С ВЫХОДЦАМИ С ТОГО СВЕТА (пролог на земле)

Wo die schönen Trompeten blasen…

…Из морской же пены вышли на сушу обитатели последней. Еще в начале века для гимназистов это была простая гамма, морская пена — простая гамма. Разные «линнеи», «ламарки», схемы по ним и прочие наглядные пособия — все это пылилось в кабинете естествознания в шкафу. Нелишне заметить, что, когда эти строки выйдут в свет, «начало века» станет «началом прошлого века». Прошло сто лет, и юный град… то есть снова сто лет. И ни-че-го. За истекшее столетие так ничего нового сказано и не было. Содеяно — о да! Но мы понимаем только по-хорошему (слова). Потому словесно мы — современники Чехова, Андреева, Бунина. Думаю, что это уникально. Навряд ли те могли вот так же счесть своею эпоху Павла I — припорошенные снежком солдатские косицы в ряд… Не далее как вчера, прогуливаясь по перрону в Сестрорецке, мы обсуждали эти курносые косицы с Бенуа.

Начало столетия, вскоре уже будем говорить прошлого (как скоро ночь минула!): те же самые фасады домов вдоль улиц, которыми и поныне ходим мы, будь то Roma, Paris, СПб или Ferdinand-Wallbrecht-Str. Ну, о’кей, все было понарядней (это касается не только СПб), дома — помоложе, в них еще не сменились три поколения жильцов. Но сами-то фасады были те же, и лишь, в отличие от нынешнего дня, заливал их оригинальный солнечный свет — оригинальный, коль скоро в серебряный русский век французские импрессионисты все до единого еще работали. Русский же серебряный clair de lune между тем лежал на дорожках Булонского леса, где — на островке, в ресторане — мне предстоял ужин с мадемуазель де Стермарья… нет, не мне (но с Бенуа в Сестрорецке на станции говорил я).

Преподаватель же зоологии жидкобород, рыжеволос, тусклоглаз. Пуговки тусклых глаз и на вытершемся до блеска мундире с засаленным воротом. Зоолог знает, что никакого бога нет, что он словно уснет тяжелым сном, без сновидений. Девицей жена работала в «Лионском кредите», три года жила в Париже. Отрочество дочерей, фотография одной из которых — а именно левой — чудом уцелела. Не верь, потомок, ни чистому фотогеничному лицу, ни серьезному взгляду, а верь рыжеволосому мальчику Пете — в тайно-безумную любовь отца к этому позднему ребенку, который теоретически может быть среди живых и сегодня, **марта 199* года, что, конечно, менее чем маловероятно.

Большой картон, по которому водила учительская указка, изображал, как в прибрежной волне эволюционировали виды: на рис. a) мы видим какую-то рыбешку, на рисунке b) ее плавники обретают некоторое, с трудом еще различимое, подобие лап. Примерно так Луи-Филипп под карандашом Домье превращается в грушу: на парусах зазеленели виноградные лозы с тяжелыми гроздьями, темно-зеленый плющ обвил мачту, всюду появились прекрасные плоды, уключины весел обвили гирлянды цветов. Когда увидали все это разбойники, они стали молить мудрого кормчего править скорее к берегу. Мы же на рис. z) имеем законченного диплодока: сей хвостатый, уверенно прогуливаясь по пляжу, уже пристально всматривается в глубь материка. И хотя жидкобородый в поношенном вицмундире не забывает упомянуть, что для превращения одного рисунка в другой потребовались миллионы лет, кто его слушает… это само собой, в гармошку миллионы лет и подложить их стопкою под себя, чтоб не сидеть прямо на каменных ступеньках. Глупый лоб тоже, собираясь в гармошку, становится низеньким.

На популярном плакатике, выполненном по принципу тех же Овидиевых «Метаморфоз» или превращений Луи-Филиппа в грушу, цепочка под началом homo sapiens’а направляется куда-то с бодрым видом (знать бы куда). В затылок homo sapiens’у глядит довольный кроманьонец, ему на пятки наступает неандерталец и т. д. — семеновец, преображенец — кончая скрюченным приматом. Всего семь фигур, наглядно демонстрирующих, как по-свински мы обошлись с обезьяной: само слово «примат» указывает, кому по праву надлежит первенствовать в этой цепочке славных, когорте смелых, веренице счастливых… покорителей космоса, поскольку рождены они для полета, как для счастья, в том и состоящего, чтоб сказку сделать былью.

На плакатике, между прочим (это к тому, чтоб сказку сделать былью), изменен порядок следования фигур с точностью до наоборот — создателю плакатика, homo sapiens’у, был угоден такой анахронизм. Что такое время, если не средство созидать пространство в некой священной последовательности? Нарушить эту последовательность, подчинить ее своей воле (сказку сделать былью) — конечная цель homo sapiens’a (по достижении ее он уже не homo).

Автор упомянутого плакатика изобразил себя безликим, «беспаспортным» — как бы спрессовал в себе гирлянду предков. 300 метров — не расстояние, каких-то два шага. А те же 300 метров вниз? Под тобою как на ладони Париж, а в Санкт-Петербурге это взгляд с высоты трех Исакиев. И так же точно 300 человек. Как будто бы немного: все, можно сказать, наперечет, каждого знаешь не просто в лицо, но и по имени. А если эти 300 — твои праотцы, триста поколений? Представить себе их — что заглянуть в колодец, прорытый до магмы. Некий волшебник, плененный восточным деспотом, ради спасения своей жизни явил тому всех его предков и всех его потомков — от сотворения мира и до скончания времен. Второе подозрительно. Облик будущего элементарно страшен. Вий. Поэтому, как уговаривают себя, что посмертных чудищ — всяких там харь, упырей и прочей замогильной нежити — нет, сказки, так же и стоят на том, что будущего нет, в смысле, еще нет: может быть и таким, и таким, и таким, все зависит от тебя, свободного волеизъявителя. Дескать, это прошлое необратимо — не то б генетики сошли с ума. А кто говорит, что будущее столь же неотвратимо, сколь необратимо прошлое, тот пресмыкается во прахе рабства. Явленные деспоту все его потомки до самого дня светопреставления, как будто они уже втайне обретаются где-то, в каком-то виде, — оптический обман, минутное отражение минувшего. (Говорите, говорите… пресмыкающийся во прахе рабства. Пресмыкающийся во прахе рабства — это змей, сказавший: нет, не умрете, а станете как боги.)

Если будущее не предначертано, иначе говоря, его еще нет, то и мир всегда таков, каким мы его мыслим в настоящий момент. Истины настоящего суть истины в последней инстанции, обжаловать их негде, не «еще негде», а именно негде (даром, что они всегда бывали обжалованы — это же в прошлом «всегда», будущее-то нам не предначертано). Так что истина «Центра космических исследований» есть истина окончательная. А вот во втором веке нашей эры мироздание действительно было таким, каким описано оно у Птолемея, Земля, небо, звезды — все как у него. Но наступит век N, и тогда одинаково наивны будут (не «казаться», а просто «будут») что́ вселенная по «Альмагесту» и хрустальные сферы, что́ данные «Центра космических исследований», где, как мы убеждены, сидят отнюдь не фантасты Птолемеевых времен, а сугубые практики, имеющие дело с реальностью.

Но будущего нет, а в отсутствие будущего нет и века N с его истинами. Истина же, покуда она не оспорена — хотя бы гипотетически — истинна. Изображение, выполненное по ее канонам, всегда адекватно изображаемому (если только последнее вообще существует… скажем так, может существовать в плоскости нашего сознания — «в объеме» зачеркнуто).

Либо — будущее есть, и мы живем как бы сами по себе среди придуманных нами декораций, регулярно сменяемых, за которыми «мир», уже в кавычках, тоже существует сам по себе.

Либо — последняя возможность: будущее существует, но оно не бесконечно, и в таком случае по достижении определенного этапа детерминизм перестанет восприниматься как рабство.

Картинка, представляющая этапы эволюции человека или, если угодно, изгнание обезьяны из рая, украшает собою кабинеты естествознания и соответствующие стенды музеев, причем вот уже сто лет. А ведь незаслуженно. Она грешит против здравого смысла (благо погрешить против истины никому не дано): художник во главе цепочки двуногих поместил homo sapiens’a, но первый — это всегда тот, кто первый начал, раньше других. Нелепо считать, что прошедшее позади, видеть в нем нечто, вылетающее из хвостовой части несущейся вперед ракеты. Прошедшее как раз пред-шествует настоящему, в том смысле, что оно — впереди. Прошлое опережает будущее. Но грамматика воспроизводит ошибки нашего восприятия — например, перевернутость пространства по отношению ко времени. В действительности «nicht verloren, nur vorangegangen» (эпитафия). Мимо восточного деспота процессия всех его прадедов и всех его прадеток продефилировала с запада на восток — это так же очевидно, как и то, что время движется против часовой стрелки. И эти 300 человек, триста поколений твоих предков, теряются в дымке будущего — вот бы кого порасспросить, что же будет, а не будетлян. Не зря футуризм космат, первобытен, впервые взглянул на звезды и что-то по-младенчески залепетал. Пассеизм же ходит в кружевах, каждую зиму ездит умирать в Венецию и кладет цветы на гробницу Куперена. Там rock, тут baroque.

Если движение времени есть движение от низкого к высокому, от более простого к более сложному или хотя бы к менее простому, то движется оно, время, против часовой стрелки — почему и вопрошают о будущем предков, равно как и просят их о заступничестве перед Господом Сил (с Которым праотцы были накоротке: «Слушай, пожалей Ты этот город, там у меня племянник живет». Или наоборот: «Слушай, что ты от Меня хочешь, чтобы Я уничтожил Ниневию, такой потрясающий город?»). Мы нарекли идущих нам вослед — значит, позади нас — именем покойного деда, покойной бабки, и чем больше покойников (не трупов — душ) приходится в твоем роду младенцу тезками, тем надежней это имя будет младенца оберегать: две бабушки Мани, Мария Иосифовна и Мария Матвеевна (родилась в Красноселке в 1893 году, умерла в Риге в 1979 году; и родилась в С.-Петербурге в 1890 году, умерла в Ленинграде в 1960 году) и одна прабабка: бабушка Мэрим ( 1941 год, Народичи, под пулеметом). С именем младенца мужского пола все обстояло тоже наилучшим образом: в роду (в ряду) не переводились Ионы — оттого что не просовывались надолго в глазок; иллюминаторы, рассыпанные по высоченному борту в тумане плывущей громадины, к каждому припала мордочка — вот она, моя метафора жизни. Ионы же подолгу не засматривались в круглые окошки, их, багрово-тучных, мастеров bel canto в душе, инсульт убивал при размене шестого десятка. Не доживали до рождения внуков и давали им свое имя, отчего в роду моем через одного все Ионы. Я не сказал «каждый второй», поскольку Иона это каждый нечетный. Это старая семейная традиция — передавать имя внуку, а не правнуку или праправнуку, живут же черти! — судя по всему, на мне не оборвется. Не подведу.

Каких-то триста человек — и вся история! Три симфонических оркестра, выстроившихся якобы за суточными. В иных обстоятельствах ничего не стоило пройтись вдоль этой очереди, где сын смотрит отцу в затылок, а не наоборот. Так что придется пятиться, если хочешь видеть вместо затылков лица.

Умираю — хочу видеть.

А коли так, за чем дело стало.

Мы умираемы, чтоб сказку сделать былью (умерщвляемы).

Мы умираем, чтобы сказку сделать былью… —

все тише и тише звучит пение уходящих на войну красноармейцев.

Умение жить состоит в том, чтобы планировать словно на тысячу лет жизни, гнать же план — как будто тебе и минуты не отпущено. Тогда сколько ни проживи, ты — долгожитель. Эта мысль отнюдь не легковесна — не безнадежно островская, надутая эпохой «Москвошвея». Надо только подвесить к ней могильную плиту с надписью: «Nicht verloren, nur vorangegangen».

(«Много ли у тебя друзей в этом твоем мире?» — «У меня не меньше трехсот друзей во всех временах и народах. Известнейшие из них Клейст, Майлендер, Вейнингер». — «Все твои друзья — самоубийцы?» — «Отнюдь нет. Например, Монтень, оправдывавший самоубийства, является одним из самых почитаемых моих друзей». Японск.)

Итак, если из своего ряда (рода) просто идти на обгон, ничего, кроме затылков, не откроется твоему взору — до самой Адамовой головы. Что же тогда? Дуть в обратную сторону — взяв курс на скончание веков? Взглянуть в лица потомков? Наивно, однако, думать, что род твой прервется лишь с последним звонком, то бишь не раньше, чем Миша Архангельский прозвонит в свой колокольчик. Но если сделать шаг в сторону (шаг вправо, шаг влево — все равно) и по оказании тебе всех связанных с этим воинских почестей скомандовать самому себе «кру-гом!» и лишь тогда попятиться — всю свою родословную в лицах и узришь.

(«Мы там встретим наших родителей, наших бабушек, дедушек, всех наших предков — Авраама, Исаака, Иакова, Рахиль, Лию, Зелфу, Авигею, Вирсавию. Мой отец нас ждет, он во сне ко мне приходил. Они там с твоей мамой вместе». А Рикл спрашивает потом: «Они что, поженились?» А Цейтл: «Да. Мы с тобой тоже поженимся. В небесах нет никакой разницы между мужчиной и женщиной». Идиш.)

«И там есть тесное неразлучное место Александру, где ожидают возвращения вечной дружбой той крови, которая однажды была разделена в теле отца для сына. Дванов понудил Пролетарскую Силу войти в воду по грудь и, не прощаясь с ней, продолжая свою жизнь, сам сошел с седла в воду — в поисках той дороги, по которой когда-то прошел отец в любопытство смерти, а Дванов шел в чувстве стыда жизни перед слабым, забытым телом, остатки которого истомились в могиле, потому что Александр был одно и то же с тем еще не уничтоженным, теплющимся следом существования отца».

А ты боялась… (пионер пионерке).

Я пятилась, неуверенно делая шаг за шагом, не видя, куда ступаю, и на каждом шагу подолгу останавливаясь, чтобы рассмотреть каждое лицо, лишь так открывавшееся мне.

О женщинах, чтущих своих отцов

Нас много. Для каждой из нас отец это детский муж — и тотем, что на длиннотенной пике весело несут взрослая жена и маленькая во всем ей помощница, ни в чем не ведающая сомнений: папа это сказал… папа любит так… И в этом смысле дочернее чувство глубоко провинциально: если что-то не как в Гомель-Гомеле, то, значит, уже никуда не годится. Зато оно глубо́ко, спокойно и уютно, а не как вечное сыновнее страдание. Им питается дочернее чванство: «Стану я ржаной пирог есть! У моего батюшки и пшеничные не едятся…» А вот характерная интонация — для рассказов о жизни «у батюшки»: «Отец звал нас „рыжиками“ — и меня, и Варю, и маму. Бывало, постучишься к нему, а он сидит за тетрадками. „Ну, что тебе, рыжик?“ — „Можно постоять посмотреть?“ — „Ну, стой“. Стою. „Папочка, может быть, ты отдохнешь?“ — „На том свете отдохну“. Вскипятишь ему молока и несешь с бутербродами. Он пьет страшно горячее, в пальцах стакан не удержать».

Вот они, типично женские интонации — чуть подросшей «во всем ей соперницы». Первая уже легла — это сообщается, не дай Бог, не в осуждение, но с оттенком превосходства. «Перед сном она заплетает себе короткую седую косичку, как у павловского солдата». Обыкновенно по утрам сперва мама зашнуровывала отцу корсет, потом он — ей. «Для нас, детей, было большим праздником, когда в какое-нибудь воскресное утро это позволялось сделать нам. „Ну, рыжики, — кричал отец нам, с нетерпением уже переминавшимся с ноги на ногу перед входом в родительскую спальню. — Шнуруйте!“ И, конечно, мы с Варей всегда ссорились из-за того, кто будет зашнуровывать папе».

Другое:

«Когда мы переехали в Ревель, местные товарищи предупредили отца: здесь вам не Астрахань, уж если обыск, то жандармские ищейки, пока все вверх дном не перевернут, не успокоются, — пишет в своих беллетризованных воспоминаниях (рассказ „Как я научилась пить молоко“) Подвойская-Теленева, — раз отец хоть чуточку известен, можете не сомневаться, дочь с его фамилией уж не расстанется, так и будет прибавлять ее к фамилиям всех своих мужей. — А я, надо сказать, в девять лет совершенно не могла пить молоко. Меня и уговаривали, и наказывали, потом отступились — когда доктор Давидов, сам старый социал-демократ, многие годы проживший в Париже, там окончивший Сорбонну, сказал: „У девочки идиосинкразия к молоку“. Вероятно, в душе папа Давидову все же не поверил. Сколько раз, поспешно оглянувшись, нет ли поблизости мамы с бабушкой, он вполголоса продолжал увещевать меня: „Танюша, может, попьешь?“ Сам он молоко обожал, на столе всегда стоял полный кувшин молока, который выпивался им перед сном, одним глотком. Это называлось „папино молоко“.

Как-то я играла с девочкой Дашкевичей Светочкой. Уложив куклу спать, мы стали придумывать, куда же спрятать стопку нарезанной бумаги, изображавшей листовки. Я предложила сунуть под подушку спящей кукле. „Да ты что! — по-взрослому всплеснула руками Светочка — точно как ее мама. — Ты думаешь, что они ребенка будить не станут? Плохо же ты их знаешь. Сколько раз меня будили, — и Светочка решительно положила „листовки“ за окно, где для птиц была устроена кормушка, щедро обсыпав их хлебной крошкой. — Теперь пускай почирикают“.

Не проходит и нескольких дней, как я слышу: мои родители, укладывая меня спать, сами о чем-то тревожно перешептываются. При этом папа гладит меня по голове, как будто жалеет, только за что — непонятно. Мне стало интересно, и я притворилась, что уже сплю. Светочка меня учила: когда притворяешься, будто спишь, главное — чтобы ресницы не вздрагивали. „Смотри, уснула, — сказал папа. — Ну что, кладем к ней?“ Я почувствовала, как под подушку мне просовывают что-то. Будь у меня завтра день рождения, я бы не сомневалась что — набор цветных карандашей, где одного только красного было пять оттенков. Мне он был обещан, такой же как у Светочки. Но до моего дня рождения еще оставалось пятьдесят три дня. Что бы это могло быть? Потом мамин голос произнес: „Нет, не верю, что они посмеют разбудить спящего ребенка“, на что отец, помолчав, сказал со вздохом: „Боюсь, ты чересчур высокого мнения о них“.

Вскоре свет, окрасивший мне веки розовым, сменился чернотою, и было слышно, как родители на цыпочках вышли из комнаты, затворив за собой дверь — скорей всего, отправились пить чай к каким-нибудь знакомым революционерам.

Под подушкой я нащупала что-то завернутое в тряпку. „Один, два, три…“ считала я до трехсот пятидесяти, после чего спрыгнула с кровати и зажгла лампу, сделав для конспирации самый крошечный фитилек. Под подушкой лежал узел, а в нем — кто бы мог подумать — гора металлических крошек, каждая из которых, если вглядеться, оказывалась буковкой: (ять, твердый знак, фита)… „Смешные какие“, подумала я и вдруг ужаснулась: да это жандармы здесь в два счета найдут — что мне Светочка говорила? Я представила себе папино лицо, которое вижу, быть может, в последний раз — как уводимый жандармами, оборачивается он ко мне и говорит на прощание: „Танюша, может, попьешь?“

И тут меня осенило: папино молоко! Высокий белый кувшин с носиком, как всегда, стоял на столе, наполненный до краев. Вот куда надо было высыпать металлические буковки — в молоко! Но молока было столько, что оно тотчас бы полилось через край. Что мне оставалось? Зажмурив глаза и набрав полные легкие воздуха, я сделала большой глоток. „Только бы не вырвало, господи, только бы не вырвало“, повторяла я, хотя прекрасно знала, что никакого бога нет. Светочка говорила: когда Петр Петрович давал ей пить яйца (будучи фельдшером, Дашкевич одно время этим увлекался), она тоже давилась и все шептала: „Боже мой, помоги проглотить“, как если б и в самом деле верила, что бог есть и может ее услышать.

Я кинула щепоть металлических букв в молоко, оно поднялось как на огне. Я отпила снова — еще отсыпала букв, потом еще. Я отпивала „папино молоко“, не чувствуя вкуса, даже не испытывая отвращения — лишь механически делая глоток за глотком, покуда последняя литера не оказалась на дне кувшина. После этого сама не своя, в полном изнеможении, судорожно вздрагивая, легла обратно в кровать. „О, папочка…“

Меня разбудил свет и голоса. Спросонья, еще не понимая, что происходит, я принялась громко роптать: что это, почему мне мешают спать, я спать хочу! „Стыдитесь, вы ее разбудили“, сказала мама жандармскому офицеру, проводившему обыск. Тот тыльной стороной кисти разгладил усы, сперва правый ус, потом левый, и без тени сожаления ответил: „Ваши друзья стали злоупотреблять теми естественными чувствами, которые пробуждает в человеке вид спящего ребенка. Пользуясь этими чувствами, они в последнее время превращают детские кроватки в тайники для хранения оружия, типографского оборудования и тому подобных вещей… Синельников, осмотреть!“

Папа, бледный, взял меня на руки и, пока жандармы перетряхивали еще теплую постельку, держал, крепко прижав к груди — будто прощаясь. „Ничего, ваше высокоблагородие“. Офицер крякнул и, потупившись, стал рассматривать свои аксельбанты. Казалось, он был удивлен, как если б заранее знал, что в кроватке у меня что-то спрятано. (Позднее, и не в последнюю очередь благодаря этому случаю, отцу с товарищами удалось разоблачить провокатора.) Они еще долго гремели кастрюлями на кухне, проверяли содержимое сундуков, шкафов, перебрали все книги…

На следующее утро я слышу, как отец говорит: „Ничего не понимаю, как в воду кануло“. Тут я как принялась хохотать: „Не в воду, а в молоко!“ Они смотрят на меня все трое, папа, мама и бабушка — уж не больна ли я. А я смеюсь, остановиться не могу — видя выражения их лиц. „Папа, дай молока попить…“ Они вконец перепугались. „Девочка нездорова, — шепчет мама. — Танюша, что с тобой?“ — „Ничего, просто молочка папина захотелось…“ — я давлюсь от смеха. „Ребенок бредит, нужно послать за доктором Давидовым“. — „Ничего я не бредю, бабушка. Вы бы видели, сколько я вчера молока выпила — во-о сколько! А потом еще вот столько и еще столько же. А то знаете, что бы здесь было — лужа была бы здесь молочная, жандармы обо всем бы и догадались“.

Отец смотрит на меня, потом, точно зачарованный, переводит взгляд на кувшин. Кажется, он что-то начинает понимать — достает чашку из буфета и медленно наливает в нее молоко. Вскоре в струе замелькали первые буковки, черненькими мушками. „Таня, как это тебе пришло в голову?“ А мама в слезах бросается меня обнимать: „Таня, ты же папу своего спасла, ты же… ты даже не понимаешь, что ты сделала…“

Когда о моем поступке узнала Светочка, она протянула мне руку, сперва свою, потом куклину, и строго сказала: „Поздравляю тебя, Татьяна, со вступлением в ряды революционеров-подпольщиков. Нашего полку прибыло“. Вот как я научилась пить молоко», — заканчивает свой рассказ Подвойская-Теленева.

«Очередь сто третьего подходит, Леночка лежит и тихо стонет…» — песня на убой, распеваемая гнусной сотней слюнявых ртов. В цепочке рода, где перед собой видишь лишь затылок предка, своего непосредственного предка, да совсем молодой серпик дедова затылка (лицезреть же стоящих в этой очереди можно не иначе как пятясь вдоль нее), сто третий по счету — это как раз и есть содомитянин Лот. Из пяти его дочурок две были однажды им отданы «на познание» толпе, и все бы закончилось в соответствии с вышеприведенной цитаточкой… цитусенькой — из песни слова не выкинешь — когда бы гг. содомиты не распалились мыслью о двух неведомых мужах, «мужьях», в которых Лот им отказал. Впоследствии по пьяному делу Лот трюхнул этих двух своих дочурок — Леночка, делавшая бутерброды своему папеньке зоологу, она ведь не нашего роду-племени, она из дочерей Моава, потому, пятясь и заглядывая каждому «своему» в лицо, в сто третьем обнаружила Лота, а не Авраама.

Лот был похож на Авраама как пудель на льва. И праведность его походила на Авраамову соответственно: Аврааму праведность его повелела принести Господу в жертву сына, Лоту — двух дочурок, и не Господу, а толпе содомитян, у одной очередь сто третьего подходит, а у другой уже сто пятидесятого. «Та очередь быстрей движется», — с досадой подумал . Как пыжился Лот, подражая Аврааму, как надувал свою птичью грудь, чтобы так же царственно лежала на ней патриаршая седая борода. Брови с каждой мыслью резко хмурил, тем самым лоб как бы делался выше (самообман: от этого лишь свирепел взгляд, различавший наползшие на глаза кустистые карнизы).

Если Сарра родила Аврааму Исаака, то Ирит рожала Лоту одних дочурок — первую звали Пелитит (об этом в «Пирке де Рабби Элиезер»). «А не жил бы в Содоме, рождались бы мальчики», — скажет иной. Возразим: а как же Тевье-молочник, любимец публики? Хоть и житель благочестивой Анатовки, а тоже Лот своего рода: пять дочурок, овдовел, из пяти девочек самая нежная, самая нежно любимая, тоже, можно сказать, умерла (вышла замуж за русского). Да и с Анатовкой случилось то же, что с Содомом. По крайней мере, Лот был благополучней Тевье, с молоком было у него погуще — и похлеще, и пожирней — вон какие стада пас, небось всю округу баловал отчим своим млеком, а не только жену да дочурок — пока все прахом не пошло, естественно.

Пелитит была непохожа на сестер. Не тем, что отца любила чище, возвышенней, но тем, что любовь эта была слепа. (При том, что «слепая любовь» — привилегия мужчин. В смысле, любовь сослепу. Она просто не видела, что истинный патриарх — дядя Абраша, а не ее папаша, который всего лишь эпигон. Лот и Авраам представлялись Пелитит обладателями равного благоволения в очах Господа, обещавшего от каждого произвести по великому народу. Что отцы дочерей анонимны в потомстве, этого бедняжка не понимала.) Если б ей, говоря словами Достоевского, арифметически доказали мнимость, неистинность величия Лота, она бы тотчас отвернулась от него, в отличие от матери и сестер, в полном согласии со своей женской природой сохранивших бы преданность супругу и отцу, даже без особых страданий. Точно так же на девяносто девять процентов истинная вера — это всегда вера наших отцов. Нации — бабы.

К Пелитит мы еще вернемся, а теперь немного о Лоте и Аврааме. Близость между дядей и племянником есть реликт родового строя, «в случае с Авраамом компенсирующая его бездетность». Но Фрейд неправ. Лот и Авраам по тогдашним понятиям были едва ли не ровесники. Главы пастушеских кланов брали себе жен, как нанизывали куски баранины на шампур. Ежели допустить, что шампур был длиною в жизнь, допустить, что, как петух кур, годами обхаживал крепкий седовласый бородач своих избранниц, старшая из которых годилась младшей даже не в матери, а в бабки, и все это плодилось, множилось, никак не вмещаясь в некую возрастную сетку поколений, то не приходится удивляться, что племянники сплошь и рядом качали в люльках своих дядьев. Авраам был на тринадцать лет старше Лота — разница в летах, которая сглаживается по мере того, как время серебрит волос.

Отношением к Лоту Авраам напоминал наставника, которому декларативная верность учению заслоняет реальный масштаб личности ученика, часто несоразмерной делу их общего служения. Так мастер называет своим преемником исполнительную посредственность, не видя, что продолжить его дело суждено другому. Недаром Сарра «не держала» племянника мужа, но, скажите на милость, кого она «держала», эта прекраснейшая из женщин земли? (Что там греческая кукла в сравнении с ней! Только Ева, обладая совершенством архетипа, превосходила красотой Сарру. Была, правда, еще Нефертити…)

— Стоит твоему праведнику из Содома появиться, как у Агари молоко пропадает.

— Пропадает, — насмешливо соглашался Авраам. — Только не молоко и не у Агари, и не при появлении Лота — а кое-что совсем другое у кое-кого совсем другого, да и при появлении вот кого! — Авраам указывал перстом на Сарру.

— Неужели? — смеялась та, которую не сумел взять фараон. Это можно считать за чудо Господне, но красота Сарры рождала чувство, несовместимое с похотью. «Почему ты солгал, почему сказал, что она сестра твоя?» — плакал фараон, как из жалостных жалостный раб — «Der Traurigen traurigster Knecht» (P. Вагнер, «Золото Рейна» — первая оперная ласточка. Читатель этой книги, перед тобой ласточкино гнездо). «Я не солгал, она мне и сестра тоже, иначе не могла бы стать моею женою».

— Ты все смеешься, Сарра? А как Господь заговорит с тобой, тоже будешь смеяться?

— Он беседует только с тобой… — она поостереглась сказать то, что думала: Он беседует только с Самим Собой. — А что, Лотиха небось опять на сносях? — Не одна Сарра, все жену Лота иначе как Лотихой не звали — кто там помнил ее имя, Ирит? И при жизни она казалась соляным столбом: грузная, рано поседевшая. У нее были «губы навыкате» и в придачу тик: поминутно оборачивалась назад — ничего не могла с собой поделать.

— У Лота уже есть пять дочерей, хватит, — сказал Авраам.

В тот вечер («при захождении солнца») у него состоялся небезызвестный разговор с Всевышним о минимальном числе праведников, без которых село не стоит — здесь Содом. Сошлись на миньяне, но там и миньяна не набиралось, Авраам хитрил, он-то хотел порадеть родному человечку. Поэтому «и пошел Господь, перестав с ним разговаривать». Причиной же вопля, исходившего из Содома, непосредственной причиной, было принятие там «Содомского кодекса». Смертью каралось всякое сношение с иностранцем. Отныне широкое гостеприимство, которым в подражание Аврааму отличался Лот, объявлялось тягчайшим преступлением против содомской нации — не забудем, что Содом перед этим потерпел поражение в долине Сиддим, покрытой множеством смоляных ям, куда во время бегства провалились цари содомский и гоморрский, преследуемые войсками четырехсторонней коалиции.

И вот теперь мы возвращаемся к дочери Лота Пелитит, почитавшей Господа и обоих его пророков, отца и дядю Абрашу. Подобно двум другим своим сестрам, Пелитит была замужем за содомитянином — за знатным содомитянином. Геройское участие Лота в войне (плен и т. п.) давало ему и его семейству известные права. С учетом молочных рек, коими Лот был в состоянии затопить всю Иорданскую впадину — увы, вскорости затопленную другой влагою — и Пелитит, и ее сестры могли составить великолепную партию кому угодно. Тем большим искушением для кое-кого — для популистских сил, выражаясь по-нынешнему — было во всеуслышание обвинить именно Пелитит в нарушении содомских «нюренбергских законов», бросив тем самым вызов космополитам из аристократии. По примеру отца и Авраама Пелитит по-прежнему оказывала чужеземцам гостеприимство. Что дочери Лота, вдове ( пал в долине Сиддим), ей это может чем-то грозить — даже мысли такой Пелитит не допускала: что значит! кто они! что они! И «они» ей показали. Согласно преданию, Пелитит была сожжена «за контакты с иностранцами» или «за предоставление общежития иногородним» — называйте это как хотите.

был в толпе, волочившей ее волоком — истерзанную, но живую — к месту казни. даже посчастливилось схватить ее за пятку, но потом его оттеснили, и он удовлетворился молодым рабом, которому вместе с десятком других рабов и рабынь предстояло разделить судьбу своей госпожи — что, впрочем, не помешало показывать своим родителям якобы откушенный им сосок Пелитит. «Покажи, покажи…» Мать пыталась это схватить. «Чего он такой масенький, как у сучки?» Но успевал сжать кулак. Для подобного рода реликвий характерно, что, собранные вместе, они бы образовали не только нечто целое — но и более того: склад запчастей.

Пелитит не упомянута в Библии, забыта, неизвестна, хотя в служении Господу была усердна, за что, как мы видим, жестоко поплатилась. Эта знатная и высокомерная содомитянка была тем, что Томас Манн назвал применительно к Рахили «отвергнутой готовностью». Сказанная особа, докажи ей «арифметически», что отец и истина между собой нетождественны, выбрала бы без колебаний истину — а это Господу неугодно. «Слишком ранняя предтеча слишком медленной весны», — скажет поэт. Тип Рахили, тип Медеи был преждевременен. В эпоху (в пространстве) Ветхого завета о дочерях, чтущих своих отцов, было известно, что только они найдут милость у Господа. Рахиль же, Медея, Пелитит — при всем своем различии — ежели и чтили своих отцов, то не за отцовство.

Разговор Бога с Авраамом состоялся после того, как у Лота одной дочерью стало меньше. Господь все-таки принял аргументы Авраама, согласился Содом пощадить, правда, с тем, что произведет личную инспекцию.

Как она происходила, хорошо известно. «И пришли те два Ангела в Содом вечером, когда Лот сидел у ворот Содома». Лот жил не в самом Содоме, но у самых стен города, отчасти вынужденно — по необходимости быть ближе к своим стадам, отчасти как бы обособлялся от остальных жителей. При виде двух путников, направлявшихся к городским воротам, Лот поднялся им навстречу, сопроводив это земным поклоном («и поклонился лицем до земли»).

— Государи мои, зайдите в дом раба вашего, ночуйте, умойте ноги, а утром встанете и пойдете дальше.

— Нет, мы лучше заночуем на улице, — вежливо отказывались те, но Лот так сильно их упрашивал («Вы, право, меня обижаете, я же не смогу спать спокойно…»), что они в конце концов пошли к нему. Лот тут же распорядился, чтобы напекли свежих лепешек, уставил стол разными творогами, сладкими сырками, простоквашами и прочей «тнувой».

— Кушайте, дорогие гости, не побрезгуйте угощением моим… вот, чем богаты…

Все было так аппетитно, что долго упрашивать гостей не пришлось. Библия на сей счет лаконична: «и они ели». Далее рассказывается, что они еще не ложились, когда толпа содомитян окружила дом Лота — «Содомляне, от молодого до старого, весь народ со всех концов города».

— Эй, Лот, — кричали они, словно линчеватели пред домом шерифа, — где те, что пришли к тебе на ночь? Выведи-ка их к нам, мы тоже хотим их пощекотать. Ты же старый блядун, мы тебя знаем. А ну, давай их сюда поскорей! Что жилишься, ха-ха-ха…

«И вызвали Лота, и говорили ему: где люди, пришедшие к тебе на ночь? Выведи их к нам, мы познаем их.

Лот вышел к ним ко входу и запер за собою дверь. И сказал: братья мои, не делайте зла. Вот у меня две дочери, которые не познали мужа. Лучше я выведу их к вам, делайте с ними, что вам угодно. Только людям сим не делайте ничего, так как они пришли под кров дома моего».

Дочурок, как и говорил Лот, было две, старшая и младшая. Они слышали все. Прижав кулачки к груди, а локотки к коленкам, обе съежились в углу. Чтобы разъять, вывести из шока эти две сплетенные головоломно фигурки, потребовалось потом много теплого молока. Отпоили. В другом углу стучали зубы Лотихи. Толстая, губастая, в ночной срачице, она не была с дочерьми, не прикрыла дочерей своим платом-крылом: те — ярко выраженные «папины дочки», таких матери-несушки бесят своими вечными причитаниями, квохтаньем. В девичьи души запало не столько, что отец швырял их толпе, сколько другое: он видит в них соблазн. Уже тогда в подсознании совершилось то, что поздней совершилось «в пещере горного короля» — вы помните, каким маниакальным, неотпускающим подан этот григовский мотивчик у Фрица Ланга: фильм называется «М», но можно было бы его назвать и «Лот с дочерьми».

— Ах ты, паразит! — между тем кричали в толпе. — Ну, погоди, гадина!.. Учить нас вздумал…

— Живет среди нас, понимаете! — заорал . — Жрет наше сало!

— Да!..

— А ну, робяты, давайте его самого…

— Пррральна!

«Теперь мы хуже поступим с тобою, нежели с ними. И очень приступали к человеку сему, к Лоту, и подошли, чтобы выломать дверь.

Тогда мужи те простерли руки свои, и ввели Лота к себе в дом и дверь заперли…»

Простерли руки свои — представляется сразу некая сцена в духе фильмов-каратэ. Два молодца, с виду интеллигентных и смирных — что гогочущим хамством принимается за слабость, отчего оно только более распоясывается — наконец показывают, на что они способны. Смятение, скотский скулеж, которым сменилась не менее скотская бравада — и улица, под наше мысленное «вот так вам», покрывается телами, корчащимися и бездыханными. Если же эти двое не каратисты, а пришельцы из будущего, оснащенные «чем-то там» (такой жанр тоже существует, причем человечество ловит от него кайф начиная с XVIII века: Робинзон Крузо при помощи огнестрельного оружия спасает Пятницу), тогда выражение «простерли руки свои» может восприниматься традиционно, как метафора; хотя не исключаются и впрямь какие-то лучи, направленные на громил и ослепившие их — так что они даже вход в дом не могли найти, только намучились. Дословно сказано: «А людей, бывших при входе в дом, поразили слепотою, от малого до большого, так что они измучились, искав входа».

После этого пришельцы из будущего сказали Лоту:

— Кто у тебя есть еще здесь? Зять ли, сыновья ли твои, дочери ли твои? И кто бы ни был у тебя в городе, всех выводи из сего места. Ибо мы истребим его…

Ночь прошла в лихорадочных сборах. Столь поспешная эвакуация — не приведи, Боже, ее пережить! А ведь многим, многим приходилось, и еще придется, так же точно в панике паковаться. Хватать первое попавшееся, не брать то, к чему душою прикипел за многие годы… на созидание чего эти долгие годы ушли. Вспыхивать, когда Ирит вдруг начинает пихать в куль с провизией еще какую-то подушечку. А впереди неизвестность, лишения, мрак — но, по крайней мере, жизнь.

К тому же долго не возвращался слуга, посланный к обоим зятьям с категорическим призывом спасаться от некой, довольно туманно обрисованной пагубы. Людям Лота опасно было появляться на улицах города, требовалось немалое проворство и осторожность — качества, которые не всегда сочетаются с умением убедительно говорить, а то и вообще связать пару слов. Наконец паренек вернулся. С чем? Как мы знаем, ни с чем, но Лот и Ирит вполне могли быть уверены в противном. Да, он побывал сперва у , потом у , предупредил: завтра, дескать, Господь истребит Содом и Гоморру, поэтому все бросайте, бегите из города, Лоту это достоверно известно. («Но зятьям показалось, что он шутит».)

«Когда взошла заря, Ангелы начали торопить Лота, говоря: встань, возьми жену твою и двух дочерей твоих, которые у тебя, чтобы не погибнуть тебе за беззакония города. И как он медлил, то мужи те, по милости к нему Господней, взяли за руку его, и жену его, и двух дочерей его, и вывели его…» — то есть буквально силком утащили. Лот с Лотихой все дожидались тех двух дочерей с семьями.

— Вы с ума сошли, вы же погибнете! — кричал на него ангел, стараясь перекричать нараставший, словно из недр земных пробивавшийся, рокот, от которого все кругом дрожало. Вдруг раздался страшный грохот, как тысяча громов сразу.

— Пригните головы и не оглядывайтесь, слышите! Бегите и не оглядывайтесь!

Первый ангел тащил обезумевшую Ирит. Следом, обняв двух дочерей, поспешал Лот — поминутно оступаясь.

— Не оглядываться! Не оглядываться! — то и дело предупреждал ангел Ирит, но тик ее подвел. Лот неожиданно увидел перед собой лицо жены — и вмиг оно покрылось проказой, еще мгновение — и та, которая звалась Ирит, превратилась в ослепительно белый конус.

— Дальше, дальше! — подгонял праведника и его дочерей ангел. — Нам надо на ту гору… вон туда, видите?

Из-за спины доносились оглушительные раскаты грома. Вернее, сперва слышался тонкий свист, резко раздувавшийся, пока не сменялся чудовищным ревом и не лопался с невообразимым грохотом, от которого землю всякий раз встряхивало под ногами.

День был нестерпимо знойный. Зной вытекал, как белый гной — из раны. Спасительная гора высилась неприступным утесом. Пот струился по лбу Лота, в глазах помутилось.

— Я не могу, мне не дойти туда… — и зашептал в каком-то уже полубреду: — Нет, Владыка… вот раб Твой обрел благоволение перед очами Твоими… и велика милость Твоя, которую Ты сделал со мною, что спас жизнь мою… Но я не могу спасаться на гору, чтоб не застигла меня беда и не умереть… Вот, ближе бежать в сей город, он же мал… Побегу я туда — он же мал… И сохранится жизнь моя…

Апокалипсису к лицу яркий дневной свет, апокалипсис должен сверкать медью на солнце, и мир будней будет растворяться в белом мареве — ночью же все будет только догорать (в том случае, конечно, если у противника нет зениток, иначе операцию «Гоморра» целесообразней проводить в ночное время).

Один из мужей, бывших с ними, быстро заговорил, ладонью прикрыв рот:

— Я ангел, я ангел, докладываю обстановку, прием… Вас понял, прием… Oh! — Он окликнул своего напарника. — Say to him: «I grant you this favour too, and will not overthrow the town you speak of. Hurry, flee to that one». — Он говорил явно по-ангельски, Лот же по-англицки не понимал.

В то утро Авраам рано поднялся, вышел из своего шатра. Затем постоял и пошел к тому месту, где накануне говорил с Богом — кинул взгляд в сторону Содома и Гоморры, а там дым клубами поднимается к небу, как из печи.

После того как Бог — цитата — «выслал Лота из среды истребления», последний какое-то время провел в городке Сигор, может быть, день, может быть, неделю — но недолго: он боялся там жить и схоронился с дочерьми в одной из бесчисленных горных пещер — «стал жить в горе». Кто только не селился на протяжении веков в этих пещерах, достаточно произнести лишь слово «Кумран».

Жизнь двух юных содомитянок и их отца, надо думать, протекала безрадостно. Все в прошлом: на широкую ногу поставленный дом, гости, слуги, шум, сплетни, игры, интрижки… И как бы в центре всей этой веселой кутерьмы — Лот, царь стад, их отец. Чем тешились наши девицы в промежутках между заботами о пропитании для себя и отца, с какими мыслями засыпали? Если с отрадными — а улыбаются во сне даже цепью прикованные к стене узники — то это могли быть только вольные фантазии на тему «дома нашего батюшки, где и сливочки-то не едятся». Помогало вино. Подвыпившим «лучше откровенничалось» — легче было себя утешать в горестях одиночества, открыто беря пример друг с дружки: что одна делает, то и другая.

— Сестра…

— Что, сестра?

— Неужели так будет всегда, сестра, и мы не познаем священных радостей брака?

— Ах, сестра…

— И никогда мужская рука не будет ласкать эту грудь?

— Или эту — ротик младенца сосать?

— Сестра, посмотри, как высока она у меня…

— А у меня как, сестра…

— Дай мне еще вина… ты представляешь, вдруг входит сюда воин, его войско разбито, он один спасся бегством… ну, что ж ты смежила ноги… Я так и вижу: чернеет его силуэт у входа в пещеру. Он еще в нерешительности, входить или не входить, здесь темно, здесь страшно…

— Сестра!..

— Но я зову его: смелей иди внутрь, не бойся, будь по-мужски тверд…

— Да, сестра, и вот он приблизился…

— Да-да, он приблизился! Вспомни запах отца, это пахнет мужчиной.

— Сестра!.. Сес-три-ца… Подай сюда мех, сестра, в горле пересохло. (Выпив.) Спасибо. Ты знаешь, у него было лицо отца. Когда-то в детстве, помню, я говорила, что выйду замуж только за своего папу.

— И я. Какие мы были глупые!

— А помнишь ту толпу? Он думал, что они вожделеют нас. «У меня есть две дочери, еще не познавшие мужа», — сказал он им.

— Ну да, человеку свойственно о других судить по себе.

— Ты думаешь, на их месте батюшка бы нас предпочел?

— Тем двоим-то? Двух мнений быть не может… тсс… он возвращается.

Лот иногда выходил побродить. Каменистая почва, тусклый предвечерний воздух, испокон веков чреватый фата-морганой, а вдали холмы, сколько хватало глаз — холмы, холмы, холмы, поросшие редким кустарником, как будто покрывало в узелках наброшено на какое-то лежащее, неведомое тебе существо. Кажется, что иной холм далеко-далеко, на горизонте, но тут замечаешь на его гребне одинокую фигуру, человека или зверя, и изумляешься ее величине, а то и величавости — точно на сцене.

Поев, Лот снова вышел из пещеры, чтобы справить нужду, а вернувшись, улегся в своем закуте, откуда вскоре раздался его громкий храп. Он спал часто и подолгу, его сон не окрыляли сновидения.

Считается, что этот разговор завела старшая:

«И сказала старшая младшей: отец наш стар, и нет человека на земле, который вошел бы к нам по обычаю всей земли. Итак напоим отца нашего вином и переспим с ним и восставим от отца нашего племя.

И напоили отца своего вином в ту ночь, и вошла старшая и спала с отцом своим: а он не знал, когда она легла и когда встала. На другой день старшая сказала младшей: вот я спала вчера с отцом моим, напоим его вином и в эту ночь, и ты войди, спи с ним, и восставим от отца нашего племя.

И напоили отца своего вином и в эту ночь, и вошла младшая и спала с ним: и он не знал, когда она легла и когда встала. И сделались обе дочери Лотовы беременными от отца своего. И родила старшая сына и нарекла ему имя: Моав. Он отец моавитян доныне. И младшая также родила сына и нарекла ему имя: Бен-Ами. Он отец аммонитян доныне».

Напомним, что моавитянкой была Руфь, сияющая как никакая, быть может, из всех звездных душ Ветхого завета — в наше время такою, вероятно, была Анна Франк. Не берусь объяснить, почему именно Анна Франк. Руфь, говорящая Ноемини: «Куда ты, туда и я», это, пожалуй, первый идеальный женский образ — без астартизма, без лукавства, во всей его щемящей простоте и в то же время просветленности. Руфь искупит, а по-нашему так лучше сказать оправдает («искупление» отдает штрафным батальоном, «смыть кровью» — их нравы), инцест, совершенный ее праматерью. Через Руфь выблядок Моав — или, выражаясь пристойным слогом, народ-мамзерит — обретет вечную жизнь в потомстве царя Давида, которому чудесная моавитянка доводилась прабабкой. Так один из рукавов могучей полноводной реки, за тысячи верст до того отдалившись от основного потока, снова впадает в него.

— Сестра, готова ли ты разделить со мной одно страшное, но великое дело?

— Да, сестра.

— Тогда слушай. Только с отцом мы могли бы хоть раз в жизни вкусить неземных блаженств. Иначе и умрем вот так, бесплодными смоковницами. Понимаешь? Хоть раз в жизни испытать это.

— С батюшкой?

— Скажи, ты бы этого не хотела?

— Не знаю, что ответить. Я бы это сделала, но такой праведный человек, как он, никогда на это не согласится… Нет! Он проклянет нас и прогонит.

— Он об этом даже ничего не узнает. Мы напоим его вином, и он уснет. А во сне он будет наш, и мы сумеем сделать все, что хотим.

— А это возможно? Он и без того сонлив, и боюсь, что обыкновенное мужское у него давно прекратилось.

— Глупости, с нашей помощью оно восстановится. Ты, дочь царя стад, и не видела, как поступают пастухи?

— А если он проснется? Мне страшно.

— Вот для этого нам и нужно вино. Отец будет спать — будет ему только во сне все сниться.

— Ха-ха-ха! — Младшая захлопала в ладоши. — Какая ты, сестра, умная!.. Ну, продолжай.

— Ну что продолжать, будет ему, наверно, сниться, как мама или другая какая тетя подступается к нему с одуряющими ласками.

— Да-да. Каких клятв мужчины требуют: положи руку твою под стегно мое.

— Ну вот, положишь и будешь клясться этой рукой, пока не почувствуешь, что клятвы подействовали.

— Только бы он не проснулся. А ты уверена, что у мужчины это и во сне происходит?

— Ну, конечно.

Меню того ужина состояло из внушительного омлета, для приготовления которого понадобилось разорить не одно гнездо, а также из тех перепелов, что связаны были с предыдущим блюдом узами кровного родства.

— О, — сказал Лот и принялся есть. А дочери сидели от него по обе стороны, с видимым удовлетворением провожали глазами каждый отправляемый им в рот кусочек, словно говоря: ложечку за папу, ложечку за маму, ложечку за дедушку, ложечку за бабушку. Еще они не забывали ежеминутно протягивать Лоту мех с вином, который держали наготове попеременно то одна, то другая. Вино удесятеряло аппетит: уже отбоем звучала благородная отрыжка, а Лот все пил и ел, пока не захмелел — не стал что-то бормотать, и сестры, закинув отцовы руки себе на плечи, с трудом отвели его на покой.

— Уф… ну что, кинем жребий?

— Нет, ты старшая, ты будь первой — это твоя идея была.

— Хорошо, держи кулаки за меня. Я пошла.

Младшая вышла из пещеры и, вонзив ногти одной руки в ладонь другой, прислушивалась, не донесется ли какой-то звук изнутри. Она ожидала вскрика, даже крика, который можно было бы истолковать однозначно: «совершилось». Но внутри, как и повсюду вокруг — все-все тихо. Шорохов, производимых зверьком средь камней, и тех не было слышно. Тем гулче ревело море в ушах — не имевшее ничего общего с окружающей пустыней. Утлая лодчонка души взлетала и проваливалась на бурных волнах, обдававших матросов солеными брызгами. «Навалиться на румпель впятером! — Есть, впятером…» Их прорезиненные плащи и шапки, с полем, загнутым спереди кверху, блестели от воды. Вот так же своею полировкой сверкают автомобили в минуты театрального разъезда (в Театре на Елисейских Полях идет инсценировка всесветного романа «Ночь темна» какого-то скота). Тот же млечный путь — что над нами, что над ней. Тот же нравственный закон — что внутри у нее, что внутри у нас. «Отчим млеком спасусь», — думает и дочь безвестного учителя зоологии, отца мальчика Пети, та, что слева на снимке, невероятно каким образом уцелевшем — и дочь знатного животновода, от стад которого в одно мгновение остались рожки да ножки. «Только бы, только бы», — думала она, ногтями терзая линию жизни. Ночь тиха (может, и так назывался всесветный роман). Пустыня внемлет Богу. Звезда с звездою. Юная дочь с пьяным отцом. И вдруг…

— Победа! Победа! — с криком абсолютного счастья вбегает к ней сестра. — Я больше не девственница! Сестра, обними меня, поздравь…

— Ну, рассказывай.

— Ну что, легла я, все с себя сняла. Он ничего не чувствует, спит. Я полежала немножко, успокоилась. Взялась, значит.

— Большой?

— He-a. Вначале вот такой был, — показывает. — Ну, держу. Потом начала тереть.

— Как, обеими руками?

— Дай сюда палец. Вот так.

— Так сильно?

— Нет, самый раз, не бойся. Слушай, поесть бы. Что-то я проголодалась. У нас там осталось чего?

— Навалом. Пошли.

Она накинулась на остывшую еду: остатки пиршества кажутся обыкновенно еще вкуснее, про них недаром говорят, что они сладки, остатки-то.

— Ну вот, — с полным ртом, — тру и чувствую — в рост идет.

— А какое это ощущение?

— Да такое, что хоть вешайся на нем. И сам вдруг стал спать неспокойно, вертится, мне даже почудилось, проснулся. Я — как ни в чем не бывало: гну свое крутое. Вот уж мясцо с косточкой навар дает.

— Дай ладошку поцелую.

— Она уже все равно жирная. На, целуй, если хочешь… Тогда я прикинула, как мне лучше устроиться, чтоб получилось. И, знаешь, я тебе советую: верхом не надо, а подлезь — как я сделала. Я еще кулак себе под крестец сунула, в спешке ничего лучше подложить не нашла. Ну и методом тыка, значит.

— А я ждала, что ты крикнешь от боли.

— Это даже не было больно.

— Ну, я все равно боюсь… А крови много было?

— Я еще не знаю, завтра посмотрим.

— Ну-ну, и дальше, самое-то главное.

— Дальше, знай качай чреслами, пока не почувствуешь, что он излил семя.

— А как это чувствуешь?

— А тут ошибиться невозможно. Он просто от тебя убегает.

— Здорово. И не проснулся, ничего?

— Нет, покряхтел, пошевелился — но ничего не соображал.

— А самой-то как тебе было?

— Ну что «как» — счастлива я, конечно, — она зевнула. — Спать хочется. Завтра твоя ночь, все сама узнаешь. Только под крестец надо что-то подложить, кулак — это неудобно… ох-хо-хо… — она зевнула опять. — Устала я, сестра.

Следующий день прошел в приготовлениях еще более изысканных яств. Отец проснулся поздней обычного, жаловался, что голова раскалывается, был вялым — словом, с похмелья человек. Сестры поглядывали на него с опаской: вдруг догадался. Но Лот, конечно, не помнил ничего. За ужином он снова объелся, а главное, напился до беспамятства, к удовольствию своих дочерей.

— Ну, сестра, иди, спи с ним… Это ведь просто, а если что — я рядом, всегда могу помочь.

На сей раз старшая вышла из пещеры и села на каменный приступок, они, обычно, сиживали на нем, как на завалинке.

«А что они скажут отцу, если понесут?» — вертелось в голове. «Еще надо будет разок повторить с ним», — об этом она тоже подумала. Потом, впадая в сон, мысль ее в своем устье растеклась на сорок речушек, образовав дельту, по которой плавали парусники, байдарки. Синий ветреный день, зелень волн, белизна одежд и облаков, летящих по ляпис-лазури, смуглые торсы гребцов, вспыхивающий на солнце головной убор царицы. Нормандия Египта, Испания души. Ехал Греко через реку, баю-баюшки-баю… батюшка мой был сонлив…

— Сестра! Сестра! Батюшка!

— Что? Что такое? — Со сна она не сразу врубилась.

— Я все сделала, как ты велела… — та говорила взахлеб, — и он семя излил в меня… но потом… посмотри, умоляю…

Они кинулись к Лоту, который лежал широко раскрыв глаза и рот — бездыханный.

— Батюшка-а-а!.. — заголосили обе, кидаясь ему на грудь.

Позволим себе переместиться на двор иного тысячелетия, в продолжение нашего разговора

О женщинах, чтущих своих отцов

— а именно в XIV век.

Физиономия — это весть, которую легко прочитать, гораздо труднее уразуметь и совершенно невозможно пересказать. Мы носим значок лица, каждый — свой. Вернее, строится это концентрически: «свой» — в самом ядрышке, шире «наш» — семейный, родовой, классовый, расовый, охват все шире, значение становится все более общим, более условным, в то же время легче формулируется. Но значок (значение) лица каждого формулировке не поддается — хотя вроде бы печать здесь самая четкая: первый экземпляр. Потому что, подобно музыке (по Стравинскому), физиономия индивидуума ничего не выражает, кроме самой себя.

С групповым портретом легко. Когда большая компания и соответственно мельче лица, тогда проще заметить:

«Ага, экипаж эскадренного миноносца „Камоэнс“, торжественно построенный на палубе корабля перед его отплытием в район боевых действий. Там, в Северо-Китайском море, эсминец „Камоэнс“ вступит в бой с броненосцем „Гете“. Для португальцев типичны темные волосы, мужественный, несколько отрешенный взгляд, большинство носит усы „пикадор“. Офицеры, напротив, отпускают короткие бородки, у каждого на поясе кортик».

И привет, все на одно лицо — хоть и неопределенны черты его. Зато совершенно определенны выражаемые им качества. «Типичный представитель» — наша страсть. Но с оговоркой: поскольку мы зачарованы, в силу понятных причин, перспективой бессмертия, то и страсть эта имеет характер эстетической некрофилии. Нас волнуют физиономии мертвых — когда они были живыми. Нас берет за душу групповой портрет мертвецов, или скажем так: тех, кто живет не в наше — в другое время. Ведь не только принадлежность сословная да национально-государственная налагает ту непередаваемую или плохо передаваемую печать на лица ее «выразителей», «представителей», «носителей». Эпохи и культуры тоже метят своих подданных. И сколь бы индивидуален ни был значок лица — более того: порознь мог бы очутиться в любой точке пространства и времени — собрание таких значков в некоем отделе Британского музея обнаруживает в совокупности своей неповторимую физиономию эпохи, скажем, Нового Царства. Другое дело, истолковывается эта физиономия из рук вон скверно — зато как рассматривается! Куда там горе-морякам с «Камоэнса», которому суждено было затонуть 8 ноября 1918 года, за два дня до объявления перемирия.

Какая же весть оттиснута на лицах тех, кто живет в эпоху Нового Царства и для кого головка Нефертити — сестры и жены Эхнатона — отнюдь не каменный болван, провалявшийся в песке три с половиной тысячи лет? Мы не зря вспомнили Британский музей — мы забыли сказать, что речь пойдет хоть и о XIV веке, но — до нашей эры. Всего лишь полтораста человек за нами, то есть перед нами. То же, что протиснуться без очереди к прилавку. Глядишь, а отпускает конфеты «Птичье молоко» Анхесенпаатон.

Нефертити разошлась с Эхнатоном, когда Анхесенпаатон было три года. Год спустя на ее свадьбе Нефертити сидела за маленьким столиком и ела исключительно лук. Рядом стоял столик бабушки Тии, Тия была очень старая, ей стукнуло сорок семь, и раб подавал ей крем. Меритатон, умершая девяти лет, еще успела погулять на свадьбе сестры с отцом — она все же была намного старше Анхесенпаатон. (Секрет этого предложения. То, что Меритатон годами намного старше Анхесенпаатон к моменту ее свадьбы, объясняется не столько возрастом Меритатон, сколько различием в сроках жизни обеих сестер. Иными словами, направление движения не влияет на расстояние, а уж если — то только на время его прохождения. Недаром настенная мудрость гласит: срок жизни измеряется годами, прожитое же время — делами. Мы понимаем, сколь тщетны попытки одолеть время при помощи словесной игры, но все же… Слово — единственное наше оружие, и это оружие мы не складываем.) На столике Меритатон стоял серебряный тазик, они с мужем уже полакомились «пупком змеи» и теперь оба ополаскивали большой и указательный пальцы правой руки — пока ножи и вилки не вошли в употребление, этикет предписывал держать пищу только в правой руке, левая должна была «небрежно лежать на ручке кресла».

Меритатон… Какое имя! Анхесенпаатон хотела взять его себе, когда та умерла, но ее вдовец, Сменхкара, сводный брат Эхнатона (теперь мы понимаем, чем был Египет для бородатых патриархов моего племени), наотрез отказался: «Нет, не смеете забрать у покойной Меритатон ее последнее достояние».

Имя, будучи собственностью того, кто его носит, когда оно обладало высокими художественными достоинствами, чрезвычайно ценилось. За иное имя эти «лилипуты долголетия» (Гардинер о египтянах) готовы были выложить состояние, собственная дорогостоящая мумия — и та обходилась дешевле. Представим себе кого-то, кто бы звался «Что в имени тебе моем?», и только он один владел бы этой строкой. Конечно, он может свое волшебное имя продать, выставить на аукцион, после его смерти им будут распоряжаться наследники — вдовец Меритатон владел ее именем или, по крайней мере, частью его. Тут нечему изумляться, покупаются же громкие титулы — не говоря о праве на публикацию. Геродот приводит такой пример — в десятой книге своей «Истории»: один эфиоп, это было в царствование гиксосов, взял в жены египтянку, чтобы потом отравить ее, а имя продать: ее звали «Она полезна для здоровья». Кстати, об отравителях. В древнем Египте преступник прежде всего лишался своего имени: иногда оно конфисковывалось государством, иногда взыскивалось в пользу потерпевшего. Из «Прекрасного в Фивах» узник превращался в «Гнусного в Фивах» и, как мы помним, даже в преддверии казни больше всего страдал от этого. «Меня не всегда так звали», — шепчет он Иосифу в темнице.

Эйе, верховному жрецу Солнечного Диска, столик достался на другом конце пиршественной залы. Друг жениха, первосвященник новой религии, уже тогда едва ли не ровесник Тии, Эйе не являлся отпрыском царского рода. Поэтому на сугубо семейных торжествах — свадьбах, родинах и проч. — вынужден был держаться в тени, в тени не только Эхнатона или Сменхкара, которого Эхнатон сделал своим соправителем, но даже такой «седьмой воды на киселе», как Тутанхатон. Последний, правда, жил при Нефернити — Нефертити, то есть «Прекрасная пришла», после развода стала зваться Нефернити, что означает «Прекрасная ушла».

Столик, за которым сидел Эйе, был пуст. Жрец уже давно все съел, умыл руки и теперь скучал в ожидании конца семейного праздника, куда он был как бы полузван. Характерно, что кусок благовонного жира на его обритой голове никак не желал таять. Это была примета. Гостям, напомним, рабы клали на парик — жрецам на обритую макушку — куски застывшего ароматизированного жира, что медленно стекал на шею и на грудь — в общем, приятно. Во дворцах, иначе как увенчанные этими благоуханными глетчерами, гости не пировали. И вот, тогда как большинству гулявших на царской свадьбе рабы дважды, а то и трижды накладывали на голову по свежей порции, верховный жрец Солнечного Диска, казалось бы, молодой, восторженной религии, все еще сидел с нерастаявшим куском. Говорят, это выдает людей холодных и расчетливых, что в случае Эйе указывало еще и на двоедушие.

Но мы отвлеклись. А отвлеклись мы от вопроса, что «значат» египетские лица («значки лиц»), что за душевная черта в них обобщена? Под каким же углом зрения египтянин «смотрит и видит» — чем, собственно, и обусловлены неповторимый наклон головы, строение лицевых мышц, тембр голоса?

Трехмерные изображения, оставленные ими — нам — свидетельствуют: эти люди стали похожи на тех животных, которых пытались уподобить себе. Из живых тварей сегодня лишь худая тонкохвостая кошка с каирской помойки своим видом хранит память о девушке по имени Анхесенпаатон.

В нашем археологическом ощущении прошлого, когда оно двухмерно, египтяне возникают этакой игрой фаса и профиля, существами, которые движутся перпендикулярно направлению своего взгляда и развороту корпуса. Прямоугольные плечи у женщин, кажущихся узкобедрыми, оттого что повернуты к тебе боком — да еще когда парик своей формой похож на дамскую стрижку начала шестидесятых — превращают их, скажем, нашу бедную Анхесенпаатон, чуть ли не в манекенщиц. Вот пишет же Картер, что «в результате многократных изменений мужского идеала женской красоты современному идеалу более близок облик древнеегипетской женщины, чем красавиц классических времен, эпохи средневековья или Возрождения… Если надеть на Нефертити платье „от Диора“, и она войдет в нем в фешенебельный ресторан, то будет встречена восторженными взглядами присутствующих».

А Анхесенпаатон? Ее родители были похожи между собой как брат и сестра Курагины, оставаясь — один уродцем, другая красавицей. Анхесенпаатон не унаследовала красоту Нефертити. Что касается отца, бывшего ей одновременно и дядей и мужем, то Аменхотеп IV (как звался он, прежде чем выкинул свой монотеистический фокус и сделался Эхнатоном) имел почти женскую грудь, округлый живот, широкий таз и покатые плечи — словно бросал вызов не только жрецам Амона, но и всей древнеегипетской Академии художеств. Передав свое женоподобие дочери, а не сыну, Эхнатон этим никак не мог ей повредить. Потому, не став второй Нефертити, Анхесенпаатон в дурнушках все же не оказалась.

Отец и муж в одном лице — об этом маленькая девочка может только мечтать. Их брак, как говорят сегодня, был гармоничным. Едва только это стало возможным, Анхесенпаатон подарила отцу внучку, которую тоже назвали Анхесенпаатон. Но, видно, Эхнатону на роду было написано растить лишь пять дочерей — как Тевье, как Лоту. На шестой он умер. Шел ему тогда сорок первый год. Так и не увидел он шестое голенькое тельце, которое зачал. Возможно, даже о зачатии ничего не узнал. Бальзамирование продолжается семьдесят дней, Анхесенпаатон вышла замуж за Тутанхатона, будучи беременной — не уже беременной, что часто случается, а еще беременной, как в «Шербургских зонтиках».

Почти одновременно с Эхнатоном Сменхкара скончался в первопрестольной, то есть в Фивах, относительно которых новая столица, Ахетатон, выступала в роли «окна в Европу», здесь — в небо. Умер Сменхкара от рака желудка — по утверждению специалистов, исследовавших его мумию. Найденная в гробнице Тии, в Долине царей, она первоначально сочтена была за мумию самого Эхнатона, «вскрытие» же мумии Эхнатона, полагают, пролило бы свет на многие загадки, связанные с его царствованием. Но как бы там ни было и кто бы ни был погребен вместе с Тией — Эхнатон ли, Сменхкара ли — египетский трон остался без фараона. Этим объясняется быстрота, с которой Нефертити-Нефернити женила жившего с нею Тутанхатона на дочери — нельзя было позволить фиванским жрецам или еще кому-то, кого мы не знаем (не знаем?), перехватить инициативу. В Египте, где существовал матриархат, престол наследуется по женской линии. Так что, кто женится на Анхесенпаатон, тот и царь.

Л. Котрелл выдвинул оригинальную гипотезу о причинах развода Эхнатона и Нефертити и в связи с этим — о роли последней в борьбе Атона с Амоном. Это Нифертити обратила Аменхотепа IV в единобожие, это ею была объявлена война фиванскому Амону и его жрецам. Когда же ее супруг проявил слабость, уступив давлению со стороны фиванцев — в частности согласился сделать своим соправителем «амоновца» Сменхкара, выдав за него уже обрученную к тому времени со смертью Меритатон, тогда счастливейший союз Эхнатона и Нефертити распался.

В ответ на эту оригинальную гипотезу мы выдвигаем свою, оригинальнейшую. Семейное счастье царской четы носило столь декларативный характер — не апофеоз, а официоз нежности, любви, умиротворяющего согласия, и все как бы в подтверждение всеблагой мощи Атона — что даже если супруги и сами поверили на какое-то время в сие сладчайшее взаиморастворение, для нас это еще не причина присоединяться к восторженному хору «Господи, что за любовь». Очень уж назойливо они нас убеждают в своем счастье. Чтобы такой брак распался, ей-Богу, не нужны происки жрецов Амона. Котрелл пишет: «Нефертити понимала: ее политическое будущее рухнет, если к власти придут жрецы Амона». Может, и так, а может, и нет. Это не факт. Факт, что оно рухнуло и бе́з того. А главное, до того. Факт, что, похоронив брата, четырнадцать лет бывшего ей супругом, Нефертити, якобы непреклонная в вопросах веры, не просто поженила Анхесенпаатон и Тутанхатона — но отныне они зовутся Анхесенпаамон и Тутанхамон. Так может, не от фиванских жрецов Амона исходила для Нефертити главная опасность? Конечно же, нет! Эйе, друг и наперсник мужа, верховный жрец Атона — вот кто мечтал о царском урее. Как это ни невероятно, сам Атон стоял между Нефертити и Эхнатоном. Ситуация из бестселлера: король, королева, кардинал. Нефертити была не фанатичной приверженкой новой религии, а ее тайной — но оттого не менее яростной — противницей. Возможно, поначалу индифферентная в вопросах веры, «обостренным женским чутьем» (Котрелл — о Нефертити, при этом утверждая обратное тому, что считаем мы) она поняла: не в косном Амоне, а в дальнейшем усилении Атона заключена опасность — и сумела ее отвести. На целых девять лет.

Девять лет Тутанхамон правил Египтом и умер, насытившись днями, в возрасте семнадцати лет. Снова на Анхесенпаамон нацелились когти придворных честолюбцев. «Псы! О псы, взбегающие на холм царский…» Дочь царя и с младенчества ему супруга, а затем и мать его дочери, она еще могла поиграть в «козу и козленка» с равным ей по рождению мальчиком — выполняя волю покойной матери своей Нефертити…

«Пойдем, коза, попрыгаем, попрыгаем, попрыгаем, — тонким жалобным голоском пел ей Тутанхамон, — печаль-тоску размыкаем, размыкаем, размыкаем». Он знал: жить ему осталось недолго, и поэтому тосковал.

— Ну вот, братец, и все, — сказала Анхесенпаамон супругу, когда он кончался, лежа на золотом одре, изукрашенном финифтью, лазуритом, ониксами — Могучий бык, равный плодородием Нилу, Устрашитель народов, Великий из великих Тутанхамон (чью гробницу в торжественной обстановке в 1924 году от Рождества Христова раскопал Говард Картер)… Они обменялись улыбками — тонкими, вырождения, на память.

Семьдесят дней было у нее в запасе, через семьдесят дней она станет добычей собственных рабов. Она! Ее дед — Аменхотеп Великолепный, ее бабка — великая царица Тия, ее мать… среди красавиц и цариц вовеки не сыщется равной ее матери. Как волна за волною не исчезают воды Священной реки, но стелются по дну Зеленого моря, так и поколение за поколением — будет живо молвою о Нефертити… Тихое фырчание языка и губ (помните, «кончик совершает путь в три шажка»?), и перл рожден из слюны. Но Анхесенпаамон оказалась счастливой соперницей самой Нефертити. Если та не знала себе равных среди цариц, то все имена царей египетских сложи, брось на чашу весов — когда б на другой оказалось имя только одного, Эхнатона, оно бы перевесило. А он предпочел баюкать дочь, напевая ей «Гимн Атону» — словно в лоне матери, дозревала она в объятьях своего отца.

— Папа меня очень любил, — скажет она, уже по-старушечьи, как о чем-то очень далеком, повыветрившемся, отцветшем — скажет, наверное, уже в сто двадцать пятый раз, своей больной дочери. «Вот кому, — подумала Анхесенпаамон, — не удалось бы восторжествовать надо мною, как мне над маменькой».

«Нет-нет, только не это…» — она вспомнила, кем предстояло ей стать вскоре: раздавленной лягушкой под брюхом осла, подстилкой, воняющей псиной, гноищем паршивых хибару.

— Ну почему, почему ты не родилась с пиской и яйцами! — в сердцах крикнула она дочери, пускавшей в углу слюни. — Мы бы поженились.

Алебастровая лампа: безличный уют спальных вагонов и погруженных в сон дорогих отелей. Когда лампа заполнялась светом, с внутренней стороны ее проступал рисунок в виде ободка: лисица гонится за собственным хвостом. Анхесенпаамон бессознательно на него глядела. Окружающий мир, вплоть до последней безделицы — зеркало наших чувств. Когда нам тошно, все вокруг тошнотворно. Рисунку не повезло, от него подташнивало. Наоборот, когда мы счастливы, все ослепительно лучится. Труп строительного рабочего, свалившегося с крыши Дворца Бракосочетания за несколько минут до того, как туда проследовала свадебная процессия, навсегда запомнился невесте в контексте чего-то безоблачно-счастливого: «Словно ангел слетел с неба…» На своем первом брачном пиру, ласкаясь к отцу, Анхесенпаатон рассматривала, когда розовая пена осела, картинку на дне серебряной чаши с водою для омовения пальцев: лучи Атона, оканчиваясь перстами, ласкают Эхнатона. И с тех пор всякий раз она будет безотчетно радоваться этому изображению.

С лампы взгляд Анхесенпаамон переместился на ящик с письменными принадлежностями. Писала, конечно, не она, писал Ибис, востролицый писец и впрямь похожий на мудрую птицу — нас же не удивит, что, несмотря на ларец с косметикой, она никогда не душилась и не помадилась самостоятельно, для этого существовала Аида. Поврежденный рулон папируса, который Ибис сперва взял по ошибке, так и лежал на полу. «Ах, как это нечестно, как досадно тебе, — подумалось Анхесенпаамон. — Уже писец тебя достал, развернул, полная уверенность, что тебе выпал жребий. Вдруг писец бросил тебя и расправляет на коленях другой свиток. Не страдай. Хоть на тебе никогда ничего не напишут, век твой оказался дольше, чем того писца — он-то уже задушен».

Анхесенпаамон рассудила, что рука писца Ибиса писала на папирусе под незримую копирку — и просто уничтожила второй экземпляр. Через несколько недель ею было отправлено другое письмо, совсем душераздирающее, стоившее жизни еще одному писцу. В первом Анхесенпаамон писала:

«О царь хеттский Сипиллулиума! Пишет тебе египетская царица Дахамон. Мне двадцать четыре года. Девять лет я была женою Могучего Быка и Устрашителя Народов Тутанхамона, а до того одиннадцать лет делала счастливым самого Солнечного Бога Эхнатона, моего отца. Теперь не осталось никого, с кем могла бы я разделить царское ложе и царский трон, не унизив ни то, ни другое. У меня нет ни сына, ни брата, ни дяди, ни племянника. А у тебя, говорят, много сыновей. Если бы ты мне дал из них одного твоего сына, он стал бы моим мужем. Никогда я не возьму своего подданного и не сделаю его своим мужем! Я боюсь такого позора!»

Ответ же пришел такой:

«Хитрая царица Дахамон, повелительница египтян, — писал сверхосторожный Сипиллулиума двенадцать дней назад в своем дворце в Кархемише, в восьмистах милях от стовратых Фив. — Ты говоришь: пришли сына. А если кто-то другой, тоже дерзающий стать твоим мужем, его убьет? Или сама ты заманиваешь Суренахету, чтоб стал он заложником в твоих руках? Нет, Сипиллулиума не так глуп. Где у меня, кроме твоего письма, царица Дахамон, подтверждение, что слова твои непритворны и согласуются с истинными твоими намерениями?»

Горьки слезы дочерей, чтущих своих отцов. Хитрый армяшка, он ей не поверил. Как она плакала, читая это. Но чье сожмется сердце при мысли об Анхесенпаамон? Она всем чужда…

«Почему ты так говоришь: „Они меня-де обманывают“? Коли бы у меня был сын, разве стала бы я писать в чужую страну о своем собственном унижении и унижении моей страны? Ты мне не поверил и даже сказал мне об этом! Тот, кто был моим мужем, умер. Сына у меня нет. Но я никогда не возьму своего подданного и не сделаю его моим мужем. Я не писала ни в какую другую страну, только тебе я написала. Говорят, у тебя много сыновей. Так дай мне одного своего сына! Мне он будет мужем, а в Египте он будет царем».

Поздно. Как мы знаем, ее мужем стал престарелый Эйе, ему она принесла в приданое Египет — хибару зловонному, ослу, своим брюхом раздавившему ее, как лягушку. О письмах же Анхесенпаамон к Сипиллулиуме стало известно лишь недавно, из табличек, найденных археологами в Богаз Кеуи, в Турции.

Дочь революционера — Теленева или Подвойского — звали Таней, дочь рыжебородого зоолога звали Леной, дочь Эхнатона звали Анхесенпаамон, дочери Лота — безымянны. Фамилии Лены бабушка не помнила — только говорила, что слева от нее на фотографии «такая Лена была, молодой умерла. Отец ее еще преподавал зоологию в Прудковской гимназии. И все они были рыжие, и сама Лена, и сестра Варя, и маленький брат». — «А брата как звали?» Бабушка Маня (Мария Матвеевна, в девичестве Шистер, 1890, Петербург — 1960, Ленинград) «смутно припоминает»:

— Петей. Мать их до замужества в Париже жила, работала в «Лионском кредите», — а значит, добавим мы от себя, вполне могла видеть мадемуазель Башкирцеву: как та без сил опустилась на скамейку на бульваре Батиньоль, в платье из серой холстинки с кружевным воротником и кружевными манжетами и в шляпе с большим кокетливым бантом, на щеках чахоточный румянец.

Отправив Лену в экспедицию — вдоль своего ряда — в глубь своего рода — за своим генетическим моточком, размотавшимся почти до диплодоков, наконец мы уверились в наших предчувствиях: от праматери Моава к ней прямая линия. И это было ясно с самого начала, хотя бы уже потому, что входить к дочерям Моава нам категорически не велено, а все, что не велено — влечет. Фотография Лены нас странным образом влекла — как прежде Князя неведомая сила влекла к «этим берегам»…

Итак, фотография. Она была неотторжимой частью моих сокровищ, добытых как личным промышлением, так и полученных от взрослых в безраздельное пользование — без того, чтобы выяснять всякий раз: а эту штучку можно распилить (развинтить, наточить, сжечь на Лысой Полянке)? Моя коллекция (стихийный детский поп-арт) росла. Извольте взглянуть на:

очищенный от земли затвор

погон курсанта летного училища

два билета в Михайловский театр (по одному бабушка в двадцать пятом году ходила слушать «Похищение из сераля», по другому я — «Поворот винта» в шестьдесят первом; номера кресел совпадали)

перевязанную розовым сапожным шнурком пачку писем на идиш

дореволюционные и иностранные деньги, как-то: ветхую рассыпавшуюся «катеньку», казначейский билет с изображением сибирского охотника (скоропечатня Колчака), сто аргентинских песо 1951 года, «десять червонцев» с Лениным и столько же мильрейсов с портретом худощавого господина во фраке и с хризантемой в петлице — португальского короля

покрытый эмалью темно-вишневого цвета сочный наградной крест

женский лакированный каблук с тайником (в котором гремел погремушкою лошадиный зуб)

пару фотографий, в том числе и молоденькой бабушки Мани с Леной… то, что под предлогом осмотра коллекции мы, признаться, искали. Таким образом, досмотр можно не продолжать. Уточним только местонахождение этого богатства: дача в поселке, и по сей день именуемом финнами «Райвола» — в чем я имел случай убедиться, равно как и в том, что их сдержанная скорбь по брошенным гнездам не оборачивается против меня злобным троллем. Все-таки приличный народ финны, не то что эти… и подставляй кого хочешь.

В Рощино — а красиво, что «Рощино», «Репино», «Комарово» не склоняют… и украинские фамилии уже больше не склоняют — так вот, в Рощино, сохранившем от первоначального своего названия только заглавную букву, указанные ценности помещались в чемодане, задвинутом под мою кровать. Зимою они дожидались лета, а летом праздновали мое возвращение, имевшее для многих из них роковые последствия. За зимний год что-то во мне происходило, отчего очередным летним летом сменялись фавориты. И тогда затвор вдруг уступал место филактериям, которые я трепещущим мараном неумело наматывал на себя — как бы, не дай Бог, кто из дачников не увидел меня с этим шахтерским фонариком на лбу.

Еще я стал ходить в церкви, на кладбища — разглядывать лица на эмалированных блюдцах, вмурованных в переносицу крестов или попросту в середку камня. (На Западе — море эпитафий, в СССР — портретики; а ведь какие были эпитафии: «Не говори: их больше нет, а с благодарностию: были».) Что за портретная галерея открывалась передо мной! Глаза людей, не знавших о себе того самого главного, что о них знаю я — пребывавших в полном неведении относительно второй даты — как будто ей и вовсе не бывать. Их неведение было так глубоко, как глубоко зарыты теперь они сами.

Мой боевой товарищ — по походам на Волковское, на Новозаячье, в Троице-Сергиеву пустынь — был Констан де ла Бук. «Так знайте же, Вильфор: я — Констан де ла Бук! — Лицо Вильфора покрыла смертельная бледность. — Да, я тот несчастный… — а у меня, значит, белые манжеты виднеются, седина в висках…» Констан де ла Бук был прыщав, семнадцатилетен (уже! мне — одиннадцать) и ни за что не раздевался на пляже — к моему недоумению: будь он в моих складках жира, я бы его хорошо понимал, но — тощий же как скелет! Чего ему-то стесняться…

Судьбою Костя Козлов был определен содействовать моему просвещению в вопросах пола, но собственный опыт позволял ему лишь в комическом ключе воспроизвести диалог между мамашей и застигнутым ею врасплох юным мастурбантом: «Ах ты, скотина! — А он ей: — Мама, отойди, сейчас плюнет». О прочем он знал с чужих слов, каковые добросовестно мне передавал, без божества, без вдохновенья — не скажешь, но опять же, облизываясь не от себя, а языком каких-нибудь чеховских брандмейстеров: «Запряжешь, этак, шесть троек, насажаешь туда бабенок и — жевузем».

Личностное ничтожество в этом подростке сочеталось с эстетической фантазией — по нашим временам — невесть откуда бравшейся. Он не ограничивался «белыми манжетами», от которых сединою стучало в висках — или внезапным произнесением фразы типа: «Провинциальный советник Долбоносов, будучи однажды по делам службы в Питере, попал случайно на вечер к князю Фингалову…» Последнее перерабатывалось в продукт высокой ностальгии по тому, что спустя сорок лет стало называться «Россией, которую мы потеряли». Тема «второго изгнания из рая» постоянно звучала в наших разговорах:

— Торт со свежей клубникой зимой, — и мы глотали слюнки. — Плюмажи на фельдъегерях, — и мы, дурни, вздыхали.

Относительно же Парижа, фраков, манжет, эспадронов, седеющих бакенов — тут отдавало уже не кухмистерской грезой. Через это проявлялся вкус к магии, столоверчению, вызыванию духов, что, конечно, позволяло прибегать к услугам какой угодно костюмерной, но как иного возбуждает именно черный чулок с красной подвязкой (вычитано тогда же в одной переводной книге), так и моего друга трогала игра потусторонних сил лишь с участием виконтов и маркиз. И я в общем его понимал: призрак Лидкиного мужа рядом с призраком Белой Дамы — даже и не призрак, а так, гнилушка родимая…

— Долго бабушка небо коптила, — сказал он, кивая на фото, перенесенное с бессрочного паспорта на эмалированный овал, под которым, как на юбилейных ленточках, по обе стороны разлеталось: 1864–1957. Сочетание именно этих двух дат уже попадалось мне на глаза. «Сорт такой, — заключил я, — деревенских старух». Среди родившихся в тот год мог же быть «такой сорт» — почти одинаково столетних, загипнотизированных мушкою объектива, вынужденно простоволосых, но волос не видать, схвачены в пучок: ульяны тимофевны, устиньи сергевны, матрены саввишны.

Но когда в отрывном календаре против очередного академика или народного артиста уже в который раз значилось: ум. 1944 г., я рассуждал иначе, верней, об ином: «Практически дожили». Следующий, сорок пятый год, сиял огнями победы и одновременно был ослепительным рубежом, за которым начиналось «мое время», «настоящее».

— Помянули бабку за милую душу, — продолжал мой друг. — У вас этого не бывает… сват Иван, как пить мы станем, непременно уж помянем трех Матрен, Луку с Петром да Пахомовну, ха-ха…

Почему он часами проводил со мною время — чтобы часами не проводить его в одиночестве? Потому что кому еще, кроме меня, можно было сказать: «Позиция ан-гард, мосье… боковой выпад… а теперь испанская мельница… ах, сударь, умереть таким молодым… обещаю вам: сегодня вечером мы с мадемуазель Гаранс помолимся за упокой вашей души… секунда… кварта… дегаже и прямой удар… — с этими словами Констан де ла Бук поразил своего противника в сердце. — Прощайте, сударь».

Первым делом я читал не имя усопшего, а впивался глазами в цифирь — так (гласит венская мудрость) мужчины в бане в первую секунду скользят взглядом по чреслам друг друга — меряются. И в зависимости от этого уже оценивал жизнь обладателя того или иного беспомощно взиравшего на меня лица — как счастливую, неплохую, так себе. А то и с усмешкой сострадания: 1934–1951.

— Интересно, он ни разу не вкушал сладость жизни? — Костя, и сам ровесник Мцыри, молчал. — Ну, ничего, зато он видел настоящую войну.

Костя, тот «видел настоящую войну». Раз они идут по улице, и он говорит: «Мама, мама, смотри, два солнца», а это дирижабль вспыхнул. Мать — его на землю, на него Лиду, а уже на Лиду сама. Из чего я делаю миллион выводов: что им больше дорожили, чем сестрой, а больше дорожили, потому что он был младше, а главное — мальчик, старшая же сестра — почти что мать, тоже женщина, ей это могло быть и необидно.

— А Лиде это было не обидно?

Между тем выясняется, что он даже не родной сын — племянник, сын сумасшедшей сестры. «А вот в нас нет такой широты душевной, чтоб над чужим ребенком больше, чем над своим, трястись», — мысленно каялся я за себя, за свое племя.

К описываемому времени Лида похоронила мужа — своего же ребенка, что рос непутевым, видно, обреченным исправительно-трудовому рабству, то отдавала в интернат, то забирала оттуда. При этом жизнь вела «доброй души»: ее добротою пользовались два китайских студента (одновременно), офицер с плетеными фашистскими погонами, несколько месяцев у нее стажировался гражданин Объединенной Арабской Республики.

…А то вдруг попадался памятник какой-нибудь «Сашеньке», от силы закончившей второй класс.

— Отчего она, интересно? — Я и то был старше — что же она из этой жизни вынесла?

— Может, врожденный порок сердца, может, под машину попала, может, еще что-то, — отвечал Костя рассудительно.

Фотография была из отщелканных летом: лицо тонуло в солнечных бликах, и признаков порока сердца на нем мне разглядеть не удалось. Врожденный порок сердца, кстати, был у мужа Лиды.

Костя: Его хоронили когда — ей в церкви плохо сделалось. Ну, врача сразу. Врач вбегает, бросается к ней, а батюшка: «Снимите головной убор, вы в храме». Тогда он швырнул шляпу на пол — так, знаешь…

Революция революцией, а здесь Костя был заодно с большевиками: для доктора больной превыше всего, потом уже храм.

Не человек для субботы, а суббота для человека.

— А как ты думаешь, ад и рай правда есть?

Этого я боялся больше, чем самой смерти. Хотя кому-то, особенно если в раннем детстве умираешь, это выгодно.

— Нет ни ада, нет ни рая, — сказал Костя, — а есть совсем другое, — и умолк. У меня тревожно забилось сердце.

— Что же, по-твоему?

— Это не «по-моему», это факт. Ты обращал внимание, что люди умирают волнами — это как прилив и отлив.

Против этого нельзя было возразить.

— Ну, обращал. В четырнадцатом много мужчин рождалось… очень много народу в девяносто третьем… — и вдруг прибавил ни с того ни с сего — даже не я, а кто-то чужой во мне, твердым голосом: — А в шестидесятом много умрет. — Этого Костя словно не услышал. Но чужой голос во мне не унимался и как бы вступил с Костиным голосом в перепалку: а вот я тебе покажу! — Да, в шестидесятом много умрет.

— Что ты так смотришь на меня… С чего ты про шестидесятый год взял?

— Ни с чего, просто.

— Ладно, так вот знай: время имеет такие точки, бессмертия, когда вообще никто не умирает. Можешь пистолет к виску приставить и выстрелить — ничего не будет. Если б в такой точке можно было всегда жить, мы бы стали, наверное, бессмертными. Эти точки называются точками жизненного притяжения. Когда они случаются, огромные массы людей приходят на свет. И еще. В это время мертвых хорошо вызывать, они тогда как живые. Не как духи, а просто как живые. И все рассказывают.

— Что рассказывают?

— Все. А откуда, ты думаешь, про точки жизненного притяжения стало известно? И еще много чего…

— Чего, например?

— Что наоборот: есть во времени точки притяжения смерти. Они очень опасны. Сквозь эти точки уже не мы их в жизнь, а они к себе нас призывают. Что ты о шестидесятом-то годе знаешь?

— Ничего. А что они говорят — есть ад?

— Нет. Но все равно. Они страшно не хотят к себе обратно. «Голову профессора Доуэлла» читал? Там у себя они как эти головы. А сюда попадают — с руками, с ногами. Живые люди. Но оживают, учти, лишь, из-за твоего интереса к ним. Перестает тебе быть интересно — им капут. Поэтому они и говорят, и стараются — только бы подольше в руке нашей продержаться. Они у нас в руке… Назад боятся — больше, чем мы смерти. Они-то знают, каково там. Красивейшую женщину, королеву, рабою своей вообрази… Как какая-нибудь госпожа де Шеврез будет унижаться, ну чтоб еще немножечко, ну самую малость, Костя Козлов, с тобою остаться — для нее-то это значит живой побыть.

— А может, это и вранье. Я думаю, что это вранье.

— Думай, кто тебе мешает.

— А что же они говорят?

— Много всего. Об этом целые книги написаны. Их мало кто знает.

— Ну, например, — приставал я, — ну, например…

Он рассказал мне, что когда человек умирает, с его лицом на портрете вдруг что-то делается. Разве здесь на фотографиях все покойники не на одно лицо? И он вскидывает свое — с необозримым количеством прыщей, словно на каждое из надгробий вокруг приходилось по одному прыщу — неким субститутом погасшей звезды. Особая печать, оказывается, ложится на наше изображение в момент нашей смерти. Отчего, по-моему, произошла та знаменитая история в замке Морица Саксонского? Королева смотрит на портрет своего фаворита и понимает, что он умер. Ее величество случайно подсмотрела момент наложения печати. Да опыты же ставились. Бралось фото умирающего. Когда тот умирал, на фото что-то щелк — и менялось. Во время войны были такие женщины — по карточке определяли, кто жив, кто нет.

(Конечно! Я же знал об этом. Бабушке Мане так сказали, что ее средний сын убит, Юрий Ионович, дядя Юра. Пошла к одной гадалке, принесла фотографию. Та только взглянула — я пересказываю дословно, как мне бабушка говорила — нет, все, не ждите, погиб. Я даже дом знаю, где эта гадалка жила. На Фонарном, рядом с баней.)

Но это все — пустяки. Что действительно серьезно, так это точки притяжения смерти. Константин очень боялся середины июля шестидесятого года.

— Ну, когда это еще будет — через два года…

Пятидесятые перед самым своим впадением в следующее десятилетие — как и любая подошедшая к концу глава — пятидесятые словно оглянулись, привстали на цыпочки и так застыли. Как говорится, такими мы их и запомнили. Это было такое время: патриархальная действительность глядела в окна. С какой стороны? Да с обеих, и снаружи и наружу, друг на дружку, исподлобья, русская на советскую. Но кокон — уютен. И хоть страна задаста, и хоть мантель до пят, и хоть память — усатей не бывает — бабочка все равно в нем. И чем теплей ей, чем больше затиснуто ватину в плечи, тем верней оправдывается название бабочки: Непредсказуемое Будущее. Оно выпорхнет, пестрое и свободное, оставив кокон гнить.

Поэтому славное время пятидесятые — лишь когда из них вырастаешь, а оканчивать в них жизнь не хочется. Но устами как раз тех, кому суждена эта участь, пятидесятые могут о многом еще поведать: учились у того барбароссы-зоолога, а если совсем старенькие, трясущиеся, то и вместе с ним. Но пятидесятые не только многое помнят, они, как ни странно, еще и многое блюдут. И потом, куда ни ткнешь указкой на глобусе, русский человек еще повсюду найдет живых свидетелей бывших чудес и несбывшихся упований. (Впрочем, в Степуне, этом почти что тезке Хайдеггера, как и у большинства «унесших с собой Россию», живое толчется в ступе несбывшегося. Тогда как в авторе «Поэмы без героя» если что и поразительно, то это способность в шестидесятые становиться «шестидесятницей». В Пастернаке тоже поражает установка на культурную выживаемость, точней, вживаемость, и не знаешь: в этом великом хождении в ногу со временем проявилось величие духа или сила инстинкта.)

Гармония «пятидесятых на излете» в том, что в Китае еще расцветают сто цветов, а в Гавани в очередь к Лиде уже выстроилась сотня лю-шикуней. И хотя на филадельфствующий оркестр пришло поахать несколько забившихся по щелям приват-доцентов, у племянницы комиссарствовавших над ними когда-то швондеров зудит как раз в МИСИ, в МИСИ сегодня читает Ярослав Смеляков. Она, которую спустя семь лет ждет Мастер, спустя четырнадцать «Бег» с Баталовым в роли Голубкова, наконец через тридцать — Карцев в роли Швондера, уже покойного — она, боже мой… она опаздывает. Вот она берет «Победу» и дает ее дитяте, чтоб утешился, а сама готовится ловить такую же настоящую… боже мой, поэтический вечер начинается через пятнадцать минут! Но дитя безутешно, словно сердцем чувствует: зато через тридцать пять лет сторожить ему в южном Тель-Авиве склад игрушек и вспоминать бежевую горбатую машинку.

Шестое десятилетие двадцатого века охотно стилизуют в кино, для чего, во-первых: выдают статисткам береты; во-вторых: на перекресток двух непроглядных улочек пригоняются сразу четыре ЗИМа; в-третьих: в объектив камеры то и дело попадает Спилберговым динозавром реклама фильма «Весна на Заречной улице». Этим антураж пятидесятых исчерпывается. Мясо в пятидесятых слишком отбивали и пересушивали, зато вкусно жарили картошку (припекали Антошку, который весело шипел на коммунальной сковородке отдельной колбасою). Надолго в памяти людской сохранится героическая самооборона стиляг — им в оттепель казалось естественным подвернуть брюки и шлепать на трехсантиметровой подметке. Но начисто забылась разноцветная радость первых коротких мужских пальто шестой пятилетки, зеленых, селадоновых, жемчужно-голубых, рябеньких — с косыми карманами, которые в разгар семилетки сменит ворс да реглан да, если повезет, золотые пуговки. Коротка кошачья лапа.

Дачными рощинскими вечерами с литровой банкой я ходил в дом, где держали корову: вкус парного молока под запах навоза. Но это не все, там же, где была корова, старая женщина в очках на резинке, со слипшейся прядью на красном блестевшем лбу читала мне Новый Завет. В этом был укор: мое еврейство сладостно из меня изливалось, даже если б я этого и не хотел. Но я хотел, я не мог иначе, я уже украшал себе лоб маленькой священной чернильницей — перестав баловаться затвором. Я уже знал, что история Греца это не история Греции, я уже… я уже… А она все читала и стыдила, все еще… все еще… Что она от меня хотела! Я сознавал свою вину, но чувства стыда при этом не испытывал. Заслонившая Костю Лидой, а Лиду собой, она не понимала, тем не менее, что сознание вины может быть и коллективным, и это — бесстыжее сознание. Там, где я познакомился с Константином Козловым, я брал и молоко. То есть наоборот: там, где я брал молоко, я познакомился с Козловым — за молоко, в придачу к двадцати копейкам, приходилось расплачиваться знакомством, как полагали дома, где от этого знакомства отнюдь не были в восторге. Но я пользовался определенной свободой, по крайней мере, в том, что касалось выбора компании.

— По крайней мере, будь осторожен с этими черносотенцами… А парень, тот вообще какой-то идиот, — неслось мне вслед.

Летом рощинское население делилось на владельцев дач, «их дачников» и местных. Местные доили коров. Как владельцы дач, так и дачники приходили к местным с литровыми баночками. Молочница, читавшая мне назидательно Евангелие, числилась в сельских жительницах, а ее сын — и мой старший товарищ — был прописан у своей двоюродной сестры в Гавани. Так что, выходит, как бы и городской.

Последнее лето десятилетия в моей памяти помечено грозами, пару раз вырубившими электричество, семью или восемью утопленниками в местном озере — но и совершенно Васильевскими пейзажами. А главное — миром и благоволением в человецех. Я действительно чувствую, что на исходе своем пятидесятые словно оглянулись, привстали на цыпочки да так на мгновение застыли — прежде, чем накрениться и… брызги до небес.

Напротив, с первых же дней нового десятилетия поблизости от меня стали рваться снаряды: разрыв там, разрыв тут. Развод в последнюю секунду «расстроился» — а то бы сильно долбануло меня. Потом на кое-кого было заведено дело, закончившееся сроком: целый год каждое воскресенье мы с бабушкой ездили семьдесят шестым до конечной и там еще шли километра два, носили передачу. Иногда через зазор в бетонных плитах удавалось увидеть физиономию близкого человека, обритого наголо. Севший на год за сторублевую недостачу, он с равным успехом мог бы сесть и на десять лет за хищение десяти тысяч — и ездить бы тогда бабушке пришлось далеко-далеко. Но судьба сохранила его для перекатки покруче: на моих глазах за месяц болезнь уничтожила мужчину во цвете лет, с моряцкой грудью и ухватками молодого Жана Габена. Ладно хоть бабушка не дожила…

Отовсюду дуло, всюду образовались сквозняки, разрушавшие еще недавно надежное запечно-еврейское «навсегда», каковым честно́й юности представлялись тахта, валкая этажерка с грошовыми, но старыми безделушками, сервант, пропахший штрудлем, фигуры людей за столом — кто-то даже в пенсне, а кто-то по-русски (по-английски, по-испански, по-вавилонски) сказать двух слов не может: оф дем полке ин кладовке штейт а банке мит варенье. Но все — в великолепном расположении духа, что отмечалось еще Розановым и безумно колет глаза если не каждому из пятидесяти шести соседей, то доброй их половине, включая и некоего Белого, говорившего на пасху — с нарочитым местечковым акцентом, хотя мог бы и не стараться: «За мочой ходили, за мочой?» — имея в виду мацу, которую бабушка в наволочке везла «с Лермонтовского». Дома никогда не произносилось слово «синагога», нет — «Лермонтовский»: «Я сегодня встретила на Лермонтовском…»

На могиле Петра Ильича Елабужского (шестиконечный крест ажурного чугуна с прикрученными к нему проволочкой фотографией и дощечкой) мне была открыта великая тайна приготовления мацы. При этом Констан де ла Бук неожиданно встретил серьезный отпор. Диалог происходил такой:

— Ты сам-то мацу когда-нибудь пробовал?

— Конечно.

— Ненастоящую, наверно.

— Настоящую.

— Настоящую не мог. Настоящую вам сейчас делать запрещено, в настоящую подмешивают кровь православных детей.

— Это неправда!

— Гм, а как ты думаешь, с чего погромы-то начались?

Но на сей счет я был подкован. Еще бы, когда Константин все черпал из рассказов, напоминавших истории средневековых путешественников, а я — читал. Память моя, не бог весть какая, и уж подавно не фотографическая, в стрессовых обстоятельствах творит чудеса. Вдруг наизусть я выдаю самый заковыристый текст, как-то:

— «Красные пятна, производимые на сухих местах появлением монас продигиоса, подали повод к толкам о кровяных дождях. Появление таких кровяно-красных пятен на кушаньях и особенно на освященных опресноках не раз возбуждало фанатизм против евреев, которые сотнями платились за это жизнью». Сказать, где это написано?

На столь высокой — неакадемической — ноте некий профессор Э. Брандт закончил многостраничную статью о «Биченосцах, или Жгутиковых» в энциклопедическом словаре Брокгауза и Ефрона. Не знаю, с чего я принялся ее читать, но, прочитав, не забуду никогда.

Козлов и не подумал сдаваться.

— Написано и другое. А давай третейский суд устроим.

— Третейский?

— Третейский суд. Знаешь, что такое третейский суд?

— Ну… слышал. Напомни.

— Третий человек выбирается в судьи Незаинтересованный. И пусть он рассудит. Но тогда его решение — закон. Возражать против него нельзя.

Я заколебался. Не потому что хотя бы на мгновение усомнился в неправде кровавого навета. Но одной личной незаинтересованности судьи мало, да таковой и не бывает на сто процентов, всегда какая-то склонность имеется — о чем сам судья может не подозревать. К тому же непредвзятости соответствовать должны компетентность и ум. Кто может гарантировать соединение в одном человеке этих трех качеств — одновременно же и условий, необходимых для вынесения справедливого приговора? Больше того, мне, маленькому мальчику, вообще не по силам оценить надежность каких угодно гарантий, от кого бы они ни исходили. Подчиниться решению в столь важном вопросе, когда на чашу весов брошена правда о еврействе и, следовательно, о Боге, можно было, разве что призвав в судьи разумное существо из другой вселенной, ходящее под другим богом.

«Маленький мальчик» сказать это все не в состоянии, но рассуждал я приблизительно в таком роде.

— Боишься?

— Просто нет на земле такого человека, который бы мог быть судьей. А откуда он знает все? Может, я чего соврал, может, ты.

— Правда, нет такого человека на земле… А мы, знаешь, кого возьмем судьею — вот этого, эти все знают, — и Костя показал пальцем на Петра Ильича Елабужского.

Я ошарашенно молчал. Костя предлагал вызвать духа.

— Петр Ильич Елабужский, девятьсот третьего года рождения. Умер второго-третьего тысяча девятьсот пятьдесят пятого года. Выглядел вот так.

Со снимка Елабужский смотрел на меня округлившимися глазами, словно в ответ на сделанное ему предложение. (А на самом-то деле в этот момент в его ушах звучит: «Приготовились, внимание, сейчас отсюда вылетит птичка».)

— А ты когда-нибудь раньше их вызывал?

— Однажды, с одним человеком, — «один человек» прозвучало как имя растлителя. Я почувствовал, что бессилен перед охватившим меня желанием. Я еще расспрашивал: как это было да что из этого получилось — но ответ мой был предрешен.

— Если б еще иметь его фотографию, — сказал Козлов, пробуя отодрать снимок.

Я оглянулся по сторонам. Никого. Среди такого количества надгробий — и чтоб не было ни одной живой души… Интересно знать, когда нас видели, что думали — зачем мы здесь. Много раз праздношатающимся юнцом бывал я на кладбищах, там выкурил я свою первую папиросу, там овладевали мною мысли, приличествующие сему месту — и моему возрасту (кому как не юности предаваться мыслям о смерти, даже о самоубийстве). Что же при виде меня думали люди, пришедшие навестить своих, какие приписывались мне цели? Вопрос, которым я никогда не задавался. Вот вырасту, пойду на кладбище, повстречаю там маленького буржуина — и отвечу на него.

Третейский суд

…Итак, я оглянулся. Но на полинялом небосводе показался бледный серпик, в домах зажглось электричество. И хотя последний луч еще только догорал, на кладбище было пусто («ни одной живой души»). Тем не менее Козлов не покусился на фотографию.

— Ладно. С ней было б надежней…

Проводили спиритический сеанс, разумеется, не у меня — у него, в Гавани, в отсутствие Лиды, которое было трудно назвать редким: менее всего она была домоседкою, а о сыне, моем ровеснике, и вовсе говорить не приходится. Они жили в маленькой полутемной квартирке, в соседстве всего лишь двух старушек, под низким потолком (у нас, слава Богу, было от пола до потолка четыре метра, большая солнечная комната, выходившая окнами на живой перекресток — а не в какой-нибудь кирпичный колодец). Над кроватью, патриархально застланной тюлем и убранной подушечками, чернел образок. Козлов спал на раскладном кресле, которое сейчас занимал я. Между тем Козлов стянул со стола, где нам предстояло заниматься делом, скатерку, опять же из белого тюля, и, скомкав, запустил в подвенечный саван Лидиной постели. Дощатый крашеный пол был чисто выметен. Ни на мебели, ни в темном пространстве помещения не было ни пылинки — что солнечным столбом стоят в комнатах с высокими потолками, всегда светлых, окнами глядящих на трамвайный угол. Там пятерка, четырнадцатый, двадцатка и двадцать четвертый, прежде чем тронуться, сверлили веселый бензиновый воздух синим, как молния, звонком.

На буфете пара крючком связанных салфеток, поверх которых Пушкин, балерина и проч. Это потомственное русское «викторианство», мещанское, а может, и кулацкое, а может, и купеческое, некогда хаживавшее к старцам и ведшее строгий учет житейским радостям, своим и своих близких, дохнуло на меня, едва я переступил порог комнаты. Вероятно, в свою очередь, я тоже на него дохнул: с размаху плюхнулся в кресло, закинув ногу на ногу под таким углом, что только сигару в зубы да завести рок-н-ролл «на костях».

— А когда к ней эти ее иностранцы приходят, ты где спишь?

— У тети Маши, соседки… Ну, давай.

Константин развернул рулон ватмана, специально купленного в «канцтоварах», кру́гом набросал алфавит, оставив между буквами расстояние сантиметра по два, достал из буфета тарелочку.

— Благоволите, сударь, приступать. Э, постой, — после минутного рытья в ящиках он вынул черную ленту, какие по будням вплетаются в косы, и повязал ее себе на шею. Мне же дал шляпку из черной лакированной соломки — их все надели после войны, победоносной и щедрой на трофеи войны.

— Нужно что-то черное.

Я посмотрел в зеркало: как мне — в дамской шляпке. Любопытство, чувство противоестественности, сопутствующее всякому чародейству, и в придачу волнение — все вылилось в легкое дрожание пальцев. Подрагивали и пальцы господина де ла Бук, когда в щекочущем соприкосновении с моими, а также с краями перевернутой тарелки, они распластались над столом.

— Души королей и принцев, кокоток и альфонсов, дуэлянтов и нашедших свою смерть на гильотине! Констан де ла Бук из мира живых повелевает вам: расступитесь! Пропустите через грань жизни… — он сделал паузу, как перед объявлением победителя, — душу Петра Ильича Елабужского! Его тело вышло из утробы материнской двадцать девятого апреля одна тысяча девятьсот третьего года и питалось соками жизни пятьдесят один год, десять месяцев и пятнадцать дней. (Грегорианскую чертову дюжину мы учли.)

Явись, душа, открой нам тайны,

Которых жаждет сердце знать,

Врата отверзи в мир потайный,

Излей на сердце благодать.

То же самое октавой выше повторил за ним я, со всеми декламаторскими ухищрениями, на которые только был способен:

Явись, душа, открой нам тайны,

Которых жаждет сердце знать.

Врата отверзи в мир потайный,

Излей на сердце благодать.

Мы выяснили, что это напоминает стихи из «Трех мушкетеров» — те псалмы, которые распевала миледи в заточении. «Ну, правильно, а чего ты хочешь — духовные стихи, они и есть духовные стихи».

— Душа того, кто звался на земле Петром, здесь ли ты? — продолжал Константин. — Возвести свой приход.

И вот, побыв сколько-то в неподвижности, блюдце чуть дернулось под пальцами, которые тут же поспешили за ним. Это было странное и скорее неприятное чувство: появление в неодушевленном предмете признаков жизни — которым еще к тому же надо потакать, вместо того, чтобы дать по блюдцу кулаком. Может, именно так будущая мать ощущает у себя в животе наличие чего-то шевелящегося помимо ее воли — движение, источником которого сама она не является. Правда, будущие матери утверждают, что это им приятно, но они, наверное, хотят сказать, что это им в радость.

Помню рывки у меня в руках впервые в жизни пойманной рыбины и сопровождающее их чувство неприязненного удивления, оттого что в этой холодной вещи, без ног, без рук, но, главное, холодной, есть самозарождающийся импульс к движению. Это было так, как если б из моих рук стала вырываться колбаса, сарделька, кусок сыра — а то и вилка, тарелка. В общем, «блюдце». Нет-нет, это противно, когда мертвое делается как живое. Брр!

Блюдечко, стартовавшее со скрипом, придя раз в движение, беспорядочно ходило туда-сюда, только поспевай за ним.

— Хорошо, ты здесь. Как тебя зовут?

На этот вопрос, пускай еще носивший характер проверки микрофона («один… два… три…»), дух, прервав разминку, как по судейскому свистку, ринулся в бой. Блюдце быстро поползло к букве П, от нее понеслось к Е, потом замешкалось и даже двинулось не ясно зачем в направлении шипящих, но в последний момент сменило курс и совершенно отчетливо указало на Т, Ь, К, А.

— Петька… Скажи, Петька, ты не хочешь, чтоб тебя звали Петром Ильичом?

На это ответ нам был: ЧАПАЙ.

— Понятно. А теперь, — Костин голос звучал трибунно, торжественность присуща ритуальным вопросам в ожидании ритуальных же ответов, — ответь нам, кто убил невинного младенца Андрюшу в Киеве в тысяча девятьсот одиннадцатом году?

Но блюдце издевательски сказало: ТЫ УБИЛ.

Костя Козлов не спасовал и задал наводящий вопрос, что было, мягко говоря, некорректно.

— Разве его убили не евреи?

Почему-то меня не покидало чувство, что ответ, прежде чем он вытанцовывался, буковка за буковкой, уже становился известен мне.

ТЫ САМ УБИЛ. И ЗА ЭТО СКОРО УМРЕШЬ.

— Скажи, когда? Ты можешь сказать, когда? — Костин голос умолял. Костя верил. Лицо его, в кратерах вулканов, потухших и действовавших — желтых, багровых, малиновых, коричневых — выражало муку под стать этому кожно-сейсмическому пейзажу.

Касательно же меня. Мне не только было дано знание наперед ответов, но все больше я ощущал себя как бы родящей их завязью. Инстинктивно — и брезгливо — уходя от всей этой, по ощущениям, противоестественности, я вообще перестал прикасаться к блюдцу, но оттого лишь сильней сказывалась моя роль в происходившем. Тот внутренний голос, раз уже без спросу схватившийся с Константином, мол я тебе! — теперь без труда управлял блюдечком на расстоянии, подводя к тем рифам, к каким желал.

ТЫ УМРЕШЬ ПЯТНАДЦАТОГО ИЮЛЯ ТЫСЯЧА ДЕВЯТСОТ ШЕСТИДЕСЯТОГО ГОДА — подобно мне, дух был нетверд в правописании числительных с Ь.

— Но как! Как! — Так говорят по междугородному с Чукоткой — орут. А потом голову из кабинки: — Девушка, девушка, ничего же не слышно.

И «девушка» не замедлила появиться — тетя Маша или как там ее. Привлеченная отчаянной попыткой Константина договориться с ораветланами, она отворила дверь в нашу комнату.

— А чего это вы тут делаете вдвоем?.. — Сеанс прервался. Дав волю своему любопытству и бдительности, старуха оглядела нас с головы до ног, меня в дамской шляпке, Костю с черной лентой на шее. — Опять колдуешь?

— Ты — старая сука! Убирайся! Умирать самой пора! Твое собачье дело, а?

Костю я таким раньше не видел — а чтобы не видел и впредь, он опрометью бросился из квартиры, оставив входную дверь распахнутой настежь. Я взял пальто и тоже вышел, напутствуемый старухиным:

— Колдуй, колдуй — потом на Пряжку.

До пятнадцатого июля шестидесятого года было еще далеко, и, разумеется, я забыл о пророчестве — в отличие от Констана де ла Бук, в чьем мозгу, как оказалось, этот день горел неотвратимой Немезидой: так же неотвратимо космическое тело должно столкнуться с нашей планетой в каком-нибудь романе или газетной утке. Однажды, я вспоминаю, он предложил мне вопрос-тест, уже тогда лоснившийся банальностью: зная наверняка, что через полгода умру, как бы я распорядился остатком своей жизни? Я ответил — в том смысле, что выдвинул следующую гипотезу: утвердись подобное знание в масштабах глобальных, всего человечества, к назначенному дню на Земле действительно не осталось бы ни одной живой души. Безнадежная — «бездыханная», что практически невозможно — уверенность в своем дне и часе равносильна смертному приговору, который тем или иным способом приводится в исполнение. Мне при этом виделась киношка в духе пацифистских антиутопий.

Пятнадцатое июля шестидесятого года, каким было оно для Константина Козлова? Для меня это время каникул, моих летних рубежей, моего Рощина. Молочница, несмотря на несчастье с сыном, молоко продавала, в хлопотах отвлекаешься. Она же и рассказала следующее. Не мне, но в моем присутствии каким-то козлятушкам.

По словам Лиды, Костя с вечера «свой уголок (за креслом-кроватью) убрал цветами». Она этому не придала значения, на него иногда находит. Утром поднял ее ни свет ни заря, должно быть, не спал всю ночь. «Ты чего, Костя?» А он сердито: «Больше не дам себя обманывать. Я не Костя, мое имя Бейлис. Так звали мою настоящую мать, которую вы в желтый дом упрятали». Оказывается, он уже давно носил в милицию заявление: хочу-де сменить фамилию на «Бейлис» (на «Абрамович», так еще посмеялись бы — ну и сообщили б куда следует — а здесь по невежеству просто не обратили внимания). Обеих старух-соседок, значит, тоже поднял. И, усадив их вместе с Лидой, стал говорить: так и так, он на самом деле еврей («Прости, Господи…» — мысленно подставил я), звать его Бейлисом, невинною жертвой. Якобы собираются его к смерти присудить за убийство ребенка какого-то.

Это была адская хитрость, из тех, что идеально укладываются в логику безумия. Ему было сказано: ты убил Андрюшу Ющинского, мальчика, и за это умрешь. Он не кричит: не я! не я! Он кричит: я — Бейлис!

Кроме меня, никто не знал истинной подоплеки дела. Я же счел за лучшее промолчать. Затею с вызыванием духов мне было тягостно вспоминать, в особенности учитывая, что дух делал мои грамматические ошибки.

Лида для вида стала звать его «Бейлис, Бейлис», а сама одну из старушек толк — и тихонько послала в больницу, чтоб прислали транспорт. Пока его, связанного, сносили вниз, он кричал: «Я Бейлис!» — навряд ли имея намерение убедить в этом санитаров или всхлипывавшую Лиду. Хитрец работал на публику совсем другую…

Дальнейшая судьба Константина мне неизвестна. Женщина со слипшейся прядью на красном лбу крепко сдаст к будущему лету. Корову пришлось продать — одно в утешение: уже весной коров, и вообще всякую скотину, держать запретят (1962 год). Пить козлятушкам станет нечего. Но главное заключалось в ином: к тому времени я взял очередной рубеж и кладбища перестали меня притягивать.

Спустя два дня после происшедшего с Костей Козловым скончалась бабушка Маня — что не явилось неожиданностью: она лежала в больнице и к этому шло. Однако в моей жизни это была первая смерть так близко. Еще накануне, услышав, что дни бабушкины сочтены, я не поверил: как, через какие-то считанные деньки ее не станет? Не-ет, ну год она проживет — что тоже в общем-то немного.

После ее смерти я достал карточку, где Мария Матвеевна Шистер сфотографировалась с Еленой Зоологинишной Безыменской — той самою Леной, так и не узнавшей, что уготовил нам «некалендарный двадцатый век» (как новый год давал отсрочку в тринадцать дней, так новый век дал ее в тринадцать лет). «Что бы сказала Лена, если б могла ожить и все узнать…» Такая мысль, род мечты, не раз вызывала у меня обессиливающую щекотку в области диафрагмы — это при условии, что роль вестника отводилась мне.

Но сейчас я впивался глазами в лицо семнадцатилетней Мани Шистер: в нем должно было что-то перемениться. Я пытался эту перемену уловить и сам не понимал, улавливаю ее или нет. Отныне они были на равных, как между собой, так и в отношении меня — эти две барышни девятьсот седьмого года, в темных, закрытых до самого горла платьях, зато с открытыми до самых корней волос лбами и, можно предположить, с пышными «клумбами» на затылках, аккурат откуда потом хлестала кровь в подвалах ЧК.

Парадокс: я, обошедший столько чужих могил, не пошел на похороны своей бабушки. Когда решали, остаться мне на даче или ехать на кладбище, то аргументом про было: «все-таки бабушка», а аргументом против: «чего ребенка летом в город тащить, да еще в такое место». С помощью деликатнейшей симуляции я нарушил баланс неопределенности в пользу того, что «нечего ему там делать». В тот день в клубе показывали «Человека-амфибию» — похороны бабушки Мани не входили в мои планы. По возвращении вечером из города меня же еще и спросили, как я себя чувствую.

Нам бы, нам бы, нам бы, нам бы всем на дно!

Там бы, там бы, там бы, там бы пить вино! —

чуть не спел я. И это «мбы» перекликалось с другим «мбы» моего детства:

Был бы ум бы у Лумумбы,

Ему и Чомбе нипочем бы.

Рассказав о третейском суде и его последствиях, возвратимся к нашей сквозной теме, рисующей

Фигуры дочерей, чтущих своих отцов

Мы оттого так настойчивы в обращении к этому предмету, что любим жить в пору упадка. Красота увядания, конца завораживает нас. Дочь, почитающая отца — а не живущая своим домом и рвущая когти в потомство — образ вырождения, декаданса. Дело даже не в личных вкусах. Принимая сторону проигравших, предпочитая тонкий аромат тлена запаху пота, мы следуем высшему образцу — выражаясь яснее, вкусам Бога, каковые в действительности ведомы нам (в том числе и сеньору, что однажды с этим спорил). Что́ для уха Господня хоры строительных рабочих подле тихой песни, которую поет себе самой обреченность, сопровождая это пение слабыми щипками струн цитры… Стоящего в лесах храма мне бесконечно дороже его руины, и не потому, что я дряхл, извращен, бесплоден. Нет, сам я вполне бычок культуры, но только их — Волховы́, а не Любавы, Амнерис, а не Аиды, Марии Башкирцевой, оглохшей и потерявшей голос, а не какой-нибудь горлопанши Барбары Страйзенд, нимфы Калипсо, теряющей возлюбленного, а не обретающей мужа Пенелопы — их (левых в паре) есть царство небесное. Довод? Какой из двух Богов выше, из двух ипостасей Божества какая совершенней — реализовавшая Себя в первых шести днях и известная под именем Бога Творца? Или искусней Бог седьмого дня, умевший почивать — в слезах по неполучившемся творении, но все же почивать, и притом в слезах радости, хотя бы и сознавая, что все закончилось? Всякое прощанье — также и с иллюзией — возвышенно, легко перевесит и бравурные приветствия, и радостные объятия, которыми ознаменовано начало… этого неизбежного конца. Бог субботнего плача… Скажем так: в какой из частей седмицы нам хотелось бы жить вечно, то есть и умереть? Перед нами выбор: Ренессанс с сиськами или декаданс с камелиями. И, поскольку этот выбор неминуем, в какой-то момент мы говорим: «Осточертел Бетховен, исполните над нашим гробом „Лунный свет“ или „Девушку с волосами цвета льна“».

Боже, как хочется туда, где нас нет!

В непросохших еще с ночи колеях от проехавшей телеги отражалось синее небо, между поблескивавшими синими полосками зеленела травка и виднелись головки одуванчиков — улица Огарева, она же проселочная дорога, на которой я стоял, отделяла разноцветные дачные домики с одинаково белыми оборочками веранд от леска, где топография тропинок не менялась годами и была мне не менее родной, чем топография Куйбышевского района.

Я именно стоял, а не шел — никого не поджидая, ничего не высматривая, а размышляя, ехать ли в город, зачем, собственно, и отправился на станцию, или не ехать — потому как вдруг подумал: ждать электрички, трястись час туда, час обратно, еще через весь Ленинград пилить в Купчино — и все ради поспешного совокупления в подъезде с одной продавщицей, к тому же страшной как смертный грех, что в данном случае, правда, ни роли не имело, ни значения не играло. В конце концов, после обеда можно было сходить на стадион, в клуб, потереться о танцплощадку — и попытать удачи с местными кадрами. Раз я так закадрил одну фельдшерицу, но, к несчастью, за два дня до ее отъезда в отпуск на Кубань: там у ней проживал некий Сашка — двух с половиною лет, на иждивении бабки.

Был чудесный августовский день (сколь чудесным ему предстояло стать — в прямом, исходном значении этого слова, от «чудо» — я еще не подозревал). Время проходило в праведном безделье, какое бывает лишь раз в жизни, у сдавших месяцем раньше вступительные экзамены в вуз при конкурсе двадцать человек на место. Вдобавок, заметьте, я не был комсомольцем и был евреем. А не наоборот. Но — хорош хвастаться. Невероятнее, что я еще ни в кого до сих пор не влюбился и гордился этим, как другие гордятся ни разу не пломбированными зубами, ах, опять же — лучше б наоборот. С зубами у меня была катастрофа: я вполне мог позировать Роберу Юберу.

Тем же августом мне был октроирован ряд прав: помимо права избирать и быть избранным, еще и право прилюдно курить, возвращаться домой с петухами (от фельдшерицы, например) — настоящий Августовский манифест, с элегическим подзаголовком «Прощай, детство». Расставание с последним дается юности так легко, что она не против даже его посмаковать с сентиментальной миной.

Дабы не прослыть совершенным монстром, скажу: то, что я не влюблялся наяву, не знал восторженных стояний впритирку по углам, не ведал ужасающе-однообразной белиберды, что при этом лепечут друг в дружку часами — все это отнюдь не отменяло потребности в женском идеале. А иначе зачем было наряду с собою делать персонажами своих героических грез еще и Лолиту Торес или Симону-синьору («Путь в высшее общество»). И т. п. Заботам сих прелестниц поручались мои раны — коими заплатил я за вызволение их, ну… ну, допустим, из какого-нибудь человеконенавистнического сераля.

Особенно хороша была в роли Эрминии барышня, что слева от бабушки — на снимке, доступном мне только летом: раз он хранился в моей летней резиденции, пусть там уж и остается: в чемодане под кроватью, вместе с тфилин, конским зубом, ржавым затвором, письмами на идиш и двумя билетами в оперный театр на одно и то же место — с интервалом в сорок лет. (Допустим, душой билета является указанный в нем номер кресла, это ли не реинкарнация?) Интересно, что справа от Мани Шистер был еще кто-то снят, но позднее безжалостно отхвачен ножницами — кем, если не самой Маней, но когда я спрашивал ее об этом, в ответ слышал лишь «не помню» да «не знаю», с недовольным смешком, как будто я лез щекотаться. Воображаю себе этот девичник взаимных обид, может, и впрямь ею позабытых: полстолетия пролегло между ними и — мной. А смог бы я через столько же лет объяснить пионеру Пете желание — не осуществленное лишь по причине благоговейного отношения к старинным карточкам: и дальше кромсануть сию фотографию, превратив ее в две, отдельно в бабушкину (в молодости), отдельно в Ленину. Их общий снимок вгонял меня в краску, ставя знак бытового равенства между бабушкой — хоть бы и в ложном обличье гимназистки — и навсегда оставшейся юною Леной, с которой в мыслях было возможно любое партнерство.

Пока я колебался, ехать или не ехать в город, стоя посреди Огарева и, словно за подсказкою, приглядываясь, принюхиваясь и прислушиваясь — соответственно к небесным лужам в зелено́й оправе, благовонью сельской санэпидстанции и случайному грузовику, прогромыхавшему по магистральной улочке — в руке моей исподволь рождалось ощущение, ранее мне не знакомое. Знакомым было лишь сопутствующее ему состояние мозга — когда однажды я против своей воли (а вовсе не усилием таковой) передвигал на расстоянии тарелочку. Что это было — вывих мысли? Расфокусированье ее? Раздвоение? Приятным это чувство не назовешь, в нем есть нечто от потери равновесия при головокружении. И в то же время что-то пьянящее. Но это относилось к работе мозга. С правой же рукой происходило такое, чему мой жизненный опыт был бессилен найти аналогию. Сегодня с большой натяжкой могу уподобить это ощущению «мышки» под ладонью, малейшее движение которой соотносится с изображением на мониторе. Последнее представляло собою тогда, в тот день и миг, отделившуюся от черноты леса, далеко, в самом начале Огарева, точку (тем леском мне пришлось бы идти на станцию). Нас разделяло ярдов четыреста-пятьсот. Я еще не нащупал форму зависимости от меня одинокой человеческой фигурки, что появилась и застыла перед забором первой же дачки. Допустим, выясняла у хозяев, как подойти ко мне поближе. Потом мы двинулись друг другу навстречу, я — приличия ради. Иной на моем месте даже не шелохнулся бы, но я так не мог, все-таки женщина, барышня — я же был хорошо воспитанным… рабовладельцем. Она может оказаться девушкой с правилами, гордой — правда, в ее положении не приходится особенно… м-да. Как она себя поведет, поравнявшись со мною? Мы оба знали, кто я ей и кто она — мне.

Наконец я мог рассмотреть ее получше — и с каждым шагом все лучше и лучше. На голове шляпа из соломки, но не чудовищное канотье с широкой лентой — приметою тех времен. Белая блузка, кабы не высокий ворот, вполне позаимствована у пионервожатой. Выдавала только юбка — и то сказать. Иной взглянет и решит: ну вот еще, цаца Савская. В этой юбке нельзя было даже по щиколотку войти в воду, не приподняв подола. Зато она хорошо обрисовывала бедро, удлиняя его, а с ним — и скрытые от нашего взора панталоны, схваченные тесемками чуть выше колешек. Такие, как у нее, нитяные перчатки носились еще пару лет назад повсеместно, зонтик с оборочкой приобретен, допустим, в «Детском мире».

Расстояние между нами было в несколько шагов, когда я остановился, желая получше ее разглядеть. Такою, оказывается, была эта Лена — вовсе не огненно-рыжая, а с рыжинкой, черты лица правильные… Вообще-то я никогда не знал, что значит правильные черты лица — когда рот не набок? Когда нос не раздваивается на конце попкою лилипута? Но, скажем — правильные. Как и на фотографии. Удивительно, хотя на фотографии лицо и подернуто дымкой «дореволюционности», без этой дымки, в цвете и «вживе», Елена Зоологинишна выглядит куда более блекло. Сказывается моя привычка к подведенным глазам — уже у старшеклассниц (карандашик называется «Творчество»). Но отчасти… правда, здесь не скажешь: краше в гроб кладут.

Я откровенно ее поджидаю — она-то не может позволить себе «перейти на другую сторону улицы». Но и я не вылупился совсем нахально, я, конечно, буду щадить ее самолюбие.

— Вы не знаете, который сейчас час? — С подобным вопросом обращаться к незнакомке, когда у самого на руке часы — «фо па». Но тут это «удар милосердия» — иначе она вынуждена была бы остановиться и первой заговорить.

— Нет, не знаю.

— Солнце припекает. Должно быть, уже половина одиннадцатого. Я видел, как вы стоите там вдалеке, и подумал, что вы спрашивали дорогу или ищете кого-то. Вы ведь нездешняя?

— Нет, я нездешняя.

Молодец, она хорошо это сказала: я нездешняя… со значением.

— Вы мне позволите вас проводить? — тоже со значением спросил я у «нездешней».

Почему мы должны прикидываться? Что если вот так прямо? А то оне привыкли: «да» и «нет» не говорить, «черное» и «белое» не называть, губки бантиком не строить, чуть что — нюхательной соли. Хоть знаете, из какого места у вас дети рождаются? Воображаемый диалог продолжается, сейчас ее голосом: «Да, правда, знаем. Но это так странно». Моим голосом: «Вы чувствуете себя неловко? Вам стыдно? Вам интересно? Мне так — безумно интересно. Кстати, мой русский язык — вас в нем ничего не коробит? Я еще слежу за собой. Вы бы послушали нынешнюю интеллигенцию…»

Лето. Вонь (а ее тоже барышням замечать не положено?). В траве и в воздухе жужжат всяческие жужжальца. Где подсохло, там уже пыльная корка земли, а где еще влажно — там вправлены в грязь осколки неба. Надо смотреть под ноги — и под ножки, обутые… во что мы обуты? Как у нашей Ниночки белые ботиночки, между ног пирожок на две половиночки? Взять да и брякнуть такое и посмотреть, что ниночки на это скажут. Моя мысль гуляет, можно сказать, совсем загуляла.

— Грузовик проехал, — прокомментировал я привычный шум нашего времени. — ГАЗ-51.

Она кивнула, про грузовики мы знаем. Я задрал голову: полз бы по синеве реактивный самолетик — собственной беленькой личинкой, в миллиметре от которой начинается белый шов вполнеба, сперва тонкий, а после расползающийся, как будто в рощинской больнице оперировали. Вот бы посмотрел на ее реакцию.

— Елена… простите?

— Ильинишна.

Наполовину угадал, зовя ее «Зоологинишной».

— А вас не удивляет, что ваше имя я все-таки знал?

— Я сейчас устала… с дороги… и поэтому ничему не могу удивляться.

— Вам, наверное, хочется прилечь, отдохнуть? Или присесть, посидеть, собраться с мыслями?

А у нее уши свежепроколоты, еще не зажили. В смысле, так и не зажили.

— Да, я бы не возражала где-нибудь сесть.

— Тут недалеко я живу. Мы могли бы заглянуть ко мне.

— Спасибо.

— Вы меня ни о чем не спрашиваете, только я — вас, Елена Ильинишна. Может, я делаю что-то не так? Скажите мне, если я делаю что-то не так.

— Нет, все так.

Августовский манифест всемилостивейше дозволял мне в мою комнатку на втором этаже «приводить», но зато обрекал убирать за собою: складывать постель, мести пол, проветривать. В ожидании визита я бы, конечно, прибрался, может, даже цветы поставил. Но как раз визиты планировал я сам, и моя комната была сейчас берлога берлогой. Надеюсь, что хоть окошко открыто. Можно было еще сидеть в саду, в беседке: пить чай и беседовать и, кстати, посмотреть, может ли она есть, пить. Далее. Анатомическое тождество разных поколений людей несомненно, но лично мне хотелось разувериться в этом — на примере каких-то крошечных отличий в ней. Как было бы здорово увидеть в ее физическом составе что-то, чего уже нет в природе. Свои поиски я почему-то сосредоточил на кожице, затянувшей лунку ее ногтя.

Она перехватила мой взгляд:

— Ах, порвалась перчатка… — как будто это произошло только что. Но эта дырка была еще до того, как я родился, еще до того, как крестьян загоняли в колхозы, до того, как трем фатимским подпаскам явилась женщина на лугу, сказав страшное слово «Россия».

— Вы можете снять, а потом зашьете.

Мысль: она зашивает и вдруг укололась. Вскрикнет? Кровь появится? Боль почувствует?

Путь нам преградила незасыпанная канава, на таких оттачивают свое остроумие журналисты-«крокодильцы». Через канаву было переброшено несколько досточек. Это давало мне возможность, которую я искал — при этом страшно ее же боясь: подать Елене Ильинишне руку, как поступил бы всякий на моем месте, и убедиться, что ее рука — теплая. Или наоборот: что это — совсем другое.

Но она бочком прошла по доскам, правым плечом вперед и в правой же руке держа зонтик. Я остался ни с чем.

— А может, сходить в кино… кинематограф? Сегодня показывают цветную фильму… — она цветных не видала — правда, звуковых тоже. Почему я сказал «фильму»? Потому что — валенок. Валенок повстречался с иностранкой и выражается «по-иностранному». Я же — «по-старинному». Глуповатенько-с.

Злясь на себя:

— А я уже на станцию шел, чуть было в Ленинград не уехал.

Специально. Но она не переспросила «куда-куда?».

— Вот мы и пришли.

Закрытая на крючок калитка открывалась внутрь. Участок — семнадцать соток, ограниченный «с лица» улицей, зовущейся Колхозною, с боков — двумя такими же дачными участками и сзади — леском, со стороны которого мы и подошли. Сама дача жалась к боковой изгороди, где висело два рукомойника, один для нас, другой для дачников. В этом месте всегда пахло мыльною водой, смыленным хозяйственным мылом (здесь же и стирали) и, немножко, помоями. Позади дома еще имелась времянка — тип избушки на курьих ножках, сдававшейся, тем не менее, не ведьме, а тихой старушке, многолетней нашей дачнице. Екатерина Владимировна, в девичестве Загоскина (правнучка), Слухоцкая по мужу — генералу, перешедшему на сторону большевиков. Не надо было ему переходить на их сторону: сидела бы Екатерина Владимировна нынче в Медоне, с тем же французским романом, что читает сейчас в нашем драном шезлонге, в ее памяти хранилась бы волшебная страна с малиновыми звонами, дворянскими усадьбами, петербургскими гостиными.

— Видите ту старушку в лонгшез? Генеральша Слухоцкая, урожденная Загоскина, ей девяносто лет от роду, помнит игру Антона Рубинштейна.

Елена же Ильинишна, в отличие от нашей дачницы, слышать Антона Рубинштейна († 1894) никак не могла. Да и сама не Загоскина, не́ черта задаваться. Однако, кажется, мои слова не произвели на нее должного впечатления. Должного? А какое должно было быть — я ведь не знаю. Изумление, смешанное с завистью в пропорции один к пяти?

Невдалеке от шезлонга с Екатериной Владимировной стояла раскладушка с Марией Абрамовной, накрывшейся до ушей махровым халатом цвета сухой хвои и сосредоточенно дремавшей. Об этой многолетней нашей дачнице я своей гостье не сказал ничего — она была Мария Абрамовна, она звалась Мария Абрамовна, она жила в данном качестве, и сказать по этому поводу было решительно нечего. Как водятся марьванны, так водятся и марьабрамны, с этим миришься.

— Глядите, какая хорошенькая беседка. Присядемте?

Такие беседки без хозяйского глаза быстро ветшают и приходят в негодность, но эта не успела, человек с повадками Жана Габена — о котором я говорил, что он ненадолго переживет бабушку — только год как умер.

— Чайку выкушаем, хорошо? Горяченького…

— Хорошо.

— Есть варенье из лепестков роз, как моя бабушка готовила. (Пауза.) В Петербурге вы по какому адресу, простите, обосновались?

— На Конной, у рынка, в доме номер восемь.

— Ах, это же, где и… — и я прикусил язык, чуть не выдал себя: бабушка Маня там прожила всю жизнь, а теперь я, своевременно прописанный к ней, унаследовал ее жилплощадь. Или Леночка про меня все знала и так? Что они знают, кроме того, что мы бы хотели, чтоб они знали?

«Город Ленинград — слышали о таком? Давайте поговорим. Я думал, вы окажетесь разговорчивей. („Here’s looking at you, kid“.)» Вместо этого я сказал:

— Выходит, почти на Староневском, — и добавил, не иначе как в целях конспирации: — Да, соседями нас не назовешь. А мое гнездышко знаете где? На Литейном, возле Преображенской площади. Дом Мурузи. Там еще Мережковский… — глагол же метеоритом сгорел в плотных слоях атмосферы. Покуда мы окончательно с нею не объяснились, я избегаю прошедшего времени: деликатно спрашиваю не «где жили?», а «где обосновались?». Это про себя я Хемфри Богарт — читай «за глаза» — а в глаза — читай «вслух» — комплексую… Нацист, влюбленный в свою жертву? Кошка, разводящая церемонии с мышкой? Тужащаяся в корректной беседе парочка (это уже из другого кино), чьей встрече предшествовало брачное объявление?

— Мережковский?

— Да-с.

Нет, надо наконец все поставить на свои места: кто она, кто я, кто она мне, кто я ей. Потому что это даже не смешно — наш разговор. Даже не из лирической комедии, где она и он, встретившись по газетному объявлению, обходят это деликатное обстоятельство стороной, зато обнаруживают неслыханную затейливость интересов — а из мелодрамы: порядочная девушка, от безысходности идущая в бордель, но духу в решающий момент ей недостает. И так далее. Продинамлен усатый господин в котелке, в ярости мадам. Но на сей раз усатый господин сам виноват, ведет себя как барышня, а барышне чего — как вы с ней, так и она с вами. Про себя думает, небось: чудик какой-то. Короче, хватит самому говорить — и говорить — и говорить. Предоставь это наконец ей.

— Елена Ильинишна, расскажите, пожалуйста, что-нибудь о себе… голубушка, — dixi et animam meam levavi — «сказал и густо покраснел».

— Я не знаю, что вас интересует, — отвечала она с действующей возбуждающе покорностью.

— Конечно, меня интересует все… но вы, вы мне расскажите только то, что вам самой приятно… — не сказал «вспомнить», — рассказать. Какие стихи вам нравятся?

Она закрыла глаза, и я своими, хищно раскрытыми, ее пожираю. Все как у нас: чуть лиловеют нетвердо смеженные, в тончайших капиллярах, веки — нетронутые тленом косметики. Линия скулы так же золотисто опушена. В чем — ищу я жадно — отражение иной жизненной реальности, Петербурга десятого года? Боже, в чем он здесь? Екатерина Владимировна Слухоцкая была мумией, отдаленной от своего Египта теми же просторами времени, что и мы. А здесь все как живое, как в первый миг после раскопок тысячелетнего — еще не успевшего сгореть в кислороде злободневности.

Она читала стихи как под воздействием гальванизирующего устройства: не открывая глаз, не меняясь в лице, одними губами — сегодня так разговаривают курортницы, подставляя солнцу лоб, нос, щеки, лоснящиеся от крема, блаженно этим репетируя собственную посмертную маску:

СОЛНЦУ МЕРТВЫХ

Земная жизнь моя — звенящий,

Невнятный шорох камыша —

Давно прошла, лишь внемлет спящей

Твоя тревожная душа.

Ах, если прихоти случайной,

Как и мечтам, преграды нет,

То розой бледной, розой чайной

Ты воплоти меня, поэт!

Ты вспомни блещущие слезы

И полуночную росу,

Что бледной розы, чайной розы

Хранит заветную красу.

И пусть осветит луч победный,

Луч вдохновенья твоего,

Как в розе чайной, розе бледной

Проснулось жизни торжество.

— Чьи это стихи?

— Мои.

— Ни фига… простите. (Прямо, пукнул и извинился. «Солнцу мертвых». Намек понял — мне.) Вы пишете стихи?

— Раньше писала, теперь перестала.

Озадачила.

Что она понимает под словом «теперь»? «Теперь» — это в смерти? Нет, ты не спросишь: «Голубушка Елена Ильинишна (в чуть ироническом ключе), следует ли из этого, что вы и в своем теперь… — кхм… кхм… — …решнем положении теоретически можете писать стихи?»

— А расскажите, Елена Ильинишна, о себе, все по порядку.

Дурак. Как в отделение привел.

— Если по порядку, то первое, наверное, что помню — себя, гуляющую с мамой: как все норовлю продавить лед, сковавший за ночь лужицы. Бывает, хрустнет — и башмак сухо вламывается, только белая ледяная пыль на нем. Это как взрыв пустотелой поганки, о которую тоже топаешь летом в лесу. А бывает — какое упоение! — трещина во льду начинает сочиться. Сильней надавишь на проломленный черный череп лужи — и под треск все больше и больше наружу выступает воды. Но мама ругается: в полынье легко промочить себе ноги, я реву и ненавижу маму, чьей злою волей это сладостное занятие мне воспрещено. Вероятно, это ранняя весна девяносто второго года, мне — чуть больше двух лет. Папа, наоборот, представляется отдушиною всяческих обид. Кому-то, кого душат слезы, подают воды, мне подавай папу — и я выплачу всю мою боль, уткнувшись носом в его колени. Папа еще молод. С рыжей бородкой — не густой красною, как у Басурмана, традиционного злодея всех скоморошьих театриков на Масленой — а почти что студенческой, разбегающейся во все стороны волнистыми лучиками и только в предзакатный час, любимое время дня отца, нежно розовевшею.

Первого воспоминания о сестре Варе у меня нет. Я знала ее всегда, еще до того как родилась, настолько она окружала все мое существо — так явления природы окружают человека. Это не значит, что между нами царило согласие. Слишком несходны были с раннего детства наши характеры. Варин — насмешливо-практический, с «металлом», и мой, как бы отмеченный затаенностью чувств, овеянный грустью старого заросшего сада, пруда в нем. Мы были Татьяной и Ольгой нашего скромного жилища.

Жили мы совсем небогато, на заработок отца, помощника классного наставника и преподавателя зоологии в Цецилиеншуле, что в Тюремном переулке. Шутили, будто название переулка повлияло на порядки в этом учебном заведении. Директорствовал в нем небезызвестный Шниттке — седые бакенбарды намордником, в дверях школы лай.

«Имя? Класс? Вернитесь назад и пройдите снова. К следующему понедельнику девятьсот раз напишете: „Кланяясь господину директору, я должен снимать фуражку правой рукой“».

Об этом отец рассказывал дома с негодованием. Сам он отличался душевностью, всему на свете сострадает: и этих жаль, и того жаль… Зато и был открыт обидам, которые носил в сердце подолгу, внешне ничем не обнаруживая их. Случалось и мне причинить ему душевную муку — ненароком или по жестокости, которой я периодически заражалась от Вареньки. А коли уж он в своих обидах не расписывался, скорей отрицал их, то получить прощение у него было непросто. Да и не нужно оно мне было, мне бы только снять досаду с его сердца.

Взять такой случай. Мне лет десять-одиннадцать. Варя звана к Тасеньке Сердечко, своей однокласснице, на детский праздник — на котором тоже побывать, поиграть с большими детьми, быть может, было самым заветным моим желанием. А Варя еще готовилась к этому дню тщательно, я бы даже сказала, аффектированно.

«Тасин брат — кадет. Он так уморительно танцует, говорят. Я думаю, что за пианино будет Атя Ястребицкая».

Можно вообразить себе чувства бедной золушки. Отец, лучше всех понимавший меня, болевший за меня душою, согласился пойти со мною в тот день на Марсово поле, «где как раз сейчас…» — и он пел:

Потешу я свою хозяйку!

Возьму я в руки балалайку!

Широкая-я масленица-а-а!

Отец был бы бесподобным Гришкой Кутерьмой: один глаз сощурит, другим по-разбойничьи сверкнет. Чтобы меня развлечь, он даже в тот вечер отказался от своего билета на бенефис Ольгиной — впрочем, маме уже не привыкать было отправляться в последний момент в театр с нашей портнихой фрейлейн Амели. Днем раньше об этом между родителями говорились:

Отец. Ну что мы все уйдем, а она, бедная, будет тут с Егорьевной в дурачки играть…

Мама. Опять двадцать пять. Где ты раньше был? За билеты плачено. Распрекрасно может ребенок и с няней посидеть.

Отец. То-то и оно, что ребенок будет с нянькой сидеть — а не нянька с ребенком. Да еще когда все семейство ушло развлекаться, кто в гости, кто по театрам. А тут мышонок маленький, понимаешь, один притулится.

Мама. Какой мышонок! Девочка с няней. Да если б в мое время кому-нибудь рассказали…

Цу майнер цайт, цу майнер цайт

Бештанд нох рехт унд виллихкайт, —

промурлыкал отец вполголоса.

Мама смягчается — Моцарта она боготворит. Сколько раз она пела нам с Варей это же самое, сама себе аккомпанируя. А отец не ослабляет своего натиска:

«Прошу тебя, Рыжик, — он так всех называл, и меня, и Варю, и маму — и себя, наверное, — пожалуйста, сделай доброе дело, пойди с Анчуткой, а я как-нибудь в другой раз… ребенка, глядишь, побалую…»

«Ну, ладно… Воистину роптать ты вправе на природу», — говорит мама, обращаясь ко мне. Подозреваю, что ей не так уж этого и не хотелось: пойти с «Анчуткой» да посплетничать. Кто-кто, а Fräulein Amelie в курсе всех событий.

На другой день вечером. Егорьевна отпущена, Варюсь, покрасовавшись перед всеми зеркалами и подвив последний локон, отправляется с мамой к Сердечкам, прямо против которых живет «Анчутка» — а оттуда до театра рукой подать.

Но и я не горюю, у нас с папой свои радости. «Мы с вами не меняемся!» — кричим мы им вдогонку, сами тоже уже одетые, тепло, как на Северный полюс: на отце медведь, на мне белочка, то и другое мехом наружу, поверх шапок на обоих еще одинаковые суконные башлыки. «Старый да малый», — смеется папа. И мы уходим — смотреть на балаганы, кататься на каруселях, есть печатные пряники, горячие ржаные ватрушки, сахарных петушков. Я — счастлива.

И на́ тебе, враг человечества тут как тут. Не успели мы дойти до угла, как нас обгоняет лихач и с ходу осаживает. «Тпррру!..» В санях адвокат Шистер — с дочкой Манечкой и еще какая-то детская рожица, мне незнакомая. Шистеры — богатая семья, они занимают целый этаж во флигеле во дворе. На Сенной есть адвокатская контора, на шести окнах золотом по стеклу выведено: «Матвей Шистер, присяжный стряпчий и нотариус. Ведение дел в коммерческих судах». С Маней, моей сверстницей, мы иногда играли в Овсяниковском саду, но большой близости между нами нет, ни я ни разу не была у них дома, ни она у нас. Одно из наших семейных правил: не водить дружбы с теми, кто тебя богаче — и в этом родители на редкость единодушны.

«Мое почтение!» — кричит Шистер из санок, вряд ли помня, как отца по имени и отчеству — он барственно-развязен, не без вальяжности, отец хоть его и не очень жалует — кажется — но, поскольку тот из евреев, под пыткой в этом не сознается, так у нас на сей счет дома заведено. — «Мы сейчас веселой компанией направляемся на Марсово, на масляничные, так не одолжите ли нам, соседушка, свою девочку — у нас как раз одно местечко для нее подыщется, обещаем вернуть через пару часиков в целости и сохранности», — и детские голоса: «Да-а!»

Отец недоуменно-вопросительно взглянул на меня, ожидая прочесть на моем лице, вероятно, подтверждение вежливому отказу, который уже готовился произнести, но… что он видит! Мои глаза загорелись, я уже по-женски созрела для предательства и только перевожу на него взгляд, полный немой мольбы…

«Ты хочешь?»

«Если можно…» — прошептала я, потеряв голову от желания, хотя и понимала, что буду потом, может быть, всю жизнь казниться.

«Ну, пожалуйста», — говорит отец, как бы удивленно разводя руками — так удивлен и разочарован бывает властелин, когда на предложение требовать себе любой награды отличившийся вассал вновь отличается — на сей раз оскорбительной скромностью своих притязаний, вольно или невольно бросающей вызов блеску и великолепию монаршей щедрости.

И действительно: годы потом я буду терзаться воспоминаниями об этом дне, но не в том смысле, что сожалеть — поездка в санях по Невскому, с криками, визгом, всем этим не знающим уныния кагалом, неожиданно столь созвучным характеру места, в которое мы направлялись — как знать, не стоила ли она раскаленных углей моей совести?

Когда через два часа я ввалилась, с какими-то сластями, раскрасневшаяся с мороза, счастливая и — трепещущая от сознания своей вины, папа, разумеется, и виду не показал, что понимает причину моих терзаний.

«Ну как, хорошо провела время?»

«Ох… папочка, ты сердишься…» — и дальше нужно было подумать: представлять прогулку как сплошной восторг или сплошное разочарование. Что было бы ему приятней? И я выбираю все-таки первое. Даже обиженному мной моя радость ему скорей в радость, нежели в тягость, для этого он слишком высок душою и любит меня. — «Ох, папочка, не обижайся, мне было так весело».

«Да? Очень рад за тебя».

«А грустно мне только, что ты…»

«Ах, право, что ты в самом деле. Расскажи, что ты видела…» — но при этом он чуть отодвигается от меня, едва по ходу рассказа я начинаю — как всегда, когда между нами безоблачно — чертить пальцем по его груди.

Из виденного — огнеглотателей, скороходов, канатоходцев, чертей и ангелов, легковерных петрушек и злобных басурман, что, все вместе взятое, тонуло в разноголосице шарманок и криках лотошников — я бы выделила «Театр марионеток» Б.-Р. Аббассо. Одну пьесу мы посмотрели от начала до конца, причем с таким неослабевающим вниманием, что про французский блин я вспоминала, лишь когда из него начинало капать.

Содержание пьесы просится, чтобы его пересказали. Некий кабальеро в поисках захваченной пиратами возлюбленной тайно высаживается на сарацинском берегу. Здесь, в гареме Селим-паши томится прекрасная Констанция. Никакими посулами, никакими угрозами не может добиться Селим ее любви. «Мое тело — тело слабой женщины, но птица моей души парит высоко и ее тебе не поймать. Это так же верно, как и то, что зовут меня Констанцией». Но Селиму нужна душа Констанции, ее любовь. И когда нашему кабальеро, усыпившему бдительность стражи, в прямом смысле слова — вином, уже почти удается скрыться вместе с Констанцией, их настигают. Казнь неминуема, тем более что, как оказалось, Бельмонт — так звали кабальеро — сын коменданта крепости Оран, заклятого врага Селима, и Селим, в прошлом тоже христианин, принявший ислам в отместку за причиненные ему обиды, жаждет мести вдвойне. Почему в конце концов он отпустил нашу парочку, оказался хорошим — мы, дети, так и не поняли, да это и не играло особой роли. Куклы были превосходны, кукольники — настоящие виртуозы, события, ими представляемые, поражали воображение. В общем, мы не жалели своих ладошек.

Когда и как уж отец простил мне измену, сказать затрудняюсь, но долго еще воспоминания о ней наполняли мою грудь также и неизъяснимою сладостью — а не одной только болью за него, стоящего посреди заснеженной улицы и глядящего вслед уносящимся санкам.

Очень забавные были у отца отношения с батюшкой, преподававшим закон Божий. «Значит, из обезьяны, говорите, Всевышний сотворил человека?» На что отец разражается такой тирадой: «Об этом нам остается лишь строить предположения, поскольку дать имя вещи, по Божьему замыслу, есть функция человека уже сотворенного. Осуществлять ее в ходе своего сотворения человек никак не мог, не так ли? Поэтому то, что одни ныне именуют глиной, другие вправе именовать чем-то иным — например, обезьяной. В этом нет никакого противоречия. На самом деле мы говорим об одном и том же, лишь оперируем разными терминами, что, ежели входить в рассуждение Творца, пользовавшегося безымянным материалом, совершенно безразлично». Батюшка какое-то время молчал, потом изрекал глубокомысленно: «Да… враг хитер».

В девятьсот пятом году после почти пятнадцати лет беспорочной службы отец был уволен из Цецилиеншуле, как ему было заявлено, за потворство революционным настроениям среди учащихся. Конкретно в виду имелось то, что он раз пришел на занятия, обмотав шею красным шарфом. Новым местом его работы стала женская гимназия на Греческом, возле Прудков, невдалеке от нашего дома. Там училась Варя и много других знакомых мне девочек. Сама, однако, я ходила в училище сестер Семашкиных, сделалась «се Машка». Связано это было с тем, что, почти год прожив с мамою в Ялте, я не смогла бы сдать вступительных экзаменов в казенную гимназию.

(Ага!.. В Ялте… в Ялточке… куда на поклон шел туберкулез всея Руси: исцели, Ялтушка-матушка, пожалей нас, ребятушек малых, да девушек юных, да детушек малых, да дедушек ихних, да Чеховых великих — но никого не жалела, потому что никого не могла исцелить Ялта, бессильный истукан старой медицины, оказавшейся бессильной удержать еще на пару десятков лет на земле стольких замечательных людей, стольких дам с собачками и без, стольких славных девочек и мальчиков, еще погулявших несколько месяцев по ялтинской набережной и потом зарываемых на ялтинском кладбище — все по-летнему, в белых костюмах, в белых платьях — беззвучными привидениями. Се Машка. Не скажет, чего ради она с матерью в Ялте год проваландалась. А я и так знаю. Не поможет тебе Ялта.)

Год, прожитый в Крыму с мамой, открыл нам глаза друг на друга. Кроме того, у нас появились «только наши» воспоминания. «А помнишь, как мы отправились кататься с Паниковым папой на лодке, вернулись — а Паника уже нет». — «Его едва не в Симферополе только с поезда сняли». — «Он, оказывается, ревновал своего отца к тебе». — «Это же надо, смешной какой». — «А помнишь Николая Андреевича с дочкой Машенькой?» — «Бедная девочка». — «Этот Николай Андреевич был какой-то профессор?» — «Композитор». — «Хороший?» — «Ну, откуда в России быть хорошим композиторам, сама посуди?»

В Крыму мама много рассказывала о своей молодости, проведенной в Париже — вначале гувернанткой в одной богатой московской семье, поздней она закончила курсы и поступила в «Credit Lyonnais» на русское отделение: как раз готовился Александровский заем. В маме было много чужеземного, нерусского. Эта ее заграничность часто вставала непреодолимой стеною между мной и отцом с одной стороны и ею — с другой. Недаром крымский наш уговор, что по возвращении домой я буду «во всем ей помощницей», размыло первым же петербургским дождиком — тем более, что она еще понимала его как обещание быть во всем ей союзницей.

В Петербурге все пошло по-прежнему, только вернулась туда мама с белою головой. Теперь перед сном она заплетает короткую седую косичку, как у павловского солдата. Обыкновенно, по утрам сперва мама зашнуровывала отцу корсет, потом он — ей. Для нас, детей, было большим праздником, когда в какое-нибудь воскресное утро это позволялось сделать нам. «Ну, рыжики, — кричал отец нам, с нетерпением уже переминавшимся с ноги на ногу перед дверью в родительскую спальню. — Шнуруйте!» И, конечно, мы с Варей всегда ссорились из-за того, кто будет зашнуровывать папе.

Хотя родители будто бы и ладили, душевного сродства между ними не было. «Азия», — цедила мама, когда отец, по своей привычке быстро ходить заложив руки за спину, опережал ее на улице шага на полтора-два: щей горшок да сам большой — купецкая-замоскворецкая… Того же нелестного в ее устах отзыва удостоивалось и папино пение, в действительности чудное, меня забиравшее до слез:

Полно, полно убиваться, знал студент, что ждет его.

Гордостию грудь дышала, не молил он никого, —

звенел его голос, бодро, сильно, эхом собственной юности — а в ответ раздавалось глухое, разрывающее сердце:

Сколько дёночек, сыночек, нам с тобой в разлуке жить,

Столько раз твою могилку суждено нам навестить.

А то вдруг что-то шуточное, искрометное, словно с размаху ударялось в запертую фортку:

Ой, Машечка, ой, крошечка,

Да пацалуй меня, моя хаврошечка!

«Азия», — шептала мама. Она жила Григом, Моцартом — они так много говорили ей! Могла от начала до конца исполнить сонату Бетховена. Когда она играла Бетховена, мы стихали, и я, и отец — даже художественно не чуткая Варя начинала тихонько отбивать такт ногой, не отрываясь от какой-нибудь своей «Лизы Тецнер» или «Детей подземелья».

Музыку мама чувствовала столь глубоко, что не представляла себе, как другие способны на такое чувство — это было ее, только ее. Не раз на чьи-то восторженные отзывы о концерте, которого она сама не слышала, мама презрительно замечала: «Сели на лужок под липки, пленять своим искусством свет», на все случаи жизни у нее был припасен Крылов. Это, еще со времен, что она работала гувернанткой. Как должны были сожалеть в той семье об ее уходе — ей, игравшей на рояле и знавшей всего Крылова, попробуй найти замену. А история вышла подлейшая: пропали сережки. Потом нашлись, но было поздно, между барыней и гувернанткой уже произошло объяснение. Серьги взяла, как оказалось, младшая из двух маминых воспитанниц — сама себе проколола мочки, что и навело на подозрения.

Хм… «навело на подозрения», — и я украдкой глянул на собственные ее уши: в крошках подсохшего гноя алели дырки, еще посвежей чем на ладонях Спасителя, явившегося ученикам — оттуда же, откуда явилась и она.

Я миндальничаю с ней. Вслух ничего не скажи, прямо ничего не спроси, а коли «глянешь» — так украдкой, а коли говоришь — так мысленно. Со своею щадящей деликатностью я как старый слуга в каком-нибудь «ипатьевском доме». Ну, на что это похоже… Одного года с бабушкой Маней — расхаживавшей по этим семнадцати соткам приусадебного участка в лыжных шароварах и страхолюдской майке с тяпкой в руках. Откуда этот почтительный трепет? Вон генеральша Слухоцкая, на сухую акриду похожая, она Рубинштейна слыхала. А в пяти метрах от нее попирающая раскладушку в послеобеденном сне Мария Абрамовна — которая, если Ленина не видала, то по чистой случайности. Тоже, надо сказать, судьба: жила в Нью-Йорке ДО семнадцатого года, а после с мужем и младенцем вернулись. Этого я ей не мог простить. Мария же Абрамовна это себе в заслугу ставила — отчасти искренне. Так как же было в Нью-Йорке? Но некогда настоящая жительница Нью-Йорка, хоть потрогай пальцем, она ничего сказать не может в ответ. Значит, ненастоящая. Как не были настоящими ни генеральша Слухоцкая, ни бабушка Маня — дочь присяжного стряпчего Матвея Шистера. А та, что со мною в беседке беседовала — та была.

Ибо память — след нашего «Я», дым от паровоза. Тогда как само «Я» — утопия времени («нет места времени»), частица и пример Бога в нас. Правда, пример, с которым решительно нечего делать покамест — разве только непосредственно ощутить спасительный выход во вневременное. Вокруг «Я» все захожено, наслежено, постепенно сам не знаешь, где твои, где чужие следы. Это посягает на магическую прерогативу памяти быть свойством «Я», превращая ее в простую сумму сведений — лишь по техническим причинам, в том, что касается тебя, более полных.

И потому Маня Шистер, что сфотографирована с Леной — не считая еще кого-то, отрезанного ножницами — и бабушка Маня, что фотографировалась со мной — разные существа, первое второму ни в коем разе никаких полномочий на представительство не давало. Даже речь Ленина, которую я сейчас слышал, хоть и совпадала внешне, за вычетом какой-то чепухи, с нашей, «савейской», по сути своей не являлась таковою — питалась ведь соками иной жизни.

Продолжай, Лена.

— Однажды мы с Варей были на матинэ в Василеостровском театре. Театр — вообще моя страсть. Зрительный зал — войско. Кавалерия — ложи, пехота — партер. И все врезаются глазами в сцену. Это сражение я обожала. Давали «Аистенка» — о подвиге маленького разведчика-бура, схваченного английскими солдатами. Я смотрела, затаив дыхание, всем сердцем ненавидя англичан и болея за героя, в мечтах уже видя себя его подругою. Варя, напротив, иронизировала. И вот, когда мы с ним, с мальчиком буром, идем на расстрел, без надежды на спасение, поддерживая друг друга одною лишь силою нашей любви, из-за кулисы появляется огромная крокодилья пасть, и в ней, разверзшейся под прямым углом, исчезает британский офицер, как есть, в пробковом шлеме, в сапогах, со стеком. Все так натурально, что, прежде чем челюстям сомкнуться, виден был бледно-алый зев, в недрах которого беспомощно барахтается человеческая фигура.

Тут вдруг Варя засмеялась: «На перину прыгнул…» Да кабы в сей момент ее самое можно было кинуть на съедение крокодилам, я бы не задумываясь это сделала.

Это воспоминание, кажется, отмечает начало той глубокой трещины, которая пролегла между мной и Варенькой впоследствии. Ее умненький практицизм душил меня, он был мне тем более несносен, что мама по своим европейским воззрениям почти всегда держала Варину сторону, ставя ее мне в пример: смотри, какая Варюша умная, смотри, как организованна, смотри, как все на нее нахвалиться не могут. И то же постоянно внушалось папе, а папочка, наивная душа, верил, что его старшая дочь — какой-то уникум. Постепенно Варенька возымела влияние на него — колоссальное. В этом мама ей сыграла на руку. Причем обе не считались с папиным характером, с тем, что папу не останови, он будет работать до полного истощения физических и душевных сил. Бывало, постучишься к нему, а он сидит за тетрадками. «Ну, что тебе, Рыжик?» — «Можно постоять посмотреть?» — «Ну, стой». Стою. «Папочка, может быть, ты отдохнешь?» — «На том свете отдохну». Вскипятишь ему молока и несешь — с бутербродами. Он пьет страшно горячее, в пальцах стакан не удержать.

Неналаженность папиного быта, и где — в собственном доме, меня ужасно угнетала. Это не в укор маме, она на свой лад его ценила и любила, но абсолютно не понимала. Когда же в доме появились другие заботы и интересы, поглотившие с головой их обеих, и маму, и Варю, то на отца вовсе махнули рукою — притом, что готовы были увлечь его в омут этих забот. С некоторых пор его неприхотливость, его нетребовательность — для себя никогда ничего не попросит, никогда ни на что не пожалуется — она буквально подвергалась с их стороны испытанию. Как хотелось мне стать папе опорой, взять его за руку, сказать: я-то здесь, я-то всегда с тобою.

Еще в бытность свою «семашкой» я сошлась, хоть отец и не был в восторге от этого, с дочерью присяжного стряпчего Шистера — Маней, и через нее оказалась в дружбе со многими девочками из Прудковской гимназии, в том числе и с молодой пианисткой Ястребицкой. Они с матерью жили в большой бедности, но ее фортепианные успехи сулили ей лучшую долю в будущем. Заявка на мастерство была столь серьезной, что Ястребицкая уже в мечтах видела себя концертной пианисткой — нам, Мане и мне, это все поверялось. Упражнялась она по многу часов в день, из окон ее, когда ни подойдешь, всегда раздавался Ганон.

Собою Атя чудо как была хороша: синеглазая, с огромными ресницами, черными кудрями, прелестным точеным личиком. Когда мы появлялись втроем, Маня, Атя и я, нас иначе как «три грации» никто не называл. Это пошло с легкой руки фотографа в Павловске: мы надумали сниматься, и он по ходу съемки к нам так обращался. Маня рассказала это своим родителям, те еще кому-то, и повелось: «три грации», «три грации». Но, по справедливости, золотое яблоко все же заслуживала Атя.

И вдруг — катастрофа. Маня прибегает к нам, на ней лица нет:

— Представляешь… Атю видели… у «Донона»… в кабинете с одним купцом!

У меня сердце упало. Если станет известно, это конец.

— Откуда ты знаешь?

— Папа сказал.

— Какой ужас… И что же теперь будет?

— Папа говорит, что она должна уйти из гимназии. (Атя училась на прусский кошт.) Уже оповещены все родители — чтоб никому из нас больше с нею не встречаться.

— А что она?

— Не знаю.

— Сходим к ней?

— Ты с ума сошла. Мы должны ее бойкотировать. Иначе…

— Какая чепуха. Это вы, гимназистки, должны. Мы, «семашки», никого не боимся. Нужно найти этого подлеца, и пусть он загладит то, что совершил.

— Глупая, если б он каждый раз заглаживал, у него бы было больше жен, чем у царя Соломона, — и мы поневоле прыснули.

Но сама история была очень грустная, а главное, лишала нас подруги.

В нашей семье мнения о случившемся разделились. Я знаю, что и в других семьях были споры. Папа, находившийся тогда под большим влиянием идей Льва Толстого, осуждал всякий разврат.

— Разврат? Это разврат со стороны того мужчины, — горячо возражала Варя. У нее были причины горячиться: в последнее время у нас все чаще и чаще можно было видеть на вешалке шинель с драгунским кантом и в углу, в передней — тяжелую шашку. — Не забывайте, что это очень бедная девушка…

— Что же, она согласилась пойти с этим типом к «Донону», спасаясь от голодной смерти?

— Ну, а как же «И Аз воздам»? — это вмешивается в разговор мама, проявлявшая в подобных вещах удивительную терпимость, я уже замечала. При этом такая тоска, такая тоска читалась в папиных глазах. Увы, он слишком много работал, слишком часто общество Fräulein Amelie заменяло маме общение с ним.

Геня Сердечко, засиживавшийся у нас теперь подолгу, тоже поддерживал маму с Варей, что с его стороны было недипломатично — во всех смыслах.

— Илья Петрович, и это говорите вы, человек, держащийся естественно-исторических взглядов на происхождение и развитие жизни? Природа сотворила людей такими, а не другими, идти против нее и значит как раз обнаруживать ту непомерную гордыню, от которой предостерегает нас Лев Николаевич. В этом пункте, мне кажется, яснополянский мудрец противоречит сам себе.

А я, как дурочка, молчала. Часами простаивала я перед «Христом и грешницей» в Алексадровском музее, пока лицо женщины на холсте не начинало казаться Атиным лицом. Но как, как было примирить лучезарную доброту Христа с тоскою папиных глаз?

Спустя несколько месяцев я случайно повстречала Атю на улице. Против моих ожиданий она еще больше похорошела, прямо расцвела. Меня она «не узнала».

Тоже скандал, но в своем роде, разразился у нас, у «семашек». Порядки у нас были либеральнее, чем в других учебных заведениях. Занятия начинались на сорок минут позже, не было форменного платья — это, впрочем, папа считал недостатком: отсутствие единой формы в учебном заведении, по его мнению, позволяет молодежи из богатых семей с помощью одежды демонстрировать свое превосходство над теми, кто беднее. Довод из сильных. Как контраргумент выдвигалось такое: ну и что, пусть демонстрируют, а те в ответ захотят быть первыми в ученье. Однако в том-то и заключалась главная особенность училища сестер Семашкиных, что экзаменов из класса в класс у нас не было, отметок не ставили — чтобы не ради них, а ради знания учились учащиеся. Non scholae sed vitae discimus. На все эти нововведения начальство смотрело косо, и выпускные экзамены проводились под неусыпным надзором представителей учебного округа, которые к выпускницам придирались. Поэтому наш класс в канун окончания училища пустился на отчаянную хитрость. Обыкновенно, беря со столика экзаменационный листок, каждая из нас называла доставшийся номер. Удостовериваться, он ли это, экзаменаторам не приходило в голову. Очевидно, они не считали приличным подвергать сомнению нашу честность. Мы распределили между собой, кто что учит и, таким образом, решили натянуть комиссии нос. Я вызубрила четвертый — мое счастливое число. Наша проделка раскрылась, когда Соня Кинд от волнения прочла настоящий номер своего билета. «Ой, то есть…» — она страшно покраснела, поправилась, но экзаменатор грозно на нее взглянул: «Простите, сударыня, так какой же у вас все-таки номер? Извольте-ка показать». И все, мы были разоблачены. Экзамен начали снова — в обстановке, исключавшей какой-либо обман. «Семашки» среза́лись одна за другой. Подошла моя очередь, я взяла билет — и глазам своим не верю: четвертый.

Должно быть, тень листвы, а с нею и ветерок, овевавший Марию Абрамовну, переместились, лишив ее своих живительных кондиций… кондишн… Нью-Йорк до семнадцатого года… дура… интересно стало в раю пожить… И вот, пробудившись ото сна, чтобы снова увидеть себя в СССР, в Рощине, да еще на припеке, Мария Абрамовна со вздохом оттащила раскладушку в тень. Но тут ей, заметившей нас с Еленой Ильинишной в беседке, стало интересно. Ненароком, так что маршрут пролег зигзагообразно — через будочку стрелочника, рукомойничек, рушничок, висевший на гвоздике возле двери в снимаемую ею комнатку — приблизилась Мария Абрамовна к нам.

— А ты разве не уехал? — Направление ее взгляда таково, что «уехала» прозвучало бы уместней. — Хочешь прочесть интересную статью в «Известиях».

— Благодарю вас, Марьабрамна, нет.

— А мама говорила, что ты уехал.

— Нет. Благодарю вас, — мой голос уже тверже той шашки, с которой Сердечко приходил к Варюсь. Но Марьабрамнино любопытство и не такое видало. Она смотрит на Елену Ильинишну, вытянув черепашью шею, будто читает интересную статью в стенгазете. Елена Ильинишна держится рабыней на невольничьем рынке.

— Благодарю вас, — сатанею я. — Передайте маме, Екатерине Владимировне, дяде Степе, тете Моте, коту Шизику, что я — не — уехал. Вы поняли наконец?

После всего пережитого она понимает только палкой или камнем. Говорить ей что-либо бесполезно.

— А я думала, что ты уехал, — а может, она догадалась, кто перед ней — по одежде, по застежкам, по чему-то еще, неведомому мне? — Ну, ладно, не буду вам мешать, — она наклонилась к моему уху, крючконосая, со слезящимися глазками, рот — брюзгливым вывертом; черная сотня уже облизнулась красным язычком. — А шейнэ мэйделэ, — шепчет она.

— Нам здесь не дадут спокойно посидеть. Сейчас придет Екатерина Владимировна — спросить, когда привезут керосин. Потом еще кто-то. Короче, вас жаждут видеть. Предлагаю пойти пройтись, съесть мороженое — как вы к мороженому относитесь?

— Отношусь?

Переспросила. Настоящая. (А то: «Как вы к мороженому относитесь?» — «Положительно».) Собственно говоря, это получилось случайно, хотя я и подумывал о такого рода проверке: тест на безумие. Бывает же: сдал вступительные и повредился в уме. Поэтому намечалось сказать ей: «Пошли». Спросит «кто?» — нет, не галлюцинация, спросит «куда?» — вот радости будет у Кости Козлова…

— Пойдемте, что ли? — предложил, глубоко заглядывая ей в глаза — радуясь в глубине души, что тест отпал: боялся его.

— Мне выбирать не приходится, — и встала.

— Зонтик вы можете оставить, — от шуточки «дождя не будет» воздержался.

(По Колхозной, в сторону стадиона.)

Сколько же она не ела? Тут, наверное, не мороженым надо угощать. Но не спросишь ведь: «Когда вы ели в последний раз?» Это то же самое, что спросить: «Когда вы, матушка, умерли?» Мы так еще и не назвали все своими именами. Она хоть и говорит, «в каком году она», но не спрашивает, в каком году мы. Я даже не знаю, что́ есть ее субстанция, что́ она на ощупь — я так ни разу и не прикоснулся к ней.

Значит, семашка чахоточная. Фартуки, гребешки, классные комнаты, mesdemoiselles, краснели до корней, за ушами вымыто до скрыпа, каток, от мороза чуть пьяные. И я ничего не могу. Стою комиссаром — могу отправить назад, откуда пришла, в придачу могу еще перед тем изнасиловать, рванув блузку так, что пуговки стрельнут во все стороны, могу все, кроме того, что хочу. Она говорит: «Мне выбирать не приходится», и тебя как плеткой по глазам. Они непобедимы, не конкретно она, они все — в своем времени. Мне не доказать, что правда — моя. Ну и что с того, что более ихнего страдаю, дикарь среди разбитого им мрамора, осатаневший от бессчетных мутаций, с рыхлым туловищем, вечный термит, который все норовит показать тебе, красавице, что случится с жизнью твоей. Кричит: знаю правду, последнюю правду, голую, как твоя спина — на сырой земле. А не мелькающая средь шумного бала. (А все равно она будет такой же неуязвимой, как и некогда. — Берлин, 1936 г.)

Спустя несколько лет один молодчик крикнет мне — проявившему бытовое бесстрашие по какому-то чепуховому поводу: «Да я таких как ты танками давил в Праге!» Это был крик любви, надо только правильно понимать. Другое дело, что я тоже не снизошел до него — как оне не снисходят до меня.

Мы посторонились, пропуская телегу, или как ее там — этакий кузов гробиком, в котором, по-моему, ничего не увезти, только недоумеваешь: да стоит ли это четырех колес и клячи?

— Чай, при Петре в таких головы рубить возили, — сказал я.

А что если она не может сама, не спрошенная, говорить — по абсолютному своему бесправию, настолько я властелин ее дыхания? «Вы довольны тем, что преданы в мою руку? Моя рука, я знаю, спасательный круг для той, которая разучилась плавать. Так вот, „та“ — довольна доставшимся ей кругом? Или бы желала себе другой?» А она посмотрит на меня, одна из моих бесчисленных арминий — глазами, исполненными сердец, тяжелых, бьющихся, натуральных, и шепнет: «Я о другом и не мечтала». (Вопрос всех одесских и прочих музыкантов, припирающий нас к стенке: «Как вам понравилась моя игра?»)

А могу, наоборот, злобно спросить — у чахоточной семашки, у трупной вонюшки: «Вы же, кажется, из лесу вышли — надеюсь, вы предусмотрительно присели на корточки? Чтобы потом нужды не терпеть, стесняясь по ней попроситься».

— И что же, они поженились, Варвара Ильинишна и этот драгунский корнет, Геня Сердечко?

— О свадьбе никогда не заходила речь — что и к лучшему: Геня погибнет в Мазурских болотах. Нет, Варюсь стала женой Александра Львовича Батурина, вдовца с двумя детьми. Варюша души не чаяла в чужих детях, потому что своих иметь не могла. Последнее, конечно, наложило отпечаток на характер ее отношений с молодыми людьми. (Хитро: «И какой же на характере был отпечаток?») Так и жила она интересами и радостями дня насущного, пока не повстречала Александра Львовича Батурина, чья жена незадолго до этого разбилась насмерть в карете. Александр Львович — хотя прямо об этом не говорилось — предпочитал, ради собственных двух мальчиков, чтобы новый брак был бездетным. Только когда еще это произойдет, когда еще Варенька переберется на Разъезжую… Пока что она досаждала мне как могла — и все с одной целью: отдалить от меня папу, перетянуть его на свою сторону. Читаю я папе свои стихи, она смеется: дескать, я их списала, они слишком хороши для меня. Моего любимого Альму Тадему называет мазилкой. Я тоже не остаюсь в долгу: ее любовь к чужим детям доходит до неприличия — я однажды не удержалась и во всеуслышание сказала: «Люби детей, но своих». Что они после этого со мной сделали…

Услышать от нее о войне (Сердечко сложил голову в Мазурских болотах) было разочарованием. Зная, со слов бабушки, что «эта Лена» умерла молодой, я как-то сразу вообразил себе «Девушку и смерть» в прекрасную эпоху. Собственно, не стрясись 17-й год, эпоха виделась бы такой же волнующе-прекрасной. Три вспорхнувших орла тут не главное. Влечение к позапрошлой эпохе острей: в прошлой мы еще частично живем, эпоха прошлая в прошлую — в ней изюминка. И до войны считавшееся «до войны». (Или все-таки… эпоха, умершая не своей смертью, привидением бродит среди нас?) Словом, хотелось волшебства: чтобы смерть пришла к девушке до истечения этих тринадцати лет, формально выигранных при смене календарных стилей, негласно же — тринадцать наградных лет, это вам, мол, за девятнадцатый век.

Поэтому никак не ждал, что она упомянет Мировую войну. О том, как эта последняя вступила в свои права, я не любил рассказов. (Откуда это: «Все предрекали войну и оттого начавшуюся, ее встречали с воодушевлением — приятно быть в пророках: „А что я вам говорил, Анна Аркадьевна?“») Какие головы поддались тогда соблазну смысл истории истолковать через нашу победу над немцем и турком — не говоря о манифестациях, кашею хлынувших по улице, но с кашею чего там, живот подвело — взяли и съели. Война, даже сто раз неизбежная, как смерть: хоть всю жизнь к ней готовься, неизбежность ее иллюзорна до тех пор, пока твой гром не грянет — а не перекрестится совершенно другой, не тот, кто готовился. Не ты.

Внешне Лена выглядела на девятьсот седьмой, девятьсот восьмой год, не старше. Как на той фотографии, где они с Маней Шистер и где третьей была, теперь я знаю кто — Атя Ястребицкая, третья грация, самая красивая. Навсегда безо́бразная. Упоминанием о войне Лена остудила мой пыл — и как антиквара, и как сластолюбца: она не была чиста, в нее проникло семя моих времен, вот уже и о войне речь, глядишь и до революции дожила. Я-то принимаю ее за другую, заблуждению способствовала юная ее внешность. Девическая.

Мы идем парочкой — плечо к плечику. Покосился на нее: да нет, совсем молоденькая, в веснушках… Однако поручусь, что еще недавно их на лице у нее не было. Высыпали на солнце. Чтобы ощутили мои губы? …Но только коснулся он ее, как, дико захохотав, увлекла его Панночка за собою. Нет, я не суеверен — я нерешителен с ней по-земному. Сколько раз я подносил к глазам ее фотографию и силою воображения оживлял… Нерешительность скорее красит меня. Вот так же Селим-паша был нерешителен с Констанцией — в том балагане на Масленой.

С ее юностью, пожалуй, вот что: на старинных надгробьях резец скульптора запечатлевал усопшую в расцвете красоты: не пиковою дамой и столетнею каргой, а — «Венерою московскою», в отличие от вмурованных в нынешние убогие плиты фотографий, на которых видишь более или менее ровесниц собственной смерти. Леночка появилась по старинке: в наилучшем своем виде, воспользовавшись этим правом мертвых выбирать себя любой поры жизни — как наряд. Пережить же явленный мне облик могла насколько угодно. А что бабушка сказала «умерла молодою», так для бабушки и сорокалетние — молодые. «Извиняюсь, маманя, когда вы умерли?»

Она говорила без умолку. (Костя Козлов — мне: они горазды на подробности, чтобы оттянуть развязку, а ты, наоборот, гонишь их к ней, упирающихся, неумолимым «ну и что же дальше, ну и что же дальше?»)

— …Пете тогда уже было около восьми, его растили капризным, балованным. Постоянно губы в каше, и Варя с мамой наперебой пичкают его то одним, то другим. И чуть что, папу стращают: то у Петеньки ушко, то у Петеньки зубок. Довели бедного моего папочку до того, что у Петеньки из носа течет, а ему кажется: наследник при смерти. А скверный мальчишка все видит и научился от отца добиваться выполнения любых своих капризов…

Я прослушал. О каком-то Пете — ах да, о Пете-брате, там же маленький брат был. Киваю, словно интервьюер в момент сомнительных высказываний, и, как неслушающий, время от времени демонстрирую интерес: «И что же дальше?» Но не по Косте Козлову, мол, иди-иди («Los, los» — толкаю прикладом). Я весь в другом, я слушать перестал после того, как она оперлась о мою руку.

Она небесплотна! Я осязаю твердь ее предплечья, чувствую: тело ее имеет вес и оно теплое… И пока — максимум двадцатилетняя — Елена Ильинишна, *1890 г., что-то там свое болтает, гадаю лишь об одном: девственна ли она? У них это совершалось за занавесом, за тяжелым и переходившим в ворох тряпья: юбок, панталон. Белья было столько, что действительно принимали на веру некое событие: да, похоже по ощущению. Должно быть, то… А, впрочем, может, и мимо. По выражению ее лица ни за что не догадаешься.

Нет-нет да и приговаривая «что же дальше?», я не травлю ее собаками, не гоню садически к развязке. Только поскорей хочу завершить линию «отца — брата — сестрицы» — всю эту нескончаемую сушку семейного белья, чтоб от косной сырости перейти уже наконец к трепетной влажности дел сердечных, первых объяснений à la «Варюсь — Сердечко». Но и выйдя из кино, после «цветной, звуковой, заграничной фильмы» — будто бы и не было двухчасовой духоты, насыщенной переживаниями зала — она продолжала с того самого места, где ее оборвали «Новости дня» («В аэропорту столицы делегацию английских горняков во главе с Хампти Дампти встречали товарищи…»):

— Все понимать и ничего не предпринять — больше чем преступление, это отказ от Поступка. Нет, я просто должна была что-то сделать. За Петю папа терзался по малейшему поводу, и уж в этих поводах не было недостатка, благодаря Вариному искусству делать из мухи слона. Известно, что любовь бывает нисходящая, восходящая и уравновешенная. Я тогда много прочитала книг об этом. В amour descendes, нисходящей любви, более дающей, чем берущей, преобладает жалость. Но безмерная жалость может разбить сердце, сделав того, кто жалеет, несчастнее того, кого жалеют. Поэтому пробуждать безмерную жалость в одном человеке к другому значит этого человека злонамеренно истязать. А Варя только тем и занималась в отношении отца. Особенно горяча, нестерпимо горяча, сделалась моя боль за папу однажды. Стали как-то к именам зримые соответствия подбирать, это всегда смешно. Кто-нибудь про себя начинает перечислять имена, все, какие взбредут на ум. Когда закричат «стоп», то на каком имени остановился, тому и должен подыскать зримое соответствие. Папе вышла, помню, «Таня».

— Ну, это будет, — он говорил очень скоро, не задумываясь ни капельки — к нашим играм он не относился серьезно. — Это будет, рыжики, желтый в белую горошину сарафан, — и всеобщее веселье. Редкие вечера выдавались, чтоб папа вот так дурачился с нами, а не запирался в своем кабинете — с тетрадками, с книгой.

Напротив, у мамы преобладал импрессионизм чувств, каждому имени сопутствовал образ до крайности отвлеченный. Свои впечатления мама описывала скрупулезно, однако отысканием соответствий в мире конкретных вещей себя не утруждала.

— Федор? Федор… это си минор… да, безусловно, си минор… такое налившееся красным… лопающийся, но и много-много черных запятых…

— Не иначе, как помидор в муравейнике.

Папа сегодня в ударе, узнаю прежнего папу.

— Папочка, спой, как, помнишь, ты пел, — прошу, и он, с мнимой натугой, жмурясь:

Стонет сизый голубочек… —

только вдруг закашлялся.

В графине кипяченая вода. Я наливаю.

— Достаточно, достаточно… — с глазами, налившимися кровью, шептал папа — Пете, бившему его, не переставая, кулаком по спине.

Прошло — и мы продолжили. Я смотрела на Петю. Папа ведь был в полной уверенности, что тот перепугался за него и оттого колотил так яростно… Но я видела удовольствие и азарт на Петином лице — до закушенной губы. Он перехватил мой взгляд.

— Твоя очередь, да? Только чур, на букву «г» чтоб имен не было. Правильно я говорю, Варюсь?

— Правильно, — потупясь, тихо.

В прошлый раз ее Петечка так прыснул, когда я назвала Геннадия, что Варюша сразу отказалась играть дальше, сказав, что знает меня, и знает о моих чувствах к Гене, и пусть я другое имя назову, а трепать это она не позволит.

Соглашаюсь.

— Хорошо, буквы «г» не будет.

Проходит минута, они мне «стоп».

— Имя «Петя».

— Какое совпадение, — замечает мама. — Наверное надо было договориться, чтоб без имен присутствующих.

— Мы уже договорились, чтоб без буквы «г». Петя… — повторяю я как бы в раздумье. — Это… значит… пожалуй, вот что: кричит «Варюсь! Варюсь!» — а само так и остается всмятку.

На миг все лишились дара речи. Но у меня и впрямь это имя рождало такую фантазию — с тех пор, как у Пети обнаружилось одно врожденное уродство: для устранения его требовалось хирургическое вмешательство. Пришел к нам один господин в енотах со своим ассистентом, и сделали они Петю гусаром.

— Ты… ты… — Варя не находила слов, только побелела в своей бессловесной ярости. Вот тогда-то я ей и сказала:

— Люби детей, но своих.

Мама закрыла лицо руками. Папа еще раньше бежал с поля брани, вернее, от зрелища усекновения главы, ужаснувшись сей новой Саломее. У себя в кабинете средь тетрадок и сочинений Толстого оплачет он свою пропащую дочь. Но, может, все же о другом, рыжая твоя бородушка, рыдал ты, запершись в четырех стенах? Выдали тебя подчеркнутые красным карандашом места в «Крейцеровой сонате». А еще больше — то, как неистово пытался ты потом это стереть, но багровые рубцы сохранились под строкой навсегда. Я видела все. И все поняла.

Maintenant ou jamais. Идол должен быть сброшен с пьедестала. Этот их Петя — самый настоящий идол. Папа уже глядит на меня их глазами. «Но одно, — обращаюсь я к ним мысленно, — знайте одно: чтоб вернуть родному отцу зрение, я готова на все. Я за ценой не постою. Чтоб открылись вещие зеницы… Ангел, исцеляющий Товия — это буду я. Что́ я говорю — ангел… Дьяволица! Белая дьяволица! Ах, ради этого я даже согласна обездолить себя в горнем мире».

Дожидаясь, пока все заснут, я многое передумала. Вспоминала Ялту: орошаемый солеными брызгами мол, Паника, плененного на симферопольском вокзале… А вот Павловск, пьяный от сирени, и мы, три грации, сбиваем зонтиками головки одуванчиков. После происшедшего с Атей Манечке и со мной запретили водиться — дули на холодное. Селим-паша… Он ведь не был добряк, почему же он не казнит Бельмонта, отпускает с ним Констанцию? Этого я никогда не могла понять. Вспомнилось и одно из моих первых стихотворений — «Казненный пленник»:

Его мы привязали

К березе во дворе

И весело сказали:

Наплачешься во тьме.

Смешно. Они говорят: я какие-то питаю к Гене чувства. О, если б я только захотела! Я б могла разрубить то, что его к ней привязывало, одним-единственным ударом — ударом его шашки. Я еще посмотрю, не сделаю ли я это. Только прежде другое, заветное: чтоб спала пелена с папиных глаз… Чу! Кажется, уснули.

Свои немногочисленные украшения мама, не полагаясь на прислугу, хранила не в спальне, а в небольшом тайничке в пианино. Оттуда я и взяла ее сережки с розочкой. От манипуляций, которые недавно производились с бесчувственным Петей, у нас осталась капелька мертвой воды. Настала моя очередь превратиться в хирурга. Это оказалось куда как просто, во всяком случае, легче, чем я думала. Петя спал как убитый. Быть хирургом не такое уж великое дело. Меня подвело другое. Не следовало вдевать серег — только проколоть уши. Серьги лучше было б спрятать. Как прячут украденую вещь. Ведь когда маму в этом заподозрили, та девочка — она-то спрятала. Уликою явились дырки в ушах, сережки потом уже отыскались. Оттого и воровка, а не шалунья.

Как было, когда его нашли в серьгах — не знаю. Но представляю себе эту картину: Петя визжит точно укушенный, а в ушах смеются да блестят золотые сережки. И бедлам. С кем-то истерика, бегут с водой. Еще бы! Ночью черт приходил, такую шутку с Петей сыграл.

Давно я так не спала — как в то утро. Обыкновенно мысли, мысли… много я ночек промаялась. А тут вся прямо погрузилась в какой-то золотой сон. И снилась мне река: быстроходные струги, зеленые берега, вдоль берегов лебеди, а у одного даже в маленьких ушках сережки. И трубят прекрасные трубы. Свет — нездешний. Одна из лодок подплывает прямо ко мне: я лежу, все вижу, но не могу ни шевельнуться, ни сказать ничего. Тогда из лодки выходит мой спаситель и протягивает мне свою руку. «Встань, — он называет меня первой буквой моего имени, мой могучий избавитель, а я его тоже — первой буквой его имени, потому что имен открывать нельзя. — Встань и иди, — и многократное эхо: „Иди… иди… иди…“ Когда же я встала: — Ступай вон в тот дальний лес, прожившая полжизни, оттуда выведет тебя моя рука, станешь мне супругою, только не дерзай узнать мое имя…»

Я еще пребывала во власти этого дивного сна, но уже одновременно слышала Варин голос, который прорастал все гуще и гуще сквозь волшебную грезу:

— Она его изувечит, она же больная!

Я ничего не знала.

— Как? Что с Петей? Какой ужас! Нет-нет, я знаю лишь, что мне приснился сон…

И ручаюсь, что мой бесхитростный рассказ трогал сердца моих судей. А был надо мной учинен по всей форме суд, только вместо мантий на судьях были белые халаты.

— И вы утверждаете, что в эту ночь вам снился рыцарь, лебеди, а больше ничего не помните? — обращался ко мне восседавший за судейским столом.

— Нет, я помню все хорошо: реку, быстроходные ладьи, зеленые луга и прекрасные трубы… Где прекрасные трубы трубят, там мой дом, — я мечтательно вздыхала, — под зеленым холмом, мой дом…

— А вы не помните, как попал к вам пузырек с эфиром? Он стоял возле вашей кровати.

— Пузырек с эфиром? Мертвая вода?

Что можно было на это сказать? Я повторяла и повторяла мой сон: придет могучий избавитель и наречет меня супругой. Я обопрусь о его руку, и он выведет меня из темного лесу.

Она держала меня под руку, и мы возвращались по Колхозной назад к дому (там мой дом… под зеленым холмом). Там моя комнатка. Стоит ли удивляться, что кино прошло мимо нас. Американское, музыкальное. Наваристые краски, карменситок пара: одна с волосами цвета льна, другая — цвета воронова крыла. А посередке Марио Ланца торжествующим вращеньем белков и сверканьем нижнего ряда зубов — в отраженье восторгов первого ряда партера — сопровождает какую-нибудь ноту, взятую и долго удерживаемую на невероятной высоте (так цирковые силачи изображают крайнюю степень затрачиваемых ими усилий). Но мимо, мимо, в репертуаре Ланца не было опер про рыцаря с лебединым станом.

Прошли и мимо телеграфного столба, устойчивости ради галантно выставившего вперед ножку-подпорку — аж возьмет и следующим движением отвесит нам низкий поклон, проведя шляпой-репродуктором едва ли не по земле. «Солнышко светит ясное, здравствуй страна прекрасная» — уж больше не рвется из него в праздничный воздух, как то бывало в мое первомайское детство, которое с кем-то за ручку, с «баб Мань», например. Сегодня чувство праздника во мне мобилизуется песней «На тебе сошелся клином», например.

Столб с репродуктором (колоколом и внутри непристойной тычинкою), «Любимец Нового Орлеана» на пять, семь и девять, кучки козлятушек то там, то сям, одноэтажное строение, поделенное на продмаг и сельмаг, отчего, подобно магнитному бруску, синим концом отталкивает, красным притягивает: село ездит в город за продуктами, город катит в село тряпками (а в адыгейских деревнях, говорят, свободно лежит Кафка и никто его не берет). Елена Ильинишна проходит сквозь это все — мимо, мимо — и увлекает меня за собой, Панночка…

— А какие у вас еще бывают сновидения?

Я отвечаю, что страдаю бессонницей и много ночей вообще уже не спала. Там был также молодой врач с красными губами, словно разбитыми в кровь, его холодный взгляд сквозь пенсне обжигал, неприятный субъект… мужчин возраст красит. А то губы… И этот противный все настаивал:

— А все-таки? Ну, какой-нибудь еще свой сон расскажите.

— Не было, — говорю, — не было никаких, не понимаете, что я бессонницей страдаю. Это впервые, что я заснула за долгое время.

Он по-прежнему свое:

— Ну хоть какой-нибудь сон.

Да что же это за мучительство! Ему говорят: бессонница, уснуть не могу — а он: рассказывайте сны. Тут не сдержалась, бросаю ему:

— Много я ночек промаялась, все твоею божбой утешаючись.

Он — ха-ха-ха!.. Пенсне потерял! И который в летах посмотрел на него тоже с укоризной:

— Ну что вы, право, со своими снами. Мы, слава тебе Господи, не в Вене. Не гневайтесь, сударыня.

Тем не менее, приговорили меня к тому, чего я Вареньке не пожелаю. И — никому. Лучше тюрьма, лучше острог, чем заточение вместе с больными. Насилие, которому меня при этом подвергли, было чудовищным. «Папочка! Папочка! — кричала я, когда двое санитаров волокли меня по двору, в клочья превращая мое платье, до крови обдирая колени. — Заступись за меня! Мне больно!» Но он стоял в воротах, не шелохнувшись — видя, как меня истязали.

Истязания не прекращались и в палате. Санитары полны ненависти к тем, кого по законам и божеским и человеческим следовало жалеть более всех, живущих на земле. Нет худшего страдания, чем сознающее себя безумие — страх, что вот-вот начнется припадок, и еще больший — неизбежных затем побоев.

— Кому вы воздаете, — восстала однажды я — а началось с того, что один из санитаров вскрикнул, отдернув руку: «Она меня, собака, укусила!» — Эта собака укусила вас за палец — на то она и собака. Ее смех горше самого горького плача. Поглядите, глаза-то у нее, разве они смеются?

Но они не перестали ее бить и еще пригрозили мне тем же.

Я писала письма — папе. «Папочка, в утешение тебе, твоей любимой дочери Варе, а также твоей супруге (о недомерке я не говорю, нос не дорос, чтоб мне о нем говорить), так вот, всем вам в утешение спешу сказать, что я, кажется, разболелась не на шутку. Озноб, по ночам душит кашель — пытаюсь спать сидя. Налицо скорый конец. Поэтому уже сейчас имеет смысл забрать меня домой, долго вам со мной мучиться не придется. Даже из казематов отпускают домой помереть. Не думаю, чтоб тебе, папочка, было приятно узнать, что твоя дочь испустила дух в клетке, на охапке соломы».

Однако если где и можно встретить по-настоящему интересных людей, так это в сумасшедшем доме. Поэтому «благословение тебе, тюрьма!» восклицаю я вслед за Достоевским — благословение тебе, сумасшедший дом! Где бы еще я могла познакомиться с моей Любочкой Гаркави, харьковчанкой, дочерью раввина, принявшей крещение? Только здесь, под тяжелыми сводами дворца скорби. В семье ее звали Цейтл, но при крещении ей было дано имя Любовь — так она хотела. Любовь была горбата, но душою стройна и прекрасна. Она уговаривала меня вместе с ней уйти из жизни — туда, где нет ни красивых, ни уродливых, ни мужчин, ни женщин. Я не соглашалась: как нет женщин! Душа ведь женщина. Недаром болезнь души, без различия того, кто болен, мужчина или женщина, остается болезнью женской. Мы спорили, обнявшись.

Это у нее, у моей Любы, училась я подвигу любви, это она подала мне пример, вступаясь за тех, кого влекли на расправу, именуемую процедурой — плачущих, упиравшихся.

— Вы поступаете не по-христиански! — кричала санитарам горбунья — с тем неистовством, что во все времена отличало пророков Израиля.

— Эти евреи будут учить меня христианству, — заметил один. Но Люба-харьковчанка, глядя на него, сказала с насмешкой:

— Один еврей когда-то уже учил вас, дураков, этому.

Навидавшись разных болезней, мы с Любой тоже стали постепенно врачами. Больных, следовавших нашим предписаниям, ожидало полное исцеление. Вскоре только и было что разговоров о новых врачах. К нам приходили на прием из других палат, а о Любиной доброте даже загадку сложили: маленькая, горбатенькая, всем дает, себе не берет.

— Смотри, сколько нам еще людям-то давать, не спеши, — уговаривала я Любу повременить с уходом из жизни, но она не соглашалась и убеждала меня последовать за нею, настаивая на своей правоте.

— Душа моей души, — шептала мне «маленькая горбатенькая», уткнув лицо в мои колени. — В синеве небес вечный праздник. Ты неправа, когда говоришь, что душа — женщина. Где нет мужчин, нету и женщин, и там мы бы могли пожениться. Отец наш небесный обвенчал бы нас под сводами Своей необъятной церкви.

— Но Он Отец, — возражала я. — Значит, мужчины там есть.

— Как ты не понимаешь, Отец — это не мужчина, Отец — это только в том смысле, что мы Его порожденье. Грамматически Он наш Отец.

— Почему в таком случае не мать?

— На земле наши души заточены, как в сераль — в наши тела. Сейчас мы дочери, а дочерям пристало чтить отцов. Но там, куда я отправляюсь, это будет не Отец и не Мать, а Великий Гермафродит.

Наша с Любой деятельность встречала недовольство, и, не имея другого способа ее прекратить, начальство поспешило Любу объявить излечившейся и поскорее выписать.

— Она здорова, а я, выходит, больная? — спросила я нашего главного Гиппократа, доктора Шпета, с трудом удерживая себя от того, чтобы не вцепиться ему в глаза.

— Нет, — сказал он, — но больная, о которой вы говорите, не представляет отныне опасности для окружающих, — и, оценив читавшийся в моих глазах порыв, помолчав, добавил: — Чего нельзя сказать о вас, голубушка.

Люба в последнюю ночь говорила мне:

— Не горюй, не тоскуй, ты знаешь, где меня искать. Теперь у меня нет причин мешкать. А ты — истинно тебе говорю: коли пожелаешь, ныне же будешь со мною в раю.

Мы посторонились — проехала «Победа». (У кого-то и «Победа» и дача.)

Итак, кто «могучий избавитель», кто «предложил ей руку»? Об этом не говорилось, однако само собой разумелось. Без меня меня женили. В этом состояла главная ее ошибка: на меня какие-то виды имела, понимаете ли, не будучи субъектом права, больше — субъектом общественного мнения, еще больше — нравственного императива. То есть на нее никак не реагировали локаторы моей совести, привязанной к законам физики. А тут еще безумие. Сумасшедшая чахоточная, возомнившая себя твоею супругой. От попытки женить на себе всегда бежишь. Сумасшедшая же — это почти как зараженная венерической болезнью. Абсолютно неприемлема. Жалко бедняжку, конечно. Она была не той, за кого я ее принял, и я вежливо начинаю ее спроваживать. «И что же дальше?» — гоню я ее к развязке. Но она упирается — как те больные, которых волокут волоком на процедуру. Интересно, какова процедура?

А она цепляется за детали, которые мне теперь до фонаря.

— Дальше, что же дальше? — пришпориваю я.

Почувствовала ли она перемену — что недолго уже ей опираться о мою руку? По виду не скажешь. Понятно, не заметить не может — признаться не смеет. Действительно бедная. Недавно был на японском фильме (тоже в рощинском клубе — в зале полтора человека, в Ленинграде он, конечно, не пойдет, просто не дойдет, как дождичек, который высыхает, не долетев до земли). Оборотень в надежде вочеловечиться выходит замуж. И уж как старается лисанька — все равно ничего не выходит, все равно ей придется вернуться назад в чащу. Она начинает это сознавать, а может, втайне и всегда сознавала. Видно, как чары перестают действовать на дровосека — напрасно она пытается все еще что-то спасти. Наладить. Надежды, конечно, нет, но сказать себе это… Когда столько пройдено, столько было сделано… И так, покуда Иванушка не кидает в огонь лягушачью кожу. Пардон, Рюноскэ — лисий хвост.

— Я сидела в моей «усыпаленке», так с Любою мы называли место между печкою и шкапом, где хранился наш прославленный гербарий. Лечебница издавна гордилась своей коллекцией засушенных цветов, среди которых имелась бутоньерка мадам де Фонтанж. Принц Неаполитанский предлагал за нее любые деньги, но попечительский совет не соглашался, памятуя, что из-за травника Линнея чуть не разыгралось морское сражение между Швецией и Англией. Я и не подозревала, что гербарий может представлять собой такую ценность. Благословение тебе, психиатрическая лечебница! Но, конечно, гербарий гербарию рознь. То, как делали гербарий «семашки», просто смехотворно. Я не рассказывала?

— Нет, но неважно. И что же?

— А то, что растения никогда не сушат на воздухе, только под прессом. Каждое должно быть обозначено, но не прямо на листах, а на специальных ярлыках. И прикреплять их тоже надо умеючи: клеенными полосками к полулисту картона. Давние больные еще помнили, как это делалось нитками. (Воодушевляясь.) Сухие цветы и душевнобольные люди, какая глубокая, неслучайная связь.

— Да, и впрямь глубоко символично. Но что же было дальше?

— Ах… я сидела в моей «усыпаленке» и сочиняла стихи, когда пришел папа. Обычно он приходил в воскресенье после обеда, и мы молча бродили по двору. Обширный и неприютный, в черную декабрьскую стужу наполнявший душу такой же черною тоской, этот наш больничный двор в погожий денек да в воскресный послеобеденный часок манил забыться среди своих, казалось, райских кущей. Иногда можно было увидеть бегущего ежика, который…

— Представьте себе, ежи бегают и здесь, к тому же их сообразительность вошла в поговорку… Что же батюшка?

— Варя выходит замуж, и меня хотят забрать домой. Не успела я порадоваться за Геню, как услыхала новость: оказывается, радоваться надо за Александра Львовича Батурина с Разъезжей, вдовца и отца двоих прелестных детей. «Петиных лет?» — спрашиваю. «Нет, младше». — «А что же бедное разбитое Сердечко — так при своей шашке и осталось?» — «Мы хотим тебя взять домой, — говорит папа. — Доктор считает, что теперь это будет возможно». — «Доктор? А меня вы не спрашиваете, считаю ли я это возможным. Я, может быть, не хочу к вам возвращаться». — «Ну, Рыжик, ну, полно». — «Хорошо, я согласна. Варенька упорхнет к мужу — кто вам теперь поможет. Так и быть».

Елена Ильинишна в едких подробностях расписала свадьбу, но, невзирая на едкость, я тяготился всей этой классикой. Сперва новоневестные, как и водится, опоздали, якобы из-за того, что на Александре Львовиче рубаха была жеваная, а другой, чистой, не оказалось. Варюсь, за которой он должен был заехать, уже вообразила, что жених сбежал из-под венца, и выглядела не как на венчанье, а как на отпеванье. В тишине, нарушаемой лишь падением капель воска, послышался шепот фрейлейн Амели, заметившей, что Варя нынче далеко не так хороша, как обыкновенно. Рубаха или что-то другое послужило причиной задержки, но дальше все пошло кувырком.[1] Александр Львович, когда ему велели вести невесту к аналою, все брал ее не той рукой, словно впервые женился. Затем старичок-священник в серебряной ризе чуть не выронил маленькое Варино колечко. Но самой большей потехою было молиться о плодородии обручаемых: «И будут как Исаак и Ревекка, как Иосиф, как Моисей и Сепфора» — когда всяк знал, что Александр Львович и берет-то Вареньку за бесплодие — чтоб его детей меньше своих не любила. Та же фрейлейн Амели, перелицовывавшая Елене Ильинишне старое коричневое платье, говорила, дескать с маминых слов, что ему даже медицинское заключение показали и он носил еще убедиться, не подложное ли. Купец — он и есть купец.

— Дальше… дальше… дальше… — так, достав из-за голенища плетку, наездник в остервенении хлещет лошадь, почуявшую волков и вздыбившуюся, храпящую.

…Уже начало войны — нет, не сказать, чтоб мы совсем застряли. Манифестации на Невском, на Дворцовой. Опять манная каша, сваренная папочке-зоологу к завтраку, в каше сахарный песок, в каше масляный глазок. Съешь, папочка, это я, Леночка, тебе приготовила. И такая вкусная, что дочиста все съест, тарелочку мыть не надо, как опустевшая улица Петрограда она.

— Ну а дальше, дальше!

На мое «дальше!» она идет вроде бы дальше, но каждый последующий шаг укорочен вдвое в сравнении с предыдущим.

«Шалишь, сейчас ты мне все равно скажешь, как заболела, как умирала. За то, что не хочешь — скажешь».

Каким бы расплющенным ни был тюбик, он неисчерпаем в плане «последней капли»: отчаянным усилием, альтернативой которому может быть только одно — то, чему все ее существо вопит «нет!» — Елена Ильинишна выдавливает капельку за капелькой событий, дабы не прекращать дозволенных речей. Ахилл миндальничает с черепахой, миндальничает — наконец ему надоело, и он ее сплеча:

— Елена Ильинишна?

Поникшая было головкою, как скошенная маргаритка, она прямо вскинулась… в последней надежде:

— ?

И тут я ее (хоть и не комсомолец по паспорту):

— Нехорошо как-то получается. Вы даже не поинтересуетесь, как меня зовут.

— Нет! Ах… Пожалуйста, не надо!

— Нет уж, позвольте. Разве можно так? Даже имени не спросив… А между тем…

Я лезу за чемоданом. А пылищи… Нынешним летом я еще в него не лазил. Носок? Туда его — назад, под кровать. Стыдись ближнего своего как самого себя. По крайней мере, с нею я этого достиг — изжил стыд. Она вскочила с кровати, на краешек которой присела, и — лицом в угол. А потому не видала моей усмешки: третий акт «Лоэнгрина» тоже разворачивается в виду мощной двуспальной постели: Elefantenhochzeit.

— А что, собственно, такого, не понимаю. С какой стати я должен сохранять инкогнито? Я не стыжусь своего имени.

— Заклинаю, не открывайтесь… еще немного…

— Но почему? (Негодяй какой.) Ну, хорошо, я вам хочу кое-что показать.

— Нет-нет!

— Ну, не отворачивайтесь, — взяв ее за плечи и повернув лицом к себе, как для поцелуя. — Ну, не отводите глаз, не Горгона-Медуза — всего лишь фотография. Вам знакома эта особа? — А сам прикрываю ладонью ту, что на снимке слева — копию той, что стоит напротив меня.

— Да это Маня! — возбужденно — и, словно поняв свою ошибку — что сама же проговорилась — упавшим голосом: — Маня Шистер…

— Правильно, Мария Матвеевна Шистер, — убираю ладонь. — А кто это?

— Я…

— Кто — вы? Представьтесь.

— Елена Ильинишна… Елабужская.

Елабужская… Елабужская… О чем это мне… Ну, конечно! Петр Ильич Елабужский, Петя. Все путем.

— А третья грация отрезана, как видите, ножницами. Здесь была Атя Ястребицкая, не так ли? Эта та самая фотография. Хотите знать, как она ко мне попала? Очень просто, от моей бабки. Бабуля Маня, умерла три года назад, ходила здесь в шароварах, картошку окучивала. Я сейчас прописан в ее комнате. Правда, маленькая, бывшая людская — зато в каких рождались, в тех и умирали гнездах. Это там же, Конная восемь. Хотите взглянуть? Поехали, поехали в Ленинград — небось и слова такого не слыхали? А сейчас я вам все расскажу. Только скажите, с какого места начинать. Все равно, раз вы знаете, что я зовусь Лоэнгрином, терять вам уже нечего. Пойдемте же — вот расписание электричек на Ленинград. Неужели не интересно взглянуть на дом, где наша любовь цвела… или как там поется — край?

И мы побежали.

— А про братца хотите узнать? Он умрет в тысяча девятьсот пятьдесят пятом году, я раскопал его могилку. Лебедя с сережками. Но все по порядку. Так что же, значит, было. Я постараюсь коротко. Ленинград, куда мы сейчас едем — это новый счастливый современный Петербург. Сияет огнями… в белые ночи (душат рыданья). Не вы одна — все были сумасшедшие, все… Чем занимались! Покуда церковный хор херувимскую пел, гадали «петушок или курочка»? Красным шарфом гордились? Чем «Крейцерову сонату» читать, лучше б слушали ее. Нет, какую жизнь профукали, собаки, феерия, а не жизнь! И вот он наступил — России черный год. Сейчас узнаете, как было. Назовите любое число — миллион, два, десять! Двадцать!! Тридцать назовите!!! Сколько людей умерло не своей смертью в некоем государстве, у которого даже название-то теперь поганое, каждый раз как выговоришь — живого гада разжевал. Назовите! Ну, назови, не бойся! Да, я жлоб, тот самый грядущий жлоб… Ну, назови! Слабо? Так и так обвинят в плагиате, словно я других виноватей, а я при чем тут — когда сколько ни назовешь, все уже было, все уже называлось. И двадцать, и тридцать, и сорок. И все правда. Стреляли, стреляли и стреляли. Бессчетно побеждали совсем недавних победителей. И снова — стреляли. 1917 год — запомните эти циферки, в этот год выпросил Сатана у Бога — вас. И сделал — нами. Сейчас я вам расскажу… Вы похвалялись своим безумием, Вальсом без оглядки — когда трюм уже полон. Атласные бауты тринадцатого года, Петербург — скоро смените их на бушлатики, заделаетесь товарищами, будете козырять на красное. Будете свет за собой гасить, а воду — пить. Шестьдесят миллионов спустить в унитаз. Не денег — человек. Загибаю пальцы: десять миллионов офицеров, десять миллионов гимназисток, десять миллионов зоологов рыжебородых, десять миллионов крестьян черносошных, десять миллионов их же беспортошных. Ужо, господа корнеты, будут вас солдаты… щекотать под мышками вашими же шашками. Ух, будут. Вся беда в том, что хочешь вам рассказать, глаза, понимаешь, открыть, и — стоп машина. Невозможно. Анатомическое различие поколений — ты его хотел? Получай. Потому ни одна из ваших и не даст мне, этакому «бычкову».

…И потому в этот момент она казалось такой же, как и некогда, привлекательной и неуязвимой. (Берлин, 1936 г.)

— Не надо дальше со мной идти, дальше я сама.

Мы стояли там же, на Огарева, где она мне впервые явилась. И было все: и смятение, и белые переплеты дачных веранд, и лесок, из которого она вышла, как если б шла со станции.

— Стихотворение… на прощанье.

Она прочла, закрыв глаза, не меняясь в лице, одними губами, блаженно этим репетируя собственную посмертную маску:

ЛЕБЕДЮ МОЕЙ ДУШИ

Земная жизнь моя — звенящий,

Невнятный шорох камыша.

Им убаюкан лебедь спящий,

Моя тревожная душа.

Вдали мелькают торопливо

В исканьях жадных корабли.

Но я спокойна: в час отлива

Лишь дышит грусть, как гнет земли.

Не звук, из трепета рожденный,

Скользнет в шуршанье камыша —

То дрогнет лебедь пробужденный,

Моя бессмертная душа.

И понесется в мир свободы,

Где вторят волнам вздохи бурь,

Где в переменчивые воды

Глядится вечная лазурь.

Летом 1916 года Лена бросится с пятого этажа (из двадцатой квартиры дома номер восемь по Конной улице) в каменную прорубь двора, прямо в объятья Любы Гаркави.

Я долго провожал ее взглядом — пока она не сделалась совсем крошечной и не скрылась за деревьями («пошла переодеться»). Так по завершении электронной игры фигурки на экране движутся уже без твоего участия. Но прежде, в последнюю секунду (действия жетона? чар?), я успел сказать ей «прощайте» и услышать в ответ:

— Прощаю.

Осталось тайною, что же было у ней с мочками. Это могло быть стигматизацией — время от времени появляться, как ранки на ладонях или след от тернового венца. «Милые родители, и все-таки я любила вас», — говорилось в записке, придавленной кувшином с молоком.

Почему бабушка Маня этого не рассказывала? Мне не виделась бы чахотка, клодтовская «Последняя весна» и т. п. Она этого не рассказывала, вероятно, из педагогических соображений. Тщетные предосторожности, если таким образом пытаться подавить во мне некрофила — не пустить туда,

Где прекрасные трубы трубят

Того Кафки, которого адыгейцы в рот не желали брать, в моих краях, наоборот, было днем с огнем не найти. Сие означало, что я из некоего снобизма, не позволявшего шагать в колонне, куда б она ни направлялась, возьму пример с адыгейцев: Кафку открою для себя полугодием позже. Пока же буду внимать его соотечественнику, соплеменнику и современнику Г. Малеру — внимать чудесному рогу мальчика, песням об умерших детях. Смерть, китч и экспрессионизм гуляли по Австрии, наведываясь к Соседке, с некоторых пор разучившейся говорить по-французски и предпочитавшей ставший ей родным «дайч».

Береженого Бог бережет лишь в том смысле, что, даже когда нет никаких способов уберечься от опасности (а в действительности только так оно и бывает, беда в миллиард раз изобретательней нас), надо все равно как бы «принять меры», подыграть Богу. Но при этом сознавая, что никакой «техникой безопасности» себя не обезопасишь, человечество разработало двойную бухгалтерию: перед Богом оно блещет доспехами интеллектуальной бдительности, поистине сыны света; для подземелья же, кишмя кишащего чудовищами, иная тактика: круговая оборона отплевывания, все, без различий лычек и звездочек, одинаково сидят и отплевываются.

Это пишется кроме шуток. Как вину — опьянять, так нам присуще заговаривать судьбу. Но ни-ни, преступнейшая глупость — ее испытывать. А как раз-то в Австрии и жили ее испытатели. Хотя бы сравнить, как кончают с собой они — и французы: последние — вполне по-японски, alla breve, первые же возвышенно, в четырехдольном размере, поглощенные собой — будто и не собирались с собою расставаться. (Другими словами, то, что немецко-славянскими революционерами распевалось «на четыре», величественно, у коммунаров скачет в коротких штанишках.) Немудрено. Где нет ветра и волн, дух носится внутри и только внутри: по сосудам, артериям. К смерти, помечая ею собственную судьбу, в Вене апеллировали четыре раза в день. Что это уже пошло, банально — не чувствовали. Вообще не чувствовали пошлость.

Вот оно, определение китча, в другом ключе ведь его никогда не определишь: китч — это недостаток почтения по форме, по наружному признаку. И (ибо) только то, что внутри, в артериях бьется — почитается съедобным и могущим быть пищей духа. Игры со смертью, песни о детских смертях, и год не прошел как аукнувшихся, накликавших пополнение себе in diesem Wetter, in diesem Braus, высокий сифилис духа — вот что, по венскому счету, стоило обедни, а — не Париж.

Итак, назад в будущее — back to the future. Вернулись к началу. Ста страниц как не бывало. И последних ста лет тоже. Очередь сто третьего подходит, Леночка лежит и тихо стонет — представим себе ее убегающую, все быстрей, летящую… падающую… вдоль цепочки своих предков. Туда ее, в Моав. Рыженькая — что говорит о глубине колодца. А впрочем, мне неважно, пускай произошла от пня и русалки. Мне важны мои триста, что смотрят в затылок друг другу и чьи лица — если идти (бежать, лететь, падать) на обгон — иначе как пятясь не увидишь. Так «заглядывали под шляпки», как заглядываю я под широкополые хасидские шляпы. И смотрит на меня оттуда, вместо смазливой мордашки-дашки, моя собственная физиономия, одна за другою. Ну, кто-то ближайший еще в котелке, а дальше — и до царствования Яна Собеского — плоские черные шляпы, лапсердаки, белые чулки… да полосы талэсов — где к зловещему дегтю подмешан желток. И отнюдь не жестокосердны, не низколобы — с черным маленьким мозгом. Нет, такие же, как я, отцы — таких же, как я, сыновей. Все любящие, кроткие. И ввиду краткости дней, отпущенных каждому, в цепочке чередуются только два имени. Нечетные — все Ионы.

Это как комната, где собственное твое отражение дробится в множестве зеркал. Кидаешься в сторону, но звона стекла не последовало. Зато потерял место в роду. Теперь ищи. Нарушив рядность, сиротливо брожу чужими рода́ми. Тоже интересно, когда б не тайная забота выбраться из этого лабиринта. (Поневоле пожалеешь, что нет велосипеда. Одинокий велосипедист между станцией и Чарлингтон-холлом или, еще лучше, между театром и Фердинанд-Вальбрехт-Штрассе. Мокрая шина трется о влажный асфальт — трется, трется, совершенно отчетливо приговаривая: «Ну, еду я», с интонацией «ну, хули, еду же я».) Озабочен тем, чтоб выбраться. Что, в сущности, глупо: какое многообразие лиц, если медленно ехать по фрунту… Правда, зыркнешь в глубину шеренг: на лица глядящих в затылок, на тех, кто гуськом — эти копия друг друга, «заколдованные гу́ськи», как назвал «Лебединое озеро» некий Меир из Шавли, чем вызвал всеобщее веселье, из веселившихся уже никого не осталось.

Лица, лица, лица. Каждое в свое время узнавали — с любовью, трепетом, презреньем. Характерно, что ни один не понял бы значения блумовского «хорошо не залуплен» в контексте «давай отлепи-ка». Зачем, спрашивается, было обращать необрезанных, раз спасется лишь Израиль? Как-то это противоречие будет сглажено. Так или иначе все противоречия будут сглажены: раз спасется лишь Израиль, то все станут им, а что до «ста сорока четырех тысяч» праведников — то такова окажется генетика души: на каждую цепочку, на каждую «заколдованную гуську» одна общая душа. И т. д.

Черное сукно на тусклой каменистой желтизне Иудейской пустыни. Календарь в бессрочном плену у месяца нисана. Веет прохладой, но, в отличие от Тосканы, в этих местах могильной сырости нет. Здравствуй, долина Иосафата, какой у тебя мирный, однако, вид.

Но, оказывается, это один из тех милых розыгрышей, когда в смущении гость уже решает было, что напутал чего-то: все тонет в полумраке, никто его не встречает, мебель зачехлена. И тут вспыхивают огни, распахиваются бесчисленные двери, праздник, на который попадает гость, превосходит все его ожидания. Кругом сонмы гостей — необозримостью своей соперничающие с тем, как это на гравюрах Доре. Правда, с поправкой: нет среди гостей ни одного неглавного — каждый в каждом и все вместе в каждом и каждый во всех. Этой техники Доре не знал.

Нам предстоит праздник. Когда разверзнутся небеса, тогда все построившиеся в долине Иосафата на вечернюю проверку[2] угодят вдруг на вселенский праздник, в сверкании всех цветов и в радужном сиянии — где каждый в каждом и все вместе в каждом и каждый во всех. А кто этот грядущий праздник подглядел прежде, чем он наступит, одним глазком, краешком глаза, уголочком уголочка, кто, сидя в зрительном зале, различил, что творится на сцене через глазок в опущенном занавесе — те и есть светочи рода человеческого.

* * *

Только музыки на этом празднестве не будет — Зи́глинды Зигмунд там не найдет.

Загрузка...