И вот замысел романа выступает из мглы исполинским кораблем. И как подле романа автор, так подле корабля челнок. Что корабль — не призрак, убеждает звук, одновременно и оглушительный и щемящий — гудка. По всему борту, заржавленной стеной ставшему над челноком, видишь пузырчатую россыпь глазков. В каждом по мордочке. То и дело в одних местах пузырьки лопаются, а в других вспыхивают. «За толстыми стеклами очков плавают, как рыбки в аквариуме, маленькие…» — в общем, похоже. Снова гудок. И покуда глядишь вслед тонущей в тумане громадине, вспоминаешь восстание на броненосце. Исключительно по контрасту.
Запись в дневнике: «Такого-то. Ходили на „Амаркорд“, видели корабль жизни».
Калипсо молвила: «Держись созвездия Велосипедиста. С тех пор, как он был взят на небо, Одинокий Велосипедист, еженощно внимавший шуршанию своей шины, тершейся о влажный асфальт, по нему держат путь — слышишь, Одиссей?» И горько заплакала. Не потому, что старый интриган покидал ее, не верьте! Потому, что не брал с собой. В подтвержденье читаем:
«Вторник, 29 авг. 82 г. (Век не указан.) Тезей убежал с наступлением утра. Ариадна, увидев себя одинокой, начинает обыскивать остров по всем направлениям; и вот в первых лучах знойника, с высоты крутого утеса, замечает на горизонте все уменьшающуюся точку — корабль… Тогда… Вот мгновение, которое трудно описать и которое нужно схватить: она не может идти дальше, она не может звать; кругом вода; корабль едва чернеет на горизонте. Тогда она падает на утес, опустив голову на правую руку, и вся ее поза должна выражать весь ужас одиночества и отчаяния этой бессовестно покинутой женщины…»
Мари-Константин Рюсс!
Можно не верить в существование Бога и при этом верить, что Он тебя слышит. Болит душа за эту Ариадну, эту Навсикаю, эту Калипсо — не взятую с собой. И так желавшую быть восхищенной из сераля.
Оправданием служит, что мужчины любят женщин иначе, чем жещины мужчин. А которые-де любят женщин так же, как те любят их (weibliche Männer — как писал еще один вундеркинд-страдалец, противопоставляя Дон-Жуану Казанову)… ну, так они и остаются на острове. Но ведь речь о том, чтобы взять с собою на корабль.
Между тем в другом дневнике находим (ибо сколько записей, столько и дневников): «Я сказал ей, что знаю таких, у кого все погибли. „У всех все погибли“, — отвечает».
Разговор имел место в зале ожидания, того бесконечного ожидания, которое так знакомо являющимся по повестке. Сколько еще можно ждать! Они расхаживают, присаживаются, друг на друга не глядят. Аутизм поколений. Просьба выстроиться в хронологическом порядке. И тут вижу: цепочки, цепочки — без числа. Или то эффект боковых зеркал? Но хотя я не вглубь двигаюсь, а, медленно вращая педали, еду по фрунту этого — никакого тебе звона разбитого стекла. В глубине цепочек можно различить пейсы, лапсердаки, но первые три ряда побриты, современны — вполне призывники. Так вот каков он, Моисей Ионович, переписывавшийся с Бяликом, и чью открытку к сыну я видал. «Дорогой мой сыночекъ Iоночка…» Марка была оторвана вместе с уголком — так с мясом рвут золотые сережки. Адресат открытки, «Iоночка», ступил по еще не уничтоженному, еще теплящемуся следу существования отца в сорок первом. Но «до» — от внутреннего взрыва. Это совершилось в мае, искупительная жертва страною еще не принесена.
А за те три года, что истекли с прошлого раза, когда мы, читатель, здесь побывали, мои дождались возвращения крови еще одного Моисея Ионовича. Но это не то горе (подготавливаю я следующего за мною). Анахронизм — вот проклятье и ужас рода человеческого (хоть и в трепете, все же я уповаю на Бога — да свершится воля Его).
Возвращаясь к «вопросу на краю бездны». Существует ли будущее? Не оптический ли оно обман при помощи небьющихся и непрощупываемых зеркал — то есть всего лишь криво отраженное прошедшее? Но и об этом уже писалось. Иные на это говорят, что конкретного будущего нет. Его — тьмы. По числу возможностей — существующих, осуществляемых, неосуществленных. А числу этому нет конца. И ведет где-то свое существование гр. Безухов, гениальный создатель образа Льва Николаевича Толстого. Впрочем, продолжить эту тему случай еще представится — мы позаботимся, чтобы он представился.
Покамест же мы медленно едем по фрунту, и приходится все время крутить руль, как если б петляла тропинка. Это оттого, что кто-то выдвинулся на полшага из шеренги, другой подался внутрь. Тоже мне красноармейцы… И вспоминаешь страшное: «Жиды города Киева…»
До чего «Вий» похоже на «Дий».
Пересменка кончилась, кубрик опустел. Педрильо перебрался в каюту вместе с юнгой, которым наряжена Блондинка. Эта дочь Альбиона (какого, сами решайте… ну, хорошо, «солнечного») достойна была позировать Курбе. Но в костюме юнги могла бы распалять и чувственность иного выпускника закрытого учебного заведения у себя на родине. Вообще, ей свойственна была игривость, позволившая с успехом сыграть на корабельной сцене grisette.
Зовемся мы грызеты,
Живем мы в кабаретах… —
распевала она на мотив канкана из «Веселой вдовы», являя членам экипажа (в каком-то из вариантов: «открывая взорам экипажа») застиранные кружева, панталоны, чулки, все из пароходного реквизита и все поверх обычного своего маскарада (Керубино в третьем акте — оперы, не комедии). Пересекали экватор, и сделанное капитаном веселье представляло собою примерку каждым чужой роли. Педрильо, допустим, вымученно ревновал. (Известно было: он мечтал, чтоб это чувство пробудилось в нем не понарошке. Но — трудно быть Богом.)
А еще Блондинка хранила беззаветную преданность своей госпоже. Так беззаветно хранят лишь Отчизну свою — хотя ее юная госпожа звалась совсем иначе. Этой последней принадлежало сердце одного кабальеро, которому как раз и служил Педрильо. Так что получалось по законам жанра: две водевильные парочки.
Как и все англичане, Блондинка превыше всего ценила свободу. «Ich bin eine Engländerin, zur Freiheit geboren!» — бросит она в лицо захватившим ее в плен.
— Если ты закончил свою историю, — сказала она Педрильо, — то в ней чего-то не хватает.
Педрильо только хотел было ответить, как стены вспыхнули голубым пламенем.
— Голубой!.. Педро, что у нас «голубой»?
Они валялись на огромном, без углов, диване, применительно к которому не существовало «вдоль» и «поперек». На таком хорошо лежать навзничь вдвоем, макушками голов сойдясь где-то в центре, а пятками указуя в диаметрально противоположные концы; так бывают разведены стрелки на циферблате. Лежать и болтать.
— «Красный» — в зоне боевых действий, «зеленый» — у цели, «желтый» — больной на судне…
— Человек за бортом!
— Это, Блондиночка, по нашей части.
Они вскочили с дивана и — как глядели — бросились в разные стороны: бортов ведь два. Счастливая способность проходить сквозь стены пришлась как нельзя кстати. И они, не задумываясь, воспользовались этой возможностью стен пропускать сквозь себя.
На палубе «Улисса — 4» шла дискуссия — жаркая, трепанная за ухо. Тон задавал капитан. Это был маленький щекастый плешивец, с двойным подбородком, в красной кофте без рукавов, в коричневых штанах и толстых серых чулках, больше похожий на жреца Аэды во главе труппы бродячих комедиантов, чем на мудрого кормчего; лишь командорская цепь да зеркального плоения воротник выдавали в нем капитана дальнего плавания.
— Если нахождение в безбрежном океане без надлежащего снаряжения, позволяющего продержаться на его поверхности неопределенно долгое время, смерти подобно, то пребывание на «Улиссе Четвертом», который представляет собою как раз род такого снаряжения, подобно…
— Commander, я знаю, куда вы ведете: это отнюдь не «человек за бортом», он — за бортом жизни. В таком случае закон не обязывает подавать ему руку помощи.
— Протягивать. Подавать руку… нет такого закона, который обязывал бы меня подавать руку кому бы то ни было, не важно, зовется это «рукой помощи» или как-то иначе. Сперва договоримся о терминах.
— Паря, дай помощнику закончить. Говорите, мой помощник.
— Я не твой помощник, а капитана. Спасибо.
— Э, нет. Если я говорю «мой капитан» — вы же утверждаете, что являетесь помощником капитана — то я вправе обращаться к вашей милости «мой помощник».
— «Мой помощник капитана».
— Ты молчи, тебя не спрашивают.
— А напрасно. Мне было бы что ответить.
— Ну, хорошо. Скажи мне, что имеет в виду мой помощник, когда утверждает, что я веду к тому-то и тому-то?
— Ну что, съел? Меня спрашивают, а не тебя. Мой капитан, отвечаю. Ваш помощник думает: раз пребывание на борту «Улисса»…
— «Четвертого».
— Простите, мой капитан и его помощник — ну, ясно, что четвертого, дурак…
— Ясно только одно: что нам ничего не ясно. Но и это нам тоже…
— Говори о себе, хорошо? Прошу прощения — мой капитан, мой капитанский помощник. Последний, как я уже говорил, полагает, что пребывание на борту корабля подобно жизни (что справедливо), а пребывание за его бортом подобно смерти (что тоже справедливо) и потому равносильно пребыванию за бортом жизни — что всего лишь логично. А как известно, быть логичным это еще не значит быть справедливым.
Возгласы: «Ну, это кому известно, а кому и нет! Я этого кина не смотрел. Ну и дурак, ваше сковородие, это факт твоей биографии. Ничего особенного, видали мы и получше. Только о себе, пожалуйста. Фильм для чтения — он прав».
— Может, вы дадите, наконец, договорить, мать вашу так! Капитан, прекратите этот базар, обеспечьте возможность выполнить ваше распоряжение.
— Легко сказать. Проще отменить распоряжение.
— Капитан, я буду плакать.
— Попрошу без шантажа! Ну, хорошо, хорошо… Я куплю тебе калач. Итак, дети мои, проблема в следующем. Человек за бортом жизни — что делать дальше? При том что условия на борту — это еще тот фонтан, а морской бомж дополнительно увлажнит ситуацию: оказавшийся за бортом не может быть сухим. Или уж это должен быть такой жох… И все же, как поступить? Подумайте, прежде чем сказать «нет», и подумайте, прежде чем сказать «да».
— Commander, осмелюсь спросить: чтобы сказать «да», думать следует дольше, чем чтобы сказать «нет»?
— Эх, вы мне не помощник.
— А кто же я вам?
— Вот именно, кто же вы мне… Ребята! К счастью, от наших решений ничего не зависит. Мы можем сказать «да», мы можем сказать «нет», мы можем сказать себе, что он просто купается — многие терпеть не могут, когда их в воде лапают. Но нас никто не спрашивает. По конституции наше мнение исполнительную ветвь власти решительно ни к чему не обязывает. Изменить же конституцию не в наших силах, и потом мы знаем, чем это кончается.
— Все равно изменим, — сказал Педрильо тихо, самые непреклонные — это говорящие тихим голосом. Он же, отпетый гностик, слышать не мог этих приземленных разговоров, тем более что земля была удалена на сотни световых миль.
— Богоборчество, ваша милость, это прежде всего дурновкусие, а потом уже реки крови.
— Капитан, не вы наняли меня, а я нанял вас, по желанию моего господина. И вы согласились, будучи прекрасно осведомлены, кто мы.
— А что мне оставалось, милостивый государь? Мои познания в области навигации нужны только вам. Моим братьям по мысли я не нужен. Я превращаюсь в обычного «спеца». И никто не поручится, что я не разделю его судьбу. Видит Бог, я бы предпочел, чтоб меня нанял другой. Ладно, оставим это. Эй, субалтерн, как пловец?
— Поднят, растерт, обсушен и откачан, commander.
— Вы слышали, почтеннейший? Я надеюсь, что при этом мои барабаны не ударили в грязь.
— Вот тип, — сказал Педрильо Блондинке. — Ты не поняла. Ты знаешь, что сопровождается барабанным боем? — Ребром ладони он полоснул себя поперек горла.
Спасенный был помещен в лазарет, где санитар, только окинув его взглядом, произнес:
— C’est un sujet nerveux et bilieux, il n’en rechappera pas, — и добавил, дабы не прослыть бессердечным роботом: — Какой malheur.
— Hier bin ich, — открыл глаза несчастный, услыхав свое имя. Это был вылитый капельмейстер Крейслер: тщедушное сложение, профиль орла (черная корона волос, сбивавшихся назад, словно при яростном встречном ветре; ветровое стекло лба; горбатый нос, убегавший вперед и оседланный шубертовскими очками; тонкие губы, сжатые в кулаки). Таков был облик этого мученика идеи, рожденной кровью сердца.
— Немец? — спросил презрительно Ларрей (санитар).
— В Америке — да, — отвечало несчастье.
Тогда капитан, начинавший уже что-то понимать, прищурился:
— А в Германии?
— Австриец.
— А в Австрии? — Так снимают одну за другой луковичные одежки — проливая при этом обильные слезы.
— А в Австрии чех… а для чехов я из Галиции.
— А, все мы испанцы, — небрежно бросил субалтерн.
Лицо капитана выразило неудовольствие: мол, только вчера мыли палубу. Он не любил развязных.
— «Мы»… — с усмешкой протянул и Педрильо. И повторил: — Мы… призраки…
Один эмигрант когда-то сказал, что для него «мы» распространяется самое большее на жену да двоих детей. «А в остальном не знаю, что это такое. Забыл, — и, вот так же усмехнувшись, добавил: — Мы, призраки…»
Человек с голенями Иисуса Христа, с лицом Иоганнеса Крейслера и в очках, как у Шуберта, рассказал свою историю.
Он родился в Калиште, это не то Богемия, не то Моравия — одним словом, Галиция. Тяжелый засушливый климат, нехватка рабочих рук в семье, полунищенское существование — все это побудило его родителей перебраться в столицу империи Габсбургов, Мадрид.
Блажен выходящий на сцену под занавес: конец акта тонет в безбрежном наслаждении.
Огромный город пылал золотом своих кровель, своих картин, своих куполов и шпилей. Но солнце уже затмевала черная туча. И ввиду уже надвигавшегося конца (равно как и в виду) золото это кричало, как зарезанное. Но кричащий цвет был ослепительно прекрасен. Нестерпимо. Крик блаженства последних мгновений, он пронизывал собой все закоулки, несся из всех окон. Он сделался привычен, как воздух для дыхания, как гул колоколов над Иерусалимом. Мальчик внимал ему, и он стоял в его ушах, овладевал его душой.
Имя этому крику было китч.
Последние времена имеют особенность казаться волшебными. Лжесуббота.
Тогда и осознал он свое жизненное призвание: каскадер. Испытатель судьбы. Когда другие пускали с Дяди Степы (то есть колокольни Св. Стефана) высокогрудых почтовых голубей с лапками цвета красного ластика, он третьим оком провожал полет такой странной фантазии, которая родиться не могла б ни в каком другом месте, кроме как в Мадриде — городе, где запотевал бокал от дыхания,
Быть может, полного чумы.
Уже много дней подряд дивились горожане обращенной вниз радуге. Ужасная черная туча вполнеба, разъедаемая с края солнечным кариесом, и радуга, нездешней яркости, опрокинувшаяся. Меткий выстрел в тире ее перевернул, или сама она — лук, прежде нацеленный в небеса, нынче же повернутый против людей? Последние, однако, полагали, что выстрел произвели они, и это результат их меткости.
Наш уроженец Галиции женится на собственной кормилице, которой разъяснил, что призван создать вакцину против страданий мира и будет ставить на себе опыты. Жена-кормилица пришла в ужас, оттого что дом их отныне станет ящиком Пандоры. «Моя грудь, — шептала она, — моя грудь, что ты наделала!» — «Я вскормлен тобой не для радостей жизни, — возражал он. — Я выведу микрокультуру различных страданий, дам подробное описание каждого и научно разработаю способ борьбы с ними путем предохранительной прививки. Но не пугайся, жизнь твоя не превратится в складирование образчиков людской скорби — я заключу их в своем сердце». — «И оно разорвется».
Но он видел себя титаном, этот тщедушный человечек, и не внял ее предостережениям. Вместо этого он педантично подвергал свои страхи расчленению, представая пред всеми беспощадным вивисектором своего орущего двойника, чьи вопли вливались в немолчный крик всеобщего ужаса и блаженства. Наказанное самообольщение было его коньком. Тонкий аромат оборачивался трупным запахом. С безотчетным удовольствием устраняемая щекотка — расчесанной болячкой. Задушевность, стоит лишь препоручить себя ей, — откровенной пошлятиной, вполне вписывающейся в картину слащавой банальности и неги, от которых первоначально бежишь, еще не ведая, что ты их частица. Вглядись в витраж с изображением девы в крылатом шлеме на входной двери твоего дома, и ты поймешь, чей ты.
Прививка — это малое жертвоприношение. Но сколь мало́ оно может быть и при этом не утерять характер жертвы? И сколь велико оно должно быть, чтобы принесенная жертва не оказалась роковой по своим последствиям? Другими словами, заговаривая судьбу, не перестараться б и не накаркать себе. Вакцинация, когда она производится в порядке опыта, всегда чревата неверною дозировкой. Это и стряслось, когда в своей творческой лаборатории он отважился, вопреки заклинаниям госпожи кормилицы, все же провести над собою цикл экспериментов, посвященных детской смертности. Ошибка в расчетах привела к тому, что спустя год они становятся жертвою анахронизма. Терзаемый эриниями, в каждом взгляде жены встречая лишь укор, он тем не менее продолжает свои изыскания. Тщедушный человечек, прозываемый несчастьем, упрямо берет один за другим рубежи человеческого горя. Он безжалостен к себе, безжалостен к своим ближним, но это — от высшей жалости. Наконец последний замах — на страдания и бедствия всей земли, от древнего Китая до современной ему Европы, которые венчает одинокий уход в смерть. Невыразимым отчаянием охвачено человеческое существо в миг прощания. Невыразимым? Его-то выразить наш каскадер и покусился. Но не смог выйти из пике — такой оно оказалось глубины.
Так попал он на борт «Улисса — 4», который принял за «Ноя — 2».
— А что, наступил потоп — радуга-то была перевернута?
Ему объяснили.
— Как, Ариадна все еще на Наксосе? А что же мой счастливый соперник?
Ему снова объяснили, и он согласился, по-видимому, сильно утешенный.
— Кому как не счастью состязаться с несчастьем, а без состязания нет победы, хотя силы соревнующихся заведомо неравны, тут вы правы.
— «Тут вы правы», — передразнил Педрильо — так, чтобы тот не услышал. — Как говаривал мой тренер, на ристалище бегут все, но один получает награду. Пойдем, Blonde, я доскажу тебе конец.
— Этот несчастный, — продолжал он дорогой, — все делал неправильно. Разве так отводят беду? Берется микроскопический мазок, импрессионистский… А то какой-то Кокошка. Должно же быть: чуть прикоснулся мыслью к тому, от чего в своей жизни хоронишься — отпрянул. И — забыл. Сразу, как из сауны в сугроб — в иной какой-нибудь мысленный кошмар. Он уже наготове. Вмиг отметку сделал — следующий. Как паук паутину, ты удерживаешь в уме каждую ниточку с написью danger: мол, и это предусмотрено, и это имею в виду. Так, Блондиночка, заклинают судьбу. А с его надрывами, с его конвульсиями только коновалом быть. Каскадер… Чуть всех не сглазил.
— Так ты его знаешь?
— Кто его не знает, этого колдуна-любителя.
Они расположились на том же диване, под тем же углом (179°), и Педро вернулся в конец первой части.
С опалою епископа Озмского свирепость коррехидора удвоилась, теперь половину в ней составляло то, что ранее приходилось на долю монсеньора Пираниа. А все оттого, что его слепое священство отец Терезий в вопросах канонического права выказал себя полной противоположностью опальному епископу. Аресты, следствия, приговоры — все это для него было орудием политической интриги. Пираниа, наоборот, последнюю считал лишь средством, главной его целью неизменно оставалось искоренение ереси — навсегда и тотально — в Святом Католическом Королевстве. Милей ли нам заурядный интриган незаурядного кровопийцы? Ответ на это уже был дан. Вопрос, правда, некорректен: следует помнить, что Толедан зато сделался свиреп за двоих — за себя и за того парня.
Слепой Тиресий довольно-таки апатично вел процесс по делу об альбигойском подполье в Толедо. Хуан Быстрый не мог дождаться, когда же наконец ему передадут эту шайку пекарей. Своего нетерпения он не скрывал. Мендоса ему заметил однажды: «Мне бы ваши печали… — и, кряхтя, добавил: — А вам мои», — он как раз пытался придать своему телу более удобное положение, существовавшее, однако, лишь в его воображении. Ибо какое уж тут может быть удобство, если сидишь на кресле с пустующим седалищем. «Ой ли», — отрезал его светлость.
Разговор состоялся накануне исчезновения великого толедана. Он исчез и не был найден — как не был никогда найден и труп Видриеры. Впрочем, ни в том, ни другом случае поиски толком не велись. Странно.
Зато вскоре обнаружился след Севильянца. Дон Хавер, несмотря на свалившееся на него богатство (девяносто тысяч!), не пожелал сидеть без дела и поступил на службу к дону Алонсо. Возможно, это был хитроумный маневр, дабы находиться поблизости от Констансики, к которой за долгие годы трактирщик привязался всем сердцем. На новом месте он занимался привычным делом: ведал кухней дона Алонсо — к удовольствию всей троицы. По мнению Алонсо и Констанции, кулинары Руссильона не шли ни в какое сравнение с их кастильскими коллегами (дело вкуса, конечно).
Хотя история с похищением доны Констанции и была сплошным театром (включая мольбы о прощении и отцовские проклятия), очевидно, по ходу сей пьесы грань между сценой и реальностью для актеров начала стираться. Во-всяком случае, известие, что епископа Озмского в должности верховного инквизитора сменил слепой Тиресий, не послужило для беглецов сигналом к возвращению. Вернуться они решились не раньше, чем подтвердились казавшиеся вздорными слухи о таинственном исчезновении коррехидора. Стряпчий суда писал об этом доне Констанции: «Милостивая Государыня и Высокочтимая Девица! В смятении чувств оповещаю Вашу Милость, что великий толедан и коррехидор Толедо, его светлость дон Хуан Оттавио де Кеведо-и-Вильегас, столь успешливый в делах на благо Святого Католического Престола, отныне уж пред иным Престолом — Царя Небесного. Так постановил считать Тайный Совет на основании закона „О не подающих о себе вести свыше определенного срока“. Этот срок, ко всеобщему прискорбию, давно истек. Лета Господня одна тысяча шестьсот **, мая семнадцатого дня, после исполнения приговора над семью псиглавцами, Великий Толедан проследовал в сопровождении Королевского Альгуасила к своему дому, у ворот которого они расстались, после чего Королевский Альгуасил пересел в собственную карету. Великий толедан еще некоторое время провел за рабочим столом. По крайней мере, к исходу второй стражи в окне у него наблюдался свет, однако самого Вашего Батюшки с тех пор, как за ним затворились двери кабинета, больше никто никогда не видывал. Я намеренно не касаюсь тех злобных и кощунственных слухов, источником которых является уголовный или еретический элемент, предоставляя Вашей Осиротевшей Милости самостоятельно догадаться о характере оных…»
— Не понимаю, дорогой.
— Он хочет сказать, что, по убеждению многих, вашего батюшку, ввиду особых его добродетелей, ангелы живьем взяли на небо.
«Королевский Альгуасил склоняется к мысли, что его светлость, побуждаемый своими добродетелями…» — а я про что, — «…подвигнулся на тайное паломничество к Гробу Господню, что для паломников христиан в наше немилосердное время почти всегда означает гибель от руки неверных собак».
— Бедный батюшка, что же он так? Не иначе как возжелал, святая душа, утешить себя в молитве, воззрясь на место страстей Господних. Когда при этом еще и зришь, утешение полней, да, милый дон Алонсо?
— Вот, наконец-то. «Поелику Ваша Юная Милость, будучи единственной наследницей имени и состояния почившего в Господе, остается сиротою, его светлость Граф-Герцог изволил принять под свою персональную опеку Ваше, сударыня, девичество…» Клянусь, эта опека не продлится и трех месяцев — скоро гордое имя де Кеведо-и-Вильегас я прибавлю к своему.
— Значит, мне уже недолго осталось дарить вас тем малым, что, по вашим словам, не нарушает моей чистоты?
— Нет, недолго, любимая Констансика.
— Ах, неужто и вправду милостью Пресвятой Девы мы скоро будем единой плотью!
Такими речами обменивались они, покуда Алонсо зачитывал Гуле Красные Башмачки адресованное ей послание. При этом он знал, в отличие от высокородной судомойки (а впрочем, может, и она знала? знала, скорей всего), что «подвигнуться на тайное паломничество к Гробу Господню» — другими словами, сознательно принять смерть — говорилось, когда не желали в потомстве губить имя того, чья душа загублена своевольным уходом из этого мира. Таких обычно зарывают тайно, под покровом ночи, по старинному испанскому обычаю сажая три лилии на могиле без креста.
И выходит, нет ничего странного в бездействии альгуасила. «А все же, что хустисия ему сказал, что тот не вынес испытания отчаянием? А, глупости…» Коли прежнее завещание сохраняет силу, Алонсо это почти совсем не тревожило.
«Никаких дополнительных распоряжений на случай кончины Вашим Батюшкой отдано не было, таковые не обнаружены в его бумагах, и их не получал господин муниципальный нотариус, — читал Алонсо. — В довершение вышесказанного, к глубочайшим моим соболезнованиям дерзну присовокупить уверенность в том, что Ваша Неопытная Милость окружена в лице своих спутников надежными друзьями и добрыми советчиками, чьей преданностью может располагать в такой же мере, в какой располагает преданностью Маркеса Лимы, стряпчего».
— Приятный слог. Теперь, пожалуй что, мы действительно вернемся. А все же лучше послать вперед нашего доброго Хавера.
— Толедо, — сказала Констанция. — Я мечтаю в нем провести Рождество.
Торжественным Ахен весельем шумел — так что же говорить о Толедо. Звон, перезвон надо всем городом, струящийся над ним воздух пресыщен гуденьем. Колокола, колокола! Они с размаху, с разлету взмывают, взвиваются на станинах, на перекладинах, заглушая их скрипучее «апт… апт…» своей вавилонской немолчной разноголосицей. Грузно и часто, гремя и трезвоня — не в лад, невпопад, они говорят все сразу, перебивая друг друга, перебивая самих себя. А рядом слышатся хрустальные голоса малых звонниц, — будто мальчик-министрант в черном паричке под круглой красной шапочкой из первого акта «Тоски» потряхивает сладкозвучным своим колокольчиком.
Звонят на колокольне Кафедрального Собора и у Марии Масличной, где хранится сердце Васко да Гамы. Звонят со Святого Алонсо, что укрывал кривого де Сориа, звонят с Трех Крестов. Звон стоит по обеим берегам Тахо — в этот день такой глубоководной и благодатной, как если б называлась Траве. Бьют колокола кладбищенских часовен и никому неведомых церквушек за городской стеной. Ветер, нет, истая буря, ударяясь о струны эоловой арфы, расшевелила мир звучаний, сливает в их всегармонии голоса ближних и дальних приходов, — так, разрывая воздух, несется благовест великого праздника и вожделенного сретения.
Сретения невесты.
Как принцесса крови, покрывая шлейфом тридцать восемь ступеней паперти Сан-Томе, она взошла по ним, опираясь на руку всевластного властелина. Граф Оливарес самолично принял на себя обязанности посаженого отца, для чего ему пришлось отлучиться из Вальядолида, где король традиционно проводил зимние месяцы. Окованные медью двадцатиметровые дубовые двери Сан-Томе были растворены настежь. Казалось, граф-герцог испытывал истинное удовольствие, ведя к аналою столь прелестное существо. По крайней мере, сей царедворец выглядел умасленным.
Жених уже в церкви — никакой тебе измятой рубахи. Выживший из ума девяностолетний де Брокка сейчас наречет его мужем Констанции — Констансики, которая полагала, что колокола вызванивают «Блаженны те, чьи грехи сокрыты». Ей это слышалось. А кому-то слышалось другое: «Три лилии, три лилии на могиле моей без креста».
Дона Педро в момент венчания вдруг озарил луч света; витраж заиграл на солнце как райский сад. Альгуасил отпрянул в полумрак, словно испугавшись, как бы вслед за лицом и мысли его не предстали всеобщему обозрению. Размышлял же хустисия вот о чем: предложив — в обмен на несколько профессиональных промахов — прикрепить его ведомство к пятому пищеблоку, он не очень-то и прижал толедана, так чего же тот… Теперь придется разбираться с наследниками.
Бракосочетание состоялось в январе, а к ноябрю Констанция разрешилась мальчиком. Он рос таким красавчиком, что иначе как Бельмонте его не называли. Надо сказать, у дона Педро с родителями Бельмонте отношения «сложились»: хустисия нередко захаживал к сеньору и сеньоре Лостадос отведать бараньей пуэльи, которую ему готовил, как и в былые годы, Севильянец.
— Признайтесь, хустисия, разве у Арчибальда такая бывает? — И дон Алонсо тоже отправлял себе в рот кусочек, беря с краю двумя перстами, по-дедовски, ибо старину — обожал; делал же это в подтверждение, что пуэлья не отравлена.
— Арчибальд, по сравнению с Хавером, старый постник.
Севильянец, самолично прислуживавший гостю, краснел от удовольствия.
С тех пор, как дон Педро зачастил к дону Алонсо на пуэлью, и в нашем доме семейные трапезы сделались сытней. Теперь три, а то и четыре раза в неделю мы ели мясо с густой сливовой подливой. Яичница же поедалась в таких количествах, словно куры неслись у нас прямо на столе. Литерное довольствие — а именно этого долгое время тщетно добивался дон Педро, пока наконец с помощью сеньора Лостадоса не добился — означало для корчете наступление эры сытости, того блаженного состояния, о котором прежде и мечтать не приходилось. Матушка пополнела, батюшка повеселел.
Вскоре дон Алонсо возвратился на королевскую службу и был назначен комендантом Орана, не больше и не меньше. Впрочем, посвященных в тайны мадридского двора это не удивило. За минувший год турки дважды появлялись под стенами города, и оба раза с самыми печальными последствиями для его гарнизона и жителей. Успехи турок толкали африканских союзников Испании на вероломные действия: уже и Тенджарский бей был замечен в тайных сношениях с Сулейманом Блистательным. А тут в некоем молодом северянине с его любовью к испанской поэзии и нелюбовью к маврам один член Королевского Совета усмотрел орудие для достижения своих тайных целей, которые столь же отличались от декларируемых им публично, сколь отличается пуэлья нашего Севильянца от пуэльи, подававшейся в трактире «Сражение при Лепанто».
Дон Алонсо, усмехнувшись про себя наивности министра и вскричав «о, marranos!» — что стало уже его боевым кличем — начал готовиться к отбытию. Воспитание сына он решил поручить братьям-бенедиктинцам, которых во всех отношениях предпочитал «доминиканским собакам», едва не загрызшим когда-то его самого.
— Псы остаются псами, даже служа Господу, — сказал он альгуасилу. — Теперь надобно позаботится о надежном слуге для моего Бельмонте. Это должен быть малый не промах, но с идеалами, верный.
— Сеньор команданте, — отвечал дон Педро. — Я дерзну порекомендовать вам моего крестника. Помните сынишку корчете, за еврейскую сладость передававшего вам все, что говорилось папашей. Есть натуры, которые дважды одним и тем же не болеют. Педрильо подрос. Он восемью годами старше вашего Бельмонте. Он будет ему и дядька, и товарищ, и телохранитель.
— Ну как же, я отлично его помню. В этом что-то есть — войти в одну и ту же реку… Он, должно быть, плут?
Дон Педро уловил ностальгическую нотку в голосе собеседника. (Он любил «устраивать жизнь» своим крестникам, всем этим бесчисленным педрильо — так благородные господа любят выдавать замуж своих подросших воспитанниц, после того как долго и усердно марали их собственной спермой.)
— Плут и пройдоха. О таких нынче пишут истории. По мне так лучше он, чем отставной мушкетер с часословом, заложенным розой полувековой давности.
Дон Алонсо дернулся: спасибо, прямо в сердце.
Судьба моя была решена. Все остальное тебе, Блондиночка, известно. Не помню, говорил ли я: высокородная судомойка с рождением Бельмонте так переменилась, что уже не пленяла взоры тех, кто на нее смотрел. Это сказалось и на отношениях супругов. Сеньор Лостадос-и-Бадахос сперва влюбился в мадамиджелу Валери, потом в дону Панораму, жену ювелира, который, кажется, неплохо на этом заработал, потом в танцовщицу Мерседес, барбадосскую креолку, из-за которой однажды скрестил шпагу с доном Хуаном Сопранио; но как фехтует дон Алонсо мы уже видели; и так далее. Этот список мог быть продолжен до бесконечности… это, конечно, так говорится — «до бесконечности»; но, во всяком случае, до того естественного предела, когда Приапа в карауле сменяет Приам-старец и огород можно не городить, караул же — распустить: он устал.
Рано увядшая (грудь и зубы — все прахом пошло), Гуля оставалась прежнею лишь в своем истовом служении Марии Масличной, к которой теперь прибавились Иаков Компостельский, Мария Гвадалупа, Хорхе Немой, а также множество других чтимых в Испании святых и святынь. Этот список мог быть продолжен до бесконечности — на сей раз без дураков.
По набожности сеньора оставила Толедо и поселилась при монастыре в Компостелле, где проводила дни и ночи в суровом покаянии и молитвах. Некий старик, стяжавший на пропитание от щедрот молящихся, чье рубище мало чего скрывало, менее же всего то благородство, коим отмечен был его облик, говаривал по поводу сих подвигов веры:
— Дорого платит… великий грех сотворила.
— Какой же, дедушка Хосе? — спрашивали у него.
— Думаю, грех убийства на ней.
Как учил Платон, жизнь человека подобна отражению неба в зловонной луже. Каббалисты учили: чтоб запечатлеться в Ничейном сознании, а не промелькнуть бесследно, мотыльком чьего-то сна, явлению надлежит быть располовиненным и поделенным, грубо говоря, между небом и землей. Параллельно существуя и там и там, взятое на небо, но и как бы на землю отбрасывающее тень, оно, это явление, есть полномерно осуществленное бытие. Иначе это либо белесая личинка идеи в облачке пара, либо комок нательной грязи, который смывается в бане.
Пара поперечных брусьев — символ Человека Распятого. Человечество распято в месте пересечения своего неизбывного настоящего — своего вневременного Я и потока времени, уносящего тела. Блаженному Августину изменяет обычная его зоркость, когда он пишет: «Легче рыбе выпрыгнуть из воды и долететь до неба, чем человеку вырваться из своего настоящего». Верней было бы: ворваться в настоящее. И там же, далее: «Муки мои оттого, что я еще не родился, а уже осужден». В другом богословском трактате сказано: «Еще до рождения успевши умереть, я воскрес и вот судим. Отче! Ум мой это не вмещает, но Ты видишь: я верую, потому как абсурдно».
Данное произведение («Суббота навсегда») сугубо реалистично, потому как… в нем приводится случай, взятый из жизни — случай довольно известный и уже не раз описанный; правда, так — еще никогда. У нас всё в пересечении небесного и земного, как в пересечении лучей прожекторов. Принцип ПВО, он же прием реалистического письма: только на стыке тлена и вечности реально существование, оно сродни дрожанию капли, которой никак не упасть. Вырванное из мрака, тело живет, умирает и не может умереть. Признаться, мой ум это тоже не в силах вместить. Поэтому — как и я — верьте данному произведению на слово.
Юный Бельмонте приобщался к бенедиктинской учености в монастыре св. Бернарда. Настоятель монастыря патер Вийом, которого за глаза звали Бернардель-пэр, происходил из семьи французских кантонистов. Отроком вынужден был оставить он родной кантон и переселиться туда, где справедливость торжествовала — уже над протестантами. Этот приор, сутулый по причине высокого роста — единственного, с чем, по-видимому, оный апостол смирения смириться не желал — заслуживает быть упомянутым, благодаря своей… Даже не знаешь, как сказать… Страсти? Слабости? А для кого-то в этом заключалась его сила. Словом, он питал сильную слабость к тому, что завещала христианству не Иудея, а Эллада: как и евангелист Лука, он был художником.
— Художник — тот же рассказчик, но рассказывает он Священную Историю не словами, а в картинах. Внимая рассказчику, ты все равно мысленно перевоплощаешь слова в картины, то есть, я хочу сказать, в образы событий, описание которых слышишь. Живописание облегчает путь постижения Священной Истории, поскольку труд перевоплощения слов в эти образы живописец берет на себя. Искусство живописания потому является для нас важнейшим из искусств, что с помощью живописных творений всякий, включая самый скудный ум, ум, не способный ни к каким самостоятельным фантазиям, постигает наравне с другими смысл реченного нам Господом. Запомни, сыне: истинный художник не только боголюбив, но и боголюбим. И даже больше, чем это на первый взгляд кажется. Примечай, римские первосвященники всегда покровительствовали великим талантам, вблизи Святого Престола искусство живописания и ваяния достигло великих высот. Тогда как для слуг дьявола всякое воссоздание образа Божьего непереносимо — будь прокляты они, богоненавистники.
Так пестовал Бернардель-пэр свое духовное чадо, у которого обнаружились проблески столь ценимого им дарования. По указанию святого отца Бельмонте копировал картины на сюжеты из Священного Писания и с этой целью даже путешествовал по другим обителям в сопровождении верного Педрильо. Нередко с отцом настоятелем они трудились сообща, перенося черты какого-нибудь батрака на картон с изображением трапезы в Эммаусе или запечатлевая под видом Марфы стряпуху, чистившую рыбу для пятничного стола.
— Если бы изображение на наших картинах могло задвигаться, сохраняя правильный объем и свет, чем свело бы воедино занятие актера, писателя и живописца; если б изображение не создавалось ценою кропотливейших усилий, а производилось по способу печатания книг и гравюр; если б попущением Божьим существовал станок, снимающий оттиск с природы, как это делает наш глаз, — вот тогда бы искусство живописания сделалось ненужным. Но такого никогда не будет, а потому учись, мой сын, совершенствуй руку и глаз. В особенности учись передавать свет, ибо это свет лучей славы Господней. Но не чурайся и тьмы, которая есть предупреждение о погибели и конце всяческого конца… брр! Упаси меня, Господи… Старайся передавать далекое — как оно плавно переходит в близкое: дабы в малом не видеть второстепенного и помнить, что каждый волос сочтен и все едино, различие же между великим и малым иллюзорно. Не гордись и не возносись, — после этих слов Бернардель-пэр, он же патер Вийом, еще сильней начинал сутулиться, что, впрочем, при его росте в глаза не бросалось. Сутулость тех, кто выше нас на голову, заметна только на расстоянии.
Как-то раз Бельмонте побывал в Кастексе. В тамошней церкви находилось знаменитое «Мученичество св. Констанции» Дьего Моралеса. Бельмонте, которого с младенчества влекла к этой святой неведомая сила, с позволения приора отправился в Кастекс, лежавший в двух днях пути от Сен-Бернара.
— Собака! — вскрикнул Педрильо: его что-то укусило. — Неужто комары…
Стояла весна, все цвело, журчали переливчато ожерелья вод, еще не высохших, еще не обнаживших свои каменистые ложа. Где-то играли животные, иногда накрапывал благодатный дождик-семенник. Кувыркаясь и поблескивая в темноте очами, промчались две юные лани и скрылись. Юность, какой грех творится именем твоим! Смерть выдает себя за жизнь, и все-все-все, словно обращенные уже в сатанинскую веру, с одобреньем глядят, как сатанинский уд встает над миром, унизанный веночками из незабудок, колокольчиков, полевой ромашки. А порок, смерть, декаданс поют ему «вечную весну».
Сухих плодов, пожалуйста!..
— Эти звезды надо мной…
— Этот нравственный закон во мне… — передразнил юношу Педрильо. Оба переигрывали, словно разговор вели в присутствии безымянного третьего — по меньшей мере, зрительного зала, не почтённого присутствием автора. Раскатывая матрас, взятый на случай, если ночь застигнет их вдали от жилья, Педрильо продолжал: — Вы, должно быть, забыли, что́ говорит Евангелие: главное не распаляться, лучше уж сыграть в «единую плоть».
— Молчи, дурак. Это сказано для таких, как ты. Жить как раз и означает распаляться, притом что согрешить — заказано, согрешить — смертью кончить…
— Ну, это, положим, еще не смерть, а только ее первая примерка. С другой стороны, не помрешь — не воскреснешь. Святой — не тот, кто без греха, а кто весь им искусан…
Бельмонте его перебил:
— Я хочу поскорей уснуть, хочу забыться. День был жаркий.
— То ли еще впереди, когда наступит лето. Спите, ваша милость. Пусть приятно вас освежит во сне брызнувший персик.
— Если юность — пора страданий, то я всегда буду юным. Покойной ночи, Педрильо. Посмотри, как пылает эта звезда. Какой восторг на небе.
(— «Звездная ночь» Ван-Гога, — прошептала Блондхен, прижимаясь лбом к иллюминатору. — Знаешь, где я впервые ее увидала? На репродукции в журнале «Америка». Там еще был «Сон цыганки» Руссо.)
С восходом солнца они тронулись в путь и к полудню достигли Кастекса. Открывшийся их взорам город белел на солнце посреди выжженной земли, как кости. Такого жаркого лета старожилы и не помнили. Земля даже не трескалась, а походила на золу, ссыпаясь из горсти черной струйкой. Пересохло в жерлах самых глубоких колодцев, пили только сантуринское, которое, как всегда, имелось в изобилии. Есть в такую жару не хотелось; люди заставляли себя отрезать по кусочку от копченой грудинки и снедать с ломтиком сухого безвкусного хлеба. Сиеста опустилась на город, как полярная ночь опускается на поселок Мирный.
Слуга и хозяин сошли с холма, придерживая навьюченное животное, и очутились среди домов, чьи двери и ставни, выкрашенные зеленым, были наглухо закрыты. Белые от пыли и пота, они молча побрели по улочке в сторону центра и церкви. Есть две школы (гигиенические): одна — в жару не пить, терпеть; другая: пить — чем больше, тем лучше. Пионерский отряд, идущий по долинам и по взгорьям задравши хвост, понуждаем к первому; отряд под кахоль-лавановым флагом — ко второму. Хотя, казалось бы, в смысле устройства человеческого организма точно несть еллина ни иудея.
У Бельмонте уже не оставалось слюны, чтобы облизнуть пересохшие губы, и Педрильо в шутку предлагал ему свою.
— Обезьяна! Лучше целоваться с жабой.
В споре этих двух школ молодые люди поневоле держали сторону греков: запас воды кончился, а наполнить оскудевшие бурдюки винцом еще не удалось. Приходилось терпеть. Они шли вдоль домов — по существу, без окон, без дверей — как по залитому ослепительно белым светом коридору.
— Будто во сне, в киношном. Полный сюр.
— Педрильо…
Они остановились и прислушались. Отчетливо доносился стук удаляющихся женских каблуков… всё, замер…
— Суккуб.
— Или все что угодно вплоть до акустического эффекта.
— Суккуб в образе очень красивой женщины.
— Что до меня, то я ем шпигованную телятину с мозгами и артишоками.
Это развеселило обоих, и они зашагали бодрее, тыча ослику в мошонку палкой, чтоб не отставал.
Случалось (известны примеры), солдат на марше подгоняла юная амазонка. Она возникала впереди понуро бредущей сотни мужчин, словно говоря им: «Смугла я, но прекрасна, как шатры кидарские, как завеса Соломона». И те вдруг прибавляли шаг, начинали фатовато глядеть. Кем была бы она сама без них? И была бы вообще? Или одушевлена только их влечением, своей души не имея? Третий Никейский собор с помощью обидной для феминисток логики постановил, что все же душу оне имеют — иначе бы Иисус не являлся Сыном Человеческим (ход мысли как бы справа налево). Но тогда сколь оскорбительна для души эта клеть, в сравнении с которой мужское естество представляется вполне комфортабельным современным узилищем, соответствующим всем женевским конвенциям.
Слуга и хозяин понимали друг друга без слов. Первый видел: Бельмонте уже чувствует себя новым тринитарием и только не знает: его испанская обходительность, дух рыцарственного служения — как согласуется это с декларацией прав человека, где всё with indifference to sex.
И к свету привыкли, и жажда отступила, как воды Аральского моря, и даже ослик семенил без того, чтобы поминутно быть к этому побуждаемым, когда они вышли на площадь. Она была размечена, как циферблат компаса. Там, где север — церковь, там, где юг — алькальдия, по бокам суд и богадельня св. Мартина, другими словами, жандармерия. Посредине стоял фонтан, уставший бить еще при Омайядах. Все, что могло быть заперто, было плотно заперто, все, что могло быть опущено, было плотно опущено; только церковные двери не были притворены до конца, и черневшая щель сулила вожделенную тень. Бельмонте, не раздумывая, устремился внутрь, он был у цели. Цель, щель, тень. Все это теперь блаженно сложилось в одно целое — подтверждением чего-то правильного.
Педрильо стреножил осла и, прежде чем войти в церковь, оглянулся. Вот это мимикрия! Казалось бы, обсыпанная хвоей сухая веточка — и внезапно, в два-три прыжка, проворным насекомым исчезает из глаз. Так же и какой-то попрошайка, до сих пор, благодаря своему тряпью и надвинутой на лицо шляпе, сливавшийся со стеной, вдруг отделился от нее — но лишь затем, чтобы переменить позу. После чего снова сделался неподвижен. Правда, с той секунды глаз его уже различал.
Педрильо смерил диковинного нищего долгим взглядом. Вытянувший руки вдоль своего неимоверно худого тела, тот походил на стеклянную трубочку, в каких продаются корица, толченый мускатный орех (с концом НЭПа эти трубочки исчезнут, сохранившись лишь в памяти наполнявших их надомников). Нет, ошибки быть не могло: Видриера! Нищий имел вид отрешенный, будто совсем не замечал, что привлек внимание к себе. Запустить бы в него чем-нибудь, как когда-то в детстве, и посмотреть: испугается? Или он тогда прикидывался… А что если он как раз этого ждет?
«Знаете, уважаемый, фокусы показывайте другим», — подумал Педрильо, после недолгих колебаний решив, что за этим кроется подвох. Он прошел мимо, как ни в чем не бывало.
Эдмондо он нашел застывшим перед картиной. Но то была совсем не «Констанция» Моралеса. Солнце осияло ее, и уже невозможно было отвести глаз от воскрешенной далекой реальности.
— Это тот момент, когда Иосиф Аримафейский похоронил Христа и гроб завалил камнями. Все ушли, наступает ночь, Мария Магдалина и другая Мария одни сидят у гроба.
Голос принадлежал человеку, в котором Педрильо узнал недавнего нищего, чтоб не сказать кого еще… Он прервал было непрошеного чичероне, но Бельмонте сделал тому знак продолжать.
— Это один из лучших моментов Божественной Драмы и в то же время один из наименее затронутых великими мастерами. Тут есть величие и простота, что-то страшное, трогательное и человеческое. Какое-то ужасное спокойствие. Эти две несчастные женщины, обессиленные горем… Остается еще изучить материальную сторону картины. Багровый блик на безжизненно упавших руках — отсвет невидимой нам зари. Здесь надежда еще тлеет. Другая женщина — полная противоположность первой. С ее состоянием отлично корреспондирует клэр де люнь. Селена вышла из-за туч и льет свой селеноватый свет. Оцепенение души, у которой больше ничего не осталось. И если принять во внимание прошлое этого существа… Чувствуешь, точно дыхание проходит по волосам, не правда ли?
— Странно, я ожидал здесь найти «Мученичество св. Констанции» Моралеса, — сказал Бельмонте, не поворачивая головы: он не мог оторваться от картины, а еще испытывал неприязнь к этому умнику, которого толком даже не разглядел. Гид, проводник — почти то же, что вор и трус.
— Странно, что ваша юная милость ожидали найти «Констанцию» Моралеса в Кампо-Дьяволо. Для этого следовало отправиться в Кастекс, на другой конец Испании.
— Так мы в Кампо-Дьяволо? — воскликнул Педрильо.
— Неважно, Педрильо, неважно. Даже хорошо. Иначе б мы никогда не увидели эту несравненную живопись. Чья кисть создала этот шедевр?
— С позволения вашей милости автором является «руссо».
Педрильо (тихо):
— Врет ведь.
— Какой Руссо? Я знаю двух Руссо. Один служил в таможне…
— Мари-Константин, ваша милость.
— Константин… тоже красиво. Константин и Констанция. Ну, что ты скажешь, Педрильо? Мы в Кампо-Дьяволо. Еще большее чудо: мы находим неведомый шедевр. Колоссально, просто колоссально.
— Хозяин, этот звездочет вам такого наговорит.
— Что, заячий тулупчик?
— Смейтесь. А я вам повторяю, что мы в Кастексе.
— Где же в таком случае моя «Констанция»?
Словно в ответ солнечный луч переместился и уже освещал не что иное, как «Св. Констанцию». Картина была известна и даже знаменита, отчасти благодаря своим бесспорным достоинствам — композиции, смелому ракурсу, но не в последнюю очередь и благодаря сюжету, который, по всеобщему мнению, сулил легкую удачу. Не случайно многие художники высокомерно его избегали, помня сказанное самим же Моралесом: «Если вы задолжали хозяину или ваша дама хочет носить кружева не иначе как с рю Пикат, в очередной раз замучайте Констанцию».
Напомним, Констанция Гностика происходила из семьи известного каппадокийского магната. С раннего возраста она приобщилась через одну рабыню-христианку к истинной вере и особенно полюбила богословские споры, в которых неизменно брала верх — порой над ученейшими мужами Нигде. Когда встал вопрос о единосущии Сына Отцу (Сын не совечен Отцу, ибо, рожденный Им, имеет начало бытия), Констанция доводам рационалистов противопоставила пламенную веру в Бога живого. «Что́ произошло, было прежде, чем произошло», — повторяет она неустанно. Приписываемая ей мысль «о предрешенности как следствии активного взаимодействия несвободы в Духе со свободою бытия» легла в основу всей христианской философии, питая, в частности, «пессимистический оптимизм» Тертуллиана («Еще до рождения успевши умереть, я воскрес и вот судим. Отче! Ум мой это не вмещает, но Ты видишь: я верую, потому как абсурдно»).
Легенда гласит, что отец Констанции противился любомудрию во Христе. По его распоряжению, нигдейского епископа и еще двух мужей слова Божьего в женских одеждах поместили к вышивальщицам. Привели туда и Констанцию. При этом строжайше возбранялось всякое собеседование и словопрение о вере. Можно было лишь петь вместе с мастерицами — то, что обычно они поют за рукоделием: веснянки, щедрики и т. п. Это продолжалось длительное время. Констанция и ее соузники, имея великую потребность в обоюдных наставлениях о Господе, претерпевали ужасные мучения: невыговариваемый глагол жег им внутренность. Но тут было всем видение в образе поющего в небесах херувима, и отец Констанции, весьма устрашившись, воскликнул: «Дитя! Пусть не таясь поет отныне душа твоя песнь херувимскую, возвещая истину». С той поры Констанция открыто изъясняла Слово Божие, ниоткуда не встречая противодействия, пока моровое поветрие 329 года, унесшее тысячи жизней, не унесло и ее жизнь.
Моралес на своей картине усугубил муки святой Констанции, заставив ее и трех маститых старцев, обряженных в женское платье, трудиться над гобеленом с изображением Дионисова празднества. Видно, что вышивальщицы и сами не прочь поучаствовать в оргии; мужи слова Божьего, напротив, со стыдом отводят свои взоры от того, чем вынужденно занимаются их руки. Горестное молчание — удел… позвольте! Где же Констанция? Где ее девушка мисс Блонд? Двух фигур на картине как не бывало. Судя по обнажившемуся грунту, еще не успевшему потемнеть, они исчезли недавно — буквально вот-вот. В очертаниях пустот ясно сохранились их позы, указывая на то, что бежали они, ничего чужого с собой не прихватив. Ни мазочка.
— Эй, приятель, что это значит?
Бельмонте возмущенно стал смотреть по сторонам, но темнота скрывала присутствие или отсутствие того, кто утверждал, что они — в Кампо-Дьяволо.
— Что ж, нормальный вызов, — сказал тогда Бельмонте. — Наш ответ ждать себя не заставит.
— Хозяин, уточним: не вызов-и-ответ, а уход-и-возврат, если уж мы предпочитаем ритм колониального марша бидермайеровскому ра́з-два-три — тезис-антитезис-синтез. Хотя жаль. Когда речь о дамах — даже амазонках, воодушевляющих роту — уместней вальс.
— Педрильо, это точно такая же триада — вызов-и-ответ (или будь по-твоему: уход-и-возврат — раз мы позволили себе перейти на личности и дохнуло катарсисом). Это такая же триада, потому что «и» здесь самостоятельная доля. В плане ноуменальном, не феноменальном, она даже может быть сильной в такте — во время этого «и» все и происходит. Походно-колониальный шаг я предпочел бидермайеру, потому что нам предстоит высадка на неведомом бреге. Все понятно?
(Попутно вспомним, что у Тойнби судно, плывущее неведомо куда, — родина прав человека; родина же романа — эмиграция.)
— Ай-ай, сэр. Значит, Констанция бежала. Не дождалась знамения небес и освободила себя сама.
— Увы, Педрильо, мой верный оруженосец. В последний момент им не хватает терпения.
— Или они боятся чаемого на словах равенства, именем которого в действительности делается все, чтобы отдалить его пришествие.
— Педрильо!
— А я вам говорю: Дульсинеи нет и не было. Констанция ваша сбежала не от шитья ковриков, а от вас — своего избавителя. У нее обретение прав выражается в половом чванстве, а вы несете ей свободу от пола, от тела. От того, что ей дороже всего. Она, может быть, попросту считает, что мужчины лишили ее права на равный блуд, и требует свое.
— Речь ставшего женоненавистником по причине, в викторианском обществе неназываемой.
— На что вы намекаете, сударь?
— На то, что у нас одна цель, но разные побудительные мотивы.
— В таком случае попробуйте уговорить камни Хиросимы, что путь к миру на земле лежит через атомную бомбу. Попробуйте убедить Телефа в целебных свойствах пронзившего его копья. Попробуйте внушить женщине, что в ее интересах стать мужчиной. Я-то против последнего ничего не имею. Потому, как вы справедливо заметили, и служу у вас.
Поскольку Бельмонте хранил молчание, Педрильо, как всякий слуга, любивший порассуждать вслух — то есть будучи рассудителен и болтлив одновременно, — продолжал:
— Это поиски или преследование?
— Какое это имеет значение?
— Это имеет тактическое значение. Стратегического, конечно, нет.
— Поиски — это преследование в интересах преследуемого.
— Вопрос аннулируется. Начнем, пожалуй… — и, подражая Прологу: — Итак, мы начина-а-а-ем!
Магистратура и немой фонтан на площади мало-помалу разживались тенью: белая стена выпустила у своего основания темную полоску шириной в ладонь, такой же серпик тени отбрасывал парапет фонтана. Педрильо машинально бросил взгляд туда, где недавно ставил мимикрические опыты genius loci. Затем он подал Бельмонте знак замереть и ухом приник к земле — поочередно к одному, к другому месту. Словно доктор, слушающий шумы в сердце. Но заветного тиканья каблучков ему различить не удалось.
— Может быть…
Тут в глазах у Бельмонте мелькнула догадка.
— Они ближе, чем мы думаем!
Хозяин и слуга снова вбегают в церковь, осеняя себя крошечным крестиком, словно придерживая перед собой маску на длинной ручке — аксессуар карнавального костюма, столь же непременный, сколь и условный.
Природа, которая, ясное дело, за женщин, была застигнута врасплох: солнце преспокойно освещало алтарь и стены. «Мученичество св. Констанции» помещалось прямо над входом, но в поисках «Святых жен» Бельмонте и Педрильо напрасно обшарили все — тех и след простыл.
— Как вы догадались, хозяин? — спросил Педрильо, когда они вторично покинули церковь.
— Лучше спроси, как это я не догадался раньше. Это в водевилях — убегающий принимает вид статуи, и преследователи проносятся мимо. Но как мы-то дали маху… пара клоунов, обмахивающихся масками…
— Если ваша милость правы и «Святые жены» это были они: затаились, переждали, и как только поменялось освещение…
— Как только осветитель поменял освещение — так будет вернее. Скажи, какую роль играл этот тип — гид?
— Его роль загадочна всегда. Осветитель? Не знаю. Если да — то Логе. Zur leckenden Lohe mich wieder zu wandeln, spür ich lockende Lust: Sie aufzuzehren, die einst mich gezähmt, blöd zu vergehn und wären es göttlichste Götter nicht dumm dünkte mich das! Bedenken will ich’s: Wer weiß, was ich tu?
— Снова опера…
— …где вы — принц, а я — развеселый птицелов. Соответственно распределились и женские роли. Так что ваше высочество это должно устраивать. А я свою Блондхен одену юнгой и тоже за вами в царство Божие. Знаете, петушком, петушком. К слову говоря, разница между — содомитом толпы, и мной такая же, какая между петухом в зоне и Фиделио.
— Снова опера…
Жар понижался, тени удлинялись. Серый серпик слева от каменного обода вокруг фонтана обратился в полумесяц — роняя тайный вздох о былом, об Омайядах; а присевший перед алькальдией на корточки уже делался недосягаем для палящих лучей. Но если простолюдин — Педрильо, например — мог принять любую позу, то Бельмонте никогда бы себе этого не позволил. Даже не умел так Гордо терпел он, продолжая стоять на припеке.
— Продай осла, Педрильо, и купи корабль.
Это было сказано так невозмутимо, как если б вовсе и не относилось к разряду поручений, даваемых Гераклу Эврисфеем. Но Педрильо, очевидно, не находил в предстоявшей сделке ничего невозможного.
— Будет исполнено, — и пошел себе с небрежным видом, похлопывая по спине осла, словно закадычного друга.
Постепенно город оживал. Захлопали ставни, и стены домов вдруг украсились портретами: из окон неподвижно смотрели разные физиономии — в пиках усов, под черным кружевом мантильи, со свисавшими на лоб папильотками. Сцена заполнилась торговками, солдатами, пикаро, работницами с папиросной фабрики, мальчишками. Раздавались крики «бурекас! свежие бурекас!» вперемешку со словами команд — это перед жандармерией происходил развод караула, чему прямо тут же подражали мальчишки, вооруженные деревянными ружьями. Ажиотаж; гул нарастает. Сегодня коррида, и желтые с красным флажки «в каждой есть руке».
Но Бельмонте ничего этого не замечает — ни красочной толпы, ни втыкаемых в него взглядов, ни даже брошенной к его ногам пурпурной розы. Он весь в своих мыслях.
В отличие от него, Педрильо был весь в делах. Сперва он нашел цыгана, который за недорого вдул его четвероногому другу ртуть в уши, после чего тот повел себя в точности как пони из рассказа Джерома Джерома. А именно: немедленно возбудился и стал оглашать воздух своим ослиным криком, и что-то было в крике том, отчего ему немедленно начали вторить все ослы в городе. Но наш ослик, во-первых, делал это лучше всех — «у мерзавца действительно был талантик», во-вторых, ослиный крик у него сопровождался рядом подвигов. Он побивал рекорды выносливости: вот, ко всеобщему восхищению, несет на себе столько поклажи, что другим и в три захода не унести; вот, в придачу к этому, выдерживает на своей спине Педрильо; вот Педрильо берет из чьих-то рук младенца и, как заправский политик, позирует с ним под аплодисменты присутствующих; а вот уже осла оседлала и радостная мамаша…
— Сдаешь осла? — спросил у Педрильо грубый голос, чей обладатель сплюнул, точно на Поле Футбольном — небось, привык мазать. Он приближался, широко расставляя ляжки, имевшие полтора морских локтя в поперечнике. Пальцы его не оставляли попыток застегнуть рубаху на брюхе, которое и тремя-то такими рубахами не прикроешь. Голубого цвета волосы стояли, как у панка, руки по локоть были в кроваво-красном лишае, а единственный глаз горел вожделением приобрести чудо-осла. Старый знакомец.
— Сдаешь осла-то?
— Не, — отвечал Педрильо тоном, на все сто исключавшим такую возможность.
— Хм…
Покупатель растерялся.
— Но как же так?
В этом прозвучала детская обида, не вязавшаяся ни с его ростом, ни с его мощным сложением. Циклоп как бы и обращался-то не к проезжему молодцу на осле, а к кому-то, с кем была предварительная договоренность, это мог быть тот же Посейдон.
— Ну как же… мы же… Я всегда мечтал, что когда-нибудь буду тоже ездить, а то всё на мне да на мне… Меня ни одна тварь не выдерживает… — он чуть не плакал.
— Ты и этой хребтину свернешь.
— Да я буду его на руках носить.
Тут он заметил компанию водовозов, игравших в «примэру», расстелив на земле плащи.
— Друг любезный, а может, перекинемся в картишки? Ставлю против осла, гляди, полсотни дукатов.
Он отсчитал пять монет. Педрильо притворился, что колеблется, и — уступил, сломался.
— Ставлю на карту четвертую часть осла.
— Это как?
— По четвертям будем разыгрывать.
Педрильо так не везло, что уже в первых четырех партиях были последовательно проиграны все четыре четверти животного. Но едва одноглазый собрался его увести, как Педрильо попросил принять во внимание тот факт, что ставил осла не целиком: хвост, мол, остается ему, остальное пускай забирает на здоровье.
Притязание на хвост вызвало всеобщий смех. Сын Посейдона не являлся большим искусником по части словопрений, а тут и вовсе потерял дар речи. Но нашлись законоведы, которым безразлично было, к чему прилагать свое красноречие. Сейчас же они определили, что претензия такого рода неосновательна: ежели продается баран или какое-нибудь другое животное, хвост не отрубается, а считается вместе с задней четвертью.
— В берберийских баранах насчитывают пять четвертей, — возразил Педрильо резко. — Причем, когда баранов режут, то хвост идет как пятая четверть, его продают по той же цене, что и все остальное.
И он продолжал развивать свою мысль довольно-таки запальчивым тоном. Ясное дело, когда скотина продается живьем и не четвертуется, хвост отдается вместе с нею, однако его собственный осел не продавался, а разыгрывался, и сам он никогда в мыслях не имел отдавать даром хвост, а поэтому ему должны немедленно вернуть хвост и все, что к нему относится и прикасается, включая хребет и кости, отходящие от него.
Так обычно изображают пастухов в Святую ночь, как выглядели в этот момент его оппоненты — водовозы, погонщики мулов, прочий люд — того же поля ягода. Наконец один из них заметил:
— Вы лучше представьте себе, сеньор, что все сделано так, как вы говорите, что хвост, на котором вы настаиваете, вам уже отдан, а сами вы сидите рядышком с потрохами бедного осла. Ваша милость и впрямь этого хочет?
— Да, хочет.
Мы не будем подробно описывать, как играли на хвост; как Педрильо в придачу к пятой четверти осла сделался еще обладателем пятидесяти дукатов; как с каждой четвертью отыгрываемого осла к нему переходила и какая-то часть циклоповых денег, потому что теперь они играли «с прикупом»: каждая ставка удваивалась звонкою монетой; как, оставшись без единой бланки, циклоп вспомнил, что у него про запас есть «еще кой-какой капиталец», и встал во весь свой чудовищный рост, уперев в бока ручищи, по локоть обагренные лишаем — при этом призывал на помощь колебателя морей. Все ахнули. Но тут раздался голос: «Твой глаз, болван, мне уже обошелся в Аральское море, грайи, сволочи, заломили такую цену…» Был ли Посейдон и вправду его отцом, или то была ловкая шутка, не знал никто. Nemo novit patrem, как уже сообщалось. В любом случае мимикрирующее nemo свое дело сделало: с побитым видом дурень побрел прочь (очевидно, ему это было не впервой).
Педрильо, как человек благородный, честный и сострадательный, окликнул его и протянул ему осла — сказалось действие ртути; пока велись споры, суперосел честно себе издох. Одноглазый просиял. Одно дело проиграться, другое — фраернуться при покупке.
— Спаси Бог. Я тебе, друг, честно скажу. Я болгарский человек, а нам, булгарам, чувство блугударности присуще, как храмовым танцовщицам ожерелье. Видишь, я взвалил его на плечи, я похороню его, как брата. Как старшего брата. Я назову в его честь улицу, я воздвигну ему памятник на старом Арбате, моему дорогому, незабвенному ослу… Летят корабли — салют ему… — его одинокий глаз наполнился слезой. — Идут дети… ну, как говорится, на помин души… идут, значит, того… чтоб не по последней… и чтоб из пушек бить… ни-ни, мир! Ты не думай… дети… мир… я тут, понимаешь, один корабль знаю…
— Корабль?
— Недорогой… такой корабль, значит… ну все, мир, мир! — И он пожал дохлому ослу копыто. — Хороший корабль… «Мир» называется… на пятидесяти веслах. Постой, — начинает загибать пальцы, — на семидесяти.
— Нет, мы на галерах не плаваем, — твердо сказал Педрильо.
Ему было велено продать осла и купить корабль. Казалось бы, что тут такого? Люди продают ослов. Люди покупают корабли. Весь фокус в том, что это не одни и те же люди. Один и тот же человек может продать одежду и купить меч — но не продать осла и купить корабль. Педрильо первый, кому это предстояло. Полдела им было уже сделано, а что до корабля, то, надо сказать, выбор здесь велик: от бумажных, сработанных из газеты, до орбитальных комплексов. Правда, индийская мудрость гласит: то и это — одно и то же, но… не знаем. Педрильо, конечно, справится со своей задачей. Есть некое существенное обстоятельство, чтоб не сказать решающее: его хозяин вовсе не требовал купить корабль на деньги, вырученные от продажи осла. Что еще за притча! Он велел продать одно и купить другое, это мы по своей привычке к бедности одно обусловили другим. А у Лостадосов в деньгах недостатка не было. Должность коменданта Орана прибыльна, не говоря о том, что великий толедан оставил после себя, помимо доброй памяти, еще кое-что. Если угодно, ликвидация осла (в коммерческом смысле) явилась актом чистого жульничества. Жульничество подобно искусству: может быть чистым, а может преследовать определенные цели. Так вот это было чистое жульничество, l’escroquerie pour l’amour de l’art.
Педрильо зафрахтовал корабль в магазине подержанной книги на набережной Сен-Мишель.
— Мне «Одиссею», пожалуйста, прижизненное издание.
— Прижизненное? Вы имеете в виду «Улисса»?
Перед ним была особа, на чью роль в фильме пригласили бы Кащея Бессмертного.
— О’кей, мистер, «Улисса». Тогда что?
Особа молчала. Затем повертела в пальцах карандаш.
— Четыре. Первый, второй, третий, четвертый, — неочиненный конец карандаша тремя стежками переместился в пространстве, прежде чем при слове «четвертый» указать на Педрильо — как в считалке. Сосчитанными оказались Гомер, Джойс, Кубрик. — Ваш Гоголь тоже представлял себе Улисса, когда писал вторую часть «Мертвых душ». Не мне вам говорить, каким это закончилось конфузом.
— Конфузом? После первой части и после всего созданного им он уже мог ставить любой эксперимент. Напишут: сгорел, войдя в плотные слои атмосферы.
На стене было небольшое зеркало, а в нем отражалась надпись золотом: «Shakespeare & Со» — слева направо, и буквы не наизнанку.
После непродолжительных раздумий (не над этой катоптрической загадкой) Педрильо решил, что сам наберет команду.
— С переименованием корабль приобретет иное лицо: Улисс не Одиссей, как Париж не Paris. И команда Одиссея Улиссу не подходит.
Получив сдачу, он направился к выходу. Женщины подняли на него глаза. То были две подруги-мещанки, совсем молоденькие, выбиравшие книгу для подарка, и учительница музыки средних лет, небрежно причесанная, в платье, сидевшем на ней криво, — она рылась в нотах.
Только что их взгляды тому, у кого уже давно выросли крылья!
На улице Педрильо еще раз скользнул взглядом по витринному стеклу с золотыми буквами: «Shakespeare & Со» (вот и разгадка).
Покуда римские рабы работали водопровод, их хозяева грезили переводной Грецией — как же было не сменить команду. Парадокс? Взять того же «Милого друга» — что, «получив сдачу, направился к выходу». Что общего у него с Bel-Ami? На миг вообразим себе, что Франция опередила другие народы на пути в тартарары, и вот уже, аккуратно обнесенный ее государственными границами, зияет котлован, в который с севера водопадом обрушились воды Атлантики, угрожая понизить уровень мирового океана. Бельгия, Германия, Швейцария, Италия и Испания, привстав на цыпочки и вытянув шеи, смотрят вниз. Bel-Ami существует отныне лишь в качестве «Милого друга», «Good Friend», «Haver nehmad» (предположим) и т. д. Франции не стало, зато франций стало много, как отражений в расколовшемся зеркале. Мы лично знаем Францию, набранную кириллицей, знаем мир Диккенса, чью подлинность удостоверяет язык переводчиков-буквалистов, знаем античный мир Учпедгиза. Обладают ли эти муляжи душою культурного явления? Въевшись в наше сознание, как грязь в пальцы, они уже давно ведут автономное существование. В какой мере презренное, с точки зрения оригинала, сказать нельзя, поскольку оригиналу до них нет дела. Англии, франкрайхи, руссланды — что это всё? Приведем в ответ цитату, которую вправлять в свой текст невыгодно никому: бывают камни, способные пристыдить любую оправу.
«Когда перед посадкой в гондолу, нанятую на вокзал, англичане в последний раз задерживаются на пьяцетте в позах, которые были бы естественны при прощаньи с живым лицом, площадь ревнуешь к ним тем острее, что, как известно, ни одна из европейских культур не подходила к Италии так близко, как английская».
Поэтому со школярской почтительностью исправим для начала «райх» на «рейх». Говорящий «Фройд» и пишущий «Хамельн» в своем ликбезовском радении добивается того, что шлепается вверх тормашками на кучу каких-то «фройдистов», «хамельнских крысоловов» и других бракованных пупсов. Ваша правда, Италия Сильвестра Щедрина и Муратова — не Italy Данте Габриэля Росетти или Чосера, но «опыт делает мастера», и опыт, который его делает, должно учитывать и чтить, а не вытаптывать. «Неаполитанщина» Чайковского уже конвертируема, а в желании стать испанцем мы преуспели настолько, что можем воскликнуть: «Веселися, Русь, наш Глинка уж не глинка, а фарфор!» («Арагонская хота», «Каменный гость — 1», «Каменный гость — 2», «Козьма Прутков» и далее, и далее, включая Светлова — но исключая Кольцова с Эренбургом — вплоть до «Гишпанского Петербурга»).
Но вот пример, по шкале удивления заслуживающий междометия «ах!»: Древний Египет — французский, британский и немецкий; Шампольон, Картер, Эберс, каждый во всеоружии интеллектуальной мощи стоящей за этим традиции, и — сфинксы перед Академией художеств.
Так думал Педрильо, летя на своих крыльях быстрее вздымавшей клубы пыли почтовой колымаги, в которой не нашлось свободного местечка до Трувиля. Все побережье между Гавром и Каном, даже уже, между Трувилем и Кобуром, было усеяно матросней. В ожидании нового плавания люди предавались беспробудному разврату. Побеседовав не с одной сотней мужчин в сережках, с непререкаемым видом высказывавшихся по всем решительно вопросам, Педрильо взял тайм-аут. Перекрашенное название корабля — понимай, переведенное — влекло перемену требований к набираемой команде, а вот с каких на какие — поди пойми. Во всяком случае, если понять это и возможно, то лишь в свете недавних соображений о «гишпанском Петербурге». Приблизительно таких. «Улисс — 4», плывущий в ночи. Не Одиссей, не светозарная древность, не пенная лазурь. В Улиссе древности нет, есть вечность, есть черные воды. Одиссей — долог путь назад, у Улисса этот путь вечен. Вечный возвратный путь — скитание. Одиссей — моряк-возвращенец, Улисс — моряк-невозвращенец, то есть моряк-скиталец, то есть снова опера. Это Улиссу — не Одиссею — пристало сидеть у разверстого зёва земли со своими воспоминаньями, чтоб оттуда икнулось то одной, то другой душой.
— Из призраков набирать прикажете команду? Нет, голландец испанцу не товарищ, даже если оба летучие.
Тут его осенило: «Не призрак, а встает из гроба, не моряк, а ставит парус».
Решение было под стать задаче. Это будут призраки из плоти и крови, это про них сказано: кто был никем, тот станет всем, (в сторону) продолжая оставаться никем. Это, конечно же, актеры. Экипаж корабля будет укомплектован бродячей труппой, участники которой могут все, ничего не умея, и представляют из себя всех, никем не являясь.
Как червями, отмель кишела кольчатой от тельняшек массою, отупевшей в плаваниях, а еще больше в промежутках между ними, когда жлокалась водка. А неподалеку остановились странствующие комедианты. Вместе со всем светом они убеждены, что предпочли вольную, хоть и непростую жизнь филистерскому уюту, мещанскому покою. Последнего они действительно лишены, оттого что волю («вольную жизнь») принимали за свободу. Свобода как раз дарит покой. А воля и покой — из той же упряжки, что лань и конь, злодейство и гений. Но усталые рабы этого не понимают. Они веселы, благо молоды и пусты. А поскольку они не старились, лишь истаскивались, то понимание этого не наступало никогда. Чужие слова, слова, слова были принципом существования этих бравурных роботов, пока всё не обрывалось коротким замыканием.
В одном из вагончиков, что очертили собой волшебный круг, внутри которого непосвященный начинал блаженно хрюкать, словно попадал на остров Цирцеи, Педрильо обнаружил Скарамуччо и Коломбину, лупивших друг друга чем ни попадя: репетировалась сцена ревности. «Его имя! Его имя!» — кричал мужчина, размахивая ножом с полой рукояткой, между тем как крашеная Коломбина норовила проломить ему голову надувной сковородою со словами: «Вот тебе Алина де Гаврильяк! Вот тебе Алина де Гаврильяк!» Они успокоились не раньше, чем на головы обоих рухнула перекладина с крепившейся к ней синей ситцевой занавесью, открыв взорам неприбранную постель и прочие подробности быта людей, ведущих совместную жизнь: вперемежку сушившееся мужское и женское исподнее, флаконы с притираниями, пару чулок, наброшенных на котелок. Когда в придачу к занавеси, служившей пологом, рухнула подвеска с кухонной утварью, отнюдь не бутафорской, и в грохоте чугунных сковородок и медных кастрюль потонули голоса актеров, тогда только они сочли стоявшую перед ними творческую задачу достигнутой.
Педрильо похлопал. В вежливых аплодисментах одной пары рук есть что-то нарочитое, прямо противоположное шквалу рукоплесканий, берущее успех в кавычки. И правда, бескрылое барахтанье самца и самки в месиве собственных выделений было тягостным зрелищем, разнообразить которое никаким битьем посуды невозможно. Зачарованно умиляться и хрюкать тщательно срежиссированным экспромтам богемы Педрильо охотно предоставлял другим — шалым мещанам с поросячьими глазками, без которых Дикс, Гросс и им подобные получали б весьма скромное вспомоществование от социаламта.
— Прошу тысячу раз меня извинить, не подскажете ли мне, как найти директора труппы?
— Мосье Варавву? Он сейчас фантазирует на венгерские темы. Он большой виртуоз в области пианизма.
— Варавва — это его сценическое имя?
— Нет, настоящее, мосье. Он разбойник, воистину сын своего отца. Мы нашего жалования месяцами не видим.
— Видите ли, мосье, — сказала Коломбина, гримасничая перед зеркалом — она смывала остатки грима; ее крашеный скальп уже перекочевал на деревянный шар, которому для полноты сходства недоставало ее лица, но то, хоть и поблекшее, не пожелало расстаться с уменьшившейся вдруг головкой, — видите ли, мосье, я удивляюсь, что нам еще вообще что-то платят, — и она принялась растирать по лбу и по щекам крем. — Боюсь, он разгадал нашу тайну. Ведь нам только б дали повыступать, мы и сами готовы за это приплачивать.
— Это очень унизительная страсть, мосье, которая сродни тайному пороку: ее можно удовлетворить лишь публично, — сказал мужчина с прилизанными черными волосами, сверкавшими, как новая калоша, с густо набеленным лицом и насурмленными глазами.
Тут лампочки, обрамлявшие туалетное зеркало Коломбины, начали поочередно мигать, так что казалось — сами саламандры закружились в бешеном хороводе вокруг этого запроданного на жизнь вперед лица.
— Свет экономит, шельма.
Варавва берег электроэнергию таким оригинальным способом повсюду: теперь огни, вспыхнув, сразу же гасли — думаешь, для броскости, а оказывается, лишь из экономии все замельтешило, завертелось; и, отмечая про себя, что экономия если и не «отец всего» (двигатель прогресса), то, во всяком случае, elegantiae arbiter и творец новых форм, Педрильо направился туда, откуда неслись Звуки Музыки Листа.
Варавва встретил его как родного. Маленький плешивец с малиновыми брыльцами — обязанными своим цветом не столько пороку пьянства, сколько иллюминации, устроенной в подражание атмосферным явлениям (сполохи) — он представлял собою разительный контраст белому роялю, из-за которого поднялся навстречу гостю. На ногах у него были грубой вязки чулки, удесятерявшие толщину икр; несколько раз проводит он по фартуку вспотевшими от игры ладонями; и, как ни странно, разнузданнейшее кружево воротника правило бал.
— Надо потолковать, — угрюмо произнес Педрильо, разбавляя этим приторную улыбку хозяина. Однако вышел напиток, который все равно пить было невозможно, так что пришлось вылить.
— Хорошо, поговорим без антраша, — сказал Варавва, — как мужчина с мужчиной.
— Как два Педрильо — меня зовут Педрильо. Это означает, так же откровенно, как я бы говорил сам с собой. Без дежурных комплиментов.
— Хорошо, сеньор Педрильо. Мне вовсе не нужны ваши комплименты. Исполнить «Венгерскую фантазию» может каждый. Особенно так, как это делаю я. Согласны?
— Безусловно.
— Ну вот и хорошо, ну вот и отлично. А то отовсюду слышишь: «Бараббас, вы так замечательно играете! Какой огонь, какое туше! А октавы какие! Вы покоряете своей…» Пустое. Вы правы. — Сморгнул обиду. — Вот мой цветник, — он обвел рукою окружавшие эстраду теплушки, где жили актеры: коломбина, пьеро, арлекино, скарамуччо, труффальдино, хор, балет. В отдельном домике жили Трое Страстных. Гвадалахарский Соловей прилетала из Трувиля, где над ней производил опыты один орнитолог — дон Паскуале. Хосе Гранадос потерял голос и теперь ходил за животными. — Пусть скажет спасибо и на этом. Впрочем, он лечится. Ах, я не представился, антрепренер Бараббас, собственной персоной… вы сожалеете, что мы не тезки? Понимаю, разговор тезок всегда доверительней. Итак, я к вашим услугам. Выезжаем со спектаклями на дом. Есть дикие звери.
— Вы, верно, любите театр?
— Что за вопрос! — Бараббас воздел руки, сцепив пальцы, а после с силой прижал их к груди, словно пронзил себя кинжалом. — Весь мир театр, все люди актеры…
— Так вот, это неправда. Иначе бы мы давным-давно сгинули.
— Я, разумеется, не говорю о тех, кто сколачивает подмостки. То есть я их считаю тоже людьми, скажу вам, сударь, больше — братьями. Людьми как раз меньше. Господь говорил, что все мы братья, не — что все мы люди. Полагаю, Господь сказал именно то, что хотел сказать.
— Он учил, что все люди братья. Впрочем, это вода на вашу мельницу: кого за людей не считаешь, те — не братья.
— Нет, нет, не испытывайте меня, ни водою, ничем — братья. Я старый христианин, чего не скажешь о некоторых, но… — поднял палец, — я не в укор. — Садится за рояль и, играя «Лунную сонату», продолжает: — Право на свободу мнений по любому вопросу — мое кредо. Это дар Господа, сотворившего нас по образу Своему и подобию. Отвергающий Его дары, отвергает Господа. Почему, вы думаете, мне пришлось бежать из франкистской Испании?
— Неподражаем. К тому же и декламатор прописей. А в мышонка можете обратиться? Серьезно, могли бы стать капитаном? Астролябия, поворот на полрумба и все такое прочее. Команда ваша, корабль наш. Коломбину — в Колумба, и айда, zu den ewigen Sternen. Ну, что скажете?
— Вы о выездном представлении?
— Да, только ехать придется на край света и без зверей, поскольку, по всем метеосводкам, потопа не предвидится. Корабль — «Улисс — 4», вы — капитан.
— На «Улиссе» — поплыву.
— Не стройте из себя принципиального, дон Бараббас. Вы поплывете на чем угодно и куда угодно. Сейчас я вам это докажу. Вас нанимает артист-неудачник, ненавидящий театр и нажившийся на незаконных поставках хлеба голодным.
На что Бараббас тут же разразился несколькими аккордами, спев за целый хор «Хлеба, хлеба голодным…» — Незаконных? Законы, писанные людьми, могут быть несправедливы.
— Merci. Тем не менее вы продаете свое искусство заклятому врагу. Для нас театр — это когда считают, что кораблик на Адмиралтействе, хотя и не может плыть, то все же своими судоходными качествами превосходит кусок металла, из которого отлит.
— Разве это не замечательно?
— По-моему, это ужасно.
— Но чем, позвольте спросить?
— Сожалею. Уже то, что вы сочли возможным об этом спросить, вынуждает меня оставить вопрос без ответа.
— Другими словами, с идиотами, которые про такие глупости спрашивают, нечего и разговаривать.
— Как вам угодно. Не забывайте, что на деньгах сижу я, а у вас драная задница. Ваш хваленый театр…
— …который вам тем не менее нужен…
— …лишь постольку, поскольку и я кому-то понадобился — это цепочка. А вообще мало того, что кораблик с Адмиралтейской стрелы вы спускаете на воду, вы соблазняете всех и каждого отправиться на нем в плавание: мол, не бойся, прыгай — ангелы тебя подхватят и понесут. А ведь сказано: не искушайте Господа. Вашими стараниями выросло три поколения актерствующих безбожников, которые всем своим видом непременно должны продублировать смысл сказанного ими или сделанного ими — дескать иначе не ясно. Нескончаемые живые картины, нескончаемый показ. Эта тавтология предстает в повседневности нестерпимой фальшью, узаконенным ломаньем при тайной циничной ухмылке псевдознания «что почем». Старый да малый в одном лице. Вообразим себе ученого, действительно сосредоточенного и одновременно демонстрирующего вам это — вы представляете себе, что он там наизучает?
Варавва заплакал. Из-под его заскорузлых пальцев лилась та самая фортепианная музыка, без которой постановщики научно-популярных фильмов не мыслят себе Пушкина в Болдино или музей-усадьбу Николаевых-Нидвораевых.
— Да, театр переживает нелегкие времена. Ваша критика сурова, но справедлива, сеньор. Уже не только написан Вертер, но и срублен вишневый сад. Наша беда — обратная связь, от которой нет спасенья. Пока мы подражали им, все было хорошо. Потом они стали подражать нам, подражающим им. Прикажете теперь подражать им, подражающим нам, подражающим им? Почему мы держим диких зверей? — понижая голос, жарким шепотом: — Чтоб стало, наконец, как в жизни. Теперь зритель узнает себя в них, а не, как прежде, в старых учительницах с несложившейся судьбой и грудой непроверенных сочинений на тему «Как я понимаю счастье?». Ваша милость хочет плыть без зверей. Позвольте уж, сударь…
— Ну и будет полосатый рейс… Нет! На сей раз вы от меня не уйдете!
Случалось ли вам произвольно (непроизвольно?) подумать о ком-то, а он уже тут как тут? Никакого чуда, никакой экстрасенсорики. Просто взгляд скользнул по знакомому лицу и мысль включилась безотчетно, прежде чем реальность была «схвачена за жабры». Так же и внезапные догадки, посещающие нас, когда мы заняты совсем иным — например, в лагере комедиантов предлагаем начлагу Варавве ангажемент на судне. Все это время Педрильо контрабандой от самого себя гадал, куда же она могла скрыться… Констанция… их было две беглянки… две… Это только казалось, что его осенило «вдруг», когда с криком «на сей раз вы от меня не уйдете!», он кинулся к окну и мгновенно скрылся из виду, оставив импресарио недоумевать: был ли то сумасшедший, был ли то налоговый инспектор инкогнито или — как знать — шпион кардинала. Помните? Некто, подозревавшийся в том же, вдруг на полуслове перемахнул через подоконник — и с криком «незнакомец из Менга!» был таков.
Солнце уже стояло высоко, когда он вернулся в Париж и с бьющимся сердцем направился на рю де ля Бушери. На Малом мосту он задержал дыхание и замедлил шаг. Хромой Бес Асмодей поучает: «Ежели спешишь, то хорошо остановиться вдруг и трижды кряду глубоко вдохнуть и медленно выдохнуть».
Небесная синь была китайскою прачечной, Нотр-Дам — работою Марке, ажан с велосипедом под уздцы — своим собственным черно-белым фотоснимком. Но музей д’Орсе, он единственный был тем, чем стал («что́ произошло, прежде, чем произошло»); кстати, его судьбу рано или поздно разделят все. Мир-музей открыт по субботам, вход свободный, выход — запасной разве что, но о нем ничего не известно. Когда суббота навсегда, солнце имеет свойство застревать. Оно вечно в зените — горит зеленым вазелиновым пятном на династическом полотне Синь и освещает прохожих, экипажи, омнибусы, трамваи, автомобили — от четырехцилиндрового бугатти до лазерного японского чудовища под названием каватина-плаза.
Педрильо знал, что его догадка верна. Но знание бывает ошибочным, чтоб не сказать больше: другим вовсе не бывает. Последнее соображение Педрильо малодушно гнал от себя. Так предупреждают измену — тем, что изо всей силы стучат ногами по лестнице; он же, стоя подле магазина, малодушно предоставил стучать изо всей силы своему сердцу.
— Вчера я здесь заключил сделку с Кащеем Бессмертным, — сказал он, войдя наконец в bookshop.
Долгоносый подросток с хитрющими анютиными глазками и позолоченными волосами, кивая, ищет вчерашний день в огромном гроссбухе без начала и без конца. Ба! Да это давний наш консультант Йосеф бар Арье Бен-Цви — пасет стада Лавана.
— Нашли? — нетерпеливо спрашивает Педрильо. — Речь идет о приобретении корабля на имя испанского дворянина шевалье Бельмонте. Одновременно другому лицу была продана книга, стоявшая на той полке.
— Вчера… Так, с этой полки вчера ушла «Ариадна» Уйды. Послана по адресу… — пишет.
— Тысяча поцелуев, мальчик! — вскричал Педрильо, кладя карточку в карман. — Старой хреновине привет!
На гульбище Святаго Ермия он влетел в омнибус, вспорхнул на империал и, усевшись на жердочке, принялся наблюдать разные сценки внизу, покуда вагон двигался к мосту Согласия.
В заднем окне обладатель пары глянцевых черных колечек на верхней губе; он приподнял бровь при виде дамской туфельки, показавшейся на ступеньке; в следующий миг его ждет жестокое разочарование: визави Педрильо была дурнушкой.[25] Хороший художник мог бы сделать прелестную вещицу из этого. В Салоне она бы имела успех.
А вот омнибус поравнялся с общественной скамьей на авеню Ваграм. Тоже ведь, бери и пиши. И чего только — какого романа, какой драмы — не заключает в себе эта скамья!.. Неудачник с блуждающим взглядом, одной рукой облокотившийся на ее спинку, другая рука безжизненно лежит на коленях. Женщина с ребенком. На переднем плане женщина из простонародья. Приказчик из бакалейной лавки, присевший, чтобы прочесть газету «Копейка». Задремавший рабочий. Философ или разочарованный, задумчиво курящий папиросу… Это ли не Гран-При!
До Ампера отсюда рукой подать. Он сбежал по лесенке мимо кота-кондуктора, и вот уже снова взбегает по лестнице. Консьерж, взглянув на записку, кивнул: этаж такой-то. Вид у Педрильо был, верно, внушительный — в чем он и сам убеждался, глядясь на каждой площадке в зеркало. Он приосанивался, готовясь к встрече с Констанцией, и при этом лукаво подмигивал своему отражению. Тонкий и легкий плащ, заколотый на груди стразовой булавкой, от малейшего движения взвивался как на всаднике, несущемся во весь опор. Под плащом были атласный камзол, жилет из бледно-сиреневого шелка и того же цвета батистовая рубашка и панталоны. Парик от Ландольфи подсинен из пипетки. Чулки и туфли белые. С такими икрами Педрильо мог позволить себе не ходить в черных чулках — пускай другие носят траур по утраченной невинности.
«Ну-с…»
Он потянул за звонок. Открыл мужчина с бритым лицом, коротко остриженный и, кабы не пикейные перчатки, живо напоминавший советского оркестранта — тем после войны тоже пошили фраки.
А господ нету дома. Но он может оставить конверт или что ему там велено передать.
Вот те на! Он принят за посыльного из гранд-отеля: есть гранд-отели, где, обрядив так персонал, всяким парвеню дают почувствовать себя старой фрацузской знатью.
Оба слуги избегали встречаться глазами. В отсутствие господ этикет им ничего не предписывал, и они были как пара зеркал, одно против другого. Неясно даже, как им следует друг к другу обращаться. (А вообще-то наша речь и наше платье обладают прямо противоположными свойствами: если господский костюм по прошествии ста лет становится облачением дворни, то попытка заговорить языком последней выдает нынче человека просвещенного, с отменным вкусом, быть может, даже потомка тех, кто этой самой дворней распоряжался.)
Но никакого письма у Педрильо нет, у него поручение иного рода — к мадемуазель Констанции.
Тот удивлен:
— Мадемуазель Констанция? Здесь проживает madame Bachkirtseff с дочерью и племянницей.
Так это или нет, но Педрильо ничего другого не оставалось, кроме как повернуться и уйти. На лестнице он остановился, пропуская… Она быстро обернулась — очевидно, тоже узнала Педрильо. Нет, что бы там ни было, по ложному следу он не шел. Эта неопределенного возраста женщина, с видимым трудом поднимавшаяся по ступенькам, небрежно одетая, в шляпке, приколотой криво, была той самой «учительницей музыки» из магазина на рю де ля Бушери. Нет, совпадений не бывает.
Хлопнула дверь квартиры, откуда он только что вышел.
Чем сразу подняться и снова позвонить, разумней было бы затаиться, выждать, посмотреть, кто еще туда войдет или, наоборот, выйдет оттуда. Но Педрильо, уступая своему нетерпению, предпочел первое.
— Кто она? Я должен с нею поговорить!
— С мадемуазель? — То, что кому-то может быть незнакома мадемуазель, явно озадачило слугу — готового уже было к единоборству с безумцем.
— Мадемуазель? — вскричал в свою очередь Педрильо. — Это — мадемуазель Констанция?!
— Мадемуазель Bachkirtseff… Marie Bachkirtseff.
И как бы от этих слов двери одной из комнат со всей торжественностью распахнулись. Она!.. Хотя особых оснований торжествовать у ней не было. Нет, «учительница музыки средних лет» исчезла, испарилась, но… скажем так: коли этот маскарад предпринимался с целью уберечь себя от чрезмерного внимания улицы, которое, на самом деле, было лишь иллюзией бедной девушки, то все выходило ужасно глупо. А вообще для своих двадцати трех она выглядела уж очень зрелой — возможно, на чей-то взгляд даже перезрелой и оттого озабоченной одним-единственным обстоятельством: «Не взяли».
Но до чего же своевременно она явилась. Воспользовавшись замешательством противника, Педрильо скинул плащ, который тот не подхватить не посмел и тем все расставил по своим местам.
— Мадемуазель, я желал кинуть свой плащ вам под ноги, но расторопность вашего слуги помешала мне это сделать.
— То, что уместно в Испании, неуместно в Париже, мосье…
— Компанеец, Педро Компанеец, к вашим услугам, мадемуазель, — с вызывающей симпатию неловкостью Педрильо поспешил достать свою визитную карточку, где стояло: «Педро Компанеец, бюро добрых услуг „Геракл на службе у Эврисфея“».
— Видите ли, мосье Компанеец, Испания еще сохранила память о своем рыцарском прошлом. Незнакомые мужчины на улице вами восхищаются, и это не заключает в себе ничего оскорбительного.
— У нас не существует полусвета, презрение к тем женщинам…
— Тогда как в Париже я должна прибегать к какому-то глупейшему маскараду, одеваться старухой, чтобы беспрепятственно ходить по улицам в поисках сюжета для своих картин. Французу я бы этого ни за что не сказала, но вы испанец и вы меня поймете.
«Епонский матадор!.. Да она глухая, что твой Бах!»
— Откуда вы прибыли, мосье Компанеец? — И вся превратилась в слух.
— ИЗ ТОЛЕДО.
— «О, Толедо! Я вижу теперь свое варварство!» — продекламировала она.
Педрильо поклонился. Нет, в ней что-то было, конечно.
— ПРИЗНАТЬСЯ, МАДЕМУАЗЕЛЬ, Я БЫ ОЧЕНЬ ХОТЕЛ УВИДЕТЬ ВАШИ КАРТИНЫ.
Как будто каждое слово реклось медведем.
Она провела его гостиной, затем узкой зашторенной комнатой, где на овальном столе высился громадный медный сосуд для кипячения воды с надписью «Медведь».
— Мое желание видеть ваши картины понятно, — продолжал Педрильо, оказавшись в мастерской художницы. — Мы обнаружили с вами сходство интересов, приобретя: вы — «Ариадну», я — корабль, чтоб отплыть на Наксос.
— Удивительно. А мне не дает покоя эта книга. Уйда — не Бальзак, не Жорж-Занд, не Дюма и уж тем более не Зола. Но эта писательница написала вещь, которая волнует меня по профессиональным причинам. Там есть рассуждения весьма утешительные… например, что у настоящих художников, не ремесленников, замысел всегда неизмеримо превосходит способность выполнения. Как точно! У нее очень верные взгляды на искусство — мнения, собранные в мастерских Италии, где она подолгу жила. Затем великий скульптор Марикс — все в том же романе — видя скульптурные опыты героини, будущей гениальной женщины, говорит: «Пусть приходит и работает, она добьется того, чего хочет». И то же самое я слышала от Робера-Флери: «Работайте, вы способны выполнить то, что задумаете». Я утешена этой книгой. О, как я ею утешена… Назовите свой корабль «Бахус».
— У него уже есть название.
— Жаль. Ее не взяли… я имею в виду, что ее не взяли на корабль, бросили на острове. Покинутая человеком, она еще не знает, что суждена богу…
— Многих не взяли на корабль, — возразил Педрильо, — Дидону, Медею. Андерсеновы русалочки! Готовились порвать со своей стихией… желали изменить свою природу, уверовав в новые дали… отвергнутая готовность, отвергнутое горение…
Она переносит это стоически. Да и что ей остается! Уже стоя на краю ямины, в растравление себе — себе, отдаваемой, за невозможностью иного суда, на суд потомства — она будет «держаться молодцом»: «Начну ставить себе какие угодно мушки. Можно прикрывать пятно, убирая лиф цветами, кружевом, тюлем, другими прелестными вещами. К ним прибегают часто и без нужды. Это будет очень даже мило».[26]
— Как называется корабль, на котором шевалье отправляется в свое паломничество?
— Он зовется «Улисс» — черная вода. По преимуществу мы будем плыть в ночное время.
— Тогда конечно. Одиссей плыл в сиянии дня. Солнце слепило Навсикаю, провожавшую взглядом белый парус. А когда все опустело на горизонте… Заметьте, она в той же позе, что и Ариадна: роняет голову на руки и, не думая о своей красоте, подняв плечи, отдается слезам.
У Педрильо было предчувствие, что сейчас он отыщет искомое — так и случилось.
— Улисс — черные воды, — повторила она не спеша, словно читая на свет водяные знаки. — Это означает, Навсикая повергнута в ночь своей скорби. Такая, она для меня сливается с Марией — не Магдалиной, другой.
Тут-то Педрильо и заметил холст, повторявший роспись в церкви — в Кастексе. Те же натурщицы, в иных лишь позах. Магдалина видна в профиль, левое колено преклонено, на правое она опирается согнутой в локте рукой, поддерживающей кистью подбородок. Несколько поодаль другая Мария. Лицо закрыто ладонями, плечи островерхие, как у польских гордячек в фильме Эйзенштейна (вариант: как башни немецких городов). Для нее все кончено. Как кончено все и для Навсикаи, тоже пленившейся баснями…
— Я потрясен до глубины души. В современной живописи я еще не встречал вещей равноценных. Трудно поверить, что подобный шедевр — творение юной художницы. Да мыслимо ли это! Перл общества, барышня, которой впору принимать лишь бесчисленные знаки внимания от своих поклонников и воздыхателей, — и создает полотна, достойные Бастьен-Лепажа.
— Вот и все так, — вздохнула Мария Башкирцева, — никто не верит, что эти картины писаны молодой девушкой. За меня-де пишет Робер-Флери, другие…
— Лгут, что не верят. Просто зависть. (А про себя: «К кому, к этой страдалице — оглохшей, чахоточной?») Но скажите: эти образы, созданные вами… в душе вы, должно быть, с ними неразлучны?
— Неразлучна? О, да! Настолько, что даже не выхожу одна на прогулку. Сама впереди наседкою, а герои моих картин шествуют за мной гуськом. Наш излюбленный маршрут: авеню Ваграм, Елисейские поля… Никогда не наблюдали? Рекомендую.
— Кроме шуток. Вчера в книжном магазине прямо за вами стояли две особы… две женщины… — Педрильо понизил голос — насколько позволяла плохая слышимость. — Это были они, — и глазами указал на «Святых жен».
— Ах… — она рассмеялась, смехом не святых жен, наоборот — неверных: так смеются в попытке развеять ревнивые подозрения. — Это натурщицы, с которых я писала. А вы что подумали? Одна, между прочим, Констанция, ваша соотечественница. А белокурая — англичанка. Всегда забываю ее имя.
— Они вам и в Испании позировали, мадемуазель Мари-Константин Рюсс?
Она просияла.
— Так вы видели? Вы там были? О, как я рада… Случается, что эту работу не могут отыскать. Там какой-то оптический эффект, она пропадает…
— Но тремя веками раньше те же две дамы позировали Моралесу.
— «Позировали…» Какой вы, однако, жестокий. А между тем, что́ может быть ужаснее для художника, чем умереть, так и не завершив главную свою вещь?
— Не завершив?
— Вы ведь имеете в виду эту фреску, «Мученичество святой Констанции», где недостает двух центральных фигур? Вообразим себе: художнику явился Замысел. Охвачена священным пламенем его душа. И вдруг тоненький голосок: «Отдай мне свою пылающую душу. Все равно тебе не суждено завершить начатого, а так, ценою отречения от своего замысла, ты покупаешь себе еще десять лет жизни. Или двадцать». Нет, меня бы этим он не искусил. Мосье Компанус! Вы — это он. Вы на него похожи. Как и он, вы одеты по моде столетней давности. Поэтому я вам это предлагаю… а вообще, хорошенькое мнение у вас сложится обо мне… ну, да все равно… Вы, то есть он в вашем обличье хочет овладеть душой юной девушки. Бог пообещал ей больше, чем в силах дать, и убивает ее. Измучив страданиями, убивает. По-моему, в этом случае позиции дьявола довольно сильны… Уговорились? Это игра у нас с вами. Что б вы посулили ей взамен, ради чего она своей бы кровью скрепила купчую?
Педрильо молчал в деланном смущении.
— Ну, не молчите же!
— Своей кровью скрепила бы… Я знаю, что́ сказал бы ей дьявол — и он бы сдержал свое слово. И была бы она этим счастлива, этим своим счастьем. Но я из другого теста и не могу ей ни предложить, ни дать того, что для многих предпочтительней спасения. Я не могу сыграть Мефистофеля — а Фауста и подавно, вот уж поистине был бы двенадцатый подвиг Педрильо. Но я могу сказать: «Дитя! Обманутых небом нет, Творец никогда не обманет творцов, а всех прочих пасет Его Кузен, который тоже не так страшен, как его малюют. Поэтому иди дальше, дитя. Сколько бы тебе не оставалось, иди дальше своим неверным путем. Даже если во мраке твоя ладонь ощутила кладку тупика — ты все равно не обманута. Нам не дано предугадать…»
Кажется, он нашел нужные слова, она успокоилась. В этом месте в «Травиате», в «Богеме» героиня шепчет: «Ah! ma io ritorno a viver!! Oh gioia!» (А оркестрант, спеша превратиться в Одинокого Велосипедиста, злобно думает: «Наконец-то».)
Мария Башкирцева и ее кумир Бастьен-Лепаж умирали одновременно, она от чахотки, он от рака. Его привозили к ней на рю Ампер, поднимали в кресле, она полулежала в другом кресле. И так они часами смотрели друг на друга.
«Я укутана массой кружев, плюшем. Все это белое, только разных оттенков. У Бастьен-Лепажа глаза расширяются от удовольствия.
— О, если б я мог писать!
А я!»[27]
Ну и что б они написали: он — «Последнюю весну», она — «Больного художника»?
В старом «Брокгаузе» Бастьен-Лепажу уделено одиннадцать строк: «Работал с одинаковым успехом во всех отраслях живописи, как жанровой, исторической, так и портретной. Замечательны „Жанна д’Арк, слушающая голоса“, „Сенокос“ и „Весенняя песня“. Ум. 10 дек. 1884». Но уже в современной «Британнике» вы его не найдете. Забыт. Путь в бессмертие был совсем в другую сторону. Но значит ли это, что пошедшие не туда шли напрасно?
— Солнышко светит ясное, риторические вопросы прекрасные…
Нельзя напевать и одновременно скакать на одной ножке, а то б с него стало — такое лучезарное было настроение у Педрильо.
— Юнги и нахимовцы тебе шлют привет…
Все было один к одному, два к двум, три к трем и т. д.: апофеоз Платона, где двойка, точно ахматовский лебедь, любуется своим отраженьем. Перед самым магазином, у Малого моста, покачивался корабль, весь в ярких гирляндах, цветах, разноцветных флажках. Труппа Вараввы, выстроившись на борту, приветствовала всех. Гремела музыка, ревели звери. На это музыканты, выряженные красными цирковыми зуавами, еще сильней раздували щеки, и чужими танками горела на солнце медь.
Но этой сцене из Анри Руссо — только еще маленький монгольфьер вдали позабыли прихватить — предстояло осуществиться днем позже, а покамест, продав по цене бессмертия адрес Констанции, Мария Константиновна Башкирцева размышляла, не продешевила ли она. Был четверг двадцатого октября, на размышление ей оставалось одиннадцать дней.
— Кудрявая, что ж ты не рада… — Педрильо ликовал, предвкушая празднество. А между тем дом у Батиньольского вокзала, куда он направлялся, выглядел далеко не празднично. Это был семиэтажный дом, населенный бедными горожанами и пролетариатом плюс неким собирательным жоржиком, провалившим экзамены и теперь готовым на все ради ничего: кружки пива на бульваре Клиши да ляжки Люшки, схваченной красной подвязкой. Веселый гомон — а Педрильо распространял его, словно майская роща — невольно сменился почтением к чужим невзгодам, почтением формальным, за которым решительно ничего не стояло.
Он поднимался по лестнице, пропахшей, согласно переводу И. Любимова, плевками, окурками, объедками, сортирами, пролагая себе путь с помощью «восковой спички» (конечно же, вощеной — или тогда уж свечки). Вот заплакал ребенок, и сердитый мужской голос спросил: «Чего он ревет, чертенок?» — а женский раздраженно прокричал, как из преисподней, из кромешного мрака наверх: «Да эти две паскуды чуть его не зашибли. Несутся как бешеные». И действительно раздался стук башмаков, и Педрильо обогнали те, к кому он направлялся. Обе были возбуждены, даже в панике.
«Шалишь! Всякий раз встречаться на лестнице — все равно не поверю в случайность». Педрильо мой был суеверен, поэтому случайностей вообще не признавал. А тут дважды повторялась ситуация — при неистощимом-то на выдумку Режиссере! Это «наводило на мысль» (правда, прорицатель в нем счел знамение сие благоприятным).
— Девушки, девушки, погодите! Не так стремительно. Ребенка же чуть не задавили.
— Это вы о себе?
Превращение первое: он задал тон, и ему было отвечено «под девчат». Одна из «девчат» шмыгнула за дверь раньше, чем он успел взбежать на площадку. Вторая, замешкавшаяся, была в матроске, несколько прелестных льняных прядей выбилось из-под бескозырки, на которой золотыми буквами стояло: «For England, home, and Beauty».
— Союзница!
— Великий Инквизитор! — И, став между ним и дверью, она раскинула руки: не пущу!
— Меня зовут Педрильо, и если я говорю, Блондиночка, что я твой союзник, то так оно и есть. К чему эти прятки? Во-первых, двум девушкам одним не пробиться в Париже — и нигде. Во-вторых, впусти-ка меня. Это же глупо, ты сама не видишь, что ли?
Она посторонилась, пропуская его.
— Так-то лучше, — сказал Педрильо, входя и оглядываясь по сторонам.
Никого.
Он спрятал пистолет.
— Барышня там?
Молчание.
— По крайней мере, надеюсь, что она меня слышит, ей это будет полезно, — и с бесцеремонностью голливудских детективов уселся на единственную табуретку, стоявшую посреди комнаты. Впрочем, речей держать не пришлось: окно выходило на огромную траншею Западной железной дороги, обрывавшуюся зиянием туннеля; и только он открыл рот, как сделалось темно, раздался грохот, в котором различить что-либо было уже невозможно — это поезд ворвался в туннель (было видно лишь, как стакан дрожит на туалетном столике в зеленоватом мерцании ночника). Но Педрильо все же успел обхватить ее стан, странно тонкий для привыкшего к схватке с противником-мужчиною, и не выпускал, покуда туннель не кончился.
— Ненавижу мужчин, — кричала она, вырываясь, разъяренная. То была ярость блондинки, скрывавшей свои чуть ли не новгородские косы под бескозыркой — но бескозырка упала, бескозырку сбили.
— Мы союзники, мы братья по классу, протри свои голубые глазки.
Надев бескозырку, она снова превращается в юнгу. Надолго ли? И каким будет следующее превращение?
— Тогда отпусти нас, мы хотим нашей свободы. Тысячелетия мы были у вас в услужении. Наше тело служит нам путеводной звездой — не ваше. Оно создано для нас, и хватит уже навязывать нам свою душу.
— Я ничего не навязываю, бери свою душу и иди. Заодно прихвати и тело. Дверь отперта.
— Негодяй! Два темных негодяя! О, я выцарапаю глаза тебе и твоему Бельмонте!
Очередное превращение, которое уже по счету? Но Педрильо — кавалер ордена Пелея, и не ему пасовать перед волчицами, львицами — всем этим бестиарием. Она может принимать любые обличья, сообщать окружающему вид летящего в туннеле поезда — мол, все туда летим, в ее туннель — может канать под лимиту́ или Девушку-с-Запада, Педрильо не выпустит ее из своих железных объятий.
— Что, Блондхен, что, моя белокурая бестия, не выходит уйти? Я могу дверь подержать.
Она в изнеможении опустилась на пол.
— Как Ариадна суждена Дионису, — продолжал он, — так Констанция суждена Бельмонте. Бельмонте поведет ее к вечным звездам… zu den ewigen Sternen… все остальное от лукавого.
Она плакала на полу, жалкая-жалкая — словно кинули в огонь ее лягушачью кожу.
— Пойми, мы пойдем иным путем. И это будет единственно правильный путь.
— Хорошо, — говорит, всхлипывая и шмыгая припухшим носиком, Блондхен. — Я скажу тебе, где скрывается Констанция: здесь, — и она прижала руку к груди. Педрильо ей мягко кивнул, как больной. — Без нее я лишь тело без души, ты это знаешь.
— Моя Блондиночка, воскресение свершится во плоти, ты будешь с нами. Честно говоря, хоть я и Педро, в теории я не петрю, и всякие там евхаристии, преображения — зац нот май кап оф ти… так вы, кажется, говорите?
Она улыбнулась — одними глазами, покрасневшими от слез.
— Ну полно, ты будешь со своей госпожой, будешь учить меня английскому — научишь английскому?
Она кивнула.
— Педрильо? Я должна тебе сказать… — пламень покрыл ее ланиты, — я… я… — еле слышно, страшно смущаясь, — я непознана.
Оторопел. После все же заподозрил розыгрыш.
— Я серьезно.
— Вот тебе и… Да тебя же в рай не пустят, ну что ж ты, в самом деле… Парней так много холостых… — он отчитывал ее, как отчитывают школьницу за нерадение. — А еще телом называешься. Такие тела в космос не берут. Где я тебе здесь в Париже найду лингам?
— Педрильо, мне очень жалко, но… Ты читал Антуана де Сент-Экзюпери? Ты теперь за меня в ответе. Представь себе, что я маленький принц…
— И думать не моги.
— А что прикажешь, последовать примеру моей знакомой Эммы Цунц?
Он молчал, загнанный в угол (сам себя загнавший в угол). В кого только не превращалась морская богиня Фетида, и в львицу, и в змею, но удержал ее Пелей; когда она превратилась в воду, он начал ее пить. Теперь дочь Владычицы морей, побежденная в том же многоборье, диктовала свои условия победителю. Видит Бог, не хотел Педрильо, чтоб Блондхен последовала примеру Эммы.
— Эх, раз не пидарас! (Скидывая камзол и закатывая рукава.)
Дальнейшее было не лишено своей забавности, однако не ясно, следует ли эту забаву описывать. В согласии с нашей эстетикой — не следует. С другой стороны, падение занавеса (смена кадра) встретило бы усмешку: что, слабо́ описать? Третий путь: перевести все в иную знаковую систему, чтоб сделалось притчей.
Жил Киршну на краю деревни, которую сторожил. Он никогда не покидал своей норы, а только сидел высунувшись, как на посту. И такой же пост на другом конце деревни был у Вишну. Вишну тоже сидел там неотлучно. Со стороны Киршну солнце озаряло деревню по утрам, а со стороны Вишну по вечерам. Продолжалось это, покуда Киршну и Вишну не надоело их безвылазное сидение по норам. «Люди в этой деревне ходят друг к другу в гости и даже поселяются вместе, вступив в брак. Почему бы нам не перенять то лучшее, что есть в их обычаях?» На том, как говорится, и порешили. Они знали друг друга давно — ровно столько, сколько сторожили деревню, а сторожили ее столько, сколько себя помнили, а помнили они себя с незапамятных времен. Для испытания чувств — срок изрядный. И уж чуть было не выползли они из своих нор, но тут оказалось, что им не сдвинуться, каждый словно прирос к своему месту. Они и тужатся, они и наливаются соками — вот-вот лопнут. Тогда Киршну и Вишну, не понимая, что бы это могло значить, решают: не выходит ве́рхом, пророем подземный коридор. Двинулись было вглубь, один другому навстречу, и тоже что-то не пускает. Жмут, напирают из последних сил каждый со своей стороны — тщетно. Замучались, а как выглядывали каждый из своего окопчика, так все и выглядывают; насколько торчали, настолько и торчат, дело ни на шаг не продвинулось. Говоря по правде, это анекдот о червяке — как выползает он из земли и видит другого червяка: «Червяк, а червяк, давай поженимся». — «Дурак, я же твоя попа». Недаром сказано: что Бог сочетал, того человек да не разлучит. А Киршну и Вишну — единая плоть, два имени одного и того же червя, возомнившего себя двумя зверями лишь по неразумению. Для такого ползти одновременно в разные стороны — занятие утомительное и безрадостное, даром что позволяет глубже познать самого себя и потому заслуживает снисхождения.
Год 2000 апреля 43 числа. Сегодняшний день — есть день величайшего торжества! В Португалии есть король.
А между тем Бельмонте все еще пребывал в глубоком раздумье. Он не замечал на себе взгляды, острые, как бандерильи; он не замечал, что топчет алые брызги цветов. (Если плащами был устлан путь младой испанки, то путь удачливого кабальеро был устлан розами. Алыми.) «Она к нему взывала, а он ей не внимал», — выщелкивалось перстяными кастаньетами, но он слепо глядел в одну точку.
«Почему бы не полюбоваться перстнем на чужом пальце, как на своем?» — это подумалось непроизвольно, и с этим он, словно всплыв на миг, но так и не набрав воздуха, опять ушел на прежнюю глубину. Уже по этой «реплике ума» понимаешь, как чуждо ему сейчас все человеческое.
Когда б возможным сделалось читать в сердцах, то что б открылось нам? В случае Бельмонте — Сомнение (с большой буквы), даже не столько в благой воле Творца, сколько в правильном ее истолковании. А что как ты угоден Богу лишь разрывающий предопределенность, предуказанность своей судьбы? И все это лишь проверка твоей состоятельности: способности твоего желания освободиться от уз, которыми связал тебя Великий Немо (и не мой, и не твой, и ничей; ибо HASHEM есть не тот, не тот, не тот, не тот — тем не менее есть; эти бесчисленные «не те» могут слагаться лишь в Никого, вообще все подсказки — в грамматике). Вечное сомнение: ты полагаешься на Его волю или на свою? Но известно, кто источник всяческих сомнений… нет, в этом пункте протестую: сомнение — сугубое благо, а значит благ и его источник. Зло же, напротив, безоглядно, не знает колебаний. Следовательно, безоглядная вера есть сатанизм, тогда как благо — это путь неверия, путь сомнения, постоянных отрицаний: не тот… не тот… не тот… Никто. Мазохист. Он — мазохист. Постоянно испытывает свою креатуру на вшивость. Заранее зная результат, продолжает и продолжает ниспосылать мне испытания. Испытатель …ев! (Ничего, без богохульства нет богопознания.) И при этом множит не мои — Свои страдания. Чего Он хочет? Одного: узреть, что творение все же больше своего Создателя. Ибо это единственный критерий творческой удачи, других нет. Всякий раз, точно полагаясь на чудо (а откуда взяться чуду, которого Никто не совершал?), Он направляет свое творение в лапы Дьявола. И то покорно идет, вопреки Его тайному упованию: а вдруг… Да откуда, повторяю, быть этому «вдруг»! Разве дана мне свобода выбора, разве дано мне восстать на Тебя?
Иными словами, какие уж тут кастаньеты, тут впору похрустеть суставами. «Почему бы не полюбить кольцо на чужом пальце, как на своем?» — мысленно (бессмысленно) насвистывал он, глядя перед собой невидящими глазами. Но даже сверхпрочное стекло, под которым хранятся сокровища короны, имеет, говорят, некую точку, своего рода ахиллесову пяту — крэг по ней, и все вдребезги. Хотя, казалось бы, дед бил-бил, баба тоже…
…Она стрельнула одними только глазами, горящими, как смоль — даже на градус не повернув головы в его сторону. Это оказалось поэффективней всех в мире роз и хабанер — по крайней мере, так взболтнуло мозги, что из пены родилась шальная мысль: «А была б это Констанция, да я б — не я, а другой?» И засим началась ловля на себе взглядов, сопутствуемая ревнивым: «Вот так же и Констанция стреляет по другим».
Ну, почему не полюбить кольцо на чужом пальце, как на своем? Все шли на корриду, и он отдался общему движению. Часто встречались центрифуги с клубами сахарной ваты; а потом то там, то сям мелькала ее всклокоченная седина, насаженная на лучину — как голова на пику — со всех сторон объедаемая. Иные на ходу угощались яблоками под красной коркой застывшей карамели, тоже на палочке, румяня при этом щеки. В общем, свою норму г… на палочке съедал каждый, за исключением тех, которые из засахаренного миндаля ставили себе пломбы. Они поспешно, липкими перстами опоражнивали бумажные фунтики разной величины: по 2.50, по 3.50 и по 5 сентаво. Повсеместно курились сигары, не толстые и не тонкие, зато все как одна длинные. Женщины обмахивались веерами-флажками цвета национального флага. И все это двигалось по корридору,[28] пронизанное интересом — влечением — любовью — наконец, ненавистью! — ко всякой противоположной плоти… о, люди.
Арена в Кастексе была с пятачок, и ступени амфитеатра, круто спускаясь, образовывали воронку с довольно узким горлом. Заполненная публикой, она казалась мохнатой. А ручеек все стекал по проходу, и последние плешины, кое-где еще зиявшие, затягивались на глазах.
«Зачем я здесь? — подумал Бельмонте. — Зачем я вообще? Как взялся?»
Ближайшая женщина была через место от него, только ступенькою ниже. То есть будь он конем — в пределах одного хода. В красной мантилье (вещь небывалая!) поверх стоймя стоявшего гребня, часто и жарко дыша, она, не переставая, выкрикивала: «Оле! Хе-хо! А-а-э!» — хотя арена еще пустовала, а песок, перемешанный с опилками, был девственно желт. Всех рядов насчитывалось девять, по числу ступеней, словно вытесанных захваченными в плен инками или инопланетянками. В самом низу в кружок разместился оркестрик. Дирижеру завязали глаза, музыканты прицелились — барабанная дрожь — и грянул аккорд.
— А для чего завязывают глаза? — поинтересовался Бельмонте у соседа, субъекта с невыразительным до противности лицом.
— По требованию профсоюза, — и, усмехнувшись, противно пошутил: — Чтоб не видел, кто сфальшивил.
Противный был словохот и что-то без конца рассказывал, но Бельмонте все же твердо решил дождаться конца. Потому не отвечал и никак разговор не поддерживал, дабы не подливать масла в огонь, справедливо полагая, что иначе фитилек вовек не погаснет. Но противный был ханукальным чудом во плоти, и Бельмонте смирился, кляня —
кляня свою судьбу.
Сеньора ступенькою ниже, как заведенная, выкрикивала свое «оле!», сосед что-то лопотал без устали — что, возможно, в других устах было бы и интересно, и мило, но у противного все выходит противно. Кто-то давал кому-то прикурить, по причине забинтованных рук не вынимая сигары изо рта. Глядя на эти огнедышащие поцелуи, какой-то мальчик (сынишка или племянник) попробовал в подражание взрослым вслепую состыковать указательные пальцы. Но промахнулся. Тогда он заткнул уши и разинул рот — будто в отчаянии орет благим матом, хотя на самом деле орала только сеньора в красной мантилье свое «оле!» и т. д.
И повсюду, куда ни бросишь взгляд, разыгрывались сцены, достойные борхесовского «Амфитеатра дураков». Один сам с собою играет в прятки, пытаясь проглотить собственную голову — вместо нее уже приготовлена свинья-копилка. Пара вуайеристов уставилась с разных концов в подзорную трубу, на которой канатоходцем пляшет фарфоровая пастушка; ножка у ней приподнята, но, увы и ах, она сорвалась и вдребезги разбилась.
«Куда я попал? Что я здесь делаю?» — в смятении вопрошал себя Бельмонте.
В это время оркестр, игравший какое-то попурри, смолк прямо на полутакте, дирижер сорвал с глаз повязку, и под звуки гимна на трибуну, предназначенную для одной персоны и оттого больше походившую на кафедру, поднялся сухопарый человек.
…Величественно звучал гимн, весь цирк внимал ему стоя, иные даже взобравшись на ступеньку, на которой сидели. Некоторые, прижав ладонь к сердцу, подпевали:
— Бэссаме, бэссаме муче…
После чего контр-фагот отрывистым, весьма характерным звуком, имитирующим конфуз и всегда вызывающим смешок в публике при исполнении «Петрушки», возвестил о начале корриды.[29]
Первым на желтый пятачок устремился всадник, абрисом напоминавший рыцаря с рисунка Домье. То был пикадор — в руках копье, на лоб надвинута черная лакированная шляпка, называемая еще «лаки» или «дэндон». Животное под ним тоже словно прискакало из рыцарских романов: сплошь, включая морду, под стеганой попоной, против глаз круглые прорези. За пикадором шли ликторы, чьи фасции, однако, благодаря хвостам от воздушных змеев, выдавали в них бандерильеров. Затем выступили копеадоры и коррехидоры — рабочие пчелы корриды. И без того не смолкавшая овация расцвела ревом, когда вышел матадор — и оказался пластинкой тоненькой жиллетта в моей памяти о пятидесятых, будучи словно нарисованный на пачечке трофейных или каких-нибудь там чехословацких бритвенных лезвий — отцовских. «Нашему слепящему!» — неслись крики, а он, расшитый с ног до головы стеклярусом, кланялся.
Когда все участники корриды представились — точнее, все ее участники со стороны жениха — тогда распахнулись воротца, и впустили другую сторону, имевшую право быть тоже выслушанной. На середину арены выскочил большой, черный, с позолоченными рогами… козел.
У Бельмонте в немом изумлении открылся рот. Другое дело, это прекрасно вписалось в общую картину разверстых в приветствии ртов, в общий что ли хор.
«Козел — toiro?»
Челюсть отвалилась искренне и надолго.
«Бой быков» начался. Как всегда, издевательски согнувшись в три погибели, один из копеадоров волочит по песку красное полотнище — прообраз кровавой лужи. Это напоминало юродствующего Ивана Грозного в сцене венчания дурачка Кадочникова. Козел скачет и прыгает, золотые рога и рады были б пропороть красное, но растут-то они остриями совсем не туда.
— О, черт! — вырвалось у Бельмонте, когда козел попытался мулету — революционное знамя — сжевать. Словоохотливый доброхот с лицом противным-препротивным расслышал это (шум несколько поутих) и взглянул на Бельмонте с неодобрительным удивлением.
— Кажется, в Кастексе коррида носит очень архаический характер? — осторожно спросил у него Бельмонте, чем, вопреки ожиданию, вызвал еще более странную реакцию — если б было куда, тот бы наверняка отодвинулся от Бельмонте, как отодвигаются от обнаружившего иную половую ориентацию.
— Но мы вовсе не в Кастексе, сегодня мы в Кампо-Дьяволо.
Как тут было не вспомнить давешнего чичерона в церкви — загадочного вожатого, к которому еще приревновал его Педрильо. В храме, под звуки органа, дьяволу куда как уютно — что следует из «Фауста» (Гуно). В этом отношении Педрильо, человек из народа, оказался понадежнее церковных стен: сразу распознал в гиде одного из тех, что начинают экскурсию с Томас-кирхе, а заканчивают борделем. Недаром парень смылся; только на беду с ним смылась (уж и не знаешь, в каком значении, в прямом ли, в переносном ли?) св. Констанция, краса и гордость Кастекса.
«А что если Кастекс просто превращается временами в Кампо-Дьяволо? — подумал Бельмонте. — И не я сбился с пути, когда с благословения доброго Бернарделя-пэра направлялся сюда, — сам Кастекс сбился с пути. По известным дням город нечист: при полном и всеобщем умопомрачении устраивается коррида, где забивают козла. Для испанца подмена быка козлом на арене равноценна черной мессе».
В свете этой новой истины — а это было похоже на истину — Бельмонте обвел взором девять концентрических кругов амфитеатра, кишевших слепыми к своему босховскому уродству уродцами. Быть может, поутру они уже обернутся прежними красавцами, на которых так щедра испанская земля. Прямо как русская — на таланты. Но покамест эта изнанка человеческого облика еще вовсю себя праздновала, и до зари было как до луны.
, наш старинный знакомец, влачась меж рядов, выделял слизь, которая всем прочим вязала рот, наподобие незрелой хурмы. «Незрелость — моя любовь, а Хиросима — твоя любовь», — казалось, говорило его маленькое девичье личико, выглядывая из ветхого драдедамового бурнусика. По этой мордочке струился пот великого усердия. Или то были слезы радости? Во всяком случае, лицо содомита толпы было мокро. Взять бы капельку с него, да под микроскоп…
По арене весь в бандерильях, словно убранный праздничными гирляндами, разгуливал козел. Белый цвет шел ему, и он невестился, невестился, торопя последний акт народной драмы «Красная Шапочка». Между козлом в фате и волком в бабушкином чепце нет никакой разницы. Вот звездный миг, отныне оба — совершенные братья, обоим не миновать красной шапочки — мученического сего венца, что приемлет всяк жертвоприносимый зверь.
Зато козел — не бык, и, хоть оба кошерны, разъярить его не просто: рога зачесаны назад. А мы их повернем, с севера на юг («а мы просо вытопчем, вытопчем»), и выламывая, и круша, и кроша кость, и когда он с ума спятит в своей невозможной ярости, уже с рогами, болтающимися на ниточке, ибо они не поворачиваются вспять, а только обламываются, тут мы его и саданем под бранные клики всего стадиона. Ведь только прикидывается древком шпага, обернутая в развевающийся кумач. Тогда будет козлище дрыгать ногами, истекая кровью, покуда из разверзшейся утробы выходят целехоньки и невредехоньки (мечта идиота) Красная Шапочка с бабушкой, выходят и глазам своим не верят: до чего же свиные хари эти испанцы.
Сгорая со стыда, Бельмонте отвел глаза от дымящихся козлиных потрохов, и вдруг поймал на себе взгляд сухопарого человека на вышке, того самого, во славу которого исполнялся гимн. При этом прославляемый не был в ушанке, с винтовкой — а был во фраке со звездой и огромной хризантемой в петлице, как и полагается португальскому королю. Хотя опять же, лицом был вылитый чичерон из Лейпцига (Стекляшкин с Сокодовера, некто в волшебных лохмотьях-невидимках из Кастекса и т. д., и т. д., несть им числа, этим тайным агентам антисистемы, которую не победить не то что стам Гумилевым, а даже стаям их).
Он стал проповедовать царство Сатаны, а стадион ему внимал. Но параллельно, чудесным образом, Бельмонте говорилось совсем другое.
— Там, где выпадает в осадок плоть, кабальеро решительно не место.
— Мы уже раз виделись. Где Констанция? Я пришел похитить ее из царства сего. Ей здесь тоже решительно не место.
— Кто спорит, кто спорит, — голосом агнца, припрятавшего за пазухой камень. — Но оне порою строптивы, занимаются самодеятельностью. — Он говорил и, как многие беспокойные души, вертел в пальцах листок бумаги, складывая его, загибая углы, делая из него самолетик. И некому было ему сказать: успокой свои пальцы. — Как Кастекс, никуда не исчезая с лица земли, на время уступает свое место Кампо-Дьяволо, так абсолютное Добро даже малой толики не уделяет от своего Кузену, хотя при этом всецело его содержит — если кабальеро угодно обходиться словом «Антипод», мы не против, терминология свободная. Это легко понять на примере тени. Наша тень, не являясь нами, в то же время не является и никем другим, она не наделена волей, при том что кажется от нас обособленной. Грех мира Всеблагой кроит из тени, которую отбрасывает. Ад — тень рая, зло — тень добра. И заметьте: чем лучезарней день, тем глубже тени.
— Так говорят все хвастуны, — возразил Бельмонте. Ему, воспринимавшему говорящего не столько критически, сколько враждебно, трудно было купиться на эти речи. — «Аз есмь часть той части, которая хочет делать зло, а творит добро». Кончается это «горсткой крови изо рта».
— Не надо обижать понапрасну. Кончается это, сударь, словами «спасена». Так вот, мир как комбинация света и тени является не только нашим ответом сумрачному Данцигу. Оперировать этими образами тем удобнее, что налицо отсутствие взаимозависимости и, следовательно, равновеличия. Тень — производное от света, местоположением источника его всецело обусловлена. Это знает всякий, включая даже Вечного Содомита.
— Хорошенькое дело! Говорящая обезьяна.
— Это ошибка средневекового богословия. Тень. Не более, чем тень. Нас нет. И материи нет… Один лишь эфир…
— Льщу себя надеждой, что это так и мы никогда больше не увидимся.
— Гм… смотрите, самолетик!
С высокой кафедры, откуда прелат Сатаны взывал к своей посизевшей и ошизевшей пастве, спланировал бумажный самолетик и опустился прямо на лицо Бельмонте. От его дыхания он еще какое-то время подрагивал крылышками — до тех пор, покуда Бельмонте не ощутил, что разговор ведет сам с собою, и не смолк.
Он сидел на ступеньках алькальдии — не осознавая, ни где он, ни кто он. Так бывает со сна. Но вдруг, осознав, что бродягою валяется на камнях, вскочил: смерть и ту надлежит приять стоя, не то что сон.
— Сеньор… — перед ним стоял цыганенок — красота этих людей обесценена массовыми тиражами в сочетании с лежащей на ней печатью банальности; и то и другое всецело заслуга гг. живописцев. — Сеньор, вы уронили, — и протягивает листок, сложенный птичкою.
Поскольку письмо было найдено, а не доставлено, то и вознаграждение нашедшему его полагалось большее, чем просто посыльному. (Когда б повседневный труд оплачивался с такой же щедростью!)
— Это тебе.
Вне себя от счастья мальчишка убежал, унося золотой мильрейс с профилем португальского монарха.
Письмо было от Педрильо.
Дано из Парижа, набережная Св. Михаила, близ Малого моста. 30 сего окт., 84 г.
Многомилостивый Государь, сиятельный патрон!
(И Бельмонте сразу представился склад боеприпасов лунной ночью.) Счастлив доложить Вашей милости, что нам сопутствует удача. Мною заключен контракт с торговым домом «Шекспир и К°» на приобретение корабля «Улисс IV». Груженный театром, этот красавец уже стоит на Сене против штаб-квартиры фирмы, располагающей также филиалами в Сан-Франциско, Торонто, Бейруте и даже в Москве, кажется, на Новокузнецкой. А еще прежде я с превеликим смехом сбыл с рук нашего ослика; бедняге много лучше там, где он сейчас, нежели под нашим с Вами мудрым правлением. Только пусть Ваша милость не подумает, что я продал его Господу Богу — то есть догадка эта справедлива, но не совсем: я воспользовался услугами посредника, из числа тех забавных личностей, что торгуют вареными яйцами по цене сырых, имея с этого навар. Не менее удачливы они и в игре: Кики (уменьшительное от Киклопа) играл со мною в «примэру», более заботясь о моей славе, нежели о своей пользе — как сказал бы Ваш друг Микеле. Кончилось тем, что он уже был рад остаться при дохлом осле. В общем, потехи — час, а всех дел от силы на пять минут. Правда, это может нам стоить хорошенькой электромагнитной бури, которую в отместку поднимет Посейдон. Но что поделаешь, на то и «Улисс» в море, чтоб Посейдон бушевал. Признаться, гораздо меньше я страшусь его змарнилого трезубца, чем веселюсь при воспоминании о дурацкой роже его сынка.
Касательно взятого с собою театра: участие в плавании актеров подобно резонатору. Мне пришло в голову их ангажировать, поскольку парадокс всего предприятия в там, что для достижения столь грандиозной цели средств в нашем распоряжении — сущий мизер. По-моему, решение гениальное. Правда, актеры отказались плыть без зверей, и теперь мы будем представлять собой небольшой, но уютный сумасшедший дом. Но с этим уж ничего не поделаешь. Как говорят французы, такова жизнь на практике. К тому времени, когда свет этих строк достигнет очей Вашей милости, отправитель их будет уже далече. Путь наш лежит на Наксос, где господам артистам предстоит исполнить пьесу «Ариадна» в условиях, максимально приближенных к боевым. Такова последняя воля той, чьи шаги, возможно, еще разносит эхо по тесным улочкам Кастекса — мы сами были свидетелями этому феномену. Заранее соглашаюсь с Вами, что «последняя воля» — такой же, в сущности, оксюморон, как «русская идея», «еврейское счастье» или «мужественная женщина». Последовательность, в которой нами изъявляются желания, еще не есть непременный критерий их оценки, хотя бы уже потому, что вряд ли как-то может обусловить их характер. Скорее наоборот. Желание поесть диктуется голодом, а не голод вызывается желанием поесть — имеющиеся исключения лишь призваны это правило подкрепить. Почему же на сей раз возобладало «право последней воли»? Мне памятна ссора Вашей милости с капитаном валлонских гвардейцев из-за того, что в их полку всякий новый приказ самодействующе отменял предыдущий. Без лести говорю: это было незабываемо. «Генерал! У вас настоящее точно стучит кулаком по столу: последнее-де слово за мной. Генерал! Мне смешна ваша вера в единство сознания в каждой его точке. Это создает иллюзию непрерывной линии, что есть грех против истины и Бога, сотворившего наше нетленное по своему образу и подобию, а значит существующим не во времени, пускай бесконечном, но в вечности. Генерал, только Время оценит вас».
Повторяю, это было незабываемо.
Этим милым воспоминанием я хоть отчасти умерил Ваше недовольство? Да? Ну и отлично. Тем легче будет объяснить Вашей милости, зачем понадобилось выполнять чью-то волю, хоть бы и последнюю — без Вас куда-то там плыть, чуть ли не в Ноевом ковчеге и т. п. Если выражаться в метафорическом ключе, это было последним волеизъявлением кокона, взлелеявшего бабочку по имени Констанция. Я отыскал этот кокон, я отогрел его, я оплакал его «напрасные усилия любви». И за это Констанция-душа трепещет теперь у меня под кисеею сачка. Да! Психея на судне, в смысле на корабле. Ее компаньонка, мисс Блонд, правда, это тщательно скрывает — во всяком случае, я не имел чести лично засвидетельствовать доне Констанции мою преданность, даром что с самой мисс Блонд меня связывают отношения нежнейшей дружбы. Между прочим, каких только не бывает курьезов, когда иностранный язык изучаешь по самоучителю. Что «познать», что «познакомиться» — все едино. А потом подводишь свою жену к кому-то со словами: «Моя жена, познайте». Именно с такого курьезнейшего недоразумения началось мое знакомство с мисс Блонд, которую я уже давно называю запросто — Блондхен. Эта премиленькая англичаночка в мальчиковой матроске считает дону Констанцию ни много ни мало своею душой — до того предана ей. Сейчас, когда по случаю нашего отплытия бьют пушки, гремит музыка и я спешу закончить мою эпистолу, мисс Блонд ни на миг не покидает «каюты души своей» (ее выражение). Не дай Бог, Душенька испугается канонады или решит чего доброго, что на нас напали пираты.
Патрон, меня торопят, уже начался обратный отсчет времени.
Ждем, целуем, любим.
«Старт», — мысленно проговорил Бельмонте, складывая письмо и кладя его в карман. Три последних слова он представил себе прочитанными по ролям.
Педрильо. Ждем.
Блондхен. Целуем.
Констанция. Любим.
С приближением вечера, когда на бледнеющем небе проступил еще более бледный месяц и загорелись первые звезды — одна, две, три — где-то вдали, исподволь, раздался гул. Еще слабый, он приближался, и было в этом что-то от неизбежности роста — скорее обнадеживающее, нежели пугающее. Это в огромных цистернах подвозили воду. Колонна находилась в пути много дней — что было понятно и без транспаранта, установленного на головной машине. Город — ожил. Люди повыбегали на улицы, кричали «ура!». Некоторые обнимали друг друга, не стесняясь текущих по щекам слез.
А цистерны все продолжали и продолжали прибывать.
Бельмонте посмотрел на часы: было ровно без двенадцати семь.
Прощай, Кампо-Дьяволо.
Здравствуй, Кастекс.
— Мне это не нужно, мне есть что сказать. Не обижайтесь, и вам есть что рассказать, но мне есть что сказать, а это разные вещи.
(Летом девяностого, в Нью-Йорке. Разговор с N. по поводу измышленной им стилистической аскезы. Он избегал в пределах предложения использовать слова с одинаковыми начальными звуками; некое внешнее подобие серийной техники в музыке.)
Когда году в 58-м Айзек Стерн в б. Благородном собрании сыграл на бис «Баал Шем» Блоха, то два идишскоговорящих еврея, сидевших впереди меня, тоже бросились в слезах обниматься — а спроси у них, они за смертную казнь или против, ответили бы без колебаний. Так что это решительно никакой роли не играет — их объятия и слезы.
Педрильо стоял на капитанском мостике и выстукивал ладонями на перилах:
Старый барабанщик, старый барабанщик, старый барабанщик крепко спал.
Он проснулся, перевернулся и ударил в барабан.
Мостик был переброшен через лощину, на дне которой, по-японски живописный, журчал ручей.
— Не мелко? Его и вброд-то перейти пара пустяков.
— Хотите, я вам расскажу одну историю? Я тогда был молодым еще человеком. Может, слыхали про знаменитый «Ауто»? Он сгорел. Я там начинал. Директором был Доминго — крошечного росточка, невзрачный, при первом взгляде на него не верилось, что такой может возглавлять «Ауто». Думаешь, ну, будет здесь директором такой импозантный, такой светский лев какой-нибудь, с упругими икорками, с мушкой на щечке, в руках платочек — в кружавчиках, надушенный… Мизинчик, понимаете, вопросительным знаком. А тут встречает тебя худой мужичонка, голос тоненький, дребезжащий. Ничего понять не могу. «Я, — говорю, — к директору Доминго». — «Чем могу служить?» Ну, понятно, растерялся. Вдвойне растерялся. «Ваша милость, маэстро грандиозо, — говорю, а у самого под ложечкой тупо так заныло, и как рябь по воде, — возьмите осветителем. Или полы мести». А он: «Мелко, — да как хлопнет по столу, аж чернильница до потолка подскочила. — Мелко! Тебя вброд перейдет всякий, кому не лень. Да что там „вброд“ — галоши надел и прошелся. Жен-премьером! Благородным отцом! Тогда, может, я тебе позволю сено на арене разгребать, пигмей». Сам-то вот такусенький, но мне тогда показался, наверное, с Вавилонскую башню. А вы, сударь, говорите, что мелко вам.
— Ни ладу, ни складу, капитан, в том, что вы несете.
— И лад есть, и склад. Завом бы меня на такой склад — век свободы б не видал. Но ваш брат же лишен чувства прекрасного. Посмотрите, в каком райском мы сейчас уголке.
— Болтун. Хуже всякой бабы.
Старый барабанщик, старый барабанщик, старый барабанщик крепко спал.
Он проснулся, перевернулся и ударил в барабан.
Потом Педрильо перегнулся через перила и стал смотреть, не отрываясь, вниз. Было довольно высоко. Варавва проследил его взгляд.
— Да, капитанский мостик — это вам не хухры-мухры. Прыгать не советую.
— Ну, еще бы, «Голден Гэйт».
Накануне они миновали доминантсептаккорд в cis-moll и уже несколько часов как на всех парусах шли к c-mollʼному квинтекстаккорду четвертой ступени с повышенной примой.
На мостик взбежал помощник капитана. Козырнул.
— Commander, тот субъект, которого мы выудили, горе-испытатель из Славянской Австрии, все ноет, что мы стоим на месте, что все сводится к переименованию одной и той же местности.
— Пригрозите ему атональностью, если ему так охота двигаться вперед. Сразу увидите, какой смирный станет.
— Ларрей сделал ему укол.
— Ларрей его ненавидит, там исторические корни чуть ли не до самой магмы.
— Я на стороне Ларрея.
— Этого вы могли бы и не говорить… — многозначительная пауза, — в присутствии их милости, — и Варавва пластичным движением обеих рук указал на Педрильо, который не удостаивал помощника ни приветствием, ни даже взглядом. Он по-прежнему обозревал стремнину, словно задавался вопросом, довольно ли в ней глубины, временами выбивая на парапете:
Старый барабанщик, старый барабанщик, старый барабанщик крепко спал.
Он проснулся, перевернулся и ударил в барабан.
— Понятно, что ваш помощник на стороне Ларрея, а заодно и всего французского генштаба, — сказал он наконец.
— Commander, этот тип нас погубит — как он губил корабли до нас.
Варавва глазами, руками, ртом, плечами — словом, всеми доступными ему мимическими средствами изобразил бессилие что-либо предпринять. Вот, мол, по чьей это части, а я что.
Но Педрильо не снисходил до субалтерна, и тому ничего не оставалось, как, скрипя зубами (в сердце своем), делать вид, что не больно-то и хотелось. Пассажир и пассажир. Он лично подчинен только капитану и только ему подотчетен.
— Я имею сведения, капитан, что мой господин, сеньор Бельмонте, присоединится к нам на Наксосе.
Перед Бараббасом словно поставили гусятницу — с таким аппетитом он принялся потирать руки. Хотя и не забывал, что подчиненный за ним наблюдает.
— Превосходно, превосходно… Будет ли позволено узнать у вашей милости, откуда такие сведения?
— Они переданы мне были во сне.
Бараббас в безмолвном восхищении поклонился… и не сдержался:
— Почта богов. И той почты нет надежней…
Когда помощник капитана ушел, пришла Блондхен.
— Я не помешала?
— Чему… — усмехнулся Педрильо. А капитан, склонив голову набок, проговорил:
— Напротив, мадемуазель. Чем могу?
— Капитан, они в кают-компании просто замучили меня. Подавай им снова праздник Нептуна. Скажите, что хорошенького им помаленьку.
— Если мадемуазель… — он неуверенно посмотрел на Педрильо: может, кокетство? Педрильо глазами дал понять, что нет.
— Боцмана ко мне!
— Есть боцмана, — отозвался дежурный матрос.
Через три минуты он вернулся с боцманом, которого играл Скарамуччо — тот, что однажды до потери сознания репетировал избиение Коломбины; она потом долго не могла успокоиться и все спрашивала: «Действительно ревновал меня тогда?» — «Нет, по роли должен был», — мрачно отвечал он. За эту мрачность он и получил нынешнюю роль — вместе с пирогою усов, бескозыркой да свистком на шнурке.
Педрильо его тотчас узнал:
— А, друг мой, вас не узнать. Каково в новой должности?
— Боцман, пассажиры жалуются, что команда нескромно себя ведет, — сказал Варавва. — Мисс Блонд не затем на борту нашего судна, чтобы потакать низменным вкусам некоторой части команды, — продолжал Варавва. — Если, на ваш взгляд, такая необходимость имеется, почему бы Коломбине не попробовать свои силы в этом жанре? У нее прекрасная по, талия рюмочкой, ножки-бутылочки. Да и ей самой это придется больше по душе, чем готовить борщ по-флотски на сорок персон. Надеюсь, моя мысль ясна, как слеза ребенка, а не мутна, как слезы ревнивого любовника.
— Мон капитэн!..
— Что, мой хороший, — бунт на корабле?
— Нет… ничего.
Ничего не проступило сквозь панцирь белил. Если не считать, что в расщелинах мертвенно-известковых век заживо погребена пара розово-влажных глаз; а тут еще усы a la Карузо-Леонкавалло, которые самому паяцу не пришей кобыле хвост, разве что своим смехотворным видом они призваны оттенять трагизм ситуации — как и в опере.
— Тогда ступайте и проследите.
— Есть ступать и проследить.
Уходит деревянною походкой.
— Мадемуазель, как известно, на флоте телесные наказания отменены. Поэтому я нанес боцману в вашем присутствии психологическую травму, которая приравнивается к тридцати палочным ударам по пяткам. Ваша скромность впредь не будет подвергаться испытаниям. Надеюсь, зрелище экзекуции возместило нанесенный вам моральный ущерб.
— Капитан, я шокирована.
— Вы просили — я сделал.
Получалось, что она же и виновата.
— Вы знаете, Варавва, — сказал Педрильо, — вы, конечно, со мной не согласитесь. Согласья между нами нет — мы уже выяснили отношения. Тем не менее хочу вам заметить: как всякий, кто удобно расположился между буржуазным карнавалом и великим пролетарским постом, вы любите рубить сук, на котором сидите, будучи уверены, что в последний момент вас кто-то подхватит. Однако возможности этого «кого-то» порою переоцениваются.
— Дон Педро и вы, сударыня! Я не тот, кем вы хотите меня выставить на этих страницах. Я не философ из кафе напротив и не сифилитик с набережной Утренней Зари. Вкуса к пророчествам не имею — не в пример вашим милостям. Но дерзну все же вам заметить, что это у вас обман зрения. Сучья все похожи, и вы мой перепутали со своим. Корабль-то, извиняюсь, ваш.
— В этом есть сермяжная правда, — тихо сказала Блондхен — Педрильо.
— Только сермяжная, — ответил он, с рассеянным видом глядя на фотографии. Рассеянность напускная.
— А… это все в Севилье, в Королевском Огороде, — пояснил капитан. — Это я в трусах и майке. Тот, что рядом со мной, длинный, в Эстремадуре, видите? Бедняга погиб в Гвадалахаре.
— Что, неужто они все до единого оказались республиканцы?
Варавва вздохнул.
— Этот, с гитарой — сейчас главный дирижер барселонской оперы, чтоб она сгорела.
— А это кто? — спросила Блондхен.
На фотографии была изображена женщина с глазами, как на ликах Глазунова — ниже пояса заслоненная лебедем, проплывающим на переднем плане.
— О, да это же слепая Парадис! Не раз скрещивали из-за нее смычки Гранадос и Альбенис. Альбенис — видите, усатый в полосатой жилетке?
— А это Кальдерон?
— Пальчиком в небо, сударыня. Кальдерон — вот, в панаме. Это один куплетист, у него дела шли как ни у кого, а он все мечтал трагедию написать. Он эмигрировал еще до войны, злые языки утверждали, что в Древнюю Грецию.
— А это… это… постойте, это же…
— Совершенно верно, Сервантес.
На них, щурясь от солнца, смотрел молодой человек, большеголовый и взъерошенный, в кавалерийском колете и с красною розой, которую держал в пальцах на манер гусиного пера (фотография была цветной).
— А вы знаете, не исключено, что из плена вернулся вовсе не он, а один еврей, писавший на кастильском наречии и мучительно тосковавший по Испании своих отцов.
Педрильо махнул рукой: халоймес, он обожает эти разговоры. За Шекспира тоже Пушкин писал.
Варавва спорить не стал, но обиделся — за свои фотографии почему-то.
— Вы обожаете халоймес, а я обожаю старые фотографии. Это уж кто — что. Вы — рыцари настоящего, вы торжествуете победу над временем. Я не приемлю вашего мира, не приемлю торжества настоящего. Я радостно остаюсь в прошлом. Но, возможно, форма моего неприятия — это ваше будущее.
— Невозможно, — отрезал Педрильо.
Варавва даже вздрогнул.
— Посредственность, как и трусость, всегда найдет себе утешение, — продолжал Педрильо. — «Натурально, мы любим прошлое. Иначе и не бывает. Звезды успевают погаснуть, пока до нас доходит их свет». Что ж, годится в утешные речи тем, которые, по собственному признанию, любить умеют только мертвых. Да еще с опозданием в сотню лет.
Стилизованный удар кувалды о подвешенный рельс возвестил о начале табльдота. На вопрос, спустится ли она к обеду, Блондхен сказала, что предпочитает перекусить у себя.
— В таком случае, капитан, нам как всегда: ростбиф, икра, крутые яйца, тартар. И прикажите подать вина из папского замка.
— Да пускай перед каютой моей души тоже оставят как всегда: немножко мюслей с заварным кремом… Капитан, я все хотела у вас спросить, что это за книга?
— Это не книга, мадемуазель. Это еще один альбом с фотографиями, здесь уж совсем старые: Аменхотеп, царица Тия, виды Содома, Лот со своим семейством.
— Непристойности?
— Если и да, то не в том смысле, какой вы вкладываете в это слово. Ваши милости при желании могут отряхнуть пыль веков от хартий. Я же пойду пожую чего-нибудь.
Но как раз жевать-то он и не мог. С началом плавания что-то стряслось с его разбойничьими зубами. С виду тридцать три богатыря, а попробуй надави… раскаленная чешуя!
— Общее воспаление надкостницы, — сказал Ларрей и назначил полосканье солью.
Варавва знал, что Ларрей никакой не врач, но все равно выпонял предписание — он ведь тоже никакой не капитан.
Он посмотрелся в зеркальце над умывальником. Оскалил зубы, оттянул книзу веки. Ни с того ни с сего подумалось, что пора отстегнуть воротник и вымыть шею.
Антрепренер Бараббас…
А ведь был не последним в Огороде. Педрильо его обыгрывает, как щенка. И средств нет никаких — то же что с зубами. «Я не приемлю настоящего, не приемлю вашего мира. Я радостно остаюсь в прошлом. Но, возможно, форма моего неприятия — это ваше будущее». Какое просветление! Сто очков из ста. Но тут дьявол все оборачивает прерванным кадансом, а дальше ты в его тональности, где он уделывает тебя — действительно как бобика. Главное, не получилось настоящее скомпрометировать — что всегда проще простого. Настоящее — значит низкое. Кто процветает в настоящем? Конъюнктурщики да новые русские. Настоящее «стучит кулаком по столу». А он, гляди, как повернул. Настоящее — это у него вневременное, прибежище души. И привет.
Бараббас знал, что они, и кто они, и чего хотят. Но иногда ему удавалось отвлечься от этого знания. Тогда он поносил их искренне. Но чаще — а в последнее время просто всегда — его благородное негодование собою представляло сознательное мошенничество. Коли так, то, спрашивается, зачем? Еще одно полосканье солью?
Наконец, он отвернулся от зеркала.
— Когда бабуин стареет, макаки е…ут его самок.
И пошел, нетвердо ступая — тоже как если бы тридцать палок по пяткам отсчитали.
Кто они, нанявшие его? Вернее, чего хотят, кто — это лишь дырка, в которую просовывается желание. Взамен кассир дал билетик, большинство получает сдачу. Но не они. Их желания простираются слишком далеко. Губительно далеко. Это понимаешь чутьем — как субалтерн понимает (кстати, осторожно: ступенька). Существа, враждебные любой социальной, любой биологической ткани. Разъять любую целостность на части, на атомы — их практическая задача. А на словах, в теории они наврут тебе с три короба: частному жертвуется общее, ибо частное есть осознающее себя начало, общее же — бесчувственный инкубатор. Слушайте их! Когда им жизнь как смерть, а смерть… Варавва внутренне содрогнулся: они не знают смерти. «Направляясь туда, где, судя по голосам, стояли существа, подобные ему…» Вот и вся их смерть. Нет, врешь. Ваша экспансия духа — от страха перед простой, самой обыкновенной физической смертью каждого из вас. Все это из одной только личной трусости. Но вот незадача, господа Личности. Грань между жизнью и смертью всегда стирается в пользу последней. (Черт, здорово сказано!) Клонируйте овец, тиражируйте себя самих — тем вернее уедете в обратном направлении. Это еще кто из нас рубит сук, на котором сидит? Воистину, рождены, чтобы сделать сказку Кафкой. Говорящие звери, танцующие и поющие камни, космический восторг. Не важно, что всякая тварь своим дыханием Бога славит — важно, видите ли, что всяк несет в своем дыхании целый мир, поболе того, в котором пребывает… того бесчувственного инкубатора. Поэтому ломайте, кромсайте его, этот бесчувственный инкубатор. Ежесекундно отмирающая клетка важнее всего организма. Права человека выше государственного интереса. Кромсайте. Даешь реки вспять! Ха, течение всего рода человеческого повернем вспять. От детей к отцам. Чтоб солнце всходило на западе, а заходило на востоке. Соблазняете стать богами, зато и служите черные мессы в своем Кастексе. Зато и восклицаете в вечном сомнении:
Неужто Небеса, божественое чудо, —
Всего лишь логово змеи?
Хотите знать свою ошибку? Бессмертие — удел мертвых, медаль не имеет оборотной стороны.
Обеденная зала своим убранством походила на декорацию щегольского паба в одном из съемочных павильонов Голливуда: темно-зеленые мраморные колонны, кариатиды в виде покрытых позолотою нимф, панели красного дерева, стеклянный потолок, разделенный на квадраты и расписанный «под Бердсли». Борщ по-флотски к такому интерьеру подходил бы только в том случае, если б за столами, изготовленными по эскизам Вильяма Морриса, пировали революционные матросы.
Но чего не было, того не было. Кушанья в этом ресторане имели претензию быть «чем-то сверх». Уже одно меню представляло собой внушительных размеров поваренную книгу под названием «Введение в гастрономический психоанализ». Перед длинноносым Ларреем на блюдечке лежали облитые глазурью макушки ромовых баб, только они — верхушечки. Его соседу подали поджаристую куриную шкурку. Кто-то вообще не ел, а брал изюм из фунтика и выстраивал на скатерти в одну линию. «Будьте как дети. Матф. XVIII, 3» стояло эпиграфом к одному из разделов этого фундаментального исследования и в то же время меню.
Но целыми столами также заказывали и «солянку, котлету по-киевски», причем изо дня в день. (Как-то случилось летчику Водопьянову проездом быть в Москве, и он пригласил свою сестру Валю, тогда студентку МИСИ, и ее подругу Марину в «Метрополь». Когда обе захотели по сборной солянке и котлете по-киевски, у знаменитого полярника вырвалось: «Ну что ж вы, девочки, как шлюхи-то заказываете…») Показательно, что на икру спросу не было. Зато какой-то книгочий требовал себе плеттен-пудинг «непременно чтобы с макаронами».
— Форель, розовую как тело девушки, и воздушные бараньи котлеты на толстом слое головок спаржи, — громко сказал помощник капитана, небрежно скидывая с плеч альмавиву и оглядываясь: все ли его слышали. Другие, наоборот, заказывали, как исповедовались, на ухо шепотом. Официант понимающе кивал и приносил что-то завернутое в тряпочку.
Капитан Варавва спросил себе морской воды и «что-нибудь, чтобы сплевывать». В ожидании, пока принесут заказ, он, как циркулем, обводил глазами помещение: кто с кем, что взял. Капитаны должны многое знать и все видеть. Вон за столиком прямо под кариатидой его помощник с Ларреем (а кто их, спрашивается, свел?). Субалтерн что-то без умолку говорит, не замечая капитанского взгляда — в отличие от Ларрея: последний на всякий случай изобразил на лице безразличие к речам соседа. А помощник так воодушевлен, что даже позабыл о русалке в своей тарелке. И та стынет.
«Каковы они, остывшие-то, на вкус? Нет, все правильно, ступенька. Костлявую пищу либо едят молча — либо…» — и, подняв поданный ему высокий хрустальный бокал с морскою водой, Варавва поприветствовал Ларрея, словно пил за его здоровье.
За столом он находился в избранном обществе: не просто сливки, а сбитые сливки. Судите сами: Трое Страстных, Инеса Галанте — «Гвадалахарский Соловей», дон Паскуале — орнитолог из Трувиля, всю жизнь посвятивший певчим птицам и, чтобы продолжить это занятие, сопровождавший синьориту Галанте в ее турне на Наксос. Одно место пустовало, Хосе Гранадоса («сегедильи, рожденные прихотью гения»). Бывший гений задавал корм зверям и по контракту должен был делить с ними трапезу. Правда, медицина в лице доктора Ларрея отнюдь не расписывалась в своем бессилии вернуть певцу его гениальный тенор, но… Впрочем, Варавва согласился подождать и никого на это место не сажать.
— Великий Пан! — вскричал один из Страстных, сиракузец, по имени Беллиа, отодвигая свое любимое лимонное желе. Все трое, Чезаре Беллиа, Симонелло да Мессина и Джузеппе Скампья, были ужасно похожи. И в то же время такие разные… Если Чезаре любил желе, то Симонелло любил студень, а Джузеппе — разваренные хрящики грызть. «Надкостницу», — подумал капитан, сплевывая горько-соленую гадость в специальную посудинку. «Ваш синий Харьков», — сказала Коломбина, протягивая ему ее.
— Великий Пан! — снова вскричал Чезаре Беллиа, видя, что его никто не слышит.
— Что, простите? — учтиво осведомилась Инеса Галанте — под пристальным взглядом орнитолога.
— Смотрите, как странно. В моем желе есть что-то… кто-то… каменное… с глазами… шевельнулось… а-а!
Взоры всех устремились на прозрачную желто-лимонную сферу со следами подкопа, произведенного десертной ложечкой. Боже!.. На его подрагивающей зеркальной глади отражалось… незнамо что — чудо-юдо морское. Тяжелые веки то опускались, то подымались. Варавва поставил бокал, и карикатурное отражение собственного носа, различаемое им, пока он пил, сменилось… нет, не четырьмя оконными квадратиками! Все той же нежитью! Посмотрели в окошко: чудище чуть ли не распласталось о стекло мордою.
— Год Дракона, — прошептал кто-то.
Этот биологический кошмар за окном внушал скорее омерзение, нежели страх.
«Я так полагаю, что с приветиком от генетиков. Зато с зубами, небось, вшистко в пожонтку — скормить бы ему нашего Иону. А то ведь прав (это относилось к помощнику), выудили ящик Пандоры, добром оно не кончится».
— Соблюдаем спокойствие, товарищи. Эта химера не может нам причинить ни малейшего вреда. Так же, как нас не может укусить Пес и ужалить Скорпион. Космос полон этими тварями. Продолжаем трапезничать, амики. Тридцать три жевательных движения, по числу зубов.
И дружное всехолуйское «ха-ха-ха!».
— Да, тридцать три глотательных движения — то, что нам с тобой нужно, дружок, — сказал Беллиа, обращаясь к желе. Он прежде рассматривал смарагд на свет и только потом отправлял его в рот.
Неподалеку, за столиком номер четыре, сидел боцман — с белым как смерть лицом паяца, но зато с усами автора «Утренней зари» («Есть еще много утренних зорь, которые человечество не видело»). За тем же столиком кто-то кого-то пытался приструнить по части сладкого:
— Посмотри на себя, амика, какая ты бочка.
— Да я же только глазками.
Пожирая глазами свою соседку, орнитолог заметил:
— Из всех видов голода половой — самый нестерпимый.
— Ну вот, скажешь, — почему-то обиделась та. (Все засмеялись, а Ваня заплакал.)
Не расслышав толком о чем речь, страстный до хрящиков изрек:
— Пережили голод, переживем и изобилие…[30] Эй, Коломбинка, еще хрящику!
— Бегу и падаю, — и, судя по топоту и грохоту, так оно и было. На растянувшейся с подносом в руках Коломбине короткая юбочка охотницы: «по» действительно прекрасная, Варавва знал, что говорит.
Подставивший ножку боцман расхохотался своей дурацкой шутке. О, как бы он много дал, чтобы не «шутить».
— Дурак.
Капитан, в последний раз воспользовавшись услугами «синего Харькова», поставил на стол недопитый бокал, вновь отразивший четыре квадратика. Затем чинно приложил к губам салфетку, поблагодарил и встал — все так, будто на нем был белоснежный китель, свежайшее белье и взлетно-посадочная полоса пуговиц, что, как жар горя, указуют путь к золотым коронкам. Но когда еще это будет! Пока же на нем было все несвежее, а уж тем паче воротник на короткой бычьей шее, про которую цирюльник сказал: «Ну и шея у вас». — «Пивко посасываем». — «А по мне хоть палец соси, а шею мыть надо».
— Чтобы человек так опустился… — вздохнул дон Паскуале. — Замечательный пианист.
— Всегда был такой. Сто лет его знаю… извините… Джузеппе, не передашь горчички?
— Его женить надо, — сказала Инеса Галанте.
— И вы бы за него пошли, можно подумать, — хрипло рассмеялся дон Паскуале.
Певица задумалась. Она всерьез представила себя женой антрепренера Бараббаса со всеми вытекающими… гм-гм…
— Хм-хм, — откашлялся орнитолог, — красота, как я вижу, не брезглива?
Несравненная Инеса — «Гвадалахарский Соловей» — не отвечала, она размечталась. Дон Паскуале настойчиво повторил свой вопрос.
— Что, пожалюста? Ах… красота? Нет-нет, это молодость брезглива.
Сиракузцы тоже поблагодарили и откланялись.
— Сегодня вахта еще.
— Приятного дежурства.
Натуралист остался один на один с птицей.
— Теперь можно и поработать, — сказал он, вынимая блокнот. — Вы говорите, что с годами чувство брезгливости притупляется. Могли бы вы сейчас разжевать и съесть дождевого червя — за ангажемент, скажем, в «Ла Скала»?
Приятно хоть чего-то не знать наверняка, чтобы сохранялся простор для полета фантазии. Прервем же этот диалог науки и природы, как усилием воли прерывают дурной сон.
Педрильо напевает:
— «Город прекрасный, город чудесный…»
— Когда же нам удастся разлюбить этот город?
— Мне это удалось вполне… Та-та-та-та-та, Веденец славный…
— Я тоже увидела другой его лик.
— И что же это за лик был, Блондиночка?
Продолжает напевать: «Та-та-та-та-та, Веденец славный…» Долил себе в бокал вина — на миг рубин вспенился бурливо.
— За тебя, душа моя.
— Душа души моей — все мои мысли с нею!
Она подбежала к двери и выглянула в коридор — если мюслей Констанция капельку поклевала, то заварной крем не тронут. «Птичка ты моя», — подумала Блондхен и радостно вздохнула: заварной крем Констанция ела только глазками.
Послышались шаги. Это бой возвращался за подносом, и Блондхен поспешно закрыла дверь, чтобы не встречаться с ним глазками.
— Лик… — проговорила она в задумчивости. — Какой же лик его мне открылся… Да вот он!
Корпус корабля поравнялся с конусообразным островком, по-видимому, вулканического происхождения. Это была совершенно лысая гора, частично выбеленная солнцем и непогодой. Росший по краям расщелин не то лишайник, не то грибок придавал ей сходство с мифологическим существом, подстерегающим мореплавателей: в древности все имело «глаза и рот», любой предмет. (В ресторации в это время как раз случился переполох — и Варавва еще грешным делом на генетиков подумал.)
— Оно живое? — спросила Блондхен, отворачиваясь, чтобы не видеть омерзительных подробностей.
— Органика. Это уж, знаешь, не лик… Что тебе здесь надобно, старче?
В ответ (вариант: вместо ответа) странное вулканическое образование-образина покачнулось, стало быстро терять очертания — точь-в-точь как во втором акте «Зигфрида» пораженное насмерть чудовище; или как Голова в «Руслане». Когда все было кончено, раздался голос — громоподобное рыдание, постепенно терявшееся в бескрайности: «Мониподьо…о…о…о… умер…мер…ер… ррр…»
— Прощай, любимый город, — бросил Педрильо.
— Ну что, можно смотреть? — Блондхен взглянула в окно. — Что? Что это было?
— Это был всего лишь курьез. — Педрильо помолчал — в память о «любимом городе»? — Всего лишь курьез, — повторил он.
Их ланчу могли бы позавидовать короли и даже боги, потому что, в отличие от последних, они были молоды и голодны, а в отличие от первых, не скованы никаким этикетом. Что касается нас, смертных, то здесь вопрос о зависти имеет двойное толкование и ставится в прямую зависимость от некоего сопутствующего плотским радостям обстоятельства, а именно: сколь мы еще смертны? (Учтем, однако: у Клингзора (вагнеровского) ничего не вышло, потому что пол преодолевается не плотски, но в духе. Следовательно, не скопчеством. Бедняга, простите, начал не с того конца. Этак все уйдет в обжорство — как мне было однажды заявлено — естественно, дамой.)
— Выходит, с городами покончено? Переселяемся в загородные замки? — спросила Блондхен, держа двумя пальцами мясцо, добытое из клешни лангуста, в белом венчике соуса.
— С городом непросто, город формирует личность. Как представлю себе Бродского, произраставшего в Киеве…
— А Булгакова, рожденного в Северной Пальмире?
— Все-таки нравится?
— Я же не снобка, как некоторые. Что это, бешамель? Нет, не хочу. Ты не положишь мне немного гусиной печенки, вот этот кусочек, с трюфельком.
— Велеть, чтоб принесли «Вдову Клико»?
— Нет подходящего фужера. Не стану же я пить шампанское из пудового хрусталевича, как какая-нибудь Зорька Ивановна… Пушкин — вот кто решительно ничем не обязан Царскому Селу — а в придачу трем сотням мостов и белым ночам.
— Скорее даже наоборот. Они — ему. Советую ростбиф. На этот раз бесподобен. Посмотри, какая у него терракотовая середка. Пушкин — и сие есть тайна великая — он ничем не берется. Они его и так, и этак. Уже сто лет как всем бульваром навалились. А результат? Открываешь первую же страницу — и как «сгинь!» нечистой силе сказал. Рим таков — в другом смысле, но тоже такой, тоже ничто его не берет.
Он отломил багет, наверх положил камбоцолы, очень мягкой, оказавшейся почти жидкой внутри и пристававшей к ножу.
— Дай локоток укусить, — он протянул ей багет, и она с хрустом откусила горбушку. — Бедный Варавва…
— Ему уж недолго осталось страдать, — трудно понять, что при этом имел в виду Педрильо: скорое исцеление или обратное.
— Он мне тут альбом дал. Говорит, интересно. Надо только чем-то обтереть. Пылищи…
На это Педрильо, развязав хальстух из светло-сиреневого батиста, смочил его в чашке, где парочкой плавали два таких же светло-сиреневых лепестка.
— Ой, страшно открывать. Боюсь.
— До известного приключения ты была смелей.
Она покраснела. Но отвечала с вызовом:
— Да. Больше не Артемиза.
Тем не менее открыла альбом — и не пала бездыханной, не окаменела, не вознеслась радиоактивным облачком.
Педрильо, хоть и держался молодцом и испанцем, отер лоб тыльной стороной ладони. Если только не подыграл.
Оказывается, да, был такой город, Содом, с двадцатью пятью тысячами душ в нем. Хотя вы, наверное, замечали, что на старинных видах тротуар перед той или иной запечатленной достопримечательностью почти безлюден. Где-то сбоку масштаба ради маячит одинокая фигурка, отчего достопримечательность сия, прилизанная по-старорежимному, представляется собственной реконструкцией. Например, храм, сооруженный из огромных тесаных камней правильной кубической формы. Внутрь капища вело высокое узкое отверстие, едва ль не щель, своей чернотою сулившее вожделенную тень. Цель, щель, тень… В растопленном от зноя мозгу паломника это блаженно складывалось в триединый образ — неким подтверждением истины. Снаружи отверстие украшали недвусмысленного вида колонны. Подле одной из колонн — человек ростом приблизительно в одну пятнадцатую ее высоты, вышеупомянутая праздная фигурка.
На другом снимке торговый ряд. Опять же взгляд отдыхает, не встречая привычной толчеи. Зато на лицах Восток. Не Древний Восток — древнейший. Что это значит?
Блондхен говорит:
— Что с ними? Почему они так смотрят?
— «Почему, почему…» А ты еще одета юнгой.
— Они что же, меня видят?
— Конечно. Ну-ну, можно подумать, на тебя никогда не смотрели. Ты, Блондиночка, пройдись разок по проспекту Шота Руставелли…
Читает:
— «Древнейший Восток отражает на лицах такое представление о мире: все живое — это либо то, чем набивается чрево, либо то, во что изливается семя, либо то и другое одновременно».
— Какой ужас — твои содомиты! Но все же какая-то культура у них имелась? Пусть своя, плохонькая…
— Детка! Из какого века, из какого колониального столетия ты забрела в нашу кающуюся богадельню по имени Европа? Да будет известно тебе, что мамы всякие важны — как сказал Коле директор школы, записав номер его телефона. Плохоньких культур не бывает. Андская цивилизация ни в чем не уступает британской. Всего же в нашем реестре этих цивилизаций значится двадцать восемь, включая содомо-гоморрскую. Все они равноценны, а кто в этом усомнится, тому даст по лбу ЮНЕСКО.
— Чтоб мне румыны по лбу давали? В содомо-гоморрской пускай сами и живут.
На ветхих денми почтовых карточках Содом производил довольно мирное впечатление — скорее этакого сонного царства. Лошадка, будка, все подметено…
— Ничего, скоро им покажут, — сказал Педрильо. — Культура Содома, какою бы она ни была, в сущности могла являться только средством от пресыщения. И ничем другим. Род барокко, следовательно. В Европе оно тоже предшествовало разрушению Бастилии. Нет-нет, если все эти потомки капитанов куков правы, то в Содоме должен был быть неплохой оперный театр — балет точно был. При храме.
(А где оперный театр, там и симфонический оркестр…)
— О! А это кто? Дон Педро, миленький, это как волшебное зеркало — этот альбом.
— Почти. Все же не кинохроника.
На них, не мигая, смотрел бородач в высоком тюрбане.
— Он знает о себе меньше, чем мы о нем, если это тот, о ком я думаю.
— Ты имеешь в виду Лота? Это он. А это Пелитит, старшая дочка.
— Похожа на отца.
— Вдова героя. Гордячка… Даже не подозревает, что скоро к ней штурмовики вломятся.
— А они нас тоже слышат? Вот сейчас, смотрят на нас — и слышат? Ведь в таком случае мы можем ее предупредить.
Но Педрильо пропустил это мимо ушей. Действительно, сколько можно предупреждать.
— Будущий соляный столб.
— Ну и усищи у бабы. Сом…
— Плюс хромая. Снято лет за десять до чудесного десанта. Младшей девочке от силы пять. Отцовской-то любимице. М-да… — переводит взгляд на Лота. — Этот, уходя, не обернулся.
Перелистнули. Фотография на всю страницу и подпись: «Общій видъ Содома».
— Точно, как если б черепа спускались террасами.
— Чистый Гауди.
— Это окна так прорублены — глазницами?
— Угу. Памятник архитектуры, охраняется Всевышним. А как ты ее находишь? — Убрал ладонь, которой незаметно что-то прикрывал.
— Ох, Педро… — вырвалось у нее при виде Нефертити.
Совсем другие лица. Дух не то что уже начал прорезываться — он уже кончил прорезываться. Клык соляного столба явился одновременно и пограничным столбом между деснами двух эпох.
— Нефертити. Кватроченто ante Christum natum.
Он произнес это с такою гордостью, словно представлял планету Земля на вселенском форуме гуманоидов. И впрямь! Краса Египта была достойна считаться красою человечества. Тогда как изваявший ее художник заслуживал даже большего, чем воздавалось ему до сих пор, — это понимаешь, увидав фотопортрет. И тем не менее непривычен «обратный перевод», обратное превращение камня в плоть со всеми ее теплокровными подробностями, чему аналог — несколько шокирующее чудо вочеловечения Бога. Но вскоре ужас и восторг, естественные спутники листающего этот альбом, уступили место обычной любознательности: «Ах вот как было на самом деле…» Тия, Анхесенпаамон, жрецы, фараон (неожиданно со знакомым родимым пятном на лбу). И никакой торжественной условности, что видится чуть ли не их физическим свойством — по прошествии-то тысячелетий.
— Судя по всему, это отщелкано на свадьбе Меритатон.
— А нет фотографии Иисуса Христа — не помнишь, он не говорил?
— Неисторическое лицо. В Турине, якобы, хранятся негативы, но… — мимическая часть была выразительней всяких слов.
— Как так — неисторическое?
— Блондиночка, извини, но ты еще не дозрела до этой темы. Он — Бог. Бог историческим лицом быть не может. Для верующих Он существует, для неверующих — нет. Попытка столковаться на том, что Иисус Христос, по меньшей мере, личность историческая, бессмысленна, ибо ничего решительно не дает — ни одной из сторон.
Второй офицер выступал в амплуа «Кассандры, бьющей в набат», что типично для вторых офицеров, и — что тоже типично — пришел в крайнюю степень возбуждения от собственных речей. Форель, розовая как тело девушки, увядала на своем мейссенском ложе в напрасном ожидании чьих-то гастрономических утех; воздушная баранья Котлета и толстенькие до неприличия головки спаржи достались зверям и Хосе Гранадосу.
Смысл же его речей был: если и дальше сидеть сложа руки и ничего не предпринимать, то… Что «то», стало ясно, когда в окно ткнулась пещерно-компьютерная морда из Jurassic Parc’а.
— Началось, — проговорил субалтерн и кинулся куда-то: ежели не я, то кто? И если не сейчас, то когда?
«Похоронить. Как есть, живьем. Как хоронят радиоактивные вещества. Но сколько железобетона потребует этот Чернобыль души? А вы, капитан, спите, продолжайте спать. Красуйтесь на своем мостике посреди японского пейзажа».
Помощник капитана, хватаясь за поручни, стремительно шел разными коридорами, переходами, то сбегая по винтовым лесенкам, то взлетая на подъемнике. Альмавива развевалась за его спиной. Мерно вспыхивали и гасли цветовые табло датчиков, освещая лицо безумца тревожным светом — поочередно желтым, оранжевым, фиолетовым. Кто-кто, а уж он-то знал на «Улиссе» все ходы-выходы. Вот и дверь сейфа. («Вот и наш посад».) Отключив сигнализацию, он вошел в помещение — сырое, теплое, полное миазмов страдания.
Мраморная ванна — аллюзия на вероломное убийство. На сей раз «велено брать живым». Подле ванны табурет. На табурете чернильница, нотная бумага. Безжизненно свесившаяся рука, сухая, как ветка Палестины, продолжает удерживать перо.
— Почему мы стоим на месте? Вокруг меняются декорации, но аккорд неизменен. Мы модулируем из тональности в тональность, а сами ни с места. Назад! Вперед! Куда угодно! Я хочу двигаться, а не переименовывать местности.
— Я передал капитану ваше пожелание.
— И что же?
— А вы бы крестились почаще, сказал капитан Варавва.
— Рука отсохла… Она не может держать пистолет…
— Вам никто и не позволит застрелиться. Не та профессия, не та национальность.
— Тогда вперед. Любой ценой вперед.
— Цена известна: атональность. Всхлип разрешения в одноименный мажор отменяется. Собственно, я здесь, чтобы похоронить вас живым.
— Все бессмертное хоронят заживо. Все то, что на земле избежит тленья. Неудивительно, что в своих звуках я предвосхитил ТУ СТРАНУ и слезы, которыми она оплачет банальнейшие осколки, уцелевшие от моего времени.
— Плач по садовой музыке.
— Тем и горше. Плач по разрушенному храму — уже храм. Плач по разрушенной садовой беседке не может послужить себе утешением и потому много горше. О, немотствуйте перед моим всеведением. Несчастье — мое имя. Я познал сам себя. Замуруйте меня в бочку, огромную как Heidelberger Faß, и утопите в море.
Так над жерлом вулкана всегда висит облачко, как над этим городом повис аккорд — уже превосходящий красотою пение в Небесном Граде, уже неугодный Небесам. «Довольно! Остановитесь!» — следует окрик, столь памятный строителям Вавилонской башни. И грозно перевернулась книзу радуга: сейчас в нее будет вложена молния, которая испепелит этих бесстыдников гармонии, в экстазе пробивших брешь в следующий эон, дабы прельстить в свое, в земное, ангелов и херувимов. Душный предгрозовой миг, некалендарный fin de siècle, когда с последним лучом вспыхивают золотые кровли и купола, все окна всех дворцов на набережных и площадях Мадрида, — миг, который удерживает мысленным взором да внутренним слухом этот несчастный, этот вочеловеченный ящик Пандоры.
Несчастье («Какой malheur!» — воскликнул при виде его, втянутого на корабль, Ларрей) лежал в ванне. Внешностью… «Марат» Давида? Умащаемый миром перед положением во гроб Тот, Чью веру он принял? Профиль орла, тело жаворонка, очки совы. Крещение — вода на мельницу культуры. Стоит ли последняя этой жертвы, и почему такая уж это жертва?
«Даже те из них, что… — следует перечень добродетелей, обладатель которых по меньшей мере должен быть слеплен из творожной пасхи, — …не готовы признать Сына Божьего своим Мессией», — пишет один из корифеев русского серебряного века. И разводит руками: мол, упрямы вы, одно и то же вам надобно твердить сто раз. То есть его объяснение — «их национальным эгоизмом», «нашим собственным недостойным поведением» — хромает на обе стороны, по выражению самого же автора.
Сейчас мы постараемся объяснить, почему так. Столь же мучительна, сколь и не достигает своей цели — ибо цель здесь принципиально, по самой сути мироздания, недостижима — попытка стать тем, кем ты уже являешься, другими словами, осуществить некую тавтологию. (Между последней и оксюмороном в плане невозможности стоит знак равенства, такой же, как между крещеным евреем и мужественной женщиной.)[31] Еврейский народ всегда чтил в Боге Отца.[32] Брачные чертоги, Жених, «Песнь Песней» — для собрания бородатых мужей это все оставалось лирикой («пастухи, облитые лунным светом» — всегдашний сластолюбивый заскок Василь Васильича). Бог — Отец, мы народ сыновей. За право быть сыном Бога Израиль готов платить всем, что только принимается к оплате: благосостоянием, жизнью, честью, жизнью чад своих. Еврей — любимый сын, притом что вечно распинаем. И это даже в те далекие времена, когда быть жертвою собственного бессилия значило: а) опровергать первородство своего племени в глазах других народов, б) подвергать сомнению всемогущество Того, Кого зовешь Всемогущим. Но трепетное сыновнее благочестие породило особую диалектику, где сочетание любви с мучительством именовалось неисповедимостью путей (прообраз «государственного интереса»?). А тут вдруг говорят: вот Сын Божий, законный. И в доказательство: анкетные данные; крестные муки, обязательные в свете вышеуказанной диалектики; наконец — живым вернулся в лоно Авраамово. То есть народу по всей форме предъявлен его персонифицированный двойник, утверждающий, что он — оригинал. Признать и принять? А кто же тогда мы? Согласиться следовать наравне со всеми по торному пути в Спасение? Но некому же согласье на это давать торжество! И лишенный имени, народ уходит. Замкнулся в себе, затворил себя для других, затаился. Ничего, он еще покажет, он еще дождется своего Мессии — хотя изначально должен был их перетянуть на свою сторону. В итоге перетянул-таки, но не желает этого знать. «Нет, так не пойдет, — говорят ему. — Без признания этого наше обращение недействительно». То есть без признания вами Христа. Сперва кнутом: креститесь, креститесь, креститесь. Когда же нравы смягчились, стали задабривать — халтура, конечно, в сравнении с тем, сколько дали кнута, но кто же, как говорится, считает.[33] И полилась патока: вы самые замечательные, самые гениальные, самые благородные, а мы этого не понимали и вас мучили. Но теперь вшистко в пожонтку. (Всхлип.) Если можете, простите нас… и креститесь. (Всхлип.) А то без этого Царство Божие не наступит. Потомки патриархов слушают, и сердце у них, надо сказать, не каменное: «Звезды горят в небе. Европа, Европа, я с пистолетом» — это дьявольски красиво и вкусно пахнет. Ну не стыдись, крестись. Звонят с Авентина, с палатинских святынь и с Иоанна Богослова в Латеране, звонят над могилой «ходящего в ключах», на Ватиканском холме, со святой Марии Маджоре, на Форуме. «Признай Христа, хороший ты мой», — разливаются Соловьем. «Я признал — какое сразу благо», — говорит о. Зарубин, апостол иудеев.
Самое интересное, что это правда, Царство Божие действительно не приидет, пока еллин с иудеем по-разному веруют (как, впрочем, не наступит оно и с устранением этого препятствия: ойкумена вмещает в себя и других сынов Адамовых, ). Выход, однако, есть, выход, который евреи ищут так же напряженно — не одни только христиане. Никакие нарушения субботы, никакие гольбаховские насмешечки над Торой — да, черт возьми, «стэйк лаван», съеденный на йон кипер в Бейт-Джалле! — ничто не помешает Рабиновичу оставаться «уважаемым Рабиновичем». До тех пор, покуда им не произнесено одно-единственное слово: «Иисус». Как пишет реальный Рабинович, «новозаветный еврей»: «Тут я попал на больное место». Поэтому вот разумный компромисс, в стилистике Георгия Богослова — столь чтимого в Испании Хорхе Немого — говорившего: «Признайте силу Божества, и мы сделаем вам послабление в речении». Итак, вы соглашаетесь, что признание евреями Иисуса Сыном Божиим более нежелательно, потому как нельзя — «нехорошо»,
— желать невозможного (последнее есть небытие или признак оного). А мы за это признаем тождество обоих Заветов на том основании, что новые небеса Пророка и новые небеса Апостола по сути своей одно и то же.
Такого-то.
Пересекли экватор в районе *** шара. Бараббас устроил «веселье Нептуна́» (врага Улисса номер один), а чтоб не походило на советские комедии, предложил miss Blond станцевать канкан перед оголодавшей командой. Успех был убийственный. Команда умоляет не плыть дальше, а пересекать экватор взад и вперед, с утра до вечера. По три представления в день. Истосковались артисты без театра.
Такого-то.
Подобран катапультировавшийся испытатель сверхболевых приемов на себе. Невменяем. И уже первая ласточка: Варавва жалуется, что «зубы чешутся», и по ночам часами бренчит на рояле, чтоб заглушить «чешую». Самозванец Ларрей прописал ему морскую соль. Жаль, что не английскую.
Такого-то.
Погода отличная. Читал, не переставая, в надежде себя усыпить — совершенно необходимо выйти на связь. Взял Мелвилла. «Горе тому, кто, проповедуя другим, сам остается недостойным». И всякий сон пропал. Перед мысленным взором сменялись лица прославленных проповедников — и этому горе, и этому горе… А небо сверкает, море горит, два дельфина, один белый, другой серый, резвятся в волнах вкруг увенчанного лирою рогов могучего быка, уносящего Европу на своем хребте. Верно, заснул в шезлонге. «Моби Дик» выпал из рук, и вместо Ахава с лицом Гитлера я увидал Бельмонте. Слава Богу, связь возобновилась. Между нами произошел следующий разговор.
Сиятельный патрон: Слава труду! Ты меня видишь?
Педрильо: И вижу, и слышу, патрон.
Патрон: Отлично. Ты меня своим самолетиком разбудил.
Педрильо: Значит, хозяин не успел прочесть мое письмо?
Патрон: Какой-то цыганенок нашел и принес. Я осчастливил его за это целым совереном.
Педрильо: Со мной тоже бывает. Видишь во сне, что проснулся, а сам из одной камеры шагнул в другую.
Патрон: Ах вот ты как… Итак, ты плывешь…
Педрильо: Лучше скажем, держу путь…
Патрон: Держишь путь — на Наксос, с трупом Бараббаса…
Педрильо: Пока еще с труппою.
Патрон: …дать представление «Ариадны».
Педрильо: Соблюсти последнюю волю той, что пела Констанцию без всякой надежды быть услышанной.
Патрон: Ты поступил справедливо, «Der Tod und das Mädchen» — это наше все. Ариаднин сюжет распутан и смотан, и конец его — как фитилек бомбы. Поэтому слушай. Пускай пьеса носит характер аллегории: Минотавр плоти мог быть побежден Тесеем духа только при участии Ариадны, их общей души. Без колебаний та принимает сторону героя, которому предалась с берущей за душу доверчивостью. Следом за ним она вырывается из лабиринта, преодолевает свое рабство и — брошена. Наксос — имя страшному вероломству. Скажи Варавве, что я на Наксосе буду.
Педрильо: В смысле, чтобы тоже ждал какой-нибудь свиньи от вашей милости?
Патрон: Это мысль. Поскольку аллегория, представленная в жанре трагедии, не может не быть пошлостью, то «Ариадну» надобно объединить с веселым зингшпилем, который бы давался параллельно. Варавва и все его куклы, конечно, с ума сойдут. Воображаю себе, какой поднимется визг. Но покамест о зингшпиле ни слова, это будет сюрприз. Скажешь не раньше, чем остров уже забрезжит в утреннем тумане.
Педрильо: А если это случится днем?
Патрон: …Не раньше, чем возникнет пред взором окруженный слепящим золотом вод. Съел?
Педрильо: Да. То есть нет. Еще есть вечерняя заря и усеянный звездами шатер Царицы Ночи.
Патрон: Соответственно и подели их между Константинополем и Римом. Или нет, что у римлян — отними и кинь масонам. И не донимай меня, буффон. Главное, чтоб в роли Ариадны была Констанция. Впрочем, это само собой выйдет, увидишь. А еще, чтобы в либретто — никакого Диониса. Для нее все должно произойти вдруг. Я явлюсь ей… для которой все кончено… распростертой на скале… И это полная неожиданность. И для нее, и для остальных. Все полагают, твой господин в зале, а он — на подмостках… Вдруг! И прямо оттуда я увожу ее к вечным звездам. Теперь тебе ясен мой план?
Такого-то.
Помощник капитана своим поведением наводит на размышления. Вопрос — какие? О Варавве — которому хуже? О несчастьях затиснутых в Гейдельбергскую Бочку, которую субалтерну вздумалось охранять? Дроченька! Твоему цыплячьему уму не понять, что составы, которые движутся по одноколейке в пункт А, назад не возвращаются. Ремарка. «Я знаю таких, у которых никого не осталось». — «У всех никого не осталось».
Такого-то.
Плот, парус, человек с ястребиным взором.
— Куда?
— Плывем на Пунт.
Ну, пусть плывут.
Такого-то происходила масса увлекательного. У боцмана Скарамуша с корабельной Коломбиной любовь вместе, а ревность врозь — как табачок. И чтобы не была Коломбина на всех одна, эту радость, после триумфального галопа Блондхен, ревнивец вздумал разделить на́ две. Тогда Блондхен является к Варавве с претензией: на «Улиссе»-де сложилась невыносимая моральная обстановка. Капитан приказывает позвать боцмана. Сцена под названием «Беззубый и рогатый». Последний за табльдотом ногою отпускает шуточку. Зрелище подавальщицы, носом бороздящей пол. Причем зрелище столь захватывающее, благодаря задравшейся юбчонке, что даже мерзкий спрут, раньше чем испустить свой вонючий дух, прильнул снаружи к окну со словами: «I remember». Второй офицер хронически рвется в первые, кажется, на сей раз под флагом спасения человечества — долго искать флаг не пришлось. Знает ли Варавва о готовящемся на него покушении? Что ступать надо осторожней — ступенька? Ему не до того. Как в раскаленной чешуе дёсны. Ларреевой солью обсыпаны раны. Эпохи мучений не заглушить никакими звуками. И уже Зибелем во́пит он: «Расскажите вы ей, что я еврей!.. Что страдаю, тоскуя…» По всему кораблю, как в невыключенные динамики, разносится страшное признание. Но всего потешней, когда выясняется: и свежевозведенные стены Содома, и внутреннее убранство дворца Тии — сплошной Голливуд, кадры из фильмов с участием Рудольфо Валентино. Блондхен просто вне себя: «Сейчас как дам по мордочке!» И дала б…
Такого-то.
Пообедал с тремя первыми голосами из оркестра Кабальеровича: бас-гитарой, виртуозом на губной гармонике и скрипачом из-под Киева. Все разговоры вокруг какого-то павиана Сёмы, который умеет (или, якобы, умеет) издавать флажолеты в точности как Хозенко на блок-флейте. Скучно. Заказал жареного кабана с капустою и со сливами, демонстративно выгребал ложкою капусту да приговаривал: «Не люблю я свинины!» Поев же, вместо водки выпил рижского бальзама. Трепещите, стольнички.
Такого-то.
Всю первую половину дня наблюдали, как два шведа гоняются за англичанином. Англичанин техничен и обводил их с легкостью. Наконец они приблизились к воротам Англии, и англичанин аккуратно послал мяч прямо в руки голкиперу. Блондхен, когда бы видела, то была б на седьмом небе. Сама виновата — не дуйся, не горняшка. Англичанин — шлюп. Один маневр ему особенно удавался. Как только шведский фрегат приближался на расстояние выстрела, тот выпрямлял стеньгу, поднимал боковые марселя и ложился на траверз. Пока преследователь развернет борт, чтоб дать залп, он уже как минимум в двух-трех лигах. Надо сказать, и для Вараввы, и для прочих, хоть они и числят себя в республиканцах, катастрофа 1588 года — неизжитая травма. Поэтому команда «Улисса IV» втайне порадовалась, что английский шлюп ушел от погони: если уж и мы им уступаем, то пускай все им уступают. Криво усмехнулись наши вслед двум кораблям, возвращавшимся в Стокгольмскую бухту. Флажки в руках сигнальщика-шведа вычерчивают: «Королева Христина» и «Король Густав» упустили «Принца Уэльского», а с ним и палладий, похищенный у шведов сынами коварного Альбиона, — то есть травник Линнея.
— Но это могло привести к военным действиям! — Варавва сложил подзорную трубу. Миролюбивый пес даже сильней возмущался неуступчивостью шведов, чем коварством англичан.
Хотелось мне ему сказать, что этот гербарий — ничто в сравнении с коллекцией сухих цветов, хранящейся…[34]
Такого-то.
Варавва спрашивал мое мнение о субалтерне. Я ему прямо сказал. Но, кажется, для него главное — спросить. Выслушать и понять, что тебе говорят — это выше наших сил, истощенных страданиями, которые к тому же всем до лампочки. Блондхен согласилась поужинать вместе, «но только чтоб без яйцев святого Джека». Все еще дуется. «Блондиночка, — говорю, — ну что ты, право. Посмотри на Полиньку Ш-ро, третьекурсницу, которой я ставил в авторском исполнении „Фантазию-экспромт“. А ты сразу драться…» — «Если бы Констанция не позвонила, ты бы уж имел шишку слева, шишку справа». Поужинали мирно, «без яйцев».
Такого-то.
Всю ночь барабанил по обшивке метеоритный дождь. Блондхен не сомкнула глаз, поминутно выбегала в коридор и прислушивалась, что делается в каюте напротив. Лично мне в дождь только лучше спится. Наутро я ей рассказал про «Ариадну», а то совсем было расхандрилась. Восторгам нет конца. «Но смотри — никому». — «Могила».
Такого-то.
Великий день. Хосе Гранадосу вернулся голос. Это было так. Он как раз кончил расчесывать (с содроганием чуть ли не болезненным, как ранку) белую ламу и нацепил ей теперь бантик, чтобы рассмешить остальных зверей. А то они смотрели печальней овечек в байрам-курбан. Иногда в шутку он связывал хвостиками ослов, про которых известно, что они — прекрасные люди. Ослики среди других зверей илоты: понуро стоят, «крутят скакалку». Две козочки через нее попрыгали, попрыгали, а дальше что? Печаль на мордах животных есть печать обреченности. Но человеческое лицо в золоченых рамах или на алтарных складнях льет свет на эти безвинные морды, словно искупает животное царство, инстинктом тоже стремящееся к бессмертию. Наивное пучеглазие рождественских яслей, пещера Иеронима — прибежище атлетической старости, где за маслом испанских холстов притаилась свирепая святость — все вобрал в себя религиозный опыт «певца за сценой» (так представился своим четвероногим — тогда еще врагам — Хосе Гранадос). Через многие испытания пройдет он, прежде чем сумеет воскликнуть: «Братец Волк! Братец Лев! Держите меня под руки — сейчас буду восклицать! Как слова ждут!» Иногда он им что-то вполголоса — в одну сотую долю своего некогда дивного голоса — напевал. Шубертову арию (без объявления, что́ это, но звери и так знали, что́ это); или «Соловьев»: «Солдат домой с войны пришел, а дома нет — проехал танк».
Белая лама с бархатистым розовым бантиком блаженно и тупо смотрела на Хосе. Волк, Лев (хранители), Нильская корова — хочется продолжить: Анубис — все так или иначе выражали рай на своих мордах. Земной рай, золотой век, обещанное слияние духа и материи — зовите это как хотите — сопровождалось тихонечко пением. Но когда речь зашла (пение зашло) о «благословенных фруктах», голос стал золотиться тембром, наливаться соком — и зазвучал… И снова, как в яслях, взирали животные кротко подстриженными глазами на чудо, открывшееся им первым. «Тенор! Ко мне вернулся мой знаменитый тенор!» — Тут Хосе Гранадос схватил верхнее cis, которое в восторге забило из скважины, как маслянистое золото, и било этаким Марио Ланцой, сколько хватало воздуха в легких. «Вот, — сказал он, переводя дыхание. — Вернулся… этот праздник… со слезами на глазах…» («Солдат домой с войны пришел, а дома нет — проехал танк».)
В пиршественной зале стояло буйное веселье. Наевшись и напившись, народ не хотел расходиться. Каждый был, как жених во дворце Улисса. Солист оркестра Кудеяр, первая скрипка у Кабальеровича, желая показать, что в безумствах смелых не знает себе равных, взял смычок работы Турта и вложил в него коллекционный Гварнери, чтобы выстрелить им и посмотреть, куда упадет «стрела». «Тугой, стерва!» — «Смотри, смычок не сломай», — кричали ему, а Чезаре Беллиа, обращаясь по обыкновению к поедаемому им желе, заметил: «Турт дешевле Гварнери, лучше пусть смычок ломает, не правда ли, дружок?» Инесе вздумалось пожалеть Бараббаса, сидевшего с бокалом морской воды. «Может быть, капитан, у вас растет зуб мудрости?» — «Или соляной столб», — предположил птицелов из Трувиля, смерив подлетевшего Ларрея взглядом, каким истинный француз никогда не посмотрел бы на соотечественника — при иностранцах. Осознав это, Ларрей принялся искать глазами помощника капитана — не терпелось поделиться с ним своими подозрениями. Какое! Дроленька наш сторожил теперь пост «нумеро эйнц». Австрийского экспрессионизма.
Но это все мизансцены, мизансцены. Общий стержень действие приобрело, когда распахнулись стены и мимо столиков проследовала умонепостигаемая процессия, предводительствуемая Хосе Гранадосом. Весь в виноградных гроздьях, с тирсом в руках, он двигался, энергично качая бедрами — в такт своему пению:
И его свита — из амуров, лямуров, анубисов и прочего зверья — притопывая копытцами и в точности как он вихляя задом, подхватывала:
Чуждый всему, но не враждебный, во главе процессии проходит он стержнем через всю залу, рождая у большинства желание следовать за собой такою же походкой.
«Но вот же скрылась из глаз та странность», — говорил живущий в душе каждого актера резонер. «Но не из сердца и не из памяти», — возражал актер-совесть, второй жилец. К счастью, актеры — народ темный: ни один не знал, что ожидает Ариадну. А то преждевременная дионисия эта запросто могла помешать Бельмонте самому сыграть роль Диониса.
Потом Хосе Гранадос с великими почестями был возвращен в семью артистов, оставив по себе удивительную память в мире животных. В их смутном, почти зачехленном сознании образовалась некая светлая точка — обещанием второго пришествия в трюм, якобы однажды полученным. Бывало, эта точка тускнела, бывало и наоборот, но чтобы совсем погаснуть… Надеждой зовется она у людей. И когда она загоралась ярче, то в яслях делалось уютно.
Варавва, ища забвения в трудах, приступил к репетициям «Ариадны». Заглавная роль сама собой отошла к Птице Гвадалахарской, как если б первая была Восточной Пруссией, а вторая — Россией. Под аккомпанемент белого рояля (оркестр подключался к работе позднее) несравненная Инеса разучивала:
Где стол был яств, там гроб стоит,
В нем дева бледная лежит.
Эней, Тесей и Одиссей —
Неполный перечень гостей,
Что остров чудный навестив…
В другом углу репетировал хор:
О, будь она мертва, мы были б Ахиллессом,
Снимающим доспех с прелестного лица.
Увы, пробит висок…
Варавва метался, орал на всех:
— Уроды! У вас у самих на лице доспехи!.. А вы, милая! Вы дева — не кофемолка. Затараторила: «месей, песей, тесей». И потом в глубине души вы чувствуете, что это заслуженная кара. Вы презрели — вас презрели. Вы терзаетесь вдвойне: и муками ревности, и муками совести…
— Извините, маэстро, но говорю вам как женщина: такого быть не может. Ревность? Si. Совесть? No.
— Бог мой! — Хватался за голову Варавва, локтями обрушиваясь на клавиатуру, чем напоминал Бетховена, в припадке глухой ярости разбивавшего рояли. — Со-весть, милочка…
— Совесть? Это у Кудеяра, что по своему свинству казенный Гварнери расквасил. Ариадна — женщина.
— Но и дева тоже.
— Как это у вас интересно получается. Она что, к сайягской Бешеной Кобылке обращалась? Она — женщина. Женщины в горе бессовестны. Надо исполнять именно так, — и затараторила пуще прежнего:
…Остров чудный навестив,
До утра лишь погостив,
Парус подняли, аж жуть —
Против солнца держат путь.
Словно в сердце клещом черным
В солнце впился он. Проворны
Лапки-весла: вверх и вниз.
Дева в крик: «Постой! Вернись!»
А сигнальщик ей в ответ:
«Хочешь, дам тебе совет?
Ты, царевна, не взыщи,
Ветра в море поищи».
Она, сударь, как акула: в досаде кусает все, что кровоточит, свою рану тоже. А вы «совесть»…
При слове «кусает» Варавва снова хватается за голову, изо всех сил ударяя по клавишам. Григ, концерт ля-минор.
Пробы продолжаются. Трое Страстных, гордые и капризные, как все сицилийцы, вдруг уперлись: трех нимф, которые утешают распростертую на скале Инесу-Ариадну, они будут петь только в панталонах. В кринолинах им, видите ли, унизительно: слава Богу, мы испанский театр.
— Иисусе Спасителю! — вопит на это Варавва, хватаясь за голову. Снова аккорд. — Им это унизительно! Может быть, вы хотите, чтобы Ариадну утешали три страстных усатых сицилийца?
Все смеются, Трое Страстных в том числе. Но стоят на своем. Пускай вместо нимф ее утешают три тритона. Пошла торговля. Сошлись на том, что у тритонов будут хвосты, как у русалок. Новая новость: артисты поругались между собой после того, как первому тритону, сказавшему:
С девою нежною в лунном сиянии
Боле не делит уж ложе герой —
второй тритон, не думая долго, отвечал:
Ты и убогая, ты и обильная,
Ты и забитая, ты и всесильная…
Остолбенел… Крики, оскорбления.
— Хорошо, меняем весь текст.
— Пожалуйста.
Ариадна лежит ничком на матах, изображающих скалу.
Первый тритон
Я видел озеро, стоявшее отвесно.
Второй тритон
К нему не зарастет народная тропа.
Третий тритон
Забудься сном, тогда б смогла ты, друг прелестный,
На три голоса
Достигнуть звезд в обход Тесеева столпа.
«Гм, что они имеют в виду?» — думала распростертая на камне Инеса — продолжая изображать безутешную.
Варавва ушел в свой рак. (Он решил, что у него рак челюсти.) Как рак в раковину, так он ушел в себя, полон желчи и боли. Инеса… Ее в грязи он подобрал, из-за него играть она стала. А теперь яйца учат курицу. Tutto é finito. Выстирайте мне воротник, обмойте мне шею. Я стисну челюсти так, что возьму мою боль под руку и пойду с ней в театр, как жена еврейского сапожника. Врачами станут наши сыновья, но когда еще это будет. Покамест наш ряд — первый. Артисты меня больше не узнаю́т, сыновья тоже подрасти не успеют. Tutto é finito. Надкостница гуляет по садам Твоим, Мария. Дай маслинку Твою пососать. У, как я страдаю, Девушка…
И в эту самую секунду с мачты раздалось:
— Земля! Земля! Я вижу Землю!
Было раннее воскресное утро мягкого летнего дня. В дымке рассвета проступили очертания не то берега, не то планеты, окруженной седым прибоем ноосферы.
— Убрать паруса! — скомандовал Варавва.
— Есть такое дело, — отвечал Скарамуччо и убрал паруса. — Лодки на воду, commander?
— Да, вели закладывать.
«А вдруг с окончанием плавания закончатся и мои страдания? И ко мне вернется все былое: сила, власть, ума немало?»
Надежда посетила Варавву. Это была статная блондинка в белом платье с пояском, похожая на героиню лучших фильмов Хичкока. Варавва жалел, что Инеса ее не видит.
Экспедиция на сушу прошла удачно. Наксос встретил «Улисса» гостеприимно. Разгрузка началась с декораций. Потом из трюма извлекли зверинец. Истосковавшиеся по свету звери резвились в своих клетках, как дети. из трюма вышли звери.[35] Истосковавшиеся по свету зари, они чинно разгуливали по палубе, как дети. Гранадос помахал им рукой.
И тут-то она ему и сказала. Не успел Варавва и иже с ним обрести под ногами твердь земную, как Педрильо трижды ударил своим церемониймейстерским жезлом о дощатый подиум, на который взошел. Золотое шитье ливреи — сверкало. Высоко взбитый парик был окружен облачком розового Max Faktor’а, как вершина Фудзи. Левая рука сжимала кружевной платок, уголком (вензелем) заправленный за край перчатки. Чулки обтягивали стальные икры — на заглядение. Все стихло: примы, кордебалет. Даже оркестранты Кабальеровича приумолкли у окна, под которым столпились. Кроме помощника, сторожившего ящик Пандоры, все были в сборе.
— Я имею довести до всеобщего сведения неожиданное решение моего всемилостивейшего господина. Их милости отныне снова угодно все изменить. Извиняюсь, где балетмейстер?
Кузнечиком выпрыгнул из зеленых кущей миниатюрный мосье, заказывавший себе на обед только слюнки. И застыл в поклоне. «Мосье Малый Шаг» звали его за крошечный росток.
— Я обращаюсь с поручением от их милости к вам обоим. — Варавва в свою очередь склонил немытую выю. — Всемилостивейший мой господин благоволит следующим образом переделать программу представления, ранее им самим утвержденную: костюмированный балет не должен предшествовать трагедии «Ариадна» или завершать ее, но дается с нею одновременно.
От резкого торможения все попадали друг на друга. У одного музыканта сорвалась с ремня тарелка, и громовые раскаты дополнили эту ужасную картину.
— Позвольте… Одновременно… — прошептал Варавва, словно просил позволить ему… (так тихо).
Но тут взгляд его на миг задержался на Инесе, и назидательная сила злорадства пересилила в нем все остальные чувства. Восставшие на курицу яйца имели побитый вид.
«Ага, голубушка… Но все же как это возможно? Впрочем, силы всласть — ума не надо».
Педрильо читал чужие мысли.
— Как — это уже ваше дело. Мой всемилостивейший господин держится того лестного для вас мнения, что вы оба достаточно сведущи в своем ремесле, чтобы не затрудняться подобной мелочью. Такова воля их милости: чтобы две пьесы, веселая и грустная, с участием всех исполнителей и в сопровождении подходящей музыки, как то было заказано и, — понижает голос, — оплачено, шли на сцене одновременно. И при этом чтобы все представление не продолжалось ни минутой дольше, так как ровно в девять часов в саду начнется фейерверк. («Браво, браво!» — захлопала в ладоши Коломбина. Ее поймали за руки.) Мой всемилостивейший господин полагает, что это не его забота, когда спектакль уже оплачен, входить во все подробности постановки. Их милость привыкли отдавать распоряжения и видеть их исполненными. Между тем три дня уже, как их милость с неудовольствием наблюдают, во что превращено столь благоустроенное место, каковым является их дом — извиняюсь, в какой-то пустынный остров. По счастью, их милость посетила тонкая мысль: этот премиленький остров заселить персонажами из других пьес и тем его несколько украсить.
Когда за Педрильо сомкнулись заросли, артисты еще некоторое время продолжали глядеть друг на друга в изумлении, словно только что встретились и не верят глазам своим.
— Зарезан без ножа, — проговорил Варавва, не понимая, впрочем, наступило ли улучшение вслед за этой операцией, производившейся по методу филиппинских кудесников… или ему просто нравится наблюдать за Инесой: как она поедает чудовищное оскорбление. Подавится? Не подавится? Безусловно, это и ему пощечина, и европейскому театру. Но если от этой пощечины… similia similibus… утихнет зубная боль, а оно, вроде бы… Да ведь и не всем в обиду, комедиантам — малина. Вон Коломбина, снилось ли ей играть с Инеской в одном спектакле… буфетчицей подрабатывала…
Коломбина и впрямь потеряла голову от восторга. В своей пикантной юбчонке она носилась среди обескураженных актеров с криками: «Корнеля на мыло! Да здравствует commedia dellʼarte! Да здравствует равенство всех жанров! Аристократов на фонарь!» Нет, ей и этого было мало — столько испила она за все эти годы, столько изведала к себе пренебрежения, так болела за свое искусство. Отныне, когда боги мертвы и все дозволено, уж она потешит душеньку. Ха! Она прохаживалась кругом того скорбного монумента, который представляла собою дона Инеса, сокрывшая лицо под покрывалом. Ха! Уж мы поглумимся.
Как у нашей Инночки
Желтые ботиночки,
Между ног
Пирожок
На две половиночки.
Вандея откликнулась немедленно. Трехголовая гидра контрреволюции, только и ищущая как бы постоять за себя — не скандалами, так капризами, отвечала ядовитым плевком: чтоб они делили сцену с какими-то ромбами да обсыпанными мукой помпонами?! Казарменная дева («Да-да, вы, вы…») уже собралась торговать здесь своими прелестями. Аты-баты, шли солдаты.
— А ну, повтори! — закричала Коломбина любителю хрящиков (Джузеппе Скампья), который из пресвятой сицилийской троицы стоял к ней ближе всех.
— Пусть повторит, и тогда будет иметь дело со мной, — сказал боцман, делая шаг вперед, но, поскольку девиз Страстных «все за одного, один за всех», — то и два шага назад.
— Наших бьют! — заорала буфетчица, перед лицом общего врага позабыв, кто при всем честном народе сделал ей подсечку в столовой.
Сама же дона Инеса словно мысленно перенеслась с Наксоса в Авлиду:
— Не нужно ни бранных кличей, ни распрей. Я ухожу добровольно. Вы, — жест в направлении Вараввы, — этого хотели? Вы этого добились. Театр, мне жаль тебя, ты умер раньше меня. Теперь на твоих подмостках будут сверкать коленками те, кто раньше делал это в других местах. Вашу руку, дон Паскуале. Дон Бараббас, без меня вас спасет только чудо.
— Инеса! Вы не можете…
— Только чудо, мосье. Идемте, наш милый доктор.
(Уходят — за кулису, из кадра — в небытие, куда уходят по ремарке уходят. Что́ там — не в рассуждении жизни (буфет, курилка), а в рассуждении пьесы? Иллюзия чего?)
Только зашла она за ближайший валун, которым, благодаря искусству художника-декоратора, стал простой лист фанеры, как спор разгорелся с новой силой. Так после единоборства вождей яростней становится сражение. Спорили: можно или нельзя все же было соединить оперу seria с оперой buffa в одном представлении? То, что с уходом из театра Инесы Галанте этот спор велся в сослагательном наклонении, лишь подливало масла в огонь. В спорах, которые ведутся в сослагательном наклонении, заведомо правы все. Это как битва, в которой обоюдный разгром противника предопределен неминуемой победою каждой из сторон. «Если бы да кабы, то во рту росли б бобы», — с пеною у рта настаивают одни, а другие в ярости кричат: «Нет, грибы!»
— Нет, бобы!
— Нет, грибы!
— Во-первых, о балете ничего не говорилось — вообще.
— Это и не говорится. Это само собой подразумевается, когда имеют дело с профи.
— Ничего подобного. Существуют договора́, где все по пунктам. Так делается во всем мире.
— Да брось, при чем тут это. Это спланированная акция против opera seria. Часть широкомасштабной кампании.
— Ты еще скажи «всемирный заговор».
— И скажу. Нам говорят: пожалуйста, мы не против «Ифигении» или там «Ариадны», но уж и вы будьте любезны, уплотнитесь, дайте место нашему «Буратино».
— Ну да. А чего?
— «А чего…» Холодранци усих краёв в одну кучу хоп — да?
— Да уж лучше так, чем ваша тоска зеленая.
— Да, Коля, перестаньте, не видите с кем разговариваете? (Сказавшему «тоска зеленая».) Стыдно.
— Во-во. А представление срывать, все псу под хвост, не стыдно?
— Если б ваша клоунша себя повела иначе, глядишь, ничего бы и не было.
— Если бы да кабы, то во рту росли б бобы.
— Нет, грибы!
— Нет бобы!
Неожиданно мы снова перед вопросом:[36] ведет ли «где-то» свое существование гр. Безухов, гениальный создатель образа Л. Н. Толстого? Параллельная реальность, разом осуществленные «налево пойдешь…», «направо пойдешь…», «прямо пойдешь…» — что это, фикция? Всевышний блефует? («Quos ego!», «Ужо вам будет!») Условное наклонение существует только в грамматике — как выражение наших надежд? (А не в форме ответа на проклятые вопросы, коих — ответов — в грамматике тоже заключено превеликое множество.) В жизни воля обусловлена проложенным заранее маршрутом — свободною же только притворяется? Как и будущее притворяется безграничным космосом ходов? (Притворство лабиринта, у которого всего лишь одно входное и одно выходное отверстие.) Скажем со всей определенностью: мы — рабы. И да будет нам утешением наше мужество. В граните будущего пробит один-единственный ход. И так же прошлому мы не должны пенять: «Ах, если б…» Нос Клеопатры не мог быть ни длинней, ни короче. Плач по неосуществленным возможностям — не что иное, как искушение многобожием, и, уж если на то пошло, античный рок свидетельствует изначальное обручение эллинов с грядущим христианством — и далее… (именно так, а вовсе не в плену, мол, у языческой безысходности). Повторы, раздробленность, замкнутость на себя осколков (явлений) суть свойства нашего зрения и только. Ибо лежащее в основе всего сущего НИЧЕГО вне числа, вне цикла, вне дроби. Инопланетяне? Откуда им взяться, когда Земля — это Израиль среди других небесных тел? И она наступает на космос, подобно тому, как делает это Израиль — на Земле. Святая аксиома: уникальность Земли, уникальность Израиля, уникальность Торы, уникальность Синая.
Уникальность личности в мире.
— Эй, глядите! Да глядите же!
И тут все взоры обратились к морю. От корабля отделилась ладья и заскользила в направлении берега. Стоявшая в ней дева лицом, станом, взглядом могла быть только Констанцией. Никто никогда не видел Констанции, никто не видел, как она взошла на корабль, но это не значило, что ее не существует: Федаллы тоже никто не видел на «Пекоде». До поры, до времени.
Мы ошиблись, говоря, что, кроме субалтерна, сторожившего свои страхи, на «Улиссе» не осталось никого. Блондхен не сошла на берег: приписана к своей «душе». Как субалтерн — к чужой… Впрочем, твердили же нам тысячу раз, что сильна, как любовь, ненависть, и кони ее, кони…
Огненные, они уже коснулись золотом своих подков облака на западном склоне небесного свода. И освещение сделалось предвечерним, как на панно Менара — выставлены через зал от детишек Марии Башкирцевой (в таких случаях уточняют: не ее — чужих). Гаснущая голубизна неба, лилово-розовый облак, тени на лицах, подернутый дымкой изумруд газона. Закат Европы. Красота предков.
Возможно, как это бывает на сцене, Констанция казалась еще прекрасней, чем в жизни. Гребла Блондхен. Не веслом, сидя на носу или на корме, а рукой — плывя впереди челнока, который за собою влекла.
(Если мы решились отвергнуть соблазнительную — ибо в общем-то утешительную — многомерность, фасетчатость своего, так сказать, мысленного ока, вырвав его из мозга со словами: «закрылась бездна» (никаких иных человечеств, никаких сослагательных наклонений), то это еще не значит, что в дихотомии «поэзия и правда» за последней — последнее слово. Бесполезно вступаться — с ворохом исторических свидетельств — за короля Ричарда III, когда достаточно сказать:
Здесь нынче солнце Йорка злую зиму
В ликующее лето превратило —
а еще лучше:
Now is the winter of our discontent
Made glorious summer by this sun of York —
чтобы справедливость никогда не восторжествовала. Так же и вступление к «Лоэнгрину» решит дело в пользу Эльзы Брабантской, какой бы ведьмой и убийцей она в действительности ни была. Напомним, что Эльза обвиняется своим опекуном, Фридрихом графом фон Тельрамунд, в убийстве малолетнего брата, наследника короны герцогов Брабантских. Генрих Птицелов, призванный в судьи, требует Эльзу к ответу. Эльза начинает рассказывать какие-то небылицы: о явившемся ей во сне рыцаре, который якобы приплыл в ладье, влекомой лебедем, лебедь был увенчан короной (не хватало еще пары маленьких сережек). Ее рассказ лишь усиливает подозрение. Совершенно очевидно, что она либо безумна, либо симулирует помешательство. Как бы то ни было, если это убийство, оно достаточно мотивированно: попытка завладеть престолом. Но поскольку обвинение графа Тельрамунда не подкреплено никакими фактами и в общем-то голословно, король Генрих, в согласии с тогдашними юридическими нормами, принимает единственно возможное решение. Ради установления истины он назначает Божий суд — Gottesgericht, judicium Dei. То есть под истиной понималась справедливость, каковая есть первейший атрибут Божества, а следовательно, и Божьего суда. Фридрих фон Тельрамунд должен доказать свою правоту в единоборстве с тем, кто, считая Эльзу невиновной, рыцарственно принимает ее под свою защиту. Охотников нет, Эльзе никто не верит (а вовсе не потому, что граф Тельрамунд — искусный боец, как оно представляется сегодня). Кто же выступил на стороне Эльзы? По тем временам это мог быть безбожный злодей, за «миг удачи» готовый на все. За свой подвиг он вправе рассчитывать на благодарность. И благодарность не заставила себя ждать, куда более щедрая, чем он даже предполагал: герцогство Брабантское. Но поединок — дело сословное. Чтобы сразиться с графом, надо назваться. Встает проблема имени, которую самозваный рыцарь решает весьма хитроумно: он окружает свое имя тайной. Это сопровождается публичной клятвой Эльзы никогда не пытаться его узнать. Как и сегодня, люди в те времена были доверчивы, головы их были заморочены, умелое использование культурных штампов открывало путь к успеху любому проходимцу. Он зовет ее «Эль», уменьшительным от Эльзы, ласково. Она зовет его тоже «Эль»: и потому что супружеские нежности, включая разные ласковые прозвища, двухсторонни, но и потому что частица «Эль» перед именем христианского воина — наивысшее отличие, дань восхищения врагов: Эль-Сид. Победы в поединке достаточно, чтобы давешние проклятия сменились верноподданническими восторгами. Эльза — королева сердец. Само собой разумеется, таинственный чемпион в «играх с мечом» женится на ней — таковы законы жанра. Звучат свадебные марши, трубят герольды; цветы, ленты, дамы и рыцари — словом, ликующее лето… Лишь граф фон Тельрамунд с женою Ортрудой не хотят мириться с этим цветением зла в сиянии безнаказанности и полны желания восстановить свою честь и справедливость. Без устали клеймят они «Эль» братоубийцей, а ее благоверного — презренным бродягой, в посрамление Господа и всего христианского мира севшим на Брабантский трон. Попытка организовать заговор стоит Тельрамунду жизни. И хотя впоследствии расплата вроде бы и наступает: самозванец разоблачен и спасается бегством, Эльза умирает, не вынеся позора, — сам Фридрих граф фон Тельрамунд в нашем представлении остается все тем же черным коршуном, стремящимся насмерть заклевать Эльзу, простодушную и чистую, как белоснежный лебедь, плывущий по Шельде. И это вопреки всякому здравому смыслу. Оный капитулирует перед силою чувств, пробуждаемых в нас Вагнером, Шекспиром, Вальтером Скоттом, Пушкиным. Силою этих чувств и создается условное наклонение, способное перечеркнуть реальность. Но даже когда наступит пресыщение, что неизбежно, унылая правда Тельрамунда не выступит вперед и не скажет: «Теперь мой час». Вот уж когда точно не до нее. Пародийные гуси поплывут по Шельде, самонасмешка кентавром зацокает по ее пересохшему руслу; вспомним статуэтку никому не ведомого Прюдона «Лоэнгрин» (шестидесятые годы, через зал от Менара, там же, где стоит «Барон де Шарлю» Паоло Трубецкого) или ostpreußische Witze: кирасир с барышней на «Лоэнгрине»: «Fräulein, wollen Sie ein Schwan sein?» — «Nee, nee, den ganzen Tag mit dem warmen Bauch ins kalte Wasser» («А желали бы вы, ссыдарыня, лебедью сделаться?» — «Вот еще, цельный день тепленькое пузико в воде студить»).
Где-то у нас была открыта скобка, будем считать, что мы ее закрыли.
Ступив на берег, Констанция встретила прием — скажем кратко — достойный себя. Все дамы в труппе сделались как бы придворными и попадали в глубокий реверанс. Мужчины, все до единого, чертили в воздухе шляпами замысловатый вензель — «расписались за Веласкеса». Коренастый Барбосик застыл в персональном поклоне — с таким подносились ключи от Бреды. Бесстрастно приняв королевские почести, Констанция взошла на прибрежный утес, откуда явила взорам живую картину отчаяния — отчаяния бессовестно покинутой женщины. Куда там Инесе!
Коломбинка увела Блондхен к себе в уборную — обсушиться и переодеться.
— Но у меня нет матросок, — предупредила она.
— Теперь уже не важно.
И непонятно, хорошо это или плохо — что теперь уже не важно. На всякий случай Коломбинхен старалась быть с нею пообходительней:
— А вы, оказывается, хорошая.
— Спасибо, вы тоже… Я волнуюсь. Я так волнуюсь, как будто сама должна выступать. Она же никогда не выступала на сцене, душенька моя ненаглядная.
— Ах, это все глупости. Увидите, все будет прекрасно.
Варавва, которому славно припаяли новые челюсти (made in кузница Вулкана), тоже заволновался. Он подкатывался огненным шариком — шаровой молнией — к своему, как белый клык в окне, капитулянтскому роялю; а когда из того, ощерившегося клавиатурою, вырывался Тристанов стон, отпрыгивал, снедаемый томлением почище Тристанова, — перед зрительным зевом, готовым пожрать тебя, такого беззащитного на яркой сцене… томлением, которое передавалось через множество актеров, отчего суммарно превосходило всякое мыслимое волнение. Оно сравнимо разве что с ревнивой подозрительностью, но не маленьких человечков-червячков — слонов! Черных гигантов по кличке Отелло.
— Время! Время, господа!
Выход на сцену — та же тикающая бомба.
— Мы начинаем ровно в семь. Ровно в девять уже объявлен фейерверк. Где хвосты для Страстных? Ага, этот немножко жмет? Паванна!
Панна Ивановна тут как тут.
— Паванна, сделайте ему надрезик… Тысяча чертей! Что это? Котлы серы и скрежет зубовный! Почему у наяды усы? Что!? Ресницы!? Ты б еще себе ресницы на …пу наклеила. Паванна!
— Сеньор Бараббас, посмотрите, я научился босиком ходить по битому стеклу.
— Молоток. Коломбина, мать вашу за ногу! Что вы на себя напялили… ах, сударыня, я принял вас за нашу Нэдочку. А вам тюрнюр к лицу. А то вы все юнгою да юнгою… — осекся: говорят ли так — про тюрнюр?
Кабальерович, на котором лежала музыкальная часть, или, лучше сказать, на совести которого лежала музыкальная часть, профессионально был на высоте. Но лабух же!.. Да и как иначе при такой фамилии: от Кавалеровича ушел, Кабальеро не стал. А ведь собирался, подавал надежды. Все детство напролет проходил в коротких порточках, до шестнадцати лет. Родители в сладкой тревоге думали: растят Моцарта. Гений в человецех защелкивается по-разному: когда в шесть, когда в тринадцать, когда… о, к концу первого курса. В ком-то, конечно, с рождения, но о таких мы не говорим.
Кабальерович не заметил, как талант потеснил в нем гениальность. Неудивительно: талант кормит лучше. Может, по той же причине он бы поверил декларациям моцартов о преимуществах сальери — если б, конечно, умел читать и вообще был развитой личностью, а не «песней без слов». В любом случае, акмеистское хождение в ремесло осталось бы за пределами его понимания жизни. Так бывало с мужиками, когда барин начинал чудить и лез брататься.
Сподобь его, однако, Господь Бог в старости продиктовать мемуары, мы бы с удивлением открыли, что эта «песня без слов», этот господин двух оркестров, умелый оранжировщик, порой сочинявший сам, и не без успеха, Кабальерович не различает между великой музыкой и посредственной. Зато Кабальерович вкусно смеялся, жирно хохмил, по-некрасовски жадно щупал баб, двадцадь пять раз разводился, сорока разбойникам платил алименты и спал с чистой совестью. Представьте себе эту картинку: как он спит не с какой-нибудь б…, а с чистой совестью, даром что на ней лежала вся музыкальная часть.
«Когда мулла пер…, то вся мечеть ср…», — говаривал Ходжа Насреддин. Лицо оркестра было отражением лица шефа, только в загаженном зеркале. С концертмейстером Кудеяром, получившим место по блату (один из сорока разбойников), мы знакомы. «Ты что, парень, охренел — Ландольфи рас…чить?» — «Да, пап, это же Гварнери — скажешь, право». Кабальерович не был царем Иродом и оставил стрельбу из Турта без последствий.
Сценическое волнение не достигает глубин оркестровой ямы, для которой Кабальерович — отец родной, тогда как все эти крики и шепот на поверхности ей без разницы.
— А ну-ка вдарим «Рио-Риту»!
— «Ариадна» сегодня.
— «Ариадну», не все ли равно, чем блевать.
Ниже музыкантов стояли звери. На музыкантов они смотрели, как на гениев — такими полными обожания мордами, что хотелось в них плюнуть. Ребята Кабальеровича себя сдерживали: зачем рубить сук, когда под тобой хищники.
Гонг возвестил начало представления, холодный пот в последний раз прошиб артистов. Кабальерович расположил оркестры так, что один был на виду, а другой в засаде. Под звуки, рисующие Ариадну, повергнутую в скорбь, мы созерцаем оригинал музыкального портрета.
Голгофа женщины. В траурных одеждах, распростертая ниц, Ариадна как формула женского страдания: ни слова, ни стона. Налетевший ветерок — то был Эол, и его премило сыграл юноша, научившийся ходить по битому стеклу босиком — подул ей на одежды. На миг лицо прекрасной приоткрылось. На это чутко отозвалась музыка — небесным звучанием эоловой арфы.
Хор
О, будь она мертва, мы были б Ахиллесом,
Снимающим доспех с прелестного плеча.
Увы, пробит сосок…
Явление следующее. Входят морские божества со страстными лицами.
Первый тритон
Я видел озеро, стоящее отвесно.
Второй тритон
Я — столп литой, александрийской стали.
Третий тритон
Я ж — деву озера, откуда столп взметнулся.
Все трое
То был фонтан огня из пламенных зыбей.
Приворожив — опал, непостоянный.
Первый тритон
Теперь она одна, теперь она больна.
Второй тритон
Безмужняя жена, бездетная мама́.
Третий тритон
Кому молиться о себе прикажешь?
Уходят.
Неясный шелест странных не то листьев, не то крылышек. Это тремоло струнных второго, притаившегося в ветвях оркестра. Входит одетая пчелкой Коломбина. Сядет на желтый цветик, сядет на белый цветик, сядет на черный цветик.
— Великий Боже! — прошептала Блондхен, вцепившись в первый попавшийся локоть. Она же сейчас ее ужалит!
На беду, локоть был боцмана, и тот, основываясь на собственном печальном опыте, отвечал:
— Запросто. Без того, чтоб не ужалить, ей не в кайф. Извините, барышня, но я должен попросить вас отпустить мою руку, сейчас наш выход.
Пчела летала и жужжала (с помощью ансамбля скрипачей Кабальеровича, дувшего в унисон всемирно известный «Полет шмуля»). Потом с удивлением остановилась возле Ариадны: прекрасная не жива, не мертва и не спит — что бы это значило? Примеряя на себя эту таинственную комбинацию из трех «не», Коломбинка приходит к выводу, что не ее размер, не надо ей это, а все же любопытство не покидает ее.
Тут входят Скарамуччо, Пульчинелла и Буратино, один черный, другой белый и третий желтый. Цвет студенчества. Каждый срывает свой цветик и коленопреклоненно протягивает его Коломбине. Та уклоняется — поднося пальчик к губам и делая страшные глаза. Скарамуччо, Пульчинелла и Буратино смотрят на утес с Ариадной. Потом в недоумении разводят руками, рты — дугой. В университете им. Патриса Лумумбы они проходили, что физические тела бывают в твердом, жидком и газообразном состоянии. «А юридические тела, — добавляет студент из Ганы, в отличие от Буратино и Пульчинеллы, изучавший, помимо физики, еще и юриспруденцию, — это живые, мертвые и спящие».
Буратино
Она не мертва.
Пульчинелла
Она не жива.
Скарамуччо
И не спит.
Коломбина
И притом ничего не говорит.
Все вместе
Как прикажете это понимать?
Входят морские божества. «Шелест леса» сменяется «Траурным маршем».
Первый тритон
Друзья, вы как из детской передачи,
Сюда же до шестнадцати нет входа.
Второй тритон
Она скорбит, покинутая тем,
Кому рабой желала быть послушной.
Третий тритон
И госпожой всевластною притом.
Коломбина
Нет, мне нет шестнадцати, мне этого не понять. Я дитя.
(Кокетливо поправляя туалет в области бюста.)
Дитя природы.
Скарамуччо, Пульчинелла и Буратино
(вместе)
Мы тоже дети… Причем, заметьте, разных народов.
Коломбина
Мальчики, это и так бросается в глаза.
Буратино
У нас еще детское мышление.
Пульчинелла
Лично у меня уже кадетское.
Скарамуччо
Зато у меня — молодецкое, и я не понимаю, хвостатые, он что, ее недопоимел? Так мы можем ее в три смычка, а Коломбинхен нам на рояле подыграет. А, Бинхен?
(Судно весело бежит.
Пчелка весело жужжит.)
Второй тритон
Я недопонял вас, сеньор: «недопо-
Имел?» Извольте объясниться. Что вы
Имели в мыслях? Что до предложенья…
Пульчинелла
Да-да, устроить здесь музыкальную комнату, вот скрипка, вот альт, вот бас, вот фано — сыграть собачий вальс.
Третий тритон
Мы в трауре. Лишь хоровому пенью,
Как глаз, привыкший к мраку, внемлет ухо
Без раздраженья. Скрипки резкий звук,
Что резкий свет, нам растравляет душу.
Пульчинелла
Рыбонька, так мы же хором, об том и речь…
Ариадна
(не открывая глаз)
Все тот же стон… Откуда эти звуки?
Зачем оне? Какой-то сон…
О Танталовы муки
Одной быть за столом, что полон яств,
Вечор еще вкушаемых тобой.
А эхо исказит, что полон ягод,
Раздавленных тобой…
Что полон яблок,
Надкусанных тобой…
Коломбина
Послушай, детка. Пошли этих рыб в задницу и сигай к нам.
Ариадна
Я брежу или грежу… Наяву
Такого быть не может безобразья.
Оно воображенья моего
Кошмарная игра. Их речи, лица,
Фигуры… Будто глаз не отводила
От солнца я, по меньшей мере, час,
Все вслед глядя обуглившейся точке —
Настолько их бесформенны фигуры…
Когда бы знать, что́ смерть несет… Забвенье?
Иль мерзостью кишит? И неслучайно
Уж ею заселяется душа?
Изменница, сраженная изменой,
Проговорю без страха: «Здравствуй, ад.
В обмен на повседневность адской серы,
Понурых будней, серой скуки — здравствуй».
Свинцовой бодростью бодра, я небо
Над адом озираю, что полно
Мамлеевщины… По́лно! Будет мне.
Тесей, Тесей… когда бы знать, что́ смерть…
Первый тритон
Страдалица! То смерть зовет, то гонит
Ее…
Второй тритон
Тесея чает возвращенье.
Третий тритон
(шепотом)
Послушайте, нас трое, как и их.
Тритоны! Это в наших силах: деву
От их намеков грязных уберечь.
Второй тритон
Комедиантов надо проучить.
Первый тритон
Но мы безногие морские дива.
Не устоим.
Второй тритон
К тому же их — четыре,
Включая пианистку.
Третий тритон
Как и нас,
Считая Ариадну. Не попустим
Глумиться над святынею святынь…
Второй тритон
Трагедию комедией марать.
Коломбина
Ребятки, по-моему наши рыбины что-то затевают.
Скарамуччо
На нас готовится нападение. К бою!
Пульчинелла
С драконами сражаться? Я еще с ума не сошел. Тикаем!
Коломбина
Трус!
Пульчинелла
Посмотри на их морды. Такие страстные — вот-вот кончат.
Буратино
Дай-ка погляжу… М-да. Рай в шалаше.
Скарамуччо
А хвостищи-то как стоят. И бабец у них могучий.
Пульчинелла
Тикаем!
Коломбина
Я тебе покажу «тикаем», я тебе покажу «тикаем». Каждого, кто побежит, жалить буду.
Пульчинелла
Заградотряд, блин.
Скарамуччо
Комиссар, блин.
(Шепотам.)
Она и в жизни такая.
Коломбина
Зовите комиссаром, как хотите
Меня зовите, только не позволю
Трагедиям буржуйским… роялистским
Комедии народной свергнуть власть.
Скарамуччо
Стихами, блин…
Пульчинелла
Стихами… Да она такая же, как и те. Ну все, Скарамуш, мы в Чопе.
Буратино
Я с тобой, Коломбина. Давай барабан — вот мои китайские палочки. Сейчас я им такой дроби задам.
Схватка тритонов с куклами. Ариадна безучастна, она над схваткой. Коломбина тоже над схваткой. Но она над схваткой носится. Распластала свои крылышки и жужжит пчелкою победы. Слышны крики: «За интернациональную комедию! За национальную трагедию! Китайскими руками, да, гады? От гадов слышим! Да здравствует 1913 год! Да здравствует 1940 год! За отечество атласных баут! За отечество белых головок!»
В одну кучу гоп!
Мировые войны начинаются с гражданских, гражданскими завершаются мировые, кому как повезет, а вообще лиха беда начать. Уже звучала канонада, уже вспыхивали огни. «Фейерверк? — подумал антрепренер Мигуэль Бараббас, — рановато вроде», — и сунул два пальца… Это была его последняя в жизни мысль.
Ядро унесло его голову, оставив телу на память о ней нижнюю челюсть. Но даже будь дон Мигуэль ослом, а в рядах актеров сыскался бы новый Самсон, это решительно ничего бы не дало. Против артиллерии ослиной челюстью, даже подкованной самим Гефестом, не повоюешь. Пальцы успели привычным движением нащупать в жилетном кармане серебряную луковку, на которой выгравировано: «Дорогому сеньору Бараббасу на память от любящей его труппы» — и много-много подписей; но увидеть, который час, и понять, что для фейерверка слишком рано, было уже, естественно, некому. Двадцать второго июня тоже кто-то успел подумать о фейерверке и… как те два пальца.
Долго в пылу сражения актеры не замечали, что в бой вступила третья сила и лупит из своих одиннадцатиметровок — и по белым, и по красным. Не замечали еще и потому, что с наступлением темноты сами не различали больше, где свой, где чужой, продолжая биться вслепую. Коломбина, словно из дикого леса дикая тварь, оседлала случайного мустанга, когда вместе с другими зверями, он в страхе носился по берегу, озаряемый взрывами догадок (догадками взрывов?). Верхом на нем она — как сама война, то был полет какой-то тропической валькирии. В одной руке сабля, в другой — непонятно что; косы — вразлет, в потемках они одного цвета с конской гривой — цвета черного дыма. Лишь платье белеет, неровный подол его в зубцах наподобие пилы. Жестокой девчонкой скачет она по телам и выглядит так, будто это не Анри Руссо, а сама она себя нарисовала.
Великое мужество вдохнула богиня в грудь боцману. Арап хватал и ломал все, что попадалось под руку. Так сломал он о колено хребет Пульчинелле. Но вскоре и сам разделил участь убитого им Петрушки. С возгласом «ben venga!» тенор Хозе проделал в нем дыру размером с собственную голову, через которую высыпались колесики и пружинки.
Прямым попаданием снаряд уложил пол-оркестра. Тогда на выручку музыкантам подоспел оркестр, сидевший в засаде. Кабальерович оказался предусмотрителен и запаслив: когда в огне и пламени все рушилось и не хватало уже предметов первой необходимости, он дирижировал полуторным составом. Разумеется, все гаубицы палили в такт исполняемой музыке, по завету фрау Рифеншталь. Под шквальным огнем противника, в отблесках ночных пожаров, как в отзвуках «Ленинградской симфонии», Кабальерович казался Элиасбергом.[37]
Буратино сохранял полное присутствие духа, что в минуту жизни роковую и трудную выгодно отличает желтых от всех остальных: и от белых, и от красных, и от черных, и от коричневых, и от зеленых. Едва только противник выдавал себя огнем, Буратино, прицелившись, стрелял, после чего деловито всыпал в ствол дроби и ждал.
Тенью взметнулась альмавива, и кто-то проговорил:
— Принимаю командование на себя.
Боец Буратино узнал субалтерна. Хотелось спросить, что с кораблем, но мечта помощника капитана стать капитаном сбылась лишь на мгновение — в следующее его уже пропэр дручок (как пелось в опере, той, где раньше работал Кудеяр).
— Не меньше Гейдельбергской Бочки, но и оттуда выйдет… — прохрипел он, прислушиваясь к звукам оркестра. — Обетовано… — и упал, в предсмертных корчах хватая пустоту, и вдруг обломил Буратино нос. О! Этим он увлек его за собой. Ибо если Кащея можно было убить в яйцо (в чем старый сладострастник открылся царевне), а Ахилла — в сверкающую пяту, то у Буратино, как нетрудно догадаться, жизненно важным органом являлся нос.
Китаец! Брат мой навек! Упершись кованой пятою в желтую скалу твоего безличия, мы держали на плечах европейское небо, раздвигая жизненное пространство для себя и одному Богу известно для чего еще. Злополучный Атлас. Теперь, в час светопреставления, на мертвых лунках твоих белков останутся наши следы — следы невиданных когтей, поскольку мы не знали, что значит пользоваться педикюрными ножничками. Европа… («Aber Lisa, China und Europa, das ist wie Feuer und Wasser», — тщетно вразумляет свою сумасбродку-племянницу Франц Легар. Оперетка — та же опера. «Ах, как Самосуд делал „Желтую кофту“ — с ума сойти!» — И смеялись над Меиром из Шавли с его «заколдованными гуськами».)
К утру все было кончено. Где еще накануне распяленной пятерней виделся корабль, там теперь было ровное место, зеркальная гладь, какая бывает на рассвете.
Гейдельбергская Бочка на дне морском… Да хоть бетонный саркофаг Чернобыльского цадика! Оба, и Чернобыльский ребе, и калиштинский выкрест с его злыми песнями о голодных детях да пьяных кули, наравне восстанут в урочный час. Обетовано.
Корабль был потоплен огнем невидимых миру орудий, отнюдь не береговых. Берег тоже весь был усеян телами: труппа полегла в полном составе, и гибель ее была подобна гибели польских улан. Вот Паванна замахнулась, как шашкой, ножницами. Трое Страстных, пав один на другого, симметричной кучей малой образовали снежинку или нечто, структурно столь же совершенное (с учетом давешней сноски — пример немедленной утилизации вновь прочитанного — учитесь, писатели, уборных стен маратели). Пики вперед — это шел в атаку кордебалет. Кто пал со знаменем, а Буратино сидел, прислонясь к барабану, отбросив палочки и просыпав рисовую дробь. Его нос по-гоголевски пребывал от него в отдалении, а именно: кинжалом торчал из складок чужого плаща.
Сколько бы раз ни живописали пейзаж после битвы, всегда четко разделяли предстоящую воронью трапезу: на кошерную и трефную. А еще говорят, что мертвый татарин, араб, немец и т. д. — он хороший. Это посулы нам, либералам. В действительности, и мертвые делятся на нетленных и поганых. Любой художник-баталист это скажет, любой Дейнека или Васнецов.
Однако если мы уподобимся или Верещагину, то с изумлением увидим: другая сторона жертв не понесла. Артисты, музыканты, гримеры, костюмеры, администрация театра — и никого из публики, забросавшей их насмерть (на нее первую падает подозрение).
Глянь-ка, кто-то и впрямь уподобился эйзенштейновским Ярославнам. Кто-то бродит, разыскивая знакомый труп. И не находит. Это же какой мощный пузырь надежды: а вдруг ангел спас!.. Укрылись в горе́! Но, кажется, надежда рухнула: бредущий среди жертв безымянного нашествия порывисто склоняется над чьим-то телом… Ах вот оно что. Нет, не потому, что опознал. Лежащий еще подавал какие-то признаки жизни. Залитый кровью, отчего пиратская повязка на глазу намокла, что твой воротник, этот гигант, по-видимому, лишился и второго своего глаза. Но главное — в нашем театре он никогда не выступал, а был из «Вражьей силы» (у нас не ставившейся).
И Бельмонте кинулся к нему (то был Бельмонте, но вы его не узнали, потому что отчаяние до неузнаваемости исказило черты прекрасного лица).
— Кики, кто тебя так?
— Никто-о-о… — проревел двухметровый богомил — и пускай бог, которому он мил, отомстит за чадо свое, коли так.
— Прямо уж никто?
— Никто, — повторил он имя обидчика.
— А кто артистов расстрелял?
— Никто.
— А моя Констанция!
— Не говори!.. Не произноси!.. Не могу слышать!.. И далась мне эта иноземка — когда хороша страна Болгария… Не мог дотерпеть до Тетуана… ох, глазоньки мои, глазоньки…
Все стало ясно: Тетуан. А он-то мнил предстать пред нею божеством, увлечь за собою в бессмертие. Теперь Констанцию ждет рабство горше прежнего.
Но кто же сей, постоянно возникающий на пути у Бельмонте — то в обличье нищего чичерона, способного слиться с камнем в знойный полдень, то под видом португальского монарха, служившего в полночь черную корриду, то в роли знаменитого капитана Немо, грозы морей, что похитил Констанцию, а ведь счастье было так возможно… Кто он, этот стеклянный лиценциат, свирепо расправлявшийся со своими богомилами и катарами, но при этом такой щепетильный в отношении чужой корреспонденции?
Но кто бы это ни был, прелат Сатаны или ангел Господень, ослепляющий Товия, Бельмонте намеревался клещом впиться в его могучие крылья, дабы пронестись всеми небесами и продраться всеми теснинами и узреть, наконец, Констанцию — как Дант Беатриче.
И как был, в костюме Диониса, взошел Бельмонте на высокий утес, чтобы его могли заметить Тирренские морские разбойники.[38] Морской ветерок ласково играл его темными кудрями и чуть шевелил складки пурпурного плаща, спадавшего со стройных его плеч.[39] Вдали, в лазурном море, показалась фелюга; она быстро приближалась к берегу. Когда корабль был уже близко, увидали моряки — а это были тирренские морские разбойники — дивного юношу, одиноко стоявшего на прибрежной скале. Они быстро причалили, сошли на берег, схватили его и увели на корабль. Ликовали разбойники, что такая богатая добыча попала им в руки. Они были уверены, что много золота выручат за юношу, продав его в рабство. Придя на корабль, разбойники хотели заковать его, но цепи были так тяжелы, что спадали с маленьких изящных кистей. Пленник же сидел и глядел на разбойников со спокойной улыбкой. Когда кормчий увидал, что цепи не держатся на руках юноши, он со страхом сказал своим товарищам:
— Несчастные! Что мы делаем! Уже не бога ли хотим мы сковать? Смотрите, даже наш корабль едва держит его! Не сам ли Зевс это, не сребролукий ли Аполлон или колебатель земли Посейдон? Нет, не похож он на смертного! Это один из богов, живущих на светлом Олимпе. Отпустите его скорее, высадите его на землю. Как бы не сорвал он розу ветров и не поднял бы на море грозной бури!
Но со злобой отвечали товарищи мудрому кормчему:
— Презренный! Смотри, ветер попутный! Быстро понесется корабль наш по волнам безбрежного моря. О юноше же мы позаботимся потом. Мы приплывем в Египет, или на Кипр, или в далекую страну гипербореев и там продадим его; пусть-ка там поищет этот юноша своих друзей и братьев. Нет, нам послали его боги!
Весело подняли разбойники паруса, и корабль вышел в открытое море. Вдруг совершилось чудо: по кораблю заструилось благовонное вино, и весь воздух наполнился благоуханием. Разбойники застыли в изумлении. Но вот на парусах зазеленели виноградные лозы с тяжелыми гроздями; темно-зеленый плющ обвил мачту; всюду появились прекрасные плоды; уключины весел обвили гирлянды цветов.
— Йо-хо!
Увидав это, разбойники немедленно принялись пировать. Пировать — всегда радость, но пировать на просторе!.. Разом оказались содвинуты столы, поверх которых легли, уподобившись на мгновение парусу, белые скатерти. И то же пенные кубки — содвинуты разом. По обыкновению всех пирующих на просторе первый кубок осушен за пленника: это ему все обязаны нежданным весельем, это благодаря ему на кудрявых этрусских головах венки.
Уже пир стоял горою и сок плодов смешивался с пурпурною струей, ударявшей в заветные кольца на дне чаш, когда зазвучала «Песнь о фригийском короле»
А я фригийский король, а я фригийский король,
И мне доступны наслажденья страсти… —
куда как уместная на этот раз. Роза мира с шумом раскрылась над их головами, точно спасительный парашют.
Потом этрусские моряки, разгоряченные вином и песнями, стали прыгать в морские волны и резвиться вокруг корабля, словно дельфины, в которых иные и превратились. Когда же, после неведомо уже какого по счету кубка, на палубе появилась косматая медведица, моряки стали небольшими группами исчезать, а после, возвратившись, спрашивали: «Ну, какой теперь чукче лапу пожать?»
Меж тем Бельмонте, приветливо улыбаясь, сказал кормчему, который был тверезый, как сушка, и со страху громко стучал зубами:
— Не бойся! Я полюбил тебя. Я — Дионис, сын громовержца Зевса и дочери Кадма, Семелы. А теперь мы поплывем не на Кипр, и не в Египет, и уж подавно не в далекую страну гипербореев — а в Тетуан. Там тоже продают и покупают людей за милую душу, в чем твои ребята вскоре убедятся на собственной шкуре.
— В одном черном-черном городе есть одна черная-черная улица, и на этой черной-черной улице стоит один черный-черный дом, и в этом черном-черном доме есть одна черная-черная комната…
Педрильо шепотом рассказывал страшные истории — при том что тьма была кромешная: даже по прошествии многих часов глаз ничего не различал. Исключительно слух позволял определить, что они втроем, ведь ощупать каждый мог только себя да свою цепь. Когда б пираты еще залепили им уши воском…
— В какой мере допустимо полагаться на слух? — спросил Педрильо и сам ответил: — В той мере, в какой голоса Блондхен и доны Констанции не могут быть сочтены голосами сирен. И наоборот. Тайна мира сливается с окружающим меня непроглядным мраком. В нем звуки своим источником могут иметь решительно все. Равно как и не иметь источника вообще. Самозарождаться. Самозарождение — вселенной, например — выглядит даже как-то научно по сравнению с сотворением мира. Тем не менее «лучше раз увидеть, чем сто раз услышать». Если бы мои глаза подтвердили то, что слышат мои уши, я был бы абсолютно спокоен насчет ваших милостей, в смысле, что сердце мое никто не выклюет, кровь не высосет. Доверяешь больше свидетельству глаз, даром что зрение обманывает чаще всего. Слух — он честнее; осязание правдиво как ничто; обоняния же на пятьдесят процентов стыдишься, хотя и без того наделен им в ничтожной степени, если помериться с псом. А все потому, что боишься темноты. Хорошо светлоглазому Аргусу, ему вовек не ослепнуть. Наоборот, плохо циклопу, его можно ослепить одним тычком. Темнота страшна тем, что в ней тебя легче всего подменить: информацию, в совокупности зовущуюся Педро Компанеец, перенести куда угодно, на что угодно. Может, это вообще делается каждую ночь? И я недолговечнее мотылька, объективно — пунктир из множества разных, хоть и идентичных я? А-у-у-у-у!.. А мне в ответ голоса́ из темноты: в одном черном-черном городе есть одна черная-черная улица, и на этой черной-черной улице есть один черный-черный дом, и в этом черном-черном доме есть одна черная-черная комната…
Тут голосом Блондхен кто-то проговорил:
— А ты, Педрильо, оказывается, герой. О бренности чувств рассуждают со страху.
— Во-первых, я слуга, а слуга по законам жанра должен быть трусоват. Во-вторых, у меня как у мужчины больше причин для опасений. Мне-то грозит, как-никак, противоположное тому, что грозит вашим милостям. Надеюсь, я достаточно ясно выражаюсь?
— Ясно до бесстыдства, — произнес кто-то голосом Констанции. — Всякий, у кого есть честь, располагает средством ее сохранить. Надеюсь, по крайней мере, что я тоже выразилась достаточно ясно.
— Нет, душа моя! Не говорите этого, госпожа моя! Или обещайте: прежде, чем прибегнуть к этому средству, вы испытаете его на своей служанке.
— Родная Блондхен, это одноместная ладья. Иначе из спасательной она превратилась бы в ловушку дьявола. Ты же не хочешь моей погибели.
— О родная душа! Я без вас… — рыдания, — одно лишь тело… — рыдания, — которому место в серале… — рыдания, — как вы жестоки!
— Бельмонте — мои мысли о нем. Он думал взять меня с собою. В восторг знания — в восторг звездной ночи. Я не сумела пройти через испытание. Я предала свою роль, соблазнившись чужой. Но все равно! В материю исхода, назад, в глухую плоть возврата нет. Никогда.
— Britons never never never will be slaves! — в экзальтации закричала Блондхен.
Констанция предала обе роли, и свою, и чужую. В роли Ариадны вместо того, чтобы терпеливо ждать выхода Диониса-Бельмонте, она радостно приветствовала, как ей показалось, корабль Тесея. «Тесей, mon amour! Я здесь!» — Сама бросилась в волны и доплыла до разбойничьего судна. Верным Петушку и Белочке — Педрильо и Блондхен — ничего не оставалось, как проплыть за ней полтора километра саженками. (А потом: «Как же мне, Петушку, не плакать».)
— Ничего, может, все еще и образуется, барышня. Вы не знаете моего господина.
Но Педрильо и сам не верил в то, что говорил.
— Я так виновата перед Бельмонте, что по справедливости он должен предоставить меня собственной моей участи, даже если бы в его силах было что-то изменить. Этим он только окажет мне благодеяние. Я искуплю свою мимолетную слабость, да поможет мне святая Констанция.
— Она не поможет, сударыня. Искупить ничего нельзя, контрольные сданы.
— Молчи! Госпожа моей госпожи, и Царица моей царицы, и Звезда моей звезды, ниспошли ей, душеньке моей, отрешение от мук, на которые она дерзает в чистоте сердца и ярости покаяния. В чем вина голубки, когда ей поручили эту роль, — в том, что она честно исполнила ее? Пречистая, скажи моей голубке, что кто распределяет роли, тот и виноват. Мученичество святой Констанции — да разве ж это по ней!
— По ней, и даже будет весьма к лицу, — проговорил незнакомый голос; дверь узилища хоть и распахнулась, хлынувший свет слепил в первую минуту ничуть не меньше давешней тьмы. Не сразу похищенные разглядели друг друга, свое импровизированное узилище и, наконец, своего похитителя — стоящего в дверях суховатого человечка в черном камзоле, при короткой шпаге и в черной же треуголке с кокардою в виде скрещенных белых костей, словно на вывеске собачьего магазина, тогда как основной элемент пиратской геральдики, череп, отсутствовал.
Он продолжал:
— Она не дождалась своего Диониса, пускай вечно вышивает дионисии. Это ли не по ней: в обществе старцев-трансвеститов распевать «Балладу о фригийском короле»?
— Вы чудовище! Моя Констанция никогда этого не будет петь.
— Отчего же? Будут ее щекотать под мышками вашими же книжками, будет она смеяться и петь: «А я фригийский король, а я фригийский король, и мне доступны наслажденья страсти».
Констанция сидела в глубоком молчании, низко опустив голову и невольно подставив по(при)хотливым устам — Апулея-Кузмина — то место, «откуда волосы были зачесаны на самую макушку». В ужасе молчала и Блондхен. Педрильо, тот просто всем своим видом показывал, что столкнувшемуся с сильнейшим лучше помалкивать.
— Меня зовут капитан Немо, я ужасный, я злой разбойник Бармалей. Но вас я не обижу — за вас, верней, за эту красотку я выручу на невольничьем рынке в Берберии столько, сколько тринитарии не истратили и на всех христианских пленников вместе взятых. Вы видели, как я покарал того булгара-богомила? («Он весь караный-перекараный, клейма уже негде ставить», — усмехнулся Педрильо «в сторону».) Вот и истекает кровью гла́за среди чуждых ему гробов… Ну да, вы же ничего не знаете о великой битве во мраке. Разные оркестры, театры, оперы, балеты — все они полегли, как на поле Куликовом. Сперва мы отправили на вечную стоянку этот ваш титаник, он просто просился, чтоб мы это сделали. А потом перенесли огонь на авансцену. Красивое было зрелище.
— Assassino! Voglio vederlo…
— Это уже из другой оперы. Констанция, Ариадна… Теперь Тоска. Вы рискуете сорвать себе голос прежде, чем пронзите меня кинжалом. Да и пафос ваш не к месту. То был бой мышиного короля со щелкунчиком, а мы… что ж, мы немного поупражнялись в стрельбе, честно не отдавая предпочтения ни одной из сторон. Швейцария духа.
Сделанный капитаном визит не остался без последствий. С пленников сняли оковы, и обращение с ними, по меньшей мере, гарантировало им цветущий вид по прибытии в Тетуан. В первую очередь это касалось Констанции. Ее поместили в каюту «люкс», с янтарной ванной комнатой (которую правительство одной неназванной страны любит искать (likes to look for)), с косметическим и массажным кабинетом, где какие-то личности в белых халатах выполняли над нею по ускоренной программе то, на что у Хадассы ушел год. В «Мегиллат Эстер» сказано, на что именно: «…Шесть месяцев продолжались притиранья их (девиц) мировым маслом и шесть месяцев ароматами и другими притираньями женскими; тогда девица входила к царю. Чего бы она ни потребовала, ей давали все для выхода из женского дома в дом царя. Вечером она входила и утром возвращалась в другой дом женский, под надзор Шаазгаза, царского евнуха, стража наложниц; и уже не входила к царю…» Под стеклом моего письменного стола открытка с картины Энгра «Турецкие бани». Одалисок, как икринок — «хоть жри ложками». Их взгляд бессмыслен, «хорошо», «плохо» для них категории осязательные, лишь тоненький тюркский кюй, если принять во внимание занятие одной из женщин, еще как-то их волновал. Та же участь ожидала Констанцию.
Ни служанок, ни евнухов на пиратском корабле не было, считалось, что «пират должен уметь все». Сразу отыскались и опытные массажисты, и первоклассные «косметички», и настоящие артисты по части составления благовоний. Они неустанно хлопотали над телом Констанции, что имело характер открытого урока, на котором могли присутствовать все желающие. Желали все. Капитан видел в этом хорошее упражнение для закаливания воли. По его мнению, подлинное целомудрие не бежит соблазна, а наоборот, бесстрашно его поджидает — как Гектор Ахилла у Скейских ворот. Только ханжа боится взглянуть греху в глаза. Нет — прелюбодеянию в сердце своем!
И пираты, держа руки на затылке и торча в разные стороны распустившимися лепестками локтей, часами взирали на сменявшие одна другую процедуры. Немудрено, что потом на палубе они все, как один, галлюцинировали: им грезилась орсейская «Венера».[40] (У Констанции же, словно у казнимой расстрелянием, на глазах была черная повязка: не с тем, чтобы щадить ее чувства, но чтобы «обнаженною не пристрастилась она к созерцанию лиц противуположного пола в столь значительном числе».)
Не будь Педрильо в первые минуты появления пиратского капитана ослеплен внезапным светом, а в последующие — столь же удручен жалким состоянием, в коем они пребывали, то, скорее всего, он заметил бы перстень с черепом на капитанской руке; с черепом, без которого пара скрещенных костей на треуголке намекала лишь на собачьи радости. Перстень с черепом. И этим пускай все будет сказано.
Снаружи послышались крики вперемешку с обрывками отдаваемых команд. Педрильо по-провански понимал плохо — если речь не шла о пучке редиски или о бутылке масла. Притом курс корабля изменился круто. Случилось это на третий или на пятый день их пленения — вести счет дням было невозможно, пока капитан не отделил тьму от света (распорядившись поместить пленников в другую каюту — так что все могло произойти и в первый день). А дальше… Под оглушительную канонаду каюта заплясала. Густым дымом затянуло окно, вонь стояла ужасная. Одновременно Педрильо улетел в объятия Блондхен, и потом мячиками они летали от стенки к стенке. Продолжалось это недолго. В воцарившейся тишине, какая бывает в преддверии грозы, Педрильо еще успел обменяться с Блондхен парой фраз:
— Настроение бодрое, идем ко дну.
— Может, оно и к лучшему.
По палубе, словно июльский дождь, застучали десятки ног.
— Рукопашная? — спросила Блондхен, сама боясь в это поверить. Она судорожно прижимала к груди побелевшие кулачки.
Педрильо превратился в слух. Потом они опять заскользили куда-то вбок, каюту накренило. Когда дым за окном рассеялся, они увидали прямо перед собою разорванный кливер португальской каравеллы. Но что там кливер! На месте якоря, как под глазом у Руди Швердтфегера, зияла страшная дыра, и в глубине ее, как в еще более мистической ране, что-то копошилось. Ядром сплющило каравелле нос, теперь своей формой он напоминал носы черной сотни невольников, что составляли ее единственный груз. Над этими горемычными отелло бизань склонилась жалобной вердиевской ивушкой — вот-вот упадет. Было слышно, как с португальским акцентом побежденные что-то объясняли победителю — и в ответ чистейший кастильский: «…!»
— Кажется, они собираются таскать их за собой на веревочке — наш капитан впал в детство. Это же в Тулу со своим самоваром… если мы плывем действительно туда, куда он сказал.
— У него есть выход?
— Беленький мой, именно что у него нет выхода. Португалов он должен взять на борт, за них будет уплочено, португалы своих выкупают. Носеэров[41] же обыкновенно оставляют плавать в супнице. Ну, иногда по ней могут дать залп милосердия.
В плену день считается за неделю. К вечеру второго дня хитрость капитана Немо — как пожелал он отрекомендоваться Констанции, Блондхен и Педрильо — удалась. Португальская каравелла на буксире сбивала с толку, и один испанец стал беспечно приближаться к ним. Свою ошибку он понял слишком поздно. Началось преследование. Это был тяжелый торговый корабль, вооруженный несколькими старыми ломбардами, но зато готовый в себя вместить все золото мира (и с ним затонуть). Надо думать, этот плавучий сундук с золотом отбился от большой купеческой флотилии, которую сопровождает до пяти галеонов. Время от времени он становился виден из окна каюты — и всякий раз все ближе и ближе. Его маневры в попытке спастись напоминали отчаянные рывки, от которых петля только туже затягивается.
— Ну вот, глядишь, уже и сдача тому, кто нас купит.
— Ха — ха — ха — очень смешно.
Педрильо вздохнул:
— Ты еще этого не проходила, Блондиночка. Смеяться перестаешь намного раньше, чем острить.
— Но праздновать труса начинаешь еще раньше… Посмотри — или мне это показалось?
Нет, ей это не показалось. Действительно, сколько-то точек виднелось на горизонте.
— Семь парусов, — насчитал зоркий Педрильо. — Это слишком далеко, и потом это могут быть французы, которые своих корсаров не трогают.
— А чего же тогда их корсары сами нападают на французские суда?
— Ты имеешь в виду потопление «Улисса»? «Улисс» только приобретен был в Париже, ничего французского в нем нет.
— А команда откуда родом?
— Из моего правого кармана, — неожиданно для нее огрызнулся Педрильо. В самом деле, что за глупости: «откуда команда?» Интернациональная бригада кукол под началом опытного кукловода. С концом спектакля их стряхивают, как крошки со скатерти.
Темнело. Для растяпы-испанца время шло не по дням, а по часам. Но когда смертная тьма уже совсем готова была покрыть его очи, когда расстояние между кораблями равнялось пушечному выстрелу, другая тьма, ночная, заставила пиратов отложить штурм до утра. Стояла ночь — лунная по гамбургскому счету. Волшебный свет отражался морем, этим зеркалом богов, «перед которым — как сказано в одном стихотворении —
Очарованной остается Самира.
О Самира! Есть европейцы,
Души которых вашим родственны.
Есть европейцы, которые тоже носят цепи,
Как храмовые танцовщицы ожерелья,
И предателем из них ни один не будет».[42]
Но мы отвлеклись, сегодня не двадцать первое августа. Ночь светла, в перекрестном светоопылении небес и вод испанский корабль чернел быком, обреченным в золоте грядущего дня замертво рухнуть к ногам тореро. Спасения ему не было. Поэтому обладатель перстня с черепом не стал служить черную корриду, которая приснилась Бельмонте. Все как бы и повторяется….
Уже с рассветом выяснилось: едва прорезавшиеся давеча на горизонте молочные зубки выросли в грозную армаду, мгновенно превратив победителя в побежденного. Отвязав каравеллу, груженую человеческим веществом, и заодно дав понять ее капитану, что корабль впереди — тоже переодетый француз, пираты во все лопатки заработали веслами. Чудом спасшиеся португальцы поспешили передать это дальше, что стоило мнимому французу стеньги, а капитану Немо позволило выиграть толику драгоценного времени. Две каравеллы пустились было вдогонку, но вскоре безнадежно отстали и повернули назад.
— А я-то надеялся. Шельмец, он же должен был быть настигнут. Не понимаю, он что, осуществил другую возможность? И мы полным ходом углубляемся в сослагательное наклонение? Ведь его должны были схватить.
— Мне все равно. Я англичанка, и по мне испанцы — те же мавры.
— Ну, ты скажешь. В Испании чтут Божью Матерь, там нет гаремов. И потом не забывай, кто мой хозяин — Лостадос де Гарсиа-и-Бадахос, сын Алонсо Лостадоса де Гарсиа-и-Бадахос, коменданта Орана.
— Вот уж действительно нашел, чем хвастаться.
— Знаешь, Беленький, английская спесь прекрасна, как и все английское. За право на нее можно многим пожертвовать, например, собою, мною, но о доне Констанции ты подумала?
Весь остаток пути Блондхен проплакала — это, значит, с четверга по понедельник. Педрильо мерил каюту шагами и рассуждал сам с собой:
— Но ведь их настигают. Я это отлично помню. Как же так? Неужто мы и вправду соскочили на иную лыжню?
Он перепугался. Если так, то впереди была неизвестность. Мама, не бросай меня в колодец… одец… дец…
Души умерших в неволе кружат над Тетуаном. Они то снижаются, то снова взмывают кверху тучами черных крестиков.
И сразу видишь заснятую на «Technicolor» — со следами пятидесятилетнего проката — декорацию портового турецкого города, условно говоря, осьмнадцатого века. Звучит невольничья музыка: мерные удары литавр и т. д. Обнаженные спины, купеческие халаты, чалмы, фески; там что-то грузят; а там мельканье плетки: гонят невольников — мужчин в цепях, женщин с детьми. И большими красными буквами: «Тетуан».
Смена кадра.
— Ты слышал, Абу-Шакран, какого мальчика привез себе алжирский бей из Бухарешти? С золотой ягодицей, сынок.
сидит, поджав под себя ноги, сосет кальян. Вечный содомит, отбросы, живет с толпы. Завтра невольничий рынок, для него раздолье.
— Неправда твоя, Мансур. Бухарский эмир подарил его своему зятю Аслану, только у него не золотая ягодица, а золотое яичко. Это у алжирского бея есть златозада. Алжирскому бею она обошлась в десять тысяч пиастров и двести верблюдов в придачу.
— А вот и неправда твоя, златозада есть в Пенджабе. За нее пенджабский шах Масуд отдал бутылку с джинном.
— Неправда твоя, бутылка была пустой.
— Тсс! Джинн в бутылке в обмен на золотую ж… — это я называю баш на баш, сынок. Видишь того каплуна из Бакы? Если он посмотрит на меня и закричит: «Мухаммад свидетель! Вот человек — пускай вернет мне то, что отрезал у меня прошлой ночью», — разве я не отвечу: «Во имя Аллаха, подайте мне штопор»?[43]
— Неправда твоя, Абу-Шакран, потому что бакунец этот на тебя даже не посмотрит. А чтоб и ты не очень на него заглядывался, его сопровождают два дюжих ливийца… Вот идет Али, он подтвердит.
— Салям алейкум да ниспошлет всемогущий Аллах.
— И тебе да ниспошлет Он салям, Али. Скажи, сынок, видишь того азербайджанца…
— Твоя неправда, Мансур, какой же он азербайджанец! Только что его охраняет дюжина лезгин, а сам он евнух Селим-паши, правителя Измира.
— Неправда твоя! Селим-паша правит Басрой, у него горы золота. Юсуф, главный страж его гарема…
— Лживые твои уста, в Басре начальника над евнухами зовут Осмин. Этот Осмин встречается здесь с корсаром из корсаров Нэмо́…
— Неправда твоя! Неправда твоя! Пусть милосердный Аллах оторвет мне все, что еще не оторвано (Мансур и Али: «Уши!»), если это никакой не Немо, а Видриера, лиценциат словоблудия и апостол оскопления. Проклятого не забуду вовек. Он выдал меня неверным жучкам, одной белой, другой черной, и те рвали мою теплую плоть.
Собеседники перемигнулись.
— Почему же он сделал это, противный? Не иначе, как у нашей жучки по-прежнему жучки́…
Хриплый придушенный смех. Кальян опрокинулся и пролился, когда, в шутку борясь, один завалил другого, другой третьего…
— Тю-тю-тю-тю… И по-прежнему ползут они на теплую плоть.
Это правда, Осмин всякий раз спешил в Тетуан, прознав, что там капитан Немо. Осмин — пухлый, белоглазый, отвратительный, как руки ненужного ему брадобрея. Но, что часто случается, в глубине этого тучного безволосого тела билось честолюбивое сердце. Девятый ребенок драча из албанских Драчей,[44] он был продан мамелюкам, когда его батюшка однажды по пьяному делу применил навыки своего ремесла не по назначению. Размер виры превышал годовой доход семьи, которой пришлось расстаться с самым маленьким ее членом: с еще маленьким — расставаться не так жалко. Того же мнения были в Египте.[45]
Уже с ранних лет у прошедших успешно через это испытание вырабатывалась профессионально-кастовая психология. Смысл жизни состоял в том, чтобы сделаться первоклассным евнухом, сделаться великим евнухом, может быть, величайшим на свете, таким как Шаазгаз. Росшие в своих дортуарах кастрированные дети знали: в будущем их веденью подлежит начало всех начал в государстве. От века они на посту номер один, где хранятся драгоценные сосуды для царского семени — добываемого в обмен на сакральнейшую ласку, наставлениям о которой они не вполне чужды. Жрецы чужого сладострастия! В своей легендарной свирепости они подобны филологам, которые тоже все знают и ничего не могут.
Осмин искал то, чего найти до сих пор никому не удавалось, — златозаду. Сыщи он ее, и гарем Селим-паши превзошел бы гарем самого Сулеймана. О златозаде Осмин слыхал еще в детстве: как купец привел с базара невольницу, ночью входит к ней, а у нее оба полушария из чистого золота. Что такие вещи бывают, слышал он и поздней. Златозадой якобы была Айюна, Седьмая Звезда Чингизхана. Куши (евнух при прежнем паше, свергнутом Селимом) открыл ему перед казнью, что в Нубии, откуда он родом, жила девушка с золотым тазом — черная златозада. Она была дочерью небогатого человека, и, чтобы поправить свои дела, тот продал ее султану. Но вскоре султана убили, а его племянник, возглавивший заговор, любил только голубоглазых — блондинок или рыжих. Имелись и другие свидетельства в пользу существования златозад.
Осмин ждал помощи главным образом от французских корсаров. И вот почему. Французская жизненная мудрость учила: «Cherchez la femme». Напротив, в обычае англичан или испанцев было стяжать себе побольше сокровищ и славы. Осмин встречался с капитэном Нэмо, тот сухо сказал ему: «Не обещаю, но буду иметь в виду», — и предложил удовлетвориться пока другим золотом, до краев наполнив кубок гостя мальвазией.
Осмин служил Аллаху менее усердно, чем Селим-паше. Достаточно того, что последнему он помог воцариться в Басре, тогда как Аллах своим воцарением на небесах если кому-то и был обязан, то никак не Осмину. Иными словами, принимая кубок с мальвазией из рук знаменитого корсара и осушая его, Осмин не испытал ни малейших угрызений совести — лишь легкое жжение в груди, сменившееся легчайшим опьянением. Когда эта прямо-таки воздушность наполнила все его члены и они стали как отростки большого баллона, он — воспарил. Хозяин между тем подливал и подливал…
…Очнулся он под хорошо знакомыми ему атласными небесами, в кипени сбившихся простыней, не помня, как, завернутого в ковер, его несли, и уж подавно не помня, обещал ли ему знаменитый корсар что-либо или как раз наоборот — не обещал. Уточнить это случай так и не представился.
Осмин не был тверд по части предписанного Пророком, потому что ничего при этом не терял: ласками райских гурий только бы тяготился, а профессионального будущего тоже для себя не видел — в раю должности стражей гарема выполняли другие евнухи, пернатые, Осмин не отвечал требованиям.
Чтобы это не звучало так легкомысленно, обращаем внимание читателя на одно обстоятельство. Хотя многоженство освящено Кораном, сам гарем в оппозиции жреческого и царского есть форма самоутверждения последнего. Эта оппозиция (царя небесного — царя земного, духа — тела, и т. д.) неизбежна в силу дуалистического принципа жизни. Двум божествам на одной лавочке тесно. Посему теократия антимонархична и как бы состоит на учете в республиканском лагере. (Попутно заметим, что высокая идейность, вытекающая из потребного некоему идеалу — неважно, социальному или трансцендентному — духовного всеслужения, не оставляет места l’art pour l’art: музам неуютно в любой республике, от римской до исламской.) Помещаясь на колесе Фортуны в противоположных точках, Султан и Аллах берут поочередно верх друг над другом, как по нотам разыгрывая пьесу, не имеющую ни малейших шансов завершиться. Название ее: Побежденные диктуют свои условия победителям (здесь — растлевают своих победителей). О том, как, обессилев в поисках за утраченным раем — если угодно, в попытке обладания собственной тенью, — власть, изнеженная, впавшая в языческий соблазн, оказывается сметена примитивной аскетической силой, которая, однако, в процессе властвования сама неизбежно уподобляется своей предшественнице и в конце концов разделяет ее судьбу. Аббадиды, Альморавиды, Альмохады… Осмин как явление (возвращаемся к нему) возможен только на «языческой» фазе этой бесконечной метаморфозы. Понятно, что жестких схем здесь не бывает, история — дело живое. Так, на роль мусульманского Свана Селим-паша никак не годился. Это был иссеченный шрамами наемник без роду и племени, из христиан, поздней перешедший в благодатное лоно ислама. Ему бы, достигнув высшей власти, быть суровым неофитом, повергающим в прах дворцы разврата, корчующим сады услад, жгущим, вслед за Омаром, драгоценные свитки. Этого не произошло. Очевидно, роль сыграло рабское: «А сейчас я облачусь в царские шелка и лягу в золотую ванну». Либо то был дворцовый переворот, когда «соловьи и розы» не отменяются. Организовал его, правда, какой-то мужлан, не визирь и не дядя царя со стороны матери, но участие в заговоре одного из евнухов предполагало сохранение культурного status quo…
Или скажем так: оставим все эти «по-видимому», «должно быть» и прочие стилистические мушки — то бишь признаки авторского кокетства. Мы прекрасно знаем, что стояло за кровопусканием в Басре, устроенным янычарским полковником и поддержанным евнухом по имени Осмин. Полковник, покрытый если не славою, то ранами, как и всякий ренегат, не знавший пощады к своим — испанцам, венгерцам, полякам, — он более всего на свете страдал от одной раны, которую даже Мерлин исцелить не в силах.[46] В один прекрасный день нашим рубакой овладевает мысль (под влиянием Осмина — эксперта): окружить себя гаремом паши. Без колебаний он подымает своих солдат и с бою берет Алмазный дворец, одним рубит головы, другим обещает чины и награды — и становится пашою сам. Во славу Аллаха всеблагого и милостивого.
Что касается Осмина, то Осмин пошел на смертельный риск, поскольку не мог стерпеть над собою, белым евнухом, евнуха черного. Многие поймут его. Для кого-то ясно как день, что за это стоит умереть. Для кого-то ясно как день, что стоит умереть за противоположное. Ведь каждому что-то ясно — кому что. Нам, например, ясно, что подлинный мир с ирландцами возможен лишь ценой отказа от монархии.
Гарем, вверенный его полновластному надзору, был прозван — и отнюдь не придворными льстецами — Ресничкой Аллаха (в смысле, загадай желание). Вот с какими словами обращается поэт к неприступной красавице:
Ты, которая подобна дворцу,
Что сторожит Осмин
В Басре благоуханной, —
между прочим, Омар Хайям, родинка моей души. Это было ажурнейшее строение из «лунного камня», песчаника редкой породы, известного еще под названием «миззэ яхуд» — и пусть арабы скажут, почему они его так называют. Резчики «лунного камня» встречались, главным образом, среди португальских маранов, тех самых «эль яхуд», что попадали в Басру из Франции, из Русильона. В нашу задачу не входит создавать места принудительного чтения (в тексте). Потому нет смысла описывать затейливый орнамент на стене, которая «вся из лунного серебра» — по выражению какого-то прид… мы хотели сказать, придворного поэта — что, впрочем, является придурочьей должностью.
Посетим, точнее, вообразим себе покои гарема, он же Ресничка Аллаха.
«Собрание прекраснейших», парадная зала, где паша восседал на золотом троне в окружении «прекраснейших», всех своих жен (и их служанок), а также танцовщиц и музыкантш — солнцем в хороводе звезд. Только без Луны, ее место пустовало.
Залы вкушения: зала, выходящая в сад, и другая — в нее вел каскад ступеней из лазурита, очень широких и очень пологих, «устланных зеленым сундусом и парчой, как в Джанне праведных» — чтобы не поскользнуться. Первая зала предназначалась для блюд, приготовленных из мяса, вторая — для блюд, приготовленных из молока.
Кухня именовалась «Чревом ифрита». Попасть туда можно было только через Врата Чрева — подземный коридор, начинавшийся за пределами сераля. Пиршественные залы соединялись с «Чревом ифрита» шахтами, по которым, как ангелы на небо, поднимались подносы. Искусство приготовления пищи недоступно скопцам, а женолюбящих поваров держали от трапезовавших красавиц на расстоянии пушечного выстрела (что, впрочем, трудно считать расстоянием безопасным).
Поскорей вознесемся! Из преисподней, где приготовляются все эти «хаши», «наши», «ваши» — назад к райским гуриям! Завалив лаву пилава ледником шербета и поверх опрокинув воз хворосту, обсыпанного сахарной пудрой, девы красоты удалялись под сень струй. Там от розового мрамора на их лилейных телах в любое время дня лежал свет предвечерний, каким последние лучи озаряют заснеженные вершины. А подводные зеркала[47] наделяли купальщиц формами, для сластолюбцев ошеломительными, тогда как сновавших между ними вуалехвосток-превращали в каких-то чудовищ. Бани эти назывались «Купаньем необъезженных кобылиц». Не в бровь, а в глаз. Увы…
Ресничка Аллаха и с виду была как ресничка. Выгнутой стороною примыкала к Алмазному дворцу — «терлась спинкой», по выражению сладкоречивых придворных; о галерее, соединявшей оба дворца по типу той, что переброшена через Зимнюю канавку, ими говорилось: «Мостик томных вздохов». С вогнутой стороны чудо-реснички были чудо-сады, множество садов: в таком-то, в таком-то, в таком-то стиле. Их разделяли водоемы, из которых причудливо рос живой хрусталь.
Об этих фонтанах Осмину напоминал шумевший за окном старец-прибой. Казалось, то рычал пес: ровно, высоковольтно. И псом был не кто иной, как спавший Осмин. В канун невольничьей ярмарки в Тетуане, крупнейшей на побережье, ему снилось: он — кизляр-ага Великого моря. В беспробудном мраке на многовековой глубине залегло чудище, не ведающее своих границ за отсутствием глаз. Но они прорежутся в сиянии рыбки-золотоперки — так обещал Осминог, он же Осмин. Только учти, Осмин: есть золотые рыбки, которые носят, как цепи, ожерелья храмовых танцовщиц, и наложницей из них ни одна не станет.
Он этого не учитывал.
Утром его носилки, сопровождаемые ливийскими гориллами, плыли по зловонным, кривобоким, горбатеньким улочкам Тетуана, словно город самим своим видом олицетворял неотъемлемую деталь магрибского рынка — фигуру рыночного нищего.
Международная невольничья ярмарка в Тетуане привлекала пиратов со всех широт и разбойников со всех дорог, а с ними и сонмы невольников, невольниц и маленьких невольняшек, представлявших все этническое богатство нашей планеты. Широчайший выбор разреза глаз, формы носа, оттенков кожи. А языков — Бог ты мой! Ну, может, мы немножко преувеличиваем.
Подгоняемый нетерпением, Осмин на своих двоих двигался бы и скорее — про носилки известно, что они тем неповоротливей, чем больше поворотов встречают на своем пути. Но Восток медлителен и умеет ждать, извлекая из этого сладость, о которой Запад ничего не знает и, к счастью, ничего не хочет знать. Нетерпение Осмина проявилось лишь в том, что он выглянул из-за занавески — и как раз в этот момент был замечен , которого другие
звали Абу-Шакраном, он же их — Мансуром и Али.
Мансур, Али и Шакран проводили глазами носилки: так же, помнилось им, маячил и Ковчег Завета над чешуей голов. С приближением к гавани, где ежегодная тетуанская ярмарка имела место, плотность толпы достигала отметки «давка». Для -ов это был верх блаженства.
— О как ты прекрасна, ярмарка, утром, палатки твои шатровые!
— Правда твоя, Шакран-ата. И шатров этих, как сосцов у сучки, — такое множество.
— О как прав ты, Мансур, как прав ты! Набухшие, изобильные стоят они рядами, и ни одного среди них нет, уступавшего бы остальным.
— Правду говоришь, Али, так и есть. Нелегко будет выбирать Осмину, белокожему кизляр-агаси.
— Агаси ты моя бамбаси, до чего же это правильно, гагуси. Только знает свирепый Осмин, чего он хочет, как сырыми мозгами, раскормил знанием свою свирепость.
— Правда твоя, мой прибамбасик, мой залумпасик, мой некошерный колбасик, мой колокольчик, мой пумпусик, двойник мой, мой советник, мой оракул, пророк! Кузен мой добрый, как дитя…[48] Семь звезд горит в небесах, где на вопрос о солнце Селим-паша отвечает: «Я за него». Что с вами, что вы смотрите на своего Али, как на хоровод манихейский?
— Ой как прав он, наш гагуси — то и смотрю. Солнце светит, но не греет, и на небесех тех печать. Поэт погиб в тебе, Алик-баба. Слушайте же, дети, что вам расскажет безносый Мансур.
— Нет — Алик-акбар…
— Нет — правдивейший Шукран-абу…
И далее звучит хор в составе этих Киршну, Вишну, Черешну — потому что страсть как любят они кучу малу:
— Осмин, белый кизляр-агаси, обязался восстановить могущественному правителю Басры его сломанный рог. Да-да, нечем бодаться Селим-паше. А то, глядишь, обратит Селим свои взоры на черных евнухов, по примеру султана, а ему, Осмину, обрубит вершок, как мамелюки обрубили корешок. О Восмин свирепый, страшись, не возвращайся без луны, вызывающей приливы! Ты, сызмальства наслышанный о чудотворных златозадах, — блажен, кто отыскал разрыв-траву! Ищи. Когда наши войска вышли на подступы к Вене и чуть не водрузили зеленое знамя пророка над цитаделью экспрессионизма, то от тамошнего огородника, потом сбежавшего под защиту чуждых крыл, стало известно, что якобы есть другая разрыв-трава. На невыразимые желания. Хоть ты сам султан, неким желанием тебе приходится тайно поступаться… Да мало ли, о чем, в отличие от нас, знает Осмин, удесятеряя этим свою свирепость, ибо кто приумножает знания, тот приумножает свою свирепость, — и -ы стали смеяться не столько шутке, сколько от удовольствия, которое доставляло им сознание своего превосходства над Осмином: они-то полагали себя тайновидцами плоти, теплой жучкиной плоти, кишащей жучками, при том что действительна только плоть и ничего, кроме плоти.
— Смотри, Али, за углом играют в «тетуанского пленника». Свернем?
— Неправда твоя, Мансур. В «тетуанского пленника» играют испанцы, а мы играем в «испанского пленника». Свернем.
— Твоя неправда, Али, потому что, если мы свернем, то не увидим «лезгинки».
— Неправда твоя, Абу-Шакран, потому что это не лезгины, а все же ливийцы…
Ну их…
Ряды торговых точек, поэтически уподобленных содомитом сучьему вымени, были забиты, как сопливейший из носов. Большинство — праздношатающиеся, но кое-кто хоть и шатался, да дело разумел. Мало того, что эти разумники помнили списки кораблей, доставивших в Тетуан свой улов (в конце концов, на стендах имелись вывески), но они отлично знали, где велся промысел и как. Вспомним рыбный рынок в Див-сюр-Мер. На лотках затейливо выведены названия баркасов. Длиннее всего очередь к «Марии-Антуанетте», но кто-то чает «Звезды морей», а кому-то любезней «Альбатрос». Так же и в Тетуане. Каждая ячея имеет свою клиентуру. Существует такое высокое умение, как создавать иллюзию низких цен. Когда за девочек (которыми, заметим в скобках, кормят рыб в Хуанхе) здесь хотят пол-юаня, то покупатель начинает «мести с прилавка». И тогда уже не замечает, что женщины-фалаша́ идут по цене рабынь из Месопотамии, а постные суданцы стоят столько же, сколько с румяной корочкой суздальцы. Последние — специальность алчного и желчного рахдонита:[49] вот, покачиваясь, движется он на верблюде по пустыне, и ежели смотреть против солнца, то вереница рабов с пропущенной через ошейник цепью являет собою отрадную картину с точки зрения прогресса: кажется, что это тянутся телеграфные столбы.
— Дадите на пробу? — спрашивает покупатель продавца и либо слышит в ответ «пробуем глазками», либо отправляется за ширмы — обыкновенно это бывает, когда «фрукт» не больно-то казист, но хозяин божится, что «сладкий как мед».
Еще устраивается «показ» по типу демонстрации мод. Однако стройному юнцу в вашем пузатом присутствии не полагается разрешать доминантсептаккорд в тонику, это прерогатива покупателя.
Были шатры, источавшие такие гастрономические ароматы, от которых слюнки текли, как слезы. Это торговали кулинаров. Здесь уже вы сами оказывались в роли модельного юноши: от кулинарных шедевров вам уделялись сущие крохи (но какая посуда, какое обслуживание!). Вот купишь повара, тогда и обжирайся. И что вы думаете, покупали.
В других местах торговали виртуозными партнерами в нарды, слепыми лирниками, применявшимися в гаремах («Глаза б мои не глядели…»), дорогостоящими европейцами, впрочем, дорого стоили они лишь в мирное время, в разгар же военных действий не стоили ничего. И т. п. и т. п.
То там, то сям встречался наглухо запаянный ларец с надписью «Сырец», внутри которого стояло жужжанье; то жужжанье у нас песней зовется. Говорят, этих рабочих пчёловек тайком скупали каннибалы, но это слухи, а вообще-то «рядовым необученным», им давалось кайло, тачка — и с места в карьер.
Носилки с Осмином опустились у неприметного ларька, по виду, если и торговавшего чем, так только газировкой с лимонным сиропом. Ни раба, ни рабыни, ни рабенка («рабенок» — так о своем подопечном выражались крестьянки, бывшие в услужении у нонешних городских) — ничего такого не стояло перед палаткой с неброским названием «Промысловая артель „Девятый вал“». «Вали отсюда, паня́л?» — как бы говорила палатка каждому, кто проходил мимо. Перед кизляр-агою из Басры, однако, полог ее гостеприимно откинулся, словно только его и ожидали.
— О любимец ветров, осыпаемый лепестками морских роз, на которого Басра дворцов и садов взирает с надеждой! Привез ли ты на сей раз златозаду с звездным взглядом, с коленками, круглыми, как грудь, и с грудью, что тверже белых коленок — благосклонную луну, вызывающую приливы? — Это было сказано голосом юного пионера.
На том, к кому Осмин обратился, был просторный балахон, какой носят братья-катары. Хозяин жестом пригласил гостя садиться, шесть узорчатых подушек приняли седьмую.
— О кизляр любви, кизляр своей печали, я отвечу тебе, но сперва пригуби из этого кубка. Этот газированный лимонный напиток приготовлен тою, что собственноручно делает его для своей души, для своей повелительницы, для луны средь звезд…
Прохладительный напиток зашипел в кубке и пошел пеною.
— Она здесь, корсар? — вскричал Осмин. — Златозада? Луна приливов? О корсар нашего времени! Да ниспошлет тебе Аллах счастливого разбоя, горы трупов и моря крови, а остальное добавлю я.
— По вкусу ли тебе этот лимонад, премудрый Змей Гаремов?
— Несколько бьет в нос, — отвечал тонкий голос Змей Гаремыча. — Но мой нос перебьется, — двусмысленный жест, — важно, чтоб это шло на пользу их златожопию. Яви уже мне, наконец, ее скорее, корсар!
— Она уснула. Усыплена, чтобы пламя стыда не опалило ей ланиты. А спящие сраму не имут. Не забудь, что она европейского происхождения, там кротость — добродетель мужчины, женщину же украшает гордость.
Капитан Немо уже хотел было хлопнуть в ладоши, но, как если б вспомнил, что они стеклянные, вдруг застыл в нерешительности.
— Тсс… мы рискуем ее разбудить. Тебе, гаремов страж, как я понимаю, главное увидеть из чего у Анны гузик? Сейчас мы это сделаем пианиссимо, — и он почти благоговейно отвел влево занавесь, за которой находился живой прообраз «Спящей Венеры» (кисти того венецианца, что испил дыханье, полное чумы. А вот красть картины нехорошо, разве что только из немецких музеев — говоря: «А у вас негров линчуют»).
Затем ложе бесшумно повернулось вокруг своей оси. Алчному взору Осмина открылась обратная сторона Луны. Вах! Омега наших устремлений… Последняя буква греческого алфавита сверкала как солнце. Осмин ощутил себя легендарным евнухом Царя Небесного, но свой триумф отпраздновал шепотом:
— Не будите возлюбленную, доколе сама не встанет — это говорил еще сам женолюбивый царь, — и он поднес палец к губам, словно задувал свечу.
Когда спящая красавица вновь обратилась из «Венеры» Веласкеса в «Венеру» Джорджоне, Осмин, по правилам восточного бизнеса, повел разговор о том, о сем, о своей работе, о гаремах вообще. Другой теоретик вожделения умело поддерживал беседу. Наконец Осмин заметил, что дескать «и у бесценного есть своя цена».
— Да, — согласился капитан Немо. — Бесценное в данном случае означает «не имеющее твердой цены». Говорят, о страж Реснички, что алжирский бей за свою златозаду заплатил десять тысяч пиастров и двести верблюдов.
— Я дам тебе десять тысяч раз по тысяче пиастров и в двадцать раз больше верблюдов! — воскликнул Осмин.
— Но сам посуди, на фига козе баян?[50]
— Действительно, — согласился Осмин. — Зачем любимцу ветров, осыпаемому хлопьями морских коз, верблюды? Ему подавай…
— Ну-с?
— Ну, тогда… пасущему стада морских барашков нужна хорошая овчарка? Быстроходная, сильная.
— Mein Schiff ist fest, es leidet keinen Schaden.
— Аллах, Аллах, все пред тобой трепещет, скажи, чего же ты хочешь?
— Я хочу иметь — чего нет ни у кого на земле.
Осмин сделал глоток лимонаду.
— Ох, тяжело… — он перевел дух. — В сокровищницах Басры есть брильянт, которому впору моя чалма. Такого нет ни у кого на земле.
— Мне не нужны брильянты ни в чалмах, ни без чалмов.[51] Мне не нужны ни армады морских овчарок, ни драгоценные камни величиной с твою глупую башку.
— Может быть, голову Иоанна? — вкрадчиво спросил Осмин. — Знаешь, этот горький вкус губ и все такое прочее… Лишь скажи только слово мне. Она хранится в сейфе в Кремле, заспиртованная.
— Я хочу за златозаду…
Осмин, вопреки земному притяжению, вопросительно приподнялся и повис над шестью узорчатыми подушками.
— Ну…
— …план сераля в Басре.
— Нет…
— Со всеми потайными ходами, через которые можно проникнуть из «Чрева ифрита» прямо в покои «Смелого наездника»…
— Ни за что!
— И в опочивальню «Веселого крестьянина». Я хочу за златозадую вот эту карту, которая у тебя всегда здесь! — И пальцем, длинным и заостренным, как сосулька, говорящий коснулся груди евнуха — невесомый, от одного прикосновения тот плавно переместился в воздухе.
— Я не пойду на это за все золото тигров!.. — голоском юного барабанщика, который обрел вдруг, аналогом утраченного смысла жизни, центр тяжести и сразу как-то плюхнулся на него. — Этого, корсар, не проси.
— Я думаю, за упрямство ты поплатишься головой, Осмин. Безмозглой своей головою, в которой не укладывается та очевидная истина, что без луны, способной вызывать приливы, Селиму твоему гарем нужен, как мне верблюд. Как меняют лекарей в поисках искуснейшего, так он свяжет свои надежды с черным кизляр-агаси. А ты, Осмин, прежде чем голова твоя продемонстрирует первейшее свойство шара — катиться, ты откроешь своему преемнику великую тайну: «Однажды я, Осмин — безголовый уже без пяти минут — видел этими самыми зенками златую заду. В Тетуане. И не пожалей я, болван, чертежик, который нынче тебе торжественно вручаю, голова эта и завтра, и через месяц, и, может, через десять лет держалась бы на этих плечах, вместо того чтобы валяться там, где ей предстоит валяться пять минут спустя». И вспомнил он близких и родину и произнес такие стихи:
ПЛАЧ О МОЕЙ ГОЛОВЕ
(Под стол закатилась она.
Плачь! Плачь о моей голове…)
Было больно. Голова болела,
Покидая праведное тело;
А душа — и голову, и тело
Покидая — только горевала.
Поднялись в заоблачные сферы.
Дух сказал душе: «Пора прощаться,
Ты теперь иди в аду казниться,
Я поеду к Богу в рай — общаться…»
Гордый дух — едва горе́ вознесся,
Долу был отправлен с новой силой:
Бог Меня призвал к себе, а дух Мой
Приковал Он к огненному кругу.
Так теперь и будем: я — молиться,
Дух — вращаться, а душа — казниться,
Голова моя в пыли валяться,
Тело — умирать и разлагаться.[52]
Осмин знал: Видриера прав — в придачу пашу все время настраивают против белого евнуха — рано или поздно этим кончится. Кредит доверия исчерпан. Его козырной картой была златозада, о них, о златозадах, он писал еще свою дипломную работу. Когда Селим присвоил себе титул паши, поверив, что благоуханный вертоград предшественника избавит его от заклятья злых сил — чего, как известно, не произошло — Осмину, между тем ставшему старшим садовником, удалось объяснить неудачу отсутствием златозады. Паша доверился ему снова. Так Осмин стал отвратительным временщиком, перед которым заискивали тем сильнее, чем охотней желали ему погибели. Дважды он уже был на волосок от катастрофы. В первый раз — когда Станислаза, польская дива с ногами, стройными, как стебли лилий, и с затуманенным взором, понесла от шайтана. Осмин велел ее задушить, но евнух, которому это было поручено, донес обо всем Селим-паше. Кизляр-ага еле отбрехался, благо беременность оказалась дутой. Станислаза, евнух и еще две служанки «в пучину вод опущены́». В другой раз, когда в диване светлейших Хашим-оглы (Первое Опахало) пожаловался, что Осмин прельщает его речью бесовскою: у Аллаха-де скоро выпадет ресничка. Пашу обуял великий гнев. Он узнавал эти речи. Не Осмин ли когда-то убеждал его самого «вырвать ресничку у Аллаха»? Причина же была оскорбительно ясна…
— Он лжет, о счастливый царь, — взмолился евнух. — Он мечтает об этом, собака, но твой раб препятствует этим гнусным мечтам сбыться. Тогда он возомнил, собака, что тот, кто угоден Аллаху, сам поможет ему устранить эту преграду на пути злых, эту скалу верности по имени Осмин. О счастливый царь, вырви лжецу язык, сдери кожу с собаки, пусть жребий его будет достоин его низости. Ты убедишься, что поступил правильно, когда узришь златозаду, ибо раб твой уже близок к тому, чтобы ее отыскать и тем завершить дело своей жизни. — Этими словами кизляр-ага спас свою жизнь — когда Селим приказал его привести, уже в кольце стражников. А жребий Хашима действительно опустился низко: Селим-паша выполнил все рекомендации, данные ему на этот счет Осмином. Вместе с Хашим-оглы расстались с жизнью еще шестьдесят человек из его окружения.
И что же теперь получается? Теперь, когда златозада, в чары которой он верил, как верит муджахед (стоя на остановке восемнадцатого), что уже через минуту его половой член будет сжимать нежная ладошка райской гурии — взамен его собственной, заскорузлой, постылой; теперь, когда златозада явилась пред ним — эта Луна, меняющая линию берегов, эта дева райской красоты — теперь отказаться от нее?! Похерить мечту, а с нею, возможно, и жизнь?!
Осмин молча достал золотую папиросницу, которую носил под сердцем. В ней лежал вчетверо сложенный листок коптского папируса. Почему, в отличие от какой-нибудь романтической злодейки, расстающейся под дулом пистолета с бесценной бумагой, Осмин даже в мыслях не проговорил сакраментального: «Берите и будьте прокляты…»? Очень просто. Он не нуждался в этом последнем прибежище побежденных. Не потому, что не верил в силу проклятия. Мы, может, тоже в нее не верим — а также в ворожей, дурной глаз, порчу — и вообще с младых ногтей марксисты-материалисты, как Ленин с Чернышевским, но… Это «но» указывает, что потаенно мы все же допускаем соседство великого Быть Может, чтя под видом культурной окаменелости рудимент обряда. Не исключение здесь даже два вышеупомянутых монструозных автора — те, что срослись заглавиями и чьи мозги, онемеченные и квадратные, казалось бы, не оставляют никакой лазейки для «страха и надежды». Не исключение, ибо оба — любили. Уже поэтому смерть для них не была стопроцентно односторонним актом. Какая-то повитуха с той стороны, смутно, безымянная, им не могла не мерещиться, этим козлам материализма — козлам искупления грехов наших.
Но Осмин — никогда не любил. Ни единым слоем своего существа не ощущал он, что с какого-то боку разорван, разомкнут — что в действительности имеющее начало как раз-то и не имеет конца. Для того, чей диплом не признают в раю и чье назначение — быть замко́м земного гарема, все наоборот. Аксиома для него — это привычное: все, что имеет начало, имеет конец. Вокруг долдонят, и с амвонов, и в садах: любовь, любовь, любовь… Что это за птица такая (а лучше, птицы)? Pourquoi любовь? На самом деле это не более, чем способность (способ) распознать в логике и ее законах первоапрельский розыгрыш: весенняя синь смеется над нами, скалясь облаками. Осмин, над которым природа подшутила так жестоко, был как бы обречен принимать все ее шутки всерьез. Такой человек — чья душа не знает ночи, а тело не ведает дня — не станет услаждать свой бессильный гнев проклятьями, этим прощальным приветом любви («letzter Liebesgruß»; в русском переводе «Rheingold’а»: «последний крик любви»), для Осмина это ничто ровным счетом. То же, что проткнуть булавкой восковую фигурку.
Капитан разгладил папирус, повыветрившийся на сгибах, И кивнул:
— Бери свою златозадую, мой цербер. Нельзя сказать, что ты переплатил. По крайней мере, в твоем случае этого сказать нельзя. Портсигар можешь оставить себе, я не курю.
— Только если мой капитан боится, что кто-нибудь разобьет ему этим физиономию, — и Осмин небрежно сунул за пазуху вещицу, хранившую отныне лишь воздух воспоминаний — что бывает, порою, слаще дыма отечества.
— Я не бьющийся и никого не боящийся, мой заботливый Осмин. Поэтому позаботимся лучше о том, чтобы седьмое чудо света, Семиразада — ибо она воистину седьмое чудо света — по своем пробуждении…
— А она не мертвая? — закричал Осмин — так пронзительно, как если б его, сделанного далеко не из воска, пронзило булавкою мысли.
— Старик… Осминище… на моем корабле есть один гипсон, который погрузил ее в нос… Нет, право, от профи услыхать такое…
— Корсар, для меня это дело жизни.
— И смерти. А теперь слушай и не перебивай, потому что мне нельзя здесь долго оставаться, да и тебе лучше поскорей убраться в свою Басру. Значит, вместе с усладой золотозадой отправляются к Аллаху в ресничку еще две ее любимые служанки. Сейчас ты их увидишь.
Немо подошел к боковой двери, приоткрыл ее и что-то сказал. Тут же были в помещение введены (молодым человеком пиратской наружности: по плечи обнаженные руки, на голове красный платок, один глаз отсутствует) два миловидных существа, побольше и поменьше…
Поясняем. Когда пираты — чей корабль долго еще не мог отдышаться после сорокавосьмичасовой весельной регаты — наконец влетели в территориальные воды Оттоманской империи, капитан Немо снова посетил своих пленников. Блондхен плакала — как мы помним, она проплакала с четверга по понедельник, а у нас суббота. Педрильо ломал себе голову: как же так? Он точно помнил, что Видриера попался, когда тащил на буксире португальца, полного негров.
— Ломаем голову, молодой человек? Осилит дорогу идущий — ломайте дальше. Бог даст, сломаете. А ты, моя киска… — капитан Немо что-то вспомнил и вдруг сказал: — Meine englische Katze… запомни — это чтобы не тратить деньги на пифию, которая скажет вам то же самое. Когда придет срок, душе души твоей, чтоб смыть с себя золото, надо будет искупаться в Патмосе. Поняла? Другого средства нет. Хадасса не знала этого и всю жизнь потом мучилась. Сидеть, говорят, невозможно — хуже чем почечуй. Вам же, молодой человек, стоит морально подготовиться к тому, что в Тетуане кастрируют верблюдов. Не говорите, что вам до этого нет дела. Взгляните на себя в зеркало и вы увидите разительное сходство с этим благородным животным. А доказать самому себе, что ты не верблюд, еще никому не удавалось. Поэтому мой совет: пока не поздно, превращайтесь-ка без посторонней помощи из Пьера в Пьеретту — если только в ваши планы не входит попытать счастье на «Евровидении».
— Хотел бы я знать, как, по мнению вашего пиратского преподобия, мужчина, обладающий всеми прелестями Казановы, может последовать этому благому совету?
— Обыкновенно, — губки бантиком и фальцетом, как трансвестированный Тони Кёртис в уже упоминавшемся «Some Like It Hot»: — «Блондхен, девочки…» Сейчас вам принесут сундук платьев. Английскому юнге, — подразумевалась Блондхен, — место на фрегате Ее Величества, на худой конец на пиратском корабле Р. Л. Стивенсона, но не в этом гостеприимном Содоме, зовущемся Тетуан.
Внесли сундук с нарядами графини Лемос.
— Становитесь друг к другу спинами и живо переодевайтесь. Мы уже подплываем.
— Ай-ай, сэр.
— И еще. Не пытайтесь отыскать в моих поступках мотивы. Знаете, сколько людей с отвратительным музыкальным слухом этим занимается? Скажите себе: Логе, страж саламандры — какие там мотивы…
Возвращаемся к Осмину, в палатку под вывеской «Промысловая артель „Девятый вал“», где — «вот я, Луизхен из народа, и всех мужчин свожу с ума…» — Педрильо служил живой иллюстрацией этого немецкого гротеска. Блондхен, которой уже довелось блистать в сходном жанре, смотрелась не так, как на праздновании Нептуна — в конце концов и у Гилельса соль-минорный прелюд Рахманинова никогда больше не звучал так, как на палубе линкора, под горящими взглядами тысячи моряков — а в небе ястребок жжух!.. жжух!.. пляшет, кувыркается, как во времена Орфея; Гилельс только взглянул наверх. (Старая кинохроника.) Но свою боевую задачу Блондхен выполнила: прикрыла Педрильо, отвлекла внимание Осмина — а что еще требовалось?
— Которая из них давит лимоны? — спросил Осмин.
— Та, что больше — давит, та, что меньше — подает. Поистине достоин Аллаха сказавший:
Обнявшись, будто две курвы,
Струи Арагвы и Куры
Поток неразделенный свой
Несли средь зелени густой.
Позволь, о цвет садовничества, представить тебе их: Педрина, Бьяночка (неловкий реверанс, ловкий реверанс).
Тут к капитану Немо приблизился какой-то человек, очевидно, его доверенное лицо, и что-то стал говорить на непонятном Осмину языке. Немудрено, это был язык любви.[53] Осмин тревожно выпучил бесцветные глаза. От него не укрылось, что с каждым звуком этой тарабарской речи капитан становится все мрачней и мрачней. «Уж не стряслось ли чего со златозадой?» — было первой мыслью Осмина. Но вот капитан что-то коротко сказал — отдал распоряжение, судя по стремительному исчезновению доверенного лица.
— О Восмин, забирай их скорей. Мы должны, не мешкая, покинуть эти места. За Констанцией — так зовут златозадую — снаряжена погоня. Они вот-вот будут здесь, этрусские матросы. Мой корабельный гипнос уже пробудил ее ото сна. Скорей! Как есть, хватай ее в одеяло — и к Дамасским воротам. Где твое судно?
— У первого прикола.
— Спеши в свой цветник, садовник! — крикнул капитан Немо вдогонку.
Ливийцы задали пятками такую ливийку — куда-а-а лезгинам со своей лезгинкой. Праздношатавшиеся отшатывались, Осмин, высунувшись из-за занавески, погонял: «Быстрей, быстрей, курва матка! И смотри, не выверни!» — Последнее относилось к ноше, что размашисто болталась под прогибавшимися шестами, существует ведь и такой способ транспортировки людей. А потом еще — словно чечеткой здесь унималась чесотка, босые пятки запрыгали по скользким ступеням первого прикола. Хвала Аллаху — обошлось. Ведь на правоверных, сотворяющих намаз пять раз на дню, как и на правоверных, сотворяющих намаз трижды в день, ни в чем положиться невозможно. В своих пузырем вздувающихся портках они сперва наврут тебе с три короба, а потом начнут скрести в затылке. И наконец, следуя тайной суфийской мудрости («сила есть, ума не надо»), все переломают, перепортят, а в придачу еще и назюзюкаются, что твои этруски.
Для последних же похмелье обернулось теми самыми цепями, в которые им не удалось заковать Бельмонте. Закатив на радостях великую попойку, тирренские морские разбойники наутро осознали, сколь переменчива судьба. Теперь они были живым товаром, которым владел этот чертов Ален Делон — а они еще рассчитывали сбыть его какому-нибудь богатому развратнику сотни за полторы (то есть по фунту стерлингов за фунт живого веса). Прикованные попарно к веслам, они считали и пересчитывали позвонки сидящих впереди, потому что все время выходило по-разному. «Мудрый» кормчий, признавший в Бельмонте самого Диониса, трепетал, как и полагается смертному перед лицом божества.
— Скажи, сын Семелы, ты еще меня не разлюбил? — хныкал этот выживший из ума душегуб.
— Нет, я же тебе этрусским языком сказал, чтобы ты не боялся — что я тебя полюбил. Сколько тебе еще можно повторять: «Не бойся! Я тебя полюбил!»
— А ты, сын Семелы, повторяй, повторяй. Не откроешь ли ты, что ждет моих бывших товарищей?
— В Тетуане я их поставлю на комиссию, скажу: «Сколько не жалко».
— Эй, вы слышали, пропойцы? А ведь я говорил вам. Послушались бы меня, были бы как вольные пташки, да еще обласканные бессмертным богом… Сын Семелы, но ведь ты и вправду меня не разлюбил?
Вот какое плавание было у Бельмонте. В контрапункт безостановочному нытью кормчего его не покидало ощущение, что разбойники гребут, как шамкают — еле-еле шевеля веслами. Он не обломил прутьев об их хребты только потому, что был человеком будущего. Нет-нет, о плавании с Наксоса в Тетуан у него сохранятся воспоминания не лучше, чем у Педрильо.
— Когда, ты говоришь, в Тетуане открывается ярмарка?
Кормчий смотрел на него, как лель на харит — абсолютно собачьими глазами. Бельмонте переспросил.
— Ярмарка? Ах, в Тетуане… Если говорить по совести, то она там никогда и не закрывается. Она, помимо того, что ежегодная, еще и ежемесячная… и даже ежедневная… О сын убитой током Семелы! Ты напрасно так уж торопишься. Свой товар ты сбудешь с рук всегда, в любой день, кроме пятницы. А сегодня у нас только суббота.
— Я сейчас тебя убью током!
— О горе! Сын Семелы меня разлюбил…
Каждый раз, когда вдали мелькали паруса, а такое случалось всегда вместо полдника, у Бельмонте вырывался вздох: «Констанция!» Обыкновение видеть паруса вместо полдника было ничем иным как фата-морганой на почве голода.
— О Констанция… — шептал он, глотая слюнки, при виде паруса, одиноко белевшего в голубом просторе моря.
Однажды мудрый кормчий вскричал, простирая правую руку вперед, тогда как левой держал кормило:
— Земля! Я вижу землю!
Но это была только полоска тени на воде, ее отбрасывало грозовое облако. И мнимая суша, и реальное облако быстро разрастались. Надул колючие щеки Борей, заштормило. Туча вскоре затмила лучезарное светило, в глубине ее засверкали штыки молний. Полки наступали. Все оглушительней лопались обручи, стягивавшие небесную бочку, пока наконец вода из нее не устремилась неисчислимыми струями вниз, к морю; а то, словно поседевшая в разлуке мать, раскрывало и раскрывало родимые свои объятия. Валы вздымались до небес, корабль взлетал Барышниковым и падал — им же. Всё, связки вроде бы порваны… При этом этрусские матросы разом вскрикивали. Как на одре болезни врач — себе уже не врач, как заплечных дел мастер — отнюдь еще не мастер выдерживать пытку, так же и ужас обреченных морской пучине матросов не знает скидок на профессионализм.
С наступлением темноты все они в внезапных магниевых вспышках казались Бельмонте утопленниками — и кормчий, и моряки, в душе не перестававшие благословлять свои цепи: как-никак за борт никого не смыло, не говоря уже о худшем.
— О великий сын Семелы, что будет с нами? — причитал несчастный дурак.
— Без паники. Скажи, не пора уже рубить мачту?
— Давно пора… — но тут корабль накрыло волной, авось не в последний раз.
— Что?
Корабли тонут в море, а голоса в шуме. Они дважды проваливались по пах и дважды подлетали с риском расшибить себе лоб — прежде чем Бельмонте разобрал: «Давно-де пора, да топор утонул».
— Не жалей, старику Нептуну будет хоть чем рубить русалкам хвосты.
Буря продолжалась до рассвета. На рассвете отлетел последний русалочий хвост — теперь, пока свежие не вырастут, море баламутить нечем.
Они плыли еще три дня и одну ночь — последнюю; две предыдущие этруски отсыпались. Плавание вообще-то подразделяется на счастливое, когда передвижение по воде происходит в пределах определенного отрезка жизни, с обеих сторон ограниченного твердью земной; на несчастливое, когда вышесказанный отрезок жизни ограничен твердью земной лишь с одной своей стороны; и на плаванье, из двух участников которого один ни разу не касался ногою земли. Счастливому плаванию покровительствует либо Венера, либо богиня по имени Демократия. Несчастливое плавание подобно мирозданию: имея начало, не имеет конца. Пьяные корабли пьяны собою; по мнению их капитанов, мореплаватели и жизнеплаватели суть синонимы. А в несчастливом плавании, конечно же, все корабли пьяны. Они упоительны, как «Титаник», и брутальны, как титан, — единственное, в чем те рознятся, ибо в остальном «Титаник» титану подобен — также и горькою судьбиной.
«И если меня спросят, — подумал Бельмонте, — как выглядит пьяный корабль — скажу: „Прометей-навигатор, принявший облик атомохода, чей неисчерпаемый Чернобыль клюет двуглавый орел…“[54] А все же шторм — это здорово. Это как ребенком объесться груш из сада патера Вийома, он же Бернардель-пэр: живот схватило, а радости — полные штаны».
Он мечтательно закрыл глаза. Он сидел так, в полном изнеможении привалившись к грушевому дереву, то бишь к мечте и мачте разом — наш несравненный Бельмонте. Буря! Пусть скорее снова грянет буря!
Последний вид плавания — а о нем пишут многие, та же Е. Ш. в своем замечательном «Плавании» — это плаванье по мелководью Стикса, «из двух участников которого один ни разу не касался ногою земли». Плоскодонка Харона не осядет под тяжестью тела. Случай, который описан флорентинцем, неприемлем: срастить античность с христианством так?! Свести Елену, Геракла, других демонов с носителями библейских имен? До рвоты, до колик… Отвращаем свой лик, ибо нечестие пуще действа содомского. Когда весь мир нам — Израиль! Умрем — не дадим затолкать бесслухую статую в Храм! Да-да, музыкальность родилась в Галилее и не годом раньше!.. А Алигьери — Гитлер моей души.
Отдышимся. Нельзя ж так волноваться. Нам доктором запрещено волненье. Или, если угодно, в терцинах:
Отдышимся. Нельзя ж так волноваться.
Нам доктором запрещено волненье —
Иль сердцу пеной розовой плескаться.
И продолжим плавание.
Вот описание волны, сделанное человеком, который знал в них толк: «Я находился у самой ее подошвы, где вообще редко бывает наблюдатель. Отсюда волна казалась гигантской и сказочной. Я видел ее несколько сбоку и полностью был захвачен этим зрелищем. Линия изгиба была настолько совершенной, что казалась живой и одухотворенной, благодаря идеальным соотношениям высоты волны и ее гребня. Обычно не очень высокие волны несут на себе слишком крутой гребень, и он рушится прежде, чем линия изгиба достигает полного завершения… Волна как будто стояла на одном месте и казалась сотканной из голубоватого сияния с многочисленными вкраплениями светящихся брызг. Я понял: „Это конец“».
Четвертый день ознаменовался появлением в небе птиц. Сперва они, как разведчики у татар, что в рысьих шапках, на своих низкорослых кобылках, — только показались далеко в степи и сразу же исчезли. Но птицы над седой равниной моря — известно чего предзнаменования. Суши. Потом они вернулись, уже стаей, и своими криками оглашали пространство. По виду они напоминали альбатросов, если б не черное оперение и клюв в форме крючка, каким пользовались бальзамировщики в Древнем Египте, когда через ноздри вытягивали наружу мозг умершего. Сходство с последними придавало и назойливое тяжелое кружение над кораблем, хотя тот вроде бы не выглядел таким уж обреченным — ни тебе болезней, ни тебе умирающих от тяжких ран. Видно, они способны были перехватывать биоэнергетические сигналы, которые угнетенный мозг узника, раба непрерывно шлет Господу Богу «до востребования». В пользу этого указывает их способность воспринимать донесения своих пернатых лазутчиков, чьи передатчики, вне сомнения, действуют по тому же принципу. Нам отрадно полагать, что все живые существа «вещают» на одной волне. Слово «живые» вместо «земные» означает, что мы не признаем внеземных форм духовности и не устаем повторять: Земля — Израиль мироздания.
Предвестие суши в виде нескончаемых «птичьих свадеб», от которых уже в глазах рябило, не было ложным. Вскоре береговая полоса просматривалась со всей отчетливостью. Теперь корабль плыл в двух-трех милях от рыжевато-кремнистого, как раздавленный таракан, побережья, изрезанного бухтами, бухточками и заливчиками — не берег, а объяснение в любви контрабандисту. Цитадель Тетуана перед входом в гавань открывалась взору внезапно, разновеликими зубцами своих башен, росших в таком беспорядке, что казались руинами. Сетку птичьего эскорта унесло, как магнитом, к берегу, где над городом их кружились мириады. Это были черные птицы Тетуана, знаменитые черные птицы Тетуана. Ослепительно ярким днем они — то безумие, которое точило мозг художника посреди пшеничного поля. Сухо, знойно, марево, небеса: сморгнешь — синь, сморгнешь — смарагд. И смрад. Все разлагается в десятки раз быстрей, чем в Европе, благодаря в десятки раз быстрей нарождающейся жизни.
«Да и впрямь ли это птицы? Видят ли их другие?»
Бельмонте не знал, что простейший тест — надавить на глазное яблоко. (И если черный пудель исчез, не сметь ничего подписывать! Если никуда не делся — смело пиши любую расписку.)
Когда судно ткнулось носом, украшенным подобием морского конька, в каменную пристань, Бельмонте собственноручно набросил канат на чугунную бабу. Портовая стража в лице трех жирных, ленивых и жадных мавров, получив бакшиш, утратила всякий интерес к прибывшим и, поглаживая себя по животам, плотно обмотанным малиновыми кушаками поверх коротких кривых сабель, зашаркала своими курносыми чувяками прочь.
Охолощеного цербера сменила шумливая орава — зазывал, посредников, чичеронов, попрошаек и т. п. Как тени в потустороннем мире кидаются в страшном волнении на полнокровного пришельца, не причиняя ему, однако, ни малейшего вреда, так и этот паразитарий рабства распустился, расцвел предложениями чего только хочешь:
— купить-продать всё (всех)
— прохазки в «Сад принцесс»; что ни принцесса, то проказа (португальский с испанским шли за один язык)
— кристальной воды прямо из источника Шахины
— бэд энд обэд
— оригинальных ковровых изделий из Параса и шелковых тканей из Чины
— все случаи дискретности (и все толкает вперед маленького пузана)
— секьюрити (тщедушный человечек с вытаращенными глазами)
— лучшей в мире тетуанской кухни
— удаления растительности, зубов, мозолей и многого другого (работал при банях султана; романтическая история положила конец блестящей карьере).
Бельмонте воспользовался услугами первой, третьей и последней. Торговец оптом (это товар такой) забрал этрусских матросиков себе на склад — тогда как кормчий остался сторожить фелуку; он, надо признать, уронил слезу, глядя вслед многолетним товарищам по разбою, чье пение —
Вьется, вьется
В рот оно… —
становилось все тише и тише, пока не стихло окончательно.
Осушив — как слезу — стакан с нацеженной в него влагою Шахины, Бельмонте кивнул жертве романтической истории.
— Инглиш? — стреляя востренькими глазками, осведомилась жертва и была явно разочарована, услыхав в ответ: «Я говорю по-испански».
— Но тебя, приятель, — продолжал Бельмонте, — я не оставлю сосать лапу без того, чтобы вложить в нее эскимо, если ты действительно цирюльник.
— Господин мой кабальеро, я брил козлов и отворял кровь вампирам, я удалил деду-всеведу три его волоска…
— Вот в этом-то качестве ты мне и нужен. Ты в таком случае должен многое знать. И если при этом ты не держишь язык за золотом коронок, а звонишь, как серебряный колокольчик, что более подобает представителям твоего ремесла, то, ей-Богу, ты мне подходишь.
— Я подхожу вам, господин мой. Хотя я вручную стригу быстрее, чем это делают электрической машинкой в Новой Каледонии, но и мои ножницы не поспевают за моим языком.
— Тогда… Но прежде о партии этрусских невольников надо бы известить братьев-тринитариев.
— Давно уже извещены. Этот оптовик в сиреневом бурнусе был агентом торгового дома Аль-Хосейни, который напрямую связан с его высокопреосвященством монсеньором Капуччи. У монсеньора ослиные уши, и мне пришлось даже для проформы вырыть ямку прямо у него под окном. На беду, служанка нашего кади, по прозвищу Стоокая, проходя мимо, ступила ногой в эту ямку и просыпала полный чан слив, который несла на голове. Тогда кади присудил монсеньора к семи годам тюрьмы за терроризм. Их отбывает за него зицпредседатель Фунт, по словам которого — а я завиваю его по вторникам — эта Стоокая на самом деле завербована шинбетом…
— Холодно.
— Или сохнутом…
— Холодно!
— Сегодня сорок градусов на солнце, но когда столько же под мышкой, может и познабывать…
— ХОЛОДНО! Я желаю знать совсем другое: где Констанция?
— Гм… Миледи похитила ее и увезла в неизвестном направлении.
Не будь Бельмонте с корабля, как Чацкий — обуян мильоном терзаний, он бы оценил правильность своего выбора: он имел дело с арапом милостью Аллаха, что называется. Цирюльник балансировал на канате находчивости, натянутом над пропастью неведения, лично нам напоминая нас же самих, молодых и дерзких — мордою к морде с экзаменатором. «Но мысль ревнивая, что ею…» (голосом Печковского) не оставляла места для праздных наблюдений, а следовательно, и правильных оценок.
— Болван, Констанцию похитила не миледи, а пираты и увезли вот в этом направлении, где мы сейчас с тобою, — в зловонный Тетуан. Где ее искать?
— Мой господин прямо так бы и говорил. Искать надо на толчке, хотя это то же, что искать перл в навозной куче: найти-то, может, и можно, но дерьма нажрешься. Невольников в Тетуане, как птиц в его небе. Поэтому не проще ли… — и он сказал такие стихи:
У меня есть красавицы дивные,
Чаги-невольницы из-за Каспия,
Черные косы, как змеи, завернуты,
Очи горящие влагой подернуты,
Нежно и страстно глядят из-под долгих ресниц.
— Нет, сарацин, запомни: красота постоянства и постоянство красоты рано ли, поздно ли, но обретут друг друга в священном союзе Бельмонте и Констанции. Это так же верно, как то, что на моем платке вышиты инициалы К. Б. И я клянусь этой бесценной реликвией… — Бельмонте обнажил грудь… а на ней ладанка, в каких обыкновенно зашит талисман — залог любви в виде золотого колечка из волос, а то и могучий щит от всяческого лиха, воздвигнутый родительской заботой: к примеру, ноготок святой Ортруды Тельрамундской.
Но у Бельмонте между сорочкой и душой притаилось другое: некогда скреплявшая эфес отцовской шпаги фигурка совы — указанием на фамильную честь и одновременно на то, что приписываемое этой птице умение рисовать Бельмонте глубоко почитал. Дон Алонсо в последнюю свою встречу с сыном взял в руки шпагу и сказал: «Я не могу, Бальмонт, вручить ее вам со словами: „Станьте как я!“ Хорош будет комендант Орана, отдающий свою шпагу кому бы то ни было, даже родному сыну. Скорее уж я расстанусь с ней, как это сделал Перес де Гусман по прозванью Примерный, мой предшественник.[55] Хотя надеюсь, что, блюститель чести многих поколений Лостадосов, этот клинок сопроводит меня в последний путь, положенный на крышку гроба, как то приличествует на похоронах прославленного воина. Однако частицу этого великого сокровища, которое, возможно, еще не скоро станет вашим достоянием, я торжественно передаю вам сейчас — да послужит это вам, сын мой Бальмонт, во спасение, когда в том будет нужда. И смотрите, помните: дар сей обладает двоякой силой, для недостойных он губителен».
(«Поэт, поэт», — говорили некогда про дона Алонсо, теперь же скажут: «Писатель».) После этой трудно поддающейся жанровому определению речи дон Алонсо призвал кузнеца. По его желанию сей Вакула заменил скрепу с совою на щиток весьма затейливой туркменской работы, украшавший ранее шпагу какого-то гяура, — что вообще-то ему давно уже хотелось сделать.
Цирюльник к словам Бельмонте — клятвам и проч. — отнесся с пониманием, то есть поняв, что перед ним безумец, решил ни в чем более ему не прекословить, а извлечь из его безумия максимум полезного, прежде чем Аллах разлучит их.
Пока все это говорилось и выслушивалось, они достигли того места, где Мансур, Али и Абу-Шакран свернули в одну сторону, а носилки с Осмином — в другую.
— Мой господин! Твой слуга знает способ найти зазнобу сердца наболевшего, несравненную Констанцию. (А про себя подумал: да ее уж небось всю затрахали, твою Констанцию.) Взгляни, господин, там, под аркой, толкутся. Знаешь, что они делают? Идет прекрасная охота. Они играют в «испанского пленника». Правоверных, попавших в плен к вашим испанским милостям, сажают на весла. Но ночью в трюм прокрадывается дона Мария, в кружевной мантилье, капитанская дочь. Она ходит средь гребцов, запах мужского пота дразнит ее. О, там в толпе есть не одна «мария», а от гребцов и подавно отбою нет. Там, если потереться хорошенько или дать кому другому о тебя потереться — о, глядишь, многое выйдет наружу. Ведь как — нагуливаешь аппетит глазами, а пошамать изволь-ка к нам. Ну и обмен впечатлениями, естественно. Если мой господин даст мне монет пятьдесят, я, глядишь, обменяю их на впечатления. В том числе и от разлюбезной Констанции.
К его разочарованию, Бельмонте оказался не настолько безрассуден.
— Я щедрей, чем ты думаешь. Но боюсь, что и проницательней. Я отстегну тебе 500 баксов (пятьсот), когда ты вернешься — неважно, с какой вестью, пусть даже она убьет меня.
— Слушаю и повинуюсь, — отвечал посрамленный мошенник и поплелся туда, где было медом намазано — судя по тому, сколько таких, как он, там поналипло. По крайней мере, зализывать раны им было скорей сладко, чем солоно.
Потянулось время, которое Бельмонте коротал разглядыванием у себя на ладони линии жизни.
…Что цирюльник имел вид растерзанный, оно понятно. Но что совершенно непонятно: выбравшись из этого слипшегося мушиного комка, он пустился наутек… от Бельмонте, даже не помышляя об обещанном гонораре. Бельмонте, который бегал, как заяц, в два счета настиг его.
— Пустите меня, пу…
Опасаясь воззваний к братьям по вере, Бельмонте зажал ему рот ладонью, которую тот от безвыходности начал щекотать языком. При этом глаза у него вылезли из орбит, как созревший bubble gum. Но Бельмонте предпочитал один раз услышать, чем десять раз увидеть.
— Говори!
— Пусти меня, господин хороший… Я об этом ничего не хочу знать… Почему не сказал ты, о добрый господин, что ищешь златозаду?
От изумления Бельмонте отпустил несчастного.
— Не нужно мне ничего, только отпусти с миром, — и цирюльник произнес такие стихи:
Не прошу ни хлеба, ни денег: когда жизнь в опасности,
Удав страха пожирает кролика жадности.
В промысловую артель «Девятый вал» ведет след
Той ноги, что твой минарет,
До того стройна под золотой шляпкой.
Осмин у Немы-капитана украдкой
Сторговал ее, сладкую
Луну приливов. Аллах моя крепость,
В ней укроюсь от этих паладинов свирепости.
После чего убежал, более не удерживаемый.
Бельмонте поневоле задумался — о здешнем прозвище Констанции, несовместимом с ее честью и достоинством, о внушавшем ужас Осмине — сторговавшем ее?! Как он сказал, заготовительно-промысловая артель «Девятый вал»? Мы говорим «поневоле задумался», ибо так говорится. Вообще же Бельмонте скорее бы расстался с жизнью, нежели с тем, что наивно полагал свободой воли. Свобода воли — какая чепуха! Предполагающий наличие так же несвободной воли, невольной свободы и… даже неохота играть словами в подобную чепуху — играть консервной банкой в футбол и то лучше.
Именно звук, сопутствующий этому матчу, звук ржавчины, царапающего камень металла, привлек к себе внимание юноши. Его источником была тачка, груженная небольшим арсеналом, беспорядочно сваленным в нее: «Калашниковыми» вперемешку с какими-то пулеметными лентами, волочившимися по земле, пистолетами, гранатометами — словом, передвижной ларек под названием «Все для джихада». Толкал тачку, рискуя в любой момент все это вывалить, тщедушный тонкошеий мужчина с глазами навыкате, под носом понуро висела подкова усов. Бельмонте сразу его ВСПОМНИЛ:
— Эй, секьюрити! — щелкнул он пальцами, словно подзывал гарсона или taxi.
Тот остановился — более, чем клиенту, кажется, радуясь случаю перевести дух.
— Нёма-капитан — говорит тебе это что-то?
— Морской сардарь? — В голосе у мужчины слышалось раздраженное недоумение: мол, у тебя что, не все дома?
— А Осмин? А промысловая артель «Девятый вал»?
На сей раз ответом был взгляд, каким только обрезанный во всех смыслах может удостоить необрезанного — тоже во всех смыслах.
— Хорошо, я вижу, ты обременен знанием, умножающим, по мнению одних, скорбь, по мнению других, свирепость. То же можно сказать и о другой твоей ноше. Хочешь заработать на коромысло? Скажи, моржовый ус, где мне найти твоего сардаря, а главное, этот Осмин… этот осминог… Ну, а если хочешь заработать больше, чем на коромысло, поддержи меня своей артиллерией. Логосом клянусь, озолочу. У тебя будет столько золота, сколько сможешь в этой тачке увезти. Хорошо, понимаю, наши силы на исходе — подключишь еще пару ослов.
— Женщин и контуженных фирма не обслуживает, господин хороший.
— Проклятье! Где это, кто они, где этот чертов «Девятый вал»? — В бешенстве Бельмонте ударил ногою по тачке, которая чудом не опрокинулась, но, как сказал поэт:
Глухо в древесном коне бранная медь загудела.
То ли решимость Бельмонте на него произвела впечатление, то ли «оруженосец» успел отдышаться и вновь обрел вкус к жизни со всеми ее соблазнами, то ли сдрейфил — но он спросил:
— Во сколько хороший господин оценивает мое согласие дойти с ним до места, откуда объект будет отчетливо виден?
— Сто монет.
— Тысячу в мани плюс господин катит мою тележку.
По правилам хорошего тона далее должна была последовать череда взаимных уступок, по завершении которых Бельмонте отсчитал бы пятьсот мани, а тачку толкали б оба. Но Бельмонте было не до церемоний, и наказанием за это ему служило презрение: покуда он катил следом за своим провожатым тачку — картина нелепейшая — тот не произнес ни единого слова.
— Все. Видите, «Звездный городок» начинается? Не доходя — первый, второй, третий стенды идут, видите? А четвертый, такая палаточка, вроде как «Соки-воды» — промысловая артель «Девятый вал». Ну, а чем промышляют… Все, все, идите отсюда! Не стойте рядом со мной.
Дважды Бельмонте повторять это не пришлось. Как коршун на голубку легкокрылую, как лев на трепетную лань, как Дон-Кихот на ветряную мельницу, так ринулся он к месту вероятного заточения Констанции. Засов, замок. На дощечке привычное «Скоро буду» (арабской вязью) зачеркнуто и по-испански приписано: «Не вернусь никогда». И совсем меленько: «Ключ под камнем». Тут же лежал камень, который не под силу сдвинуть и пятерым. Поэтому потребовалось еще какое-то время, прежде чем Бельмонте собрал команду из десяти молодцов, и они, вскрикнув по-богатырски, его отвалили. Ключ-кладенец был где и обещано. Очистив его затейливую бородку от земли, Бельмонте отпер замок и толкнул дверь ногою, он опасался ловушки: засады, самострела и вообще всего, на что только восточное коварство способно, ну, не знаю — волчьей ямы за порогом. Слава Богу, насколько Восток коварен, настолько Запад осмотрителен — или наоборот, за что уже слава Аллаху.
Оказавшись внутри, Бельмонте нашел на самом видном месте вчетверо сложенный коптский папирус, с подробным планом сераля в Басре — Алмазного дворца и примыкавшей к нему Реснички. Тут же лежала записка:
«Мое правило: никому не подыгрывать, а то смотреть неинтересно. Тем более, что „Похищение из сераля“ — моя любимая опера. От брата Амадеуса и других братьев поклон».