дворянин».
Спиридон Степанович и Шубин не проронили ни одного слова из прочитанного.
— Духи земли? Гм! — сказал староста, гладя лоб рукою. — Это дело, как я вижу, не без чернокнижества! Прослушать ли нам другую-то бумагу, Карп Силыч? Как ты думаешь? — спросил он Шубина и, обратясь к брату, продолжал: — Повтори-ка, что сказано про то, когда недостойный прочтет пергаментный свиток и пожелает им воспользоваться?
— Сказано, что тот попадет во власть духов земли.
— Гм! Шутка плохая!.. Ты прочитал, брат, свиток-то?
— Прочитал, да ведь я еще не решился им воспользоваться. Нас здесь трое. Смешно было бы счесть себя всех достойнее.
— И я не так самолюбив, не считаю себя лучше других! Прочти, однако ж, этот свиток. Мы с Карпом Силычем послушаем и подумаем.
В пергаментном свитке содержалось следующее:
«Стокгольм, октября в 5 день 1323 года. Всякого приступающего к прочтению сего пергамента, кто бы он ни был, заклинаю седмикратно спросить самого себя так: добродетелен ли я и совершенно ли чист душою? Кому совесть ответит: да — тот может смело прочесть пергамент, кому же скажет: нет! — тот погубит себя, если дерзнет далее читать здесь написанное и пожелает употребить оное в свою пользу. Да знает читающий, что он в назначенный срок получит силу повелевать духами земли, если он добродетелен, в противном случае духи сии ныне же им овладеют, и тогда уже никто ему не поможет. Достигнув столетней старости и предчувствуя близкий конец свой, не хочу я унести с собою во гроб плода трудов и неутомимых изысканий, коим посвятил я долговременную жизнь. С молодых лет постоянно стремился я к открытию таинств природы. В молодости моей, в 1275 году, был я в Лондоне и познакомился там с знаменитым мудрецом, коему подобного не бывало на земле и не будет. Я говорю о знаменитом Раймунде Лулле[346]. Вскоре после прибытия его в Лондон был он представлен королю Эдуарду I[347]. В благодарность за то, что монарх сей достойно почтил мудрость пред лицом всего блестящего двора своего, Лулл, оставшись наедине с королем, потребовал несколько фунтов ртути и в присутствии его величества превратил ее в золото. Можно представить себе изумление короля! Он просил Лулла поселиться навсегда в Лондоне, но сие светило мудрости освещало берега Темзы не более полугода. Лулл возвратился в Германию, оставив Эдуарду на память 50000 фунтов ртути, превращенной в золото, из которого вычеканены были первые монеты, называвшиеся рознобли. Это известно целой Англии. Я употребил все силы заслужить внимание и благосклонность знаменитого Лулла и удостоился счастия приобресть не только его знакомство, но даже дружбу. Вместе с ним поехал я из Лондона в Германию, где дожил до седых волос. Близ Лейпцига купил я замок и, поселясь в нем вместе с Луллом, посвятил жизнь свою изучению таинств природы под руководством сего светила мудрости. Невозможно поместить здесь все то, что я узнал от него. Упомяну о главном. Он объяснил мне цель славного Египетского лабиринта. Сия цель до знаменитого Лулла никому из древних и новых мудрецов не была известна. Лабиринт сей, в древнейшие времена построенный близ Меридова озера, неподалеку от города Крокодилополиса, состоял из трех тысяч великолепных зал, окруженных высокою стеною и рядом столпов. Половина сего огромного здания находилась под землею. Чужеземцу не позволялось входить во внутренность лабиринта, да если бы и вошел кто, то тщетно стал бы искать выхода, ибо он был так устроен, что вошедший непременно должен был заблудиться. В этом здании, как открыл мне Лулл, жили втайне египетские златоделатели, превращавшие простые металлы в золото. По покорении Египта римлянами лабиринт опустел, но искусство живших в нем златоделателей было описано в некоторых рукописях, которые хранились в Александрийской библиотеке. Обыкновенно утверждают, что драгоценная сия библиотека, хранившая в себе всю мудрость древних, сожжена была в 642 году по приказанию калифа Омара, но Лулл неопровержимо доказал мне, что сие мнение несправедливо. В части города Александрии, называвшейся Брухион, находились близ гавани чертоги повелителей Египта и великолепное здание библиотеки, где помещалось более четырехсот тысяч рукописей. Оно сгорело во время осады Александрии Юлием Кесарем, но осталось отделение сей библиотеки, состоявшее из трехсот тысяч рукописей и помещавшееся в храме Юпитера Сераписа[348]. Когда император Феодосий Великий[349] в 392 году повелел разрушить языческие храмы во всей Римской империи, то архиепископ Феодосий, с помощию монахов и воинов, опустошив храм Юпитера Сераписа, велел все рукописи из библиотеки раздать по общественным баням, где ими и пользовались в течение полугода вместо дров. В конце 4-го века историк Орозий, посетив библиотеку, увидел в ней одни пустые шкафы. Сие опустошение драгоценного книгохранилища случилось за два с половиною века прежде того времени, в которое приписывается сожжение оного Омару[350]. Однако ж, для блага человечества, многие рукописи, обреченные огню, были похищены из общественных бань и, переходя из рук в руки, как драгоценность, уцелели до наших времен. Из этих рукописей Лулл почерпнул свою глубокую мудрость. Из них узнал он и постиг то, что неведомо и непостижимо ни одному из смертных, ныне на земле живущих. Он многое открыл мне, но многое обещал еще открыть, когда я буду достоин услышать великие и недоступные истины и таинства. Я ждал сего времени с таким же нетерпением, с каким жаждет взглянуть на дневный свет человек, заключенный на целую жизнь в глубокий, мрачный рудник. Но я ждал напрасно! В 1315 году смерть, как грозное облако, затмила неожиданно великое светило мудрости. Пораженный сею невозвратимою потерею, я продал замок и возвратился в отечество. Поселясь в Стокгольме, я продолжал изучать природу и открывать все в ней сокровенное. Все сообщенное мне великим Луллом и самим мною открытое помещено в книге, которую я намерен сжечь пред смертию, если не встречу никого достойного, кому бы мог я передать накопленные мною сокровища мудрости. Так как на приобретение сих сокровищ пожертвовал я почти всем наследственным имением, дошедшим ко мне от предков, то для вознаграждения потомков моих открываю им средство сохранять жизнь, здоровье и счастие и доставать золото, для которого почти все делается на свете и которое почти все может делать. Прошу моего любезного племянника, единственного наследника моего, сохранить сей свиток и передать кому-либо достойному из рода Сванов, да сохранится сей свиток в сем роде до тех пор, пока не придет срок сим свитком воспользоваться. Срок сей наступит через четыреста лет. К тебе обращаюсь, счастливый потомок мой! Кости мои истлеют, память обо мне исчезнет, а ты воспользуешься плодом жизни моей, моих трудов и изысканий. Между нами чернеет бездна четырех веков, но ты услышишь голос мой. Внимай ему с уважением.
Современник историка Орозия, мудрец Юлий Фирмикус, живший в 4-м столетии после Р <ождества >Х <ристова > ‚ пишет: «Если какой-либо дом находится под влиянием планеты Меркурия, то она всякому новорожденному в сем доме дает познание астрономии; Венера посылает веселую жизнь; Марс — воинское и оружейное искусство; Юпитер — познание богословия и законов; Сатурн — познание алхимии; Солнце — познание четвероногих».
Я родился под влиянием планет Сатурна и Венеры, как открыл мне великий Лулл. Я бы сравнился с сим мудрецом в познании алхимии, но влияние Венеры мне мешало, и веселая жизнь, сею планетою внушаемая, нередко отвлекала меня от трудов и изысканий. Однако ж в старости успел я превозмочь влияние сей последней планеты, и никто из соотечественников моих не мог сравниться со мною в алхимическом искусстве, в коем первые наставления преподал мне Лулл. Умирая, он подарил мне рукопись, находившуюся в книгохранилище храма Юпитера Сераписа. Руководствуясь ею, я сделал следующее.
В полночь пошел я на кладбище, вызвал духа земли и наполнил два глиняные сосуда землею, которую он указал мне. В один сосуд зарыл я луч месяца, а в другой, когда взошло солнце, луч сего светила и произнес заклинание. Сосуды сии хранятся у меня на окне, в моей спальне. Когда протекут три века, должно будет в каком-либо необитаемом месте вырыть семиугольную яму, глубиною в три фута, и, осторожно выложив землю из сосудов на дно ямы, наполнить ее обыкновенною землею. Сие должно быть сделано в полночь. Когда после того пройдут еще сто лет, то в полночь же должно прийти на то место и произнести: «Демон тес гес! Гелиос, хрюсос, селене, лифос»[351]. Когда дух земли повторит сии слова, то должно будет разрыть яму.
Там из зарытого луча солнца образуется длинная полоса золота, а из луча месяца небольшой, синеватый камень. Золото будет самое чистое, какого нигде найти нельзя, а камень будет состоять из отверделой коренной стихии, которая во всех вещах содержится и составляет их начало. Обратив самую малую часть сего камня в порошок и взяв крупинку золота, положи в плавильный горшок вместе с двадцатью фунтами свинца, олова или ртути и поставь на огонь. Вскоре металл сильно закипит, подобно воде, появятся на поверхности пузыри багряного цвета. Тогда взяв какой-нибудь чистый сосуд, вылей в него металл, и когда сей последний остынет, то пожелтеет, и таким образом получится слиток самого чистого золота, который будет шестою частию тяжеле употребленного в дело свинца, олова или ртути. Сверх того, довольно принять в воде две или три порошинки означенного синеватого камня, чтобы излечить себя от какой бы то ни было болезни. Таким образом можно сохранять сим средством жизнь и здоровье до глубокой старости. Предваряю, однако ж, тебя, счастливый потомок мой, что ты сообщаемым тебе таинством тогда только успеешь воспользоваться, когда тобою не будут владеть никакие пороки и страсти. Тогда дух земли тебе покорится и тебе послужит, в противном же случае он тобою овладеет, и ты навеки погибнешь. Если не надеешься на себя, передай сей свиток другому. Кто бы ни был владелец свитка, он должен хранить его в тайне, и все действия, относящиеся к свитку, производить не иначе, как с полночи до рассвета. Нарушение сего лишит свиток всякой силы и действия.
Адепт[352] Карл Сван».
Хотя Александр Степанович с большим трудом перевел свиток и многое в нем исказил своим переводом, однако ж главное хорошо поняли старший брат его и Шубин.
— Ну, нечего сказать! — заметил староста. — От этакой грамоты немудрено с ума сойти. Я теперь словно шальной. Почти ни о чем порядком рассудить не могу.
— А вот здесь на свитке есть еще приписка, только уж другою рукою, — сказал Александр Степанович и начал приписанное переводить.
«Переселясь из Стокгольма в Ингерманландию[353], в пожалованное мне королем поместье Ниенбонинг, привез я с собою оба глиняные сосуда и в срок, назначенный предком, зарыл землю, в сосудах хранившуюся, сего октября 1-го числа 1623 года. Место, где я совершил сие, находится на необитаемом острове, который лежит близ моего поместья. Должно переехать реку Ниен и потом идти все прямо на север. Встретится небольшая речка. Переправясь через нее и продолжая все идти на север, дойдешь до рукава реки Ниен и увидишь на другой стороне тот необитаемый остров. Он весь покрыт лесом, а по берегам его множество лежит каменьев. Близ берега, в рукаве реки Ниен, виден большой камень, около которого вода сильно шумит и струится. Против самого сего камня должно пристать к острову. Пройдя тридцать шагов от берега, увидишь в лесу другой камень, почти в рост человека. На нем я выскреб концом моей шпаги: till vanster (влево). Отступя от этого камня в левую сторону восемь шагов, найдешь место, где зарыта земля из двух сосудов».
— Где ж бы это было? — сказал староста.
— Должно быть, на острове, который принадлежит канцлеру графу Гаврилу Ивановичу Головкину[354] и называется Каменным, — отвечал Александр Степанович. — Близ берега этого острова лежит в Малой Неве большой камень. В здешних местах больше нигде я таких камней не видал.
— Правда! — продолжал староста. — Место-то найдем, за этим дело не станет. Да искать ли его, вот о чем прежде надобно подумать.
— Помилуй, брат! Неужто нам упустить из рук такое сокровище!
— Не о том я говорю. Нас трое. Мы уж условились делить все, что ни достанем, поровну. Только дело в том, кто ж из нас пойдет разрывать яму. Ведь надобно идти в полночь?
— Да, в полночь. Что ж за беда! Если совесть у кого чиста, тому бояться нечего. Притом неизвестно, что это за такой дух земли. Неужто дьявол в самом деле — наше место свято!
— А кто же другой-то?
— Мне сдается, что этот швед нарочно написал это, чтобы только напугать того, кому в руки этот свиток попадется.
— И то быть может.
— Кто ж из нас отыскивать клад пойдет? Я бы советовал тебе, любезный брат. У тебя душа предобрая! Вот ты меня кормишь и поишь. Чего тебе бояться! Как бы у меня совесть была так же чиста, как твоя, то я бы ни на минутку не призадумался.
— Нет, братец! Я хоть и очень подозреваю, что швед хотел только пугать православных, однако ж... Да сходи ты за кладом! Ну кому ты зло сделал? У тебя такой нрав, что и курицы не обидишь. Или ты сходи, Карп Силыч.
— Ни за что на свете! — воскликнул Шубин. — Да я умру со страху.
— Какой же ты трус! — продолжал староста. — Вот тебе так уж бояться совершенно нечего! До двадцати пяти лет вырос ты под надзором родителя, все жил среди благочестивых людей. Этаких, как ты, со свечой поискать! Ну скажи, что у тебя есть на совести? Ничего нет, да и быть не может.
— Ну нет, Спиридон Степаныч, есть кое-что! Без того нельзя. Ведь и я человек.
— А я скажу, Карп Силыч, что ты вовсе не похож на человека, а настоящий ангел. Я лучше знаю тебя, чем ты сам себя. В тебе душа истинно ангельская! Разумен, целомудрен, степенен, честен, великодушен...
— Благодарю покорно за доброе слово, Спиридон Степаныч! Однако ж мне кажется, что ты мне ни в чем не уступишь. Надобно, во-первых, сказать, что ты меня разумнее, во-вторых...
— Кто? Я тебя разумнее? Помилуй! Ты себя обижаешь!
— Да неужто ты меня глупее?
— Глупее, гораздо глупее! А о брате и говорить нечего. Он перед тобой совершенный осел.
— Именно осел! — подтвердил Александр Степанович. — У меня ума нет ни крошки!
— И у меня также! — сказал староста. — Надобно правду сказать.
— Воля ваша! Пусть вы оба не хитры, только уж и я вас ни на волос не умнее! Стало быть, мы все трое поровну глупы, — возразил Шубин.
— Нет, Карп Силыч! Не обижай себя. У тебя ума — палата! — сказал Александр Степанович.
— Помилуйте! Вы оба люди грамотные, я же аза в глаза не знаю!
— Грамотные! — воскликнул староста. — Неужто ты думаешь, что все грамотные уж и умные люди? Не всякой умен, кто учен. Вон есть у меня знакомый немец: все науки знает; а как заговорит, так уши вянут.
Долго еще длился сей необыкновенный спор, в котором двое старались всеми силами себя унизить и приписать себе сколько можно более недостатков и худых качеств, дабы возвысить третьего. Наконец согласились решить дело жребием. Положили в колпак три пятака, из которых на одном провели слегка черту иголкою, и условились, чтобы тот шел отыскивать клад, кто вынет пятак с чертою. Разом сунули они в колпак правые руки. Роковой пятак попался Шубину.
— Нет, нет! — закричал он, побледнев. — Не пойду, хоть зарежьте!
— Как? От слова ты отступаешься? — воскликнули в один голос староста и брат его.
— Отступаюсь!
— Да мы тебя принудим!
— Я раскрою все твое плутовство! — продолжал староста. — Я донесу генерал-полицеймейстеру, откуда ты этот ящик достал. Ты, я вижу, плут!
— А кто говорил сейчас, что я настоящий ангел и что ты меня по всему хуже? Коли я плут, так ты уж кто?
Начался другой спор, совершенно противоположный первому, и весьма обыкновенный, в котором двое нападали на третьего, унижали, стращали и бранили его. Шубин отбранивался, повторяя: «Давеча вы не то говорили!» По долгом прении заключили мир на том условии, чтобы всем троим отправиться ночью за кладом, положив в карманы по кусочку ладана, для защиты от нечистой силы.
Смеркалось. По мере того как сияние зари слабело на западе, в сердцах искателей клада усиливался страх. Каждый из них, однако ж, по наружности храбрился, стараясь придать духу товарищам. Пробило на Троицкой колокольне десять часов вечера.
— Не пора ли нам идти в поход? — сказал староста. — Не увидим, как и полночь наступит.
— Пора, пора! — отвечал брат его. — Мешкать нечего. Я возьму с собой на всякой случай мое охотничье ружье, а ты, Карп Силыч, возьми заступ. Тьфу, пропасть! Какой же ты трус! Ничего не видя, уж ты дрожишь как осиновый лист. Коли взялся за гуж, не говори, что не дюж. На других только тоску наводишь!
— Да кто тебе сказал, что я трушу? Лучше взгляни сам на себя. Лицо-то у тебя ни дать ни взять снятое молоко.
— Ах вы трусы, трусы! — сказал староста, качая головою и с усилием скрывая пронимавшую его дрожь. — Вы на меня посмотрите. Чего тут бояться? Ведь у нас есть ладан в карманах, так что нам сделается! Притом взгляните, как месяц сияет. Светло точно днем!
Надев сверх кафтанов длиннополые сюртуки и взяв с собою черный ящик, ружье и заступ, вышли они из дома. Пройдя всю Дворянскую улицу, поворотили они направо и вскоре вошли в лес, который покрывал почти половину Санкт-Петербургского острова. Начиная от того места, где ныне стоит Второй кадетский корпус, по всему берегу против Петровского и Крестовского островов не было ни одного дома. Ни Большого проспекта, ни Каменноостровского не существовало. По левую сторону сего последнего строение оканчивалось тою улицею, где ныне стоит церковь св. апостола Матвея. В этой улице находились только избы, построенные для солдат Санкт-Петербургского гарнизона. Означенная церковь была гораздо менее нынешней и деревянная. С левой стороны Каменноостровского проспекта строения простирались не далее того места, где стоит церковь св. Николая Чудотворца, называемая в Трунилове. Сей церкви еще тогда не было[355]. Берега Карповки, уссянные ныне дачами, покрыты были соснами, елями и изредка березами.
На Аптекарском острове находились только четыре деревянные домика, где жили смотритель и садовники Ботанического сада, доныне зеленеющего на том же месте. Сверх того, на берегу Малой Невы подле этого сада находилось Немецкое кладбище и хижина, где жили рыбаки. Вся остальная часть острова покрыта была лесом. На другом берегу Карповки стояло уединенное Новогородское подворье, устроенное архиепископом Феофаном, который купил землю после умершего санкт-петербургского оберкоменданта Романа Вилимовича Брюса[356]. Острова Крестовский, Елагин и Каменный также были все покрыты лесом. На сих трех островах было одно только строение: деревянный двухэтажный дворец (в пять окошек по лицу, с балконом), построенный для сестры Петра Великого, царевны Наталии Алексеевны, на принадлежащем ей Крестовском острове. Дворец сей стоял на месте нынешней дачи княгини Белосельской. Елагин остров назывался тогда Шафировым потому, что принадлежал вице-канцлеру Шафирову[357]. Его называли также Мишиным с тех пор, как появился на нем медведь необыкновенной величины, которого боялись самые отважные охотники. Наконец двое из них убили незваного гостя и представили огромную шкуру Шафирову. Там, где ныне сады Строганова и Головина, Новая деревня и модные летние жилища петербургских жителей на Черной речке, была совершенная глушь.
Через лес пробравшись на берег Карповки, искатели клада поворотили направо, прошли мимо Новогородского подворья и вскоре приблизились к тому месту, где устроен был небольшой паром для переезда с Петербургского острова на Аптекарский, к Ботаническому саду. Переправясь на другую сторону, они мимо сего сада прошли через Немецкое кладбище и приблизились к рыбачьей хижине. Сказав, что они отправляются стрелять волков, которых водилось тогда множество в окрестностях Петербурга, и наняв у рыбаков лодку, спустились они по Малой Неве и вышли на лесистый берег Каменного острова, увидев возвышавшийся неподалеку от берега большой камень, около которого вода струилась и журчала. От сего камня произошло название острова.
— Теперь надобно отсчитать от берега тридцать шагов, — сказал Александр Степанович.
Все трое, прижимаясь один к другому, начали углубляться в лес и считать шаги. Лучи месяца, пробиваясь между ветвями елей и сосен, яркими полосами разрезывали мрак леса.
— Посмотрите-ка, посмотрите! — воскликнул староста, указывая вперед. — Кажется, уж виден камень, которого мы ищем.
— Где, где? — закричали брат старосты и Шубин, остановясь как вкопанные. Рассмотрев освещенный месяцем камень, выглядывавший, как привидение, из-за низкого кустарника, Шубин бросился бежать к лодке, которая осталась у берега. За ним пустились также бегом староста и брат его. Всем троим казалось, что кто-то за ними гонится.
Добежав до берега и переведя дух, дородный Спиридон Степанович несколько раз охнул и спросил:
— Что тебе померещилось, Карп Силыч?
— Ничего! Я увидел только камень, и такой на меня страх напал, что в глазах зарябело.
— Тьфу, пропасть! Как ты меня перепугал!
Собравшись с духом, пошли они опять в лес и приблизились на цыпочках к испугавшему их камню. Казалось, что они подходили к спящему медведю.
— Смотрите-ка, смотрите! — прошептал брат старосты, указывая на слово, начертанное на камне, которое с трудом разобрать было можно. — Написано: till vanster. Теперь надобно нам отступить влево на восемь шагов и потом... что бишь сказано в свитке? Вынь-ка его из ящика, Карп Силыч!
Шубин подал свиток брату старосты.
— Здесь сказано, что сначала надобно над ямой проговорить в полночь какие-то неизвестные слова. Я думаю, скоро уж и полночь наступит?
— А вот услышим, как часы будут бить на Троицкой колокольне. Часовой колокол такой звонкой, что версты за три слышен. Теперь же все тихо, как на кладбище.
— Потом, когда слова эти повторит, знаете, он-то, тогда яму надобно разрыть — и дело с концом.
— А кто же из нас слова-то скажет? — спросил Шубин. — Воля ваша! Я один говорить их не стану. Скажем их все вместе, в один голос.
— Ну, ну, хорошо! — сказал брат старосты. — Я буду читать эти слова по свитку, а вы оба за мною повторяйте.
— Чу! Кажется, бьет полночь! — воскликнул староста, прислушиваясь к отдаленному звону колокола. — Точно!
Брат старосты, глядя в свиток, начал дрожащим голосом подсказывать слова, которые произнести было должно.
— Говорите же за мной: демон тес гес!
— «Демон тес гес!» — пробормотал шепотом староста и чуть-чуть не перекрестился, а у Шубина окаменел язык от ужаса.
Начали прислушиваться, но слова не повторялись духом земли. Легкий ветер просвистел лишь над ними в ветвях сосны, и снова все замолчало.
Немного ободрясь сею тишиною, все трое произнесли погромче: «демон тес гес», и вдруг, к неизобразимому их ужасу, чей-то голос повторил сии слова так громко, что отголосок в лесу откликнулся.
Каждый опустил руку в карман и схватил кусочек ладана. Все трое дрожали, как в лихорадке. Когда остальные неизвестные слова, ими произнесенные, были повторены тем же голосом, брат старосты схватил заступ и начал рыть на том месте, где надобно было искать клада. Пот лил с него градом и от усилий, и от страха. Уж он вырыл яму около трех футов глубиною, но ни золото, ни синеватый камень не показывались. Наконец заступ ударился о что-то твердое, и все трое увидели, когда земля была разгребена на том месте, небольшой, продолговатый камень.
— Возьми же, Карп Силыч! — сказал староста Шубину. — Ведь ты пятак-то с зарубкой вынул.
Шубин стоял неподвижно, как верстовой столб, и поглядывал на камень. Скорее решился бы он взять в руку скорпиона. Брат старосты, подняв находку, подал Шубину, который против воли взял ее и положил в карман.
— Ну, теперь и до золота скоро доберемся! — продолжал староста. — Дай-ка, брат, я примусь рыть. Ты уж устал.
— Оставьте все и бегите отсюда! Вот я вас! — закричал вблизи их прежний голос.
Брат старосты выскочил из ямы, как испуганный петух, подле которого невзначай выстрелили из ружья, и все побежали к лодке с такою быстротою, что и хороший рысак едва ли бы обогнал их. Ящик с бумагами, ружье и заступ остались у ямы. Староста зацепил за нагнувшуюся ветвь шляпою, и она слетела на землю. В ужасе он этого и не приметил, да если б и приметил, то, конечно бы, не остановился. До шляпы ли тут! Лишь бы голову на плечах унести в целости.
Какое перо опишет ужас, овладевший искателями клада, когда они, прибежав к берегу, увидели, что лодка их исчезла. Невзвидев земли под собою, пустились они бегом вдоль берега. Без отдыха пробежали они в несколько минут около версты, по направлению к Крестовскому острову, от того места, где близ берега лежал в воде камень и где ныне перегибается через Малую Неву прекрасный Каменноостровский мост. Наконец толстяк староста, выбившись из сил, прислонился к дереву и, задыхаясь, воскликнул отчаянным голосом:
— И бежать — смерть, и не бежать — смерть!
Вскоре и брат его, и Шубин в изнеможении повалились ниц лицом на мокрую траву берега. Долго лежали они в сем положении, не смея поднять глаз, ибо думали, что злой дух бежит к ним с распущенными когтями. Наконец брат старосты, не слыша никакой погони, осмелился приподнять голову и осмотреться. Увидев близ него лежавшего неподвижно Шубина, он спросил:
— Жив ли, Карп Силыч?
— Чур меня! — загорланил Шубин, прижимаясь к земле и хватаясь за траву. — Сгинь, сгинь, нечистая сила! У меня ладан!
— Это я с тобой говорю, Карп Силыч! Я тебя спросил: жив ли ты?
— И сам не знаю! У меня всю память отшибло! Головы на плечах не слышу!
Собравшись с силами, они осмелились встать и начали робко озираться во все стороны. Староста тихонько прибрел к ним, почти на каждом шагу охая и потирая руками колена.
— Что нам делать, любезные друзья? — сказал он плачевным голосом. — Лодка наша пропала! Как нам теперь быть?
— Скоро уж рассветает, — отвечал брат его, — авось кто-нибудь проплывет по реке. Ба! Да вон, кажется, наша лодка!
Все взглянули, куда он указал, и увидели в самом деле нанятую ими у рыбаков лодку, которую несло течением вниз по реке.
— Мы мало ее втащили на берег, — сказал староста. — Вода, видно, прибыла. Досада какая! Клада не достали, а прогуляли лодку, ружье, заступ да шляпу. Голова у меня так зябнет, что сил нет!
Сказав это, он повязал лысую голову платком.
— Полно, Спиридон Степаныч! — заметил Шубин. — Ты еще о таких пустяках тужишь!
— Рыбак-то меня знает. Надобно ведь будет за лодку ему заплатить. Лукавый нас понес отыскивать этого проклятого клада! Один только убыток!
— Полно, Спиридон Степаныч, полно! — повторил Шубин, озираясь. — Ведь он близко от нас. Неравно услышит да рассердится! Ты всех нас погубишь!.. Ты думаешь, что лодка-то пустая плывет? — продолжал он вполголоса, значительно взглянув на старосту.
— Я в ней никого не вижу.
— Ведь не во всякое же время он тебе покажется! Видимое дело, что он у нас и лодку, и ящик, и ружье, и заступ отнял и поехал, куда надобно, да и шляпа твоя ему же попалась. Вон, он никак на Крестовский в лодке пробирается. Хорошо, что он нам-то ничего не сделал! Ах, батюшки! Как вспомню про давешнее, так и теперь меня мороз по коже подирает.
Все трое сели на траву. Можно, наверное, сказать, что никто из жителей Петербурга никогда не ждал рассвета с таким нетерпением, как наши искатели клада. Наконец восток заалел. На петербургских колокольнях заблаговестили к заутрени.
— Ну, теперь уж бояться нечего! — сказал староста, перекрестясь. — Пойдем вдоль берега, авось кто-нибудь проплывет.
Встав с земли, пошли они опять к тому месту, где ночью вышли на берег. Брат старосты, несмотря на предостережения Шубина, решился посмотреть разрытую яму. С чувством, подобным тому, с каким входит в присутственное место опоздавший канцелярист, предполагающий, что взыскательный начальник его давно уж там, — приблизился Александр Степанович к яме. Оставленные заступ, ружье и ящик исчезли. Александру Степановичу сделалось страшно, и он скорым шагом возвратился к двум его спутникам, которые между тем, увидев кого-то плывшего в лодке, махали ему и кричали, чтобы он перевез их на Аптекарский остров.
— Тьфу, пропасть! — воскликнул староста. — Оглох, что ли, он? Как мы ни кричим, ничего не слышит! Даже и не оглянется!
— Полно, человек ли это! — заметил Шубин. — Кликать ли нам его? Это, кажется, тот же Савка, на тех же санках. Видно, он, окаянный, уж на Крестовском вдоволь нашатался и поплыл в другое место. Вишь, какие затеи! Давеча был невидимкой, а теперь уж принял человеческий образ.
Лодка скрылась из вида. Через несколько времени появился в челноке рыбак, плывший мимо Каменного острова. На крик искателей клада он подплыл к берегу, посадил их в челнок и перевез на Аптекарский остров.
— А где ж моя лодка, Спиридон Степаныч? — спросил он, высаживая на берег старосту.
— Куда-то уплыла. Мы, братец, тебе за нее заплатим.
— Дай тебе господи здоровья! Ты, вестимо, меня, бедняка, не обидишь, отец наш.
— Приди ко мне завтра за деньгами, — проворчал староста.
Выйдя на берег, искатели клада прошли чрез Немецкое кладбище, переправились на другую сторону Карповки и пошли по берегу Малой Невы к Дворянской улице. Берег был застроен низенькими избами, где жили большею частью финны. Начиная же от нынешнего Самсониевского моста, тянулся далее по берегу Малой Невы и загибался на Большую Неву ряд строений каменных, мазанковых и деревянных. Это были домы сенаторов и других важных чиновников. Ныне на сем месте городские амбары. На противоположном берегу Выборгской стороны видны были каменное здание, где помещались лазареты сухопутный и морской, деревянные провиантские магазины и водочный двор. На сем же берегу, ближе к церкви св. Самсония, находилось несколько деревянных изб, где помещался Синявин баталион; означенная же церковь была совсем не в том виде, в каком ныне находится. Нынешнюю начали строить в 1728 году и освятили в 1740-м, в царствование императрицы Анны Иоанновны, на том же месте, где Петр Великий в 1710 году соорудил деревянную церковь в память Полтавской победы. Она была гораздо менее нынешней, деревянная, с квадратными окнами и с одною главою, над которою возвышался шпиц с крестом. Невысокая колокольня, построенная из сложенных накрест бревен, стояла отдельно, а вокруг церкви огорожено было деревянным забором обширное кладбище. Около церкви не было вовсе жилищ, и она, окруженная лесом, находилась в то время за городом.
— В доме твоем, батюшка Спиридон Степаныч, неблагополучно! — сказал дворник старосты, отворяя калитку, в которую сей последний постучался.
— Что такое? — спросил староста, испугавшись. Брат его и Шубин с беспокойным ожиданием устремили глаза на дворника.
— Да как рассветало, батюшка Спиридон Степаныч, начал я двор мести. И был я на дворе один-одинехонек, и ворота были заперты, и калитка также. Вот я мету себе и вдруг слышу: подле меня что-то упало. Оглянулся я и вижу: лежит заступ. Не успел я его поднять, летит еще сверху ружье. Словно с неба свалились! Я не знал, что и подумать. Смекнул я, что разве кто-нибудь через забор перебросил. И для чего бы, кажись? Побежал я к воротам, выглянул на улицу: ни бешеной собаки нет! Истинно, никого не было, батюшка Спиридон Степаныч, а ружье и заступ упали. Я поставил их вон туда, в уголок.
Староста ничего не отвечал на донесение дворника. На лице его изображались изумление и испуг.
— Видно, ему, окаянному, не понравились ружье и заступ, — заметил Шубин. — Стало быть, он только ящик, лодчонку да шляпу твою, Спиридон Степаныч, у себя оставил. Видно, носить ее станет. Шляпа-то у тебя была новая?
— Нет! Я уж ее года три таскал!
— Ну, так и жалеть нечего! Пусть он в твоей старой шляпе щеголяет! По Сеньке и шапка! Как он ее только на рога-то напялит?
Все трое вошли в ту же комнату, где они совещались, спорили и кидали жребий, затворили дверь и, пожелав друг другу спокойного дня (ибо ночь уже прошла, и очень для них беспокойная), легли на постланных перинах, дабы подкрепить истощенные силы сном.
— Вот, Марья Павловна, твой ящик! — сказал Никитин, неожиданно войдя в комнату своей невесты.
Мария сидела в задумчивости у окна и глядела на улицу.
— Я тебе вечно за это буду благодарна! — сказала с живостию удивленная и обрадованная Мария. — Где ты нашел его?
Никитин объяснил все невесте. Он целый день исподтишка наблюдал за поступками Шубина и заметил, что сей последний очень долго пробыл в доме старосты. Ходя около дома до позднего вечера, увидел наконец Никитин, что староста с братом и Шубин вышли на улицу и что один из них нес заступ. Догадавшись об их намерении тем легче, что ему отчасти известно было содержание бумаг, хранившихся в ящике, последовал он неприметно за искателями клада на Каменный остров, скрылся близ них в кустарнике и, подслушав их разговор, начал наблюдать за их действиями. Когда дух земли не повторил неизвестных слов, ими произнесенных, то Никитин, удостоверясь, что написанное в пергаментном свитке заключало в себе одни мечты, вздумал напугать похитителей ящика, дабы наказать бессовестных. Читателям известно уже, как привел он в ужас суеверов, как они подумали, что в лодке их, унесенной поднявшеюся в реке водою, поплыл на Крестовский нечистый дух, а потом как они сочли плывшего в лодке Никитина за того же духа. После бегства старосты и его спутников от ямы Никитин разрыл ее еще глубже, но никакого золота не нашел. Взяв оставленные ими заступ и ружье, он мимоходом перебросил их через забор на двор Гусева и пошел с ящиком к Марии. Она поставила его на прежнее место. Хотя ящик и не мог уже, как прежде, возбуждать в ней мечтаний о перемене судьбы ее, но он ей был по-прежнему дорог, как единственная вещь, оставшаяся после отца ее.
Между тем староста, брат его и Шубин проснулись и встали. Сей последний, почувствовав, что у него в кармане что-то тяжелое, опустил туда руку и с ужасом вынул продолговатый камень, ими найденный, про который он совершенно забыл, без памяти кинувшись из ямы. По общем совещании, приказали они дворнику принести ружье и заступ, брошенные на двор нечистою силою, вышли из дома на берег Малой Невы и кинули в воду и камень, и ружье, и заступ на том месте, где теперь стоит Самсониевский мост.
Если и в нынешнем веке найдутся люди, верующие в таинства алхимий и ищущие философского камня, то мы считаем долгом уведомить их о сем обстоятельстве, дабы они, не тратя понапрасну времени и трудов на изыскания, поспешили прямо на Петербургскую сторону, наняли водолаза и велели ему, нырнув под Самсониевский мост, отыскать на дне реки брошенный глупым Шубиным камень, которого в течение нескольких столетий безуспешно искали сотни мудрецов и ученых, снискавших европейскую известность. Конечно, будет трудно найти эту драгоценность, ибо недаром говорится: один дурак бросит в воду камень, а семеро умных не вытащат.
Через несколько дней после сего происшествия Никитин, взяв с собою лучшую картину своей работы, список с знаменитой Корреджиевой ночи[358] в уменьшенном размере, целое утро носил ее по домам вельмож и других жителей Петербурга, славившихся богатством. Иной предлагал ему за произведение его кисти рублевик, другой два, третий говорил, что его предки и без картин счастливо прожили на свете. Художник увидел с горестию, что соотечественники его весьма еще были далеки от той степени образованности, на которой рождается любовь к изящным искусствам, и что сам Корреджио или даже Рафаэль[359] умер бы в России нищим, никем не оцененный, если 6 вместо гениальных творений не решился писать плохих подражаний неискусным греческим иконописцам. Он удостоверился, что труд его едва доставит ему самому пропитание и что приобресть живописью сумму, нужную на выкуп из острога воспитателя Марии, столь же было невозможно, как и добыть посредством алхимии философский камень или кусок золота из свинца. Возвратясь домой, поставил он свою картину в темный чулан, убрал туда же и прочие свои работы и почти с отчаянием в душе начал ходить взад и вперед по комнате. «Нет, милая Мария! — размышлял он. — Видно, не суждено нам быть счастливыми! Богатый Шубин, эта ничтожная тварь, назовет тебя своею женою!.. Безумец я! Я посвятил жизнь свою живописи, которой здесь никто не ценит! лучше было бы мне, по примеру Шубина и других ему подобных, учиться не живописи, а плутовству в торговле и бессовестности! Выгоднее было бы сделаться ростовщиком или приказным, бездушным взяточником! Тогда бы не боялся я умереть с голоду! Тогда бы Мария могла быть моею! О боже мой! что будет со мною?»
С сердцем, растерзанным горестию, пошел он к Марии. Глядя на нее и внутренне прощаясь с нею навсегда, он долго старался казаться спокойным и веселым. Тяжело ему было решиться разрушить откровенным признанием все светлые мечты, которые он передавал Марии в каждое свидание с нею и которые наполняли ее сердце сладостною надеждою и верою в будущее счастие. Часто говорили они, с какою радостию обнимет их старик Воробьев, освобожденный из острога, и назовет их милыми детьми; с каким восторгом пойдут они все трое во храм благодарить Всевышнего за ниспосланное благополучие. Наконец Никитин, не имея сил скрывать долее неизобразимого мучения души своей, сказал все Марии. Не станем описывать их прощания, ибо есть положения, есть чувства, которых словами изобразить невозможно.
Бедная девушка опасно занемогла.
Когда ее здоровье, при пособии лекаря, чрез полтора месяца восстановилось, она пригласила к себе Шубина и умоляла его освободить из острога ее воспитателя.
— Это от тебя зависит, Мария Павловна! — отвечал Шубин. — Не я виноват! Давно бы тебе вступить в законный брак со мною. Зачем медлила? Дотянули мы с тобой дело до Филиппова поста[360]. Теперь венчаться нельзя. Впрочем, до Рождества недолго. Сыграем свадьбу, и в тот же день Илью Фомича выпустят на волю. Вот тебе рука моя!
— Как? Неужели он должен будет до тех пор томиться в остроге? — воскликнула горестно Мария.
— Да как же иначе? Если его теперь на волю выпустить, то он тебе выйти за меня замуж не позволит, я не соглашусь ждать своего долга, и опять все дело спутается.
Как ни уверяла Мария, что она выпросит у своего воспитателя согласие на брак ее с Шубиным, сей последний остался непреклонным в своем намерении освободить его не прежде, как в день свадьбы по совершении венчания.
Шубин начал с того времени почти каждый день посещать свою невесту. Бедная девушка, твердо решась на пожертвование собою для спасения ее второго отца, скрывала снедавшую ее грусть в глубине сердца, ласками отвечала на ласки, возбуждавшие в ней отвращение, благодарила за подарки и все думала о Никитине. Одна только мысль несколько утоляла ее страдания, мысль, что она не перенесет их и скоро избавится от мучительной жизни.
Никитин, забросив кисть свою, совершенно охладел ко всему в жизни. Она казалась ему тягостным бременем. Без цели бродил он днем по пустынным окрестностям Петербурга и большую часть ночи проводил в воспоминаниях о Марии, тем сильнее его терзавших, чем были они сладостнее. Сердце наше не может чувствовать вполне блага, которым обладает, и ценит его в тысячу раз более, когда его лишается невозвратно. Часто Никитин вскакивал с постели, изнемогая от страданий, и в его душе мелькала ужасная мысль: лишить себя жизни. Голос веры начинал тогда говорить, и страдалец, смирясь перед ним, утихал, плакал, как ребенок, и наконец погружался в самозабвение. Тогда появлялась пред ним толпа неясных образов, не производивших на сердце его никакого впечатления. Жизнь, смерть, природа, люди, самая Мария представлялись ему чем-то чужим, не имеющим к нему никакого отношения.
Наступил праздник Рождества Христова. Никитин, преданный одной своей горести, не считал ни дней, ни числ. И что ему было считать! Страдания его казались ему вечными мучениями ада.
Благовест пред заутреней раздавался на всех петербургских колокольнях, но он не слыхал его. Сидя у окна, следил он взором, без всякой мысли, мимолетные облака, осребрявшиеся полным месяцем, и чувствовал только, что сердцу его от чего-то тяжко, очень тяжко.
Когда рассвело, вдруг отворилась дверь его комнаты, и вошел мужчина высокого роста.
— Не ты ли, брат, живописец Никитин? — спросил вошедший.
— Что тебе надобно? — сказал живописец, продолжая смотреть в окно.
— Ты, видно, не узнал меня! Я давно уже слышал, что ты возвратился из Италии, и каждый почти день сбирался к тебе, да все было недосуг. Поздравляю, брат, с праздником! Поцелуемся!
— Ваше величество! — воскликнул Никитин, бросясь к ногам Петра Великого.
Царь поднял его и продолжал:
— Покажи-ка, брат, твою работу. Любопытно посмотреть, как ты ныне пишешь.
Никитин вынес из чулана несколько картин и поставил одну на стол, прислонив к стене. Это был список с Корреджиевой ночи. Несмотря на то, что размер картины был уменьшен и что Никитин далеко не приблизился к подлиннику, картина его имела неоспоримые достоинства. Рисунок был верен и правилен. Неподражаемое сияние, разливающееся от младенца — Иисуса, изображено было очень удачно. Монарх долго стоял в безмолвии, рассматривая картину.
— Вот где родился Спаситель мира, Царь царствующих! — сказал он вполголоса про себя, преданный размышлениям. — Не в золотых палатах, воздвигаемых суетностию и гордостию человеческою, а в хлеве, посреди пастырей смиренных! Не блещет вкруг него земное величие, а сам он сияет величием небесным. Одни пастыри и мудрецы пришли поклониться ему. Не раздаются поздравления льстецов, притворно радующихся, а уста ангелов возвещают его славу небу, мир земле и благоволение человекам.
Монарх замолчал и снова погрузился в размышления.
— Прекрасно! — сказал он, обратясь к Никитину и потрепав его по плечу. — Спасибо, брат, тебе! Я вижу, что ты недаром съездил в Италию.
Осмотрев все прочие картины, царь спросил:
— Ну, что ж ты еще писать будешь? Не начал ли чего-нибудь?
— Не буду ничего писать, ваше величество! — отвечал печально Никитин.
— Как не будешь? Почему? — спросил удивленный царь.
Никитин бросился к ногам его и с откровенностию сына, жалующегося отцу на свои бедствия и горести, высказал монарху все, что тяготило его душу и убивало его дарование.
Царь, выслушав его внимательно, нахмурил брови и продолжал:
— Так тебе не более двух рублевиков давали за эту картину?
— Точно так, ваше величество!
— А много ли нужно денег на выкуп из острога воспитателя твоей невесты?
— Четыре тысячи рублей.
— Да отчего он так много задолжал? Видно, захотел вдруг разбогатеть и разорился, как обыкновенно бывает?
— Нет, ваше величество. У него несколько барок с товаром на Неве разбило; от этого все дела его расстроились.
Царь подошел к окну и посмотрел несколько времени на улицу. Приметно было, что он о чем-то размышляет.
— Послушай, Никитин! — сказал он, отойдя от окна. — Приди сегодня на ассамблею, в дом Меншикова, и принеси с собою лучшие из твоих картин. Прощай!
Никитин проводил царя до ворот и долго смотрел вслед за его санями, быстро удалявшимися.
В четвертом часу вечера живописец, отобрав десять лучших картин своих, завязал их в болыной холст, нанял сани и отправился на Васильевский остров.
Дом князя Меншикова, после многократных перестроек до сих пор сохранившийся и составляющий часть Первого кадетского корпуса, занимал в то время по Невской набережной в длину пятьдесят семь саженей. В царствование императрицы Анны Иоанновны, когда дом сей отдан был для Кадетского корпуса, его перестроили и увеличили, уничтожив множество пилястр и других архитектурных украшений, которыми загромождена была лицевая сторона здания. Позади оного зеленел обширный сад, украшенный аллеями, оранжереею и беседкою. С правой и с левой стороны сада тянулись два длинные деревянные в два яруса флигеля, которые при императрице Анне Иоанновне[361] за ветхостию были сломаны. С Невы проведен был к сим домам канал. Подле дома Меншикова с правой стороны, на берегу Невы, стоял небольшой каменный дом его дворецкого, Соловьева. С левой стороны подле сада находилась мазанковая церковь, построенная Меншиковым, во имя воскресения Христова, со шпицом и небольшим куполом, обитыми жестью. Внутри шпица были устроены куранты, и на каждой из четырех сторон оного находилось по круглой мраморной доске с одной стрелкою, показывавшею часы. Церковь сию сломали в 1730 году. Место, где ныне находятся Коллегии, огорожено было деревянным забором. Их только что начинали тогда строить.
Дом Меншикова, превосходивший великолепием все тогдашние здания Петербурга, предназначен был для приема посланников, которые со свитами помещались в двух флигелях, описанных выше. До построения всех сих зданий Посольский дом, принадлежавший также Меншикову, находился на Санкт-Петербургском острове, близ домика Петра Великого. Дом сей сломали в 1710 году. Он был мазанковый, одноэтажный, в восемнадцать окошек по лицу. Каждое окно отделялось от другого деревянною колонною такого ордера, какого не сыщешь ныне ни в одном курсе архитектуры. Посредине здания был уступ в шесть окошек, и между ними в центре дверь с крыльцом, украшенным затейливыми резными перилами.
Никитин, взъехав на берег Васильевского острова, приблизился к дому Меншикова и увидел во всех окнах пышное освещение, а над крыльцом прозрачную картину, на которой сияла надпись: Ассамблея. Свет из окошек длинными полосами ложился на берег и на белое, ледяное покрывало Невы, на другом берегу которой тянулся ряд домиков адмиралтейских мастеровых (нынешняя Английская набережная). Он взошел на лестницу, объявил в передней слугам, что он художник, оставил на сохранение их свои картины и впущен был в комнаты. В первой гвардейские и морские офицеры и несколько приказнослужителей шаркали и важно раскланивались с дамами, которые умильно приседали под звук полковой музыки, гремевшей с хоров, и тем ниже, чем выше поднимались аккорды менуэта. Государственный канцлер граф Головкин и адмирал Апраксин[362] сидели рядом у окна и смотрели на танцовавших. У других окошек и вдоль стен сидели и стояли многие другие вельможи, художники, мастеровые, корабельные плотники, гражданские чиновники, купцы, таможенные смотрители. Никитин перешел в другую комнату и увидел и там ту же смесь
Одежд и лиц,
Племен, наречий, состояний.
В этой комнате за расставленными столами пестрели карты и стучали шашки. Здесь толстый купец играл в дурачки с сухощавым коллежским советником (который в те времена по важности своего звания был не то, что ныне); там секретарь, подняв нос, не с высокомерием, однако ж, а с покорностию, проигранное им в носки число ударов принимал счетом от челобитчика, и в досаде, что сей последний без пощады бьет полколодою, произносил внутренне обещание, кроме ударов принять еще кое-что счетом же и провести своего противника за нос. На третьем столе играли таможенные смотрители в зеваки; на четвертом три немца, схватясь с одним русским, лезли в горку; на пятом один немец учил трех русских гран-пасьянсу.
В следующей комнате увидел Никитин дым, который пускали в глаза иностранные мастеровые и художники из табачных трубок, молчаливо беседуя с русским медом и пивом, пенившимся в больших кружках. Выйдя, или лучше сказать, спустясь с этого облака в танцевальную залу, живописец пошел к двери, у которой теснилась толпа и смотрела на что-то происходившее за порогом. Не без труда пробравшись к этому непереступному порогу, увидел Никитин собрание девиц и дам. Первые (в особенности пожилые) гадали разным образом о женихах; вторые, составив кружок, занимались игрою: кошка и мышка. Мышкою был десятилетний мальчик, единственный представитель мужской половины рода человеческого в этой дамской комнате. Какая-то пригожая молодая вдова, потрясая своими фижмами, как Амур крыльями, ловила мальчика. Бедняжка совсем почти задохся, а привлекательная противница все-таки продолжала неутомимо преследовать свою жертву, представителя сословия мужчин, забыв пословицу: кошке игрушки, а мышке слезки.
Раздавшийся по зале всеобщий шепот, который оттого сделался громче иного крику, отвлек Никитина от двери. Все повторяли: «Государь, государь!» — и живописец увидел царя, вошедшего без свиты, под руку с хозяином дома, князем Меншиковым.
Когда кавалеры вдоволь накланялись, а дамы до усталости наприседались, менуэт кончился. Посредине залы явился человек в старинном боярском кафтане, в высокой шапке из заячьего меха и с зеленою бородою, достававшею ему почти до пояса. Если б эта борода была не шелковая и цветом синяя, то можно было бы подумать, что женоубийца Рауль Синяя борода[364] вздумал повеселиться в ассамблее. Это был придворный шут Балакирев[365]. Взоры всех устремились на него.
Балакирев, обратясь лицом к царю, снял шапку и повалился на пол по старинному обычаю, отмененному Петром Великим, который, заметив, что и на грязных улицах сей обычай свято соблюдался, велел народу при проезде царя только кланяться, прибавив: «Я хочу народ мой поставить на ноги, а не заставить его при мне валяться в грязи!»
— Великий государь! — сказал шут. — Бьет челом твой нижайший и подлейший раб, боярский сын Доримедошка, по прозванию Пустая голова!
— Не по форме просишь! — заметил, смеясь, Апраксин.
— Не в форме сила! Сила не каравай: и без формы хороша. Матушка-сила меня с ног без формы сбила!
Громкий смех раздался в зале. Шут, встав между тем с пола, проговорил форменное начало просьбы и продолжал:
— Пункт первый. Укажи, великий государь, песню спеть. Пункт второй. И спел бы, да голосу нет. Пункт третий. Был у меня голос, да сплыл. Князь Александр Данилыч оттягал, оттого голос у него гораздо моего сильнее стал. Как закричит — все его слушаются, а я закричу — так только один дурак Балакирев меня слушается, одному ему страшно. Никто не хлопочет, а всяк надо мной же хохочет.
— Ну, спой песню и без голоса, — сказал советник Коллегии, у которого было на голове волосов не менее, как звезд на небе в полдень.
— Горло без голоса то же, что голова без волоса. Я полтораста таких голов набрал и привел ко дворцу. Царь, я чаю, помнишь? Да не в том дело. Есть у меня, признаться, голос, только не свой, а краденый. У меня борода длинна, да и у козла не короче. Свел я с ним дружбу и сослужил ему службу. У меня князь Данилыч мой голос оттягал, а я у козла голосок украл. Запою, заслушаешься! Что твой петух! Случается, что и курица петухом поет, почему ж мне не спеть по-козлиному? А и то бывает, что иной по речам — человек, по рогам — козел, а по уму — осел. Ну, слушайте ж, добрые люди, козлиную песню:
В государевой конторе
Молодец сидит в уборе,
На затылке-то коса
До шелкова пояса.
Перед ним горой бумага,
Сбоку спичка, словно шпага,
На столе чернил ведро,
Под столом лежит перо.
За ухом торчит другое.
Вот к нему приходят двое;
Поклонились до земли.
«Мы судиться-де пришли!
Этот у меня детина
В долг три выпросил алтына,
Росту столько ж обещал;
Я ему взаймы и дал.
И пошли мы на кружало.
Денег у меня не стало.
Что тут делать! За бока
Взял я разом должника.
Рост взыскал я. Дело право!
Рассуди ж теперь ты здраво:
Сколько должен мне земляк?
Ничего-де. Как не так!
Поверши ты нашу ссору».
— Дело требует разбору, —
Молвил дьяк на то истцам.
— Я вам суд по форме дам.
Обещал ты сколько роста? —
«Я не должен ничего-ста!
Дал мне три алтына сват
И тотчас же взял назад».
— Взял он только рост условный.
Коль не хочешь в уголовный,
Весь свой долг да штраф сейчас
Подавай сюда, в Приказ.
Ты ж за то, что без решенья,
Не по силе Уложенья,
Рост взыскал, любезный мой,
Заплати-ка штраф двойной.
Что ж вы, как шальные стали?
Иль хотите, чтоб связали
И в острог стащили вас?
Исполняйте же указ!
«Как? Весь иск-то в три алтына!» —
Молвил тут один детина.
«Сват, не лучше ль нам с тобой
Кончить дело мировой?»
Дьяк вскочил, да так прикрикнул,
Что никто из них не пикнул.
Только б ноги унести,
Заплатили по шести.
Пропев песню, шут важно поклонился на все четыре стороны.
— А про какое время ты пел? — спросил Меншиков. — Ныне уж, кажется, таких судей не водится.
— Почему мне, дураку, это знать! Мне дело спеть, а про нынешнее ли время, про старинное ли козел песню сложил, не мое дело! Тот пускай это смекнет, кто всех умнее, а я, окаянный, всех глупее. Эй вы, православные! — закричал шут, обратясь к толпе приказнослужителей. — Кто из вас всех разумнее, тот выступи вперед да ответ дай князю Александру Данилычу. Никто не выступает! Сиятельный князь! Меня не слушаются! Прикажи умнейшему умнику вперед выступить. Зачем он притаился?
— Затем, что только самый глупый человек может почитать себя всех умнее.
— Ой ли! А я почитаю себя всех глупее, стало быть, я всех умнее.
— Именно, — сказал Апраксин, смеясь. — Потому ты и должен ответить на вопрос князя Александра Данилыча. Скажи-ка, водятся ли ныне такие дьяки, про какого ты пел?
— Дьяков давно уж нет, а ныне все секретари, асессоры, Коллегий советники, рекетмейстеры, прокуроры и другие приказные люди, которых и назвать не умею. Поэтому я разумею, что козел сложил песню про старину и что этот дьяк жил-был при князе Шемяке. Вернее было бы спросить об этом самого козла, да где теперь найдешь его! Впрочем, я и без него знаю, что ныне таким дьякам не житье, пока жив посошок. Он ростом не великонек, вершками двумя меня пониже и такой худенькой, гораздо потоньше вот этого голландца. Только куда какой охотник гулять по долам, по горам, а подчас и по горбам! И по моему верблюжьему загорбку он гуливал, мой батюшка! С тех пор мы с ним познакомились. Всего больше не любит он взяток. Возьми хоть маленькую, а посошок и пожалует в гости, и готов переломать кости, если кто на него не угодит. Видишь, он очень сердит. Пусть бы он колотил взяточников, а за что ж он дураков-то, примером сказать меня, иногда задевает? В сказке сказывается, что Дурень-бабень рассердил чернеца, а чернец сломал об него свой костыль, и
Не жаль ему дурака-то,
А жаль костыля-то.
И посошку, моему любезному дружку, следовало бы себя пожалеть и со мной, глупым, не ссориться.
— Ты разве забыл, что ты всех умнее? — заметил Апраксин.
— Забыл! У меня память что старое решето. Положи хоть арбузов горсть, так и те просеются. Это решето не то что карман иного кафтана. Кладут в него всякую всячину; весь разлезется и продырится пуще решета, а небось ничего не просеешь. Все в нем остается! И золотая песчинка не проскочит!
— У кого же такой карман? — спросил царь, посмотрев на многих из вельмож, над которыми Особая комиссия производила следствие по обвинению их в противозаконных поборах и доходах.
— Не знаю! Не перечтешь и шитых кафтанов, не только карманов. Притом в чужой карман грешно заглядывать! Темно там, ничего не видно, хоть глаз уколи. Я не охотник глаза колоть. Иного и в бровь уколешь, так напляшешься.
— Ты сегодня много говоришь лишнего. Надобно тебя наказать за нарушение порядка в ассамблее. Подайте-ка Большого Орла.
Принесли огромный бокал, наполненный вином.
— Великий государь, помилуй! — закричал Балакирев. — В чем провинился я пред тобою?
— Пей! — сказал царь.
С лицом, выражавшим горесть и отчаяние, шут опорожнил бокал и, упав перед царем, сказал:
— Заслужил я гнев твой и чувствую все мое тяжкое преступление. По милосердию твоему, государь, я еще мало, окаянный, наказан. Совесть угрызает меня. Вели еще наказать. Не страшно мне наказание, а страшен гнев твой! Подайте мне еще Орла. Да нет ли побольше этого?
— Смотри, чтоб орел не прилетел с посошком, про который ты говорил.
— С посошком! — воскликнул шут, проворно вскочив с пола и теснясь сквозь толпу в другую комнату. — Убраться было скорее отсюда!
— Принес ли ты свои картины? — спросил Петр Великий, подойдя к Никитину.
— Принес, ваше величество.
— Расставь их вдоль этой стены.
Когда живописец исполнил приказание, царь велел позвать Балакирева и сказал ему:
— Продай все эти картины с аукциона.
Шут, слыхавший кое-что при дворе о картинах Рафаэля, понял слова государя по-своему и закричал:
— Господа честные! Продаются картины знаменитого и славного живописца Рафаэля, он же и Санцио. Товар лицом продаю, без обмана, без изъяна. Картины знатные! Продам без барыша, за свою цену. А уж какой живописец-то, этот пострел Санцио! Даже самому господину супер-интенданту, первому иконописцу Ивану Ивановичу[366], он в мастерстве не уступит!
— Все ты не дело говоришь! — сказал Петр и, обратясь к Меншикову, продолжал: — Объясни ему, Данилыч, что значит продажа с аукциона. Ведь он в самом деле не бывал за границей.
Когда Меншиков растолковал Балакиреву порядок аукционной продажи, то шут, передвинув из угла к картинам небольшой круглый столик, взял стоявшую в том же углу трость Петра Великого и закричал:
— Нужен бы мне был молоток, да за него дело сделает вот этот посошок, знакомец мой и приятель.
Стукнув по столику, Балакирев объявил условия продажи и, указав на первую картину, сказал:
— Оценка рубль.
— Два рубля! — сказал один из купцов.
— Итого три рубля. Первый раз — три рубля, второй раз — три рубля, никто больше? Третий раз...
— Десять рублей! — сказал Апраксин.
— Итого тринадцать. Никто больше? Третий...
— Полтина! — сказал купец.
— Не много ли прибавил? — заметил Балакирев. — Не разорись. — Затянув решительное: «в третий раз» — он поднял трость.
Апраксин надбавил полтора рубля, и Балакирев, как ни растягивал свое: «третий раз!» — принужден был стукнуть тростью.
Уж продано было восемь картин, и остались только две. Иная пошла за десять рублей, иная за пять, иная еще за меньшую цену. Шут-аукционер при всех стараниях выручил только сорок девять рублей. Бедный Никитин вздохнул.
Дошла очередь до списка с Корреджиевой ночи. Высшую цену, двадцать рублей, предложил невысокого роста, плечистый и довольно дородный посадский, в немецком кафтане тонкого коричневого сукна и с седыми на голове волосами. Это был славившийся богатством подрядчик Семен Степанович Крюков, поселившийся в Петербурге вскоре после основания оного. Он много раз брал на себя разные казенные подряды и работы и был лично известен царю. Доныне сохранился в Петербурге, как объяснится ниже, памятник этого малорослого подрядчика, превосходящий величиною монумент самого Петра Великого. Впрочем, он был человек почти без всякого образования. Когда Никитин приходил к нему в дом со списком с Корреджиевой ночи, то Крюков сказал: «Предки и отцы наши жили и без картин, и я, грешный, проживу благополучно без них на свете».
— Итак, двадцать рублей, — сказал Балакирев, поднимая трость. — Третий раз...
Чем более шут тянул это слово и поднимал выше трость, тем ниже упадал духом Никитин. Двадцать рублей за полугодовой беспрерывный труд! Плохое поощрение для художника! Никитин стоял в толпе, уподобляясь преступнику, которому объявили смертный приговор. Он пришел в ассамблею с неясною, но тем не менее утешительною надеждою, которую возбудило в его сердце приказание государя: принести в дом Меншикова картины. Надежда сия уступила место прежней горести и отчаянию, когда живописец увидел, что вырученными за его работы деньгами невозможно уплатить и пятидесятой части долга Шубину.
Балакирев готов уж был стукнуть тростью, как вдруг раздались слова: «Триста рублей!»
Триста рублей были в то время важная сумма. Все оглянулись с удивлением в ту сторону, откуда раздался голос, и увидели Никитина, обнимавшего колена Петра Великого.
— Встань, брат, встань! — говорил государь, поднимая Никитина. — Не благодари меня! Я лишнего ничего не дал за твою картину. Боюсь, не обидел ли я тебя? Может быть, ты дороже ценишь труд свой?
У Никитина катились градом слезы. Он не имел силы выразить словами благодарность свою монарху и в молчании, с жаром прижимал державную руку его к устам своим.
Все были тронуты. Даже вечно смеявшийся Балакирев, поглядывая исподлобья то на Никитина, то на государя, украдкой хотел отереть рукавом слезу, не шутя покатившуюся по щеке его, но не успел, и слеза капнула на его зеленую бороду.
Началась продажа последней картины.
— Кто купит эту картину, — сказал Петр Великий, — тот докажет мне, что он меня из всех моих подданных более любит.
Вся зала заволновалась, и цена вмиг возросла до девятисот рублей. Аукционер едва успевал выговаривать свои первые, вторые и третьи разы и, сбившись наконец от торопливости в счете денег, закричал:
— Эй ты, Балакирев! Неужто ты любишь менее других своего царя? Сколько ты, пустая голова, даешь за картину?
— Полторы тысячи! — отвечал он сам себе, изменив свой басистый голос в самый тонкий.
Докажу, что и дурак любит искренно царя не меньше всякого умника! Третий раз...
Он хотел стукнуть тростью, но Меншиков остановил его, сказав: «Две тысячи!
— Третий раз...
— Три тысячи! — воскликнул Апраксин.
— Третий раз...
— Четыре тысячи! — закричал Головкин.
— А я даю пять! — прибавил подрядчик Крюков. — Никому на свете не уступлю!
Балакирев, подняв трость, затянул: «третий раз!» Меншиков и все другие вельможи готовились надбавить цену, но государь, приметив сие, дал знак рукою аукционеру, и трость с такою силою стукнула по столику, что он зашатался.
— Данилыч! — сказал монарх на ухо Меншикову, взяв его за руку. — Я уверен, что ты и все твои сослуживцы меня любите. Однако ж ты, я чаю, не забыл, что на тебе и на многих других есть казенный начет. Чем платить несколько тысяч за картину, лучше внести эти деньги в казну. От этого для народа будет польза. Вы этим всего лучше любовь свою ко мне докажете. Скажи-ка это всем прочим, кому надобно.
— Будет исполнено, государь! — отвечал Меншиков, поклонясь.
Между тем богач Крюков, с торжественным лицом, гордо поглядывал на толпившихся около него людей разного звания и принимал поздравления с лестною покупкою. А Никитин, Никитин! Что он тогда чувствовал? Всякий легко вообразит это, поставив себя на его место.
— Подойди-ка, брат Семен, ко мне! — сказал монарх подрядчику. — Спасибо! Из любви ко мне ты сделал то, что в иностранных, просвещенных государствах делается из любви к изящным художествам. При помощи Божией и в моем царстве будет со временем то же. Все-таки спасибо тебе! Я тебя не забуду!
Царь поцеловал Крюкова в лоб и потрепал по плечу. Подрядчик чувствовал себя на седьмом небе от восторга.
— В награду за твой поступок я прикажу назвать канал, который ты вырыл здесь в Петербурге, твоим именем[367]. Доволен ли ты?
— Я и так осыпан милостями вашего величества. Не за что награждать меня! Что мне пять тысяч! То же, что иному пятак!
— Ну что, Никитин? — продолжал царь, обратясь к живописцу. — Оставишь ты свое искусство или будешь и вперед писать?
Никитин снова бросился к ногам государя. Благодарность и любовь к нему, достигнув беспредельности, не могли вмещаться в одном сердце. В лице, в глазах, во всех движениях видно было стремление сих чувств наружу. Он весь был любовь и благодарность.
Монарх, выйдя из залы, спустился с лестницы, сел в небольшие сани и поехал по невскому льду к своему любимому дворцу — маленькой хижине, до сих пор стоящей на берегу и напоминающей славу великого человека потомству красноречивее всякого мавзолея.
На другой день, рано утром, Никитин, внеся в ратушу весь долг Воробьева Шубину, исходатайствовал указ об освобождении его из острога и побежал к старосте Гусеву. Прочитав поданную Никитиным бумагу, Гусев встал со стула от удивления и с приметною досадой спросил:
— Кто ж это заплатил за него деньги?
— Я дал слово этого не сказывать, — отвечал Никитин. — Этот человек желает остаться неизвестным. Внес деньги в ратушу я, по его поручению.
— Видно, у него много лишних денег!
— Сделай милость, пойдем же скорее, Спиридон Степанович, к острогу.
— Мне еще недосуг теперь. Оставь указ у меня. Я его исполню, как следует, в свое время.
— И тебе не грешно медлить, когда от тебя зависит теперь же обрадовать несчастного, который так давно томится в остроге!
— Молоденек еще ты меня учить! Я знаю, что делаю!
— Я учить никого не намерен, а скажу только, что если ты не пойдешь сейчас же со мною, то я с указом побегу прямо к Антону Мануиловичу[368], а в случае нужды к самому царю.
Испуганный сею угрозою староста, ворча что-то сквозь зубы, схватил с досадою шляпу, надел шубу и пошел с Никитиным к острогу. Вскоре приблизились они к губернской канцелярии, отыскали смотрителя острога, и староста, приказав ему освободить Воробьева, не взял, а вырвал из рук Никитина указ, спрятал в карман и пошел поспешно домой. Если бы все роптания и разнообразные ругательства, которые он на возвратном пути произнес вполголоса, каким-нибудь волшебством превращались в цветы, то вся дорога от губернской канцелярии до жилища старосты была бы усеяна самыми пестрыми цветами, особенно же увядшими колокольчиками, которые изобразили бы исчезнувшую надежду на звонкие монеты, обещанные Шубиным старосте за свадьбу с Мариею. Эта исчезнувшая надежда служила средоточием всех морщин на гневном и лысом челе старосты и уподоблялась драгоценности, уроненной в воду и произведшей на ее поверхности множество расходящихся во все стороны кругов, которые бывают весьма похожи на морщины, происходящие от гнева и досады.
Не таковы морщины, производимые долговременными горестями и страданиями. Не скоро они исчезают! Они не переменились на бледном лице Воробьева, когда он, выйдя из острога, радостно бросился в объятия Никитина. Долго обнимались они, ни говоря ни слова.
— Неужто я на воле? — воскликнул наконец старик. — Разве долг мой уплачен?
— Весь уплачен!
— Кем? Скажи, ради бога!
— Не знаю. Деньги были присланы ко мне от неизвестного.
Старик поднял руки к небу, и слезы, бежавшие из глаз его, свидетельствовали, что он молился за своего благотворителя.
Вскоре подошли они к дому, которого так уже давно не видал его хозяин. Воробьев снова заплакал, увидя свое жилище, как будто при неожиданном свидании с искренним другом, навсегда разлучившимся. Несмотря на слабость старика, происходившую и от лет и от страданий в заточении, он взбежал на крыльцо, как юноша, чем-нибудь восхищенный, и вместе с Никитиным вошел в комнаты.
Раздалось восклицание: «Батюшка! Любезный батюшка! —и Мария, вне себя от восторга, была уже в объятиях своего воспитателя, целовала его руки и отирала поцелуями слезы умиления, катившиеся по бледным щекам старика. Он крепко прижимал ее к своему сердцу.
Жених Марии Шубин, бывший также в комнате, едва верил глазам своим. Вскочив со стула при входе Воробьева в комнату, он с трудом удержался на ногах и, схватясь одною рукою за спинку стула, другою стиснул свой подбородок, как будто для того, чтобы удержать голову и не допустить ее совсем спрятаться между поднявшихся от испуга и удивления плеч. Довольно долго пробыл он в сем положении, не зная, что ему делать и что говорить.
— Ты можешь, Карп Силыч, — сказал ему Никитин, — теперь же идти в ратушу и получить свои деньги.
— Сам их возьми! — проворчал Шубин, посмотрев на живописца, как голодная собака, у которой отняли кость.
— Здравствуй, Карп Силыч! — сказал Воробьев, увидев Шубина, которого прежде и не заметил. — Много от тебя я горя перенес! Впрочем, не виню тебя. Ты взыскивал свои деньги. Покойный батюшка твой так бы не поступил, однако ж. Добрый был человек! Он, верно бы, дал мне время поправиться.
— И я без крайней нужды не стал бы с тебя долга взыскивать. Прости меня великодушно, Илья Фомич.
— Бог тебя простит! Да скажи, пожалуй, какими судьбами ты в моем доме очутился?
— Я... я нареченный жених Марьи Павловны. В будущую среду назначена свадьба. Мы уж кольцами поменялись. Я не принуждал ее. Присягну в этом. Спроси ее, если не веришь.
— Как, Машенька? Неужели ты против моей воли...
— Да, батюшка! — прервала Мария. — Для твоего спасения я решилась собой пожертвовать.
Тронутый старик снова прижал ее к сердцу и продолжал:
— Ты, верно, не захочешь идти к венцу без моего благословения? Вот жених твой, которого ты любишь, с которым будешь счастлива. Я вас благословил и теперь снова благословляю. Сюда, Павел Павлыч, сюда! Дай прижать тебя к сердцу. Вот тебе рука моей Машеньки!
— Не позволю этого, не допущу! — закричал Шубин, побледнев от досады. — На что это похоже! Она мне слово дала! Ее не обвенчают! Я не допущу!
— Не сердись, Карп Силыч! — сказал спокойно Воробьев. — Не велико было б счастье твое и Маши, когда бы ее обвенчали с тобой против ее склонности! Притом, если б ты или я, например... о чем бишь я заговорил?
— Да уж не бывать ей ни за кем другим! — кричал Шубин, выбегая из комнаты. — Я подам прошение, буду жаловаться! Уж поставлю на своем! Десяти тысяч не пожалею!
Он вбежал к старосте Гусеву в таком расстроенном виде, как будто бы спасался от гнавшегося за ним по пятам бешеного волка.
— Что с тобой сделалось? — вскричал староста, поднявшись со стула и сняв с головы колпак.
— Помоги, Спиридон Степаныч! Две тысячи, три дам, только помоги!
— Да в чем дело?
Карп Силыч объяснился, и началось между ними совещание, как помешать браку Никитина.
Часто посещая Марию и по праву жениха бродя по всем горницам, Шубин с удивлением увидел однажды стоявший на прежнем месте черный ящик, отнятый у них, по его убеждению, злым духом.
Во время совещания он сообщил старосте свое открытие, которое до того времени хранил в тайне.
— Точно ли ты уверен, что это тот самый ящик? — спросил Гусев.
— Тот самый. Я его осматривал.
— Теперь я понимаю, — продолжал староста, — откуда Никитин взял деньги на уплату тебе долга. Он закабалил себя лукавому и достал золото, которого мы искали. Пусть его себя губит! Таковской!
— Да как же он мог достать золото без ящика? Я расспрашивал работницу Марьи Павловны и узнал, что ящик давно уж у нее стоял на столике, а кто ей принес — неизвестно. Никитин ни разу у нее не бывал с тех пор, как я сосватался, и она ни разу с ним не видалась. Работница за нею подглядывала денно и нощно. Я ей за это двадцать рублей заплатил.
— Что ж! Может быть, ящик пустой, а бумаги у Никитина. Послушай, Карп Силыч! Точно ли дашь три тысячи, если я улажу твою свадьбу?
— Помоги только! В долгу не останусь.
— По рукам! Я знатно придумал.
Позвав брата своего, Спиридон Степанович поручил ему написать донесение генерал-полицеймейстеру Девиеру[369]. Когда тот кончил бумагу, староста прочитал ее вслух. Она содержала в себе следующее:
«Господину Санкт-петербургскому генералу-полицеймейстеру Троицкой площади, что на Санкт-Петербургском острове, старосты Спиридона Степанова сына Гусева
ДОНОШЕНИЕ
Понеже надлежит мне, старосте, о всяких делах, в коих касательство есть до важных интересов, так о всяких куриозных необыкновенностях аккуратно репортовать Ваше Высокоблагоурожденное Генеральство, того для со всяким поспешением доношение учинить имею без всякого нападка, страсти, лжи и затевания о нижеследующем. Ведомо мне учинилось, что у здешнего рядового купца[370] Илии Воробьева проживает свейского дворянина дочь Марья, у которой в секретном хранении пребывал некакий ящик черного дерева и невеликой фигуры. По зрелой рефлексии возымев подозрение в чернокнижестве, имел я неослабное надзирание и чрез агента моего тот ящик достал для обследования. В оном объявились две бумаги с чернокнижественною инструкциею, как золото доставать и некакий чудный камень, силу медикамента против всякого недуга имеющий, получить. В силу сей инструкции следовало идти в нощное время на Каменный остров, что в даче господина канцлера Графа Головкина, отыскать камень с надписанием свейского слова, такожде яму с чернокнижественным золотом и таковым же камнем. Надлежало для споможения к таковому делу некоего духа призвать. Не щадя живота своего в толико интересном обстоятельстве, упросил я брата моего Александра да купецкого сына Карпа Шубина идти вместе на такой кондиции, чтобы обследование учинить при них двух свидетелях, как регламенты повелевают. Пришед к яме, разрыли оную; нечистая же сила помешательство учинила, отняв у нас ящик и прогнав нас зело ужасным устрашением от ямы так, что живота едва не лишены были. Ныне же известно учинилось, что реченный ящик доставлен обратно нечистою силою той же свейской дворянской дочери Марье, а полюбовник оной, живописного дела мастер Павел Никитин, в сильном подозрении обретается в делании воровских денег из чернокнижественного золота, и в том при расспросе легко уличен быть может. Во всем оном, как я, староста, так вышеобъявленные два свидетеля под присягою неложное показание, как надлежит, учинить весьма обязуемся. И о том о всем репортуя сим доношением, прошу у Вашего Высокоблагоурожденного Генеральства резолюции о взятье в Синявин баталион[371], или хотя в острог той свейской дворянской дочери и с полюбовником, для обследования, дабы по суду возможно было указ учинить, кто чему будет достоин».
Староста подписал бумагу.
— Теперь они все запляшут по нашей дудке! — сказал он, потирая руки. — Я пугну этим доношением Воробьева и принужу его выдать за тебя его воспитанницу. Ты ведь согласишься, брат, и ты, Карп Силыч, присягнуть, в случае нужды, в том, что ящик отняла у нас нечистая сила?
— В правде почему не присягнуть! — отвечал брат.
— Присягну и я, — сказал Шубин, — только боюсь погубить мою невесту. В Бумаге-то много и на ее голову написано!
— Положись уж на меня. Она легко оправдается. Обследование буду производить я, если дойдет до того. Одного Никитина спутаем. Он уж не отвертится. Тогда я легко уговорю его принять всю вину на одного себя и очистить на суде Марью Павловну. Ее освободят, а его казнят. А впрочем, Воробьев, верно, согласится без всяких хлопот на твою свадьбу.
Шубин бросился целовать старосту, и сей последний к вечеру того же дня пошел к Воробьеву. Прочитанное донесение сильно испугало его и смутило, но когда староста объявил условие, на котором он соглашался замять все это дело, то Воробьев решительно сказал, что он во всем этом видит одни новые козни, полагается на царское правосудие и слышать ни о чем не хочет.
В первом пылу досады, происшедшей от обманутого ожидания, Гусев пошел прямо к генерал-полицеймейстеру и подал ему свое донесение.
Девиер, родом португалец, был мужчина высокого роста и приятной наружности. Хотя проницательные черные глаза, того же цвета волосы и смуглый цвет лица обличали в нем уроженца страны южной, но, давно живя в России, он совершенно обрусел и по языку, и по характеру.
— Что за странность! — воскликнул он, прочитав донесение старосты. — Неужели ты и два свидетеля утвердите присягою то, что здесь написано?
— Хоть в Троицком соборе, с колокольным звоном!
— Надобно это дело хорошенько исследовать. Или вас обманули, или вы обманываетесь, или меня обманывают.
— Помилуйте, ваше генеральство! Я, кажется, никогда не подавал милости вашей необстоятельных доношений. Прикажите произвесть обследование, так все выйдет наружу.
— Хорошо, я согласен! Отбери допросы и завтра мне обо всем донеси. Только смотри, чтобы все было сделано согласно с законом и совестью.
Сказав это, Девиер, торопившийся куда-то ехать, вышел.
— Ладно! — ворчал староста, выйдя на улицу и поспешая к своему дому. — Согласно с законом и совестью! Гм! Благо велел начать обследование, а уж все будет сделано как следует. Все слажу так, что ни закону, ни совести не к чему будет придраться!
На другой день утром, взяв с собой четырех десятников, вооруженных дубинами, пошел он к дому Воробьева. Мария принуждена была отдать ему свой ящик, хотя со слезами просила не отнимать у нее единственной вещи, оставшейся после отца.
Гусев вышел уже на крыльцо, в намерении отправиться к Никитину, чтобы взять его под стражу, и встретил живописца, который спешил к своей невесте.
— Стой, любезный! — воскликнул староста. — Схватите-ка его, ребята, и ведите за мной! Хе, хе, хе! Шел к невесте, а очутишься в другом месте!
Мария из окна увидела, как десятники связали жениха ее и потащили вслед за старостою. Старик Воробьев еще накануне рассказал ей о замыслах Гусева. Кровь бросилась ей в лицо от негодования.
— Куда ты, куда, Машенька? — закричал Воробьев, видя, что она бежит из горницы.
— Сейчас возвращусь, батюшка! — отвечала Мария и скрылась.
Зная, что царь после заседания в Сенате (помещавшемся в здании Коллегий на Троицкой площади) почти каждый день заходил с приближенными вельможами в австерию, она пошла прямо к сему домику и в ожидании государя села на деревянную скамью, под высокую сосну, которая росла на лугу неподалеку от австерии, подле кронверка крепости. На Веселом острове и на берегу острова Санкт-Петербургского, при заложении города, весь лес был вырублен, за исключением трех сосен, которые Петр Великий велел оставить для будущих жителей Петербурга в память того, что там, где видят они город, был прежде лес. Одна из этих сосен стояла у Соборной церкви, в крепости, другая на лугу против нынешнего Сытного рынка, а третья, как сказано выше, близ кронверка.
Взор Марии устремлялся то на Коллегии, то на австерию. Каждый прохожий высокого роста, появлявшийся на Троицкой площади, возбуждал ее внимание. С сильным биением сердца ожидала она появления государя. Наконец, увидев вдали царя, шедшего по площади к австерии с князем Меншиковым, адмиралом Апраксиным и некоторыми другими вельможами, Мария быстро пошла ему навстречу.
— Защити, государь, спаси нас! — воскликнула она, бросясь перед Петром на колена.
— Здесь не место просить меня, душенька! — сказал государь, взяв за руки Марию и подняв ее с земли. — Поди к моему старому дворцу и там меня дожидайся. Я сейчас туда буду и расспрошу тебя о твоем деле.
Сказав это, монарх вошел в австерию с вельможами, а Мария тихими шагами приблизилась к домику Петра Великого. Через несколько времени явился и царь в сопровождении одного денщика, отпер низкую дверь своего дворца и, нагнувшись, вошел в домик, дав знак рукою Марии за ним последовать. Из прихожей вошел он направо в большую комнату, которая сначала была залою, а потом обращена была в кабинет, когда постоянным жилищем царя сделался дворец, в Летнем саду находящийся. Для не бывавших в домике Петра Великого не излишне заметить, что эта зала не отличается обширностию, хотя она и превосходит величиною обе остальные комнаты этого единственного в мире дворца. Ширина ее — семь шагов, длина — столько же. И это небольшое пространство стеснялось еще голландскою печью, нагревавшею весь дворец. У кого в доме есть зала хотя на один шаг длиннее этой и на один грош где-нибудь позолочена, тот может смело похвалиться, что дом его великолепнее царских чертогов. В зале всего три окна; одно обращено на юг, другое на запад, третье на север: они закрывались на ночь ставнями. Каждое из них занимает гораздо более пространства в ширину, нежели в вышину. У южного окна стоял стол с разложенными на нем бумагами, планами, чертежами и математическими инструментами. Стеклянная чернильница, представлявшая корабль, блестела посредине стола, только вместо парусов белелось на ней несколько перьев. В одном углу висел небольшой образ св. апостолов Петра и Павла, в другом помещался токарный станок. К окну, обращенному на запад, придвинут был узкий и длинный столик, на котором были расставлены сделанные из дерева модели кораблей, галер, фрегатов и других судов.
Войдя в сей кабинет, царь снял с себя шубу, повесил ее на гвоздь, прибитый в углу, и передвинул от стены к столу деревянный стул с резною высокою спинкой с подушкою из черной кожи. Сев перед столом, подозвал он к себе Марию, которая свою теплую епанчу положила на пол в прихожей, ибо денщик сел на скамейку, там стоявшую, и на ней для епанчи нисколько не осталось места. Ласково расспросив Марию об ее деле, царь продолжал:
— Я вижу, что отец твой верил алхимии и занимался ею. Винить его за это нельзя, ибо в Швеции, как мне известно, до сих пор многие занимаются этою наукою. Они нисколько не хотят обманывать других, а сами себя обманывают. Было время, что в самых просвещенных государствах умнейшие люди ревностно трудились над алхимическими опытами. Итак, будь спокойна. За то, что отец твой заблуждался, ты отвечать не будешь. Но скажи, почему замешался в это дело Никитин?
Этот вопрос привел Марию в сильное смущение. Потупив прекрасные глаза, она перебирала рукою свой тафтяный передник и не говорила ни слова. Щеки ее, раскрасневшиеся от мороза и едва успевшие во время разговора с царем принять их обыкновенный цвет, снова раскраснелись пуще прежнего, а так как философы утверждают, что одно и то же действие производится одною и тою же причиною, то должно согласиться, что мороз и стыд — одно и то же. Посему, отброся все старые определения стыда, следует его признать внутренним морозом, умеряющим жар любви и других сильных страстей.
— Что ж ты ничего не отвечаешь? — сказал царь, пристально посмотрев на Марию.
— Ваше величество! Он... жених мой! — отвечала девушка таким голосом, как будто бы просила помилования в важном преступлении.
— Жених? Вот что! — продолжал монарх, улыбнувшись. — Поздравляю тебя! Ай да Никитин! Недаром он живописи учился. В картинах и не в картинах умеет оценить красоту. Ступай теперь с Богом домой и, повторяю, будь спокойна. Я поговорю с Девиером о твоем деле и просьбы твоей не забуду.
Мария удалилась, а царь, вынув из кармана книжку, написал: О девице[372]. Петр Великий всегда носил с собою небольшую книжку и записывал в ней дела, обращавшие на себя особенное его внимание, или означал краткими намеками предначертания, представлявшиеся ему при беспрерывных думах о благе подданных.
Прошло несколько дней. Никитин не возвращался из острога. С каждым часом усиливалось беспокойство Марии и старика Воробьева.
— Его царское величество забыл твою просьбу, Машенька! — говорил последний со вздохом. — Не одно наше дело у него на уме: всего ему, отцу нашему, не упомнить! Или не наговорили ль ему лиходеи на нас невесть что! Погубят нас, бессовестные!
— Не беспокойся, любезный батюшка! Невинным нечего бояться! — возразила Мария, хотя внутренне еще более своего воспитателя опасалась хитрого старосты.
— Быть худу! Сердце мое чувствует! — продолжал старик. — За себя-то я не боюсь, за тебя мне страшно, Машенька! Если староста подал начальству доношение, которое он мне читал, — тебя засудят! Как оправдаешься? Два свидетеля готовы присягнуть. Павел Павлыч, конечно, станет говорить, что напугал дураков-то он и ящик тебе достал, да ему не поверят. Скажут, что из любви он тебя защищает. Притом его и самого обвиняют в чернокнижестве. Беда, со всех сторон беда! Ох, этот ящик твой! Недаром мне всегда на него глядеть было страшно! Я бы никак, если бы знать да ведать... о чем бишь я заговорил?.. Чу! Кто-то подъехал к крыльцу. Взгляни-ка в окно. Ох мои батюшки!
Мария не успела еще отдернуть тафтяную занавеску, висевшую на окне, когда Девиер вошел в комнату.
— Ты ли купец Воробьев? — спросил он.
— Точно так, батюшка! — отвечал старик, низко поклонясь.
— А эта девушка, верно, твоя воспитанница?
— Точно так, батюшка! — повторил Воробьев дрожащим голосом.
Девиер, посмотрев пристально на Марию, вынул из кармана ящик ее и поставил на стол. Молчание и суровый вид генерал-полицеймейстера смутили девушку. Она переменилась в лице.
— Мне некого послать за старостою. Я приехал сюда один, — продолжал Девиер, обратясь к Воробьеву. — Он недалеко живет отсюда. Пошли кого-нибудь за ним и вели сказать, чтоб он пришел сюда.
— Слушаю, батюшка!
С сердцем, нывшим от беспокойства, побежал Воробьев в поварню и отправил свою работницу за старостою, у которого сидел в это время Шубин.
— Что это значит? — воскликнул Спиридон Степанович, когда явилась к нему работница Воробьева. — Кто послал тебя?
— Сам хозяин послал.
— Что ему надобно?
— Не ведаю, кормилец! Выбежал в поварню, словно угорелый, и промолвил только: беги скорей за Спиридоном Степанычем!
— Хорошо! Скажи, что буду.
Когда работница ушла, то Гусев продолжал:
— Ага! Знать, одумался! Верно, хочет согласиться на твою свадьбу. Пойдем-ка к нему вместе, Карп Силыч! Трусость, видно, на него напала. Надобно этим часом пользоваться. Кстати ты у меня случился. Пойдем скорее, ударим с ним по рукам, и дело в шляпе!
Вскоре подошли они к дому Воробьева. При входе в комнату староста изумился, увидев Девиера.
— По твоему донесению его величество повелел мне самому произвесть исследование, — сказал сей последний. — Подтверждаешь ли ты и теперь, что написал?
— Подтверждаю! Какую угодно присягу приму, и не я один, а еще два свидетеля. Вот один из них здесь, налицо. Это купеческий сын Шубин.
— Присягнешь ты? — спросил Девиер.
— Хоть десять раз сряду. Все буду стоять в одном и том же.
— В чем же?
— А в том, что нечистый дух — наше место свято! — отнял у нас вот этот ящик и что мы трое со страху чуть живы остались.
— Хорошо! — сказал Девиер. —Я сейчас возвращусь.
Через несколько минут ввел он в комнату Никитина.
— Расскажи, как ты напугал старосту на Каменном острове.
Никитин начал подробный рассказ о том, что уже известно читателям.
— Что вы на это скажете? — продолжал Девиер.
— Он все это выдумал, ваше генеральство! — сказал староста. — Притом свидетелем в собственном деле быть нельзя. Закон это воспрещает.
— Справедливо, но три свидетеля докажут, что Никитин точно на Каменном острове был, когда вы искали клада. Не отнял ли еще чего-нибудь у вас нечистый дух, кроме ящика?
Староста, упомянув в донесении об одном ящике, приведен был в смущение сим вопросом, а Шубин, видя, что он молчит, начал говорить:
— Нечистый отнял у нас еще лодку, ружье, заступ да старую шляпу Спиридона Степаныча. Ружье и заступ подкинул он на двор, и мы бросили их в воду, а лодка и шляпа остались у него.
— Представь, Никитин, свидетеля.
Живописец, выйдя в сени, принес старую шляпу старосты, потерянную им во время бегства от ямы.
— А другой свидетель, — продолжал Девиер, — лодка, которую вы наняли у рыбака. Он случайно отыскал ее у берега Крестовского острова. Эти два свидетеля подтверждают, что нечистый дух во всем этом деле принимал столько же участия, сколько вон этот чистенький чухонец, который везет теперь мимо дома воз угольев.
— Нет, ваше генеральство! — возразил Шубин. — Коли нечистая сила отдала ящик Никитину, так вестимо, что и шляпу, и лодку она же ему доставила.
— Положим так, но что ты скажешь против третьего свидетеля, рыбака? Он показывает, что Никитин вслед за вами также нанял у него лодку и поехал на Каменный остров.
Шубин, не зная, что отвечать, поглядывал на старосту.
— Итак, исследование кончено. Впрочем, и нужды в нем не было. Я для того только допрашивал, чтоб вы уверились, что не сила нечистая, а Никитин напугал вас, и поделом. Без того вы стали бы разглашать в народе небылицу и утверждать его в суеверии. Теперь, надеюсь, вы будете умнее. Его величество решил ваше дело, — продолжал он, обратясь к Никитину и Марии. — Вот что он изволил написать на моем донесении: «Старосте с двумя свидетелями сказать дурака и их вразумить, чтоб они впредь умнее были и особенно в народе небылиц не разглашали, а если бы у них какой злой умысел, то оштрафовать. Старосту, яко неспособного, отставить и выбрать на его место другого благонадежного человека. Никитина немедля из острога освободить, а его невесте отдать ящик».
Староста и Шубин, повеся голову, вышли. Носились два слуха: один, что они разошлись в разные стороны по выходе из дома Воробьева, а другой, что они в досаде разбранились на улице и для утешения себя поколотили друг друга, желая над кем-нибудь выместить свое горе и неудачу.
— Это еще не все! — продолжал Девиер. — Открой, невеста, свой ящик.
Мария исполнила приказанное и увидела, кроме завещания отца и пергаментного свитка, еще что-то завернутое в бумаге. Она развернула ее по приказанию Девиера, и серебрянные рубли посыпались на пол.
— Это царь пожаловал тебе на приданое, — продолжал Девиер.
— Когда я донес ему, что вы оба сироты, то он сказал, что будет вашим посаженым отцом и сам приедет к вам на свадьбу. Желаю вам счастия! Прощайте!
Девиер удалился. Старик Воробьев, бросясь на колена перед образом, начал со слезами молиться. За кого он молился — не знаем. Никитин прижал Марию к сердцу. Оба плакали, упоенные счастием.
Ящик, напоминавший прежде Марии раннюю потерю отца, стал с тех пор напоминать ей, что добрый и великодушный царь заменил ее потерю. С тех пор Никитин каждый раз, принимаясь за кисть, благословлял в душе державного покровителя искусств и просвещения. Он дожил до учреждения Академии художеств в славное царствование императрицы Екатерины II, тщательно возвращавшей в отечестве нашем все посеянное ее великим предшественником. Новые художники далеко опередили Никитина и почти вытеснили с поприща искусства. Кисть его вместе с ним устарела, но он не покидал ее, исполняя завет царя и чтя его священную память. В глубокой старости жил он с Мариею на Выборгской стороне, в небольшом домике, с двумя сыновьями, которые, посвятя себя медицине, содержали престарелых родителей. Напрасно убеждали они отца их оставить кисть, замечая, что труды его даром пропадают, а зрение с каждым днем все более и более слабеет.
— Нет, любезные дети! — говорил старик. — Я обещал благодетелю моему царю Петру Алексеевичу не покидать живописи. Без него не прожил бы я с моею старухою до сих пор счастливо; давно бы, давно лежали мы в в земле сырой, а вас бы и на свете не было, любезные дети!
За несколько дней до смерти он все еще занимался живописью и дрожащею кистью усиливался изобразить черты Петра Великого. С улыбкой, выражавшею сострадание и умиление, смотрели сыновья на тщетные усилия старца.
— Полно тебе, Павлыч, себя понапрасну мучить! — сказала Мария, почтенная и седая старушка. — Портрет твой более похож на меня, чем на царя Петра Алексеевича.
Старик глубоко вздохнул.
— Да, устарел я уж, Маша! Ничего почти не вижу. Однако ж как-нибудь кончу этот портрет. Пусть дети наши сохранят его. Ящик твой будет им напоминать, что мы были с тобой сироты и что царь Петр Алексеевич сделался отцом и благодетелем нашим, а этот портрет пусть им напоминает, что до последних дней мы сохранили благодарность к нашему благодетелю.
И старик снова принялся за работу.