Часть первая ЖЕЛАНИЕ БЫТЬ ИСПАНЦЕМ

(Кубрик корабля, но не просто кубрик, а Стенли Кубрик. Блондинка, переодетая юнгой, и Педрильо. Матросы. Педрильо рассказывает о том, как… ах да, на борту корабля написано «Улисс IV». Звездное небо Птолемея, Канта, Федорова сопутствует этому плаванию. Рассказ Педрильо.)

Лиценциат Видриера

Жившие в Толедо в тридцатые годы не могут не помнить лиценциата Видриеру, чья кафедра располагалась на Сокодовере, возле фонтана Сан-Мигель. Святой Мигель был, как водится, изображен стоящим на одной ноге, другую, согнутую в колене, рука прижимает пяткою к centre de gravité — чтоб не сказать «задница» применительно к святому — в то время как свободной рукой св. Мигель придерживает гимель.

И так же как святой Мигель имел обыкновение стоять на одной ноге, лиценциат Видриера имел обыкновение восседать на парапете, каменным кольцом окружавшем фонтан. И как на перстне гравируют заветную надпись: имя, клятву, хотя бы anno Domini (скажем, 1492), так внутри этого каменного колечка, что впору дарить лишь джинии, головою упирающейся в небо, было высечено: «Сам не делай другим того, чего не желаешь, чтобы делали тебе».

Тощий и длинный, лиценциат Видриера напоминал собою стеклянную трубочку, в каких продают ваниль, корицу и другие пряности. Это говорится как бы в предуведомление: если он не был несчастным сумасшедшим, то был, без сомнения, великим актером; но если все же первое, то не дай нам Бог сойти с ума. Он утверждал, что сделан из тончайшего стекла, из какого делают елочные игрушки, и в соответствии с этим себя вел: спал в дощатом ящике, проложенный отовсюду древесной стружкой, ходил по середине улицы, в страхе как бы на него не свалилась с крыши черепица, и умолял каждого, пользуясь вполне разумными доводами, держаться от него подальше ввиду хрупкости его состава. Когда же кто-то, желая доказать несчастному его ошибку, подскакивал к нему с объятиями, тот падал на землю бездыханный и так проводил в беспамятстве час или два, после чего все начиналось сызнова.

Дабы со значительного расстояния получать пищу, он завел такой порядок: в соломенный футляр от урыльника, прикрепленный к концу палки, ему клали какие-нибудь плоды, в зависимости от времени года; ни мяса, ни рыбы он не любил, пил только из ручья или реки, черпая рукой. Еще ему дали широкую рубаху и поверх большой серый балахон, поскольку он боялся быть покалеченным узкой одеждой.

Панический страх наводили на него мальчишки. Помню, мы швыряли в него тряпки, разный мусор и даже камешки, чтобы посмотреть, разобьется ли он на самом деле. Особым шиком было вдруг подбежать к нему со стаканом в руке и крикнуть: «Чокнемся!» Он отбивался от нас палкой и при этом так страшно кричал, что прохожие невольно его жалели, приказывая нам от него отстать. Однажды, когда мы особенно его доняли, он обернулся к нам и сказал:

— Мальчишки, что вам от меня надо? Или я, по-вашему иерусалимская блудница, чтобы забрасывать меня камнями? У, черти безгрешные, назойливые мухи, грязные клопы!

За ним следовала всегда толпа народу, слушая, как он бранится и всем отвечает.

Раз случилось ему проходить по лоскутному ряду, и одна торговка платьем обратилась к нему:

— Вот вам крест святой, сеньор лиценциат, у меня душа болит, глядя на ваше несчастье. Только что поделаешь: плакать не могу!

Тот взглянул на нее и мерно проговорил:

— Filiae Herusalem, plorate super vos et super filios vertos.

Муж тряпичницы понял соль этого ответа и воскликнул:

— Друг мой, лиценциат Видриера (это имя сочинил для себя безумный), да вы, я вижу, скорее плут, чем сумасшедший!

— А мне это все равно, лишь бы я только дураком не был.

О себе Видриера говорил, что с тех пор, как он перестал быть существом из мяса, костей, слизи и прочих деликатесов для червей, а сделался из чистого стекла, душа его стала подвижна и мысль, гнездящаяся в ней, теперь куда как остра, в чем он предлагает убедиться окружающим, вступив с ним в прения по любому вопросу.

Говоря так, Видриера обнаруживал не только знакомство с мудростью древних, но и, вероятно, тайную наклонность к той прованской ереси, которую Его Святейшество Иннокентий III с превеликим усердием искоренял, да вот только, видно, все же до конца не преуспел, слава Тебе, Господи, ибо сильнее папского железа жажда познания добра и зла в сынах человеческих.

По его словам, сам он всегда был Видриерой (в смысле недотрогой), еще до того, как им сделался (в смысле остекленел), последним же обязан первому. Произошло это так. С юности отвращение к «раю за власяными вратами» было у него столь велико, что всякое «забвение телом души» оканчивалось рвотой. Над ним потешались, подсылали к нему потаскух, чьи уловки, однако, оказывали на него действие, обратное ожидаемому. Когда бесстыжие оголяли перед ним груди, как на блюдечках поднося их, вытаращенные, на своих ладонях: отведай, мол, нашего молочка — он не утруждал себя даже церемониальным: «В доме батюшки моего и сливочки-то не едятся». Не больший успех имела и та, что поворачивалась к нему на манер сучки, закинув на спину все свои юбки (одна из фигур канкана): ей предлагалось «прикрыть свой смердящий рубец».

Думали испытать его содомией, специально водили его к содомиту . То был тип Вечного Содомита: плоть от плоти улюлюкающей черни, ее осадок — если только не основа. Он и поцелует, и продаст, и хохотнет, и отдастся. неистребим, он паразит, живущий в экскрементах, одно спасение от таких — золотари. Приведенного к нему Недотрогу встретил на пороге своей каморки — всегда последние нищие, такими были они от века, такими и останутся до скончания веков. В отличие от потаскух, норовящих то и дело явить свой товар лицом, задрапирован с ног до головы. На нем жуткий байковый плащ; маленькое лисье личико, одновременно и затравленное и живое, укрывшееся под широкими полями шляпы, откуда глядело как из норки. Спереди, к поле плаща, прикреплена была вырезанная из папье-маше рука с указующим перстом — какие еще в тридцатые годы красовались на вывесках и самохвальных объявлениях. Дотоле направленный книзу, сей перст с появлением Видриеры предостерегающе поднялся — это содомит потянул за ниточку в знак приветствия. Сразу уразумев к кому он попал, Видриера поклялся Святой Инквизицией, что ни словом, ни делом, ни даже в мыслях не грешил подобным образом, а если это не так, пускай прокатят его от Таможенных ворот до Арагонских на валаамовой ослице, и чтоб при этом палач имел по реалу с каждого удара.

После этого содомит впал в непритворный ужас и принялся утверждать, что его игривое приветствие было неправильно истолковано и в действительности он большой охотник до женщин, а одной в порыве страсти даже вот зубами отхватил сосок — это было давно, но как реликвия и по сей день откусанный сосок хранится им в банке с формалином.

— Я изучал два года медицину в Саламанке и утверждаю: это сосок отрока, — сказал Видриера. — Видно, это вашей милости предстоит в скором времени приятная прогулка верхом, о которой давеча говорилось.

— О Боже, не губите меня, благородный юноша! — С такими словами и тысячей стонов в придачу пал перед Видриерой, как делают это турки и мавры, взывая к Аллаху — и тут выясняется, что под плащом он был наг. Это привело Видриеру в неописуемый гнев, какой лишь богине под силу воспеть, для простого же смертного довольно будет сказать, что, покуда взывал к Аллаху, Видриера воззвал к альгуасилу, и тут Вечному Содомиту пришел конец.

Вскоре из Сайяго в Толедо приехала одна распутница, которую даже видавшие виды сайягцы окрестили Бешеной Кобылкой. Помимо своего основного ремесла, она еще умела наводить порчу, морить крыс, готовить эликсир любви, по внутренностям покойников или по горсти земли угадывать будущее — короче, трудно даже сказать, что было ее основным ремеслом, а что только приработком. Весь Толедо перебывал у нее, не по одним, так по другим надобностям, и каждого она находила способ ублаготворить: кому открывала объятья, делая это с искусством тетуанских невольниц, кого натирала заговоренной бычьей кровью, чтобы стал он неуязвим для клинка, а некой девице трижды в течение одной недели восстанавливала невинность. Прежде, по словам девицы, чего только она ни перепробовала, а все как в анекдоте: «Слышь, а чё это на фугаске-то моей болтается?» — «Да то ж целка моя». — «А чё на ей штамп мясокомбинату?» Нынче же по сорок муравьеди брала за потерю того, чем, верно, отроду не обладала. Надо ли говорить, что если бы у герцога Алансонского дела шли так же, как у этой сайягской Бешеной Кобылки, мы бы давно взяли Антверпен.

И вот, прознав, что в Толедо живет человек, чье целомудрие может потягаться с ее распутством, Бешеная Кобылка во что бы то ни стало пожелала видеть этого Недотрогу. Видриере передали, что особа сия несколько лет прожила в Саламанке, и он явился к ней посмотреть, не знакомая ли. Та вскоре поняла, что в честном бою ей победы не видать.

— Бесноватый какой-то! — в сердцах вскричала она, когда не преуспела ни речами, полными кромешного бесстыдства, ни танцами — такими, что, по замечанию Видриеры, святому Иоанну Провозвестнику конец бы пришел, даже будь у него голов как у Лернейской Гидры.

— А вам, моя разлюбезная, чего хотелось услышать? — продолжал он. — «Пляши, пляши, а я за головами не постою?» Еще кого из нас двоих считать бесноватым? Это мне напоминает, как Пабло спрашивает у Рибейры: «Ну что, снизошла она к твоим просьбам и мольбам?» — «Увы, нет». — «А того верзилы, что третьего дня ей пел серенады?» — «Тоже нет». — «Ну и б…»

Улыбнулась паскудница, лицо прямо все расплылось. Но не шутке — как решил было Видриера, а тому, что в голову ей пришло: дать ему в толедском мембрильо приворотного зелья. Но увы! «На свете не существует ни трав, ни заговоров, ни слов, влияющих на свободу нашей воли, а потому все женщины, прибегающие к любовным напиткам и яствам, являются просто-напросто отравительницами» (Мигель де Сервантес «Лиценциат Видриера»).

В недобрый час съел Видриера этот мембрильо, ибо сейчас же стало ему сводить руки и ноги, как у больных родимчиком. Он провел, не приходя в сознание, несколько часов, по истечении которых стал как обалделый и, заикаясь, указал на того, кто его ему дал.

Альгуасил, услыхав о случившемся, немедленно отправился разыскивать злодейку. А та, видя, что дело плохо, скрылась в надежное место и никогда уже больше не появлялась.

Шесть месяцев пролежал Видриера в постели и за это время иссох и, как уже говорилось, стал не толще стеклянной трубочки, в каких продаются пряности. По всему было видно, что чувства у него расстроены, и хотя ему была оказана всяческая помощь, его вылечили только телесно, а не от повреждения разума: после выздоровления он остался все же сумасшедшим, воображая, что сделан из чистого стекла. «Стал из чистого стекла, потому что был чист как стеклышко», — твердил он.

Эдмондо и Алонсо

— Ну, будет уже смотреть-то.

— Нет, погоди, это интересно.

Первый, выражавший нетерпение, был молодой человек в темно-вишневом плаще на золотой пряжке, из-под которого виднелись коричневые бархатные штаны со шнуровкой, такой же полукафтан и светлые, из кордуана — особой кордовской выделки замши — ботфорты с прямоугольными носами; небольшая шляпа, украшенная длинным узким фазаньим пером, и воротник, наверное, в пять ярусов, не далее как вчера полученный от гофрировщицы, довершали этот роскошный наряд.

Второй кабальеро, проявивший, по его словам, интерес к происходящему, был одет, может быть, и не так дорого, но, пожалуй, с большим вкусом, что в сочетании с тонкими чертами лица и светлыми волосами (тогда как первый был смугл) обличало в нем уроженца севера. Впрочем, тончайшее брюссельское кружево его манжет и воротника вряд ли стоило дешевле пятидесяти португальских шкудос, и бедняком он отнюдь не выглядел.

Зрелище, в оценке которого они не сошлись, представляло собою не что иное как диспут, — или, верней, уже перебранку, в которую он перерос, — между сумасшедшим лиценциатом и вполне нормальным сакристаном из монастыря Непорочного Зачатия. Сакристан, по нуждам сестричества оказавшись на Сокодовере, теперь возвращался в святую обитель, сопровождаемый мальчишкой-носильщиком в непомерно больших ботинках и притом весьма плутоватым из себя.

Как раз в этот самый момент Видриера рассуждал о том, что если в монастыре Непорочного Зачатия время от времени монашки и будут зачинать, то исключительно от переизбытка благочестия.

— По сути это те же стигматы: они беременеют от одного имени святой обители.

— Что ты такое несешь, мошенник! — вскричал сакристан, всей душой радевший своим сестричкам во Христе.

— Чем вступать в споры с питомцем Саламанки, лучше бы ваше преподобие присматривал за своими вещами. Иначе этот юный бог воров, воплотившийся в носильщика, развоплотится быстрее, чем вашему преподобию…

Сакристан в испуге перевел взгляд на нанятого им мальчишку. Тот стоял с непроницаемым лицом, как если б Видриера говорил по-грузински, а не по-испански, что, конечно, не одно и то же.

Видриера же продолжал:

— На этом малом такие огромные башмаки, что между носком и пальцами может поместиться по мышонку — как бы ваш котяра не клюнул на них.

Сакристан схватился за кошель так, словно то был мяч, внезапно брошенный ему. Но видя, что и поклажа его на месте и кошелек цел, он решил не остаться в долгу.

— Кто судит по себе о других, тот усомнился в способности Творца к созданию разнообразных тварей и, следовательно, рискует навлечь на себя Божий гнев — что вам, сеньор лиценциат, если только вы не сеньор мошенник, кажется, удалось.

— Поосторожней на поворотах. Лучше судить по себе о других, чем по другим о себе, ибо это значит не пользоваться чужим мнением как своим, не выдавать чужие вкусы за свои и вообще не быть бараном в стаде. Иначе говоря, судить по себе о других не только возможно, но и должно. Косвенное указание на то же содержится и в речении святого Мигеля — клянусь его ногой! — которое высечено здесь, вкруг бассейна: «Сам не делай другим того, чего не желаешь, чтобы делали тебе». Да вот и знак в подтверждение моей правоты, Божий суд, можно сказать, совершился на наших глазах: где ваш малый?

Исчезновение носильщика с вещами, предназначавшимися для сестер из монастыря Непорочного Зачатия, произошло молниеносно, сакристан поначалу даже не понял, о чем речь.

— Караул! Горе! Приснодеву нечестивцы обмишурили! — завопил он, когда до него наконец дошло, что его ободрали как липку. — Да-да, — сокрушался он, — это же надо, такое кощунство! В лице нашей благочестивой конгрегации поруганию подверглась сама Матерь Божия. Владычица наша! Излей милость на кротких овечек своих и покарай злого волка, похитившего десять штук белья, шестнадцать пар теплых чулок, ночных срачиц дюжину и селемин лиорского порошка. Теперь все достанется хулителям Господа и их шлюхам.

— Уж это как пить дать, — отозвался Видриера.

— Что же мне делать? — проговорил убитым голосом сакристан — с которого пот лил так, что, стоял бы он на одной ноге, тогда его точно можно было бы принять за фонтан святого Мигеля. — Как же я взгляну в глаза матушке-игуменье?

— Лучше всего вашему преподобию пойти и объявить о краже через глашатая, — посоветовал Видриера.

— Да, пожалуй, это будет неплохо.

— Только смотрите, — крикнул ему вдогонку Видриера, — постарайтесь назвать точную сумму, в которую вам все эти чулочки обошлись, потому что если вы ошибетесь хоть на полушку, то в жизни не вернете своего добра, а в придачу еще лишитесь своего доброго имени.

— Не беспокойтесь, сумму эту я помню лучше, чем счет колокольного звона, а потому не ошибусь ни на йоту! — Это было последнее, что от него услышали.

— Теперь, любезный Алонсо, когда пьеса, сыгранная тебе на потеху, завершилась, быть может, двинем отсюда? Ей-Богу, по-моему, так нет большой радости в том, чтобы созерцать физиономию этой продувной бестии, этого Стекляшкина… — сказал кабальеро в темно-вишневом плаще, надетом поверх бархатного полукафтанья, своему спутнику, кабальеро в брюссельских кружевах.

— Ах, Эдмондо, ты положительно невозможен сегодня, — отвечал тот, кого назвали Алонсо. — Вокруг столько удивительного… И трогательного, и смешного, и жалкого.

— Поэт! Три золотых правила усвоил я в жизни. Никогда не давай себя растрогать: растроганный — это почти то же самое, что и тронутый, а таких девушки не любят. Затем никогда ни над кем не смейся: всегда найдется сеньор из полупочтенных с хорошим кистенем, который предложит тебе посмеяться вместе. И третье правило: никого не жалей. Жалость унизительна не только для тех, кого жалеют, — того, кто жалеет, она делает сострадательным болваном, которым разные ловчилы, вроде этого Диогена из пробирки, крутят и вертят как хотят.

— Так ты полагаешь, что Видриера…

— С обновою тебя! Ну, конечно. Он такой же сумасшедший, как и мы с тобой, лиценциатство приобрел на плавучих досках, а вообще историю его жизни прочесть по его спине легче, чем по ладони. Отец как-то при мне сказал об этом матушке.

— Ну, коррехидору Толедо это должно быть известно лучше других.

— И я так думаю, — самодовольно согласился кабальеро, о котором отныне мы знаем не только, что звать его Эдмондо, но и что он — Эдмондо де Кеведо-и-Вильегас, сын коррехидора Толедо, прославившегося, впрочем, и на других поприщах, в частности своими любовными похождениями. — Не сомневаюсь, что плут был в сговоре с мальчишкой, то-то он этому мудаку-причетнику всю холку перышками утыкал. Но, как говорит батюшка, петух не пойман — суп не сварен.

— Что ж, быть может, так оно и есть: петух не пойман — суп не сварен, — задумчиво сказал Алонсо де Лостадос, ибо такое имя носил второй из юношей. — А танец с бандерильями… да, это было похоже.

— Ну, пойдем уже, Матка Бозка Ченстоховска! — Эдмондо любил щегольнуть иностранным словцом. По-арабски ругаться — это было cool. Третьего же дня по пути из Компостеллы на постоялом дворе Севильянца заночевала большая группа польских паломников, с которыми Эдмондо сошелся весьма коротко. — Право, здесь не на что больше глазеть, дружище.

Дальше они шли погруженные в собственные мысли, время от времени раскланиваясь со встречными — при этом, как повелось с недавних пор среди молодых людей, держа левую руку на рукояти шпаги, а не грациозно взмахивая ею — тем выше, чем глубже был поклон; движение правой руки, однако, оставалось прежним: и размашистым и замысловатым разом — это называлось «подписью Веласкеса». Рукоятки шпаг были украшены: у Эдмондо — «ликом солнца» (с волнистыми лучами), у Алонсо — «совою Минервы».

Эдмондо покусывал ус и мрачнел, в черных глазах его вспыхивал огонь.

— Сеньора Ла Страда, — машинально отметил Алонсо, когда мимо них проплыл ручной возок.

— А ну ее…

— Эдмондо, да что с тобой сегодня?

— Со мною? Ничего…

Но Алонсо с сомнением покачал головой:

— Аль сети порвались, аль ястребы не злы и с лету птицу не снимают? — Эдмондо ничего не отвечал. — Да уж не болен ли ты?

— Я болен… болен… — и вдруг Эдмондо обратил к встревоженному другу лицо, исполненное какого-то мрачного и в то же время неземного восторга:

— Я влю-бле-е-н! — пропел он во всю Ивановскую, мгновенно на него оборотившуюся своими лицами: разносчиков свежей рыбы и таких же, как он сам, в багрец и золото одетых кабальерос; торговок разных цветов, знающих на память Бодлера, и хитрованцев-цирюльников, спешащих с кровососной банкой и медным щербатым тазиком к иному опекуну веселой сиротки; обладательниц высоких гребней под легкими как сон мантильями и их наперсниц — ведьминского вида старух с целою свитою сыщиков в студенческих сутанах; напротив, студентов, вырядившихся в бумазейные кружева, дабы морочить головы молоденьким служанкам, за которых они принимали профессионалок, чья девственность регулярно воскресала как птица Феникс — к тому же много чаще, чем раз в пятьсот лет, и пирожников, кладущих в начинку жеребятину, мышатину, а то и мясо висельников, чему есть множество доказательств; мышиных жеребчиков из лакейской и погонщиков мулов, этой шоферни шестнадцатого века, коих первые трепетали всеми своими ресничками; и, наконец, корчете, за малое жалованье подвергающих опасности свое здоровье и жизнь, равно как и тех, от кого эти опасности исходили: воров, пикаро и прочих полупочтенных личностей, без которых город — не город, село — не село, дедушке Ленину ногу свело.

— Влю-бле-е-н! — неслось по всей улице, так что только не хватало сорвать аплодисменты зрителей (вышепоименованных).

— И кто же она, твоя святая?

— Я имени ее не знаю.

— Ну, это не преграда для сына коррехидора.

— Для сыновей коррехидоров вообще нет преград! — с горячностью вскричал Эдмондо, положив руку на эфес шпаги — и раскланиваясь в очередной раз с каким-то прохожим. — Ему так идет синий цвет, как моему носу кольцо, — шепнул он Алонсо; на прохожем был синий плащ, усеянный золотыми звездами.

— Готов поклясться, он носит в ножнах волшебную палочку, — со смехом отвечал Алонсо. — Но кто же твоя святая, ты не сказал?

— Даю тебе слово, этой же ночью она перестанет ею быть.

— Ты собираешься проколоть свою даму, не спев ей ни одной серенады, не узнав, как ее зовут — и утверждаешь при этом, что влюблен?

— Ты ведь знаешь, я не певец серенад…

— Ну, не скажи. Кто сейчас всю улицу заставил на себя оборотиться… — но, почувствовав, что взял не в тон, Алонсо смолк.

— Да, не певец, — продолжал тот, — а платить музыкантам — у меня уже воротников не осталось: три песни под окном Кибелы мне стоили моего любимого кремового воротника с зеркальным плоением. Брыжи, которые так изумительно смотрелись на черном, матушкин подарок, пошли на несколько романсеро для Нины. Нет уж, уволь, я поступлю, как поступил отец с вдовою командора Да Гранха…

— Той самою красавицей, что умерла лет пятнадцать назад?

— Да, той самою, — и Эдмондо что-то стал шептать своему другу, который по ходу рассказа то краснел, то бледнел и наконец, после слов «недаром батюшка слывет мастером ближнего боя», воскликнул:

— Ты говоришь, как мавр!

Эдмондо, действительно временами смахивавший на мавра, обнажил в усмешке широкие белые зубы — из таких очень ценятся четки:

— Вы, северяне, мните о себе невесть что, а у самих чулки кончаются там, где начинаются ботфорты.

Удар пришелся по больному месту, Алонсо ничего не ответил.

Они миновали Гулянье Святого Августина — тенистый бульвар на берегу Тахо, ныне уже не существующий, попутно кинули взгляд на «Механику» Хуанелло, зашли по настоянию Эдмондо в Часовню Богоматери — поставить свечку. Долго Эдмондо молился, прося Пречистую Деву помочь ему овладеть красавицею без оркестра, после чего друзья прямиком направились к Таможенным воротам, где на короткой кривой улочке, именуемой Яковлевой Ногой, располагалась гостиница Севильянца — Эдмондо еще угощал там польского каноника. То, что для испанского аристократа мелкая монета, для поляка целое состояние — почти как для индейца.

В тот вечер они выпили со святым отцом не один асумбре валенсийского. Каноник рассказывал о далекой северной стране, где зимою лежит столько снега, что в карете не проедешь: лошадей запрягают в sanie — широкую дощатую повозку — и, накрывшись медвежьей шкурой, несутся как под парусами.

И каноник продолжал:

— Это страна, где мужчины в доблести не знают себе равных. Сколько раз польское рыцарство громило своих мавров — московитов, победоносно вступая в их столицу. А на каждой даме почиет благодать Приснодевы — так-то, сударь мой. Поэтому в служении своей даме кавалер обретает милость Той, Которую мы, polaci, почитаем превыше всего на земле, на небе и среди звезд.

— И что же, ваши дамы все так прекрасны?

— Матка Бозка Ченстоховска! — восклицал каноник, молитвенно складывая руки.

Воздал он хвалу и испанкам, «чья горделивая краса свидетельствует, что Królowa Niebieska отнюдь не оставила Испанию своим сладчайшим попечением».

— А то вы бы видели, сеньор кабальеро, немок. Это же срам сказать: переодетые мужчины — и ходят так, и говорят так. Вот оно, Лютерово-то бесовство. А на испанок посмотришь — сразу видишь: здесь Божья Матерь почитаема. Не правда ли? — И он проводил взглядом девицу, которая проследовала из кухни в комнату хозяина.

Эдмондо молчал, он потерял дар речи. Юная особа, промелькнувшая, казалось, только затем, чтобы слова каноника облечь плотью земных истин, сразила его насмерть. Так явленное нам чудо во плоти призвано укрепить человека на стезях возвышенной духовности. Эдмондо умер, чтобы воскреснуть для новой жизни — в любви, что наполнила до краев все его существо. Он вмещал в себе море любви, и даже океан, и даже вселенную со звездами — так сильно в одну минуту сделался влюблен.

В ожидании повторного виденья он пропустил еще множество стаканчиков благословенного напитка. Не отставал от него и каноник, который ничего больше не говорил, лишь время от времени повторял: «Матка… Бозка… Крулева Польска…» — глядя перед собою незрячими глазами. Эдмондо, наоборот, что-то вдруг кричал, грозил хозяину коррехидором, если тот не покажет ему восьмое чудо света, правда, не уточняя, какое именно. Видно, на донышке сознания он еще хранил последние остатки благоразумия, а оно увещевало: дескать, не надо, в нынешнем виде лучше затаиться, если только не хочешь все дело испортить. Если уж терпеть совсем невмоготу — поблажи (и он блажил), но не выдавай, не называй имен…

А после видение повторилось. И вновь он увидел юбку и корсаж зеленого сукна, корсаж низкий, а рубашка выпущена высоко, с отложным воротом и вырезом, за которым начинался алебастр кожи. Волосы чистотой и гладкостью могли поспорить с венецианским атласом — если б только из двух спорящих один не был подлец, другой дурак. А пояском был францисканский шнурок, а обута была вместо туфель в красные башмачки с двойной подметкою, чулок видно не было, но сбоку удавалось заметить, что они красные… Видел Эдмондо, однако, это все уже ненаяву.

С гитаро́ю под полою

То, что Эдмондо сказал Алонсо, было правдой, но не всей правдой. Иначе говоря, он солгал лишь отчасти, жалуясь, что прославление св. Нины и св. Кибелы ему стоило пары воротников, кремового плоеного и матушкиного подарка, белоснежного, как польское поле. Так, да не так. Оба воротника, то есть оба оркестра, в которые они были превращены (ибо не только воду можно превращать в вино, а золото — во все, что угодно; оказывается, и воротники можно превращать в оркестры), так вот, оба воротника всю следующую ночь играли под окнами «Севильянца» ради св. Констанции. К слову сказать, еще одна маленькая ложь. Эдмондо утверждает: «я имени ее не знаю», а сам разузнал его. За пирожок с повидлом эту тайну открыла ему косая Аргуэльо, астурийка, работавшая у Севильянца судомойкой.

— Ваша милость, — говорила она с набитым ртом, неаппетитно (что и понятно, ведь Эдмондо потерял аппетит) обдавая его брызгами слюны вперемешку с крошками, — втрескался в Констансику по прозвищу Гуля Красные Башмачки, дочку хозяина. Эта Гуля Красные Башмачки набожная, как падре в нашей деревне. Пока десять раз Ave Maria не чирикнет, ложку ко рту не поднесет.

— Я перед каждым поцелуем с этой Гулей по сто раз буду читать Ave Maria, клянусь!

— И не мечтайте, сеньор кабальеро, наша Гуля Красные Башмачки целомудренна, как бревно. Кто поведет ее под венец, тому она и даст себя проколоть. А за серенаду да за пирожок — для этого существуем мы, хуанитки… ха-ха-ха! ха-ха-ха! — И она расхохоталась ему в лицо, так что весь пирожок возвратился тому, кто за него заплатил — правда, в отличие от Поликратова перстня, не успев побывать у Аргуэльо в брюхе.

— Рожа! — крикнул Эдмондо, отпрянув, а девка со смехом убежала в подворотню. — Чтоб тебе сучьим выменем… обметало!

Оркестры в составе двух ребек, флейты, баса и campanelli, или ма́стерское сопровождение на вигуэле вашего собственного пения, или стихи: от рождественских вильянсико, раскупавшихся нищими и монашками по восемь реалов за штуку, до пожеланий типа «чтоб тебе сучьим выменем…», но в «сонэтной форме», как выражались их авторы, — с зеркальною репризой и кодой в духе «Проповеди Сатаны» — на этот товар тоже всегда был покупатель, чтоб не сказать хвататель — ну и, конечно же, сонеты, сонеты, сонеты: о волосах, о глазах, о губах — все это предлагали Эдмондо сеньоры, расположившиеся живописным лагерем в одной из боковых аллей Королевского Огорода. Прогуливавшийся по ней видел то музыканта, усердно натиравшего канифолью свой смычок, то собрата Лопе де Веги, яростно грызущего гусиное перо в поисках рифмы. Да будет известно, что именно в Королевском Огороде начинали свое поприще Висенте Эспинель, Маркос де Обрегон, Педро Линьян де Риаса, поздней здесь же впервые прозвучат малагуэньи Исаака Альбениса и альборады Мануэля де Фальи, здесь, прислонясь к тенистому вязу, окруженный толпою поклонниц, исполнял свои «Цыганские напевы» Сарасате, приходил сюда и юный Касальс со своей Виолончелью, а над зеркальной гладью пруда, не ведая своего отраженья, пела слепая нимфа Парадис тихую сицилиану, и тогда лебедь, заслушавшись, забывал любоваться своим отраженьем. Сам великий Сервантес в молодости зарабатывал себе на сухое варенье с водкой писаньем стихов в Королевском Огороде. Говорят, раз кто-то начал с ним торговаться, изъявляя при этом готовность купить стихи без метафор. Тогда Сервантес спросил: «Случалось ли вашей милости наср…ть, не насц…в?»

И вот Эдмондо ступил на эту аллею муз, чьи любимцы, мгновенно признав в нем клиента, принялись водить вокруг него свои мусические хороводы. Какой-то человек в надвинутой на глаза шляпе, прикрывшись полою черного плаща и тем самым обретя все признаки наемного убийцы, шептал:

— Она предпочла тебе другого — жалкого, ничтожного. Мы поможем тебе! С нашей помощью ты облегчишь душу словами таких проклятий, от которых даже стены ее жилища содрогнутся.

Некто, весьма бравого вида молодчик, опустился на одно колено, приложил к груди руку со шляпой и, воздев к небесам другую, сжимавшую трубкою свернутый лист, вскричал:

— Имею опыт общения со святой Эльвирой, святой Анной, святой Церлиной…

— Это все святые Дон Жуана, не так ли, ваша милость? — весело подмигнул Эдмондо маленький щекастый плешивец, с двойным подбородком, в красной кофте без рукавов, в коричневых штанах и толстых белых чулках, похожий скорей на содержателя постоялого двора где-нибудь по ту сторону Пиренеев, нежели на жреца Аэды. — Позвольте представиться вашей милости: импресарио Бараббас. Оркестры любви. Инеса Галанте, по прозванию Гвадалахарский Соловей — трель, не имеющая равных себе в рощах Купидона. Хосе Гранадос — сегедильи, рожденные прихотью гения, на любой мотив. Знаменитое трио из Сиракуз «Трое страстных» — сицилийцы в Испании: Чезаре Беллиа, Симонелло да Мессина и Джузеппе Скампья…

Тут импресарио Бараббаса прервал невзрачный человечек, прохаживавшийся взад и вперед и повторявший: «Прокляну тещу… прокляну тещу…» — монотонно, ни на кого не глядя, как продают краденое на Сокодовере.

Импресарио Бараббас только презрительно сплюнул и продолжал с еще большим воодушевлением:

— Все это и еще многое-многое другое может предложить вашей милости антреприза «Бараббас». Успех гарантирован многолетним опытом работы. Мы работаем со всеми без исключения святыми. Как звать вашу святую, мой благородный идальго?

— Констанция.

— Констанция? Ну вот видите! Зачем же вашей милости беспокоиться, предоставьте это импресарио Бараббасу и считайте, что святая Констанция уже замолвила за вас словечко своей крестнице. Знаете, что больше всего любит святая Констанция? Она любит хорошие оркестры. Пение, чтобы на два голоса — мужской и женский… это ее просто с ума сводит.

— А сколько это будет стоить? — спросил Эдмондо, окончательно увязая в меду речей.

— Вам — ни бланки. Ведь, как я понимаю, ваша милость и так порядком поиздержались. — Эдмондо засопел — тем ровным сопением, которое красноречивей любых слов. — За все, — продолжал импресарио Бараббас, — буду платить я. Я импресарио, я плачу музыкантам. А вы мне за это, сеньор кабальеро, подарите что-нибудь на память, что-нибудь достойное вашей высокородной милости, скажем, красивое кружево, брошь. Да мало ли что. Это может быть хорошенький воротничок-с… — импресарио помолчал, подождал. Но молчал и Эдмондо. И тогда импресарио продолжил: — У вас Констанция… Это, конечно, усложняет… Констанция любит, когда всего по двое… неразлучные парочки. Она ведь гений верности. Парочка воротников — и мы были бы с вашей милостью в расчете. Бьюсь об заклад, эти брыжи не белее той шейки, которую вы можете обрести взамен их.

— У меня есть еще один, — хрипло сказал Эдмондо, как никогда походивший в этот момент на мавра: ноздри раздувались, глаза заволокло мечтою. — У меня есть один… зеркального плоения… отличный… А вы уверены, что угодите святой Констанции, и она распорядится насчет меня?

Импресарио не ответил, лишь взор его говорил: ну, обижаешь.

К вечеру Эдмондо снова был у Таможенных ворот, гордо выступая во главе двух оркестров, словно готовилось исполнение Восьмой Малера. Ночные процессии музыкантов не были в Толедо диковинкой. Каждый вечер люди с инструментами, украшенные лентами, что контрастировало с выражением трудового уныния на их лицах, направлялись по такому-то адресу, чтобы в честь такой-то святой исполнить небольшую музыкальную программу. Когда порой встречались две музыкантские команды, они не обменивались каким-нибудь профессиональным приветствием — чем отличались от двух пароходов на торжественной реке; ибо скорей уж были как две женщины, что исподволь бросают одна на другую косые взгляды (но если и ревнуя к успеху, заработку, платью, молодости друг дружки, то только на поверхности, в глубине же, ближе ко дну, сознавая свой общий позор).

Впрочем, и те, кто затевал такие процессии, сами кабальерос, тоже не перемигивались при встрече, взаимной отчужденностью напоминая толпу женихов при уплотненном графике брачных церемоний. Зато уж любопытные, следовавшие за музыкантами гурьбой, не чинились: орали, шутили, при этом доставалось на орехи и влюбленному, и святой, и кому только хочешь. Многие, желая потанцевать, пристраивались к тому оркестру, который, по их мнению, был лучше или направлялся в лучшее место. Так перед «Севильянцем» вскоре собралась порядочная толпа. К ней присоединились еще погонщики мулов, стоявшие частью здесь же в «Севильянце», частью в соседних гостиницах. Танцевало восемь или десять пар, в том числе несколько служанок и среди них Аргуэльо. Между зрителей можно было разглядеть немало «прикрытых» мужчин, явившихся сюда не ради танцев, а ради Констанции, но она, к их огорчению, не вышла.

Эдмондо последнее только обрадовало: он не желал, чтобы Констансика (как он уже мысленно ее называл) мозолила глаза всем и каждому — в особенности это относилось к «прикрытым» зрителям, которые встревоженно переговаривались: а что же Констанция? Что ее не видно?

Где ты, что тебя не видно,

Сфера граций недоступных,

Красота в бессмертной форме

Обнаруженная людям? —

пропел один из них, а другой вступил:

Эмпирей любви небесной,

Верным служащий приютом;

Первый двигатель, собою

Увлекающий планиды…

И затем третий:

Эта сфера — вы, Констанса,

Замкнутая волей судеб

В этом недостойном месте,

Что блаженство ваше губит.

Это пелось на мотив известного трехголосного канона Орландо Лассо («Во имя Отца и Сына и Святаго Духа»), так что слов нельзя было разобрать начиная уже со второй строфы. Тем не менее Эдмондо пришел в бешенство:

— Ну вот, тоже мне еще одно трио страстных! У меня нет денег вам платить. Так что потише, пока не кончилось это для вас солнечным ударом, даром что час ночной, — и он показал на украшение рукояти своей шпаги: лик солнца с волнистыми лучами. Ответа на столь вызывающие речи, однако, не последовало, недаром говорится: «прикрытые» — что мертвецы.

Погонщики мулов и служанки, а также все остальные засмеялись, и только Аргуэльо крикнула:

— Ничего, Гуля Красные Башмачки и не таким нос натягивала. Легче верблюду проколоть ушко, чем…

— Бляха в ухо — вот как рассчитаю тебя! — Это раздался голос хозяина, распахнувшего ставни в окне второго этажа. — Простите, ваша милость, астурийку, — и все снова засмеялись. Эдмондо, полагавшийся более на хозяина, чем на косую служанку, отвесил поклон — самодовольный и низкий — тенору. На языке официальных бумаг это называлось «препоручил ему свои уста».

Тенор запел, да как сладостно. Но при этом был сложения слишком тенорового, чтобы выступать в роли Тристана. Поначалу то была величественная сарабанда на мавританский лад, как ее танцевали еще иудеи; но неожиданно все сменилось искрометным «Все скачут на конях» («Все скачут на конях, а Сан-Мигель на одной ножке всех обскакал» — лишь с другими словами) — и пошла такая хота, только гляди, чтоб ноги не отдавили.

САРАБАНДА

Пою тебя, Констанция Святая:

Внемли певцу с высот небесных рая

И испроси прощения у той,

Чей дерзостно нарушил он покой.

О женщина, чье имя Постоянство,

Вдовицы бледной скорбное убранство

Твоим уделом только тот считает,

Кто верность с одиночеством мешает.

И пошла хота:

Мы Констанцию Святую воспоем,

Ты верна лишь идеалу быть вдвоем.

По две флейты, по две арфы, шесть ребек,

Вжарят так, что взяли б с бою Баальбек.

Не успели танцоры отдышаться, как затрещали кастаньеты, музыканты заиграли щипками — началась чакона, причем Аргуэльо, в какой-то момент оказавшаяся без своего партнера-водовоза — он отошел за угол отлить — продолжала танцевать одна. Так лошадь, в разгар атаки потеряв всадника, продолжает скакать вместе с эскадроном дальше на вражеский редут — зрелище и жестокое и жалкое разом. Каждый четный повтор колена танцующие отмечали хлопком в ладоши над головой и восклицаньем: «Лишь в чаконе вся сполна прелесть жизни нам дана».

ЧАКОНА

Ночным Толедо

Мы шли за хлебом,

Любви и зрелищ

Уже наелись.

Не зная страха,

Ревела Тахо

Гвадалахарой —

Этакой харой.

И все хором:

Лишь в чаконе вся сполна

Радость жизни нам дана.

И дон Эдмондо

Вскричал, что он до

Ночных ристалищ

Мне не товарищ,

Что нету мочи…

Короче, очи

Он смежить хочет

Любой ценою

В ближайшем сквере.

Лишь в чаконе вся сполна

Прелесть жизни нам дана.

Хосе Гранадоса сменила Инеса Галанте, она же Гвадалахарский Соловей, продолжившая то же, но на мотив «прискорбья»:

ПРИСКОРБЬЕ

Чует юная испанка, опершися о балкон,

Скоро за борт ее бросит расшалившийся Эдмон.

Зря коленку сквозь решетку продевала из окна,

Смежил сон чугунный очи кавалеру — ты одна!

И все, с прихлопом:

Истомился кавалер,

Храп сотряс ближайший сквер.

Сам Эдмондо нашел, что и чакона и «прискорбье» хороши. (А что «до ночных ристалищ он кому-то там не товарищ», так, значит, было от чего устать, Матка Бозка Ченстоховска!) Всегда «нравится» то, за что деньги заплачены. Отсюда и «публика дура», отсюда и восторги, даже если в пору свистать и забрасывать артистов гнилыми яблоками. В этом смысле погорелых театров не существует. Быть может, существовали раньше, когда билеты были дешевле или зрители, наоборот, богаче, но не в описываемое время. Зато Эдмондо прекрасно видел, что эти платные ходатаи за него перед святой Констанцией свято блюдут интересы своего манданта. Аргуэльо, например, танцевавшая соло (водовоз так и не появился), влезла с такой чаконой:

Понапрасну, Эдик, ходишь,

Понапрасну ножки бьешь,

Ничего ты не получишь

И ни с чем домой уйдешь.

На это тенор сказал басом:

— Молчи, трубадурша иудина, а то по морде схватишь.

Но уже в одном углу разводили похабень:

Ты, Констансика, чурка младая,

Ножкой дивной взмахни еще раз,

Так высоко, чтоб все увидал я

И от счастия впал бы в экстаз.

В другом отвечали:

В том экстазе барахтаясь долго,

Различал я тугую косу

И зеленую, что твоя Волга,

Расковыривал соплю в носу.

И вдруг голос неистребимого , этого Вечного Содомита толпы, каждой бочке затычки:

А еще я заметил, ребята,

Что на ж… ее мировой

Отпечаталась лапища чья-то

Разухватистою пятерней.

В общем концерт разрастался в праздник с массовым пением и, ставшим оглушительным, треском кастаньет. Юбки резким взмахом преображали исподнее в наружное, подобно мулете, задавая ложное направление рогам, синхронно разившим пустоту. Среди собравшихся нашлось пар десять, умевших танцевать, и умением своим они блеснули, топча в вихре «мавританок», «прискорбий», «малагуэний», «фламенко» смысловое зерно концерта: прославление святой Констанции.

Дух захватывает, когда ты солист: каждым движением своим ты передвигаешь, словно предметы на расстоянии, горящие взгляды, прикованные к тебе; но и растворять в общем танце жемчужину своего я — тоже блаженство. Исполнение чужой воли по-своему сладостно. А навязыванье собственной — по-своему.

Потом танцующие разделились на два хора, мужской и женский. На каждую строфу мужчин женщины отвечали антистрофой:

Я говорил тебе, Ириска,

Не стоит открывать окно:

Влетит чудовище морриском,

Склюет весь урожай оно.

Не ириска я тебе, юморист.

Не чудовищем морским мне морриск.

У него наваха тверже, чем твоя.

С ним пляшу — дрожит под нами земля.

Ну, Ирисина-балясина, учти,

У меня в ножна́х твердость есть,

Что не снилась вам в жаркой ночи —

На моей навахе написано «честь».

Нет, Педрильо, нет, постылый мой дружок,

Инезилье сердце страхом ты не сжег.

Андалузке смерть — с постылым с тобою да пляску плясать.

Лучше уж под крестом в сладких снах любовь свою поминать.

И откуда ни возьмись на середину выступило сразу четверо андалузцев, чей локальный патриотизм взыграл от слов односельчанки их, Ирис. Свои навахи со словом «честь», насеченным арабской вязью, они сложили на земле стальной сверкающей звездою, а сами под крики «асса-асса-ассасин!» такую сплясали лезгинку, как могут лишь те, кто тысячелетие прожил бок о бок с неверными, перенимая все: и танцы, и одежду — они были одеты в длинные белые черкески на коричневых, с тонким серебряным галуном по воротнику, бешметах, на ногах были черные ноговицы и такие же чувяки, как перчатки, обтягивавшие ступни, на головах папахи с чалмами.

— Эй, вы, — кричали им из толпы, — не очень-то заноситесь, вы в Толедо!

Но среди присутствующих сыскались еще андалузцы.

— Это кто тут пасть раскрыл, рыбья кровь?

— Да твой дед по пять раз на дню задницей в небо смотрел, лакированная ты обезьяна!

— Сам ты иудей, наваха тебе в пах!

— А тебе в задницу, содомит гнойный… ха-ха-ха! Ваш брат это любит…

Ссора уже грозила перейти в побоище, и если испанцы превосходили числом, то андалузцы — умением.

Но самый великий миротворец — музыка. При звуках хабанеры, исполняемой Хосе Гранадосом и Инесой Галанте в терцию — в сладчайшую терцию, которую Э. Т. А. Гофман еще называл своей нежной сестрою — враги позабыли о вражде. Они подпевали: «любовь, любовь» — мечтательно держа набок головы.

Хосе Гранадос и Инеса Галанте (в терцию):

У любви, как у пташки, крылья,

Ее нельзя никак поймать.

Тщетны были бы все усилья,

Но крыльев ей вам не связать.

Все напрасны мольбы и слезы

И ухищрений томный вид.

Неподвластная на угрозы

Любовь, где вздумала, летит.

Недавние враги. Испанцы: «Любовь, любовь…» Андалузцы: «Любофф, любофф…» Хосе Гранадос и Инеса Галанте (в терцию):

Любовь свободна, век кочуя,

Законов всех она сильней.

Меня не любишь, но люблю я,

Так берегись любви моей…

— В «тетуанского пленника»! — закричал голос.

— Да! В «тетуанского пленника»!

Все захотели играть в эту игру. Разделились на мужскую и женскую компании, кинули жребий кому водить, а потом уже водили попеременно: то мужчины были маврами и ловили женщин, то наоборот. И, признаться, не только вид голубки, трепещущей в когтях хищника, волновал — вид мужчины, настигаемого несколькими фуриями, тоже задевал какие-то струны — по-своему. Затем пленника или пленницу, чье притворное сопротивление казалось отчаянным, доставляли в Тетуан, на невольничий рынок, и начиналось самое интересное — его продажа.

Надо было видеть, как гостиничная судомойка, изображая турка перед толпой других таких же «турок», расхваливала свой «товар», чем, какими именно достоинствами пыталась соблазнить «покупательниц» — что со своей стороны находят в невольнике всевозможные изъяны и требуют, чтобы он показал им то одно, то другое, то третье.

Когда женщины торговали мужчин, получалось вообще задорней. У мужчин-покупателей все происходило по учебнику: «зад — зуд», женщины же подчас обнаруживали такие своеобразные вкусы, возможность которых до сего момента трудно было предположить в природе.

— Пусть на корточки присядет, вот так шею вытянет… да морду-то, морду пусть задерет — будто как кобель на луну воет… А теперь рот разевай и языком до носа тяни… Понимаете, бабоньки, достал чтоб до кончика носа надо, сможет — любую цену даю, не сможет — даром не нужо́н.

Выступающим же в роли невольников/невольниц надлежало при этом исполнять «Молитву тетуанского пленника» — столь проникновенно, сколь это позволяли их способности. И уж тут мужчины давали женщинам сто очков форы. Какой-нибудь драч с двадцатилетним стажем, пытающийся придать своей зверской роже просветленное выражение, а голосу — трепетные нотки… вот зрелище, как говорится, не для слабонервных.

У Таможенных ворот между тем сменилась третья стража: несколько корчете привычною скороговоркой оттарабанили «Бенедикции Доброго Мартина воинству» — каковое воинство, еще не вполне пробудившись, потягивалось с мучительным стоном (а поднявшие их уже спешили сами завалиться на освободившиеся места, кляня скорый рассвет). И в это самое время раздался голос хозяина «Севильянца» — который был, впрочем, родом из Гандуля:

— Прекрасные сеньоры, блистательные сеньоры — да хранит вас Пресвятая Заступница наша, денно и нощно обороняющая души христианские от козней дьявольских, — и в ответ последовало всеобщее «аминь» как «блистательных сеньоров», так и «прекрасных сеньор».

Речь хозяин держал из окна своей комнаты, увенчанный ночным колпаком — словно намекая на то, что в отличие от остальных он уже дома, в чем видит известные для себя преимущества.

Выдержав паузу, он продолжал:

— Солнце так не радовалось своему сотворению и не сияло от счастья на небесном своде, как просияла душа моя оттого, что вашим милостям было угодно прославить святую Констанцию здесь, вблизи этого бедного вертепа. Теперь же душа моя насытилась радостью и жаждет покоя — не меньше, чем его жаждут ваши ноги, бесперебойно молотившие по мостовой во славу Творца и Его присных и среди них той, чья крестница уже полночи как не может сомкнуть глаз у меня за стеной…

— Врет-то, — сказала Аргуэльо стоявшей рядом с ней другой служанке. — Гуля Красные Башмачки давно храпит, как Елеонская труба.

Та согласилась:

— Конечно. У нее что ни ночь, то почитанье святой Констанции. И чего они в ней находят?

— Сама знаешь чего, — сказала Аргуэльо.

Обе вздохнули.

— …А потому не лучше ли сейчас было бы воздать почести собственной кровати и собственной подушке. Когда ноги гудят громче, чем басы, и своим напевом заглушают пенье скрипок, истинный кабальеро говорит себе: «Баста, я нуждаюсь в сне. В подкрепляющем сне». Закрылись глаза, упала на грудь голова, руки повисли без сил. «Спать… спать… спать…» — твердят ваши члены. Ваши ресницы спутались, свинцом налились ваши ноги, ваши веки. Как вы завидуете тем, кто уже в своей постели, скорее… скорее последовать их примеру. Спите, испанцы… — хозяин выдержал паузу, повторив шепотом: — Испанцы… спите… — и закрыл ставни.

Музыканты разрывали себе челюсти зевотой, остальных поздний час и слова хозяина тоже вдруг сморили. И еще недавно полная огня, толпа сразу же разбрелась — кто куда. Улица Яковлевой Ноги вмиг опустела. Эдмондо сделал вид, что уходит вместе со всеми.

— Вы довольны? — спросил его импресарио Бараббас.

— Я-то что, святая Констанция — это главное, — отвечал Эдмондо. На это импресарио с улыбкой растворился во мраке ночи.

Эдмондо подождал не слишком долго, но и не слишком коротко. Он увидел, как на небосклоне зажглась утренняя звезда — и испугался: Люцифер подсматривает. Быстро преклонив колено перед статуей Пресвятой Девы в нише стены, за которою прятался, Эдмондо мелко, одною кистью руки перекрестился и поцеловал крестик. Сердце билось, как одержимый — о прутья клетки, глаза часто мигали, дыхание сделалось коротким и тяжелым. От любовных предвкушений сводило тело. В ушах голос Бараббаса повторял и повторял (говоря о воротнике): «Полагаю, он не белее той шейки, которую вы обретете взамен».

Страсть охватила Эдмондо.

Не в силах более ее сдерживать, он кинулся к «Севильянцу» и, помня, где, за каким окном (соседнее с хозяйским) волшебная шейка, запел — фальшиво, хрипло, пальцами стараясь подражать звуку кастаньет:

Я здесь, Констаньедо,

Я здесь под окном.

Объято Толедо

И мраком и сном.

— Не Костоеда, а Сердцееда — сам жалкий астуриец.

Эдмондо увидал Аргуэльо — прямо перед собою.

— Убью, прочь!

— Да не получишь ты от нее ничего. Пойдем лучше с горя ко мне, я — резвушка.

— Потаскушка ты, а не резвушка! — вскричал Эдмондо и в ярости такой сделал Аргуэльо типель-тапель, что баба с воем убежала в подворотню.

О сыновьях, чтущих своих матерей

Эдмондо ничего не сказал Алонсо про концерт в честь святой Констанции, а потерю обоих воротников свалил, как мы видели, на святых Кибелу и Нину. С тем бо́льшим основанием Алонсо мог считать его затею «достойной мавра». «Нет, Пресвятая Дева не одобрит своевольства в таких делах, хоть ты тысячу раз скажи „Аве Мария“. Разве что… — он поморщился и вздохнул, — закроет на это глаза». С такою мыслью Алонсо смотрел вслед другу (а тот исчез аки тать в нощи — раз не вышло иначе, приходилось овладевать сокровищем своей души при помощи отмычки).

В ожидании известий о том, как повела себя Пресвятая Дева, Алонсо окликнул Севильянца, стукнув по столу кулаком:

— Acconcia, patron… passa acá, manigoldo, venda la macarella, li pollastri e li maccaroni! — даром, что лучше был бы понят по-испански. Но Алонсо боготворил христианнейший язык своих предков и старался не осквернять его низкою темой. Равно как и низким собеседником — к каковым причислял всех трактирщиков от Бильбао до Малаги, держа их за отъявленных мошенников. Видать, тщетно внушал дон Хосе из Саламанки своему юному воспитаннику, что строка «Казалось, к ней не приставала грязь» относится не к св. Инезилье, а к испанской речи, которую св. Инезилья олицетворяет в поэме, носящей ее имя.

— Сеньор итальянец? — спросил хозяин, ставя на стол кушанье, так аппетитно дымившееся, словно Алонсо был самим сатаною, Севильянец же — одним из кулинаров с Плаца Майор.

Алонсо не ответил. Тогда хозяин повторил свой вопрос:

— Italiano?

— No, Ingles. Y tú?

Севильянец в ужасе отпрянул и уже никаких вопросов больше не задавал.

Алонсо в задумчивости проглотил кусок.

Что такое Испания? Небо без птиц. Землетрясение облаков, что белыми руинами по синей спине валились в тартарары ненавистного моря. Сьерра, запылившая линию горизонта. Мумия виноградного сока на стенках немытого — нечем — с прошлого года стакана.

Это если пойти с физической карты. А если с козырной? Каменная нитка, вывязанная божественной спицей в «дворцов и соборов узор кружевной» — и масло мадридских холстов, еще свежайшее, хоть вешай под каждым «лизать воспрещается». А еще Испания — это черный бархат советской ночи да натуральный минор, нисходящий в подземелье, где на стенах пляшут отсветы пламени и с каждым шагом все звонче удары молота, кующего тевтонский Нотунг.[3]

Но любую карту бил, конечно, святой подвиг Инесы де Вильян — Кирилла и Мефодия нашей письменности. Когда б не страх впасть в ересь, Алонсо почитал бы Инезилью наравне с «Тою, Которой нет без Младенца». Недаром дон Хосе любил повторять: «Поэзия — вторая религия».

Отпрыск исконной испанской знати, Алонсо рос в полуразрушенном горном гнезде — родовом замке Лостадос — не помня отца и обожая мать. Мария Антония Лостадос де Гарсиа-и-Бадахос даже называла его в шутку «Un petit Œdipe». После смерти супруга она откидывала траурную вуаль с лица только за трапезой. Эта сероглазая грандесса, по обычаю кантабриек, втыкавшая гребень продольно — «гребешком» — соединялась в представлении сына с образом прекрасной женщины-книжницы, которой Испания обязана была своим языком (разве не так же точно и он своим был обязан матушке). В парадной зале, а лучше сказать, в том, что от нее осталось, на самом видном месте висел портрет Альфонса Мудрого. Король-поэт воскурял фимиам мраморному изображению Инезильи де Вильян — той, которой нет без испанской письменности (выражаясь богословским языком, тогда как здравомыслящий человек сказал бы наоборот: «без которой нет испанской письменности», «без Которой нет Младенца»). Св. Инезилья прижимает к груди два свитка, на одном написано «Грамматика для Кастилии», на другом — «Poema del Cid».

— Какое счастье, — говорил маленький Алонсо, — что у меня нет ни братьев, ни сестер. Иначе бы они забрали вашу красоту и никогда в этом мраморном изваянии (св. Инезильи) не узрел бы я ваших черт, матушка. А так ваша любовь — которую я должен был бы делить со всем многочисленным нашим семейством, не подавись батюшка в тот роковой день костью, — принадлежит мне одному. Но не горюйте, матушка, не в ущерб ответной любви, в которой я один превосхожу и десять тысяч братьев.

— Un petit Œdipe, — говорила дона Мария Антония.

Это она научила Алонсо, уроженца исконно-христианских гор, презирать «мавританский низ» и ненавидеть море: там, на торгашеском побережье — запах рыбы; там в полдень горела чешуя и «смуглая лоснилась плоть»; там в душно-губчатых, упившихся влагою сумерках по-прежнему тревожно поблескивали красновато-мавританские белки. Недостаток величавого благородства там принимают за живость ума, в котором отказывают жителям гор. Там «астуриец» — синоним дурака. Их юмор, вульгарный, как их женщины, не то что оскорблял добропорядочность (Алонсо знал: добропорядочность этого чуточку и сама хочет — в небольших дозах ей это даже на руку), но ведь свиньи, «marrános» — они же роют корни испанской рыцарской поэзии! О матушка…

И вспомнилась Алонсо смоковница, в чьей скудной тени так любил он слушать рассказы колченогого Маврицио:

— …И тогда лег на землю Наваррский Кавалер, а хвостатый карлик и говорит: «Рану вашу может исцелить только волшебница Миракль…» — А ручей, столь бурный в иное время года, едва слезился на солнце, лучи которого нещадно пекли. — Вот такие пироги, — заканчивал Маурисио очередную свою историю.

А потом в его жизнь вошел дон Хосе из Саламанки: седой, высокий, в сутане — прекрасно, впрочем, владевший не только стилом, но и рапирой. Дважды менял он цвет одежды с черного на петушиный. Сражаясь под Арлем не столько с Карлом Анжуйским, сколько с собственными демонами, он потерял правое ухо. Помимо успехов в стихосложении, латыни, французском, рисовании, философии, математике, астрономии, Алонсо был обязан этому человеку своим искусством скрестить клинок.

— Ах, матушка, видели бы вы, с какой легкостью из позиции ан-гард я поражаю противника в пах. Хотя, по вашим рассказам, батюшка и был порядочным фехтовальщиком, навряд ли он смог бы взять надо мною верх, в особенности если б наградою победителю была ваша улыбка.

— Un petit Œdipe, — шептала Мария Антония, глядя на сына затуманившимся взором.

— Да-да, — продолжал Алонсо, падая на колени и осыпая поцелуями руку матери, — что́ все сокровища Миракли, все золото Индии в сравнении с вашей улыбкой? Неистовей Роланда готов я биться против сарацин, только б на копье моем развевалась черная вуалетка, та, что ныне скрывает черты лица, которыми Марии Небесной угодно было оделить Марию Неземную.

Но жизнь брала свое, и сокровища Миракли — даже не все, а лишь малая их толика — отнюдь бы не помешали обитателям замка Лостадос, с годами впавшим в нищету. Уже неделями к обеду подавалась одна фасоль, кое-как сдобренная мучным соусом на маисовом масле; но для отощавших слуг обносить своих хозяев даже этим скудным кушаньем было, кажется, непосильным бременем. Живым укором глядели сквозь лохмотья их ослабевшие колени, блюдце дрожало в неверных, что твои мавры, руках; раз старый Маврицио — которого Алонсо помнил еще крепким, хоть и колченогим мужчиной — опустился у ног своей госпожи и больше уже не вставал.

— Издох старый пес, — с горечью констатировал дон Хосе из Саламанки. В те годы, возможно, меньших знаний, но зато более широкой специализации, любой врач мог быть ветеринаром.

Сам дон Хосе тоже уже был не тот, что прежде. Вопреки расхожему мнению, время не лучший лекарь — давали знать себя старые раны. Настал день, когда он собрал свои пожитки: томик стихов собственного сочинения, колоду пальмовых карт да шпагу, служившую ему скорее палкой, и простился с обитателями Лостадоса. Путь его лежал через всю Испанию, в Компостеллу, где, как он слышал, у ворот монастыря монахи раз в день кормят паломников горячей пищей — а больше ему уже ничего в жизни и не надо было.

Алонсо все свое свободное время — которого было у него столько, сколько часов в сутках — проводил с матерью. Долгие беседы сменялись короткими совместными прогулками (он беспокоился, как бы Мария Антония не переутомилась), игры в ренто́й и стуколку чередовались с чтением вслух.

— Вы советуете мне, матушка, покончить с «идиотизмом сельской жизни» — как изволите вы выражаться — и последовать примеру многих достойных юношей, отправившихся к берегам Тормеса. Но во многом знании много печали — говорит царь Соломон. Также не вижу я причины подражать тем, кто своим славным именем готов по необходимости приторговывать и с этой целью отправился в Толедо или Вальядолид. Уж там их ждут. Эти новые христиане спят и видят, как бы посватать за нас своих мордастых дочек. Пожалуй, при этом можно получить в приданое еще те самые дублоны, которыми мы расплачивались когда-то, вызволяя из рабства наших братьев по вере. О матушка, зачем же обрекать себя на муки ради мук, быть может, еще бо́льших, ибо, по правде сказать, не знаю, что хуже — обладание постылой женой или мешком Иудиных сребреников. Если же вы хотите знать, в чем мое счастье, о котором вы, по вашим словам, так печетесь, то возьмите зеркало, откиньте с лица вуалетку… или даже нет, не откидывайте! Такая вы мне еще дороже… и увидите, в чем мое счастье.

— Un petit Œdipe, — вздыхала сеньора Лостадос.

Однажды после прогулки они сели за карты. Был пятый час пополудни. Февральское солнце в продолжение недолгого их моциона оставалось за тучами.

— Сегодня солнышко, как вы, матушка, — сказал Алонсо доне Марии Антонии.

Они шли бережком бурного ручья, который через три-четыре месяца высохнет или будет жалобно слезиться.

— А вот здесь росла смоковница, в ее тени ребенком любил я слушать рассказы хромого Маврицио. Давно ли это было… — и он вздохнул. — А там удивил я дона Хосе тем, что с первого раза усвоил прием дегаже… Где ты сейчас, старый друг? — И они вздохнули оба, мать и сын.

Она сказала ему:

— Смеркается, не пора ли вернуться? Сыграем в карты.

На сей раз в карты сеньоре Лостадос везло. Правда, Алонсо подозревал, что она немного мухлевала.

— Я подозреваю вас, матушка… вот, вини…

— Крести… в чем, дитя мое?

— В том, что вы ведете нечестную игру.

— Я?.. Семерочка… не пойман — не вор, мой сын, как любила говорить одна старушка.

— Ваша дуэнья, а? Девяточка…

В ответ дона Мария Антония громко чихнула.

— «Слово мое зачихнул Телемах; я теперь несомненно знаю, что злые мои женихи неизбежно погибнут», — продекламировал Алонсо. — Будьте здоровы, матушка.

Но вышло все наоборот. Дона Мария Антония расчихалась.

— Что это вы, матушка. Не простыли б.

Она не могла слова произнести, все чихала.

— Говорится: будьте здоровы и не кашляйте. А мы теперь с вашей легкой руки поменяем слово: будьте здоровы и не чихайте.

Только шуточки пришлось вскоре отставить. После часовой канонады матери уже было не до шуток. Каждое «апчхи!» раздирало ей зев когтями. В брызгах слюны, кабы на солнышке, то непременно стояла б радуга, а так из всего спектра замелькало лишь красное. Алонсо увлек мать в часовню. Под гулкими сводами там не смолкала слава Гвадалахары…

Сутки творил Алонсо молитвы, и все это время распростертую ниц дону Марию Антонию подбрасывало на ухабах собственного чихания, как если б это была дорога из Сьетамо в Барбастро. Но даже стон она не могла издать, даже вслух пожелать для себя смерти, только б закончилась эта ужасная пытка… Священник, за которым было послано, попытался ее причастить, но сеньора Лостадос, в точности как Аргуэльо в предыдущей главе, чихнула его преподобию прямо в лицо священными крошками. После этого несчастной была дана глухая исповедь и святой отец немедля приступил к extrema unctio.

Мария Антония Лостадос де Гарсиа-и-Бадахос, уже перенесенная к себе в опочивальню, перестала чихать в шестом часу вечера следующего дня. Ей было тридцать девять лет. До последней минуты она находилась в сознании: глаза, с которых спала вуаль, широко раскрывала каждому зревшему в ней «апчхи!» и жмурилась в момент выстрела. И покуда орудие заряжалось, вновь стояли во взоре страдание и ужас, бессчетно меняясь местами. Поднесен фитиль к стволу — лицо морщится, стягивается к переносице — залп! и опять несчастная заряжала полную грудь воздухом… Так в шторм суденышко заваливается носом в соленые брызги — и в следующее мгновение хвастливо задирает нос дескать, не утонуло. Ап-чхи. Вверх-вниз. Целые сутки. И тонет, конечно. И выходит, что последние слова, которые сеньора Лостадос произнесла в своей жизни, были: «Не пойман — не вор».

Похоронили ее в фамильном склепе, обладавшем чудесным свойством: в противоположность кладбищу Антигуа в Вальядолиде уберегать тела усопших от тления. Под крышками простых некрашеных гробов покоились многие из Лостадосов, сохраняя свой прижизненный облик почти что в неизменности. Бог весть, какие имелись тому причины, естественные или что-то другое за этим крылось, но здесь терял свою силу порядок вещей, при котором покинутое душою тело обращается в прах (так сплющивается сосуд, из которого выкачан воздух).

— Вы счастливец, сын мой. Зная, какой вы почтительный и любящий сын, Пресвятая Дева даровала вам в утешение созерцать достопочтенную сеньору вашу матушку и после того, как она покинула сей бренный мир. Пока вы будете смотреть на нее, она будет смотреть на вас с небес, и в ожидании грядущей встречи время пролетит для вас незаметно.

С этими словами слуга Божий взгромоздился на ослика. В отличие от мулов, к ослам в Испании отношение самое безжалостное. Однако лица духовного звания передвигаются исключительно на ослах, благодаря чему чувствуют себя приобщенными к Священной истории — столь велика в ней роль этого животного, вечно понукаемого, осыпаемого градом побоев, но упрямо стоящего на своем.

Ризничему, высоко подобравшему полы сутаны и так зашлепавшему по грязи навстречу его преподобию, было сказано, что смерть сеньоры Лостадос «в высокой степени удивительна». Тут любопытство ризничего перешло все границы.

— Так-таки умерла… ну кто б мог… молодая жен… а отчего, а?

Священнику и самому не терпелось поделиться впечатлениями от пребывания в замке Лостадос (а этот замок, благодаря хранившимся там нетленным мощам своих владельцев, надо сказать, окрестным жителям внушал трепет).

Когда святой отец закончил свой рассказ, ризничий казался разочарован.

— Ах, так вот оно что… ну, это бывает, это бывает… ptarmus — чихательная судорога. — Ризничий представлял собою тип всезнайки — из тех, что далеко не пойдут, потому что слишком много знают. Он затараторил, как затверженный урок: — Выражается приступами быстро следующих друг за другом чиханий. Больной чихает подряд сотни или даже тысячи раз, истощаясь этим до последней крайности. Бывает при катарах слизистой, при сенной лихорадке, без видимой причины — у субъектов нервных, истеричных, а также в связи с расстройством менструаций, с беременностью, геморроем, подагрой, бронхиальной астмой et cetera, et cetera. В отдельных случаях возможен летальный исход.

На что священник сказал, разведя руками:

— Очевидно, это и был тот самый случай.

* * *

Алонсо, расплатившийся перстнем за те мессы, которые будут отслужены по новопреставленной, как сумасшедший кинулся назад к матери, едва только ослик со священнослужителем и мальчишка с дароносицей скрылись за ближайшим косогором. Год дневал и ночевал он в склепе, шепча в мертвые материнские уши такое, что раньше, когда они могли еще слышать, не произнес бы ни за какие блага мира. В холодной ярости (а другой он не знал: температура его ярости не превышала температуру воды в озере Коцит) Алонсо чуть не убил (не догнал) одного водовоза, который следил за ним через чугунную решетку усыпальницы. Ибо пошли разные толки; впрочем, благонравие служит им проводником скорее, нежели порок, а потому принять их на веру означает лишь сослужить службу дьяволу.

Иногда Алонсо заглядывал под отцовскую крышку — из уважения к матушке. Самому ему этот мужчина в полуистлевшем камзоле был безразличен: ей-Богу, что о́н, что какая-нибудь молоденькая прапрабабка, обретавшаяся поблизости в пыли и плесени уже пару столетий — чье имя вычихивалось в два приема: Мария Розалия.

За год Мария Антония изменилась несильно. Замок Лостадос и на нее распространил свои чудодейственные свойства — другое дело, в плане вечной жизни совершенно бесполезные: кладбище о смерти ничего не знает, путь к бессмертию лежит не через него.

Однажды Алонсо показалось, что матушка просит почитать ей Алмоли.

— И что же это нам приснилось, распрекрасная сеньора? — В вопросе столько ласки, что развязность тонет в ней; в тоне же игривость — как сложное переплетение почтительности с нежностью. Алонсо уже мчался за книгою, как он полагал, одна нога там — другая здесь… Но только более он никогда назад не воротится.

Библиотека была большая, мыши ею закусили плотно: настолько — что надо было обладать бесстрашием щелкунчика, чтоб брать с полки книгу. К счастью, Алмоли хранился в матушкиной опочивальне.

Туда Алонсо и вошел. Впервые за год этот порог переступила нога человека. Там все оставалось, как оно было в минуту смерти сеньоры Лостадос. О том, чтобы что-то тронуть или передвинуть в ее комнате, даже помыслить нельзя было. Пыль стереть и то возбранялось. Но изменения производятся не одною рукою человеческой, бывает — что и паучьей лапкой. Паутин висело видимо-невидимо, ты словно попадал на конкурс им. Арахны. Отдельные вышивки, с их недвижным, распятым в центре создателем, обладали совершенством мироздания.

Алонсо поднял лежавший у изголовья томик in octavo, от пыли каменный: такому пристало быть в руках или у ног поэта, веками стерегущего свой покой под сенью кладбищенского мирта. Сонник был заложен на какой-то странице — машинально открыв ее, Алонсо увидел, что закладка представляет собой письмо, написанное рукой матери и начинавшееся словами: «Свет очей моих и услада лона моего, вот уже полгода как ты оставил меня, мучитель мой!»

Томик Алмоли выпал из рук Алонсо, произведя космическое извержение пыли и через него гибель множества миров, тем самым, быть может, положив начало мифу о Содоме и Гоморре (Атлантиде, Фаэтоне) среди уцелевших пауков. Отныне образ некой катастрофы будет жить в генетической памяти их потомков.

«И с той поры я не знаю ни минуты покоя. Чем плохо тебе было, о Компеадор, в замке твоей Химены? Эдип мой мешал тебе, мой злосчастный маленький Эдип? Гляди, я согласна отрешить его от материнской груди, что так истомилась в разлуке с тобой. Пусть его потужит! Во Фландрию — я согласна, только бы ты, могучий мой, повелевал мною и всем, чем владею. Увы мне! я владею все меньшим под злобной поступью всеразрушающего времени. Ты знаешь, что могла бы предложить тебе столетье назад сеньора Лостадос? Ты не знаешь… А нынче уже и слугам не служат ноги, их руки не в силах удержать даже последние жалкие крохи для собственного пропитания. И тогда дряхлые, они слагают с себя свои обязанности вместе с жизнью — слагают к ногам своей сеньоры. Но, родной мой, у врат святого Иакова Компостельского у тебя и этого не будет. А я заколю откормленного теленка, станем есть и веселиться. О, вернись, я умолю святого Иакова тебя разрешить, сделавшись сама его должницею. Будут на мне все твои клятвы и обеты. Я, которая посвящена Пресвятой Деве и святому Антонию, вот я ради тебя перехожу под знамена Сант-Яго. Мне отныне твоя ноша, а тебе свобода вновь обладать мною. Святой Иаков ничего не имеет против твоего возвращения. Я так все устроила. Скорей всего ты найдешь уже это письмо…»

Алонсо уронил его. Прочь, куда угодно, но немедленно! В Мадрид, в Толедо, во Фландрию, в Оран! У, marranos!..

Искусство ближнего боя

…А пока что Эдмондо поднимался на второй этаж по ступеням, скрипевшим с каждым его шагом все тоньше и жалобней (в смысле, пока Алонсо уписывал принесенный ему обед). Этот печальный звукоряд под его ногами кому угодно привел бы на память историю Пана и Сиринги, только не самому Эдмондо, который книг не читал. Близилось время сиесты, и прелестная Констансика наверное уже распустила корсаж, прочитав двадцать пятую по счету Ave Maria, дабы оградить от фавнов свой послеполуденный отдых. Но одному все же удалось прокрасться. А ну-ка, чья молитва будет посильней, Эдмондо в Часовне Богоматери — чтоб помогла ему Матерь Божия овладеть красавицею без оркестра, или «Аве Мария», возносимая девической стыдливостью в укромной келье? Не ошибиться бы кельей («на момент» это было главным для Эдмондо).

Он припал воспламененным глазом к прохладе замочной скважины в двери, за которою, по его расчетам, отходила к сиесте Гуля Красные Башмачки. Но тут отворилась дверь справа, и Эдмондо узнал чертовку Аргуэльо. Скорей всего, косая, она б его в темноте и не заметила, но, заметив паче чаяния, завизжала бы. Последнее и предупредил Эдмондо, зажав ей ладонью рот, в то время как другая рука выхватила шпагу из ножен. Видя, что ее хотят убить, астурийка выпучила глаза, да как! Можно было подумать, пять поколений ее предков ходили в чалмах и рачьи глаза у нее в крови. Повернув только кисть, как если б в ней был кинжал, Эдмондо занес над Аргуэльо рукоять, украшенную солнцем в волнистых лучиках… для нее — солнышком смерти…

— Припечатаю до мозгов, — дворянин, он не мог поразить ее шпагой, не запятнав свою честь. — Попробуй пикнуть!

А если она уже… Смекнув, что смерть не неизбежна (это было так же ясно, как и то, что Испания — родина), да еще догадавшись по голосу, кого она приняла за грабителя, Аргуэльо придала своей физиономии непроницаемый вид. — Ступай к себе и постарайся оглохнуть, чтоб ничего не слышать… Стой, к ней сюда?

Аргуэльо кивнула, так кивают, воды в рот набравшие.

Эдмондо вошел в комнату и запер за собою дверь. Боявшаяся греха хозяйская дочь сидела на постели, она сняла верхнюю юбку и разулась.

— Так-так, Гуля Красные Башмачки сделалась уже Гулей Красные Лапки. Так-так, скоро будут и белые ноженьки здесь гули-гули-гули, вот только красные чулочки снимем.

Констанция смотрела и не понимала — «еще не понимала». Но эта-то невозмутимость и привела Эдмондо в неистовство. Если б она задрожала, если б затрепетала — голубка при виде орла черноокого. Но она не шелохнулась.

Эдмондо запустил в стенку шляпой, склонившись в глубоком — но и глубоко-насмешливом — поклоне. Затем отстегнул золотую пряжку, и роскошный темно-вишневый плащ сам соскользнул к его ногам. После этого, не сводя глаз с Констанции, аккуратно снял шпагу, бережно поднес ее к губам и повесил за кожаную перевязь на спинку стула.

— Что молчишь, рыбонька? Гангстер ближнего боя пришел, и не страшно? А знаешь ли, что я сейчас тебя проколю?

Всего лишь мгновение видел он Констанцию прежде, явившуюся ему среди шумного зала. Теперь он алчно ее разглядывал. Лицо Психеи, трепещущие крылышки носа — тонкого, с благородной горбинкой. Алые, чуть приоткрывшиеся губки, с которых, казалось, вот-вот слетит недоуменное pourquoi? Шейка без преувеличения белее воротника, теперь небось украшавшего немытую выю антрепренера Бараббаса. Ясный лоб, за которым не гнездилось ни одной грязной мысли, обрамляли локоны, широкою волной в этот час ниспадавшие на плечи и грудь. И огромные глаза… под удивленно вскинутыми бровями. Они выражали готовность простить ошибившегося дверью, они просто не допускали иного.

Их взоры скрестились без всякого звона. Был бы Эдмондо просто давно не до́енным солдатом, нравственный мир Констанции не имел бы никакого значения: кто-то там ахнуть не успел, как на него медведь насел (и медведю решительно не важно, кто). Но Эдмондо шел к не́й — ее́ бесчестить. На ее лице непонимание? Он грубо попрал приличие, чтоб «поняла». Теперь долго строить дурочку уже не удастся.

— А завизжишь… — и он подумал, чего ему бояться, коррехидорскому сынку — трактирных слуг?! — Визжи, только опозоришь себя. Я не вижу, думаешь: благородного сеньора повстречала, так и цену себе набиваешь? Сама всем водовозам давала на себе воду возить и всем погонщикам мулов давала себя погонять. Знаю таких святош — у меня для них специальная молитва припасена. Теперь тебе все понятно, Гуля Красные Башмачки да Синие Фонарики? — Он угрожающе потряс кулаком — сунут тебе такой под нос, мол, понюхай, чем пахнет. — Давай, что ж ты, труби в трубу, зови на помощь.

Собственно этого требовал от нее как Хаммураппьев кодекс, так и Моисеево законодательство: ежели не кричала, значит полюбовно отдалась и тут совсем иной разговор. А воинский устав Петра I руководствовался что ли не той же логикой? Жертва должна кричать и криком звать на помощь, дабы «скверные женщины не обвиняли честных людей в том, что насильствованы».

Почему же тогда не кричит испанка? Что́ есть изнасилование в Испании? Про Испанию известно, что это небо без единой птицы, вино без единой капли влаги, тевтонский Нотунг в мавританской шкуре и черный бархат советской ночи. Испанское правосознание архаично — это следует помнить всегда. Признавая, что изнасилование обозначает совокупление мужчины с женщиной без согласия последней, испанские альгуасилы, а до них мусульманские кади, отвергали возможность такового на практике: «Вопрос о том, может ли взрослая, находящаяся в полной памяти и способная к сопротивлению женщина быть изнасилована одним мужчиной, более или менее решительно отрицался старыми судебными медиками. Причем, по их мнению, если женщина даже осилена, то и тогда малейшим движением тела, особенно таза, она может воспрепятствовать акту совокупления. В общем такому взгляду нельзя отказать в справедливости…» Таково заключение авторитетной комиссии, созванной кортесами, уже когда от Сокодовера к Наваррским воротам тащилась конка — уныло, под дождиком.

Для испанских судов — где, вероятно, заседают раскаявшиеся дон-жуаны — момент насилия над личностью играет второстепенную роль и на первый план выдвигается момент посягательства на честь и целомудрие. Это толкает жертву на тактический союз с преступником, поскольку в противном случае и в глазах общества, и с точки зрения права она является обесчещенной. Абсурд. Недаром же римское право подводило изнасилование под понятие vis (насилие) и не предусматривало его в известном Lex Iulia de adulteriis, посвященном половым преступлениям. Смешно сказать, а ведь и поныне — когда уже ходит конка от Сокодовера к Нарвским воротам — изнасилование женщины, состоящей в замужестве, считается преступлением более тяжким, нежели то же самое, но совершенное «противу безмужней жены». Ну прямо как если б за воровство присуждали в зависимости от того: потерпевший — богач или бедняк.

Эдмондо сделал шаг вперед. Не шелохнувшись, как человек приготовившийся к обороне, но не выдающий своих планов, Констанция внимательно смотрела на него — вовсе не как кролик на удава. Однако при следующем его движении, в коем проявилась уже некая непосредственная опасность, дева, прекрасная, как Англия, вдруг сорвала со стены крест. Держа его перед собою в вытянутой руке, она, очевидно, полагала себя под надежнейшей защитой, если только судить по дивному спокойствию, сохранявшемуся на ее лице. Надо признать, зрелище было глубоко впечатляющим и могло вызвать лишь одно желание: чтобы столь безграничная вера в спасительную силу креста была вознаграждена. Эдмондо с ужасом чувствовал, как это желание крепнет в нем, а то, другое, ради которого — и, главное, с которым — он явился, наоборот, слабеет… можно даже сказать, совсем пропало.

Не собираясь сдаваться, Эдмондо схватил со стула свою шпагу и воздел ее рукоятью вверх: тоже крест. Левая рука потянулась к гульфику. При долгом противостоянии преимущество было на его стороне: как если б к рапире прибавлялся припрятанный за голенищем кинжал. Это напоминало поединок двух волшебников. Ни тот ни другой не дрогнет, ни тот ни другой не шевельнется, застыли друг против друга, каждый со своей волшебной палочкой.

Правда Констанции была очевидна. Как и право, обороняясь от козней сатанинских, хвататься за крест. С другой стороны, наводить порчу на мужчину отнюдь не прерогатива креста и молитвы — в Испании вам это скажет каждый. И сочтет, сколько ведьм, промышлявших вот этим, сожжено за последний год в одном только Толедо.

Посему Эдмондо, в его представлении, действовал во славу Богородицы: разве Сладчайшая не была оскорблена уже одним тем, что противятся осуществлению возносимых к Ней молитв — Ее, Царицу Небесную хотят представить бессильною и низложенною, точно по Лютерову наущению. И выходило, что это ради торжества Всеблагой он мысленным взором приподнимал покровы над сокровеннейшими прелестями Констанции — но только приподнимал: коленка не оставалась совсем без чулочка, грудь — округлостью и крепостью поспорившая бы с сарацинским шлемом — лишь слегка выбилась из-под корсажа, над золотистою опушкой непременно заносился край оборочки с каймою. И одновременно с этим, и тоже к радости Приснодевы, его рука точила затупившийся кинжал; но коль скоро точила не таясь, в виду сердечка, которому он предназначался, Эдмондо вдруг ощутил… до чего благостна исповедь, и сладостна, а тайное делать явным во исполнение обетованного и сказанного нам есть сугубое благо, острейшее блаженство.

Но что же Констанция? Видя, как, вопреки святому кресту, к дьяволу возвращается схлынувшая было сила, она повела дело так, чтобы враг рода человеческого сам же и угодил в ту яму, которую рыл другим. Непорочная отлично разбиралась в людских пороках (Сладчайшая…), коль надоумила Констанцию и многих-многих других, и среди них мисс Герти Макдауэлл, которую взгляд непременно различит в этой куче голых девственниц, сгрудившихся у тесных врат и твердо знавших одно: если мужчина когда-нибудь посмеет коснуться женщины иначе нежели с добротой и лаской, он достоин звания самого низкого негодяя, — так вот, надоумила, одним словом, и Констанцию, и мисс Герти, и мисс Пигги, и Имя Им Легион исподволь под дирижерскую палочку беса начать раскачиваться, прямо вместе с крестом, в такт чьим-то настырным потугам, все энергичней, запрокидывая голову и откидываясь всем телом, как на качелях… как на них… с сиамскими близнецами подтянутых кверху колен и оттянутых книзу носков. И с мыслью: как хорошо, она смазывает ноги аж выше колен (ибо так высоко подлетал крест, что можно было разглядеть аж досюдова), Эдмондо — пффф… — кончил свою исповедь.

Ты, Констансика, чурка младая,

Ножкой дивной взмахни еще раз,

Так высоко, чтоб все увидал я

И от счастия впал бы в экстаз… —

пелось ночью под этим окном.

Так свечка, поставленная Эдмондо в Часовне Богоматери, превратилась в римскую свечу Леопольда Блюма — Мария Масличная оказалась посильней Св. Марии Часовни.

Схватив башмачки и верхнюю юбку, которую повесила на руку, Констанция со смехом убежала в одних только «красных лапках». Эдмондо стоит, как на театре — со своим жалким жребием, сейчас дадут занавес.

Алонсо еще не доел взятые в буфете биточки с макаронами, когда согбенной тенью мимо него пробрел Эдмондо. От Алонсо не требовалось большой проницательности, чтобы понять: не проколол. Тем не менее он окликнул друга:

— Ну что, прокол?

— А ну тебя к…

И, перекинув полу плаща через плечо, Эдмондо удалился. Алонсо задумался.

Можно ли задушить стеклянного человека?

«That was a beautiful creature, — said the old man at last, raising his head, and looking steadily and firmly at Quentin, when he put the question. — A lovely girl to be the servant of an auberge? — she might grace the board of an honest burgess; but ’tis a vile education, a base origin».

Старинная английская пьеса

Новость, что Видриера найден мертвым невдалеке от постоялого двора Севильянца, была подобна искре, Толедо же был подобен рождественской гирлянде, на которую она упала. Мигом известие об этом распространилось по всему городу.

Отец, двенадцать часов кряду преследовавший с товарищами одного скупщика краденого, возвращался домой, когда дозорный их отряда сделал знак остановиться.

— Что это?!

Лежавший на земле человек не подавал никаких признаков жизни.

— Э-э, да это лиценциат Видриера, — сказал отец. — Кому суждено быть задушенным, тот не разобьется.

Горло Видриеры, который пуще всего на свете боялся кончить свои дни грудой осколков, стягивала веревка. По всему судя, он принял смерть в великих страданиях.

В ту же минуту, по словам отца, у Севильянца поднялся такой вой и такой крик, будто на кухне там кого-то живьем поджаривали. Позабыв о мертвом, все двенадцать бросились на выручку живым. Навстречу им из гостиницы выбежал человек в ночной рубахе, раздувшейся как парус от наполнявших ее ветров. Колпак съехал ему на затылок. Рот зиял в пол-лица — окрестность оглашалась звуками, скорей уместными в Ноевом ковчеге. А надо сказать, было далеко за полночь, время, когда человек лучше видит на миллионы километров ввысь, нежели у себя под ногами (отчего стражника с философской жилкой никогда бы не поставили в отряде дозорным).

— Вы чего разорались, как святой Лаврентий?

— А как вашего бы Педрильо да начал кто-то веревкой душить, вы бы не разорались?

— Он прав, — сказал отец (в сторону). — Я был бы при этом как лев рыкающий…

— А я, по вашему, что, овечкой заблеял? Я так зарычал… Не видали, случаем, тут никто не пробегал?

— Мы видали много чего, — холодно сказал отец и расположился у очага, еще хранившего остатки тепла, остальные поступили так же. Нет, вру: одного послали к альгуасилу с докладом. Таким образом, напомнив Севильянцу, кто здесь задает вопросы, отец продолжал: — И что же дочь?

— Да молитвами ваших милостей. Цела и невредима моя Гуля. А как мы насчет… — хозяин выразительно поскреб под подбородком, изобразив «некрещеного турка».

Корчете были измучены долгой погоней за скупщиком краденого, теперь к этому прибавились новые испытания.

— Что ж, скоро память святого Мартина… — сказал один.

— А знаете, отчего во всех странах Сан-Мигель заступник полиции, а у нас — Мартин-добряк? У Сан-Мигеля тоже ведь сердце золотое было, вон как перед язычником на одной ножке прыгал.

— Это другой совсем Мигель, не тот, который на одной ножке прыгал, — возразили дозорному. — Ну, ты и даешь, Фернандо.

— Да неважно это все, ребята. Главное, я вот что… Наш Мартин был большой друг благословенной лозы…

— Понимаю, понимаю, — сказал отец. — Тогда уж лучше всего иметь своим покровителем Ноя-праведника.

— Ноя? А у нас в деревне говорили, что он скотину охраняет.

— Ей-Богу, ребята, вы как нехристи. Ной — он же флот хранит.

Тут отец не стерпел:

— Ной — флот? Тогда не приходится удивляться тому, что сталось с нашей Непобедимой армадой. При Лепанто нас хранил святой Христофор.

— Да неважно все это. Не даете сказать человеку. Почему Мартин с нищим — того? Он ведь перед этим дерябнул за милую душу, в гостях был у альгуасила.

— У альгуасила мыльной воды дерябнешь!

— Не перебивайте. Идет, значит, из гостей. Трость, ветром колеблемая. А тут нищий: дай плащик, вон у тебя два. И правда, смотрит — два. Ну, дал. А наутро понять не может, чего это у него только полплаща.

— Ха, ха, ха, Фернандо. Очень смешно.

— Особенно, если учесть, что святой Мартин скакал в это время на лошади и был совершенно трезв. Мы с моим Педрильо ходили в Санто Томе смотреть картину этого грека из худерии. Мартин там на белом коне.

За такими разговорами ночные приставы отвлекались на минутку-другую от своих собачьих обязанностей, они прихлебывали валенсийское и кайфовали — кто бы знал как.

— А притащите-ка веревку — на узел взглянуть.

— Где же я ее вашим милостям возьму, — отвечал хозяин. — Так душегуб ее мне и оставил.

— Но вы бы ее узнали? — спросил отец.

— Ну…

— Аллора, ребята!

Фернандо и еще один малый по прозвищу «Хватай» встали и направились к дверям.

— Узел сохраните! Только ослабьте, но не развязывайте! — крикнул им отец. — Неправда, что «узлы вязать не письма писать», — пояснил он, — характер по узлам можно определить не хуже, чем по почерку. Моряки говорят, что ни один узел не повторяется дважды.

— А вот и наша потерпевшая, — сказал трактирщик фальшивым голосом — не от лукавства, а затем, что не умел выражать прилюдно отцовское чувство; когда криком кричал да рыком рычал, он был куда натуральней.

Констанция, которую мы уже видали по-всякому, даже красными лапками наружу, подошла к отцу — одета, причесана, скромна, прелестна, только чуть-чуть бледней обычного. Эта бледность не укрылась от знавших ее.

— А что делать, ваша милость, — со вздохом развел руками трактирщик, — когда каждую ночь концерты едва ли не до зари. Славят, понимаете, святую Констанцию под нашими окнами. Спать не дают. Да еще тут, понимаете, приключение.

— Не зря говорили у нас: нет в красоте счастья.

— Не так говорили. Похоже, а по-другому.

— Но смысл такой.

— Именно, что не такой, — вмешался отец. — «Не в красоте счастье» говорили в утешение тем, кому она не досталась, — и трактирщик, дококетничавшийся до обидного для себя, поспешно с ним согласился.

А Констанция стояла, скромно опустив глаза, будто бы ничего не слышала, хотя слух у нее был, как иголка, острый. Она, например, слышала, как один из дяденек-полицейских шепнул другому: «Бьюсь об заклад, она не его дочка». В душе Гуля Красные Башмачки и сама так считала. Точней говоря, фабула ее грез — если так можно выразиться — строилась как раз на этом: дочь знатного сеньора, может быть, даже графа или принца, выросла в бедной пастушеской хижине. Или в доме трактирщика, простого, бесхитростного… ну, бесхитростного — это, положим… этакого наивного хитрована. Но все равно человека доброго, который воспитал ее как родную дочь. Но вот открывается, что настоящий ее родитель — вовсе не тот, кого она называла отцом. Просто-напросто в младенчестве ее похитили разбойники… а почему нет? Таких случаев пропасть. Если взглянуть на нее, она же инфанта: белокожа, грациозна — и в то же время ни одного нескромного движения. А какая ножка — заглядение! При этом сколько благородства в осанке… Да нет, чего говорить, она еще не встречала девушку красивей себя. И полюбуйтесь, чем должна заниматься.

Она как раз убирала грязные тарелки, когда (обычная ее мечта) к дверям с грохотом подкатила карета с герцогской короной. И выходит из нее сеньор, тот самый… А надо сказать, лицо того сеньора она никогда не забудет. То было наяву. Он однажды стоял у них. Взгляд — святого Игнатия, лоб… у первой танцовщицы Испании такой подъем. Роста он небольшого, тонкий в талии, одна рука изувечена, должно быть, в бою. Посмотрел на нее — и говорит с поклоном: «Высокородная судомойка». Она отвернулась и поспешно прочла «Аве Марию»…

Чем еще хороша «Аве Мария», что под нее всегда можно глаза закрыть: Ave Maria, gracia plena… а сама представляешь себе: живет девушка в своей лачуге… в один прекрасный день… и все застывают в почтительном… она мелкими своими шажками (не как все эти Аргуэльо молотят) идет навстречу своей судьбе…

И такова сила привычки, что со временем она могла уже лишь с молитвой на устах предаваться мечтам, менее всего свидетельствующим об ее благочестии — хотя для молодой девушки и извинительным.

А между тем и в самом деле с грохотом распахивается дверь и, повскакивав со своих мест, все застывают в почтительных позах. Это явился альгуасил, «хустисия» — как обращались к нему и к его жезлу. Сразившись этим жезлом с пролетавшей мухой и поразив только след ее — что при желании могло символизировать неудовлетворительную работу полиции — альгуасил начал дознание.

— Риоху урожая тринадцатого года… Баранью пуэлью долго ждать?

— Справедливость, боюсь, несколько придедца.

— Это хорошо, что придедца — глядишь, успею и проголодадца… умца, дрица, ца-ца-ца, подавай мне мертвеца… Это я не тебе, мошенник, — ткнул он в растерявшегося трактирщика хустисией. — Ты подавай мне баранью пуэлью и риоху урожая тринадцатого года. А мертвеца мне сейчас подадут эти сеньоры. На блюдечке с голубой каемочкой. Разрешаю, господа, то, что плещется в ваших стаканах, прикончить за мое здоровье.

— Да здравствует Справедливость! — вскричали корчете, быстро осушая стаканы, покуда альгуасил не передумал.

— А теперь докладывайте. Про скупщика краденого я уже знаю: он должен на своих плечах таскать по горам чужое добро, а бес идет за ним по пятам и приговаривает: это своя ноша не тянет, это своя ноша не тянет. Что ж, торжество справедливости есть торжество альгуасила по определению. Что Видриера?

— Задушен веревкой, Справедливость.

— Ты тупой. Не чем задушен, а кем, я хочу знать. Новости есть?

— На момент прибытия сюда Справедливости мы допрашивали хозяина венты, который утверждает, что видел убийцу, — сказал отец.

— О, даже видел убийцу? Как это мило с его стороны. Это правда?

— Сущая правда, Справедливость.

— Ну, так не томи уже.

— Пуэлья, Справедливость… помешать надо.

— Плевать мне на пуэлью, я не голоден. Рассказывай, как это было.

— Мы уже отошли ко сну, Справедливость. Сегодня Юрьев день, значит, и серенад не будет под окном, можно спокойно выспаться. — Альгуасил взглянул на Гулю Красные Башмачки и понимающе кивнул. — Как вдруг, Справедливость, за стеной, где дочка спит, слышу — шум. Ясное дело, отец, выскочил из комнаты. Всё, понимаете, впотьмах. И тут на меня кто-то у дверей дочкиных бросается с веревкой, прямо уже петля наготове. Я руку в петлю, не даю на шее затянуть, а сам призвал Пресвятую Деву Лоретскую — не обессудьте, но уж это моя заступница. Поняв, что задушить меня не так-то просто, злодей бежал. Я прежде к дочке — как она. То, что дверь к ней была изнутри заложена засовом, меня сразу успокоило. На все мои вопросы, она отвечала: «Невредима, отец». Тогда я пустился вдогонку — меня охватил гнев. Но кроме их милостей, — трактирщик указал на корчете, — никого не увидел.

— Складно брешешь, — сказал альгуасил. — Ступай помешай пуэлью.

— Справедливость…

— Ты хочешь меня уверить, мошенник, что рассказал чистую правду? Такого не бывает, все врут. И даже я сейчас, вот так говоря. Но тебе этого не понять, бестолочь. Иди помешай пуэлье подгореть… и чтоб непременно тринадцатого года! — прокричал он ему вслед. — А вы, кавалеры мои, — это относилось к почтительно внимавшим ему корчете, которые при этом стремились придать своему вниманию почтение нехолуйское, не к чину — а к гуру, наставляемого к наставнику, они хорошо знали своего альгуасила, — вы зарубите себе на носу, врут все, это в человеческой натуре: не знать, а сказать, не говоря уже о тех, кто знает и не говорит. Наша с вами задача заставить первых и вторых поменяться ролями. Скажи мне, красавица, — альгуасил начертил в пространстве вензель жезлом — жестом, каким регулировщик прекращает движение транспорта по одной артерии и отворяет другую, — ну, во-первых, как твое имя?

— Констанция, Справедливость, — и та, что так звалась, присела.

А про себя думает: небось поразился, встретив здесь, в вертепе, девушку с манерами. Альгуасил, конечно, не то, совсем не то. Не белый парик грезится ей, покуда губами владеет священный тик молитвы… Но кареты с гербом нет и неизвестно. Парик альгуасила может сойти за шкуру Предтечи.

— Гм… ты кажешься настоящей сеньорой. Что ты сказала? Ах, ты молишься. Значит, ты еще и благочестива. При такой внешности это отнюдь не лишнее. А как вы, ребята, считаете? — он употребил португальское слово rapazes.

Корчете считали так же — они тут же пошли смешками, придав себе, по возможности, залихватский вид.

— И вы всегда, ваша милость, запираетесь на засов? — Констанция молчала. — Понимаю, засов — это как аплодисменты певцам, если они захотят спеть на бис. Открой свое сердце, красавица — альгуасилу можно. Он тот же священник, только властью вязать и разрешать облечен земным царем. Кто твоя заступница, тоже Лоретская Божья Матерь?

— Нет, Справедливость, моя — Мария Масличная.

— Да что ты говоришь? И моя. И поверь, нет защиты надежней, чем у Марии Масличной. За ней как за каменной стеной.

— Я знаю.

— А что же батюшка твой поручил себя Лоретской Божьей Матери?

— Это он, Справедливость, когда солдатом был в Италии, с тех пор.

— Ну, тогда понятно. А ты любишь, я погляжу, к Пречистой Деве с молитвою обращаться. Да и вообще разговор о Сладчайшей тебе по душе.

— Да, Справедливость. Стоит только Богородицу позвать, как душа, допрежь ледяным страхом скованная, топится в сиянии Ее Святого Имени. Прямо грудью это чувствуешь — как страх избыт.

— А что, страшно часто бывает?

— Ах, Справедливость, беззащитной девушке всегда страшно.

— Гм… в особенности на постоялом дворе. Конечно, девушке, как ты, здесь не место. Каждый тебя глазами пожирает, так и норовит изгрызть…

— Риошка, тринадцатенького-с! — Радостно возвещая это, Севильянец с нарочитой неуклюжестью, подобающей хорошему трактирщику, вбежал в залу. — Сейчас и пуэлья…

Альгуасил замахнулся на него хустисией:

— Изыди, я не голоден… Так что же, — продолжал он медоточиво, — страшно бывает?

Но при отце Констанция вновь сделалась молитвенно нема, уже распустившийся было бутон ее уст вновь закрылся.

В гневе альгуасил шлепнул жезлом по столу — как мухобойкой. На этот раз на кресте осталась муха.

— Ты расскажешь наконец, что здесь было?

Богородице, Дево, радуйся, благодатная Мария, Господь с Тобою. Я ничего не знаю, Справедливость. Меня разбудил страшный грохот, словно град камней обрушился на меня, и я — это более не я, а грешница, приведенная к Господу нашему чернокнижниками и фарисеями. Я убоялась и стала читать молитвы. А потом голос батюшки проговорил: «Благополучна ли ты, моя дочь?» На что я ответила: «Невредима, отец».

— И давно ты запираешься на засов? В принципе это похвальная предосторожность, я просто хочу знать, что ей предшествовало — и когда?

Поскольку и Севильянец и его дочь молчали, первый растерянно, вторая смущенно, альгуасил повторил вопрос:

— Скажи мне, девушка, кто-нибудь уже посягал на твою честь?

И на это ответа не последовало. Тут альгуасил взревел:

— Властью, данной мне Его Католическим Величеством, королем Испании и обеих Индий, приказываю: говори, да или нет.

— Не знаю.

— О-о-о, Сссантисссима! А кто же знает? В моей практике, милочка, был случай: к одной красотке вожделело несметное количество мужчин. Каждую ночь к ней пытались ворваться неизвестные. Так продолжалось, пока не выяснилось: дождавшись, когда все уснут, девица сама начинала колотить в запертую изнутри дверь и звать на помощь. Послушайте, хозяин, она у вас часом не Красная Шапочка?

— Нет, она Гуля Красные Башмачки, — простодушно отвечал Севильянец.

— Ладно, давай пуэлью.

Воздав пуэлье по заслугам и узнав, где Севильянец берет баранину, куски которой отыскать в курганах риса оказалось неизмеримо проще, нежели притаившихся в укромных уголках Толедо преступников, страж порядка вернулся к непосредственной цели своего визита.

— А кто здесь в последние дни концерты давал?

— Концерты… в последние ночи-то… Поди узнай их, этих прикрытых господ. Как поется:

Усы плащом закрыв, а брови шляпой,

Со шпагою под мышкой и…

Э… Дайте подумать. Вот сынок коррехидора, вроде бы, с двумя оркестрами приходил.

— Ага. Ну, а теперь всех служанок и всех конюхов — всех сюда ко мне… скажи, ты зеленую паприку берешь у сайягцев?

— Андалузия.

— Гм… м-да… — на острие зубочистки, которую альгуасил созерцал в раздумье, казалось бы, призывно маячил десерт. Альгуасил внял призыву. «Цок… цок…» — поцокал он. — Ну, гони сюда всех.

— Все здесь, Справедливость.

Хустисия поговорил с одним, с другим — в привычной своей манере, лишний раз доказав, что с ним не соскучишься.

— Эй ты! Ты кто будешь?

— Лопе из Сеговии.

— Ну-ка, пой, гитарист.

— Что?

— Что, что — что все поют. Про любовь. Как еж ежиху хотел проколоть, да не сумел — колючек не хватило. Торрэ — цок!

— Я не знаю такой песни, Справедливость.

Альгуасил — неторопливо оглядывая Лопе с головы до ног:

— Может, и впрямь не знаешь… А ты чего дрожишь, как тебя зовут?

— Ар… Ар… гуэльо, ху… ху… хустисия, — при этом альгуасил нетерпеливым движением, одних лишь пальцев, мол брысь! остановил Севильянца, хотевшего было что-то сказать.

— Подойди сюда поближе и не бойся своего альгуасила. Ты же не меня испугалась? Ну вот видишь, моя красавица. Принц, которого в детстве ты сочетала со своей соломенной куклой, он тебя помнит и в обиду не даст. (Напомним, что Аргуэльо была не просто астурийкой, а косой астурийкой.) Право, грех забыть, что и ты была дитя… для себя ты, может быть, так и осталась им… маленькой девочкой, которую все отталкивают ногой. Но не бойся, малое стадо, мы стоим на страже.

— Ы-ыы… — ревела Аргуэльо, не то со страху, не то от жалости к себе самой. — Ы-ы… ведь убьет же…

— Пусть попробует… Стоп! — Молниеносно, точно камнем на свою добычу — хищною скороговоркой: — Ты что же, видела его — каков он из себя?

— Ы-ы… убьет… солнышко. Один удар… ы-ы-ы… и не станет Аргуэльо. Солнечный удар…

— Солнечный, говоришь? — Альгуасил, всего лишь разыгрывавший проницательность, ибо любил позировать — перед кем попало, да хоть перед Севильянцем, да хоть перед двенадцатью корчете — вдруг сам с изумлением понял: он идет по следу. — Но ночь же, солнышку откуда взяться, дитя мое.

— Сол… ны-ы-ы…

— Справедливость, — не выдержал трактирщик, — позвольте только обратить внимание вашей милости, что астурийка она, не соображает ничего. С ней вашей милости придедца…

— Придедца, да? Умца-дрицца, да? Ты такой же Севильянец, как я английская королева, чтоб ей… Сам, небось, из какого-нибудь Гандуля. И ты еще смеешь, собака, поносить Астурию, мою родину? — Севильянец в ужасе, как печатью, прихлопнул себе рот ладонью: такое брякнуть. — Мы, астурийцы — свободные идальго, лучшие на службе у короля. Дитя мое, докажи, что астурийцы не знают страха, смело и свободно назови его имя, даже если б он был самим… самим альгуасилом.

— А если он меня солнышком — тюк? He-а, Аргуэльо хоть и астурийка, а не такая все же дура.

— А если мы тебя… обратите внимание, — перебил сам себя альгуасил, отвлекшись соображениями, которые высказал своим без двух двенадцати апостолам, — она не справилась с ролью дуры, которую самонадеянно играла. Обычная история, когда дурак прикидывается еще глупее, чем есть на самом деле. Гм… м-да… (Аргуэльо.) Отказ от дачи показаний судом приравнивается к соучастию в преступлении, если таковым является… м-да… гм… убийство. Давеча у ворот этой треклятой венты был задушен лиценциат Видриера. — Насладившись впечатлением, которое произвели его слова, альгуасил продолжал: — Говори, несчастная, все, что знаешь, и фокусы свои брось.

Аргуэльо (шепотом — шепот метался как пламя на ветру, все скорее…):

— Не знаю, я ничего не знаю, глухая, немая… — пока не заголосила протяжно: — Уби-ил! Уже уби-и-ил! — но внезапно осеклась с торжествующим смешком — безумца, которого не удалось «провести»: — А это не может быть, это вы меня на пушку берете. Нельзя задушить стеклянного человека.

И правда! Фернандо с Хватаем (как раз те самые, вместе с которыми полицейских-фискалов выходило двенадцать) вошли… вбежали… отец говорил, что способу, которым они передвигались, нет названия в человеческом языке. Они возникли — всем видом своим являя, что потрясение, пережитое ими и которое нам еще только предстоит, относится к разряду ужасающих — впрочем, быть может, они несколько преувеличивали свой ужас: коли он им зачтется, это могло смягчить ожидавшее их наказание. Ибо, надо сказать, что тела Видриеры они не нашли, оно исчезло.

— Это как же понимать? — спросил альгуасил, меняясь в лице, а именно: ухо сменилось глазом, нос — ртом, брови начертали на лбу крест. Это был лик апокалипсического зверя — вовсе не того симпатяги, которого до сих пор мы наблюдали.

— Это как же понимать? — При этом так зычно и так багрово, так адски раздулась шея его, что стены дрогнули — не то что сердца. Некоторые корчете потом божились, что на одной из дрогнувших стен появилось огненное 666. Другие и вовсе различили блудницу, сидевшую у альгуасила на плечах и болтавшую ножками.

Хорошо быть мавром: ткнулся мордой в пол, и, глядишь, полегчало (в смысле, не глядишь — и полегчало). Но у обретших свет истины не в обычае в миг торжественной порки прятать чело. Нам не занимать присутствия духа, пускай даже и сопровождаемого стуком зубов, пойдущих, вероятно, скоро на четки.

— Вы что же, бросили труп? Оставили его на растерзание псам и грифонам, а сами пошли вина хлебнуть? — орал альгуасил не своим голосом. — А может, вам вообще померещилось? А может, вы уже и до этого хлебнули изрядно?

— Хустисия, мы хлебнули только горя, преследуя перед этим четырнадцать часов проклятого Мониподьо, — проговорил отец. — Конечно, мы виноваты, но все же смиренно просим выслушать нас. Бей, но выслушай, хустисия.

Эти слова, полные достоинства, не препятствовавшего чувству вины переливаться всеми оттенками синего, возымели действие. К тому же альгуасил отпил риохи тринадцатого года, и это окончательно его отрезвило. Сразу лицо обрело привычные черты.

Отец продолжал:

— Едва Эстебанико заметил труп, как мы, узнав Видриеру, без труда установили причину смерти: удушение. Я своими глазами видел странгуляционную борозду. Но тут истошный крик донесся из гостиницы. Решив, что убийца поблизости и продолжает сеять смерть, мы все как один устремились на помощь жертве. Да, это была наша ошибка, но по-человечески нас можно понять. Убийцу мы не нашли, лишь повстречали трактирщика, который, как привидение, в ночной рубахе метался взад и вперед и все спрашивал: «Вы не видали его, вы не видали его?» После беглого ознакомления с ситуацией отряд разбился на три неравные группы: Фернандо и Хватай поспешили назад к убитому, Хаиме Легкокрылый отправился с докладом к вашей Справедливости, ну а я, червь презренный, с девятью другими червями приступил к допросу. Остальное хустисии известно.

И отец почтительно умолк, всем видом своим выражая упование на то, что альгуасил взыщет с провинившихся по сути своего имени и в согласии с истинной, хотя и символической функцией своего жезла, а не той, которую он выполняет, гоняя мух.

Альгуасил был под впечатлением от услышанного. Тем не менее сказал, хотя и не сразу:

— Все равно… все равно вы виноваты и заслуживаете наказания. Хозяин, вели судомойке принести пару ведер мыльной воды, в которой она моет грязную посуду.

— Констансика…

— Сию минутку… inter oves locum praesta et ab haedis me sequestra…

— А ты чего стоишь? Иди же помоги ей, — сказал Севильянец Аргуэльо.

Девушки возвратились, неся каждая по жбану с высокой пенною шапкой; одна — красотка, какой не сыщешь; другая — получившаяся из гадкого утенка гадкая утица.

— Чтобы все было выпито за мое здоровье, — распорядился альгуасил.

Воцарилась тишина, какая наступает в первые минуты долгожданного застолья. Корчете, давясь, пили.

— Я сказал, за мое здоровье.

Помещение наполнилось возгласами «Да здравствует справедливость!». Альгуасилу, однако, если судить по его мрачному виду, все эти здравицы впрок не шли. Он вдруг сделался ужасно задумчив, закусил ус, безотчетно катал по столу жезл — словно скалку, все реже и реже отхлебывал риоху урожая тринадцатого года, а о пуэлье и вовсе позабыл. Наконец, резким движением оттолкнув стол — встал.

— Ну как, закончили, ребята, уже? Тогда пойдемте, здесь нам больше делать нечего. Хотя история таинственна, ничего не скажешь, на то и полиция, чтобы, по слову Господа нашего, делать тайное явным к превеликой досаде всех хулящих Его и злословящих Его, и всех обижающих вдов и сирот, и всех сносящихся с дьяволом и по грехам своим обреченных геенне огненной, как при жизни своей богомерзкой, так и по смерти своей, и да не будет другого суда над ними, кроме праведного и христолюбивого. М-да… Гм… значит, не знаешь, от кого запиралась? — И он смерил Констанцию долгим, чуть насмешливым взглядом. Аргуэльо же, напротив, ласково потрепал по щеке: — Ну что, мое солнышко?

One day after

«Он смотрит на меня как на погибшую», — эта мысль змеею ворочалась в прелестной маленькой головке, беспрестанно жаля. Оттого бедняжка Констанция была не в силах уснуть, тоже все ворочалась на своей постели. А бывало ведь засыпала с первым звуком серенады. Что твои оркестры, что твой топот, что стук твоих кастаньет — ничего не могло ее разбудить, словно это о ней говорилось: не будите и не тревожьте возлюбленной, доколе ей угодно — а нашей Гуле угодно было дрыхнуть ночь напролет. Теперь жертва недавних треволнений напрочь лишилась сна. Она уже пробовала считать: Ave Maria раз… Ave Maria два… Ave Maria десять… двадцать… Сбивалась со счета и начинала снова. Чьи бы угодно уже слиплись глазоньки, у какой угодно кисоньки, а у этой нет. Она смеживала веки насильно, но насилие порождает насилие: ей сразу виделась рука юноши, яростно душившего себя за гульфик в такт ее дирижерскому кресту. Или Аргуэльо лепетала что-то про солнышко — и, зная, что это было за солнышко, Констанция в ужасе ждала, когда же астурийка проболтается… А то вдруг коченела от страха, не слыша привычного ржанья чаконы под окном. Раз пять кряду она вскакивала с постели, попеременно то снимая, то закладывая запор — не решаясь, однако, ни на одно, ни на другое, ибо не знала, что же более должно свидетельствовать о ее целомудрии. И тут только поняла она смысл выражения «крестным путем истины»: правда неубедительна, успешно солгать куда проще. Ложь не требует и десятой доли тех ухищрений, без которых не обходится и слово правды.

«Правда… Pravda vitezi… Правды витязи: Дубчек, Смрковский, Черник. Глядишь, все еще изменится, возрадуйся, Дева. До твоих настоящих батюшки с матушкой, может быть, отсюда рукой подать. Да только Кремль Кремлю не товарищ. Не пожмут. А ты, девушка, возрадуйся, получишь благую весть. От своего отца. Который узнал, где обретается его родная дочь. Уже давно оплаканная. С грохотом подъезжает карета…»

И под этот грохот наша высокородная судомойка наконец засыпает.

* * *

One day after, когда на башне «Городского дома» пробило двенадцать и деревянные рожки мавров возвестили начало сиесты, Алонсо разыскал своего друга — у рябой хуанитки, рыжей как и ее оспины. Последняя отворила Алонсо дверь с такими словами:

— П-сст! Миленький мой еще после вчерашнего в себя не пришел.

— А что вчера?

Алонсо вошел в помещение, темное, тесное, полнившееся запахом лупанария. Эдмондо крепко спал на соломенном тюфяке. Рядом стояла трехногая табуретка: через отверстие в сиденье — по обыкновению, той формы, что сбивает с толку относительно истинного его назначения — была продета шпага. Луч, пронзивший ставень, зажег маленькое солнышко на ее рукояти, и оно горело, как настоящее. Многозначительной подсказкой двоечнику.

— А что вчера? — отвечала хуанитка, — да то, что миленький мой пришел к своей девочке, как черт обваренный. Порчу, говорит, на него навели. Колдовка, та, что намедни…

— Потише! Своя ли голова на плечах у тебя…

— Ну, я хотела сказать, женщина, та, что намедни… — хуанитка взяла полтоном ниже, шепча так, что одно только подставленное к устам ухо и могло различить ее шепот. Алонсо слушал как исповедник — прикрыв глаза и кивая.

— И перед зеркалом пробовали?

— Да чего там перед зеркалом — я Розитку с Бланкой притащила. Нет, он только солист теперь у нас. Большого Театра. А мы чтоб все смотрели и крестами махали.

Она бросила сочувственный взгляд на Эдмондо, который спал, накрытый своим роскошным плащом.

— И давно уже сеньор кабальеро здесь, на этом тюфяке наслаждений?

— Да как светать стало, так и свалился мамочка.

— Не то! Не то я тебя спрашиваю — когда он явился сюда?

— А… ну… да кто знает. А что, это вам очень нужно?

— Очень, — Алонсо протянул хуанитке два или три очаво.

Та вышла, и он слышал, как она спрашивала:

— Девочки, а когда миленький-то пришел вчера?

— У тебя чего — стрелец?

— Не-е, братец его.

— Да с петухами пришел.

Алонсо резко оборотился, пристально посмотрел на спящего. Контрастно выступал из мрака изжелта-темный пергамент щек, поросших за полтора дня чернявой колючкой (у самого Алонсо щеки были лепестками роз, только по верхней губе и подбородку пробежал золотистый девический вьюнок). Полураскрывшийся рот с одного уголка поблескивал слюной: так в уснувшем мужчине просыпается дитя — даже в самом отъявленном злодее и висельнике. Об этих последних и подумал Алонсо, провидчески поместив Эдмондо не то в темницу, не то в раму Караваджо или Рибейры.

«У, marranos!» И в то же мгновенье он сорвал со спящего его плащ.

— Я тебя повсюду ищу. Хорошенькие новости.

Эдмондо под плащом был голый — голый сокол. Он дернулся всем своим соколиным телом, а именно: вздернул плечи и, подобрав выше колени, плотнее сжал ими кисти рук с повернутыми врозь ладонями.

— Что, что такое?

Спросонок Эдмондо, очевидно, не вполне понимал, где он, кто он.

Алонсо повторил:

— Я тебя ищу полдня. Весь Толедо только и говорит о том, что вчера произошло у Севильянца. Кто-то пытался обесчестить его красивую дочь… — Эдмондо заморгал и сел, завернувшись в плащ, как римский легионер у костра. — Но, верно, красавица вдруг стала волосатой. Как бы там ни было, проколоть ее не удалось. Правда, наш Симфроний чуть не придушил ее папашу, подвернувшегося ему под руку.

Эдмондо тряхнул головой, соломинки рассыпались по его плечам. Что за дичина! Алонсо же продолжал, прерывая рассказ паузами в самых неожиданных местах — чтобы снять солому с кудрей приятеля то там, то сям. Чем как бы расставлял знаки препинания согласно ему одному ведомой пунктуации.

— Кое-кому, правда, он все же свернул шею. Хочешь знать, кому? Известному всему просвещенному Толедо… — Алонсо стряхнул еще одну соломинку, — лиценциату Видриере.

— Лонсето!

Эдмондо вскочил.

— Вот то-то и оно. Все в городе даже присели от удивления… — заботливо снята еще одна соломинка. — Так что если и ты изумлен или, по меньшей мере, хочешь показать, что изумлен — тоже садись. Видриера — кто бы он ни… (приметил еще одну соломинку, сдул) …прозрачный, стеклянный, сумасшедший, плут, бывший каторжник, недотрога, краса и гордость Сокодовера — Видриера был вчера банальнейшим образом задушен на пороге гостиницы Севильянца. Заметь, веревкой, которую до того убийце не удалось затянуть на шее у хозяина… (соломинка)… когда тот поспешил на помощь своей куколке.

— Что ты от меня хочешь? Чего ты при…ся ко мне, дон Алонсо? Чего ты смотришь на меня так? Образумься, не то…

— Не образумлюсь! Виноват. Хотел бы, да не могу. Чтобы дворянин… веревкой… как разбойник…

— Негодяй! Да я тебя! — Эдмондо бросился было к табурету, где играло солнышко, но «сова Минервы» преградила ему путь, опасно приблизившись прямо к уду, темневшему, подобно потухшей головешке.

«Как у мавра», — брезгливо подумал Алонсо.

— Где ты был ночью? Что у тебя вышло днем с твоей святою?

— Ничего не вышло… Пречистая Дева! — Вспомнив о случившемся, Эдмондо в отчаянии сжал руками голову. — Она порчу на меня навела.

— Questa poi la conosco pur troppo! — Алонсо вложил шпагу в ножны «гневным движением» (с клацаньем эфеса). — Мне уже рассказывали во всех подробностях. На глазах у изумленной публики дон Эдмондо…

— Не мучай…

— Эдмондо, я не верю, чтобы испанский дворянин мог обесчестить свое имя и свою шпагу, удавив кого-то веревкой, как заурядный палач. Я не верю, что это мог сделать мой друг…

Алонсо вопросительно умолк. Стало тихо.

— Воды… испить, — прозвучал наконец в тишине и темноте хриплый потрескавшийся голос.

Хуанитка стремглав слетала за водой — так ей было интересно.

Эдмондо пил долго, не то мучимый жаждой, не то в попытке оттянуть время. Он кончил пить с тем смачным звуком, коим горло подводит итог утолению сильной жажды.

— А… харашшо-о… — словно напившись эликсиру молодости, превратившего нового Эдмондо — в старого. — Я ей покажу! Змея… Колдовкой назову тебя, а стрельцы чернокнижницей объявят, на костре сгоришь ты всенародно…

— А если выйдет из огня невредимой? С сыновьями преторов такое уже бывало, один даже сам сгорел. Гордый твой батя…

— Оставь отца. Не понимаю, ты впрямь думаешь, я прикончил этого самого Видриеру? Да с какой стати?

— Эдмондо, я этого не думаю, но сам посуди. Накануне ты, как бешеный, несешься проколоть красотку, даже не полюбопытствовав об имени ее святой. Порочишь собственного отца, ставишь Пресвятой Заступнице свечу такого размера, как если б тебе предстояло rendez-vous со слонихой. Не успел я съесть макароны с биточками, ты уже назад. Вид ужасный. Словно, извиняюсь, не ты проколол, а тебя прокололи… я сказал, «извиняюсь». И убегаешь. Разыскать тебя невозможно. Той же ночью, как раз на Хорхе Немого, когда под окном у душеньки никогошеньки,[4] к ней ломится непрошеный любовник. И то сказать: с каких пор любовники приходят к своим возлюбленным с веревками. Но красотка заперлась, как голландцы в Антверпене. В отличие от них, это ее спасло от петли. Зато Видриере не повезло. Мы уже не узнаем, кому и чем он не угодил. Довольно и того, что мог знать дьявола в лицо… Нет-нет, мой Эдмондо! Это нестерпимо. Избавь меня от мучительных подозрений, скажи, что я безумец…

— Алонсо! Ежели тебе это не по душе говорить, то, право, каково же мне это слушать — что я, испанский гранд («Испанский гранд, — Алонсо передернуло. — Да ты мавр».), и мог веревкою душить девчонку, или городского сумасшедшего, или какого-то трактирщика?

— Поклянись!.. Нет, прости, не нужно клятв. Мне довольно твоего слова. Прости, что ко мне в душу закралось столь ужасное подозрение. Ты вправе презирать меня всю оставшуюся жизнь.

— Нет, Алонсо, нет, положа руку на сердце скажу: я на твоем месте… Santa Maria, и подумать страшно! Поэтому я с готовностью соглашаюсь дать тебе любую клятву. Шпага и честь моя чисты. И да будет мне свидетельницей Пресвятая Богоматерь Часовни, — Эдмондо картинно протянул руку по направлению к табуретке: вылитый Компеадор в своем шатре, прежде чем выйти к войскам. Хуанитка коленопреклоненно подала ему обеими руками шпагу. Эдмондо привычно облобызал солнечное личико в волнистых лучиках.

— Теперь ты доволен, дон Алонсо?

Друзья обнялись, как после многолетней разлуки.

— Алонсо…

— Эдмондо…

А хуанитка, глядя на них, размазывала по щекам слезы радости, хоть и не понимала ничего. Потом сбегала, принесла Эдмондо штаны, со словами:

— Вот… проветрила для вашей милости.

— Ради святого Мигеля, где ты был ночью? (Влезавший в штанину Эдмондо как раз прыгал на одной ноге.)

— Не знаю. Я ничего не помню, я ушел тогда из венты…

— Ушел? Скажи лучше, уполз — искалеченной караморой, как выражаются пантомимисты и господин Набоков. Что она с тобой сделала, можешь рассказать? Ты хоть успел ей картошку натереть?

— То-то и оно — только себе морковку. Заправил майонезом по ее милости и сам съел.

— У ней на глазах?

— У ней на глазах стояли слезы, — огрызнулся Эдмондо.

— И что же, так тебе понравилось вприглядку, что никак остановиться не можешь? — Эдмондо молчал. — Дела… А что она при этом делала? Нет, молчи — не хочу даже знать! Это паленым мясом попахивает, — Эдмондо только усмехнулся: мол, я же тебе говорю. — Где тебя носило всю ночь?

Эдмондо пожал плечами.

— Откуда я знаю. Я как маковым отваром опился, ничего не помню.

— Но это все говорит против тебя, пойми. Мне Педрильо рассказывал…

Смутно припоминая, кто такой Педрильо, Эдмондо зажмурился и наморщил нос — как проглотил горькое лекарство.

— Ну, мальчонка один, — пояснил Алонсо. — Отец у него крючком, и он мне за маковый треугольничек все передает — о чем за столом у них говорится. (А я, надо сознаться, эти маковые треугольнички действительно обожал — их у нас называли по-арабски, «хомнташ». Мы, мальчишки, за это лакомство душу готовы были Иблису заложить.) Поэтому, — продолжал Алонсо, — я в курсе всего, что у стрельцов творится. Бывает, такое узнаешь, о чем самому альгуасилу не докладывают. В целом это нехорошо, что косая астурийка тебя видела…

— A-а?! Да я ее задушу!

— Руками или тоже веревкой?

Эдмондо тяжело задышал — как зверь в западне.

— Это была сущая глупость. Я просто пригрозил ей… Чтоб замолчала. Но это было днем… Днем, говорят тебе! — заорал он вдруг на Алонсо. — Когда мы с тобой там были.

— Все смешалось, — проговорил Алонсо грустно, — кони, люди… Кто днем приходил к красотке, тот мог и ночью испробовать крепость ее засовов. Поэтому и спрашиваю, где ты ночью был? Кто-нибудь может подтвердить, что видел тебя между полуночью и…

— А что, астурийка сказала, что это был я? — с тревогою спросил Эдмондо.

— Нет, не говорила, боится.

— Чего?

— Что от солнечного удара помрет — вот чего.

— Ну, так что ты хочешь, я-то тут при чем? А трактирщикова колдунья и подавно попридержит язычок. Ведь кто ей поверит, что посягавший на ее честь не преуспел? Да еще когда узнают, что им был сам Эдмондо де Кеведо-и-Вильегас. — Либо… — и толстыми, как дольки королька, губами Эдмондо сладко причмокнул, — пускай попытается стоять на своем. Сразу придется давать показания — сам понимаешь, где.

— Другими словами, если девица покажет против тебя, ее ждет выбор: всенародно сгореть на костре — ценою признания в колдовстве отстояв свою девичью честь. Или не оспаривать для всех очевидного: что неистовый Эд ее проколол, и тогда сгореть со стыда.

— Сгореть, сгореть! — обрадовалась хуанитка. Она была безгласнее грибка под пятою Симеона Столпника, но, услыхав, что возможен happy end (в ее понимании), не совладала с собою, чем обнаружила свой жгучий интерес к предмету разговора. — Ведьма! Миленького моего колдовскими чарами смутила. Вот как поведут ее, ведьму, за это… да поволокут. «Пьета! Пьета!» будет вопить. А дьяволы-то вилами толк, толк… Вся краса с лица-то и схлынет под сахарной головою.

— Цыц, ты… Девчонка должна молчать. — Это относилось не к хуанитке, Эдмондо имел в виду Констанцию. — И будет молчать, уверяю тебя. Зато косая дура… Холера ясна! Как начнет трепаться. Глупа настолько, что, глядишь, завтра забудет, чего сегодня боялась. — Эдмондо, казалось, перестал считаться с присутствием Алонсо. — Эх, с блевотиной пирожок… Заткнуть бы ей пасть раз и навсегда, — размечтался он.

Алонсо без труда удалось привести Эдмондо в чувство, в чувство сильного волнения.

— Нет, право, ты не мог быть убийцей. Настоящий убийца боялся бы не астурийки, а Видриеры.

— Мертвого?

— Да. Ты ведь не знаешь самого главного. Тело Видриеры таинственно исчезло, стоило корчете на миг отвернуться. Только я ни в какое волшебство не верю и оставляю все эти басни — мелюзин, заколдованные замки, великанов — на совести некоторых наших авторов. Я человек семнадцатого века. Прикончивший Видриеру сам же похитил труп, израсходовал его, а остатки бросил где-то. И теперь, лишенный христианского погребения, Видриера будет ему являться — уж поверь.

— А ведь правда… — прошептал Эдмондо. — Впрочем, мне-то что. Мне только надо, чтоб косая морда чего не брякнула. А то начнутся тары-бары, а я как-никак сын коррехидора — неприятно.

Утро коррехидора

Коррехидор Толедо, великий толедан дон Хуан Оттавио де Кеведо-и-Вильегас, прозванный в народе Хуаном Быстрым за то, что был скор на расправу, откинулся в кресле черного дерева, инкрустированном слоновой костью и перламутром. Художник нам изобразил глубокий обморок Сусанны, на фоне которого пророк Даниил изобличает двух старцев в их попытке оболгать ни в чем не повинную девушку. С боков кресло было обито двумя рядами подушек малинового бархата — если дон Хуан задремлет за чтением, то чтобы книга, выпав из его маленьких изящных рук в тяжелых перстнях, не произвела шум, от которого только что смежившиеся веки дрогнули бы и вновь открылись. Praktisch, как говорят немцы. Кресло такой конструкции не означало, что его хозяин коротал дни и ночи за чтением романов — хотя сеньор толедан и впрямь умел, перелистнув страницу-другую, блеснуть оригинальным суждением о якобы прочитанном. Совсем недавно про книгу некой дамы он сказал: «Мемуары мухи», — книга называлась «О, мед воспоминаний». Словом, не церемонился. Автор «Сна о бессмертии» писал в посвящении своему сановному родичу: «Лишь помня о словах вашей светлости, что дворянину приличнее быть глупцом, нежели трусом, я дерзнул послать рассуждения о бессмертии тому, кто облечен правом казнить». Однако подушечки вокруг этого кресла не означали и того, что коррехидор города Толедо страдал бессонницей — сон его был крепок, как веревка, на которой он перевешал столько людей, что их хватило бы на укомплектование полка национальных гвардейцев. О, если б только проклятия и стоны всех повешенных им, всех сожженных, всех сгинувших на «плавучих досках» или в застенках и пыточных камерах долетали до слуха этого человека! О, тогда бы и на мгновение он не мог забыться сном! Скорее всего, конструкция этого кресла, в котором коррехидор полувозлежал-полувосседал, покуда цирюльник ползал у ног его светлости с педикюрным лосьоном, вообще ничего не означала — ну, может быть, означала лишь то, что великий толедан прочитал «Сен-Мара» Теофиля Готье и заказал себе такое же кресло, как у кардинала Ришелье: охотней всего сильные мира сего подражают победоносным врагам своего отечества, а Испания враждовала с Францией в семнадцатом веке так же кардинально, как Россия с Германией в двадцатом.

— И тут я, ваша светлость, ей давай пятку щекотать. Она уж полковым знаменем вьется… — кто-кто, а дон Хуан-то знал, как жена боится щекотки. Цирюльник, холивший его узкую пергаментную стопу в голубых жилках по подъему, попутно развлекал знатного клиента рассказом о том, как лечил сеньору его супругу от заикания, которым та страдала с детства. — А ручки-то у ее светлости связаны-с, а коленки тоже-с, и вся она прикручена ремнями к ложу. А щекочу я не как-нибудь — самым щекотным способом. Я ей пятки языком лижу, ну что твоя Амалфея. Позвольте-с на этом ноготке уголок подпилить.

Легко угадать, как коррехидор относился к своей жене, урожденной Кабальеро де Кордова. А вот заслуженно ли — судите сами. Мешков золота в ее приданом было куда больше, чем христианских имен в ее родословной (тогда как генеалогическое древо дона Хуана было позатейливей рельефа жил на упомянутой стопе, выпростанной из-под голубого шелкового халата, подбитого горностаем). С годами близость турецкого берега все сильнее давала себя знать во внешности доны Марии, которую унаследовал от матери и Эдмондо — а больше детей у них не было…

Коррехидор всегда вспоминал или, лучше сказать, всегда гнал из памяти (что, впрочем, одно и то же) тот роковой день 29 июня 16** года. Праздновались его именины — дона Мария еще выследила именинника с Любочкой Шеллер. Сама она была в корсете, дабы скрыть от гостей свою беременность. Ребенок должен был родиться месяца через два. Последнее не мешало ей принимать участие в играх, кататься на лодке по Тахо, а также делать многое другое, в том числе — шпионить за своим мужем, в общем-то безрезультатно. Тем не менее торжество тезоименитства завершилось грандиозным скандалом в святилище Гименея. Любочке дон Хуан жаловался на трудности своего ремесла. Но та хоть и выражала состраданье — даже в словесный петтинг их разговор не вылился. Поэтому дона Мария, сидя на кровати, тяжелая, с опухшими ногами, не нашла ничего лучше, как приревновать супруга к его должностным обязанностям. Ей он, видите ли, никогда ни на что не жалуется. Немудрено. Знает, что ни понимания, ни поддержки он у нее не встретит, одни лишь упреки в чрезмерном служебном рвении — что под этим разумелось, ему объяснять не надо было.

— То, что делается — делается по приказанию короля и на благо Испании. — Он топнул ногою. Слишком многие, включая и тех, кого он тщетно надеялся увидеть среди своих сегодняшних гостей, обвиняли его в том же самом. — Я всегда знал, — проговорил он, давая волю своему бешенству, — что в душе вы сочувствуете всем этим, «из насих».

— А я всегда знала, что вы ненавидите меня за то… за то… — к горлу ее подкатили рыданья, — что я вас богаче… Вы только потому и женились на мне, и вы никогда не простите мне этого… О, я несчастная-а…

Рыдания перешли в животные крики, закончившиеся преждевременными родами. Das Kind war tot, как писали немцы. Давно это было, в 16** году…

* * *

— И долго ты лечил дону Марию от заикания?

— Затрудняюсь сказать, во всяком случае до полного ее излечения уже недолго. И если ваша светлость не возражает… — на миг опустив свои руки брадобрея, он поднял голову: под сморщившимся гармошкою лбом отвратительно-угодливое выражение глаз.

Ни один мускул не дрогнул на лице великого толедана.

— Ну-ка, как ты делал ей? Изобрази… А, щекотно, дьявол! — И он отдернул пятку от цирюльникова языка, как от огня. «Неплохая штука вообще-то, — подумал коррехидор. — Не взять ли на вооружение? Поэффективней сапожка…»

— К вашей светлости хустисия, — прервал слуга занявшуюся было мысль, каковой так и не посчастливилось ни во что развиться… или посчастливилось ни во что не развиться — это уж как посмотреть.

— Зови.

Надо ли говорить, что с коррехидором альгуасил был иным, нежели со своим «крючьем». Он подчеркнуто прибеднялся, чем давал понять великому толедану, что в душе считает все это глупостью. Что именно — это уж по обстоятельствам: с толеданом — толеданство, с красавицей — красоту, со святошей — святость, и т. д.

— Ах, сударь мой, какая досадная оплошность! Парик вашей светлости, по которому в Испании всяк узнает коррехидора, оказался на мне. Я с величайшими сожалениями его вам возвращаю. Если б только виновник этого недоразумения попался нам… — с этими словами хустисия протянул дону Хуану шляпную картонку, этакий tambour militaire, и даже с разноцветным треугольно-зубчатым орнаментом по обечайке.

— Ах, эти авторы, что с них взять? — сказал коррехидор. Альгуасил уже открыл было рот, но коррехидор, помнивший обо всех обидах и фобиях хустисии, опередил его, повторив: — Нечего, нечего с них взять. Наоборот, дать им надо, как одному моему родственнику, срок на обдумывание. Вот он уж третий год думает, как дошел до жизни такой. Давайте сюда парик.

— Ваша светлость, вы знаете меня давно. Я человек простой, мне не по силам состязаться в красноречии ни с вашей светлостью, ни с некоторыми родственниками вашей светлости. То, что одного из них постигла Божья кара, никоим образом не умаляет моего глубоко почтения к вашей светлости. — «Еще бы», — усмехнулся про себя коррехидор, вспоминая сказанное ему графом Оливаресом: «Ничто так не укрепляет положение при дворе, как опала родственника». — И если еще одного постигнет, то тоже ни капельки не умалит, — альгуасил умолк.

«Куда это он клонит?» — подумал дон Хуан, и — что у трезвого на уме…

— Куда это вы клоните, мой милый? (Ибо коррехидор был пьян — собою. Вино, которое он пил постоянно и в больших количествах.)

Альгуасил молча, одними лишь глазами и хустисией указал на цирюльника. Тот был поглощен «левым мизинчиком на правой ножке» его светлости — ничего не видел, ничего не слышал и вообще сделался, как мышка. Не помогло. Пришлось наскоро покидать в щербатый цирюльничий тазик свой причиндал.

— Так я попятился, с позволения вашей милости, — сказал он, по возможности фамильярней, чтоб скрыть досаду: тут в лепешку для этих господ разбиваешься, а тебе взамен благодарности… Прав, до боли прав один его товарищ по ремеслу в Севилье, когда любит повторять: «Nel mondo, amico, l’accozzarla co’grandi, fu pericolo ognora, dan novanta per cento e han vinto ancora».

— Да-да, отчаливай, любезный… Я заинтригован, хустисия. Не угодно ли присесть?

Альгуасил осторожно, словно боясь промахнуться, присел на легкий табурет в стиле альказар, неуверенно оглянулся, как человек простого звания, впервые оказавшийся в барской опочивальне среди хрупких дорогих вещиц. Это была всего лишь роль, с тою, может быть, поправкой, что искусством играть другие роли он не владел, но опять-таки — за отсутствием в этом нужды. И вот, значит, выбрав самую неподходящую для своей фигуры табуреточку и совершив вдобавок целый ряд светских промахов, на которых нет смысла останавливаться, альгуасил повел такую речь:

— Я считаю своим долгом доложить вашей светлости об одном странном происшествии. Мое «крючье», гарпуня Мониподьо — ваша светлость знает: вор в законе, один из крупнейших авторитетов преступного мира — подцепило дохлую рыбешку…

— А что Мониподьо?

— Сорвалось с крючка. Но никуда не уйдет, мы еще подадим его к столу вашей светлости.

— Это будет тонкое кушанье, — заметил коррехидор. В желании собраться с мыслями, он намеренно препятствовал альгуасилу начать рассказ.

— Я предпочитаю баранье пуэльо, ваша светлость — вольному воля, а пьяному олья, как поется у нас в Хуэске. Я ведь каталонец, как и вы, ваша светлость.

— Доне Марии вы говорили как-то, что родом из Кордовы.

— Камуфляж. Если надо, я даже «сознаюсь», что родом из Астурии, но вообще мы, да Сильва, каталонцы. Так вот, вчера, сударь, мои кабальерос неподалеку от Таможенных ворот находят удавленника, это было на улочке Яковлевой Ноги. И кого б вы думали? Того молодчика, что всегда веселил народ на Сокодовере — лиценциата Видриеру.

Коррехидор всплеснул руками.

— Нашего Стекляшкина? О, какая жалость! — Он даже надул губки, миленький — сложил их «щепотью». — Ну, попадись мне этот Бараббас… Не сносить ему головы, кто б он ни был. Не поймали, небось? — И, не дожидаясь ответа, только махнул рукою. — Вы знаете его историю?

— Которую? Как его травили пастилой, отчего он сделался прозрачным? Ха-ха-ха! По-моему, он каким-то боком был связан с прованской ересью, а поскольку альбигойцы в Испании — вопрос деликатный… Оле!

И, как заправский тамбур-мажор, хустисия подбросил и поймал свой жезл — вместо того, чтоб закончить мысль.

Между тем, проследив глазами полет и благополучное возвращение сей эмблемы правопорядка в надежные руки его блюстителя, коррехидор сказал:

— Видриера был главной достопримечательностью Сокодовера, успешно соперничая с большим рыночным фонтаном. Это общеизвестно. Мало кто знает другое: он — второй человек, кому удалось бежать из Башни святого Иуды. Всего их трое. Первым был Алонсо Кривой, поздней повешенный графом Пуньонростро. Затем этот побег смог повторить Видриера.

— А кто же третий?

— «Получишь смертельный удар ты от третьего…» Бог ведает, кто им окажется. Это старинная баллада, где поется, что лишь троим суждено бежать из Башни святого Иуды. Но третий еще в нее не заточен, и поэтому, если тебя туда заточат, не теряй надежды… Да-с. Из всех искусств любимейшим у нас является острожная лирика. Это так же верно, как и то, что мы с вами, дорогой мой, по праву можем считаться ее музами. А Видриеру жаль. Располагайтесь поудобней, — альгуасил растерянно заерзал на своем ажурном табурете, — я сейчас расскажу вам его историю.

ДЕЙСТВИТЕЛЬНАЯ ИСТОРИЯ ЛИЦЕНЦИАТА ВИДРИЕРЫ, КАК ПОВЕДАЛ ЕЕ КОРРЕХИДОР ГОРОДА ТОЛЕДО, ВЕЛИКИЙ ТОЛЕДАН ХУАН ОТТАВИО ДЕ КЕВЕДО-И-ВИЛЬЕГАС

Видриера родился в местечке Мохадос, в трех днях ходьбы от Мадрида, в семье перчаточника. Невзирая на последнее обстоятельство, равно как и страсть к фиглярству, звезда его не закатилась в один год с солнцем нашей поэзии. Отданный в ученье к лиценциату Вадре, Видриера уже на второй день сыграл с ним отменную шутку. Этот Вадра был знаменит своей скупостью. Он, например, варил похлебку из сала, которое, будучи помещено в железную солонку, подвешивалось на веревочке, а потом извлекалось и пряталось до следующего раза. Бедным пансионерам ничего не оставалось, как повторять по этому поводу старую остроту о супе, что, кажется, уже один раз был съеден…

И вот наш Видриера исхитрился, когда этого никто не видел, проникнуть в кладовку и подменить сало в солонке дохлым мышонком. Проделка удалась на славу. Семидесятилетняя карга, тетка Вадры, служившая ему и сиделкой, и стряпухой, и экономкой, ни о чем не подозревая, опустила новоизобретенную мышеловку в котел и, когда, по ее мнению, суп стал достаточно наварист, подала его к столу. Видриера, сославшись на нездоровье, есть отказался, остальные же, во главе с достопочтенным лиценциатом, уписывали бульон за милую душу, находя, что на сей раз он получился вкусней обычного. Тут Видриера как бы невзначай развернул тряпицу. Взорам присутствующих открылось нечто неопределенное. И только наставник юношества, он же командор ордена Бережливцев, с первого взгляда определил, что́ это: то был заветный обварок, обреченный несчетное число раз кипеть в котле, будто грешник в аду. Видриера ничтоже сумняся признался в краже, сказав, что поначалу хотел это съесть сам, но отвращение к греху превозмогло любовь к салу, и потому он возвращает законному владельцу его достояние в надежде быть прощенным, ибо, как говорится, повинную голову и меч не сечет.

«Но что мы в таком случае едим?» — изумился Вадра. Остальные, почуяв подвох, дали волю своей фантазии. «Что до меня, я ем шпигованную телятину с мозгами и артишоками», — сказал один, терпеливо глядя, как капля за каплей стекают в ложку лакомые последки из накрененной тарелки. «А я — баранье филе», — возразил другой, скребя корочкой дно, словно оно — палуба, корочка — зубная щетка, а сам он — моряк-с-печки-бряк, недаром же мы великая морская держава. «А я — куриную грудку», — заявил третий, с элегическим видом посматривая в тарелку, поскольку оставил уже всякие попытки высечь из этой скалы воду. В это время престарелая тетка Вадры принесла по его требованию железную перечницу, то бишь солонку. Содержимое ее безотлагательно было подвергнуто осмотру, результатов которого Видриера благоразумно не стал дожидаться, а пустился наутек, так что только его и видели.

Он открыл новую страницу своей жизни, присоединившись к труппе странствующих актеров. Если в отечестве всесветно прославленного сына перчаточника женские роли, равно как и мужские, представляются на языческий манер — мужчинами, внося разлад в души зрителей, то у нас — благодарение Приснодеве и Святой Инквизиции — на театральных подмостках все происходит в соответствии с природой. Своими великими реалистическими традициями испанский театр как никому обязан Торквемаде. Хотел бы я взглянуть на наших славных мушкетеров, когда бы прелестная Галатея скрывала под одеждой мужскую стать. В репертуаре труппы, к которой Видриера пристал, было и «Бессмертье сна» де ла Барка, и итальянские «Pagliacci» Сонзоньо, переведенные на русский самим Сервантесом, словом, было и что посмотреть зрителям, и что поиграть актерам.

Поначалу Видриера задавал мулам корм и помогал разбирать и собирать декорации. Это была его работа, за которую и сам он получал охапку душистого сена — на ночь под голову, да еще корку хлеба на завтрак и вдобавок сколько хочешь пенделей в продолжение всего дня. Но однажды он заменил актера, пропоровшего себе гвоздем пятку, и — так начинаются многие замечательные карьеры — участь его была решена. За два года Видриера сыграл такое количество ролей, что простое их перечисление заняло бы больше времени, чем просмотр целой пьесы со всеми интермедиями, постлюдиями и комедиями. Хозяин не мог нарадоваться на нового актера и лишь одного трепетал: как бы этому брильянту чистой воды по подсказке каких-нибудь доброхотов не взбрело в голову искать себе более подходящей оправы. Не долго думая, он решил пустить в ход чары своей дочери, нимфовидной девицы пятнадцати лет. Однако Видриере удалось подвести под эту мину контрмину. Когда мнимая ослушница отцовской воли и псевдобеглянка в Вест-Индию передала своему столь же притворному воздыхателю ключ от сундучка, где хранилось пятьсот реалов, дабы, схваченный с поличным, тот, под угрозой совсем иного плавания, попал в кабалу почище турецкой — ибо из нее уж не выкупят никакие тринитарии — Видриера оказался проворней. Не простившись с возлюбленной, он отбыл в заморские владения Его Святого Императорского Католического Величества Филиппа III — хоть и в одиночестве, зато с кругленькой суммой в кушаке.

Плавание было не из удачных. После трех изнурительнейших недель корабли разметало бурей, и корабль Видриеры затонул. Это случилось во время стоянки у берегов Новой Испании. На свое счастье, Видриера оказался среди тех, кто отправился за водою и продовольствием. Судно исчезло в бурных волнах у них на глазах, из всего экипажа лишь они и остались в живых. Всю ночь «счастливчики» проходили, крепко сцепившись, чтобы противостоять ветру, который бы их поодиночке унес. В лохмотьях, каковыми очень скоро сделалась его одежда, лишившийся в мгновение ока своих пятисот реалов, Видриера стал заложником сначала стихии, затем суеверий местного населения. Чтобы выжить, ему пришлось выставлять себя колдуном и знахарем. Индейцы приносили ему своих больных. С помощью крестного знаменья, а также надрезов и отсасываний он лечил их — наверное, ничуть не хуже Кабесы де Ваки. Таланты лицедея, во всяком случае, здесь были нужнее познаний в медицине. Индейцы, по своему обыкновению, хотели отблагодарить искусного целителя «гаремом в четыре света», однако Видриера, до того игравший любые роли, отказался наотрез выступать в амплуа многоженца и спасся от сего греха бегством. Более года скитался он в джунглях Новой Испании, тщетно пытаясь встретить хоть одного испанца. И повсюду его подстерегала смерть — от рук ли индейцев, от укуса ли змей, от другой ли какой напасти. Да только Богу, видно, угодно было сберечь жизнь этому плуту. Экспедиция Гусмана принесла Видриере избавление, он решает вернуться в Испанию.

На обратном пути его ожидали новые беды и новые приключения. Неподалеку от Азор их судно подверглось нападению французского корсара. В отличие от других пассажиров, Видриера не имел за душою ни бланки. Не обладал он и тем благословенным сокровищем, в обмен на которое женщины, попав в руки пиратов, сохраняют себе жизнь. Но когда некий циклоп с выкрашенными в голубой цвет волосами занес над головою его тщедушное тело, чтобы с размаху бросить за борт (ибо не желал кровянить об него свой палаш), Видриера нашелся:

— Живым я ему не дамся! Мосье, прошу вас, обагрите свой меч моею кровью — лучше всего отсечь мне голову. И уж мертвым кидайте меня ему. Я заплачу вам… щедрей всех. Не удивляйтесь, мне есть чем платить — тем, что буду молить за вас на Страшном суде. Клянусь спасением души!.

Заморгав своим единственным глазом, пират изумился столь странному желанию (хотя руки у него были по локоть в крови, он еще не утратил способности изумляться).

— Ну как же, — сказал Видриера, — этот мерзкий Левиафан, который уже тут как тут, чтобы проглотить меня живьем, до того зловонен внутри, что лучше смерть, чем снова провести у него в брюхе три дня и три ночи. К тому же у меня клаустрофобия.

— Чего это ты врешь, у какого Левиафана ты сидел в брюхе три дня?

— Это долгая история, мосье. А вы, как я вижу, спешите, мосье.

— Рассказывай свою историю.

Вокруг них уже стали собираться другие пираты.

— Хорошо, мосье, но поклянитесь, что после этого вы отсечете мне голову или, по крайней мере, поразите меня в сердце своим палашом.

— Ха-ха-ха, — загоготали все, словно гуси, а одноглазый пират с голубыми волосами сказал: — Клянусь святой Сельмой, если ваша история, мальчик, меня позабавит, я вообще не брошу вас за борт.

— В таком случае я прежде вознесу молитву Момусу, великому забавнику, чтоб он не оставил меня в мой смертный час, ибо смерть — это умора, помирать же, если не с хохоту, так с хохотом. А не дрожа да по-бабьи лепеча.

— Эт-то-очна-а, — подхватили пираты.

ИСТОРИЯ, КОТОРУЮ ПИРАТЫ УСЛЫХАЛИ ОТ ВИДРИЕРЫ

Надо сказать, я не любил себя и всегда искал смерти. Верный способ обрести искомое в этом случае — начать богохульствовать там, где правитель возомнил себя богом. Помолился я Момусу, как и нынче: мол, взамен языка дай жало, да не осиное, не пчелиное, а змеиное — и отправился в Ниневию, благо было до нее три дня ходу. В Ниневии жило больше ста двадцати тысяч идиотов, не умевших отличить правую руку от левой и воздававших своему государю божественные почести. Пришед в сей богоспасаемый город ввечеру, я определил по сиянию, где царский чертог, сел на его ступеньках и стал травить анекдоты. Чудовищно, по-азиатски зловонные нищие, подхватив свои протезы, грыжи, костыли, попрыгали в разные стороны, а стража с трепетом схватила меня: ее начальник ломал себе голову над тем, как доложить о моем богохульстве, не соучаствуя в нем. Ему это не удалось, голову он-таки себе сломал, но зато я предстал перед царем. «Начинай, насмеши и меня, как народ ты смешил», — царь в Ниневии говорил только стихами, остальным это строжайше запрещалось. Поэты были изгнаны по совету придворного звездочета, так что, кроме царя, все изъяснялись низкой прозой, отчего выходили как бы в контражуре. «Иль страшишься пятнать богохульством уста свои? Свет чернить, коль светит светило само? Родос здесь, прыгнуть дерзнешь ли?» — «Ну, какое вы светило? Вы… больше чем источник света. „С добром утречком, солнышко“, — говорите вы солнышку утром, а оно, низко кланяясь: „Здравствуйте, Царь Восточный. Хорошо ли почивал Владыка зорь?“ В полдень вы кивнете солнышку, которое, стоя навытяжку, отдает вам честь своими лучами. А когда на закате в неизреченной милости своей вы пожелаете солнышку покойной ноченьки, оно как врежет:

Ты Барбоса тлетворней в сто раз.

С Вельзевулом живя по соседству,

В самых мерзких грехах ты погряз.

Нечистотами вскормленный с детства,

Знай: свой шабаш ты справишь без нас.

У вас, папаня, аж челюсть отвалится: а-о-у-э… И с отваленной челюстью — понимай, с брежневской артикуляцией (подражая последнему): „Да ты… Да я тебя…“ А солнышко: „Я уже на западе, мудило!“» Побагровел ниневийский царь от гнева, побелел от ярости, позеленел от злости, посинел еще от чего-то — в общем, почернел, пожелтел… Забыл, что говорит стихами. «Выбирай сам, какой смертью хочешь помереть?» — «Да чего там, Ваше Святое Императорское Католическое Величество, — говорю, — киньте в море, рыбкам на прокорм. Это святое». — «В море его!» — зло так, и отвернулся. А в Ниневии царские распоряжения выполняются не иначе как с честью. Поэтому снарядили самый лучший корабль, поплыли со мною за горизонт, где море глубже — чтоб верняк был. Команда состояла из одних капитанов, а предводительствовал ею адмирал. То́ еще было плаванье, а тут на беду разыгралась сильная буря. Среди экипажа согласья нет, каждый сам себе отдает приказы, а адмирал вааще — забыл где правая, где левая сторона. А может, и не знал никогда — ниневиец же. Подступили они все ко мне и кричат, стараясь перекричать ветер, друг друга и шум воды: «Это за тебя нам такая буря? Уйми, слышишь!» — «Киньте меня в море, и уймется». — «Не-е, тогда точно вслед за тобой отправимся». Стали грести к берегу, но не могли, потому что море все продолжало бушевать против них. К тому же капитаны, сами понимаете, сто лет на веслах не сидели. Я им снова: «Возьмите и бросьте меня в море, и море утихнет для вас». Делать нечего, сделали они то, что я им велел — и что царь им их приказал. Буря сразу утихла, корабль смог пристать к берегу. Ну, экипаж его рапортует, что так, мол, и так, задание выполнено с честью — а у самих коленки тряслись, пока по сходням спускались. Что до меня, то я прямехонько угодил в пасть какому-то левиафану — киту, кашалоту — словом, черт знает, кому, и трое суток промучился в этой подводной лодке. Уж и натерпелся я вони. К счастью, будущие апостолы выудили рыбину. Сколь ни была она огромна, еще большим было изумление поваров, когда, вспоров ей брюхо, они нашли там меня, живого и невредимого. О чуде доложили царю, который, склонясь пред судом Всевышнего, облекся в траурные одежды. А остальные жители не просто последовали его примеру, но и превзошли царя в своем покаянном порыве, ибо, по справедливому утверждению Ходжи Насреддина, когда раввин бзд… вся синагога ср…. Сорок дней, тянувшихся как сорок лет, народ постился, царапал себе грудь, посыпал голову пеплом и этим заслужил прощение в глазах Господа. А меня такое зло взяло, что вечно им все с рук сходит, ну, прямо до смерти, мосье.


Тут Видриера принялся так уморительно тереть кулаком глаза, что пираты, и без того смеявшиеся над его рассказом, вовсе стали кататься от хохота.

— Вы порадовали нас, мальчик, своим рассказом, для дебютанта он совсем неплох. А ведь если рассудить, и сам никто, и звать никак, — и с этими словами Поликарп, так звали одноглазого гиганта, пожал Видриере руку. А следом за ним и остальные — в знак того, что Видриера отныне зачислен в братство Веселого Роджера.

Болгарин Поликарп был единственным иностранцем на корабле, остальные — чистокровные провансцы. Но домушник с мазуриком всегда договорятся. Так и богомил с альбигойцем: они честно грабили испанские каравеллы, топили португальцев, набивали себе карманы золотом ацтеков в полной уверенности, что делают богоугодное дело, и предавались на суше тем большему бесстыдству, чем суровей был их судовой устав. Убежденные манихейцы, они твердо верили, что Предвечный, отделив твердь от воды, так же поступил с добром и злом. Причем грех, ясное дело, сухопутен. Там свист ветра в парусах, небо и море — сколько хватает глаз, готовность пасть в любой момент, очищение боем; здесь — подмена морской соли женским потом, свободы духа — духотой лупанария, морских валов — грудями, даже ветры — вонючие. Поэтому свой промысел пираты превозносили до небес, и с каким чувством прелат служит мессу, с таким они учиняли морской разбой. Недаром целомудрию пленниц ничто не угрожало, покуда прелестная ножка не касалась берега. А уж на берегу и ты не ты, и грех не в грех — раз Богу угодно было сотворить острова и материки наряду с мировой купелью. Но только наполнялся парус ветром, как снова якобинский террор начинал крушить гидру плоти. И главным Робеспьером был при этом Видриера. Не пригодный к воинскому искусству, он зато выслеживал грешивших против естества, и тогда их немилосердно гнали по доске.

Однажды среди пассажиров захваченной бригантины «Эспаньола» оказалась совсем молодая девица — дочь графа Лемоса, председателя Совета по делам Индий, плывшая в Испанию, чтобы быть представленной ко двору. Это был поистине лакомый кусочек, и на сей раз капитан не смог себя превозмочь. Ночью Видриере, несшему вахту на корме, послышался какой-то шорох, на мгновение мелькнул свет, и как будто дверь капитанской каюты захлопнулась порывом ветра — хотя стояло безветрие. Кто другой, быть может, и не обратил бы на это внимание, но у Видриеры на нечестие был нюх. Он подкрался к оконцу, и через неплотно опущенный ставень ему открылось следующее: капитан — воплощение пиратского кодекса, сама непримиримость в том, что касалось блуда на корабле, когда-то обваривший руки юнге, застигнутому им за непотребством — капитан покрывал горячими поцелуями грудь и плечи юной пленницы; та держала налитый ей стакан рома, все не решаясь его выпить. С криком «измена! ко мне!» Видриера дернул за веревку колокола. Вмиг палуба наполнилась пиратами — полуодетыми, с всклокоченными волосами, размахивавшими кто палашом, кто широким янычарским ятаганом, кто дамасским клинком, хладно мерцавшим в ночи. Капитан выбежал тоже, хоть и последним — вооруженный аркебузом с «циркулем» на затворе и парою пистолетов, заткнутых за пояс. Взгляды всех были устремлены на Видриеру. Направив на него аркебуз, капитан проговорил:

— В чем дело?

По тому, как исказились черты его лица, Видриера понял, что выстрел опередит его ответ. Он отскочил на два шага в сторону — почти что одновременно с выстрелом, за которым раздался чей-то стон.

— Предатель! Нас много, всех не переаркебузируешь! — И Видриера удачно затерся в гущу пиратов, которых обескуражил и насторожил панический выстрел их предводителя. К тому же, возможно, он стоил жизни одному из их товарищей. А Видриера продолжал свое:

— Предатель пытается заткнуть мне рот пулей… — как иголка с нитью оплетал он одного, другого, его голос звучал и там, и сям. Вдруг он вынырнул из-за спины самого капитана, влача за собою юную испанку в расшнурованном до половины корсаже. Невыпитый стакан чаю на столике в купе так не дрожит, как в ее руке дрожал стакан рому. — Что, красный штык, слюбилось на волнах-то?

Продлить себе жизнь на то короткое время, что заняло бы судилище, да еще ценою позора — это было бы не по-капитански. Умереть неотмщенным — еще менее. Притворно покоряясь неизбежному, он бросил аркебуз — но лишь затем, чтобы, выхватив пару пистолетов, одновременно уложить испанку и испанца, первую в отместку команде («так мертвую ж имайте!»), второго — в утешение себе. И тут небеса впрямь сжалились над Видриерой: оба ствола дали осечку.

Что тут поднялось! Капитана связали. Видриера дуплетом пальнул в воздух — заметьте, из тех же пистолетов, услужливо протянутых ему кем-то. Затем разразился пламенной речью во славу своих слушателей, де свято чтущих пиратский кодекс. Послышались возгласы: «Видриеру в капитаны!» Помощник капитана угрюмо, но благоразумно молчал. Совершенно неожиданно попытался возмутиться одноглазый великан Поликарп:

— Тихо! Вы, мальчик — и капитан надо мной?! Я же вас, мальчика, двумя пальчиками, как крысу, над водой держал — а теперь буду говорить: уи, мон капитэн? Да кто это такой, послушайте! Актеришка. Сам никто и звать никак.

В глубоком молчании стояли пираты. Лишь порой в тишине позвякивали серьги, ударяясь одна о другую — такой плотной стеною, щека к щеке, был обнесен Видриера — а с ним поверженный к его ногам капитан, циклоп Поликарп и юная графиня Лемос.

— Никто — это ты правильно сказал. Актеришка, наловчившийся представлять из себя кого-то, дабы не выдать, что он — никто. Стрелять умеешь? Аркебуз подбери.

Сбитый с толку, Поликарп сделал то, что ему говорилось. Но едва его могучие руки в привычной ярости сжали оружие, как Видриера с силою ткнул дулом пистолета своему недавнему дружку прямо в единственный глаз. Поликарп взревел, роняя аркебуз и прижимая ладони к окровавленному лицу.

— Мальчики-и-и…

— Эту девочку с голубыми волосами туда же, потрафим нашему любителю девочек, — и новоиспеченный капитан Никто, как пожелал он зваться — Видриера взошел на капитанский мостик, не дожидаясь исполнения своего приказа. — Второй останется вторым, — бросил он на ходу помощнику капитана, так и не проронившему ни слова.

— Уи, мон капитэн, — был ответ.

Видриера к этому времени уже вполне владел мореходным искусством: безошибочно «определял волну», в «бейдевинд» плыл с той же скоростью, что при попутном ветре, на траверс противника выходил точно по бушприту, вдобавок оказался недурным навигатором. Насчет же высокородной девицы он сделал строжайшие распоряжения, поручив самому неусыпному надзору ее безопасность, а лучше сказать, сохранность — как товара, наиболее подверженного порче, но весьма дорогостоящего при этом. Вскоре нашли способ успокоить графа Лемоса известием, что дитятю его, сей букет добродетелей и образчик целомудрия, содержат сообразно вышеназванным достоинствам, а посему, да не возропщет граф, расходы на содержание составляют — и далее шло такое количество нулей, что, право, уже неважно, какой циферкою открывается все число. Граф был несметно богат и своим богатством поделился с пиратами. Авторитет Видриеры укрепился окончательно.

Конец его подвигам — продолжавшимся более двух лет — положил следующий случай. Им удалось отбить у португальцев каравеллу, груженную неграми, и они возили ее, привязанную, за собой, как наживку на крючке — чтобы самим быть принятыми за португальцев. Прошло недели две. Как-то раз они наткнулись на одинокого испанца, который поддался обману. Оплошность же свою он понял слишком поздно, когда Видриера стал его преследовать. То был дрянной корабль с никуда не годной артиллерией, но с грузом золота и серебра на триста тысяч кастельянос. В общем, жирный кусок. В ходе охоты пираты заметили на горизонте девять других парусов, чему не придали значения: далеко. Между тем злополучный испанец к вечеру был от Видриеры уже на расстоянии выстрела из ломбарды. Он неоднократно менял курс в надежде ускользнуть, и всякий раз пираты перерезали ему путь. Видриере при желании ничего не стоило его взять, но он предпочел дождаться утра. Это была роковая ошибка. Когда с рассветом преследователь и преследуемый оказались почти что борт о борт друг с другом, к ним уже спешили корабли, в которых Видриера узнал португальскую армаду. Он не нашел ничего лучше, как отвязать плененную каравеллу, сказав ее шкиперу, что и второй корабль — французский, а сам поставил шестьдесят весел и на парусе стал быстро уходить — так что только весла сверкали. Когда отвязанная каравелла подошла к португальскому галеону, шкипер повторил сказанное ему Видриерой. А поскольку дурак-испанец неуклонно приближался, то на галеоне начали готовиться к бою. Разъяснилось все довольно скоро — едва только испанцы им салютовали. Хитрость Видриеры позволила ему выиграть время, но теперь четыре каравеллы немедля пустились за ним. Скорей всего, им так бы и не удалось его настигнуть, если б не два испанских корабля, державших курс на Терсейру. Завидя Видриеру, можно сказать, с высунутым языком улепетывающего, а вдали паруса четырех каравелл, испанцы двинулись наперехват. Напрасно Видриера несколько раз менял направление, к полудню он был окружен шестью кораблями.

— Открыть кингстоны? — спросил помощник капитана. — Спастись шансов нет.

— Шансов спастись нет лишь у того, кто умер. Спустить флаг, — и Видриера протянул своему помощнику великолепный сапфир, стоимостью в пять тысяч ливров, не меньше. Тот положил его на язык, затем осушил стакан рому.

— А что же вы, капитан?

— Не могу заставить себя ковыряться в дерьме.

Захваченные в «испанских водах»,[5] пираты подлежали экстрадиции в Испанию. Им же и лучше, коль согласиться с парадоксальной для христианина мыслью, что шансов спастись нет только у мертвых. Португальцы пиратов вешали на месте, испанцы же только после семи лет неустанной гребли, а это уж точно оставляло надежду кончить свои дни не в петле, а, к примеру, в парусиновом мешке, в которых покойников бросали в море. Видриера, однако, не попал в число «мешочников», как их называли, и по прошествии семи лет, проведенных «на водах», был препровожден в Вальядолид. Там, в обществе других разбойников, как морских, так и сухопутных, ему предстояло быть торжественно повешенным — зрелище, коему оказывал честь своим присутствием обычно сам наместник. В Вальядолиде это был двадцатисемилетний дон Писарро де Баррамеда, обязанный своей головокружительной карьерой, как рассказывают, графу Лемосу, королевскому любимцу, на дочери которого он женился. Урожденная графиня Лемос наблюдала за казнью с подеста для дам — нимало не думая о том, что присутствует при попрании шестой заповеди.

— Под третьей виселицей, если считать от нашего дома, вы видите человека, которому каждый в нашей семье чем-то обязан: отец — потерей южноморских рудников, я — сохранением, нет, не жизни, бесконечно важнее: своей чести. Смею надеяться, по той же причине и вы в долгу у человека, имя которого капитан Немо. Я не говорю уж о жителях Вальядолида: добрые люди даже не подозревают, кому обязаны они счастьем пребывать под вашим управлением, — этим дочь графа Лемоса недвусмысленно напоминала мужу об обстоятельствах его возвышения.

Вальядолид — не Иерусалим: «счастье», о котором говорила (устами посланного слуги) сеньора наместница, обыкновенно делает народ покладистей. Что не удалось Понтию Пилату, считавшемуся, надо думать, со своей супругой не менее дона Писарро, последнему не стоило никакого труда. После «Kyrie», когда певцы и музыканты ушли, а их место заняли заплечные, Видриера, он же капитан Никто, отправился доживать свой век в Башню святого Иуды.

Выстроенная в двенадцатом веке тосканцем Ванино Ванини, она служила маяком еще Синдбаду. Но после землетрясения 1242 года бухта Ванино, названная так в честь несравненного зодчего, обмелела, и одинокая башня, стоявшая посреди мелководья, была превращена в темницу. Случилось это при калифе Мохаммаде Али, неверной собаке. С той поры, помимо летучих мышей, крыс, ящериц, другой гадости, там по целым десятилетиям обретались человеческие существа в полуистлевших лохмотьях; их стоны, их крики — чайкам, и все их упования — на скорую смерть.

— Живым из Башни святого Иуды не выходил никто, — зловеще похвалился стражник.

— Никто? — переспросил новенький. — В таком случае мне повезло. Но, боюсь, ты солгал. О том, как бежал отсюда Алонсо Кривой, знает вся Испания. Да что Испания… Мне рассказывал об этом старый индеец с Акутагавко.

— Хорошо, будь по-твоему. Но одна ласточка еще не делает весны. Также и Сориа. Ты унаследуешь его камеру, но не его судьбу, это я тебе говорю.

— Конечно, у меня же нет братьев.[6]

На этот раз стражник не солгал. Видриеру и впрямь поместили в ту самую камеру, откуда Алонсо де Сориа, по прозвищу «Кривой», совершил свой дерзкий побег. Кривой был человек слабого сложения, но скор в движениях, ловок — подобно Видриере, хотя Видриера и не писал стихов, а порывистость и верткость, как известно, отличие стихотворцев. Прикинувшись бездыханным, Кривой, едва тюремный страж склонился над ним, воткнул ему в горло самодельный напильник — плод тайных и неустанных трудов, возможных лишь в условиях подневольного досуга. Затем Кривой облачился в одежду тюремщика, а тюремщик — в невольничьем рубище — был выброшен из окна (подпилить чугунные прутья узник позаботился заблаговременно). Упав с высоты в сто локтей, тело расплющилось о морские скалы и вскоре стало добычею чаек.

Другого охранника, обнаружившего камеру пустой, а решетку распиленной, ввело в заблуждение зрелище человеческих останков у подножия башни, жадно пожираемых птицами: беглец далеко не ушел.

А тем временем Сориа, дождавшись сумерек, беспрепятственно покинул Башню святого Иуды. Его вид в тусклом свете факелов не вызвал ничьих подозрений, а кираса и шлем явились наилучшим пропуском. Нескоро хватились исчезнувшего стражника, да и то заподозрив поначалу «в дезертирстве с оружием в руках».

Так бежал Алонсо Кривой. Урок, извлеченный из этого побега, свелся к тому, что окна в дополнение чугунным решеткам взяли в «намордники» — забрали толстыми чугунными плитами, оставив лишь узкую щель вверху — «для доступа ящериц», свет в камеру даже самым погожим деньком едва-едва проникал.

Но, как известно, чем хуже, тем лучше, всякая палка — о двух концах. Так, в темноте мысль становится острее, и Видриера, утверждавший, что «невозможно только, когда человек умер», уж оттачивал и оттачивал ее — взамен напильника. Вот если б так же в вину пороку всегда возможно было вменить добродетель и, наоборот, добродетель опорочить благими делами — о! тогда и философский камень ни к чему. Сколько раз вместо хлеба Видриера получал даже не камень, а ведро морской воды и в нем живую рыбину — изволь, ешь, пей. А гады, ползавшие по его лицу, с которыми в кромешной тьме никак было не разделаться? Казалось бы… Но если взглянуть с другой стороны…

Потребовались сотни тысяч лет, чтобы лапа зверя, катая камень ради забавы, сбила им с дерева плод, превратясь тем самым из лапы в руку. Потребовались годы, чтобы Видриера понял: соленая вода, сырая рыба, гадины, наполняющие собою его камеру — и в придачу ко всему темнота — это как раз то, что ему необходимо для побега. Он заметил, что если гнилостную слизь с дохлой рыбы, смешанную с соленой водой, процедить через тряпицу, то тряпица будет ярко светиться. С учетом этого явления одной ящерице, весьма крупной, он сделал крылья из кожи, содранной им с других ящериц, а еще приладил ей бороду, глаза, рога, облачил в светящуюся кисею и пустил прямо на тюремщика, когда тот открыл дверь камеры, чтобы швырнуть несчастному немного пищи. При виде живой саламандры, объятой пламенем, страж лишился сознания — и более никогда в него не приходил, закончив свои дни в богоугодном заведении святых сестер Лавинии и Клариссы совершенным идиотиком. Эпитафия на его могиле, выбитая на двух языках, по-испански и по-русски, гласила:

La Salamandra fria, que desmiente

Noticia docta, a defender me atrevo,

Cuando en incendios, que sediento bebo,

Mi corazon habita y no los siente.

Хотя учености ослы не слышат,

Я хладной Саламандры буду стражем —

Ведь в пламени, что пью — и пьян от жажды! —

Не зная боли мое сердце дышит.

(Франсиско Гомес де Кеведо-и-Вильегас)

Видриера же с не меньшим успехом, чем его предшественник, прибегнул к маскараду и, никем не опознанный, твердою походкой миновал в утренней дымке один за другим все посты. И много еще времени прошло, покуда грянул выстрел, возвестивший его побег.

В своих скитаниях он сходится с теми, с кем уже раз свел знакомство, плавая под черным флагом. Но теперь это не разбойники, разбойничающие разве что под прикрытием манихейской фразы; отныне это мистики чистой воды, те, кто, вопреки своим еретическим взглядам, пользовался негласным покровительством Его Католического Величества — в пику Святому Престолу.

В учении альбигойцев (богомилов, манихейцев, тамплиеров, катаров, большевиков, масонов, неоплатоников, Платонова, Борхеса) Видриеру завораживала мысль о создании человека искусственным путем — посредством гнозиса, а не сатанинского блуда. Это будет человек из хрусталя, из стекла, который придет на смену смрадному чудовищу, складывающемуся зверем о двух спинах, дабы зачинать себе подобных. Мечта стать им овладела Видриерой столь сильно, что однажды он стал им, не считаясь с тем, что французы называют bon sens и чем еще вечно руководствуются немцы для осуществления своих несбыточных проектов. «Ибо, — пояснял Видриера, — „здравый смысл“ бывает не иначе как в кавычках», — ссылаясь при этом на пример тех же немцев.

Однако как ни возражал Видриера своим критикам из числа былых единомышленников, усмотревших лишь гордыню и профанацию проблемы в попытке столь простого ее решения (по принципу: хочешь быть стеклянным — будь им), он все же был подвергнут отлучению с ярлыком «вульгарный альбигоец». Но поскольку вульгарных альбигойцев папа вроде бы тоже не жаловал, ничто не препятствовало Видриере обосноваться на Сокодовере и вещать оттуда urbi et orbi, что он — стеклянный.

Свое жизнеописание Видриеры коррехидор Толедо и великий толедан завершил в рифму:

Задушен, вот те раз…

Какой светильник разума угас!

— Н-да-с… — отозвался альгуасил на эту эпитафию. Уж он ерзал на своем ажурном сиденье, воспроизводившем восьмиконечную звезду; клял стиль альказар, да и себя — за показное смирение. — И все же я думаю, политическое убийство здесь исключается.

Какой-нибудь из восьми острых концов постоянно врезался в мясистые части тела, тяжесть его приходилось переносить то с левой ягодицы на правую, то с одной ляжки на другую.

— Хустисии неловко сидеть? — участливо спросил коррехидор (а про себя напевал — привязавшееся:

Получишь смертельный удар ты от третьего…)

— Сподручно, сподручно, — мол, не извольте беспокоиться, мы и постоим-с. (О! сколько бы он дал сейчас, чтобы постоять!)

— Значит, исключается… — протянул коррехидор.

— Исключается, — решительно проговорил тот. — Если мы упустили Мониподьо, то не по неумению своему ловить мышей, а в полной уверенности, что этой чуме придется гораздо хуже там, куда его несло, чем там, куда мы его приглашали, а он не захотел — в «Королевской Скамье». Альпинизм на пустой желудок, но с полными руками? Ешь не хочу. А в горах по ночам зусман… С убийцей Видриеры дело обстоит иначе, и я полагаю, что ему сейчас тепленько. (Великий толедан зябко поежился.) А должно стать жарко. Но ничего, попустит Бог, сподоблюсь. Итак, ваша светлость, со всей обстоятельностью позволю себе… да что это со мной! — С притворным удивлением альгуасил приподнялся, обзирая то, на чем сидят, то, чем сидят…

ТО, ЧТО УСЛЫШАЛ ЕГО СВЕТЛОСТЬ ВЕЛИКИЙ ТОЛЕДАН КОРРЕХИДОР ТОЛЕДО ДОН ХУАН ОТТАВИО ДЕ КЕВЕДО-И-ВИЛЬЕГАС ОТ АЛЬГУАСИЛА ДА СИЛЬВЫ

Как уже известно вашей светлости, двенадцать полицейских возвращались после многочасовой рации по захвату Мониподьо. Не захватили. Да и не больно-то хотелось: хуже, чем сейчас, ему только на том свете будет. И то не факт. Притомились, правда, мои молодцы, но это уж их дело. Вдруг Эстебанико говорит: «Удавленник, веревка на шее». Кинулись! Но едва успели установить личность потерпевшего, как из ближней венты раздался крик, леденящий в жилах кровь — а происходило это на Яковлевой Ноге. Знаете — Кривоколенный, вента «У Севильянца». Кинулись, понимаешь, туда. Мои кавалеры имеют обыкновение, позабыв обо всем на свете, кидаться навстречу опасности. Но было поздно. В смысле, что и без их помощи трактирщик не подпустил злодея к сокровищу, коего тот вожделел — к своей дочке. Про убийство же вентарь ничего не слыхал. Послав быстроногого Хаиме Легкокрылого ко мне с донесением, мои орлы приступили к дознанию. Разбуженный Легкокрылым, я поспешил к ним. Меня пуэльей не корми — только дай распутать чего… то есть, я хочу сказать, дозволь порадеть Господнему обетованию все тайное делать явным, чему, раб Божий, и споспешествую по мере своих слабых сил, преумножая тем славу Его — занятие священное и благословенный удел всякой твари земной, аминь. Поэтому мои черти знают: дождь, ведро, жара, холод, ночь, день — случается что, немедленно меня вызывать.

Первое, что мне, мягко говоря, «не понравилось», это исчезновение трупа. В суматохе, пока всем скопом мои львы рванули в гостиницу, пока выясняли у Севильянца, что да как, тело исчезло — словно взяло и убежало. А в нашем деле важно сказать себе: «стоп, не дурак ли я?» Но факт остается фактом: одним фонтаном на Сокодовере сегодня было меньше. Впервые за эти годы Видриера не вторил Сан-Мигелю. Зато с утра в Толедо только и разговоров, что о его смерти. Все ждут, что ваша светлость, которого в народе прозывают Хуаном Быстрым, без проволочек покарает злодея — «кем бы тот ни оказался», как сами вы давеча изволили выразиться. А следы ведут… Но по порядку.

Я приказал Севильянцу собрать всех, кто был в доме, и с каждым по отдельности обсудил последние события на Луне. Попутно принюхался к обстановочке — знаете, аптека, улица, фонарь… плов заказал, служанку ущипнул. Да и двоечников моих надо было вразумить, кишочки им промыть, понимаешь… А то где это видано: с веревкой на шее, и на тебе, с высоты вам шлем привет. Трактирщик-то, ваша светлость… представляете, наглая морда — мне! который двадцать пять сортов табаку может по пеплу различить — заявляет, что зеленый перец у него из Андалузии, когда сайягский, я же вижу. Раз, по обыкновению своего сословия, врет — значит совесть чиста. Кабы сказал: да, сайягская паприка, ужо б я из него душу вынул. А так вынимать нечего. Говорит, на дочку его кто-то зарится — верую. Как в непорочное зачатие верую. Дескать, дня не проходит, чтоб без кошачьего концерта под окном. А на Егория Немого тишина, предвкушал покой ничьей ночи и — как в воду глядел.

В отличие от ее родителя, виновница всех этих реситалей и серенад подвирала, только не могу понять, в чем. На слух — правда, на глаз — вранье. А я больше глазам своим привык верить, чем рассказам. Прозвище у ней в доме Гуля Красные Башмачки. Я ее: «Кто тот серый волк, скажи?» А она закрывает свои шкодливые глазки и двадцать пять раз кряду «Аве Марию». Затем ангельским голоском: «Не знаю». И еще двадцать пять раз «Аве Марию». Красоты девка писаной, это правда. Но и блюдет себя, что твоя святая Инеса — это все говорят. Серенады под окном ей по фигу. На ночь дверь на сто запоров заложит — и спит. А все ж хоть маленький, да какой-то грешок есть, иначе б так не запиралась. Пуганая.

Как мурло отличается от Мурильо, так отличалась от нее другая свидетельница. Аргуэльо, дочь Астурии привольной, к тому же один глаз на нас, другой в Каракас — прошу любить и жаловать. С перепугу икает, но, выражаясь в терминах судопроизводства, от дачи показаний отказалась. Я ей: «Соучастие в убийстве припаяю». На это она мне, чтоб вы думали — дура дурой: «А нельзя, — говорит, — задушить стеклянного человека». Мол, на понт берете, никакого убийства не было. А что было? Было явление трупа двенадцати ночным приставам, была попытка (этому предшествовавшая) наезда на хозяина и его дочь… ну, в обратном порядке, разумеется — с учетом мотива.

Но вернемся к астурийке. Есть, ваша светлость, железное правило: коли дурак, лучше, чтоб молчал, чем давал показания. Но когда уж дает, любое слово его — лови. Вот глядите, у ней вырвалось: скажу-де вам все и тут же помру. От солнечного удара. На первый взгляд, совершенная чепуха. Ночь, звезды. А она свое: «От солнечного удара…» О веревке ни слова. Мотай, альгуасил, на ус.

В числе поклонников святой Констанции — девушку звать Констансикой, дочку трактирщика — и сын вашей светлости, дон Эдмондо. В Испании коррехидорский сынок под окном у судомойки — что в России прокурорская дочка, сохнущая по жигану. Мое дело, однако, разузнать про всех поклонников красотки. Пришлось наведаться в Королевский Огород.

Спешите в Королевский Огород! Только у нас! (За содержание рекламы ответственности не несу.) К услугам влюбленных лучшие вокально-танцевальные коллективы Толедо, а также прославленные гастролеры. Несравненные солисты растопят своими голосами любой айсберг. Инструментальные ансамбли создадут особый климат доверия между святой и ее подопечной. Там же ревнивцы и обманутые вмиг получат высококвалифицированное утешение. Коварное слово, сглаз, эффективное проклятие на голову соседа — вас ожидают мастера своего дела. Нигде, кроме как в Королевском Огороде!..

Сменив треуголку на Эстремадуру (тут-то я и обнаружил, к своему удивлению, на голове у себя парик вашей светлости), альгуасил — что делает? Правильно, инкогнито направляется в Королевский Огород. Альгуасил инкогнито — самый короткий анекдот. Тем не менее смею заверить вашу светлость, что мне случалось одеваться и нищим, и даже девицей — при этом я никогда не расставался с хустисией. Менять обличье — мой конек, этим искусством должен владеть каждый уважающий себя страж порядка, понимаешь… Если только хочет… ну, это самое… искоренить преступность.

Вхожу, надвинув шляпу на глаза, а хустисию стыдливо прикрывая. Ко мне сразу подлетают — один, другой, третий. Не угодно ли разжалобить кредитора? Или его же послать на фиг с предельным изяществом? Или оригинальную эпитафию на все случаи жизни? «Это, — отвечаю, — мы и сами умеем». А какой-то тип, похожий на молодого Петера Лорре: если, мол, у меня с полицией неприятности, он мигом такую эпиграмму сочинит на альгуасила… «А на коррехидора тоже можешь?» — «Могу». — «А про Алонсо Кривого слыхал?» Смеется. Тогда я распахнул плащ, а там хустисия. Он побежал — наверное, до сих пор бежит.

А нежному полу адресованных посланий — видимо-невидимо! От «Кармен, у нас еще есть время» до «С девою робкою в лунном сиянии». Я говорю, что ищу специалиста по святой Констанции. Тут откуда ни возьмись один пузан: байковые панталоны, грубой вязки чулки — и ажурнейший кружевной воротник, смотревшийся на нем как на корове седло. «Я, сеньор, — говорит, — то, что вам нужно. Вы ведь святую Констанцию будете перед „Севильянцем“ петь, угадал? (Киваю.) Ну, видите. Мы специализируемся на этой святой. Позвольте отрекомендоваться вашей милости, импресарио Бараббас. Позапрошлой ночью коррехидорский сынок у нас на тот же предмет изрядно раскошелился, — указывает пальцем на свой воротник. — Но с вас я возьму дешевле. У нас индивидуальный подход к клиентам». Я притворяюсь изумленным. «Коррехидорский сынок? Не может быть. И что же, он вам так прямо и назвался?» — «О Справедливость, мне ли не знать своих клиентов!»

Я в ярости, что меня разоблачили, но зато уж, с полным доверием к этому барбосу, продолжаю его выспрашивать. «И что, оправдала святая Констанция надежды, которые дон Эдмондо связывал с нею? Замолвила ли она за него словечко той, что прячется по ночам за семью запорами?» — «Ах, хустисия, мы музыканты, мы славим Господа и Его святых угодников, обратная связь — это уже по части его высокопреосвященства». — «Хорошо, давай напрямки, по-мужски. Ты же понимаешь, что я не случайно тебя об этом спрашиваю и уж подавно умение ваше пиликать не поставлю в зависимость от того, что ты мне сейчас скажешь. Трахнул он ее или нет?» — «Ваша справедливость, поверьте старому Бараббасу. Гулю Красные Башмачки первым трахнет только муж. Вторым, третьим, четвертым, пятым это может сделать дон Эдмондо, вы, я…» — «Хорошо. И смотри: считай, что дал подписку о неразглашении». — «Могила, хустисия».

Однако, ваша светлость, похороненное в этой могиле, может, еще пребудет в ней день-другой, но на третий день и не такое воскресало — прости, Господи, и помилуй. Мне б дона Эдмондо, понимаешь, порасспросить. В присутствии вашей светлости или как скажете. Необходимо-с, сами видите.

Но невидящим оставался взгляд великого толедана. Вытаращенный смарагд на сгибе большого пальца желтел и то осмысленней: одинокое тигровое око — словно во лбу у Полифема иль на носу пиратского корабля. Еще Ирод Идумеянин назвал камень сей «глазом тигра» — за желтизну; желтизна до наступления сумерек — вот то единственное, что различает вещий слепец, по собственному признанию. И оттого смущен был альгуасил: правда голая, как Саломея, открылась ему, и слово коррехидора — «не сносить ему головы, кто б он ни был» — лежало, как печать, на сердце его.

Mater dolorosa I

Где Саломея, там и Эсфирь. Без спросу, не в окружении сонма служанок, а одна, стремительно вошла она в покои супруга. Альгуасил восславил Бога (насколько это безбожнику по силам): он наконец мог встать со своего мучительно-неудобного седалища — о восьми углах и покрытого весьма причудливою резьбой в стиле альказар. Вставать «вперед начальства» было бы чудовищной дерзостью, а появление дамы само собой положило предел этой пытке.

— Ваша светлость… — склонился альгуасил да Сильва, описав руками в воздухе все положенные завитки.

Ее светлость глубоко присела — разумеется, это относилось не к альгуасилу. Реверанс относился к тому, кто в своем ришельевском кресле был распростерт, словно кукла, брошенная пресыщенным ребенком. Прошло несколько томительнейших минут, покуда великий толедан овладел собою. Он приподнялся с заметным усилием, опираясь на подлокотники, как на костыли.

— Сеньора супруга… кхм-кхм… удовольствием видеть вас обязаны мы… — как по пословице «Хуан кивает на Педро», кивнул коррехидор на альгуасила, — обязаны мы с доном Педро, я так полагаю, прозорливости вашего материнского сердца. Наша беседа с хустисией навряд ли оставила бы вас равнодушной.

С каждым словом к коррехидору возвращались силы, но какие! Они питались раздражением, источник коего — любая ее черточка, любой ее жест, с точностью повторявшиеся в сыне…

— Ми-ми-милейший ху-ху-устисия, — проговорила дона Мария, на что альгуасил произвел еще одно телодвижение, коему опять-таки сопутствовало изрядное количество завитушек, всевозможных крендельков. И невольно третьим в этой pâtisserie стал сам коррехидор.

— Что я слышу, сударыня! Ваш многолетний недуг оставил вас, и ваша речь течет плавно, словно воды Эрбо, откуда наш дорогой гость родом.

— К-к-ак, до-дон П-п-педро, ра-разве в-вы п-происходите не и-и-из А-а-а-андалузии?

— Я родился в Кордове, матушка разрешилась мной по пути на богомолье к Гвадалупской Богоматери. Но вообще-то мы, да Сильва, происходим из Каталонии.

— Сколько городов, хустисия — семь? — оспаривают честь считаться вашей родиной?

Пока альгуасил размышлял, это плохо или хорошо для него, дона Мария гордо сказала:

— К-к-кордова ни-никому н-н-не н-н-навяз-з-з-зывается — с-с-с-чи-чи-читайте, ш-ш-шесть.

— Скажи, какому чародею, моя сеньора, ты доверилась? С ваших уст, дорогая, так и слетают аароны — еще немного терпения, и златые венцы на предпасхальных состязаниях декламаторов вам обеспечены.

«И златые венцы…»

Альгуасилу показалось, что при слове «чародей» сеньора де Кеведо покачнулась. «Их дела», — подумал он. Злорадством он не отличался, но, скажите на милость, какой каблук не раздавит мухи, что в миллиметре от него беспомощно завертелась на крыше своих льдистых крылышек (перевернутым легковым авто, занесенным в гололедицу).

— «Ми-ми-милейший ху-ху-хустисия» у нас по важному делу. — Коррехидор остался стоять, чтобы только не предложить своей супруге — и матери своего сына — сесть.

То есть — в отличие от Ксеркса — к вошедшей царь так жезла и не простер. Кабы еще альгуасилу подобрать роль в той же исторической пьесе (это могла быть только роль Амана), и — человечество всерьез рисковало бы не выполнить возложенной на него миссии: пройдя свой путь без малого народа, оно кончило бы безотрадным апокалипсисом, таким, за которым не последует уже ничего.

— Сеньора Мария де Кеведо-и-Вильегас, — устрашающе-торжественно проговорил коррехидор, — в связи с убийством этой безобиднейшей букашки, этой непрозрачной стекляшки, этого Диогена из пробирки-с хустисия города Толедо считает своим долгом допросить вашего сына. Haben Sie heute schon Ihr Kind gelobt?

Дона Мария покачала головой. Коррехидор воспользовался серебряным колокольцем, которые в большом числе были разбросаны по комнате, дабы в нужный момент всегда оказаться под рукою. С быстротой молнии появился итальянец-лакей, сверкая лакированными, накрахмаленными и галунизированными частями туалета, с виду очень похожий на своего хозяина (свойство не только псов, но и слуг).

— Позвать сюда дона Эдмондо… Видите ли, мой милый, — продолжал коррехидор, обращаясь к хустисии, — мы с вами просим сеньору уроженку Кордовы предоставить в распоряжение альгуасила своего горячо любимого дитятю — это то же самое, как если б мой цирюльник предложил мне побриться.

От хустисии не укрылось, что при упоминании о «цирюльнике» ее светлости снова стало не по себе. «Их дела», — повторил он мысленно. Меж тем коррехидор участливо спросил:

— Вам нездоровится, сударыня? Только не говорите «нет». Я пришлю своего Figaro с дюжиной пиявок, чтобы он вам поставил их на пятки.

— Не-ет! — нечеловечьим голосом молвила дона Мария.

— Ну, как вам будет угодно.

В напряженном молчании было слышно дыхание троих: частое мелкое сопение коррехидора, широкое и плоское, как испанский кринолин — доны Марии и хрипло-тявкающее, действительно по-собачьи: гау! гау! — альгуасила.

— Парик мой у вас испортился, вон как шерсть из него лезет, — сказал коррехидор, словно речь шла о псе.

Смешно смотреть, как уроженки Кордовы пекутся о своих сыновьях. А еще говорят, это к счастью, когда дети с родителями схожи «крест на крест» (Эдмондо — вылитая мать).

«Но в таком случае, — продолжал размышлять коррехидор, — удел счастливых отцов — узнавать себя в дочерях, — вслед за древними он выводил родительскую любовь из радости узнавания. Увы, дочерей у него не было. — А ведь могла родиться… могла же!» — И он снова гнал от себя воспоминание о том дне…

— Й-й-й-я о-о-отправляюсь вз-з-з-глянуть, гд-д-де Э-э…

Не дожидаясь конца ее трели, коррехидор склонился в прощальном поклоне. К такому обхождению ей было не привыкать. Ответив реверансом на хамство, она направилась к двери.

— А не найдете его — пришлите ко мне этого гогочку Алонсо!

Алонсо состоял при коррехидоре чем-то вроде письмоводителя; впрочем, его светлость не обременял работою «Сироту С Севера» («Эсэсэс», под такой аббревиатурой он значился — где положено). Довольно того, что Лостадос был превосходным информантом. Да и север есть север.

Не успела сеньора удалиться, как коррехидор опять призвал к себе лакея серебряным колокольцем:

— Tre sbirri, una carrozza! Presto! — прошептал он. — Вы знаете, хустисия, самое главное не кто, а зачем. Только ответив на вопрос зачем? можно не ошибиться, говоря кто.

— Cui bono? Итальянского я, конечно, ваша светлость, не знаю, но латынь проходил.

Коррехидор закусил ус.

— Мы с вами отлично понимаем друг друга, дон Педро. Под покровом сутаны и мне случалось красться… Другими словами, никогда не спрашивайте у мужчины, где он провел ночь. Мотивы, хустисия, мотивы. А теперь, с вашего позволения, утро мое закончилось, — он в третий раз позвонил и в раздражении отшвырнул колокольчик, но, как уже говорилось, их здесь много валялось.

— Мою одежду!

* * *

Носящие имя «Мария», как бы минуя все инстанции, ищут заступничества уже в самой последней. Но «Мария» — это журавль в небе. Здесь как в лотерее: миллионный выигрыш и выпадает одному из миллионов. Зато чем проще люд, тем больше встретишь Марий — беднякам рассчитывать в этом мире всерьез не на что, вот они и палят в белый свет, как в копеечку; что характерно: у новых христиан Марией тоже звать каждую третью.

Дона Мария всегда подозревала дона Хуана в кознях против сына, затем что Эдмондо — сладкая поросль сердца кормящей матери, таким мальчик для нее остался навсегда. Узнав, что сын со вчерашнего дня еще дома не появлялся, и не досчитавшись среди его вещей пары воротников, в том числе ею подаренного, сеньора приказала отнести себя по одному адресу, только ей известному. Говоря куда, она задорно подмигнула (своим мыслям) да как крикнет «оле! хе-хо! а-а-э!» — словно сама же была тою, в чьих объятиях предполагала найти Эдмондо.

Свет проникал через бледно-салатовую занавеску, располагая помечтать в этой лодочке, мерно покачивавшейся на волнах. «Морэ — аморэ!» — кричали в Кордове. Дона Мария, отставив руку — ладошкою от себя — любовалась сочетанием желтовато-смуглой матовой кожи, яркого маникюра и золота. У нее были красивые полные руки — совершенно во вкусе яснополянских старцев.

«Лучше б Эдмондо задушил дона Хуана, чем какого-то хипарро… пихарро… как их там называют? Вся вина… как его — Триеры? — небось, и была-то в паре взглядов, брошенных на приглянувшуюся сыну красотку».

Дона Мария и безо всякого Фрейда знала, что мужчины убивают друг друга исключительно из-за женщин. Если из-за сокровищ — то чтобы бахвалиться ими перед женщинами, если ради славы — то и подавно. Она размечталась: кабы вся она была такая же красивая, как ее руки, и сыновняя любовь соперничала бы с любовью супружеской… А что, она слыхала о таком. Есть, говорят, племя в Африке, где сильные молодые сыновья пожирают своих престарелых отцов, чтобы занять их место подле матери. Болезненно-зеленоватый цвет. Ладья, покачивающаяся на таких же зеленых волнах. Мечты кружили изумрудно-лунным облаком над запрокинутым толстогубым лицом, над чувственной осьмеркою ноздрей. Самки павианов, она слышала, также переходят к сыновьям, после того, как молодые перегрызают одряхлевший родительский уд. Как прекрасен мир! Она тихонечко стала напевать что-то, сама не зная что: «Лми нос-нос-нос, лди лос-лос-лос… А ты сейчас покоишься, могучий мой, в объятиях своей хуанитки и даже не подозреваешь, какая опасность нависла над тобой — что еще удумал старый павиан».

Сеньора де Кеведо не раз тайно встречалась с Эдмондовой хуаниткой. Она давала ей денег, чтобы та рассказывала про сына. Мать хотела знать все и порой входила в такие подробности, что вместе с ответом исторгала сладостный вздох из груди хуанитки, тут же передававшийся и ей.

— Есть мужчины, которые кричат, и есть, которые молчат. Ты говоришь, что он кричит, но можно кричать по-разному. Изобрази его.

— Ооооо-а-а-а… у! у!

— Угу. Послушай, а скажи…

…Дона Мария закрыла глаза, оливковый рассвет сменился лилово-коричневым полумраком. Как слепец знает дорогу на ощупь, так и она, не выглядывая из-за занавески, по едва заметному толчку, по раскачке кресла могла с точностью сказать, какой улицей ее сейчас проносят, мимо какого места.

А цирюльник-то шутник Она вспомнила приключение сегодняшнего утра. «Если у вас, — говорит, пемзуя ей пятку, — между пальцами чешется, только извольте, я полижу», — и полизал. Между большими пальцами, весельчак… А как муж-то ее напугал — до смерти, когда вдруг заговорил о цирюльнике. Да еще намеками… Ужель мог что-то пронюхать, собака? Павиан… Она ведь перед толеданом трепещет не за себя. Эдмондо… Дона Мария снова принялась напевать что-то вполголоса: «Ночью и днем, только о нем… лми нос-нос-нос… лди лос-лос-лос…»

Нет, ему положительно сейчас чихается, ее Эдмондо. Она подразумевала «икается» — оттого что все помыслы в эту минуту были только о нем, лми нос-нос-нос…

На самом деле Алонсо, вот кому должно было бы хоть иногда чихаться. Но в раю Мария Антония начисто позабыла своего маленького Эдипа; вместо него дон Хосе в далекой Компостелле смачно чихал даровой монастырскою похлебкой.

Много уже народу чихало на этих страницах, что сообщает им особую правдивость: Мария Антония — распростертая навзничь и подставлявшая лицо поминутным осадкам, Аргуэльо, разрядившая полрта говна пирога Эдмондо в физиономию. (Аргуэльо этой ночью не спала: за Видриерой наступал ее черед, в этом она не сомневалась. «Лучше было выдать дяденьке проказливого кавалера-то… лучше было выдать дяденьке-то…» — повторяла она в сильнейшем страхе. Наутро, сказавшись хворой, она не вышла из своей комнаты, в которой заперлась. И вдруг слышит звук поворачиваемого в замочной скважине ключа… «Но к этому мы еще вернемся», — сам же себя перебил Педрильо-рассказчик.)

Дона Мария нашла своего сына все в той же позицьи — на соломенном тюфяке. Правда, в штанах. Но, если не считать этой незначительной уступки кинематографу, ничего не изменилось. По-прежнему Эдмондо был обуреваем противоречивыми чувствами. То буйствовал: грозил лютой казнью колдунье — трактирщиковой дочке, обещал свернуть шею всякому — азой! — кто заподозрит его в убийстве Видриеры; то вдруг спохватывался после какой-нибудь реплики Алонсо, «затаивался». Изжелта-смуглый, как мать, небритый, как Ясир Арафат, осунувшийся, как раненый Караваджо.

— Э-э-эдмондо, м-м-мой м-м-мальчик! — только и сумела проговорить сеньора его матушка. Это беспомощное восклицание, словно под уже подписанным приговором, само то, что мать здесь — об ее визитах к хуанитке он не подозревал — поразили Эдмондо. Ему вдруг стало ясно: дело обретает, верней, обрело, нешуточный оборот. Тогда он дал себе волю, распетушился перед матерью — последнее, что мог себе позволить.

— Кто вам дал право за мной шпионить!.. Зачем вы сюда явились!..

— Д-дон А-а-алонсо…

— Ваша светлость! В таком месте! — Алонсо сложился под углом в тридцать пять градусов.

— Ху… ху… ху…

Но Алонсо мягко прервал ее, как прерывают больного, которому вредно много говорить:

— Прошу вас, сударыня, пойдемте отсюда. Я вас провожу. Вашей светлости нельзя здесь находиться. Эдмондо, если ты остаешься, я сюда вернусь. Но не лучше ли тебе возвратиться домой? Вот уже и хустисия…

Эдмондо закричал так исступленно, что жилы вздулись на побагровевшей шее:

— Оставьте все меня в покое! Оставьте все меня в покое — слышите!

— Как хочешь, но это по меньшей мере странно — искать убежища тому, кто не знает за собой вины. Вы согласны со мной, ваша светлость?

— О Эд-эд-эд…

— Уходите отсюда. Ленсото, ты не согласишься послужить фонарем и алебардой этой Mater dolorosa? А меня, маменька, сделайте одолжение, предоставьте уж моей печальной судьбе.

— О Эд-эд-эд…

И — лишилась чувств.

А надо сказать, что Эдмондовой хуанитки не было дома, она куда-то отлучилась. Но Розитка с Бланкой, как две молодые парки — одна в переводе Б. Лившица, другая М. Яснова — распустили корсаж почтенной даме и, не обнаружив под рукой иной жидкости, стали брызгать ей на лицо ольей. Алонсо хотел что-то сказать… и не сказал. Наконец дрогнули веки, одно с крошкою вареной моркови. Ощутив под пальцами следы юшки: на груди, на платье — повсюду, дона Мария подумала, что ее вырвало. Она покинула сие гнездовище порока без единого слова, в унынии еще более глубоком, нежели то, в котором сюда вошла. Алонсо тоже вел себя по известной поговорке: алебарда хоть и красноречива, да не разговорчива, фонарь хоть и не скромен, да молчалив.

Pater dolorosus

Хоть Эдмондо об этом и не просил, напротив, «не хотел никого видеть» — Алонсо тем не менее вернулся. С чем — другой вопрос. Проводив ее светлость сеньору матушку, он еще имел разговор с коррехидором, который за ним послал одного из челядинцев — на честь принадлежать к таковым указывала геральдическая вышивка на шапочке и нагрудном кармане.

Его светлость был уже одет и нафабрен и размеренно прохаживался по периметру своего кабинета, сцепив за спиною пальцы и задумчивым поклоном отмечая каждый шаг, будто что-то поклевывал. Какое-то время Алонсо стоял в дверях в ожидании приказаний, расспросов и т. д.

— Подойдите ближе, сеньор кабальеро, и объясните, что все это значит, черт побери! Дон Педро уже выпростал коготки из-под одеяла. Говорите без утайки.

— Ваша светлость, с равным основанием можно было бы со стеклодува спрашивать за разбитую чашку. Дон Эдмондо мне честью поклялся, что не ведает за собою никакой вины, и даже поцеловал шпагу.

— Не кощунствуйте! — Коррехидор со всего маху ударил себя ладонью по бедру. — Я желаю слышать от вас, какой обет мой сын дал святой Констанции.

— Я, право… — Алонсо смешался. Его могли счесть неискренним, тем не менее, насколько он знал, до этой святой у Эдмондо очередь еще не дошла. Последними были святая Кибела и святая Нина…

Алонсо вспомнилось, как в историях колченогого Маурисио некий волшебник наставлял некоего рыцаря: когда не ведаешь пути, руководствуйся принципами. Мысленно призвав на помощь святую Инезилью, покровительницу красноречивых, он сказал:

— Рискуя неведением своим навлечь на себя гнев вашей светлости или, что много страшнее, породить сомнение в моей искренности, осмелюсь все же заметить: до сей поры дон Эдмондо не искал покровительства этой высокочтимой святой. Свидетели — все святые, как те, к кому дон Эдмондо, выражаясь словами поэта, «взывал в ночной тиши», так и другие, чье райское блаженство он пока еще не нарушал своими серенадами, и в их числе святая Констанция.

— Что вы такое говорите, мой милый! А отель на Яковлевой Ноге? Позапрошлой ночью мой сын осаждал его — что твой замок Памбу: девять тысяч кастильянцев пели святую Констанцию.

Алонсо потрясен.

— Но он говорил, что имени ее не знает… Выходит, он обманул меня? Он же на всю улицу кричал, что не знает и не хочет знать имени своей святой — дескать ему все равно нечем расплачиваться с музыкантами. И это называется друг? Ваша светлость, поверьте, я ни о чем не знал… Неосведомленность же, — Алонсо вдруг вспыхнул, — надеюсь, никто не посмеет мне поставить в упрек. Мое происхождение освобождает меня от роли шпиона, хотя бы и вашей светлости.

— Ну, ну, горячка. Успокойтесь, — коррехидор отнюдь не желал «срывания всех и всяческих масок», а то мог бы и возразить. — Вас, мой кабальеро, — проговорил он, как можно миролюбивей, — я менее всего вижу в этой низкой роли. Просто, согласитесь, с моей стороны натурально было бы предположить, что лучший друг моего сына знает о нем по меньшей мере то, что известно всему городу. Но, видно, друзья, как мужья — обо всем узнают… от коррехидора.

— Простите, ваша светлость, но друзья познаются в беде, а мужья — в радости.

«Ну что ты ломаешься, как красна девица, — подумал коррехидор. — Все равно же все сейчас мне выложишь».

— Впрочем, — продолжал Алонсо, как бы размышляя вслух, — дружба — это рукопожатие, одна рука самое себя не пожмет… Хорошо, так и быть, я расскажу, что знаю. То немногое, что знаю только я.

РАССКАЗ АЛОНСО О ТОМ, ЧТО ЧИТАТЕЛЮ, В ОТЛИЧИЕ ОТ КОРРЕХИДОРА, УЖЕ ИЗВЕСТНО. И ВСЕ-ТАКИ ПОЧИТАЕМ

Когда вчера я повстречался с доном Эдмондо, мой друг был не в духе. Не помогла и забавная сцена, свидетелями которой мы явились — та, что произошла между сакристаном из монастыря Непорочного Зачатия и сеньором Остекляневшим Лиценциатом. Разумеется, дело было у Сан-Мигеля, на Сокодовере, как раз незадолго до полуденного рожка. Видриера имел наглость заметить во всеуслышание, что избыток благочестия может повлечь за собой эпидемию непорочных зачатий среди монашек. В то время как его преподобие парировал удары рыночного софиста, нанятый им мальчишка-носильщик исчез вместе с поклажей, предназначавшейся для святых сестер. Видриера, давеча предостерегавший его от этого, естественно, глядел победителем — теперь причетник с жалким видом внимал насмешливым советам: объявить-де о краже через глашатая, составив подробную опись украденного.

Меня, надо признаться, изрядно позабавили и сами словопрения, и то, что за этим последовало, но дон Эдмондо все порывался скорей уйти прочь — так гадок ему был проныра Видриера, чья история, это утверждалось со ссылкой на авторитет вашей светлости, может быть якобы прочтена по его спине. Вот и теперь, считал дон Эдмондо, Видриера незаметно сыграл на руку воришке, будучи с ним в сговоре.

В этот день мой Эдмондо был раздражителен сверх всякой меры и чаще обыкновенного вспоминал, чей он сын — что верный признак уязвленного самолюбия. Когда же я спросил моего друга, уж не болен ли он, то ответом мне было верхнее до: «Я влюбле-е-е-е-е-е-е-е-е-е-ен!» При этом он едва не сорвал аплодисменты всей улицы: от разносчиков деликатесов до кабальерос, покупающих у торговок разных цветов на полсентаво; от хитрованцев-цирюльников, спешащих с кровососной банкой и медным щербатым тазиком к иному опекуну веселой сиротки, до других обладательниц высоких гребней под липкими, как соты, мантильями; от соглядатаев во Имя Божие, наряженных студентами, до студентов, снарядившихся к хуаниткам, которых за пирожок ничего не стоит переманить от жилистого что твой мул погонщика; от параличной сеньоры Ла Страда, которую санитары пронесли мимо, до сачков дона Педро, все норовящих накрыть ту или иную полупочтенную личность и среди них одного дедушку с неудобопроизносимым именем и сведенною судорогой ногой.

В довершение спетого мой друг признался, что не знает имени своей святой и знать не хочет. Поиздержавшись на прочих святых, он собирается проколоть красавицу без оркестра, как, по его словам, носители славного имени Кеведо поступали не раз. Особа, внушившая дону Эдмондо такую страсть — более, полагаю, все же нечестивую, нежели безрассудную, — состояла в услужении в некой гостинице, как вашей светлости, впрочем, известно. Гостиничная прислуга, казалось бы, для того и создана, чтобы вводить нас в грех — в таких грехах спешишь исповедаться из опасения о них позабыть. Несмотря на это, дон Эдмондо вовсе не выглядел уверенно. Бахвальства в речах, правда, было хоть отбавляй, но больше, чтобы себя приободрить. Недаром Пресвятой Деве он поставил свечу, многократно превышавшую реальные потребности «гангстера ближнего боя», каковым он себя именовал.

В венте, куда мы вошли, всё дрожало от храпа, была сиеста. Только ценою нескольких исковерканных испанских слов мне удалось под видом богатого генуэзского дядюшки разжиться порцией биточков с макаронами.

Прошло какое-то время, но не слишком много, в продолжение которого я уговаривал себя, что сознательно погрешившему против священной кастильской речи, мне еще уготовано сравнительно легкое наказание — разумея под этим стоявшее предо мною лакомство. Вдруг вижу: дон Эдмондо, свет очей моих! На кого похож! Спускается с галереи задавленным комариком тот, кто грозился обернуться шпанской мушкой Цокотухэс. Я, конечно, притворяюсь, что ничего не замечаю. «Проколол?» — спрашиваю из деликатности. Ни своими словами, ни тем более дословно, передать его ответ я не возьмусь. На сей неблагозвучной ноте мы и расстались в тот день.

А с раннего утра по Толедо разнеслось: «Сокодоверский мудрец мертв», «Корчете нашли Видриеру мертвым и снова потеряли», «Гостиница Севильянца стала ареной чудовищного злодеяния: прекрасная судомойка Галя и сам Севильянец едва не разделили участь задушенного Видриеры», «Осиротел Сан-Мигель. Колдуньи всего города требуют: дайте нам осколки Видриеры, и мы их склеим», «Альгуасил долго допрашивал двух работниц отеля, однако никаких арестов пока не последовало», «Молчание хустисии объясняется очень просто: дон Педро не знает, как сказать по-русски „cherchez la femme“», «Почему альгуасил не прикоснулся к своей любимой бараньей пуэлье?», «Они знают больше, чем говорят».

Из обрывков этих разговоров я понял, что стряслось, и первая моя мысль была: «Эдмондо!» Но прежде, желая проникнуть во все детали следствия, я подстерег маленького Педрильо. Напомню вашей светлости, что этому стрелецкому пацану мы обязаны любопытнейшими подробностями о жизни и подвигах святого Мартина.[7] И всё за каких-то пару сентаво — на сей раз я купил ему маковых треугольничков по сентаво девяносто, все дорожает в Датском королевстве. Но не буду отвлекаться сторонним. Найти дона Эдмондо не составляло труда. Когда он не ночует дома, то обычное его пристанище — притон убогой хуанитки, некоего безымянного существа: ее имя лишалось права на заглавную букву, благодаря совпадению с именем нарицательным.

Эдмондо мой спал сном отнюдь не праведника, но человека до крайности изнуренного своим нечестием. Закравшееся мне в душу подозрение усилилось, когда я узнал от хуанитки — и это подтвердили обе ее товарки, Бланка и Розка — что «миленький» пожаловал к ней лишь под утро, видом — черт обваренный.[7] Хуанитка все вздыхала: «миленького испортили».

Тут я, долго не раздумывая, разбудил спящего. Увы, бедный мой друг… По его рассказу, нечто чудовищное произошло между ним и красоткой, которую, выходит, звали Констанция — он же иначе как колдовкою ее не называл, грозя ей так, будто она находилась здесь же и могла его слышать. Если воспользоваться метафорой самого дона Эдмондо, он прямо на глазах у этой Констанции сам себе натер морковку, заправил ее майонезом и съел. Иначе как колдовством и порчей он это объяснить не может. Про себя, чего греха таить, я подумал: вот она, причина, вот он, мотив. Колдовку, что злыми чарами опутала его уд — или просто свидетельницу его унижения — дон Эдмондо решается удавить. Дворянин, он не мог бесчестить свою шпагу, другое дело веревка.

Но дон Эдмондо счел такое подозрение для себя обидным. Не будучи, однако, от него вполне свободен, во всяком случае настолько, чтобы я дал ему сатисфакцию, он получил ее в иной форме — в виде моих извинений, после того как клятвенно облобызал рукоять своей шпаги, самое солнышко чести, в подтверждение ее незапятнанности. Было, правда, темно. Не держал ли он при этом скрещенными средний и указательный пальцы левой руки?

Известие об убийстве Видриеры поразило, но не обрадовало дона Эдмондо, вопреки тому, что он говорил об убитом накануне. Зато упоминание о косой астурийке, повстречавшейся ему нечаянно на галерее, раздосадовало изрядно. С языка сорвалась угроза ее задушить — до того озабочен он был ее показаниями, чего не скажешь о показаниях другой особы, зовущейся — как я теперь знаю — Констанция. По словам дона Эдмондо, только заикнется пусть, что он наведывался днем, как ей тотчас придется выбирать между карнавалом и великим постом… я хочу сказать, между костром и бесчестьем. Не готов поручиться, что он воспользовался этим выражением, но смысл сводился к этому. Кто поверит, что ей удалось сберечь честь, а коли удалось, то еще хуже: значит, колдунья. Нет-нет, эта будет молчать. Другое дело, косая астурийка. Если б дон Эдмондо… как бы это выразиться… если б он действительно сплел пальцы крестом в момент клятвы, я бы не дал за жизнь астурийки и сухой козявки ее предков. Но она, как мы видим, цела и невредима.


Алонсо уже давно умолк, а дон Хуан все продолжал «клевать по периметру» — все так же заложив руки за спину, все той же мерно тикающей походкой. Но теперь на заданный ритм легли слова: он тихо повторял одну и ту же фразу — Алонсо подумал, что из какой-то старинной песни или баллады. Так в казематах на бритое темя падает капля за каплей, сводя с ума; а он по-своему: навязчиво все обводил и обводил комнату одной и той же фразой: «Получишь смертельный удар ты от третьего…» и опять: «Получишь смертельный удар ты от третьего…»

Алонсо начало казаться, что он сам уже сходит с ума. Стоя на одном месте, он медленно поворачивался вслед за толеданом, и это все более напоминало ему Габлерову «механику», частью которой он становился.

Наконец это коловращение прекратилось. Дон Хуан, по-прежнему не глядя на Алонсо, сказал:

— Сеньор кабальеро, то, что ты мне поведал, расценено мною одним словом: чудовищно. Я разумею в первую очередь кулинарную часть вашего рассказа. Тот, кто готовит по описанным вами рецептам, не сын своего отца.

Софокл я! Как быть глупцом могу?

Коль слабоумен, не Софокл боле.

И это только начало пути! Что будет дальше? Какой срам, стыдобушка какая лягут еще на мою главу, если своевременно не положить конец этим подвигам низости! Но Видриера!.. Где мотив? «Получишь смертельный удар ты от третьего…» — стал подпевать дон Хуан своим мыслям, но уже в нетерпении, все скорей и скорей. — Итак, — проговорил он с торжественной нотой в голосе, — великий толедан, коррехидор Толедо Хуан Оттавио де Кеведо-и-Вильегас умрет бездетным. Запомните, дон Алонсо, ваш друг мне более не сын.

— Ах, ваша светлость…

— Молчите, господин кавалер, молчите! Ибо велика скорбь… — и его светлость погрузился в молчание, в море молчания — в молчание моря. Но громада застывших глыб воды должна была вот-вот рухнуть, чтобы взлететь бильонами брызг. И тогда море разверзнет свои уста, грозно и гибельно.

— Сыскать убийцу Видриеры и повесить, кто б он ни был, — он отер с лица крупные капли пота, затем поправил парик, пригладил всклокоченную бороду. — Веревкой на девичьей шейке думал ты унять стыд? Какой-то трактирщик, худой вентарь обратил тебя в бегство? Я хочу видеть ее. Дон Алонсо, вы мне это устроите… Не сейчас, позже. Сейчас отправляйтесь к тому, над кем не простирается более отцовская длань. Ступайте и арестуйте его именем короля. И пускай дожидается своей участи в «Королевской Скамье».

«Ознания»

«Маковый треугольничек» (на языке Инесы де Вильян), он же хомнташ (по-народному), он же «ознания» (но это уже совсем на языке сражающегося подполья), поедался квалифицированно — не как какая-нибудь олья потрида: ложкой хлюп-хлюп, хлебом вытер миску, по примеру отца, и сидим все трое, этаким святым семейством, занимаясь отловом волосьев во рту и громко икая. Быт…

Отец, разглядывая лоснящийся от слюны палец — не попался ЛИ ВОЛОСОК — говорил родимой:

— На этот раз крестный еще по-божески попотчевал нас. Бывает, сутки желудок ничего не принимает потом: то мутит, то пеною проносит. А тут всего по кружечке дерябнули.

Стрелецкие детишки были все крестниками альгуасила. Как рождался у корчете мальчик, так он приглашал хустисию быть крестным отцом. Тот никогда не отказывал в этой чести, по случаю которой новорожденный всенепременно получал имя Педро. Так и повелось: раз сын корчете, значит маленький Педрильо.

— Ну, а как же теперь будет, без корпус деликти-то? — спрашивала матушка.

Отец смеялся, когда матушка употребляла слова, значение которых не вполне понимала. Матушке становилось обидно. Тогда отец лез к ней с поцелуями. Подувшись для виду, матушка вскоре прощала ему, и беседа продолжалась с того, на чем прервалась.

— Где искать удавленника-то своего будете, говорю?

— Крестный сказал, что искать убитого — глупо. Сыскать следует в первую очередь убийцу. Вряд ли они так уж неразлучны, чтобы находиться в одном месте. Сыщем его, он сам покажет, куда дел корпус деликти… глупышка моя…

— Ну тебя…

— Хустисия говорит, что полицейскому надо беречь силы. Работу, которую за него никто другой не сделает, ту делать, — и отец хитро подмигнул матери. — А остальное само собой сладится. Зачем искать того, кто, может, уже колдуньям на запчасти пошел. Надо брать живого участника драмы.

— А есть подозрения?

— Есть. Есть, моя сдобненькая букашечка. Поэтому-то я сейчас и ем олью потриду, а не обнюхиваю каждый миллиметр Яковлевой Ноги. У крестного как раз совещание с его светлостью доном Хуаном. Судя по всему, без коррехидорского сынка дело не обошлось.

— А, ну тогда никого не найдут.

— Но воины святого Мартина зато найдут в своих ранцах подарочный набор к Рождеству. Когда оказалось, что мясник из Лос-Ничевохас свой дом сам спалил — помнишь, в дыму еще угорела купчиха? — а рыбаков оговорил, сколько, скажи, у нас потом копченая грудинка не переводилась… у-у, кубышечка моя, — отец взял матушку за яичко подбородка и вытянул губы, чтобы ближе было чмокнуть, но родимая отстранилась.

— При ребенке, Хулио… Кто из него вырастет?

— Педрильо, дружок, иди погуляй с товарищами.

А надо сказать, ничем иным я и не занимался. Мы, мальчишки, росшие в семнадцатом веке в Толедо, мало походили на современных детей. На повешенного, обуглившегося, обезумевшего под пыткою нам глазеть совершенно не возбранялось. Напротив, впечатления, от которых двумя-тремя столетиями позже ограждалась не только детвора, но и их родители, в мое время признавались душеполезными для всех возрастов. Мы обсуждали орудия пыток, как марки автомобилей. Наравне со взрослыми любовались, как горят бесплодные деревья. Говорить о себе «поедал маковый треугольничек квалифицированно» — значило рисовать в своем воображении не что иное, как знакомую до боли картину колесования. Я не спеша обкусывал уголки и любовался образовавшимся шестиугольником. Потом начиналось равномерное стачивание и этих углов, пока ухо злосчастного визиря[8] не превращалось в пятачок. А уж свиной-то пятачок скармливался морриску или марану, смотря по впечатлениям от последнего аутодафе. Морриск или маран соглашались отведать нечистой пищи только после страшных мучений: мой зуб отторгал кусочек за кусочком от их тела… давно уже они лишились своих конечностей… вот лики их терзает кат. Все, съедено…

Ребенок ведь всегда остается ребенком. А мы были детьми, хоть и детьми своего времени — толедские мальчишки семнадцатого века!

Но — жизнь продолжается. И самое замечательное, что после смерти тоже, как мы видим. Жизнь макового треугольничка продолжалась в фантике. Исследователь пишет: «…в отличие от таких бесполезных объектов коллекционирования как марки значки или открытки фантики доставляли удовольствия выходящие за рамки чисто коллекционерского азарта во-первых естественно в связи с самой сферой их существования приложения и обращения — то есть с конфетами а во-вторых в связи с тем что ими или в них можно было играть…»

Я извлек из кармана обертку от съеденного хомнташа — такой я еще не видывал: из тисненной коронами атласной бумаги, сплошь исписанной чернилами. У-ух, будут на нее пялиться прочие «держатели» фантиков! В предвкушении этого я тщетно силился угадать, что же означают отливавшие чернильным золотом письмена. Зубчатый шрифт я разбирать не умел, только самые простые буквы, какими пишутся вывески: «У… сэ-е — се… вэ-и — ви… лэ… севил…» Ясно: «У Севильянца».

— Чей это? — спросил отец, перенося на меня взгляд — с обслюнявленного пальца, отмеченного вопросительным знаком оставшегося на нем волоска, мол, угадай, чей я?

— Это мой… фантик.

Отец взял обертку от хомнташа и, так как был продвинутей меня в чтении, разобрал зубчатый шрифт.

— Вэ-и — ви… дэ-рэ-и… — он отодвинул от себя написанное сколько позволяла длина руки и одновременно отпрянул лицом, сощурив правый глаз, — е… рэ-а — ра… Откуда ты это взял?

— Нашел, — меня охватила паника: отец был близок к страшному открытию. К счастью, ему было не до расспросов. Я никогда еще не видел отца таким возбужденным.

— Хулио…

— Не спрашивай, ласточка, ни о чем! — крикнул он родимой, бросаясь вон из дому и пускаясь бежать по улочкам с колокольчиком на шляпе.

Как назло, повсюду, где, по его прикидкам, мог в этот момент находиться альгуасил, в ответ слышалось лишь: «Справедливость? Пять минут как вышел». Солнце нещадно палило, отец обливался потом. Правда, ему давали воды по первому требованию, но поиски Справедливости это никак ускорить не могло — «слегка облегчить», разве что.

Вдруг он увидел на мосту знакомый экипаж с золотой хустисией на дверце. С воплем «хустисия! минуту!» отец устремился к реке, но карета тронулась, когда он был в нескольких шагах от нее. С рысаками ж, на которых разъезжает Справедливость, по силам тягаться только всадникам Апокалипсиса.

От досады отец сел на камень и едва не расплакался. Так было обидно! Но добрый гений ему подсказал: карета скорей всего уехала в направлении «Лепанто», где лучшая в Толедо баранья пуэлья. А дотуда было рукой подать.

— Здесь Справедливость, Арчибальдо? — спросил он у хозяина «Лепанто», хоть и глядевшего героем, но, по правде говоря, никакого отношения к морским баталиям не имевшего — как, впрочем, и его родитель, также звавшийся Арчибальдом.

— Только что принял у него заказ.

— Передашь ему вот это, и скажи, что пристав Хулио ждет дальнейших приказаний.

— Будет исполнено, ваша милость.

И минуты не прошло, как дон Педро явился собственной персоной. Казалось, он принесся на парусе, которым стала заткнутая за ворот салфетка, — дирижируя тем бравурней, что сначала в изумлении вообще не мог сказать ни слова.

— Откуда ты это взял? — проговорил он, потрясая оберткою от «ознании», едва только небеса возвратили ему дар речи.

Отец сослался на меня: сынишка нашел…

— Сынишка? Так вот взял и нашел? Да ты понимаешь, что это! Так запросто сынишки это не находят. Где нашел? Когда? (Кучеру.) Эй, Родриго!.. Арчибальдо! Хустисию, шляпу, плащ!..

Арчибальдо, от растерянности хлопая глазами, лишь бормотал:

— Барашка-с… с риском-с…

— Жри сам! Гони, Родриго, гони! Сто тысяч кастельянос, раздави тебя малага!

Отец одной ногой стоял на левой подножке, как вперед смотрящий на продольном брусе за бортом галеона — свободной рукой поднеся к губам трубу, из которой лилось: «тю-тюууу! тю-тю-тюууу!» Шляпой с колокольчиком было теперь уже не обойтись.

— Санта Нина двадцать? — переспросил Родриго.

— Да, второй дом от угла.

Я возился с деревянной барабтарлой, когда растворилась дверь и, как Зевс перед Семелой, предстал перед родимой дон Педро. Родимая вкусила в этот миг ужас и восторг, я ж — только ужас, если учесть, что сразу обо всем догадался. Хустисия с дружелюбным видом присел на корточки, чтобы сравняться со мною ростом. Глядя мне прямо в глаза и держа меня за локотки, он спросил:

— Педрильо, сынок, ты знаешь, кто я?

— Справедливость.

— А что это, тоже знаешь? — Он разгладил у себя на колене бумажку, в которую еще недавно была завернута страсть моя, но которая, подобно раке со святыми мощами, и сама наделяется чудодейственной силой. — Что это, Педрильюшка?

— Фантик.

— А откуда он у тебя?

— Нашел.

— На земле валялся? Только не ври. Он чистенький, чуть липученький и пахнет, знаешь чем?

Я молчал, судорожно глотая слюну, и был близок к тому, чтобы со страху обмочиться. Хустисия тоже молчал, дыша мне в лицо своими внутренностями.

— Так чем же пахнет?

С пересохшим ртом я что-то прошептал.

— Ты что, язык проглотил? Так вкусно было, что он язык проглотил, ха-ха-ха! — хрипло засмеялся хустисия — обращаясь к отцу.

Тот… ужас, ужас, что выражало его лицо. Мне стало жутко при мысли, о чем они подумали.

— Знаешь, дон Хулио, о чем он сейчас думает; есть ли еще такое вранье, которым можно было бы облегчить себе участь. Дитя! Не понимает, что этого можно добиться только чистосердечным признанием… в смысле, покаянием. Хорошо, крестничек, даю тебе последний шанс. Как говорится, раз не пидарас. Это кто тебе конфетки давал, тот за все ответит. Ты, миленький, сейчас обо всем расскажешь Его Католическому Величеству, коего здесь представляю я, королевский альгуасил… (при этом он выпрямился и сделался величав до невозможного: в правой руке увенчанный крестом жезл, левая заложена за спину, подбородок горделиво вскинут) …после чего будешь предан в руки родительской власти.

Не уверен, что я этого хотел: вид отца не предвещал мне ничего хорошего. Но родимая! Она так закивала, и глаза при этом затеплились такой Надеждой, что Вера моя в ее Любовь, как охранительную силу, пересилила страх перед отцом. И я признался, что больше года уже тайно состою на службе у дона Алонсо, передавая ему за любимое лакомство все, что слышу дома о делах стрелецких, то есть так называемую информацию.

А!.. — сказал хустисия, под взглядом которого отец из грозного судии превратился в грязного подсудимого. — Ба! — продолжал он. И на отца сделалось жалко смотреть, и на матушку сделалось жалко смотреть. Но сказавший «Ба!», альгуасил Ц-ц-цыкнул на обоих. Теперь сомнений не оставалось, что он пройдется в алфавитном порядке по каждой буковке закона. Следующая была «Дух». — На Дух не выношу рас…дяйства! Е.аный Фраер! Г… собачье! Вот и умнешь полселемина его перед строем. (Мне.) Не бойся, Педрильюшка, ты клятву Гиппократа не давал, а по нашей конституции не дети отвечают за родителей, а родители за детей. Пристав Хулио! За разглашение должностной тайны я вас приговариваю к форме сорок пять… — он посмотрел на меня, на родимую. — С сохранением содержания.

Та со слезами благодарности кинулась ему в ноги.

А дон Педро — по своей привычке размышлять вслух, причем делать это в дидактическом жанре, как известно, мало прикосновенном к педагогике, но еще менее к литературе, когда б не изобиловал парадоксами — обращаясь к несчастному моему отцу, которому предстояла столь ужасная трапеза, говорил:

— А знаешь ли, дон Хулио, в чем секрет успеха — вообще говоря и на все времена? Что́ твои фаусты, чахнущие над златом! Удача, успех, которые не купишь за все золото мира — вот оно, бесценное. Я познал абсолют-формулу — дарю ее тебе, сеньор, и уже только от тебя будет зависеть, сделаться вице-королем Индии или жрать собачье дерьмо. Завтра в полдесятого, кстати, понял? Набирать лучше всего в худерии… ха-ха-ха! Лажа — не всегда лажа. Поворот винта, и она — всего лишь исключение из правила о чередовании гласных в корнях «лож» и «лаг». Секрет успеха в том, чтоб придумать, как замести свой след, а не в том, чтобы быть аккуратным и не вляпаться. Нужда — муза. Спасибо тебе, цензура. Благословение тебе, тюрьма. Смотри, дон Хулио, как это происходит. Педрильюшка, сынок, ты влип из-за своей слабости к хомнташам так крупно, что у тебя есть, мамочка, шанс. Слушай сюда. Ты от меня будешь получать хомнташ тоже, не только от дона Алонсо. За это ты берешься рассказывать ему то, что я тебе велю. Удвоим ставку. (Я — нет слов, как обрадовался.) Успех, дон Хулио, это на самом деле перевербовка. Сделай из г… конфетку, и завтра в девять тридцать ты — король.

Человек дела, хустисия чего только не готов был принести делу в жертву: и «барашка-с с риском-с», и аудиовизуальную радость — слышать себя, а видеть при этом вытянувшееся (отнюдь не в струнку) лицо подчиненного, и еще многое-многое другое, включая мирные отношения с коррехидором. Поэтому Справедливость скрепя сердце заткнул фонтан: как-никак они спешили, казалось, удача сама шла в руки.

— Мальчик, ты давно видел дона Алонсо и где ты его видел? Нет, неважно. В какой лавке он покупает тебе хомнташ?

Я поймал на себе взгляд отца, который говорил: «Как ты мог?»

— В разных. Этот он из-под плаща вынул.

— Где вы стояли, осел?

— Вот тут, за углом, на Санта Розе.

— Ну-ка, мои милые, думайте, где он поблизости мог купить маковый треугольничек? Сеньора мамаша?

— Где хочешь, ваша милость… хустисия.

— А ты, треугольная душа (это относилось ко мне), по вкусу — из какой это было пекарни?

— Пока ел, мог сказать, а теперь кажется, что и оттуда, и оттуда, и оттуда. Снова — вспомнил бы на вкус, Милосерди… Справедливость.

— Твой учитель, мамочка, был моим учеником. На поиски дона Алонсо, вперед!


(Родриго вопросительно взглянул на альгуасила, мол, куда вперед, барин? Хустисия не сразу ответил на немой вопрос возницы.

— Сироту С Севера ищут на Юге, — пояснил он, обращаясь к отцу, примостившемуся с трубой на подножке. — К коррехидору, магеллан ты мой.)

И уже труба вовсю трубила: тю-тю-у-у-у!

* * *

Коррехидор так скоро альгуасила не ждал. Последний вместо ответа (на естественный в таких случаях вопрос) молча протянул великому толедану мой фантик. Дон Хуан недоумевающе нахмурился, но лишь в первый момент, после чего на лице его появилось выражение живейшей заинтересованности.

— «…Лиценциат Видриера… хозяину постоялого…» Что это, дон Педро? Что это означает?

— Ничего не знаю, ваша светлость. В это была завернута ознания — знаете, такие жидовские треугольнички с макэс. Среди ваших людей есть некто по имени Сирота С Севера, он же кабальеро…

Коррехидор махнул своей унизанной перстнями рукой.

— Один к одному, дон Педро, один к одному. На что вам этот юноша?

Отвергнутый Саломеей смарагд на сгибе большого пальца тщетно из желтого порывался стать голубым, даром что испанские тигры — они голубые.

— М-м… — хустисия, чтоб не дать мне «засветиться», уже приготовился чего-то наврать, но коррехидор, вспомнив, как Алонсо предъявлял счет за хомнташ — вроде бы для какого-то мальчугана из корчетской семьи — сам же поспешил эту тему замять.

— Да-да, правда, Алонсо от восточных сластей без ума. Что вы хотите — на севере диком растет одиноко, как сказал поэт. Вот потом и пускается во все тяжкие.

Хустисия слушал с непроницаемым лицом, на котором лишь коротко отразилось суровое сострадание при известии, что Алонсо поручено препроводить своего друга в «Королевскую Скамью».

— Как вы понимаете, дон Педро, этот шаг дался мне нелегко, но я состою на королевской службе, а не на жениной…

Альгуасил понимающе поддакивал:

— Да-да, конечно… — но вдруг хватил себя по лбу: — Ваша светлость, дон Хуан, что же вы наделали!

И был прав.

Поединок

Алонсо возвратился к Эдмондо, но с чем, с какой вестью! Розитка и Бланка пеньем и танцами утешали впавшего в отчаяние кабальеро: в его неудачах, конечно же, обе были совершенно неповинны, хотя и наслушались от кабальеро немало обидного. Теперь Розитка, закутанная в черное до самых глаз, пела нубу на андалузском диалекте, увлажняя своим дыханием старую гранадскую паранжу, доставшуюся ей от прабабки, а Бланка, которая, напротив, была в наряде Евы, исполняла под это танец живота, вставив в пупок стразовую пуговицу. Хуанитку по-прежнему где-то носили черти.

— А, — сказал, закалывая гульфик, Эдмондо, — совесть моя пожаловала. Садись, совесть моя, гостем будешь на этом празднике поруганной чести.

Только тут Алонсо заметил у ног Эдмондо на две трети опустошенный галлон дешевого Мальвинского.

— Ну вот, ты к тому же и пьян…

— Пьян, Лонсето, этим можешь быть только ты. Вы, северяне, своей чачей нажирались, как последние скоты, и думаете, что все так. Голубчик ты мой, на юге пьют с рассуждением, помнят, что еще недавно у каждого было по четыре жены… и каждой надо было картошку натереть… Пой, чего замолчала… Ну, маран ата! тряси титькой в такт.

— Сеньор Кеведо! Эдмондо де Кеведо-и-Вильегас! — Алонсо почувствовал, как к горлу подступила желчь. Чтоб продолжать, он должен был сплюнуть. — Именем короля и по приказанию коррехидора города Толедо я пришел арестовать вас и доставить в «Королевскую Скамью». Вашу шпагу, сударь, и благоволите следовать за мной.

Эдмондо почему-то не удивился, словно ждал этого.

— Вот моя шпага, — сказал он, беря ее в руки. — А ну-ка отними!

Он встал в позицию (как в наше время говорилось — позитуру), щегольски взмахнув шпагой, так что ножны, отлетев, гулко ударились о каменную притолоку. Алонсо попытался столь же эффектно избавиться от ножен, но они застряли у него на середине шпаги, что считалось дурным предзнаменованием. Не спасовав — по крайней мере, внешне — он проговорил, в ответ на смешок противника:

— Все эти пьяные выкрутасы не имеют ничего общего с настоящим фехтованием. Поражать в пах из положения ан-гард — вот это искусство.

Зато со второй попытки ножны не просто слетели с клинка, но вылетели в окно через неплотно опущенный ставень — к тому же с меткостью непредусмотренной, судя по крикам и плачу, донесшимся с улицы в следующее мгновение.

— Ваше счастье, сеньор клоун, что вы не угодили в меня. Тогда б я набил вам морду, вместо того, чтобы марать о вас шпагу.

Алонсо сильно побледнел: у человека храброго бледность является признаком дикой злобы (так, по крайней мере, утверждал Проспер Мериме). Затем они расположились на противоположных точках воображаемого круга, вступая в него лишь для нанесения удара, а в остальном практически топчась на месте, поскольку оба, примерные ученики Карансы, стремились воспрепятствовать движению друг друга по часовой стрелке. Одновременно между ними происходил обмен «любезностями», которые обрывались на полуслове, и многоточием служило «дзинь-дзинь», после чего приятная беседа возобновлялась.

— Ну, что же вы меня не поражаете в пах из положения ан-гард?

— Поменяйте руку, я подожду.

— Бедняга, умереть таким молодым… дегаже, сейчас последует «испанская мельница».

— …Сказал Дон-Кихот. Дегаже…

— А если мы двоечкой…

— Нет уж, теперь мы двоечкой… бита!

Девы радости, забившиеся было в щели, как два таракана, выползли примерно на четверть туловища и синхронно поводили глазами — туда-сюда — будто теннисный мячик летал через сетку — тогда как слепые решили бы, что попали на турнир им. Вилана.[9]

— Вы уже исписали все стены — дзинь-дзинь — в сортире у моего батюшки, мосье поэт?

— Почему бы вам не обзавестись ятаганом… moyenne с переходом на четверть окружности…

— Во гробе том, голубчик.

— Фамильный ятаган вам был бы больше к лицу, чем шпага.

— Ты поговори мне, сука…

— Я имею в виду ятаган, что достался бы вам от дедушки по материнской линии… четверочка…

Долго они не могли сделать друг другу никакого вреда, с удручающим однообразием поочередно производя выпады, которые неизменно парировались — таким макаром можно было впрямь биться «три дня и три ночи».

Алонсо психанул первым (как ни странно — не Эдмондо). Бескровными губами он прошептал: «Liscio di spada é cavare alla vita» — итальянские фехтовальщики так называли силовой прием, когда противники, сойдясь лицом к лицу и скрестив у рукоятий вздыбленные шпаги, мерились крепостью мускулов. Тот, кому удавалось отвести оружие врага, вдруг резким ударом выбивал его из рук.

— Ich bin für dich zu stark, — Эдмондо обожал ввернуть фразочку на незнакомом языке, что на первых порах вводило в заблуждение; так же, как и улыбкой своей он вводил в заблуждение, открывая ряд белых отборных зубов: мечта низальщицы четок!.. а по существу, давно прогнивший забор.

Теперь, войдя, условно говоря, «в клинч», сражавшиеся не знали, как из него выйти.

— Ну что, не Геракл? — процедил сквозь зубы Алонсо. Его бледное чело было заткано соленым бисером, он нещадно кряхтел.

— Не пёрни, — Эдмондо и сам-то от натуги стал вишневого цвета. Чувствуя, что все — больше не может, он купил минутный роздых ценою непомерной, сказав: — Радуйся, что я с тобой без платочка дерусь…

— С платочком хочешь? Изволь.

Драться с платочком значило скрестить шпаги, одновременно сжимая в зубах концы шали (снятой, по возможности, с тех самых плечиков, из-за которых велась дуэль).

Но прежде из последних и невесть откуда взятых сил (так транжирят уже тебе не принадлежащее) оба попытались разоружить друг друга описанным ранее способом. Более чем успешно! Рапиры разлетелись в противоположные стороны: одна туда, где пряталась Розитка, другая — прямо в руки Бланке. Прикажете смеяться?

С деланной яростью, будто ею измерялось мужество, дуэлянты переводили дыхание.

— Шпаги!

Девушки робко возвратили сии смертоносные жезлы чести новым Аяксу и Гектору.

— Подать нам шаль!

Тогда они достали из сундука (хуаниткина, не своего) широкий белоснежный плат, который испанки накидывают на себя в день св. Агнессы.[10]

— Ну что, дон Алонсо, теперь у тебя есть все шансы затмить солнышко. Avanti, amico!

Amico не заставил себя ждать. Закусив каждый свой конец, Эдмондо и Алонсо принуждены были вести бой в условиях, не предусмотренных Карансой — но Промысл Божий неисповедим, и прежде чем шпаги были пущены в ход, Эдмондо остался без покрывала и без трех зубов в придачу. Это было сверх всякой меры: вдобавок ко всем тридцати трем несчастьям еще и беззубый…

— Говенная Мадонна! — И махая шпагой, как пьяный печник кочергой, он ринулся на обомлевшего от такого богохульства Алонсо. Но когда последний уже изготовился «из положения ан-гард поразить противника в пах» (наконец-то этот случай представился), он услышал вдруг свое имя, громко произнесенное. Алонсо обернулся и увидел хустисию, устремляющегося к нему….. В это самое время его сильно кольнуло в грудь пониже правого плеча.

Покойник под номером два

Хустисия был прав, когда непочтительно перебив свою же почтительность, состоявшую в пустом поддакивании его светлости, вдруг вскричал, хватаясь за голову: «Ваша светлость, дон Хуан, что вы наделали!» Он был сто раз прав, понимая, что́ бывает, когда один кабальеро приходит арестовать другого кабальеро, пускай даже и именем короля.

— Ах вот вы про что, — сказал дон Хуан, не вполне уразумевший, в чем же он дал маху. — Эдмондо такой же фехтовальщик, как я флейтист. С ним любой справится, а Алонсо как-никак с севера.

— С севера… — очевидно, сами по себе стороны света мало что значили для хустисии — он только поморщился.

— А нет, так пошлю отряд.

— А человеческая жизнь!

— Это вы серьезно, хустисия?

— Куда уж серьезней. Убей он Алонсо, Алонсо так и унесет в могилу тайну куска пергамента.

Ах вот вы про что, — сказал коррехидор.

— Ваша светлость, мешкать нельзя! Бегу… бегу… промедление смерти подобно.

— Эй!.. Вы хоть знаете, куда? — Коррехидор перегнулся через перила. — К одной хуанитке. Ее адрес…

— Все знаю…

Когда черная карета с золотой хустисией несется по булыжной мостовой Толедо и кто-то, вися на подножке, в свою дудку дудит протяжно, люди сразу понимают: случилось что-то посерьезней, чем пропажа котяры.[11] Либо убит дворянин, либо ведьму замуж выдают и добрые люди известили об этом кого следует. Ну, и потом смотря какой котяра, котяра с сотней дукатов когда убегает — альгуасил тут как тут, по закону сохранения материи. При этом учтем, что рядовой корчете, завидя экипаж своего начальника, уже бежит следом за ним, позабыв обо всем на свете (как это было с отцом). Так что по дороге хустисия обрастал множеством людей. К месту происшествия он неизменно прибывал в сопровождении целого отряда приставов, не говоря уж о толпе зевак. Однако мы видели, чем обернулось для Алонсо вмешательство дона Педро, который желал ему добра, как говорится.

— Рррр-раздави меня малага! — взревел альгуасил, словно шпага Эдмондо, нанизав на себя Алонсо, вонзилась и в него. Он склонился над поверженным кабальеро, чей противник поспешил спрыгнуть со второго этажа. В прыжке он сломал себе то, что никак не могло помешать ему скрыться: шпагу. Отвергнутый сын, оскандалившийся любовник, преданный друг (от слова «предательство», а не «преданность»), дворянин без шпаги — да еще лишившийся передних зубов, Эдмондо пустился наутек с проворством, которого ему так не доставало во время боя. Не преследуемый никем, он скрылся — чтоб не сказать «в неизвестном направлении», выразимся определеннее: в неизвестном месте.

— Дон Алонсо… дон Алонсо… — взывал альгуасил к чуду.

— Это вы, матушка? — отвечал тот, ибо чудо совершилось: острие рапиры натолкнулось на ладанку из гладкого золота и, пройдя вдоль ребра, вышло наружу на расстоянии двух пальцев. Выходило, что Алонсо лишился чувств более от… избытка оных — выразимся так, чтобы не ставить под сомнение его мужество — нежели от полученной раны. Очнувшись, он несколько времени не мог опомниться и не понимал, что с ним сделалось. Первая мысль была: он на небесах, дона Мария Антония встречает его.

Альгуасил ахнул, радость изобразилась на его лице.

— Опомнился! Опомнился! — повторял он. — Слава тебе, Владыко! Ну, мамочка, напугал ты меня! Легко ли…

— Где я? Кто здесь? — проговорил Алонсо с усилием, хотя уже вспомнил свой поединок и догадался, что был ранен.

Вместо ответа хустисия поднес к глазам раненого обрывок загадочного текста — он же фантик от ознании.

— Вы узнаете это? Не отпирайтесь. Я прямо от великого толедана. Его светлость поручил мне узнать у вас: где вы купили хомнташ? У кого? Дон Алонсо…

— Я купил ее… — но тут он опять потерял сознание.

— И умерла бабка, — сказал дон Педро. Своим наметанным глазом он легко определил, что рана — пустяк, хотя рубашка вся намокла от крови. — Будет жить, — продолжал он, поручая Алонсо милосердию дам. — Долго кавалеры дрались?

— Мы ничего не знаем, хустисия…

— Сабли летали по воздуху…

— Ее чуть не убило…

— Будет вам трещать-то… Погодите, а это что? — хустисия наклонился и подобрал что-то с пола. Затем бесцеремонно приподнял Алонсо верхнюю губу, словно торговал лошадь. — Гм… — у Алонсо все зубы были на месте. — Он что, тому по мордасам так знатно втюрил? Три зуба — не хило.

Розитка и Бланка молчали, не понимая, к их ли это выгоде, что «по мордасам», или наоборот.

Хустисия досадливо зажмурился, сдавив наморщенную переносицу.

— Пристав Эстебанико!

— Слушаюсь.

— Видите эти три зуба? Их надо вернуть законному владельцу.

— Слушаюсь.

— Коррехидор вам будет признателен, потому что это зубы его сына. Найдите ему сына… — в раздумье, — как-нибудь… Занятно, что́ этот платок здесь делает? Девчата…

Бланка, решительно:

— Это не наш.

И Розитка:

— Пресвятой Девой Полночной клянусь, не мой и не ее.

— Это хуаниткин.

— Они что же, с платком фехтовали? Эстебанико! Фернандо, где Эстебанико? Я же ему сказал, что успеется. Нет, вы только послушайте: сперва выбить противнику зубы, а после устроить поединок с платочком. Ты прав, Галилеянин! Я недооценивал север. А все равно струхнул — как вообразил себя любовником смерти. Ну, чего стоите? Вы его обмыли? Перевязали? Чей платочек, говоришь, хуаниткин? Богатая вещь. А где она сама? — Альгуасила что-то заинтересовало. — Ладно, потом потолкуем, займитесь им — поняли?

Дон Педро стал пристально разглядывать края платка, после чего покачал головой.

— А знаешь, Эстебанико… э, Фернандо, — и Фернандо, и Эстебанико, и Хватай, и Хаиме Легкокрылый, и батюшка мой, дон Хулио — все перед доном Педро да Сильвой трепетали, все его проклинали, но при этом души в нем не чаяли, а потребовалось бы — жизнь за него отдали бы. — Нет, скажу я тебе, не получал он в зубы. Вот его след, а вот — нашего северянина. Просто с такими зубами… мм… Маша ела кашу. Веселая ж, однако, была дуэль. Чай, в себя пришел?

Розитка и Бланка смотрелись как два заправских цирюльника: с тазиком, примочками, полотенцем. Алонсо вскрикнул, когда они, то ли по неосторожности, то ли вынужденно причинили ему боль. Хустисия обратился к нему:

— Жизнь вашей милости вне опасности. Несмотря на небольшое кровопускание, вам больше повезло, чем сеньору Кеведо, — он разумел Эдмондо. — Вот кому действительно досталось на орехи: он теперь — сеньор Каскар Ла Нуэс («Разгрызи Орех»), ха-ха-ха! В какой лавке, вы говорите, покупали, хомнташ?

И снова! И снова случай помешал прозвучать ответу на этот, ставший уже сакраментальным, вопрос. Случай в образе свидетеля. Какой-то субъект, подталкиваемый Алонсико Нурьегой — худым длинным корчете по прозвищу Стоик — понуро бубнил что-то, беспокойно крутя в заскорузлых пальцах дырявую шляпу С неровными ПОЛЯМИ:

— Ваша хустисия, ваша хустисия, вижу… ну, в окне, то есть… человек какой-то, со шпагой… прыг!.. а шпага — крэг!.. на две половинки, и отскочили вот, — наклоняет лысую голову ссадиной вперед. — Еще слава Марии Лиственной, что не как Фраскитку… этим самым, тоже из окна — ножном. Полханеги Мальвинского везла Фраскитка… ну, да… Лигу, говорит, топала. Теперь дребезгов одних и осталось. А ведь на двенадцать муравьеди купила…

В подтверждение этого Стоик продемонстрировал обломки шпаги и ножны.

— От разных мам… — пробормотал дон Педро, но заинтересовался эфесом. — Солнышко!.. — он закрыл лицо ладонями, — солнышко, солнышко, солнышко… Есть!

Он все вспомнил. Ну, как ее? Красотка заперлась, а другая — которой нечего было запирать… Косая… Вот, оказывается, какого солнышка она боялась.

— Ну, что еще?

Ни минуты покоя он не имел. Ход его рассуждений постоянно кто-то перебивал, а это — как слушать музыку в шуме. Ну, кому там еще есть дело до альгуасила? Дрянь все же этот поэтишко, которого на цепь посадили — сам он собака. Быть альгуасилом в Толедо, это такую хустисию надо иметь… Грызи, грызи свой обруч в Сан-Маркосе.

И действительно, к альгуасилу рвался все это время один, по виду работяга, но из тех простых людей, простых работников, которые выпавшую на их долю честь — лично обо всем доложить альгуасилу — не уступят никому и ни за что. Дон Педро это сразу понял и только махнул рукой.

— Пропустите, он же боится расплескать… Ба, знакомые все лица! Как это я тебя сразу не признал — привет, Сеговия!

Лопе из Сеговии, зардевшись, коротко глянул на приставов: мол, убедились?

— Что скажешь, гитарист? Как там моя землячка, все боится золотых стрел?

— Хустисия! — Лопе тщетно попытался придать своему лицу горестное выражение — торжественность момента доминировала. — Аргуэльо задушили, вот только что.

— Кабальеро, без шпаги, недостает трех передних зубов, большущие губы?

— Нет, Справедливость, это сделал мальчик.

— Мальчик?!

— Да, Справедливость, совсем еще мальчишка. Мне досюда. Мы его схватили…

— …

— …но он вырвался и убежал.

* * *

По виду это был почти что свадебный поезд — такая толпа на сей раз сопровождала карету с золотой хустисией на дверце, знаком королевского сыска. Уже все знали, что у Севильянца случилось второе убийство за последние сутки, что сын коррехидора объявлен в розыск, что бесследно пропало тело задушенного Видриеры, что виновником второго убийства был ребенок, которого «практически схватили, и нате — улизнул».

Карете предшествовала, наверное, не одна сотня человек, и столько же двигалось позади. Будь это ночью, огней горело бы как в праздник Тела Христова. Отец по-прежнему стоял на подножке, звуки, лившиеся из его сакабучи, скорее подчеркивали праздничный характер процессии, чем гнали с дороги куриные ноги — своим резким и стремительным «тю-тюууу!». Родриго, любитель быстрой и рискованной езды, тосковал, презрительно взирая с высоты на булыжник голов. Корчете, взявшись за руки, как друзья, образовали живую цепь по обе стороны кареты. И Лопе, Лопе из Сеговии, обычно скребущий бока лошадям и кастрюлям, таскающий воду постояльцам и уголь на кухню (не перепутать бы), Лопе сидел в карете подле альгуасила! Он чувствовал себя по меньшей мере дофином, в сопровождении грандов первого класса направляющимся в церковь Св. Себастьяна, где его ожидала будущая принцесса Тобосская. Ее подвенечное платье все еще достигает основания паперти, хотя сама она уже на седьмом небе от счастья — что в земном счислении равнялось тридцати восьми ступеням. А то он воображал себя и вовсе Сидом, на дворе — 4 февраля 1085 года. При этом и говорил, и говорил… Как продавец шкатулки с секретом, которому нельзя ничего забыть и ничего нельзя упустить в своих объяснениях, иначе ларчик просто не откроется, Лопе демонстрировал такую степень занудства, коей отмечена бывает только экранизация чеховского рассказа.

Сиденье насупротив занимал Алонсо. Морщась на каждой выбоине от боли, он зажимал мокрым полотенцем рану.

Альгуасил роптал, выражаясь по-всякому: «Вынь да вложь!», «Разрази меня малага!» Но страшней любого ругательства было воскликнуть: «Ничего ни с чем не сходится!» Мысленному взору первого сыщика его величества рисовалось нечто ужасно голливудское. Медленно поворачивается ручка двери. Парализованная страхом Аргуэльо, полураздетая, в кровати, сиеста, следит, позабыв о своем косоглазии (а как иначе — хоррор фотогеничен), когда отворяется дверь и входит — она видит кто, а мы нет. В следующем кадре голова астурийки уже безо всяких признаков жизни, смерть скосила ей глаза.

Но дальше — отступление от канона: маленький монстр схвачен. Прояви Констансика хватку (элементарно бульдожью), этому красному дьяволенку вскоре пришлось бы испытать на себе действие гаротты. Только Гуля не рождена для грозных сечей. И вообще у нее, выражаясь в терминах науки, тяжелейший невроз. Налицо ряд комплексов — и Красной Шапочки, и Золушки, и… ну тот, что воплощает в себе мисс Герти Макдауэлл: когда под покровом всяческой «ажурности» да узких, как осиное жало, панталончиков тайная порочность связана — логически, столь же тайными узами — с пороком очевидным. Отсутствие последнего у мадемуазель Констанции роли не играет. То, что, в отличие от мисс Макдауэлл, наша Гуля не была хроменькой, восполнялось неустанным, по целым дням, ожиданием кареты-тыквы, а по ночам — каждую ночь! — Гуля слушала вой собиравшейся под ее окном стаи голодных волков. Каково?

Лопе рассказал следующее. Когда в гостинице «У Севильянца» все привычно замерло и только мухи, чья сиеста наступает зимой, по-прежнему жужжали ввиду поживы, доставшейся им по чьей-то лени — хотя для мушиных лапок липкий стол столь же сладок, сколь и коварен, — тогда снова, как и минувшей ночью, помещение огласилось истошным криком, на этот раз женским. Пока Лопе и другие, отрясая грезы полдня, вылезли кто откуда — одного Морфей объял прямо на стуле (жертва запора?) — пока в панике, как при пожаре, носились по всему дому, всё, можно сказать, и сгорело.

Вопила без памяти Гуля Красные Башмачки, у ней в руках билось какое-то небольшого росточка существо в непомерно огромном балахоне, с замотанной платком головою. Это был ребенок! Дверь в каморку Аргуэльо была открыта настежь. Ее труп красноречиво свидетельствовал о случившемся. Услыхав за стеной шум борьбы, переходящий последовательно в мышиную возню, всхлип, morendo струнных и, наконец, безмолвие рабства, высокородная судомойка не только не испугалась (опасность грозила Аргуэльо, чего ей бояться, спрашивается), но спрыгнула с кровати и, разутая, поспешила на перечисленные звуки. Убийца — с ним она столкнулась в дверях — был всего лишь рябой пацаненок, путающийся в полах своей несуразной одежды, что придало ей силы; увы, не настолько, чтобы суметь его задержать. Хоть она и попыталась это сделать, при появлении Лопе мальчишка вырвался, кубарем скатился с лестницы и был таков. Веревка на шее Аргуэльо — других следов своего присутствия он не оставил.

— И ты его сам видел?

— Да, Справедливость. Шустрый хлопец, и как он только в своих одежках не запутался.

Альгуасил да Сильва выглядел обескураженно.

— Гм, Лопец-хлопец… не предполагал я, признаться…

Лопе с удивлением взглянул на хустисию: чего он не предполагал?

— …за вашей кралей такого геройства. Придется к ордену представить — женских, поди, не бывает орденов… Разрази меня малага — ничего ни с чем не сходится.

Когда шествие поклонников и поклонниц детективного жанра достигло Яковлевой Ноги, загородив движение по ней, из осажденной венты навстречу альгуасилу вышел Севильянец. В мнимо-смиренном поклоне, с каким вручают ключи от города, он принялся горько сетовать на злую долю. В сущности, это нормально для простого человека, когда приходится иметь дело с полицейскими.

— Ах, хустисия! Ах, высокочтимый дон Педро! Что будет со мною! Второй удавленник за день — это конец. Иов Многострадальный! Как он, буду нищ и гол. Никто больше не остановицца у Севильянца. Раззор… Пресвятая Дева Лоретская…

— Молчи, шут. Если что тебя и погубит, то твоя фальшивая рожа.

— Справедливость, я с такой родился. Клянусь…

Но альгуасил, подъяв длань, что сжимала хустисию, мгновенно унял этот поток крокодиловых слез.

— Знаешь, Хулио, — обратился он к отцу, — чем этот фальшивый севильянец… («Да это же моя фамилия, что я могу поделать!» — вскричал в смятении трактирщик) …чем этот фальшивый Севильянец отличается от этой личности? — И альгуасил коснулся хустисией собственной груди.

Сказать в ответ «не знаю»? Не знаю, дескать, чем вы, дон Педро, отличаетесь от выжиги-трактирщика — на такое отец не отважился.

— Многим…

— Нет, не многим. Тем лишь, что я его вижу насквозь, а он не знает даже, что и подумать обо мне. Слушай, Севильянец, я дам тебе великолепный совет. В чем секрет успеха и таинство великих свершений? В умении, сидя в г…, сладостно чирикать. И чем тебе, парень, …ёвей, тем большего ты можешь достичь. «Истинно тебе говорю, ныне же будешь со мною в раю» — вот это я понимаю, из такого г… сделать конфету. И какую! Сколько жрут — наесться не могут.

Помолчав.

— В карете у меня еще один убитый.

У трактирщика задергалось око.

— Не до смерти, не до смерти. Он более страдает душою, нежели телом, поскольку воображает о своей ране невесть что. Как иной выпускник Саламанки — о своих знаниях. На поверку ни то, ни другое яйца выеденного не стоит. Поэтому пусть твоя дочь с ним посидит. Красота врачует душу.

— Будет выполнено, ваша Справедливость. Гуля сегодня, правда, не совсем в виде, ее оцарапал этот малявка чертов… Хочу надеяцца, Лопе обо всем рассказал хустисии.

— Надеяцца нас учит Спаситель, у тебя желания благочестивы.

— Малышка моя была молодцом, кто б мог подумать…

— Это ты правильно сказал, сеньор Севильянец — кто б мог подумать.

Любовь, но не только

Констанции не пришлось повторять дважды, что раненый кабальеро нуждается в уходе. Она немедленно заняла место, с которым две прежние дамы милосердия расстались, вероятней всего, без особой охоты. Алонсо как-никак не Эдмондо: тонок станом, бел лицом — уж точно не продавец селедок в маслянистом рассоле. Истинный раненый кабальеро.

Констансика тоже была тонка станом, и бледность тоже покрывала ее прелестное личико — наряду с парой царапин, которые ее несколько портили, хотя согласиться с ее папенькой, что она «не совсем в виде», было бы чудовищной несправедливостью по отношению к этой благочестивой юной особе. К тому же еще никогда взгляд «высокородной судомойки» не был так ясен. Он проникал в самую душу, забирал до печенок того, кто встречался с нею глазами — обыкновенно она держала их опущенными, и потому счастливцев, подвергшихся такому глубокому зондированию, без преувеличения можно сказать, кот наплакал.

Но что не позволено здоровому bovis’у, то позволено больному jovis’у. Белая шейка (Барбос прав: белизною посрамившая бы брюссельские кружева) была повернута так, что лицо девушки всегда обращено было к Алонсо, и взгляды обоих слились, как потоки вешних вод на склонах гор жаждущей Валенсии.

Но мысль ревнивая, что Эдмондо трахнул сам себя под этим одухотворенным взором Мадонны, терзала. «Одухотворенным же — не поощряющим», — агитировала любовь в свою пользу. Ах!.. Сомнение — одно из имен нечистой силы, и оно отразилось на лице Алонсо. Его губы искривились в мучительном стоне. На лицах сынов человеческих рот суть низ и прибежище сатаны — это корчился дьявол…

— Больно?

Неземной голос, звук золотой струны, ангел с арфой… Нечистый на любую подделку горазд, а все же — копытом так к струне не притронешься.

— Это и боль и счастье одновременно. Я не знал, что так бывает.

Золотое семечко:

— Молчите и молитесь вместе со мной, вместе-вместе — чтобы ложились слова нашей молитвы в уши Пречистая одним целым.

— О, хотел бы в единое слово!..

— Тогда — три-четыре: «Ave Maria gracia plena…» Но вы молчите?

— Констанция души моей, пречистая богомолка, ответь только, прежде чем моя молитва могла бы слиться с твоею в единое слово… разреши мое сомненье. Тот, кто страстным желаньем снедаем, ворвался вчера в эту девичью келью — тот, кто жаждал блаженства, а кончил адом…

— Сеньор кабальеро, Мария Масличная наставила меня. Я бы не снесла позора, но Матерь Божия сохранила мою честь и, стало быть, жизнь.

— О, я знаю, я все знаю! Ты невинна, как цветок на заре, как цветок Назарета…[12] Восславим же ее, восславим же Мадонну. Три-четыре: «Like a virgin…»


«Началось», — подумал за стеной альгуасил.

— Изба-молельня у тебя, любезнейший, а не постоялый двор. Уже на два голоса молятся.

Он как раз позволил себе пошутить: дескать, труп этот дисциплинированней предыдущего — где его оставили, там он и лежит.

Трактирщик на все кивал головой.

— Скажи-ка, сеньор Севильянец, это у тебя на всех дверях замок такой ненадежный?

— Почему ненадежный? Надежный.

— Так ведь она заперлась, а дверь открыли. И без следов взлома. Или сюда все ключи подходят?

— Может быть, у мало́го имелся полный комплект отмычек? — предположил кто-то из корчете.

— Может быть… Работящая была девушка, — альгуасил посмотрел на руки потерпевшей. — А что постоять за себя не смогла, так это с перепугу. Она уже наперед решила, что ей сакабуча (труба), вон какой траур под ногтями. Так-так… А может, и не сразу сдалась.

Ко всеобщему удивлению хустисия самолично принялся чистить покойнице ногти, выломав для этого у ней из гребня, забитого клочьями волос, зубчик.

— Это у нас такой обычай в Астурии, — пояснил он. — Ну что ж, прощай, дитя. Твоя соломенная кукла, глядишь, тебя и оплачет. Малому стаду — малые слезы.

В наступившем молчании хорошо было слышно, как истово молились за стеной.

— Голова садовая! — Альгуасил вдруг вспомнил про «фантик», садовую голову же наказал ладонью по лбу. — Можете занавесить зеркала и вызвать святого отца. У меня все, — бросил он на ходу.

Тук-тук-тук?.. С вопрошающим стуком, сама деликатность, альгуасил входит в комнату Констанции, где созерцает классическую сцену из рыцарских времен: дама бережно развивает перевязь, которой стянуто плечо и грудь рыцаря.

— Лучше ли сеньору кабальеро? Моя матушка собственноручно изготовляла из эслайских трав бальзам, секрет которого, увы, унесла с собой в могилу, иначе я непременно послал бы за ним в наш родовой замок, что расположен в живописнейшем уголке Леона. («Рана под стать даме», — буркнул он про себя.)

— Хустисия… — отвечал раненый слабым голосом, — ранение мое, к счастью, неопасно, и, надеюсь, отсутствие чудодейственного бальзама вашей матушки с лихвою возместит забота, коею я окружен в стенах этой гостеприимной венты.

— Это правда, дон Алонсо, здесь умеют не только убивать, но и врачевать. А сейчас, мой кабальеро, не угодно ли вашей милости подкрепиться? Быть может, треугольничек с маком, который, по словам его светлости, вы так любите? Скажите, какую пекарню вы предпочитаете, и я велю за ним послать.

— Да, какую-нибудь выпечку я бы съел… И ложечку бульона. В последний раз я брал восточные лакомства… там была еще такая смешная упаковка…

— Да-да! — Альгуасил даже подался вперед. Теперь он выглядел как ученик Парацельса, которому тот на смертном одре собирается что-то открыть.

— Я брал их в последний раз… Не извольте гневаться, хустисия, но от большой потери крови у меня ослабела память.

Алонсо как будто издевался над альгуасилом.

— Ну?..

— Да, это продавалось на улице Сорока Мучеников… пирожковая «Гандуль»… Только, пожалуйста, два хомнташа, — и Алонсо обратил на Констанцию взор, полный нежности. (Эдмондо, тот бы, конечно, сказал: «Nimm zwei».)

* * *

А в это время Эдмондо сидел, завернувшись в свой плащ, надвинув на глаза шляпу, и, предавшись тяжким раздумьям, проводил то и дело языком по осиротевшим деснам. Отсутствие зубов было столь же непривычным, как и отсутствие шпаги. Ум его тщетно пытался постигнуть случившееся. В одночасье один из самых блестящих кабальерос Толедо превратился… в бродягу? В беглого вора? Еще недавно ничто не предвещало жребия столь жалкого — так, по крайней мере, казалось его неискушенной юности. Подобно многим, свято верившим в свой социальный иммунитет, он страдал ожирением сердца, но не в медицинском, а в моральном смысле. И катастрофа, которая в действительности его ждала с неотвратимостью наследственного заболевания, теперь, когда она разразилась, застигла эту «Золушку наоборот» парадоксальным образом защищенною именно своей неподготовленностью. То, что Эдмондо не был адекватен (если воспользоваться нынешним словоупотреблением), в момент удара послужило для него как бы шлемом. Но шлем разлетается на куски — такой силы удар, и в мрачные думы беглец погружается, как в наступавшие сумерки.

Есть в Толедо район, именуемый Пермафой, куда даже днем опасаются захаживать добропорядочные горожане, но где чувствуют себя как рыба в воде «мореходы», «золотые рыбки», их «зонтики», «брави» и им подобные двуногие гады, сотворенные милосердным Господом нам в предостережение — а вовсе даже не в наказание, как утверждают Его хулители в Христианском королевстве, да сгниют их лживые языки, да очутятся они в полночь в том самом месте, где сейчас Эдмондо предавался астрономическим изысканиям весьма печального свойства: размышлял о своей закатившейся звезде.

Время от времени на черном фоне возникал черный силуэт, совершенно бесшумно, и так же исчезал. Неясно, посредством какого чувства его можно было различить — да только можно было! Впрочем, несколько раз совсем поблизости от Эдмондо явно задвигались чьи-то глаза, значит какой-то астральный блеск в них все же отразился. А то вдруг слух различил (шепотом): «Баксы, твою мать…» Всхлип. И тишина-а-а-а… (как говорил Савелий Крамаров).

Незаметно Эдмондо стал забываться сном, который неверно сравнивать со смертью: есть хлад забвенья и есть тепло забвенья. И вот, укрывшись среди стен какого-то полуразвалившегося строения, плащом, плащом укрывшись тоже… как много можно сделать с помощью одного и того же глагола, энгармоническая замена смыслов в коробке передач, как в черепной коробке, как остракизму подвергнув, то есть суду черепков (вслед за распавшимся на куски шлемом очередь черепа распасться на черепки), и в далекое плавание уносит быстроходный язык, скользящий по деснам, мил эллину нил, как и эллин нилу мил, милу нил, а риму мир, сел лес, сил лис, несет меня лиса за синие носы, сон нос, со он, а слитно будет сон, сон, сон…..

— Ваша милость, ваша милость! Сеньор Эдмондо!

Он вздрогнул, возвращаясь из ложного небытья, впрочем, можно сказать, что и ложного бытия, то и другое будет в равной степени справедливо; только слюна во рту еще горевала по теплому вкусу сна, но вот холодный воздух пахнул в непривычную пустоту за губой — больше уж не скажешь: «Во все время разговора он стоял позадь забора» (о языке).

— Ах, это ты… — тяжело дыша спросонок, проговорил Эдмондо.

В ярком свете дня хуанитку было бы точно не узнать. Балахон — не иначе как с плеча Видриеры, голова, обмотанная платком до самых глаз на манер черных конников — все это при свете дня увлекало мысль в ложном направлении, выдавая хуанитку за маленького бомжа, из тех, что живут подаянием и кутаются в первое попавшееся. Но в кромешной тьме ее выдавал голос.

— Как ты меня нашла? А ежели ты с хвостом?

— Ах, сеньор кабальеро! Да отродясь я с дьяволом не путалась… Это Альдо-слепой сказал мне, что видел вашу милость здесь… А вы — «хвост». Откуда у меня хвосту взяться? Сами подумайте, что говорите. От вашей милости такое слушать не заслужила. Под пыткой…

— Дура! Я говорю, тебя стрельцы не выследили?

— Меня? — Хуанитка расхохоталась, как хохочет только их порода (Аргуэльо, например — когда дристанула в Эдмондо пирогом). — Сеньор, говорят, на шпагах с братцем своим дрался и проткнул, покуда хуаниточка ваша моталась к Севильянцу.

— К Севильянцу?

В ответ пение:

Ла-ла…

Косая девка, ла-ла-ла…

— Что, что она?

Косая астурийка, ла-ла-ла,

Ты миленького никому не выдашь…

Ты с бантиком на шее, ла-ла-ла,

Красотка стережет

Твой длинный язычок…

— Ты можешь нормально объяснить?

Нет, ла-ла-ла…

— Говоришь, Алонсо… убит?

Ла-ла-ла! Убит.

Продолжает петь:

Убит братцем братец,

Сестрицей сестрица,

Ла-ла-ла, в таверну смерть влетела красной птицей,

Ла-ла-ла, жизнь хуанитки, как черные кони, быстра.

Разлука с миленьким нам хуже костра,

Ла-ла!

А с ним восторг краснопламенный…

— Вот накаркаешь себе!..

Себе? Ла-ла-ла… (Совсем на другой лад, молитвенным распевом.)

Словно свечи Божии, мы с тобой затеплимся…

— Что ты несешь? Заткнись!

Продолжает (в ритме сегедильи):

Ла-ла-ла,

Гордый братец твой сражен клинком измены,

Труп его бренный

Лежит непогребенный,

Ла-ла-ла!

И воронье над ним кружится —

Крови мертвой напиться,

Ла-ла-ла!

Я сейчас из тебя кишки…

— Без шпаги кавалер мне не страшен, ла-ла-ла! Ему не проколоть меня без шпаги… Ха-ха-ха!.. Иди, зови всех стрельцов своего бати! Кричи! Только тебя одного по всей… по всему Толедо и ищут.

Эдмондо изо всех сил сжал ладонями ушные раковины, чтоб не слушать, но и сквозь морской гул ДОНОСИЛОСЬ:

Бренный… непогребенный…

А смерть все выходит и входит

И никак не уйдет

Из таверны…

— Сомкни же челюсти, наконец!

Он хотел ее схватить, но она была верткой, как дьявол — в «Севильянце» ее тоже не поймали.

— Пойдемте, ваша милость, кинемся в ножки вашему батюшке. Хуан Быстрый обвенчает нас. В огне и пламени. Наш хуанитский век короток. Звонят колокола Сан-Томе, хуанитка с коррехидорским сыном на глазах у всего Толедо приимет венец славы вечныя.

Крупное «драже» било Эдмондо. Так в тропический ливень под барабанным боем струй дрожит и клонится лист к траве — конечному знаменателю всякой жизни и всяческого существования. Конец — слово, за которым все ею порастет. Не страх, скорее оторопь взяла Эдмондо. Аутодафе? Что за галиматья! С какой стати! (Еще «Процесс» Кафки не был состряпан.) Но исступленность ее чувств, безумие мечты — чтоб так было, это гальванизировало его волю к сопротивлению. То был последний рывок к жизни, после чего уже перестают бороться, натягивают на голову простыню, которая вот-вот намокнет кровью.

Он проговорил с усилием:

— Иди к родимой, проникни к ней незаметно. Она спасет меня. Я отправлюсь в Индию. Иди! Я возьму тебя с собой.

На это хуанитка, позабыв свои нероновские восторги, издала боевой клич аборигенов тех мест, куда ей было обещано путешествие:

Лала-ла-ла, ну берегись!

Мой кастаньет беззубым стал?

Лала-ла-ла, он тверже скал,

О, Сьерра мия!

Оле! Хе-хо! А-а-а-э!

И смылась.

Эдмондо остался один. Верней, полагал, что — один.

Дельта I

Как река разливается на несколько рукавов, прежде чем впасть в Великое море, так расщепилось действие. Но если кормчему достаточно избрать один из протоков — кратчайший, безопаснейший, живописнейший — то рассказчик, чтобы попасть к месту назначения, вынужден пройти их все, и лишь порядок прохождения дается ему на выбор.

Дона Мария не находила себе места в тревоге за сына, тогда как к ней летела весточка с хуаниткой в клюве, в смысле наоборот, при том что дон Педро уже побывал в пирожковой «Гандуль» и возвратился к Севильянцу всяко не для того, чтобы проведать Алонсо, но для основательного разговора с мнимым отцом Констанции; в результате пути хуанитки и хустисии втайне от последнего пересекутся в доме коррехидора — которому дон Педро сообщает обещанный мотив. Между тем Эдмондо в своем убежище от надежды переходит к отчаянию, ибо ему является призрак.

И коль скоро по всем этим сюжетам нам одновременно не проплыть, приходится решать, в каком порядке это делать целесообразней. В принципе, очередность явствует из вышесказанного.

I. ВЕСТОЧКА В КЛЮВЕ

Дона Мария принялась с еще большей страстью мыкать свою материнскую печаль, после того как возвратилась домой «под охраною алебарды и при свете фонаря» — в роли коих Алонсо подвизался не хуже любого умалишенного: среди тех тоже встречаются не одни цезари и наполеоны, но чайники, лампы и т. п. Сперва ее светлость пожелала видеть pater’а Паскуале, францисканца родом из Падуи, которому охотно исповедовалась во многих грехах. Таких по преимуществу, как шуточки с цирюльником — поскольку с духовником следует быть в наилучших отношениях, а признания в подобных прегрешениях этому весьма способствуют. Некоторые дамы даже принуждали себя к распутству, и не ради удовольствия исповедаться в нем, а единственно с целью снискать расположение святого отца. Другие предпочитали самооговор — что опытный назорей сразу видел; зато неискушенного в земных делах молодого монаха самозванным мессалинам случалось доводить до обморока. Испанка — что ее кринолин, в котором чопорности на полкомнаты, а посмотреть другими глазами, так огромные накладные бедра своей карикатурной крутизной вполне были бы уместны в храме какой-нибудь аккадской Иштар.

Но отца Пасхалия, уже много лет исповедовавшего и причащавшего дону Марию, не оказалось в святой обители. Он служил мессу у графини Аркос в Бардекке, и обратно в Толедо его ждали только завтра к вечеру. Тогда сеньора де Кеведо, вздохнув — и удостоверившись, что за ней никто не шпионит — принялась за старое. Под предлогом мигрени она пожелала раздеться — совершать намаз в кринолине и неудобно и нелепо. О религии своих матерей она имела весьма слабое понятие, но энтузиазма было предостаточно, что уже половина дела, а для возвращавшихся к вере матерей и того больше (к вере отцов возвращаются мужчины).

Дона Мария в свои детские годы проводила лето в деревне. Там, среди мурсийских крестьян, память о Пророке еще жила; ее пестовали, как умели, все эти новоиспеченные марии и хесусы, рискуя в один прекрасный день стать добычей инквизиции. Она вспомнила востроглазую козу с оцарапанными коленками и вечно сбитыми лодыжками — внучку их молочницы, что тоже приезжала на лето к своей бабушке из близлежащего Аранхуэса; вспомнила, как та однажды поманила ее и, оглянувшись, нет ли кого поблизости, шепотом проговорила: «Нет бога кроме Аллаха, и Магомет пророк Его… Вы ведь тоже из наших?» Мария не поняла, но молочницына коза быстренько ее просветила — как если б это был вопрос «откуда берутся дети?». Потрясенная услышанным, девочка прибегает домой: «Бабушка Тереза! А правда, что Христос никакой нам не бог, а бога зовут… — она запнулась, вспомнила слово, — Аллах, a Маго… Магомет пророк его? И на самом деле и папа и мама это знают и тоже так думают…» Бабушка вдруг отвернулась, прижав к губам кулачок с белым батистовым платочком. А дед Рамирес, сличавший в это время отчет сборщика податей с письмом от своего банкира Диего, что выражалось в сопоставлении бесконечных столбцов цифр, — дед Рамирес выронил свои столбцы, поперхнулся на них шоколадом, который бабушка всегда подавала в синих кобальтовых чашках с золотым ободком, и вперил в меня взгляд до того пронзительный, что и поныне я не в силах его забыть. То был клинок из невероятного сплава: бессильной ярости, ужаса, отчаяния, тайного восхищения и многих-многих других металлов, но ужас все же стоял надо всем.

— Марья, никогда больше не повторяй эти глупости, поняла? И кто только такую чушь мог тебе сказать?

Когда же бабушка бросилась меня целовать, шепча: «Бедное, бедное мое дитя» — что можно было, однако, принять и за поощрение — он воскликнул:

— Тереза, опомнись! Ты забыла, в какой стране мы живем?

Тут я догадалась, что это неприлично и стыдно — быть теми, кем мы являемся, потому хранят это в глубокой тайне.

Ее светлость в одной рубашке, использовав как подстилку шаль, приняла, может быть, и сакральную для европейской дамы позу, но как-никак все же связанную со служением иному божеству. Дабы святилищем последнего не обратиться ненароком к кибле — не приведи Аллах! — она условно за нее приняла окно, куда солнце лупило до наступления сиесты; окно выходило во внутренний двор и потому не имело, в отличие от окон по фасаду, ромбовидной чугунной решетки, которой те были забраны по образцу римских палаццо. Не зная ни одной из молитвенных формул, кроме той, что некогда до смерти перепугала старого Рамиреса, дона Мария ею и ограничила свои уста. Зато произнесение ее она внешне сопровождала вполне правдоподобной имитацией раката: то падала «на лицо свое», закрывая ладонями уши, то взглядывала через плечо — для наблюдавшего со стороны иллюзия «неверной собаки» была бы полная.

Этим сторонним наблюдателем стала хуанитка — ее опрокинутое лицо, широко раскрытые глаза, лес волос увидала вдруг дона Мария прямо перед собой. Отрезанная голова чернела в окне! Чудом не умерев со страху, но все же сдавив вырвавшийся было из горла крик, дона Мария в следующий миг увидела, что за головой свешивается и рука… тут она узнает свою ночную гостью. Ее светлость торопится распахнуть оконные створки перед хуаниткой, которая с ловкостью рыночной акробатки делает сальто-мортале и спрыгивает на пол. Решетка на окнах, вопреки своему назначению, лишь облегчила ей задачу. Как по веревочной лестнице, по ней ничего не стоило взобраться на крышу, а затем нырнуть в покои ее светлости, куда именно — Эдмондо объяснил.

— Дь-дь-дел-а-а-ай ка-ка-как я, — сказала дона Мария, снова становясь в позу Микелины.

— Э, да вы не умеете. И Мекка у нас вон там.

Хуанитка, оказывается, по части вероотступничества имела куда больший опыт (впрочем, что еще считать вероотступничеством для этих двух дочерей магриба).

— Женщины у правоверных так должны молиться, — сказала хуанитка, — хотя помогает это им, уж поверьте, как мертвому припарки. Лучше Цыганской Матки я ничего не знаю. Очень действенная. Но здесь ее не вызовешь. Лысая поляна нужна.

— Ч-ч-то с Э-э-эдмондо?

— Плохо, ваша милость, плохо ему, звездоликому. Страхом томим. Но я всегда буду с ним, моим сердечком — под венец с ним пойду краснопламенный…

— З-з-з-з-замолчи, и-и-и-идиотк-к-ка!

— Я гадала, ваша милость, на миленького. И по земле, и по свиной печенке, и — сказать не решаюсь, на чем еще. Все одно: сгореть ему на костре, а мне с ним.

— И-и-из-за-за-за какого-то висельника?! И-и-из-за-за-за какого-то-то-то га-га-га… — скорбящая матерь сдавила кулаками груди, — …лерника?! — О-о-о, я з-з-знаю, его ви-вина в том, что о-о-он — мой сын!

Тут из глаз ее хлынули слезы, и в кривом зеркале рыданий она почти стала красавицей.

— Над миленьким сейчас стоит звезда смерти Иггдрасиль. Он в Индию от нее хочет…

Без лишних слов (слогов) вельможная заика кинулась к тайнику, где у нее хранилось пятьдесят цехинов — все, что осталось от денег, уплаченных ей одним венецианским негоциантом в счет ее вдовьей доли; на эти деньги случалось побаловать Эдмондо брюссельским кружевом, из них тайно от отца выдавалось ему «на шалости» (да и себе бралось «на шпильки»). Как вкопанная, однако, она застыла — вдруг заслышав голоса и шаги за дверью. Но дверь распахнулась, и дона Мария с находчивостью библейской Рахили низко присела — отнюдь не в реверансе.

— О, пардон… — великий толедан быстро прикрыл дверь. Языком жестов дона Мария приказала хуанитке лезть под кровать, откуда только что поспешно была извлечена ночная ваза в футляре из прекрасной флорентийской соломки. Но хуанитка предпочла крышу. Как молнии мелькнули в окне ноги, и вот ее уже след простыл.

— Можно войти, сударыня?

— Да, с-с-су… — это все, что получилось. Хотела же она сказать «супруг мой».

Демонстративно водворив на прежнее место сосуд, долженствовавший устранить недоумения насчет происходившего до сего в этой спальне, она легла в постель.

— Прошу вас, хустисия…

II. ПИРОЖКОВАЯ «ГАНДУЛЬ»

С хустисией мы расстались, когда он приказал Родриго отвезти себя в «Гандуль» — не в подлинный Гандуль, куда б они скакали три дня и три ночи, а в «Гандуль», которому разве что кавычек не подпилить, а так всем хорош: и булками, и пряниками печатными, и сушкой с маком, и тем же хомнташем. Держали «Гандуль» два брата и три сестры. Сестры пекли (и пели: «Потому что на десять девчонок по статистике девять ребят»), братья стояли за прилавком, потому что были лучше обучены счету. Хустисию они встретили как люди, чья совесть чиста — с достоинством, хотя и с подобающими гостю почестями: усадили в кресло, дали воды.

— Братья и сестры, — сказал дон Педро, — вы б еще овса немножко принесли мне, друзья мои.

Но у хозяев «Гандуля» было с юмором так, как вообще-то с ним и бывает у двух братьев и трех сестер, сообща работающих.

— Н-да, — сказал альгуасил, когда перед ним поставили тарелочку с овсяным печеньем. — Чижелый случай. Я затем здесь, чтобы именем Его Католического Величества спросить, знаком ли вам этот листок.

Мой фантик лег на стол перед одним из совладельцев «Гандуля». Разгладив его, сеньор Пирожник проговорил с изрядной долей самоуважения:

— Идальго, который время от времени берет у нас пирожные, завернул в него сегодня хомнташ, тот, что по сентаво девяносто за штуку. Зовут этого сеньора дон Алонсо Лостадос де Гарсиа-и-Бадахос, и состоит он на службе у его светлости дона Хуана Быстрого. Хотя сеньор Лостадос и прибыл с севера, он, не в пример своим землякам, предпочитает наши лакомства, что делает честь его вкусу.

Хустисия терпеливо слушал, не перебивал.

— Вы говорите, любезнейший, что дон Алонсо завернул в кусок пергамента пирожок с маком. А откуда у него этот пергамент? Он что, сам его принес? Может быть, входя, он читал, что на нем написано, и машинально завернул в него пирожок?

На хустисию было устремлено пять пар глаз, и каждая пара выражала искреннее, но, казалось, совершенно неосуществимое желание понять, о чем, собственно говоря, идет речь. Из двух братьев и трех сестер четверо были двойнями — в гордом одиночестве появился на свет только младший брат. Он и сказал:

— Если я правильно понял хустисию, хустисия желал бы знать, было ли письмо, исписанное красивыми литерами, прочитано сеньором доном Алонсо, или он его не прочитал.

Теперь хустисия не знал, что ответить. Он был не против эту компанию запугать, но запутать — Боже сохрани, себе дороже выйдет. Поэтому он лишь вкрадчиво спросил:

— А как это выходит, что покупатель у вас сам себе заворачивал пирожное? Отчего не продавец?

Тут вмешался старший брат:

— «Продавец, продавец…» Я положил хомнташ на бумажку, думал, сеньор прямо здесь хочет скушать. А он возьми заверни — и унес.

— А что, — дон Педро был как сапер, отсоединяющий в головоломной адской машине последний проводок: вот… вот… вот… — а что, бумажек, таких, как эта, у вас много еще?

— Если я правильно понял хустисию, хустисия желал бы знать — вот таких, пергаментных, на которых что-то написано? — проговорил младший в семье.

— Вы совершенно правильно поняли, любезнейший.

— Это писчая бумага. В отличие от простой и промокательной, ее у нас немного. Она не пропускает масел и жиров, и мы решили приманивать ею благородных покупателей.

— И давно вы это решили?

— Мы это решили совсем недавно, хустисия. Только после того, как сверток доставлен был в пирожковую «Гандуль».

«Какую гандуль? Пирожковую, говоришь, гандуль? Пирожковая бандура, может быть?» От раздражения в голове у хустисии роилась всякая хря, но нельзя… нельзя… И он с благожелательным видом продолжал пирожковую кадриль.

— А не затруднит ли вас припомнить, сэр, когда именно вы вступили во владение этой изумительной оберточной бумагой?

— Нет ничего проще, хустисия, поскольку было это нынче утром. Но не раньше, чем нам сделалось известно, что сеньор лиценциат пал от рук убийц. Нам чужого, хустисия, не нужно. Но от того, что нам принадлежит по праву, мы тоже отказываться не намерены.

И все одобрительно закивали головами: «От своего? Не-е…»

— А позвольте спросить, при чем тут сеньор лиценциат, царство ему небесное?

Растерянность. Хустисия повторил — по форме еще мягко, по существу же весьма жестко — адресуясь ко всем:

— Я не совсем понимаю, любезнейшие, при чем тут лиценциат Видриера?

— Дык его ж бумага-то… его ж, — заговорили братья и сестры разом.

— Ша! Как это попало сюда?

— Сеньор лиценциат передал нам вчера вечером… сверток… на недолгое хранение, пообещав забрать с рассветом. А когда такая уважаемая в городе персона, как сеньор лиценциат, просит о совершенно необременительном одолжении…

— Что? Видриера был здесь вчера вечером, и вы молчите? О, вы все не так просты, как кажетесь.

— Помилуйте, хустисия. Я полагал, что Справедливости известно все.

— Ничего мне не известно — рассказывай, милейший, рассказывай. Значит, пришел к вам Видриера…

— Значит, вчера вечером нас посетил сеньор лиценциат Видриера. По своему обыкновению он остался стоять посреди улицы, призывая именем Господа кого-нибудь из нас. Я вышел из дому и приблизился к нему, насколько это позволяла его мнительность. «Сеньор пирожник, — сказал он. — Клянусь спасением души, печенье вашей выпечки не имеет себе равных во всей Кастилии». На это я отвечал: «Удостоиться похвалы вашей милости тем более лестно, что сеньор лиценциат не больно-то на нее щедр, да и не ест мучного». — «Скромность повара сгубила — знаете такую поговорку?» Я не знал. «Ну как же, скромность повара, а жадность фраера. Поэтому я никогда не жадничаю, а вы никогда не скромничайте». Я посетовал: дескать, не вполне понимаю, что его милость имеет в виду. «Глупец, радуйтесь. Понять — значит уподобиться. Посмотрите на меня, вы хотите уподобиться мне? Хотите быть письмом, запечатанным в бутылку, которую вот-вот швырнет на прибрежные скалы, и она разобьется вдребезги? А слова размоет?.. У-у-у… — он изобразил морской ветер, шум прибоя. — Ах нет? Тогда благодарите Всевышнего, что вам не дано меня понять». Я так мысленно и поступил, вознес хвалу Господу. Он же продолжал: «Но и без того, чтоб меня понимать, вы можете оказать мне услугу, заслужив этим мою признательность и мое расположение. А это не шутка. Вот здесь, — он достал из-за пазухи сверток, перевязанный розовым сапожным шнурком, — лежат бумаги, которые я прошу вас подержать у себя до утра. Пирожковая „Гандуль“ пользуется хорошей репутацией, а я ищу надежный ночлег для этих документов, во всяком случае, понадежней того, что ожидает меня сегодня. Ваше гостеприимство будет вознаграждено. Ваши пироги и ваше печенье я упомяну в своих проповедях, послушать которые, как вам известно, стекается множество людей, включая „черных отцов“». Он положил на землю свой сверток и отступил на несколько шагов. Я поднял его со словами: «В нашей кладовой места хватит и на десять таких — главное, чтоб ваша милость не забыла его потом забрать». — «На сей счет можете не беспокоиться, любезный. А забуду — будет вам оберточная бумага. На кулечке письмена — это красиво. Высокородные господа обожают читать записки, особливо не им предназначенные». Узнав о несчастье с сеньором лиценциатом, мы подумали, что вправе воспользоваться его идеей.

Альгуасил помолчал, помолчал — да как рявк:

— Нет, не вправе! Принести все сюда, все, что он вам оставил! Отныне это собственность испанского короля.

Пирожных дел мастер не заставил себя долго упрашивать. С королевским имуществом шутки плохи.

Получив, что хотел, альгуасил воззрился на куски пергамента, которые, однако, как их ни располагай, не образовывали единого целого, будучи, совершенно очевидно, лишь частью его. На каждом из обрывков было написано по пять-шесть слов, достаточно бессвязных, чтобы совершенно сбить с толку.

дева лупская!

заступничестве моей

шибки. Дона Анна.

______

уха и Великий

лиценциат Видриера

хозяину постоялого

ты считаешь своим

______

Тебя,

грех на

на мне одной.

сколь нет здесь и

______

будет разрывать мою грудь

послужат истинною твоей при

тайновидец д

сеньор

______

сто тысяч

Севильянца,

Сие исполнится по

дня и часа, что я

Гвада

______

дитя

Хотя Ты знаешь, Царица

моей вины. Кон

______

упская, припадаю к стопам

что не помышляя

______

и родила,

Благодатная: да

рожденное

______

отцом.

пятнадцати лет с того

литеры. Пресвятая

______

Сладчайшая

Твоим. Утешь

о грехе

______

Там же хустисия обнаружил кусок цепи в несколько колец. Сама по себе находка стоила немного, зато утверждала в подозрении, что это не случайно уцелевшие остатки чего-то. Как бы заведомо стремятся они обрести полноту с целью пролить свет на некую тайну. Для семнадцатого века не такой уж и оригинальный прием. К цепи явно где-то хранились недостающие звенья (в прямом и переносном смысле) — вопрос, где. Вот почему, пожалуй, самым главным, самым восхитительным — ибо душа хустисии жаждала восхищения, сопутствующего открытию тайн — было указание на гостиницу Севильянца. Это последнее обстоятельство придавало поискам уже совсем какой-то головокружительный характер.

— Ах, да, — сказал первый сыщик Толедо уже в дверях. — Дон Алонсо так любит ваши хомнташи, что просил купить ему еще два. Три восемьдесят с меня?

Но на него замахали руками и буквально упросили взять даром.

С отбытием хустисии члены семьи Гандуль обрушили друг на друга град взаимных упреков:

— Говорили тебе, не надо брать.

— При чем тут это?

— Это все твоя идея.

— Ну вот еще! А кто сказал, грех не испробовать?

— Я? Это я сказала? Ну, знаете…

— А кто, я что ли?

III. 20 ЧАСОВ 50 МИНУТ. ОТЕЛЬ «У СЕВИЛЬЯНЦА»

Из окна кареты альгуасил устало смотрел, как люди опускались на колени при виде священника, спешившего к кому-то со святыми дарами.

«Если нам с ним по пути, то не к чему и спешить-то так».

Но почтенный прелат со своим министрантом свернули в сторону Худерии, чем побудили дона Педро задуматься о бренности бытия: всюду смерть. Правда, мрачные мысли скоро сменились мыслями, согревавшими душу — так согревает ее воспоминание о мирных сумерках в сельской местности, куда ребенком, бывало, ездил на каникулы.

«Около девяти. Сейчас прочитают ребятам (rapazes) „Бенедикции святого Мартина“, и первая стража — айда». Вот что за мысль умиротворила дона Педро: единственное родное. Он даже задремал на мгновение — на то мгновенье, что выпускает из себя сонный пузырь с целой вселенной внутри. «Мониподьо», — вспомнилось вдруг.

У Севильянца читалась отходная наверху, хлебалась олья внизу — ставившая для нее чан с водой так ее и не попробовала. Состояние раненого внушало такой трепет ходившей за ним, что на месте Алонсо настоящий кабальеро просто обязан был умереть.

— Мой милый, — сказал альгуасил хозяину — ласково, пугающе ласково. — Мой милый… лжец. Взгляните на это — это говорит вам о чем-то?

Хустисия извлек из сафьянового портфеля, который за ним нес отец, известный нам сверток, перевязанный розовым сапожным шнурком. На «вы» с трактирщиками прежде он не бывал — чего-чего, а такого за ним не водилось. Севильянец приложил руку к сердцу и так застыл, словно покорясь воле провидения.

— Ваше имя?

— Хавер.

— Дон Хавер, начистоту.

Трактирщик молча кивнул. Он удалился — и возвратился не то чтобы не скоро, но не сразу: доставал что-то из надежного места. Хустисия увидел сверток в точности как тот, что был конфискован им в пирожковой «Гандуль» — даже перевязан тем же розовым шнурком, сапожков-то пара. Находилась в нем опять-таки цепь и обрывки пергамента, исписанные знакомым шрифтом. Альгуасил просмотрел их один за другим.

будешь

ибо постоянно

Это письмо и эта

дитя мое. По ней

______

Мария Гвадал

несчастную,

не ставши

не перейдет

втайне. Пускай

______

эскудо

которого

прошествии

вывожу эти

Не за себя

крошке,

______

Небесная

станция — так по моему

Констанция — ибо

______

метой

Страж ордена Альбы

вручит девяно

двора

______

зачала

матерью. Молю

свершившийся

он будет

______

молю. Не откажи

проследи, чтоб не вышло никакой о

______

бедную малютку

присутствовать в моих молитвах;

тобою

______

— Так. Всех выставить, — альгуасил имел в виду едоков ольи, что перестали вычерпывать содержимое своих мисок, едва он появился, и выкатили на него, наверное, не меньшие — полные любопытства.

Корчете, хлопая в ладоши, разогнали посетителей, как кур. После этого им было велено сдвинуть столы.

— Приступим, дон Хавер? Во славу Господа нашего Иисуса Христа сделаем тайное явным.

Он с двух концов соединил кольца в цепи, и по ней побежал ток (это оказались те же самые кольца).

— Что и требовалось доказать. Теперь призовем в помощь святую Инезилью, покровительницу нашей словесности… пока еще только буквенности, не будем предвосхищать события…

Он соединял обрывки и так, и этак. Прошло совсем немного времени, и он констатировал:

— Пасьянс вышел.

Севильянец и сам это видел, только не умел разбирать такой шрифт. А альгуасил, довольный, крутил в пальцах хустисию, как франт — тросточку.

— Что, дон Хавер, аншлаг, а? Хоть вывешивай на «Ауто»?

Аншлаг гласил:

Сладчайшая Мария Гвадалупская, припадаю к стопам

Твоим. Утешь несчастную, что зачала, не помышляя

о грехе, и родила, не ставши матерью. Молю Тебя,

Благодатная: да не перейдет свершившийся грех на

дитя, рожденное втайне. Пускай он будет на мне одной.

Хотя Ты знаешь, Царица Небесная, сколь нет здесь и

моей вины. Констанция — так по моему желанию нарекли

бедную малютку. Констанция — ибо будешь постоянно

присутствовать в моих молитвах; ибо постоянно разлука с

тобою будет разрывать мою грудь. Это письмо и эта цепь

послужат истинною твоей приметой, дитя мое. По ней

тайновидец духа и Великий Страж ордена Альбы

сеньор лиценциат Видриера вручит девяносто тысяч

эскудо хозяину постоялого двора «У Севильянца»,

которого ты считаешь своим отцом. Сие исполнится по

прошествии пятнадцати лет с того дня и часа, что я

вывожу эти литеры. Пресвятая Дева Гвадалупская!

Не за себя молю. Не откажи в заступничестве моей

крошке, проследи, чтоб не вышло никакой ошибки. Дона Анна.

— Девяносто тысяч… — прошептал Севильянец, хватаясь за голову.

— Forget it. Позвольте напомнить, сеньор Хавер, я, словно еретик, сгораю от любопытства.

На это Севильянец со вздохом — относившимся к лаконическому forget it, а вовсе не к тому, что предстояло узнать хустисии — поведал историю из разряда «скучных».

— Сегодня, — начал он, — по моему счету, исполнилось пятнадцать лет, три месяца и четыре дня с тех пор, как прибыла в эту гостиницу некая сеньора, одетая богомолкой. Ее самое несли на носилках и при ней состояло четверо конных слуг, а кроме того, две дуэньи и служанка, ехавшие в карете. Еще за ней двигались два осла, покрытых богатыми попонами, перевозивших роскошную постель и кухонную утварь. Одним словом, весь поезд был великолепен, а сама путница имела вид знатной сеньоры. И хотя ей можно было бы дать лет сорок или немногим меньше, это не мешало ей быть красавицей. Она чувствовала себя плохо и была так бледна и так измучена, что сию же минуту распорядилась постелить ей, а меня спросила, кто у нас из врачей самый крупный светило. Я ответил, что доктор Лафуэнте. За ним тотчас послали, и он немедленно явился. Она поведала ему наедине свою болезнь, и врач по итогам их беседы приказал перенести ее постель в другое место, где не было бы беспокойства от шума.

Не мешкая, ее перенесли в другую комнату, расположенную наверху в стороне, и устроили со всеми удобствами, каких требовал доктор. Никто из наших слуг не входил к сеньоре, ей прислуживали только две дуэньи и служанка. Мы с моей покойницей-женой спросили у челяди, кто такая эта сеньора, как ее зовут, откуда она приехала и куда направляется, замужем ли она, вдова или девица и по какой причине одета в костюм богомолки. На все эти вопросы, задававшиеся нами много раз, слуги могли ответить только то, что богомолка эта — знатная и богатая сеньора из Старой Кастилии, что она — вдова и не имеет детей-наследников; что, проболев несколько месяцев водянкой, она дала обет отправиться в Гвадалупу, почему так и облачилась. Что касается до имени, то им было приказано называть ее «сеньора богомолка». Вот что они нам тогда сказали. Но через три дня по прибытии больной сеньоры богомолки в нашу гостиницу одна из дуэний позвала к ней меня и мою жену. Мы пошли узнать, что ей угодно, и тогда при закрытых дверях, в присутствии своих служанок, со слезами на глазах она сказала нам, помнится, такие слова:

«Сеньоры мои, свидетель Небо, что не по своей вине я нахожусь в прискорбных обстоятельствах, о которых сейчас скажу. Я — беременна, и роды мои не за горами. Ни один из слуг, сопровождающих меня, не знает о моем несчастье и горе, а что до женщин моих, то от них я не могу да и не хочу ничего скрывать. Дабы схорониться от неприязненных взглядов тех, кто меня знает, а еще чтобы роковой час пробил вдали от дома, я дала обет съездить к Гвадалупской Богоматери, и Ей было угодно, чтобы в этой гостинице меня застигли роды. Нынче я жду, что вы придете мне на помощь, сохраняя тайну, как это и следует по отношению к женщине, предавшей свою честь в ваши руки. Вознаграждение, хотя оно и будет несоразмерным тому великому благодеянию, которого я от вас ожидаю, явится все же слабым отголоском безграничной признательности моего сердца. И для начала мне хочется, чтобы чувства мои могли выразить эти двести золотых эскудо, находящиеся тут в кошельке».

И вынув из-под подушки кошелек, шитый зеленым золотом, она положила его в руки моей жены, которая, как женщина несообразительная и к тому же забывшаяся (она уставилась на сеньору богомолку, как кое-кто на кое-что), взяла его, не сказав ей ни слова благодарности или ласки. Я, помнится, заметил, что нам, мол, этого не надо, потому что мы — люди, которые не из корысти, а из сочувствия готовы делать добро, когда представляется для этого подходящий случай. Но сеньора снова заговорила:

— Необходимо будет, друзья мои, подыскать место, куда немедленно же придется отнести новорожденного, и придумать какие-нибудь небылицы для тех, у кого вы его поместите. Вначале это можно будет устроить в городе, а потом я хочу, чтобы вы отвезли его куда-нибудь в деревню. О мерах, которые надлежит принять впоследствии, вы — если Господу будет угодно просветить мой разум и помочь мне исполнить обет — узнаете по моем возвращении из Гвадалупы. Время даст мне возможность подумать и выбрать то, что лучше всего подойдет. Повитухи мне не надо, другие, более почетные роды, которые у меня были, позволяют мне быть уверенной, что с помощью одних моих служанок я справлюсь со всеми трудностями и тем самым избавлюсь от лишнего свидетеля моего горя.

Здесь завершила свою речь опечаленная путница и начала было сильно плакать, но ее несколько утешили ласковые слова, которые моя жена, уже пришедшая в себя, наконец сообразила ей высказать. В заключение я немедленно отправился на поиски приюта для новорожденного, а между двенадцатью и первым часом той же ночи, в ту пору, когда все люди в гостинице спали, добрая сеньора родила девочку, наикрасивейшую из всех, каких мои глаза только видели. И мать не стонала при родах, и дочь родилась, не заплакав. Обе были очень спокойны и соблюдали тишину, как нельзя лучше подходившую к тайне этого странного события. Еще шесть дней пролежала родильница в постели, и каждый день ее навещал врач, но истинной причины своей болезни она ему не открыла и лекарств, которые он прописывал, не принимала, — посещениями врача она хотела просто обмануть своих слуг. Все это она мне рассказала сама после того, как увидела себя вне опасности, а через неделю оправилась, и стан ее приобрел совсем такой же вид, какой был у нее, когда она слегла. Вскоре она съездила на богомолье и спустя три недели вернулась обратно почти что здоровой: вернее сказать, за это время она постепенно сняла с себя почти всю ту накладку, которая после родов позволяла ей изображать из себя больную водянкой. Ко времени ее возвращения я уже распорядился, чтобы девочка была устроена на воспитание в деревню, расположенную в двух милях отсюда. При крещении ее, согласно желанию матери, назвали Констанцией. Сеньора была очень довольна всем тем, что я для нее сделал, и на прощание оставила мне большой сверток, лежащий у меня в сохранности и поныне, как хустисия мог убедиться. Причем сказала, что такой же в точности будет храниться у того лица, которое со временем явится за ребенком. Один сверток, подчеркнула она, как бы служит душой для другого. Она велела мне также — в случае, если ей по какой-нибудь причине будет невозможно в скором времени прислать за дочкой — ни под каким видом не открывать ей тайны ее рождения даже в более или менее сознательные годы. Госпожа эта просила не пенять на нее за умолчание своего имени и рода, которые она намеревалась нам открыть в более подходящее время. Вручив мне под конец дополнительно четыреста эскудо золотом, она со слезами на глазах поцеловалась с моей женой и тронулась в путь, очаровав нас своим умом, достоинством, скромностью и красотой.

Несколько лет Констанция воспитывалась в деревне, из коих второй год под присмотром моей жены. Доктор Лафуэнте предписал ей деревенский воздух, и бедная Изабель, у которой открылось кровохарканье, отправилась туда, где жила Констанция. Впоследствии это дало мне возможность выдавать Констанцию за свою дочь, родившуюся, якобы, в деревне и даже явившуюся причиною моего вдовства.

Жизнь стремительна, как воды Тахо: уже пятнадцать лет, два месяца и четыре дня дожидаюсь я прихода некоего лица со свертком в точности как мой, и, надо признаться, такое долгое промедление отняло у меня всякую надежду на его прибытие. Я решил, если и в этом году никто за ней не придет, отпишу ей все свое имущество, которое, милостью Неба, составит около шести тысяч дукатов, а сам уйду на покой. Знаете, хустисия, сколько мне лет…

В довершение остается только описать (но боюсь, это мне не по силам) добродетели и достоинства нашей Констанции. Прежде всего — как хустисия, вероятно, сам уже заметил и оценил — она великая почитательница Богоматери. Каждый месяц она причащается и бывает на исповеди. Она умеет писать и считать. Во всем Толедо с ней не сравняется самая искусная кружевница. Поет она за шитьем словно ангел. По части скромности за ней не угнаться никому, а что до красоты, то тут я умолкаю — многие знатные сеньоры останавливаются в моем доме исключительно для того, чтобы вдоволь полюбоваться на Констанцию, задерживаясь иногда в пути на несколько дней. А между тем я отлично знаю: ни один из них не мог бы похвастаться, что она позволила ему при свидетелях или наедине сказать ей хотя бы единое слово. Сеньор хустисия! Вот вам истинная история Высокородной Судомойки, история, в которой я не погрешил против правды ни на йоту.

Севильянец закончил свой удивительный рассказ, в котором, несмотря на великое множество чудесного, чуда как такового нет. Ведь оно, чудо, хоть и похваляется: я таинственно, я загадочно, в действительности же несет в себе разгадку, будучи по сути своей целостно, чтоб не сказать симметрично. Иными словами, глаз вмещает его целиком, вместе с декоративным перечнем вопросов. Когда же не вмещает, то впору спросить (корабельщиков): что тут дивного? Недаром альгуасил сказал с напускным унынием Хаиме — на сей раз под руку подвернулся Легкокрылый:

— Дело ясное, что дело темное. Раскручивать такие дела не пожелаю никому, благодарности не дождешься. Но любовь к Господу, преданность королю и собственная пытливость все же заставят тебя, альгуасил да Сильва, познать горечь победы, — после таких слов обыкновенно снизу, из оркестровой ямы, несется героический марш.

Между тем иные мелодии звучали наверху, где альгуасилу предстояло вручить влюбленным — не будем бояться этого слова — памятные медали в виде лакомых треугольничков. «Под музыку Вивальди, Вивальди, Вивальди, под музыку Вивальди, под старый клавесин, под скрипок переливы, под завыванье вьюги условимся друг друга любить что было сил…» Брр! Этому вторило «Господи, помилуй» из комнатушки по соседству. Господь благ и смилуется над несчастной Аргуэльо, но вот всех этих песняров, всю эту лирическую шваль, всех этих придурочных бардов и прочую мерзость ждет… помечтаем, какая казнь им уготована.

— Спасибо, — проговорил Алонсо, даря хустисию нежным взором, который без промедлений снова обратил на свою прелестную сиделку. Ее личико зарделось царапинами и румянцем, и если о первых трудно сказать, что они ее красили, то последний шел ей как нельзя лучше, да еще в сочетании с ресницами — такой длины, что касались горячих ланит, когда стыдливость понуждала Констансику потупиться. Как, например, под пристальным взглядом альгуасила.

— Поправляйтесь, сеньор кабальеро. Я не премину передать его светлости, что вы возвращены к жизни не вонючими мазями и припарками, а святой молитвою; что уста, возносящие ее, принадлежат воистину небесному созданию. Полагаю, его светлости будет приятно узнать о вашем чудесном исцелении. Сеньор кабальеро… сударыня…

И непонятно было, он ироничен или изысканно любезен — потому как трудно себе представить полицейского изысканно любезным без всякой задней мысли.

IV. МОТИВ. ИСКУССТВО БЛИЖНЕГО БОЯ НАШИХ ОТЦОВ

Бывает, хустисия с коррехидором не видятся по целым месяцам, а сообщаются друг с другом исключительно через вестовых. Сегодня — исключение. Сегодня голубой шелковый халат на горностаевом меху альгуасил созерцал дважды, владельца ж его — и того больше: днем ведь он еще забегал к его светлости с моим фантиком.

Великий толедан, несмотря на свой туалет, и не помышлял о сне. Его утомило должностное платье, он с облегчением сбросил с себя златые вериги, тугие брыжи. К тому же ему не хватало гульфика, отсутствие которого внушало чувство бессознательной тревоги: фрейдисты из Инквизиции своего добились.

Перед доном Хуаном высилось две стопки бумаг: одна постоянно росла за счет другой — той, в которой лежали приговоры, еще не утвержденные его светлостью. Утверждение занимало десять секунд — ровно столько требовалось коррехидору, чтобы обмакнуть перо в чернильницу и поставить свою подпись. Недаром его прозывали Хуаном Быстрым. Перо у него в руке до последнего волоска было белоснежным — сомнений он не ведал.

«Мария Эвита из Медино-Селла, призналась в том, что сожительствовала с инкубом. Передана светской власти для соответствующего наказания… Ганансьоса по прозвищу Лахудра, местная, сожительствовала с инкубом и двумя суккубами. Передана светской власти… Сильвато из Мурвиедро, дезертировал с оружием в руках. На флот пожизненно… Пипота из Сагонты, Мадридской области, призналась во встречном колдовстве. Передана… Томас Двухгривый, леонец. Ношение гульфика, пятьсот песет… Чивелидаки, местный, штаны с гульфиком. Пятьсот песет… Кронцукер по прозвищу Серый, шил гульфики. Двадцать пять дукатов… Барбадосский Гигант, негр, половые действия вне сосуда, содомия третьей степени. Медленная гаротта… Гарсиа из Мурсии, в споре с севильянцем Эскамильо нанес последнему увечье первой степени, отчего тот лишился обоих глаз. На флот с правом выкупа… Лорка Неброская, из Кордовы, незаконно присвоила себе два селемина лиорского порошка, оставленного ей по поручительству. „Королевская Скамья“ с правом выкупа… Роках, по прозванию Беарнец: сожительство с инкубом содомским способом, богохульство второй степени, наведение порчи на садовника сеньоры Аранда. Передан светской власти для соответствующего наказания…»

— Прошу, дон Педро. Вы по долгу службы?

— Да… на сей раз это печальный долг, ваша светлость.

«Тавтология. Радостных и не бывает». А вслух коррехидор переспросил:

— Печальный? У вас что же, имеются неоспоримые доказательства невиновности дона Эдмондо?

Альгуасил не поверил своим ушам.

— Мой друг, — продолжал коррехидор, — пусть меня называют дурным отцом, но причины рождают следствия. Это благо — имея такого сына, относиться к нему, как он того заслуживает, о дурном думать дурно и злому желать зла. Иначе позор сыновнего нечестия ляжет и на отца, излившего свою любовь на недостойного.

— Но, насколько я понимаю, располагай дон Эдмондо верным alibi, он был бы вправе считаться примерным кабальеро и добродетельным сыном.

— Очень ошибаетесь, это ничего не меняет.

Выдержав паузу — в тщетном ожидании услышать, почему, собственно, это ничего не меняет — альгуасил произнес:

— И вашу светлость не интересует, какой смысл было убивать Видриеру?

— Вы хотите сказать, что у Эдмондо был мотив? — с живостью воскликнул великий толедан.

— Как и у любого другого. Удавленник имел при себе тридцать тысяч эскудо золотом.

— Великий Боже! Это целое… и где они теперь? У моего сына?

— Я еще не имел случая побеседовать с доном Эдмондо. Этот случай — я разумею убийство Видриеры — как каравелла, приплывшая только что из Новой Испании с товарами: глаза разбегаются, не знаешь, за что хвататься.

— Ну так хватайте эту самую каравеллу за… — в возбуждении дон Хуан заходил взад-вперед, напевая «Получишь смертельный удар ты от третьего…».

— Протеже вашей светлости Видриера…

— Он больше не мой протеже.

— Понимаю и разделяю. Протежировать мертвецам — пустое дело. Видриера, который имел при жизни счастье пользоваться некоторой благосклонностью вашей светлости, не единственная жертва этих молодчиков…

— Молодчиков?

— Орудовала шайка, и это запутывает дело. Единственная свидетельница, которая могла показать, что дон Эдмондо побывал у «Севильянца», была сегодня задушена, в точности как Видриера.

— Ну, это не беда. Есть и другие свидетели.

— Позволительно ли будет полюбопытствовать у вашей светлости, кто именно?

— Вообще-то я не выдаю своих шпионов, как, впрочем, и вы своих, хустисия. Но здесь другое дело. Сеньор Лостадос сопровождал своего друга, когда тот вдруг уподобился неверным собакам, что покушаются на наши твердыни. Но, — усмехнулся коррехидор (не без самодовольства, очевидно, что-то вспомнив), — твердыня не пала.

Хустисия тоже усмехнулся. Иначе. Ему вспомнилась сладкая парочка в отеле Севильянца.

— И это стало известно от дона Алонсо?

(А вот что вспомнилось коррехидору?..)

— По-вашему, это может быть неправдой?

— Напротив, ваша светлость. Это лишний раз доказывает, что у дона Эдмондо были причины убить на поединке друга.

— Алонсо убит? Но он же с севера, настоящий идальго. Эдмондо же и рапиру толком держать не умеет.

— Силы были равны, ваша светлость. Но фортуна повернулась к дону Алонсо спиной, — вопрос, почему она повела себя столь неучтиво, альгуасил обошел стороной. — Если бы не образок с изображением святого Ипполита, шпага дона Эдмондо меткостью могла бы поспорить со стрелой Эрота, за которой все же было последнее слово.

— Черт возьми, так он не умер?

— Он умирает. Но только от любви. За ним ходит самая красивая судомойка в Толедо, вскружившая не один десяток голов.

— Подозреваю, что я уже слышал о ней. Тем лучше, тем лучше… «Получишь смертельный удар ты от третьего…» Откуда это, кстати? «Получишь смертельный удар ты от третьего…» Древние говорили: «Женская красота — это зеркало богов». Поскольку боги древних суть демоны, которых дьявол прибрал к рукам, церковь этого не отрицает. А дьявола, говорю я, лучше загонять Богом данною нам пикой в его исконные края, чем слать ему бесплотные вздохи и слагать в его честь вирши, как поступают чахнущие от любви. Дать восторжествовать над собой женским чарам то же самое, что дать восторжествовать над собой аду. Священный долг — разить, разить и разить змея, подобно святому Георгию. Не затупилось бы копье…

— Какая неожиданная точка зрения, ваша светлость. Она придется по душе многим добрым католикам. Вот только освятит ли ее церковь своим авторитетом?

Но коррехидор пропустил мимо ушей едкое замечание хустисии. Он продолжал:

— Взгляните на всех этих воздыхателей при монастырской решетке. И это зовется благочестием? Гнездилище тайного греха все они — вот что я вам скажу, дон Педро. Знаете, сколько у меня тут половых действий вне сосуда? — Он ударил тигровыми глазами своих ослепших перстней (рассыпавших голубой бенгальский огонь) по стопке еще не утвержденных им приговоров — ударил в сердцах, словно давал затрещину родному сыну. — Эх, видели б вы меня раньше. Когда-то друзья по Вальядолиду дали мне прозвище Хуан Быстрый — потому что с женщинами я был практичен, насмешлив и быстр. Помню как-то… — и дон Хуан рассказал такую историю.

РАССКАЗ КОРРЕХИДОРА.
(ИСКУССТВО БЛИЖНЕГО БОЯ НАШИХ ОТЦОВ)

Стоял жаркий полдень. Я охотился в лесистом предгорье Пуэрто дель Соль, с раннего утра преследуя вепря. Мой Атласный — чьи бока и впрямь отливали смолевым золотом — то и дело прядал ушами и с тонким ржаньем вскидывал голову — верный признак того, что добыча изнемогла и вот-вот будет настигнута. Но тут на холме появляется олень такого дивного вида, с такой короною рогов, что, позабыв о вепре, я устремляюсь за видением, достойным святого Губерта — не знаю, затем ли, чтоб убить, или с намерением во что бы то ни стало разглядеть крест меж ветвистых рогов. Долго продолжалась эта скачка. Чудесное видение увлекало меня все дальше и дальше, а когда конь подо мной, испугавшись чего-то, вставал на дыбы или шарахался в сторону, убегавшее животное поворачивало шею и неспешно разглядывало нас сквозь ветки кустарника.

Неожиданно взору предстал замок, даже не замок, а дворец, утопавший в зелени сада, чьи стены были густо покрыты плющом наподобие вилл римских патрициев. И в тот же миг олень пропадает из глаз, а на его месте танцуют и резвятся лани.

Постепенно я начинаю понимать, где нахожусь. Живописный ландшафт, над которым господствует строение, достойное служить загородной резиденцией Инфанту, не что иное, как поместье командора Ла Гранха, с чьей смертью оборвался столь славный и древний род. Обходя стороною вопрос, должен ли был командор, вместо того, чтобы просто кликнуть слуг и ночных сторожей, собственноручно обнажать шпагу (раз король уже высказался по этому поводу), замечу лишь: злые языки, утверждая, что и черный цвет имеет свои оттенки, находили траур доны Анны чрезмерным и видели в нем проявление не столько скорби, сколько угрызений совести — возможно, справедливых. Когда сын аптекаря уложил командора — при первом же выпаде — безутешная вдова удалилась в одно из своих имений, где, окруженная лишь слугами, смиряла себя молитвой и постом. Не обошлось, вероятно, и без того безумия, подвиги которого нам здесь на протяжении стольких лет являл Стекляшкин.

Помня разговоры злоязычных, я без долгих размышлений сдаю Атласного слуге, а сам, никем не замеченный, вхожу в этот «Монастырь одного монаха».

Все погружено в тишину и полумрак. Я миную коридор со стрельчатыми сводами, весь в гобеленах, изображавших сцены взятия Казани: жители побежденного города, распростертые ниц, отдаются во власть христианского рыцарства, несокрушимыми рядами шествующего по телам алчнолицых, алчногубых, алчнобородых врагов. Так и я: прохожу один за другим покои с зачехленной мебелью, со спущенными, словно поверженные знамена, лампами, не встречая никакого сопротивления — да и вообще ни единой души.

Наконец я попадаю в комнату с голыми стенами, лишенную мебели, в дальнем углу которой на охапке соломы белеет человеческая фигура, едва прикрытая рубищем. Неслышными шагами, то есть ставя ногу не всей ступнею, а бочком подошвы — как это делают бойцы незримого фронта — я приблизился к той, в ком мгновенно признал дону Анну. Она беззаветно справляла сиесту, подавая благой пример своим вассалам и слугам, ибо святость сиесты, как мы знаем, добрыми католиками почитается наравне с мощами святой Евлалии и посохом Бертрама. Мне почудилось, я вижу перед собой Сурбаранову «Первохристианку, присужденную к растерзанию дикими зверями». Как и на картине, моя святая почивала безмятежно, несмотря на уготованную ей муку, и даже перенесенные прежде мучительства не оставили, казалось, по себе никакого следа. Обнажившиеся под лохмотьями шея, грудь и плечи были хороши и свежи, как розы.

Не шелохнувшись, созерцал я сей перл женственности в обрамлении, которое только распалило бы фантазию иных кавалеров: ведь сколько их мечтает узреть свою избранницу в жалких лохмотьях, едва прикрывающих лилейное тело — взамен гренадина и кружев. Еще я подумал, что как на дикий брег со времени последней экспедиции более не ступала нога человека, так и эти упоительные формы не знали ничьей ласки уже целых восемнадцать месяцев. Тут безмятежное лицо ее увиделось мне преображенным восторгами могучей страсти, готовой вступить в единоборство с другой, неменьшей, дабы слить в единое слово наше «хочу!». А то вдруг взгляд, оскальзываясь, падал на неприкрытые бледные ноги… тогда все видимое уподоблялось заданной теме, на которую воображение разыгрывало виртуозные вариации.

И с каждой секундой в груди моей крепло желание. Я внимал ему со сладостным замиранием сердца, покуда оно не сделалось острым настолько, что им можно было сечь непокорные головы. Тогда, не в силах совладать с собою, я бросился к ней и сжал ее в своих объятиях.

— Ах!..

Внезапное пробуждение только сделало ее краше, испуг придал лицу то же, что и лохмотья телу.

— Кто вы? Что вам надо?

— Первый вопрос, сударыня, бессмыслен, второй — извиняюсь, просто смешон. Что нужно хищному соколу от ясной голубки? А о чем думают ножны при виде острого клинка? Только б оказаться ему по мерке — вот что они думают, и рекомендую вам подумать о том же. Главное, сударыня, моя сеньора, помнить: вы не в Италии. Возможно, у вас в Италии кричать принято, но в Испании у нас свои нравы. Крики ваши окажутся явным доказательством вашего бесчестья. Никто не видел, как я прошел в этот покой, ибо судьба, пожелавшая, чтоб я мог счастливо насладиться вами, усыпила ваших слуг. Если они прибегут на ваши крики, то всего-то и смогут, что лишить меня жизни, к тому же не иначе как соединенного с вами сладчайшими узами. Как видите, и самая смерть моя будет не в силах снять позора с вашего доброго имени.

— Я не собираюсь к тому же обладать вами помимо вашей воли, — продолжал я, беспрерывно лаская эту, уже отвыкшую от морских бурь каравеллу, однако, как я надеялся, еще не потерявшую к ним вкус. — Утомленная, измученная, лишенная дара речи — кому вы нужны такая? Клянусь, я не довольствуюсь тем полублаженством, которое только и возможно, покуда madame отказывается от второй его половины. Я жажду наивысшего блаженства. А оно мыслимо лишь на основах взаимности.

Я полировал борта моей каравеллы, конопатил щели, но не предпринимал никаких попыток пуститься в плаванье.

— О садовница, взрастившая столь мощное желание в груди моей, — и я распахнул куртку, обнажив грудь. — Смотри, смотри, бесчеловечная, до чего ты меня довела. И все равно! И все равно! Перед тобой не какой-то браконьер, нападающий из засады. Я — ловчий, я — Нимврод, преследую красного зверя до тех пор, пока он сам не возвестит мою победу. О, разве можно противиться желанию, когда — смотри — сколь оно огромно. Уступая ему, ты уступаешь и своему сердечку. Да! Я пронжу его мечом наслаждений, но не раньше, чем ты откроешь мне свои объятья, шепча: «Твоя… в твоей я власти…»

Как задрожала моя святая под обжигающими струями речей вперемешку с упоительными лобзаниями, которыми я покрывал ее шею и грудь, в то время как две проворные лани скакали и катались перед ее дворцом.

— Наш восторг неминуем, как неминуемы вечер и ночь после дневного зноя или — роса, что уже чуть увлажнила эту лужайку, хотим мы того или нет…

Но стоило мне ощутить, что земля вот-вот разверзнется у меня под руками, как тотчас же я прекратил недозволенные речи и закрыл лицо руками. Теперь пускай ад сам позаботится о своих забавах.

— Что же вы, — шептала она, — берите меня, жгите меня, мучьте меня, — одновременно пытаясь убедиться, все ли еще это мне по силам, или они истощены — если не ее долгим сопротивлением, то моим собственным красноречием. И, разуверившись в своих опасениях, продолжала: — Бей меня, терзай меня…

Читатель ждет уж слова «а я подожду» — он его не дождется.

Лишь с первой утренней звездой я покинул замок Ла Гранха, чтоб никогда больше в него не возвращаться, ибо никакое повторение пережитого было невозможно. По меньшей мере, глупо портить воспоминание, благодаря которому ты уже в любой момент мог бы себе сказать: «Нет, дон Хуан, ты свою жизнь не проквакал».


Воцарилось молчание. Первым нарушил его хустисия.

— А что же дона Анна?

— Мне передавали, что она через два года умерла. Однажды в минуту откровенности я рассказал об этом дону Эдмондо, да видно не в коня корм.

— Так вот кем была сеньора богомолка, — вполголоса проговорил дон Педро.

— О чем вы, дон Педро? Я не понимаю.

Вместо ответа альгуасил да Сильва, встав,[13] троекратным ударом хустисии как бы возвестил не то поднятие занавеса, не то появление президента кортесов, не то — самого короля-католика. Толедан тоже непроизвольно приподнялся.

— Ваша светлость, благоволите же соединить между собой эти обрывки пергамента и прочесть то, что там написано, — альгуасил вытряхнул содержимое сафьянового портфеля на обширную поверхность стола, над которою могло бы склониться не менее дюжины генералов, следя за указкой главнокомандующего.

Коррехидор удивился, но все же сложил этот puzzle.

— «Сладчайшая Мария Гвадалупская… припадаю к стопам твоим…»

Дальше он читал, беззвучно шевеля губами. Прочитав, потыкал взглядом перед собою: туда, сюда, как слепой — поражая палкой пустоту. И лишь потом снова поднял глаза, уже другие, обитаемые отныне.

— Господь посылает мне взамен сына дочь, дон Педро, — сказал он тихо, изумленный этой панорамой Божьего замысла о себе. — Примем же сей дар небес с благоговением в сердце и с молитвой на устах.

Какое-то время над ними парил тихий ангел.

— А теперь скорей к сеньоре супруге, и, если она спит, прогоним ее сон — возможно, навсегда. Ха-ха-ха, милый дон Педро, ха-ха-ха, говорю я вам. Где моя борода, то есть где мой парик? Опять хотели его утащить, шалун… — коррехидор погрозил пальцем. — О моя милая хустисия, как я счастлив, как я счастлив, я не могу вам передать… Я готов кружиться с вами в вальсе по камере, и готов валять дурака, и петь… Волшебник, как вам это удалось? Ля-ля-ля…

Альгуасил чувствовал себя польщенным. Отчасти заслуженно, отчасти… ах, похвала кладет конец всякому сомнению. Ему предстояло ответить на вопрос, в котором он титуловался «волшебником». Положение обязывает. Отчего и был он в своем рассказе — вполне в духе времени — не в меру хвастлив и умеренно точен. Послушать его, так пирожковую «Гандуль» было трудней «расфасонить», чем взять десяток Мониподьо. Зато о мертвой хуанитке вообще не вспомнил (не говоря о том, что́ обнаружил у ней под ногтями).

Толедана и правда занимало другое.

— А что, она действительно так прекрасна, как об этом говорят?

— Ваша светлость, эта юная особа столь же прекрасна, сколь и скромна.

— И по-прежнему ни о чем не подозревает?

— Я строжайше наказал трактирщику держать язык за зубами.

— Вы очень правильно поступили, дон Педро. Вы говорите, она и наш сеньор северянин не сводят друг с друга влюбленных глаз? Но на что же может рассчитывать бедная служанка, скажите на милость? Что в один прекрасный день к дверям венты подкатит карета и из нее выйдет… Хустисия, миленький, мне не терпится, чтоб это уже случилось. Нет, я не откроюсь ей сразу. Прежде вдосталь нагляжусь на нее в обличье бедной служанки. Я могу проведать раненого. В его ранении повинен и я, он выполнял мой приказ. К тому же клинок, едва не пронзивший ему сердце, был из дома Кеведо. Домогаться собственной сестры… Пречистая Дева не допустила такого нечестия. Ах, знали б вы, какую с Эдмондо шутку сыграла Матерь Божия, ха-ха-ха!

— Какую же, ваша светлость?

— После, после… Родную сестру вздумал проколоть, мавр этакий! Хуже мавра. У тех сестру оскорбить — страшнее нет. К матерям и женам никакого почтения, но за сестру… — коррехидор большим пальцем провел от уха до уха. — Скажете, что он не знал?

— Прошу прощения у вашей светлости — не скажу. По крайней мере, в настоящую минуту я не утверждаю, что дон Эдмондо этого не знал. И вот почему: Видриера.

Коррехидор не взял сразу в толк.

— Великий Страж Альбы лицинциннат Видриера. Ах, я всегда полагал, что градус его посвящения высок. Но что Стекляшкин — Великий Страж…

Альгуасил продолжал:

— Будучи душеприказчиком сеньоры Ла Гранха, Видриера не мог не знать, что у Севильянца воспитывается ее дочь. К тому же, вроде бы, им — я разумею в этом случае Видриеру и сеньору Ла Гранха — устав Альбы предписывал взаимную исповедь. А раз так, отцовство вашей светлости тоже не являлось для него тайной.

— Стойте, — сказал дон Хуан. — Выходит, он знал, кем Эдмондо доводится прелестной Констанции — поэтому и пытался его остановить… на погибель себе. Он был удавлен за то, что — великий Боже! — почел своим христианским долгом уберечь кого-то от античного греха.

— Кого-то, кто овладел если не своей сестрою, то по меньшей мере ее золотом, — уточнил альгуасил.

На это коррехидор покачал головой:

— Хустисия, не мне вам говорить: когда сразу много мотивов, музыка запоминается с трудом. А тут весь Толедо должен подпевать. Это должен быть не приговор, а «Баркаролла» Шуберта. Обчистить труп могли и другие. Заодно и унести — трупный яд нынче дорог. Вы сами произнесли слово «шайка». Не подумайте, что я выгораживаю парня. Попытка надругаться над сестрицей, убрав с дороги парочку свидетелей — ой-ой-ой чем это пахнет. А не отыщутся деньги — отпадает один из мотивов. Чем так, лучше, чтоб его вовсе не было. Поверьте моему судейскому опыту.

По лицу альгуасила пробежала тень. Это было черной неблагодарностью. Деньги, конечно же, не отыщутся, и будет на нем очередное нераскрытое дело.

— Ну полно, полно, хустисия… Ну, ладно, я не хочу усложнять вам жизнь, она у вас и без того непростая. Суд примет точку зрения следствия. Пойдемте-ка, навестим ее светлость.

Они шли какими-то запутанными переходами, и две огромные, дважды переломленные тени двигались за ними — по полу, по стене и по потолку. Войдя в спальню жены, коррехидор обернулся к своему спутнику, остановившемуся по ту сторону дверей.

— Прошу вас, хустисия… Смею надеяться, сударыня, вы довели до конца свое маленькое дельце. Не взыщите, что я тревожу ваш покой в такой час. Но сеньор хустисия… — тут коррехидор, сделав два шага по направлению к окну, отрывисто спросил: — Кого вы принимали? Почему ставень настежь?

Он высунул голову в окно, посмотрев вниз, потом, наморща лоб, перевел взгляд наверх, где половину звездного неба, как ножницами, отхватило черное небытье карниза. Дона Мария развеяла сомнения своего супруга:

— Й-й-я-а растворила о-о-ок-к-но, чтоб не пах-пах-пахло.

Она извлекла из-под кровати уже описанный сосуд (ну да, описанный, чего смешного) и, выплеснув его содержимое во двор, демонстративно опустила ставень.

— Bon, — сказал дон Хуан, которому ничего не оставалось, как принять это объяснение, подкрепленное столь решительно. К тому же охотника до прелестей доны Марии среди толедских галантов и самому пылкому воображению трудненько было бы сыскать. — Альгуасил города Толедо, — продолжал он, — обвиняет шевалье де Кеведо, нашего сына, в разбое и убийстве. Альгуасил города Толедо обвиняет также шевалье де Кеведо в преступлении, подлежащем рассмотрению Святой Инквизицией.

— Инк-к-к…

— Я не обмолвился, мадам, а вы не ослышались. Как только дон Эдмондо будет схвачен, его поместят не в «Королевскую Скамью», о чем я первоначально распорядился, а в «Кресты».

— Ху! Ху! Ху! Ху! Ху!

Бедная, она пыталась воззвать к хустисии, но с чем, с какой мольбою? Мы не узнаем… Жестокий же наслаждался.

— Хотите знать, в чем альгуасил обвиняет вашего сына?

Не в силах более издать ни одного членораздельного звука, только по временам разражаясь какой-то инфернальной икотой, дона Мария закивала.

— Хустисия, сделайте милость, поведайте ее светлости о горе, что постигло нас обоих, и о том сладостном утешении, которое Господу было угодно ниспослать — увы, лишь мне.

— Ваша светлость, достопочтенная сеньора! Я человек простой, службист, не обессудьте, если что не так. Носишься здесь по горам по долам, понимаешь… мда!.. — и он по-солдатски крякнул. — В общем, дьявольским наущением сынок ваш, дон Эдмондо, возжелал сестрицу свою единокровную.

После этих слов «достопочтенная сеньора» уподобилась собственному отражению в кривом зеркале. Черты и даже очертания ее словно шутили злую шутку с оптикой и анатомией, произвольно витая где и как попало. Но дон Педро за годы службы к таким чудесам привык и потому, как ни в чем не бывало, продолжал:

— Некто, известный под именем Видриера, пытался образумить вашего сынка. Однако недаром умные люди говорят: завидишь дьявола, перейди на другую сторону. Видриера, схвативший дьявола за хвост, поплатился за этот подвиг жизнью и в придачу тридцатью тысячами золотых, которые у него хранились в соломенном футляре из-под урыльника. Понятно, почему сеньор лиценциат никого к себе близко не подпускал: дескать, стеклянный. Будучи казначеем здешних альбигойцев, он держал при себе солидные суммы. Я всегда с подозрением отношусь к тем, кто использует урыльники не по назначению — вы, сударыня, не из их числа, этому я свидетель. А вот Видриера пользовался своей кошелочкой как кошелечком. И лежало у него там, о чем я уже имел честь сказать, тридцать тысяч эскудо золотом, которые предназначались в безымянный дар некой юной особе.

Теперь приступаем к самому захватывающему. Пятнадцать лет назад (прошу вашу светлость отметить любопытное совпадение: как раз столько лет исполнилось упомянутой юной особе) в отеле «У Севильянца» было произведено на свет дитя. Мать, щедро оплатившая молчание трактирщика и трактирщицы, носила имя, позволявшее не снимать шляпы в присутствии короля.[14] Овдовев, эта дама жила в великой строгости: спала на каменном полу, свое нежное тело покрывала власяницей. Да только, доложу я вам, без толку оборонять стены, под которыми протрубил рог Роланда (и своим поклоном альгуасил дал понять, кто же тот Роланд; толедан от удовольствия расцвел, как небезызвестный посох[15]). Однажды в знойный полдень благонравная дама не сумела противостоять натиску разгоряченного охотника — охотника за прекрасноликой дичью. Следствием этого явились тайные роды в трактире Севильянца. Шли годы, и ребенок, которого Хавер Севильянец воспитал как родную дочь, вырос. Прекрасная Констанция и внешне, и набожным нравом выдалась в свою покойную мать, о которой ничего не знала. Единственный, кто знал всю правду о ее происхождении, был даже не Севильянец, ее мнимый отец, а Видриера. Это через него сеньора Ла Гранха намеревалась передать тридцать тысяч золотых дочери-невесте. А еще вездесущий лиценциат — он же Страж Альбы, он же капитан Немо, он же актер бродячего театра, он же человек из стекла — не из железа или мрамора — знал другое: то, что дон Эдмондо музицировал ночью под окнами Констанции — в действительности своей сестры. Попытка «перебежать бесу дорогу» для Видриеры закончилась плачевно. Греховная страсть не только не обернулась любовью брата, но, может быть, стала еще сильней. Запрет обостряет желание. На этой почве доном Эдмондо совершается злодейств… — альгуасил принялся загибать пальцы, — по меньшей мере три: убийство, ограбление, развратные действия в отношении своей сестры — это уж по линии «черных отцов».

Тут коррехидор подал голос:

— К счастью, моя дочь сподобилась защиты Марии… (Какой Марии она поклоняется? — Масличной, ваша светлость.) Марии Светличной, и враг рода человеческого оконфузился. Но как! Хотите знать подробности, сударыня? О, non ci fu storia piu pietosa, xa-xa-xa…

Альгуасил тоже навострил ушки, и глазки его выразили живейший интерес… Но дон Хуан зашептал жене на ухо. Хустисия охотно бы поменялся с ней ухом. В ее же интересах. Свой пуд соли — посыпать раны — она уже получила, а больше ей было все равно не унести. Ее лицо, местами разъятое страданьем (глаза, рот), оставалось неподвижным, мозг, завернутый в это лицо, казалось, утратил связь с внешним миром. Современная медицина называет это шоком.

Но случилось непредвиденное. Сеньора Кеведо — запела. Когда она пела, то не заикалась. Хотя и без видимой причины, как прием, как режиссерская находка, это было бы уместно и впечатлило. В одной рубашке, Инесой де Кастро на пороге своей спальни, она заклинала двух оперных злодеев пощадить ее и ее птенцов.

— О дон Беда, о сеньор Скорбь!.. Спасибо!.. Прямо в сердце. Будь я птицей, вы б разорили гнезда по всей Испании. Будь песчинкой, не хватило бы морей, чтоб исчислить меня. Будь я боль, меня б окликнули, и каждая Мария, сколько их есть на свете, оглянулась бы в слезах. О сеньор Мука, о дон Бесчестье! Насыпьте из меня гору, с которой вы увидите и Судный день, и Птицу, и Ту, что навечно склонилась над Сыном… Пьета, пьета, сеньоры…

Это пелось кровью сердца. И все равно не помогло. Это только так говорится: «ничто не проходит бесследно», «без следа не выловишь и рыбку из пруда» — хотя какой уж там след, на поверхности воды-то? Слово вообще — ничто. Если намечено поработать гусеницами, то самые блестящие речи бессильны.

— Красивый голос, — безбожно гнусавя, заметил дон Хуан дону Педро. На лицах обоих мужчин отразилась брезгливость. Это была характерная брезгливость — к существу женского пола, коль скоро то бессильно пробудить в них обусловленный самой природой интерес. Пол не знает безразличия, под промокашкою манер возможно либо притягивание, либо отталкивание.

Согласиться с тем, что у доны Марии красивый голос, альгуасилу помешало только появление слуги.

— Ваша светлость, — донеслось из-за неплотно притворенной двери — это голосом слуги говорило само неотложное дело. И коррехидор распахнул перед слугой дверь — «и будете слугами слуг ваших». — Ваша светлость, — повторил слуга, точнее служивый, один из солдат наместника — в «остропузой» кирасе, в голландском шлеме, вооруженный короткоствольным мушкетиком. — Мы заметили, как по крыше кто-то крался.

— Почему не стреляли?

— Люди не успели прицелиться, ваша светлость. Он, как ящерица, вмиг спустился по стене и исчез.

— Как ящерица? — переспросил коррехидор, задумчиво растягивая слоги.

— Это был ребенок, ваша светлость. Мелькнул и пропал.

Альгуасил и коррехидор переглянулись.

— Нас подслушивали, — сказал альгуасил.

— Или… — коррехидор прищурился, — это мог быть карлик.

— Карликов-душителей уже использовали, — поспешил согласиться альгуасил. — В Берне, в тысяча… — но коррехидор махнул рукой: мол, начитанностью похваляйтесь перед своим «крючьем» — он знал за альгуасилом эту слабость.

— На кого же был спущен этот детеныш, на меня или на ее светлость, хотел бы я знать? И как он намеревался проникнуть внутрь? Сударыня, я не желаю, чтобы вы распахивали окно по ночам. Это может повредить моему здоровью. Хустисия, ваше хитроумие вам ничего не подсказывает? Я готов выслушать самую смелую догадку, в отсутствие ее светлости, разумеется. Прошу прощения, сударыня, но служебную тайну надлежит блюсти свято.

Они вышли.

— Вам не кажется, дон Педро, что ее светлость… — зашептал коррехидор, — что яблоня от упавшего яблока далеко не отстоит… Небось спит и видит, как овдоветь.

— Если вашей светлости угодно знать мое мнение на этот счет…

— Мне угодно, хустисия, чтобы в придачу к бездомным собакам с завтрашнего дня в Толедо отлавливались бы и все карлики.

— Трое среди них идальго, ваша светлость: дон Санчо-Каланчо, дон Альварес Мочениго и дон Писарро, дядя министра.

— Хорошо, отставить. Я вас больше не задерживаю, ступайте, дон Педро. Сыщите детеныша. Обоих. Красавица, каких мало, значит… И всем сердцем предана Сеньоре нашей…

Уже в дверях, покрытых художественной ковкой (всех сюжетов которой и не перескажешь), до альгуасила донесся голос дона Хуана, напевавшего: «Получишь смертельный удар ты от третьего», — так бодро-весело, словно это было «Сердце красавицы…».

Альгуасил только покачал головой и шагнул в ночь.

V. УДАР НЕ СМЕРТЕЛЬНЫЙ, НО ЧУВСТВИТЕЛЬНЫЙ

К ней призрак явился и грозно сказал…

Эдмондо остался один. Верней, полагал, что — один. Ибо ему является призрак. Это было так. Хуанитка, знавшая Пермафой, как свою ладонь, скрылась, рассосалась в черном воздухе. Эдмондо обессилел вконец, даже отчаянье его не берет. Он — словно потерпевший кораблекрушение, в первую ночь, на неведомом берегу, один. Спать… Сдвинув шляпу на глаза, и без того незрячие в такой тьме (мозг путался, открыты они или закрыты), жизнеплаватель Эдмондо в тот же момент погрузился в сон.

Блаженны спящие, им безразлично все. Правда, у них есть свои кошмары, но они перпендикулярны движению времени и потому не оставляют следов на теле. Недолго, однако, забвенье нежило уснувшего. Вдруг он вздрогнул, как содрогаются едва лишь вкусившие сладость сна. И открыл глаза. Все тот же мрак? Но что же тогда так властно встряхнуло его? На мгновенье край глаза уловил мерцанье. И потерял. Впрочем, именно оно, это мгновенье, озаренное таинственным светом, могло и померещиться в несчетном ряду других мгновений…

Нет, не привиделось! Из темноты выступил призрак, в котором Эдмондо без колебаний признал лиценциата Видриеру. Веревка на шее довершала сходство. Видриера был абсолютно наг. Волосы на голове стояли дыбом — олицетворенный ужас. И уже разом нежить. Одним словом, то неведомо жуткое, чем смерть всего страшней (если не считать, что она противопоставляется насекомому счастью жить).

Эдмондо закричал леденящим душу криком… но просыпаться было некуда. И призрак в ответ тоже закричал, еще ужаснее.

— Ты узнал меня? — спросил он гулко и одновременно глухо.

— Да, — неслышно прошептал Эдмондо.

— Душа моя обречена скитаньям, и нет мне места нигде. Я не выполнил завет, не передал тридцать тысяч твоей сестре Констанции. Тело мое не погребено. Покайся, убийца, покайся кровосмесительный пес, покайся — не то буду являться тебе каждую ночь. И буду впиваться в твою грудь ледяными когтями. Не знать тебе, собака, покоя ни под солнцем, ни под луною. Ни живу, ни мертву. Иди! Иди! С kyrie на устах! Сам препоручи себя святым отцам, и да покарают они тебя по слову Божию.[16] Отчая ферула сладка. Иди! Не раньше, чем ты покаешься, я оставлю тебя, пса. Чтоб вечное пламя не пожрало душу твою, спеши! Скорей предайся грешным телом искупительному страданию! Тройное искупление!

Призрак исчез, а Эдмондо остался сидеть, как мертвый, с открытым ртом, с остекленелым взором. Таким и застало его утро.

В дымчато-сероватой поволоке рассвета, как в проявителе, взгляд различал одну-другую хибару Пермафоя. Последний походил на раскопки какого-нибудь поселения в Нижнем Египте, из тех, что служили пристанищем хибару — кочевникам, пораженным паршой. Пермафой в этот час обычно едва копошится и оставляет ложное впечатление необитаемого места, хотя в действительности там квартировала целая армия воров и пикаро. Все эти сеньоры по большей части лакомы до утреннего сна и встают, когда солнышко уже садится.

Долго бродила хуанитка ночными закоулками, чтобы «с хвостом не прийти к миленькому»… Как это он тогда смешно выразился, а она решила, что, дескать, сама с хвостом, черт этакий. С рогами, с копытами… ну и с хвостом.

Хуанитка была смешлива и прыснула, вообразив себя в таком виде. В сущности ей было хорошо и весело, даже лучше обычного. Теперь миленький без нее, как слепой конь. Что для изнеженных «дон Беда» да «сеньор Скорбь», то для хуанитского сословия привычные «чаяния до отчаяния». Это ее светлость маменька пускай трясется над своим г…, нашей сестричке-лепестричке и сходить-то порой нечем.

Лала-ла-ла, ну берегись!

Мой кастаньет беззубым стал?

Лала-ла-ла, он тверже скал…

От полноты чувств хуанитка чуть не позабыла о конспирации. Она огляделась по сторонам: на площади Инфанты, куда ее занесло, не было ни души. Она юркнула в темную узкую улочку, отходящую от Страстной Седмицы на юго-запад — улицу Барселоны, и по ней через Альпочету направилась в Пермафой.

У них был условный знак: хуанитка должна крякнуть по-утиному, на что Эдмондо в ответ должен крякнуть по-солдатски. Это означало: все вокруг спокойно. Хуанитка крякала, крякала, но ответа так и не дождалась. Не долго думая — долго хуанитки не думают — она вообразила, что Эдмондо без нее удрал в Америку… пардон, в Индию. Она вообразила это себе так живо, что слезы ручьями хлынули по ее щекам, и она заскулила по-сучьи. Пробежала мимо мышка-кряхтушка: «Де́вица-хуа́ница, чего ты плачешь?» — «Как же мне, девушке, не плакать. Миленький не дождался, сам уплыл… у-у-у…» — «Да ты бы все же, — мышка-то ей говорит, — сперва посмотрела».

Мысь богатая, то бишь мысль (два слова, которые путаются: мысль и мысь), и хуанитка так и поступила — опять же не долго думая. На засаду, на слежку она плевать хотела и прямо сунулась в тайник, где схоронился ее Эдмондо.

Какое счастье! Он был там…

— А я свищу, а я крякаю, — кинулась она к нему.

Эдмондо оставался безучастен. Он сидел, сиротливо прислонясь спиною к чему-то неопределенно-каменному. Это мог быть дольмен или каменный жернов, черти катили его со своей мельницы и бросили среди руин Пермафоя.

— Спите, ваша милость, и своей хуанэлочке не отвечаете.

Но веки Эдмондо были подняты, и из-под них, словно перегоревшие лампочки, таращились потухшие глаза.

— А я уж и с вашей маменькой почудила маленько, Бог не разберет — так Алла услышит. Говорят, у Аллы с ушами получше.

Хуанитка была в превосходном расположении духа, от трагической перемены в жизни Эдмондо она только выиграла. В Индию или на костер — это было ей в общем-то все равно. Главное, чтоб в подходящей компании. Вон сидит, слепой мой конь.

Трала-ла-ла, —

пела она,

Любименький,

Ты берегись моей любви.

Она, как птичка, прилетит,

А вылетит, как бегемот.

— Не угодно ли подкрепиться вашей милостыньке? Хуанитка живо слетает, червя притащит, заморим его. (Поет.) Птичка над моим окошком… Ах, сеньор кабальеро, вы как неживой больше. Ну… Живчик, живчик, оживи, мне яичницу свари… — она принялась его трясти за плечо, как пристав — пьяного артельщика.

— В…в…идриера, — с трудом пробормотал Эдмондо и после паузы — такой, что в нее мог бы важно прошествовать караван верблюдов — прибавил заплетающимся языком: — Тройное покаяние… — с чем и уронил голову на грудь.

— Тройное покаяние?

Чуткая на чужие желания, она легко вообразила себе, как бы это было, и облизнулась: заманчиво. В глазах лукаво и насмешливо запрыгали чертики. Сокодовер часа за два до рожков:[17] шумно, весело, пестро, продавцы продают, покупатели покупают, носильщики носят, воры воруют — всяк выполняет свое предназначенье. До какой-то хуанитки кому есть дело… пока не произносятся заветные слова.

И тут все смолкает, и взгляды все устремлены на нее, на путану. Но позвольте, кто это рядом с нею? Ужель тот самый… сын великого толедана, проклятый отцом? Теперь каждому понятно, за что проклят и с кем спутался. Тройное покаяние! И весь Сокодовер в священном ужасе, просто в античном ужасе повторяет стоустым шепотом: «Тройное покаяние… Слушайте, слушайте…» Толпа объясняет, толкует происходящее, растет вкруг избранника и избранницы. Но хоть кольцо и массивно — оно подвижно, словно надето на палец: куда палец, туда и оно.

Осыпая свое темя несчетное число раз повторяющимися ударами ладони (кисть словно порхает над головою), кающиеся грешники в окружении несметной толпы обегают весь город, прежде чем постучаться туда, где их возведут на заклание.

— О Эдмондо! — вскричала хуанитка с восторгом, впервые обращаясь к нему, как к своему, и прижимая к груди его помертвелую голову. — О миленький дружок, нам будет в чем с тобой покаяться, коррехидорское отродье ты мое.

Два торжества

Два торжества, как два гусара… не любит быстрой езды… мечтайте осторожно, мечты сбываются… Нужное (дальше перечеркнуто). Из обломков, из осколков, из пыли слагается по-ахматовски респектабельное здание следующей главы. Дельту миновали, засим — морская тишь и счастливое плавание.

Волнение у Севильянца улеглось. Астурийку схоронили. Состояние раненого заметно улучшилось, и Констанция вернулась к своему повседневному занятию. Марфа сменила Марию, если так можно выразиться (а можно — при условии, что Бог есть любовь).

Она как раз убирала грязные тарелки, когда к дверям с грохотом подкатила карета с герцогским гербом. Это — драгоценная мечта Гули-красноножки. Всякий раз, ради удовлетворения своей потребности в ней, она запирается в нужнике молитвы. И вот эта мечта была чудесным образом близка к воплощению. Констансика действительно убирала со стола грязные тарелки с остатками налипшей на них крольчатины, излюбленного лакомства козопасов с Кадарских гор, откуда мой осиротевший отец трехлетним был привезен своей матерью к родственникам в Ла Гардиа; молодая вдова не намного пережила супруга, так что дитя вскоре сделалось круглым сиротой. Другой угощавшийся крольчатиной корчете, Рисковый, родом был из той же местности, что и отец — из Корпы. Гастрономические пристрастия обоих кадарцев трогательно совпадали.

Хотя гостиница Севильянца зажила своей привычной жизнью, альгуасил, «на всякий пирожный», как он говорил, оставил в ней подежурить отца и его земляка Рискового. Тому, что́ произошло, papa был очевидцем. Впоследствии он неоднократно описывал это maman, не упуская ни единой подробности. Иногда даже специально приходили знакомые послушать.

Наевшись крольчатины, они принялись играть в «мокрую курицу», причем, если б Рисковый имел еще одно прозвище, скажем, «Счастливый», он бы в минуту составил себе состояние, а так то и дело лазил под стол кудахтать. Вдруг вместо кудахтанья из-под стола донеслось:

— О дон Хулио, гляди…

Отец оглянулся и застыл в поклоне. В дверях стоял его светлость великий толедан де Кеведо. Он был в парадном полудоспехе, черном с изумрудным отливом и золотой насечкой в виде креста и розы. С левого плеча пунцовыми складками ниспадал на шпагу бархатный плащ, обшитый золотой бахромою. Голову коррехидора покрывал поблескивавший в полумраке парик китового уса, а не обычный шерстяной, как тот, что «спер» у него дон Педро. Отсутствие шляпы сообщало челу благородный пламень.

— Ты уж сиди, где сидишь, не вылезай, — шепнул отец Рисковому, который, таким образом, вынужден был наблюдать дальнейшее в собачьей перспективе, на уровне ботфортов его светлости — а не как отец.

— Хозяин, — проговорил коррехидор, чуть запрокинув голову и глядя мимо лица того, к кому обращался. Представим себе взор из-под сведенных скорбною елочкой бровей и полуприспущенных век, взор страдающего гранда — не простолюдина. — Хозяин, я слышал, вы храните у себя бесценный перл, который вам не принадлежит и который вам не по средствам достойно оправить. Я пришел, чтобы забрать у вас это сокровище.

Коррехидор говорил тихим усталым голосом. То не была усталость дней и даже лет, то была усталость родовая, крови. Убежденность, с какой это говорилось, равнялась категоричности, не допускавшей ничего иного, кроме беспрекословного повиновения. А иначе… лучше не спрашивать, что иначе.

Констанция медленно, как бы в такт этим словам (улавливаемый лишь ею да говорящим — по причине исключительности их уз), подошла к его светлости и опустилась на колени. Это была сцена, запечатлеть которую хотелось навеки. Стареющий рыцарь, краса и цвет испанского рыцарства, чей облик благородством может поспорить лишь с благородством крови, струящейся в его жилах, и — дева. Коленопреклоненная. Небесной красоты. Эмали глаз, камеи зубов. Шея лебеди, плывущей сквозь морские лилеи. Ланиты Сервантесовой пастушки, пробегающей утренней персиковой рощей. Ладони охраняют взволнованную грудь. (Пара царапин бессильна унизить красоту этой сцены.)

— Батюшка, это вы? — Голос звучит, как благовещенское пение ангелов.

— Это я, дочь моя, это я, моя высокородная судомойка.

Констанцию уже так один раз назвали. Но сказавшего это, чье лицо всегда стояло у ней перед глазами, она больше не помнит, его заслонил в памяти облик великого толедана.

— Я так долго ждала вас, батюшка.

— Мой путь к тебе, дитя мое, был непрост.

— Но на всем его протяжении вас должна была сопровождать моя молитва. О, сколько я их прочитала, как молила Заступницу о том, чтобы вы меня нашли, батюшка! — И две хрустальные слезы скатились из прелестных глаз.

Струятся под отеческой лаской золотые волосы. Пропущенные сквозь пальцы, как золотой песок, они падали на тигровый глаз перстня.

Коррехидор не в силах вымолвить ни слова. Первое же сорвавшееся с его уст повлекло бы за собою лавину слез, он изо всех сил нудит вспять эти слезы счастья. То, как дрожит его подбородок, скрывает сановная борода, в которой нет-нет да и блеснет по-гольбейновски серебряная канитель.

Но тут вскричал Севильянец:

— Констанция! Гуля Красные Башмачки! Я растил тебя, как родную дочь!.. Нет, я дорожил тобою сильней, чем если б ты была моей кровью и плотью. Ибо что́ моя кровь в сравнении с твоей! И я об этом никогда не забывал. Если же по недомыслию и обидел тебя когда, взращенное мною высокородное дитя, прости старого глупого Севильянца. Прислуживая другим, он скопил за эти годы меньше, чем теряет… — он всхлипнул, — с твоим уходом, моя Гуля…

На это Констанция, еще сильней прижавшись щекой к унизанной перстнями руке, проговорила:

— Добрый человек, ты не должен так говорить. Когда во славу Пресвятой Девы совершается такое чудо, никто не в убытке, один только дьявол.

— Истинный Бог — герцогиня, — прошептал кто-то под безмолвное одобрение окружающих. Даже запах крольчатины перестал. То есть его больше никто не чувствовал. Другие ароматы — счастья, радости, пожелания блага — насытили воздух. И были они вполне обоняемы, но как описать ни с чем не сравнимое, ни на что не похожее благоухание?

Коррехидор сумел совладать со своим сердцем: пусть другие распускают нюни, но не он, Хуан Быстрый, железная пята Толедо (и разве что с последних крохотных островков еще слышится: «Самоконтроль нам только снится»).

— Хозяин, лишая вас единственного вашего достояния, я не желаю тем не менее прослыть безжалостным грабителем, — шепнув «встань, дитя мое», он высвободил руку, к которой льнула щекой Констанция, и хлопнул в ладоши. Словно только этого и ждавший, из-за двери появился лакей. — Вот тридцать тысяч эскудо золотом, которых вас злодейски лишил темный негодяй, они помогут вам смириться с понесенной утратой… Хотя и тридцатью тридцать тысяч — бланка против того, на что сукин сын покусился! — с неожиданной яростью вскричал коррехидор, потрясая кулаком. — Граф Лемос отдал серебряные копи, я же… — он в ужасе посмотрел на свое вновь обретенное чадо, словно увидал мысленным оком сцену, происходящую между Амноном и Тамарью. — Небом клянусь, — шептал он, — негодяй будет молить о костре, как о великой милости… — при этом заскрежетал зубами, будто бы от лица преступника. Но и в неистовстве праведного гнева тоже.

— Батюшка, поберегите себя, глядите, как у вас жилки… — и пальчики с невыразимой заботой и нежностью коснулись вздувшихся жилок на побагровевшем виске. Не встретив этому препятствия, она повторила свою почтительную ласку.

— Ты права, мой ангел, — сказал коррехидор, тяжело переводя дыхание. — Права, как бывают правы только ангелы. Не пристало на торжестве во славу Мадонны заботиться о котлах преисподней. Сатана и так уже предвкушает поживу. Хозяин!.. Где тот раненый идальго, которого к вам поместили?

Не успел Севильянец и рта открыть, как Констанция, слегка зардевшись, но решительно сказала:

— Батюшка, вы можете спросить об этом меня. Раненый кабальеро все это время был на моем попечении, и, коли прикажете, я охотно провожу вас к нему.

— Приказать не прикажу, дочь моя, но с удовольствием попрошу тебя об этом, — дон Хуан улыбнулся. Его свежеиспеченное отцовство и не думало превращать Констанцию в Ависагу — то, чем грешат многие отцы, разыгрывая по необходимости слепую любовь.

Алонсо, когда коррехидор вошел к нему, да еще в столь очаровательном сопровождении, сделал попытку приподняться на локте.

— Не утруждайте себя, сеньор кабальеро, — небрежно бросил его светлость, как бросают машинально «вольно», находясь во власти совершенно иных мыслей. — Надеюсь, ваше настроение улучшается наперегонки с вашим самочувствием. В противном случае вам грозит беспричинное уныние… не хмурьтесь, дон Алонсо, не хмурьтесь, милый друг. (Такое непочтительное отношение к его ране и впрямь раздосадовало Алонсо.) Лучше признайтесь, вы уже читали свои стихи моей дочери?

Алонсо сел на кровати, позабыв о страданиях. От изумления он даже стал малинового цвета, рот его приоткрылся — вылитый президент Клинтон.

— Как, — продолжал коррехидор — «в свою очередь удивляясь», — вы не знали, что ваша сиделка — моя дочь? В младенчестве ее похитили разбойники, но всеблагое Провидение вернуло мне ее, мою несравненную Констанцию. Он сомневается, дитя мое… Кольми паче вас, маловеры! Дон Алонсо, говорят вам, что пред вами единокровная дочь моя… Констанция!

— Что, батюшка?

Можно было умереть от любви к этому взгляду, к этому голосу, к этой головке.

— Протяни руку этому Сироте С Севера. Дон Алонсо, отныне у вас есть отец.

Все еще не пришедший в себя от изумления, Алонсо схватил обеими руками руку доны Констанции и принялся осыпать ее поцелуями.

— Констанция… любовь…

А та, смежив веки, привычно шептала Ave Maria. Но впервые в жизни, быть может, это была действительно молитва.

* * *

А как царь шел на войну…

Два торжества, как два гусара, один — из царевых гусар. Как лег в могилу царь, так и все гусары туда же. Солнце восходит над полем сечи one day after: золотой Аполлон, слепящий и сам же одновременно слепой в наивном своем безразличии к тому, что́ собою озаряет — к тому, что для рати, которая полегла, он — Аполлон не золотой, а черный (впрочем, их роднит отсутствие очертаний, как если б и впрямь они порхали бабочками по небу, золотою и черною).

Другими словами, неким радостным утром — лазурь в золоте — по Сокодоверу брела пара, о которой лучше не скажешь, как:

Вот из-за Нила горилла идет,

Горилла идет, крокодила ведет.

Никто не обращал на них внимания. Хуанитка вела на буксире крокодила. В крокодиле трудно было признать блестящего кабальеро, что присутствовал давеча при споре философов, его преподобия сакристана из монастыря Непорочного Зачатия и его милости лиценциата Видриеры с плавучих досок. Причем этот последний, очевидно, памятуя, что Антихристу предстоит родиться от монахини и священника, позволил себе некоторое количество высказываний, для сестричества обидных, чем сильно разгневал сеньора причетника. Все в прошлом. И всего за какие-то сутки. Нет больше язвительного лиценциата, да и от кабальеро-то что осталось, крокодил один?

Взойдя на каменный подиум, предназначавшийся для городских глашатаев, оба грешника застыли в позе золингеновских близнецов (наскальными, так сказать, фигурками).

— Тройное покаяние! Во имя Отца и Сына и Святого Духа!

Тройное… Сокодовер вздрогнул, загудел, взял в кольцо своих карнавальных короля с королевой, толпа двинулась, точнее, понеслась по направлению к «Крестам», кружа по улицам и наверчивая на себя все большее число участников — жадных до острых ощущений. Среди них уже завелся , он передавался через слухи: например, что сынок Хуана Быстрого состоял в кровосмесительной связи со своей мамашей, доной Марией, как известно, бывшей из новых христиан, а хуанитка предоставляла им свою нору-кочергу, обе ведьмы в придачу колдовали там по ночам, насылая порчу на его светлость. Открылось это с помощью Марии Масличной, которой без устали возносила молитвы в венте одна вентура, говорят, лицом вторая Мадонна. Оказывается, молодой тот повеса учинил Santa Maria de Olival какую-то обиду… особенную… тяжкую… Какую, вот бы узнать?

Сообщая эти сведения, лип к разным местам, и нельзя сказать, чтобы это так уж всем было не по вкусу.

А в большом доме с «господним псом» на железных воротах уже ждали дорогих гостей: гремели цепи, готовились кандалы. Была получена оперативная сводка — трое славных ребят, изображавших кто посыльного, кто влюбленного, кто попрошайку, поспешили к Трем Крестам, едва Сокодовер воззвал к Господу — голосами Эдмондо и Хуанитки, а потом и всех-всех-всех. Святой Трибунал примыкал к церкви Трех Крестов и даже, говорили, соединялся с нею специальным проходом: чтобы черные отцы, направляясь к обедне, не привлекали излишнего к себе внимания — они этого не любили; а еще говорили, что здание, на фронтоне которого большими золотыми буквами стояло Domini canes, имеет шесть этажей в глубину. Донесения генерала Лассаля императору, правда, этого не подтвердили.

Коррехидору тоже доносили, что дон Эдмондо произнес тройное покаяние в паре с какой-то колдовкой. На это последовал лаконичный вопрос:

— Малефиций или простое отпадение?

Агентура его светлости на Сокодовере была представлена вязальщицей мантилий, худой, как вязальная спица. По ее словам, она стояла в тридцати локтях от «прыща» (так в народе окрестили каменный надолб посреди площади), когда сеньор кабальеро, видом более не походивший на себя, покаялся именем Пресвятой Троицы. Она явственно слышала: «Читали Pater noster задом наперед и сцеживали кровь мертвеца».

— На основании чего можно говорить и об отпадении вообще, и о малефиции, и даже о венефиции, — заключила эта высокоученая дама.

— Венефиций?

Коррехидор в мыслях уже увидал себя жертвою смертоносного зелья. Подобно всем мнительным натурам, он куда круче заводился по результатам собственных фантазий, чем — сталкиваясь с делами, творимыми в реальности. В первом случае гнев и ярость, в которые приходил он — можно сказать, на ровном месте — не знали удержу. Во втором случае все ограничивалось машинальным росчерком пера под приговором банальнейшим убийцам, заурядным отравительницам, летательницам по воздуху и т. п.

Констанция была тут же. Великий толедан ни на миг не выпускал ее руки. Юная дева опустилась у подножья (здесь: подставка для ног) кресла черного дерева и не сводила глаз с того, кому была обязана своим рождением и причем не единожды. Потом перевела взгляд на мастерски изображенный резчиком суд над Сусанной, принявшись с интересом его разглядывать.

— Подробности не заставят себя ждать, — проговорил дон Хуан.


То же известие застигло альгуасила, когда некто Альбасете по прозвищу Устрашающий рапортовал ему о безрезультатных поисках кавалера де Кеведо. В этот момент карлик Нико, подвизавшийся на Сокодовере в качестве чесальщика спины, вдруг явился в кордегардию. Явился, правда, с опозданием, чему причиною, однако, был не недостаток усердия — каковое, напротив, подтверждалось одышкою — но изъяны в телосложении, не позволявшие Нико быть скороходом. Зато карлик юрок. Ведь для карликов наблюдать происходящее с расстояния в тридцать локтей — то же, что вовсе ничего не видеть. Весьма дороживший своим агентом, альгуасил в глубине души испытал что-то вроде оторопи, когда его светлость предложил объявить вне закона всех толедских карликов.

— Хустисия!.. Хустисия!.. — Как до того Нико семенил ножками, так же засеменил он и языком. Дон Педро дал знак незадачливому Устрашающему умолкнуть. — Молодой сеньор Кеведо с какой-то хуаниткой объявились на рыночной площади, держась за руки, и именем Пресвятой Троицы покаялись. Оба в лохмотьях, с расцарапанной грудью…

— Ты видел ее грудь?

— Я хотел сказать, что только дон Эдмондо был с расцарапанной грудью.

— Точно?

— Не извольте сомневаться, хустисия. Я же сладострастник, — чувствовалось: это было предметом его гордости.

— Я должен спешить… Где они сейчас, по-твоему, Нико?

— Где-то в районе Инфанты.

— О, черт… то есть силы небесные!

Альгуасил сунул Нико под мышку, будто это была шпага, и бегом, через две ступеньки, направился к карете.

— К Трем Крестам! — крикнул он Родриго, швыряя карлика на подушки. — Дальше. Каялись в чем? Эй, Альбасете, труби в сакабучу, собака! Быстрее, быстрее, Родриго… гони, как на пожар! Так в чем же каялись — в убийстве? В отпадении от веры Христовой? В колдовстве?

— Да в чем хотите, в чем душа желает.

— Яд?

— Венефиций был, да. И кровь покойничью сцеживали… по двести грамм… ну, «Отче наш» навыворот, это уж как водится.

— Имя ее светлости доны Марии называлось?

— Намеком. Мол, знатная сеньора одна была, с которой вместе Алле задницы казали.

— Ничего, будет имя… Эх, гореть нам не перегореть. А что его милость дон Эдмондо, тоже отпал? Что он про Видриеру говорил?

Карлик захихикал, если и без злорадства, то с некоторым чувством превосходства.

— У него пропал… хустисия… — Нико перешел на шепот, хотя они были вдвоем, да и колеса грохотали по мостовой, будто каменные ядра. — Я сам это видел снизу… А насчет Видриеры каялся, что убил и что призрак к нему ходит… Но главное, я сам подглядел, ввиду преимуществ своего роста: у него отсутствует… хустисия…

Тут к грохоту колес, представлявшемуся достойным аккомпанементом баскервиллиеву вою сакабучи, прибавился быстро нараставший, грозивший затопить собою все, тысячеустый шум человеческого моря. Ирак! Толпа бежала по Барселоне, и надо было, прежде чем она свернет с Барселоны, успеть подъехать к воротам, украшенным собачьей головой. Внешне тройное покаяние ничем не отличалось от San Fermin’а.

— Иди отсюда, Нико, выкатывайся, — дон Педро приоткрыл дверцу, и карлик шлепнулся на мостовую, подпрыгнул, подпрыгнул еще раз и, как резиновый мячик, запрыгал, все чаще, чаще, пока не покатился в направлении, противоположном тому, куда умчалась карета.

Справедливость опоздал. Волну уже прибило к Святому Трибуналу, и происходившее сейчас у железных ворот королевский альгуасил мог вообразить себе без труда. Сценарий был таков. Грешник (-ца, — цы, — ки) — сразу видишь народное собрание в Афинах, скандирующее название любимой приправы; минуточку терпения, граждане, сейчас подадут — к печеной картошке… Значит, грешник сам делает первый шаг к тому, чтоб испечься — сперва лишь местами, на пробу, а коль уж дегустаторы найдут блюдо стоящим, то и целиком, при большом стечении народа. Человек будущего спросил бы: зачем же они это делают? Разве они не знают, что их ждет?

Но нам, современникам, такие резоны и в голову не приходили. Торчать на острие всенародного кайфа по твоей загубленной душе — о!.. этот париж стоит обедни! А чего, простите, у вас пацанье по парадным и туалетам колется — они что, не знают, чем кончат? Так могли бы возразить поп-звезды покаяния, когда б им было суждено пережить блаженный сей позор. Но — слишком блаженно. (Оттого фальшиво звучат разные интервью, взятые в горячих точках — планеты, города, человеческой жизни; не веришь ни дающим их, ни берущим — знаешь: на Голгофе нет места членораздельной речи.)

Сокодовер, исламский душою, намокший желанием, с лоснящимися, как у доны Марии, мордасами, он («Шук-аль-Адвар») время от времени требует массовой истерии, запретить которую церковь бессильна. Невластен суровый приор над брызжущим семенем сном (да еще не своим — своего юного келейника). Но заставить сатану трудиться на себя — это церкви по зубам и даже составляет главное искусство пастыря. А уж как это по зубам «доминиканским собакам», и сказать неможно.

Покаянные оргии с бобовым королем на спице происходили в Толедо с гигиенической регулярностью. Разве что толпа не скандировала в экстазе вслед за греками: «Ца-ци-ки! Ца-ци-ки!», а вместо этого визжала: «Господи, помилуй, жжет! Господи, помилуй, жжет!» Люди раздирали в клочья одежду и нещадно лупили себя по темени (так называемая «порхающая кисть»). Покаянных речей самих ведьм никто даже не слушал. Да и кого интересовала эта прелюдия к шахсей-вахсей, главное — поскорей заторчать. Возглас (обращенный к ведьме) «гони подробности!» был бы в ту эпоху чересчур интеллектуален для широких народных масс, и трудился для избранных.

Ударившись о железные ворота Инквизиции, толпа отпрянула, словно толпа туземцев — после ружейного залпа. Только двое поверженных оставались лежать на опустевшей площади (прочих же, удовлетворенных душою и телесно, как корова языком слизнула). Полузадохшиеся, полуистерзанные, подползли еретики к едва приметной дверце в воротах, прозванной в народе «печною», однако отличавшейся от печной тем, что запор у ней имелся не снаружи, а снутри. Это было зрелище! Пара гадов во прахе… ползучих… (Глубокий выдох.) Не переставая сипеть своими сорванными обезвоженными голосами «Господи, помилуй, жжет…», гады взывали о капле влаги к тем добрым самаритянам, которые, по выражению Иодокуса Дамгудера, «знали лишь от каленого отдирать паленое». Наконец дверца священной топки приоткрылась, и из кромешной тьмы донесся голос преподобного истопника:

— Чего вам, мерзкие, чего вам, скорпионы?

— Отче святый… — только и мог проговорить Эдмондо.

А хуанитка сказала:

— Грешница, ведьма я проклятая, а это братец мой в Сатане. Спастись хотим, хотим заступничества-а-а-а… у-у-у… — завыл вдруг из нее бес басом; исторгался же чужеродный звук из зоба, которого не было раньше. Там засел бес.

— Отче святый, спаси и помоги… — Эдмондо уже был на грани обморока.

— Хорошо, вот вам рука спасения. Исполнись же надежды всяк, входящий сюда.

Наружу просунулась огромная деревянная рука с алым стигматом, насаженная на длинную палку, чем напоминала помело. Но едва успели грешники ухватиться за нее, как с севера под звуки сакабучи площадь стремительно пересекла карета. И в следующий миг взмахом хустисии, подобным сверканию молнии, дон Педро разбил рукопожатие. Так, по крайней мере, это выглядело: будто грешники с инквизиторами на что-то спорили, а альгуасила призвали в свидетели.

Не теряя времени, которое было поистине драгоценно, альгуасил зачем-то осмотрел хуаниткину грудь, схватил ее руку, короткопалую, с обкусанными, как у Броверман, ногтями (дона Педро интересовала только левая ее рука). Потом чуть слышно прошептал, обращаясь сам к себе: «Молчи, скрывайся и таи». Спешить уже было некуда: все, что хотел, он увидел.

— Газон подстрижете, отцы мои, а о маникюре и без вас позаботились, — невозмутимо бросил он наверное дюжине капюшонов, высыпавших из ворот на площадь.

Святые отцы пребывали в возбуждении неописуемом. Что за дерзкий поступок! Невозможно и помыслить — то, что позволил себе первый крючок Толедо. Недаром говорят, что он еретик и распутыванию дел обязан неведомо каким чародействам. Но дать по руке Святой Инквизиции… то есть по руке, олицетворяющей ее бесконечное милосердие!.. Шлепнуть по ней, как по детской ручонке, украдкой тянущейся к банке со сластями!.. Сие есть великая хула на Господа, за которую мирская власть еще поплатится. Церковь этого не допустит…

Похоже, так оно и было. В сопровождении копейщиков с фиолетовыми плюмажами показался сам монсеньор Пираниа.

— Сын мой, — и было видно, чего стоило ему сдерживать свой родительский гнев. — Я краснею за вас перед святым Мартином-Добродеем. (Он действительно сделался весь красный — от ярости.) Вы восстали против основной заповеди христианина, помешали церкви оказать милосердие тем, кто о нем молит, — его преосвященство покосился на валявшуюся тут же деревянную длань, ее вид наводил на мысль об огромном языческом истукане, ударом молнии разбитом на куски.

Хустисия коленопреклоненно облобызал епископский перстень на указательном пальце — верховный инквизитор Толедо был епископом Озмским, известным не только своей ревностью о Господе, когда дело касалось еретиков, но и своей ревностью о бенефициях, когда дело касалось бенефициантов из числа их нищенствующих преподобий. Последним монсеньор Пираниа выхлопотал право получать по две бенефиции в одни руки. Этой привилегией до сих пор пользовались лишь поляки, которым, если говорить честно, действительно полагалось — «за вредность» (суровый климат, неприятная геополитическая ситуация и т. п.). Но поскольку попущением Божьим ни одно доброе дело не остается безнаказанным — а то бы чего они стоили! — епископ Озмский сильно этим себе напортил. Великий Инквизитор этой заслуги перед орденом ему не простил, не простил и симпатий, какими его преосвященство пользовался у простых монахов.

Однако не читавший второго тома «Истории испанской инквизиции» М. Филе (Mathias Filet, «Geschichte der Spanischen Inquisition». Zürich, 1935, in drei Bänden) альгуасил имел очень смутное представление о великопастырских дрязгах. Ах, если бы только мы могли прочесть все, что о нас будет потом написано историками, и увидеть, какого же дурака мы сваляли! Монсеньора Пираниа не сегодня завтра ожидала опала и заточенье в далеком краю, а хустисии мнилось: вот «властелин всевластный», способный в одно мгновение собирать тучи над головами тех, кто имел несчастье ему не угодить — насылавшим непогоду и градобитие дилетантам-чернокнижникам, которых монсеньор казнил сотнями, куда им до него! В силу этого заблуждения дон Педро отвечал его преосвященству, прямо скажем, без ложной смелости. К тому же в области диафрагмы у него происходил, по выражению одного француза, dialogue du vent et de la mer (разговор ветра с морем).

— Ваше инквизиторское священство еще снисходительно к поступку, на первый взгляд, столь же дерзкому, сколь и необъяснимому. Даже не надеясь оправдаться перед вашим инквизиторским священством, я прошу как о милости: позволить мне кое-что объяснить ввиду произошедшего — смею сказать — недоразумения. Не случайно же верховный инквизитор Толедо на всю Испанию славится своей добротою и христианнейшей снисходительностью.

Эти потуги на красноречие в устах полицейского были до того забавны, что монсеньор Пираниа, казалось, с удовлетворением им внимал.

«Отлично, — подумал хустисия, — продолжим в том же роде».

— И дело отнюдь не в том, что, будучи наделен известными полномочиями светской власти, я позволил себе ее осуществлять в пределах королевских владений…

Тут верховный инквизитор нахмурился, что не укрылось — что называется. Нет, ничего, проглотил. Надо же было дать понять, что ты действовал, в конце концов, в рамках закона, хотя, может быть, и не совсем в рамках приличий.

И осмелев, дон Педро пустился в рассуждения:

— Кому как не мне знать, что власть, которая не от мира сего, должна быть почитаема в смирении всеми наравне, и слугами Божьими, и слугами кесаря. Ведь служба у Короля Католика — это, в сущности, сложнейший экзамен на благочестие, Бог нам в помощь.

Чувствуя, что ситуация становится швейковской, монсеньор Пираниа поспешил сказать:

— Приснославный брат наш Фома говорил: праведные речи в уста нечестивца влагает дьявол. Вы лукавите, мой сын, ибо облекаете в чуждые вам слова, боюсь, столь же чуждые вам мысли. Если вы желали оправдаться в глазах церкви, то знайте: пока что вы близки к достижению обратного, не в последнюю очередь благодаря своему тону — проповедника-самоучки, который мне, профессионалу, просто смешон.

— Да, ваше преосвященство, я саламанок не кончал… да, смешон-с… Альгуасил, понимаешь, а пытается говорить. Понятно, что лай стоит собачий… (Епископ Озмский в свое время призывал громы и молнии на голову автора «Бесноватого альгуасила». Дон Педро почтительно напомнил ему об этом — титулуя епископским: «ваше преосвященство».) Но смешон — еще не грешен, ваше инквизиторское священство. Просто бывает: стараешься что-то выразить, помнишь, в начале-де бе слово… Дон Педро, не говори красиво — сколько раз я себе это повторял. Так вот, клянусь спасением, что и в мыслях не имел досадить святым отцам, для которых один кающийся грешник, понимаешь, дороже девяноста праведников. Просто, раньше чем Святая Инквизиция займется душами тех, кто ей дороже ста восьмидесяти праведников — я правильно считаю? — хотелось кое-что узреть на их телах. Пока не стерлось.

— Что вы хотите сказать, сыне?

— О ваше инквизиторское священство! Эти, пресмыкающиеся теперь во прахе, согрешили не токмо супротив Господа и нашей святой веры. Именем короля я им тоже могу кое-что предъявить, совсем небольшой счетец, на каких-нибудь тридцать тысяч золотых — да на пару удавленников. Я же говорю, что понадобилось мне взглянуть на следы, пока они не затоптались. А то уж поздно — когда подстригут газон и листья, говоря по-нашему. Я недаром мчался как угорелый — заплечные преподобия ведь семь лет ждать не станут.

Чело епископа Озмского прояснилось, и он чуть слышно вздохнул. То был мечтательный вздох, в предвидении некоторых отчислений в пользу ордена — формально, конечно, на нужды Святой Инквизиции, но на деле это уже давно было одно и то же. Не Бог весть какая сумма, «а все же копеечка, все же гелдочка», — как говорил незабвенный Рёва. Или «черт-подьячий». Помните? «А все ж прибыток справим».

— Это многое меняет, сыне. Имущество еретика переходит во владение церкви — что справедливо и логично, — монсеньор Пираниа смолк и задумался: все чаще слышались в Королевском Совете голоса, утверждавшие обратное. — Да, справедливо и логично, — повторил он, повышая голос. — Нажитое кознями дьявола, оно служит его посрамлению уже одним тем, что становится достоянием благочестивых. То есть здесь наиболее полно соблюден принцип mida keneged mida (мера за меру), на чем всегда настаивали такие столпы нашего ордена, как Альберт Великий и святой Фома Аквинский, — казалось, старик сокрушает воображаемого противника.

Альгуасил почтительно внимал этому спору с невидимкой, пока не удостоился быть снова замеченным.

— А коль скоро речь идет об имуществе, принадлежащем церкви или могущем ей принадлежать, то и сыск свой, юстисия, — доминиканец обратился к хустисии на латинский манер, было в этом что-то от петербургского выговора, отстраненно-брезгливого, — вы производите как бы по мысленному поручению Святого Трибунала. Посему впредь поступайте, как вам подсказывают ваши опыт и знания, с полным сознанием того, что действуете во имя Господне и на благо Его Святой Церкви.

Рефлекторным движением перекрестив альгуасила, словно отмахнувшись от него, благочинный повернулся было уйти, как дон Педро проговорил — проговорил и сам ужаснулся:

— Тогда, может быть, имело бы смысл мне поприсутствовать при допросах?

— Поприсутствовать при допросах, сыне?

И тут альгуасила охватило такое чувство, будто он испрашивает у Плутона позволения спуститься в его царство.

— Я хотел только сказать… я думаю… и тройное покаяние бывает, понимаешь, мнимым. Я бы взглянул со стороны. А то в ногах правды нет.

Верховный инквизитор Толедо улыбнулся — мудрой, чуть грустной улыбкой.

— В ногах, может быть, и нет, но еще есть руки, туловище, голова. Притом вы мирянин, сын мой. — Очевидно, своим простодушием дон Педро все же тронул это суровое сердце. Или чем-то другим: сердце ветерана Христова воинства — загадка за семью печатями. Как бы там ни было, с тою же улыбкой монсеньор Пираниа вдруг снизошел к его просьбе:

— Но так уж и быть… (или «ну да ладно», или «добро, действуйте» — и рядовой необученный Мартышкин, козырнув, бежит выполнять…)

Неважно в каких выражениях это было дозволено, суть не речевой штамп, а психологический — земснарядом отправившийся во глубину веков. Альгуасил уже подъезжал к «Лепанто», где Арчибальдом Арчибальдовичем ему будет приготовлена баранья пуэлья, без сомнения, верховная в Толедо, а в ушах все еще раздавался голос другого верховного существа — отнюдь не блеянье, а звонкий, молодой, невзирая на возраст, порой даже несколько ВЫСОКИЙ ГОЛОС, говорящий:

— На этот счет, сыне, будет приготовлена специальная бумага. Вас ею известят. Учтите, за два часа ничего нельзя есть.

Когда карета остановилась у «Лепанто», из нее никто не вышел. Альгуасила не стали будить, люди понимали: он устал.


Последним, кто узнал о случившемся, была ее светлость — хотя ее-то это случившееся касалось не то что не в последнюю, а в самую первую очередь. Минувшую ночь дона Мария провела без сна, то сидя в кресле и безучастно перебирая драгоценности, то стоя у открытого окна, вопреки пожеланию его светлости окон не открывать. У, сквознячище!.. Но ночь была безветренна, безнаказанно-безветренна. Не придерешься, не приревнуешь. Как говорили деды: хамсиновичи.

Она томилась страхом. «Где же ты сейчас, мой мальчик звездоликий?» — пелось на мотив «Где же вы теперь, друзья-однополчане?» А другая голова перебивает: «Как тебе любится, как тебе дружится?» — а кружится это (в голове) на мотив «Алая розочка, алая розочка, я тебя люблю». Муж… едва не застукал ее с хуаниткой. Так и поверила она его охотничьим историям, ха! («Гражданка такая-то?» — «Да». — «Вы проживали в Одессе в двадцать восьмом году по такому-то адресу?» — «Да». — «Вы сделали аборт, а плод спустили в канализационную трубу?» — «Да». — «Здравствуй, мамочка!»)

Ненавистный, он не пожалеет Эдмондо — только б ее растерзать. Собаку привел к ней в спальню. А кабы застукал? Отправил бы на костер, не моргнув своим совиным. Даже бы не ухнул вслед.

Но вспышка отчаяния была кратковременной. (Продолжительность вспышки равна протяженности я.) Инстинкт самосохранения в том, чтобы отвлекать до последнего, напоследок же утешать. Надо сказать, до сих пор она никому не открывалась, не искала наперсницу — в надежде быть утешенной, из гонора (или стыда, это почти одно и то же). Но зато сама несколько раз лепила из воска фигуру ненавистного и втыкала в нее булавку. Дон Хуан часто болеет животом — зная это, в живот она как раз и вводила острие. Не помогло, видно, черт его хранит. Дона Мария считала супруга вполне способным погладить дьяволу шерстку. Так оно всегда начинается: сперва робко, двумя пальчиками, а под конец глядишь, как хватает эта робкая душа обеими ручонками дьявола за уд. А смогла б она? (И сама усмехнулась: «кокетка».) Смогла б, конечно. И как еще! Оле-хехо-аэ!

Она взяла со стола книгу (стало быть, «настольную») и открыла в заложенном серебряным жгутиком месте. «На вопрос, бывает ли половое наслаждение с демонами и инкубами, принявшими телесный вид, больше или меньше, чем с соответствующими мужчинами, имеющими природные тела, следует сказать: хотя естественный порядок не говорит за то, чтобы оно было большим, так как каждое существо ищет лишь себе подобного, но, по-видимому, этот искусник, если он известной пассивности придает должную активность, хотя бы и не по природе, но в признаках пыла и известного темперамента, то, кажется, он может возбуждать немалое сладострастие». Провела ладонями по своему телу снизу вверх.

Ах, что это было… должно быть, кто-то умер. Или ей только показалось? Звезды падают — не успеваешь увидеть, мгновенно. Зато у отца Пираниа умирают долго, в ужасных мучениях. Пуще ада боялась она инквизитора. Это мешало ей окончательно пасть в объятья его оппонента — мастера «придавать известной пассивности должную активность». С дамских кресел в продолжение всего аутодафе монсеньор Пираниа бывал виден, по большей части, в профиль. Прямая, точь-в-точь как по линейке проведенная линия лба и носа придает этому профилю сходство с каменными изваяниями — жрецов или идолов — что привозились из Новой Испании (и здесь есть свой подтекст, ввиду человеческих жертвоприношений у инков). Покуда внимание других дам было приковано к представлению внизу, на площади, дона Мария не сводила глаз с этого человека, верно, предчувствовала: когда-нибудь он спалит ее самое.

Но предчувствовать — это еще не понимать или знать. Как раз дона Мария противилась пониманию происходящего или даже уже произошедшего. Она устремилась за блуждающим огоньком «по топям блат», может быть, и столь же гибельным, зато резервирующим, пускай иллюзорный, но в плане утешения все же выход, все же альтернативу: например, борьбу с кумовством под лозунгом «потопим блат!». Экспедиции в глубь трясины это обманчиво сулит то хорошее, что зовется «береговой гранит Тахо», он же передовой пост, за которым — наши…

Когда она пробудилась от взявшего ее под утро сна, то солнце стояло в зените и мавританские трубы трубили о том, что самое время сейчас придавить пару часиков. Дона Мария зевнула, сладко потянулась, выгнув кисти ладонями вперед, и с вызовом сказала:

— А что такого, собственно? (Если б сказала вслух, то для записи нам потребовалось бы куда больше букв: «А ч-ч-ч-то-о т-т-та-к-к-ко-о-о…» и т. д.)

Пробуждение шло ей. Пышные формы, отороченный гагачьим пухом пенюар, в «ушастике» (чашке с двумя ручками, какие изготавливают в Мурано) лимонное полосканье, притиранья, трюмо — все это поглощало, не без остатка, но до известной степени, безобразие ее лица. Должно б наоборот — со сна — а нет. Возможно, свойство всех женщин со сна выглядеть страшноватенько как раз и уравнивало ее с другими в миг пробужденья.

Потребовались, однако, считанные минуты, чтобы тоскливо засосало под ложечкой. И тогда в зеркальце, которое она поднесла к лицу, взамен бугристого носа, заплывших глаз и чудовищной грозди разноцветных бородавок, свисавшей с подбородка, последовательно отразились вчерашние напасти: хуаниткины ноги в окне; Эдмондо на соломе (гол, но соко́л — так обложить мать); Хуан Быстрый — быстрый не то слово: за день сумел стать отцом взрослой дочери! Ночной горшок выплеснуть бы ему в рожу. При собаке. Чтоб ветер потом носил.

Дона Мария отшвырнула заколдованное зеркальце, и оно зарылось по самую ручку в складки тончайшего постельного белья, уже несколько потерявшего свой первоначальный цвет — с пасхи прошло более пяти месяцев, и на дворе стоял тяжелый, как слон, иберийский сентябрь. Но складки — сладки. Могли б наполниться кровавым леденцом да и стать игрушечной нильской дельтой времен Мусы, когда б с непостижимостью его посоха витая ручка, кончавшаяся змеиной головою, вдруг продолжилась не овальным зеркальцем в обрамлении ветвей, усыпанных райскими яблочками, а — сверкающим клинком: отчайся и умри (это тебе не Тютчев).

Страх подобен облаку — меняет свои очертания: то плывет как верблюд, то пускается вскачь, то «недоенным Бе́шту мычит». Наша цель: синее, без единого облачка, небо. Дона Мария подумала: не послать ли за цирюльником, смотришь, его длинный язык ее несколько развлечет. Но когда она дернула за сонетку, в дверях так никто и не появился. Дернула снова — снова никто не появился. И так сколько раз ни дергала, столько раз никто не появлялся. Тогда ее светлость собственноручно приоткрыла дверь спальни. Она хотела было ступить шаг за порог, как путь ей преградил человек с ружьем — в смысле при аркебузе и алебарде. При ее появлении часовой заученным приемом придал древку горизонтальное положение.

— Ах!..

Сеньора де Кеведо возвратилась в свою комнату, но уже не одна. За нею успел протиснуться в дверь маленький человечек в сутане, из которой он странным образом вырос, как бы споря с пословицею «маленькая собачка — до старости щенок»: рукава были коротки, а в проймах жало, индо лучи складок били во все стороны. По-крестьянски, обеими руками, он держал шляпу — огромную, со скрученными по бокам полями, какую носили судейские в северных провинциях.

— Дон Хуанито?

— Его светлость великий толедан де Кеведо изволили передать на словах…

Когда дверь затворилась плотно, маленький судейский, оглянувшись на нее несколько раз, прошептал:

— Три часа назад на Сокодовере Эдмондо твой принес тройное покаяние. Это, Манюня, хана…

Mater dolorosa II

Дона Мария закрыла глаза, уронила на грудь голову, руки безжизненно повисли вдоль тела. А горло между тем источало тихий трепетный звук, напоминавший предсмертный концерт голосовых связок, колеблемых отлетающим духом. Эта песнь не прекращалась, но, продолжаясь, набирала густоту, обертоны, по мере того как инструмент, из которого она извлекалась, все сильнее клонился долу. Когда щекой дона Мария уже распласталась на полу, комната огласилась воем. Выл волк.

Вестник несчастья покорно ждал, скрученные в трубку поля шляпы в его руках были как черный судейский свиток. Вдруг ее светлость решительно поднялась с пола. Из окна — а она устремилась к окну — ей открылась картинка в духе Бронзино: изумрудный газон в тени орешника, ее супруг восседал на мраморной скамье, украшенной по бокам Танатом и Эротом. На низеньком стульчике у его ног сидела некая особа в нарядном народном платье, на вид лет шестнадцати. Тут же на подушках покоился раненый идальго. Плечо его стягивала перевязь. Впрочем, судя по плавным волнообразным взмахам правой руки, ему стало настолько лучше, что он был в силах декламировать свои стихи. Лютнист с лицом херувима аккомпанировал поэту — последний, видимо, черпал вдохновение в благосклонном внимании публики. Довершал сцену слуга с подносом, на котором чернела кисть винограда, золотились персики и все чаще, и чаще, и чаще вспыхивала мальвазия в пещере горного хрусталя.

Должно быть, веселое общество в саду почувствовало на себе взгляд узницы. Все лица разом обратились к ней. При этом лицо Констанции излучало свет невечерний, девушка, кажется, умилялась всему, что видит — также и появлению сеньоры в окне. Лицо юного Лостадоса тоже дышало восторгом — и любовным, и поэтическим. Взглядом юноша приглашал целый мир последовать его примеру (включая дону Марию). И только лицо коррехидора «выражало чувство глубокого удовлетворения», чувство столь нерелигиозное и ублаготворяющее порок, что сеньора супруга содрогнулась: гражданка такая-то? проживали в Толедо тогда-то и тогда-то? имели выкидыш в день рождения мужа, потому что прыгали и скакали, вместо того, чтобы всеми помыслами быть с будущим своим ребенком? Отчайся и умри.

— Сударыня, его светлость запретил вам открывать окно! — вскричал судейский в надежде, что будет услышан тем, от кого этот запрет исходил. — Благоволите же исполнять распоряжения его светлости. — Он опустил ставень, закрыл окно, сделалось темно.

— О, что делать мне, Хуанчик, как быть?

Чтобы не заикаться, она напевала — получалось изрядно. В характере «Шербургских зонтиков», уже упоминавшихся на страницах этой книги (в том ее месте, где говорится про беременность Анхесенпаамон, вдовы своего отца — он же дядя, уже после его смерти разрешившейся девочкой-дауном «на колени» своему новому супругу, малолетнему Тутанхамону). Судейский из чувства стиля тоже распелся:

— Спасенья не жди, твой Быстрый Хуан кончить желает любой ценой.

— Мне страшно не это. Кордовка, я смерть презираю, но неотмщенной лежать…

— Что делать, я, право, не знаю… — подбегает к двери, громко говорит: — …И ввиду этого обоснованного подозрения в потворстве дьяволу его светлость заключает сеньору супругу…


Дона Мария

Нет, ко́рдовка желает сердцем мщенья

Сильней, чем телом — знаешь сам чего.

Дончик Хуанчик

Чего — я знаю.

Дона Мария

Но не знаешь, милый

Хуанчик, что острей и слаще будет

Твоей навахи да и всех навах

Наваха мести, что сама введу я,

Красуясь, и дыханье затаив,

И слушая, пузырится как в горле

Касатика горячий ключ, а зенки

Полны еще земным желаньем жизни,

Но сквозь прореху рвется вон душонка…

И умереть не жалко за такое,

Любезный мой Хуанчик.

Дончик Хуанчик

Боже правый,

Каким речам внимаю! Боже… Боже…

Какая страсть в груди у ней! Где чреслам

Моим! До сладостных поллюций мщенья!

Но будь что будет, помогу, Манюня,

Тебе я наслаждения вкусить,

Которого и десять тысяч братьев

Тебе б доставить не смогли.

Дона Мария

Хуанчик…

Дончик Хуанчик

Нет… погоди…

(В сторону двери.)

— И да смилуется над вами Всемогущий Господь, ибо земному суду такое, боюсь, не под силу.

(Шепотом.)

Скажи, я верно понял?

Хотела б ты на нюни и на корчи

Предсмертные супружника взглянуть,

Очами встретиться с его очами

И торжеством своим с ним поделиться,

Как делится с тобою он своим?

Дона Мария

Да… так… случись, чтоб эта рукоять,

Змеею перевитая, служила б

Не зеркалу держалкой, а клинку,

Он беспощаден был бы к Дон-Хуану,

Как беспощадно зеркальце ко мне.

О, если бы свершилось превращенье…

К чему мне эти цацки, бляшки, кольца,

(переворачивает шкатулку с драгоценностями)

Колье, браслеты, обруч, жемчуга?

Все отдала б за нож честной и острый.

Дончик Хуанчик

Отдай. Возьму.

Дона Мария

Бери. И дай взамен.

Пускай змеею посох обернется.

Дончик Хуанчик

А справиться сумеешь ли?

Дона Мария

Вот это

Кольцо, одно лишь, что не унесет

В карманах-котлованах новый Муса,

Ловчила, искушенный в превращеньях —

За что урвет себе изрядный куш…

Но этого кольца он не получит,

В нем тайна: обещание свободы

И сил — на тот короткий миг, покуда

Рука проложит к сердцу путь навахой.

Щелк, тайная пружинка, вдох глубокий…

Щепоть одна — а сколько славы в том.

Дончик Хуанчик

Дерзнешь ли?

Дона Мария

Я? Кордованка? Уродка?

Когда в зубах Пирании дитя?

Когда надежда прихватить с собою

Проклятого, его тоской упившись?

А там уж слуги подоспеют — что ж!

Так мертвую имайте!

Дончик Хуанчик

Вижу, верю…

Нил будет красным, посох — змием. Будет

Исполнено, что должно мне исполнить.

Дона Мария

Я буду за тебя молить Царицу

Небесную и Всеблагого Свекра

Ее.

Дончик Хуанчик

Mon Dieu!

(Крестится в ужасе?)

Дона Мария

Хуанчик, слушай…

Дончик Хуанчик

Да?

Дона Мария

И что же, сына своего Эдмондо

Не пожалеет он?

Дончик Хуанчик

Нет, вбил он крепко

В свою треклятую башку, что дочкой

Его взамен благословило небо.

Вза-мен.

Дона Мария

Но ведь не в браке рождена,

Насилья подлого случайный плод

(Чему, признаться, ни на грош не верю),

Презренный выблядок с лицом смазливым,

Как может стать наследницей она

Именья, титула, фамильной спеси,

Что выставлена в золоченых рамах

Векам грядущим на погляд… Ты прежде

Слыхал, чтоб отдавалось предпочтенье

Случайной встрече гениталий двух

Пред таинством супружеской любви,

Союзом, что скреплен у аналоя

Перстами кардинала де Брокка?

Дончик Хуанчик

Слыхал, Манюня бедная, слыхал.

Послушай песенку, что я тебе спою.

Трень по косточкам, брень по бренненьким
(Старинная португальская баллада)

То не кони-люди скачут, то Дон-Педро склеп де Кастро разрушает, вынимает из гробницы прах Инесы, саван на фату меняет, и венчается Дон-Педро, по прозванью Правосудный, Лев Коимбры, Лузитанец, на шкелете на червивом, на смердящем, в память сердца, что предательски стучало о любви его преступной Королю-отцу доносец, тут Инесе уж недолго жить осталось, а Дон-Педро, Лев Коимбры, Правосудный, Короля-отца за это воевал победоносно и на троне Португальском, со шкелетом повенчавшись, восседал, пока склонялись пред сеньорою-шкелетом все придворные вельможи и расфранченные дамы, но вот полночь бьет, Дон-Педро, к королеве обращаясь, тихо молвил: не угодно ль ей за Педро за супругом в брачные взойти покои, и шкелет сказала «да».


Дона Мария

Но минуло с тех пор лет этак триста,

И португальцы варварством своим

На всю Европу славятся к тому же.

Дончик Хуанчик

В отличие от нас. Коррехидор,

Конечно, не дон Педро, это верно,

Но сватов в усыпальницу Ла Гранха

Пошлет, была б цехинов лишних сотня.

И вот, глядишь, услужливый министр

(Чтоб больше тавтологий нам не знать!)

Подстережет монарха благодушье —

Рескрипт готов: король дает добро.

А там недолго к аналою гроб

С невестою доставить, перепутав

Венчанье с панихидой… И привет.

Кто был никем, тот станет всем. Горняшка

Отныне наречется де Кеведо.

Дона Мария

В глазах темнеет. Я тебе не верю.

Ты жаден, Хуанито, до моих…

Дончик Хуанчик

Судить о кастильянцах по себе —

Ошибка всех кордованцев.

Дона Мария

Не смей!

Я не позволю, слышишь? За рубли

Кордованцы еще не продавались.

Дончик Хуанчик

Спокойно. Передумала — скажи,

А подозрительностию притворной

Маскировать естественное право

Любой дрожащей твари на надежду

Здесь незачем. Действительно, а вдруг…

Но только не порочьте, ваша светлость,

Ни Хуанито, ни страну его.

(Делает вид, что уходит?)

Дона Мария

Хуанчик!.. Не хами. Не забывай:

Тебе, в отличье от меня, терять

Есть что́. Во всех к тому же отношеньях.

Тебя хоть и не вижу — здесь темно,

Уверена, что побледнел ты… Значит,

Наш уговор я в силе сохраняю:

Ты превращаешь зеркальце в кинжал,

Сверкающий, как жадные глаза

При виде драгоценностей. За это

Они — твои, сокровища мои!

(Падает на кровать и натягивает на голову подушку. Дончик Хуанчик поспешно уходит?)


— И повторяю: молиться, молиться и молиться, — и дверь за ним поспешно затворилась.

Дельта II

Его светлость был удовлетворен от аза до ижицы, от темени до подошвы. Не оставалось ни щелочки, ни зазора — все сплошь было счастьем; той невозможностью желать большего, что чревата инфарктом: сердце-паровик привыкло без передыху бежать к вершине рельсового треугольничка, а тут извольте: приехали, туш. Долго пребывать в таком состоянии душа деятельного человека не может. Ему подавай заботу, тревогу. И дон Хуан смутно уже испытывал таковую. Она родилась, как мир — неведомо из чего, но отсутствие родословной (разумных причин) отнюдь ее не уменьшало. Поэтому альгуасил, которого его светлость принимал в саду, увидал перед собою человека счастливого, но далеко не безмятежного.

— Я знал, крацины заживут быстро, — сказал альгуасил, этим он сделал приятное «на троих», словно дон Хуан, Алонсо и Констанция сообща обладали прелестным, хотя немного расцарапанным личиком (впрочем, выражаясь фигурально, так оно и было; разве только оскорбительным образом дон Педро зачислил в «царапины» и почетное ранение Алонсо). — Простите, что я нарушил ваш покой, — и снова не имелся в виду никто конкретно — ни небесное созданье, ни Сирота С Севера, ни его светлость. Выходит, и покоем они пользовались одним на всех троих — как грайи своим глазом. — Тяжек крест хустисии, — продолжал он, потрясая своей увенчанной крестиком хустисией, — бодрствуешь, понимаешь, во славу святого Мартина-милиционера, даже слывешь причиной мелких неудобств, а что оберегаешь от крупных — это не всегда встречает понимание…

— У нас — встречает, — возразил коррехидор, вставая со скамьи, где восседал между Эротом и Танатом. (Жалкий жребий сынов Адама. «Порок и смерть язвят единым жалом», — напишет «друг» одного такого Адамовича, Ходасевич). — Вы, хустисия, хотите рассказать мне…

— Да.

— Пройдемтесь по аллеям этого сада, душа взыграла. Расскажите, что же на сей раз знаете вы такого, чего не знаю я, — сказал великий толедан, убедившись, что ни Констанция, ни Алонсо их не слышат.

— Ваша светлость изволит шутить.

— Нимало. Я обязан вам, хустисия, мильоном драгоценнейших сведений, из которых сложилась мозаика моего счастья, и еще осталось… и, признаться, это меня смущает: чем обернется остаток? Уповаю на милость небес. Не ко мне, к моей дочери. Пресвятая Дева уже раз защитила ее…

— О да… укрепила засов на двери.

— Погодите, вы не знаете всего.

— Ах, в самом деле? — с живейшим интересом воскликнул дон Педро, он словно весь сделался — дон Слух.

— Да будет вам известно, сеньор хустисия, что накануне, в час сиесты, когда вся Испании благочестиво почивает, кто на лаврах, кто на терниях — но, в общем, дрыхнет, Эдмондо проник в келью этой святой… Но правду говорят: расточительность природы мнима — издержавшись на нас, она экономит на наших детях. А не то б я заподозрил Марию-дону невесть в чем — в вещах, на которые она и по природе-то своей неспособна. Вы понимаете меня, мой милый? Я бы подумал еще, чего доброго, что украшен тем, чем обыкновенно украшал других сам. Тот славный турнир, что принес мне в награду мою Констанцию, пацан продул всухую. Под ее святым взглядом он излил семя не в сосуд.

— Э, так дон Эдмондо все же побывал у доны Констанции?

— То-то и оно, что побывал. Да кабы со мной такое… Нет, решительно отказываюсь себе представить.

— Ваша светлость! Как говорится, дальше — больше. По оперативным данным, на момент тройного покаяния у дона Эдмондо напрочь отсутствовало его мужское естество. Гладенько все.

Коррехидор в первый миг опешил, а потом принялся так хохотать — до слез, запрокинув голову, приседая и выбивая ладонями дробь на лядвиях.

— Ничего… утешение не заставит себя ждать… святые отцы сумеют объяснить кающемуся грешнику… что ему это… на руку!..

Великий толедан буквально заходился в смехе. Это не могло не донестись до слуха Алонсо и Констанции и, верно, заставило их потупить взгляды: характер смеха выдает характер шутки.

— Это все Santa Maria de Olival, — с трудом успокаиваясь и вытирая кружевом манжета глаза, сказал коррехидор.

— Ваша светлость, хотя многие и упрекают меня в недостатке страха Божьего, последний, так сказать, подвигает меня усомниться в правоте ваших слов. Не извольте гневаться, но печаль дона Эдмондо больше напоминает о кознях дьявольских — о колдовстве и малефиции, и абсолютно не наводит на мысль о чудесном вмешательстве Приснодевы. В окружении монсеньора Пираниа вам это скажет любой и каждый.

Веселье как рукой сняло.

— Боже, это правда… Трижды покаявшийся, он будет каяться дальше и дальше, а святые отцы будут тянуть и тянуть из него беса. Он уж поведает им, как ворвался в келью к моей овечке, как оказался пригодным лишь натереть себе морковку, а после и вовсе лишился ятер и конца… и ятер тоже нет?

— Докладывают, что нет. Я сам не видел. Увижу, вложу персты…

Но святотатственные шуточки этого сатира сейчас коррехидору были по уху, то есть пропускались им мимо ушей.

— «Увижу…» Когда комар перднет, тогда увидите. Поздно будет.

Фантазия его разыгралась, он уже зрел Констанцию в руках палача. Недаром бабушка говорила ему в детстве: такой смех всегда кончается слезами.

Альгуасил между тем протянул письмо, на сломаной печати которого еще можно было различить собачью голову с факелом в зубах. Коррехидор очень внимательно прочел что́ в нем — перечитал и устремил на дона Педро весьма недоброжелательный взгляд.

— Пригласительный билетик на тот свет с правом входа с передней площадки? Чем это вы заслужили такую милость, хустисия?

— Я имел неосторожность сказать его инквизиторскому священству, что у Видриеры было похищено тридцать тысяч золотых.

— И что с того? Преступник же (подразумевался Эдмондо) не является их законным владельцем. По закону они принадлежат этому… ну, Севильянцу. А так как я уже возместил ему потерю, то найденные — они мои.

— Должно быть, монсеньор Пираниа в этом не вполне уверен и считает, что деньги принадлежат тому, у кого они сейчас находятся…

— Эдмондо?

— …или тому, кто может сообщить об их местонахождении.

— Одним словом, Эдмондо. Дон Педро, в последние дни вы столько раз давали мне повод для признательности, что я просто обязан предостеречь вас от некоторых ложных шагов, хотя бы и рисковал при этом сказать вам больше, чем имею на то право. Послушайте моего совета, не ставьте на верховного инквизитора и не связывайте с ним никаких далеко идущих планов. Состояние здоровья монсеньора Пираниа многим нынче внушает беспокойство.

— О… епископ Озмский?

По лицу дона Педро Хуан Быстрый понял, что тот ему не верит. Действительно, хустисия счел, что в коррехидоре говорит ревность к его, дона Педро, успехам на политическом поприще. Пираниа, гроза всех и вся — а тут собственной его рукой подписан… пригласительный билетик в ад, говорите? Зато на правах зрителя. Не валяется.

— Вы, кажется, хустисия, не очень-то полагаетесь на мои советы. А зря. Хуан еще быстрый. — И, не давая хустисии рта раскрыть, прибавил: — Я совершенно уверен, что порчу на Эдмондо навела хуанитка. Она — ведьма. Это она его околдовала. Чтобы только с ней он мог предаваться блуду. Таких случаев пропасть.

Альгуасил поклонился. На том беседа и кончилась.

* * *

Чесальщик спины Нико не ошибался: с Эдмондо это и впрямь случилось, «вместо носа совершенно гладкое место». Но поскольку случилось это уже в довершение всех страстей, то несчастный оставался безучастен к происшедшему с ним. Эдмондо волокло волоком, Эдмондо возносило до звезды, одиноко стоявшей над Толедо — и тут же швыряло наземь. Так тренируют космонавтов, такие тренировки не каждому по силам. Отныне Эдмондо было решительно безразлично, есть у него причинное место или нет. Некто белый распоряжался его телом, его движениями посредством приказаний, которые отдавал другим. Эдмондо раздели (сорвали лохмотья, в которые давно превратилась его одежда) и, освидетельствовав его осиротевшую промежность, закованным бросили в какое-то помещение, настолько низкое, что стоять в нем можно было лишь на коленях, да и то наклонив голову и язвя шейный позвонок острыми зазубринами, сплошь покрывавшими потолок. Вдобавок такая камера вскоре наполнялась нечистотами, с чем, правда, узники, томившиеся по многу месяцев, а то и годы, свыкались — вплоть до того, что условия жизни более человеческие или, скажем, менее скотские, им были впоследствии тягостны: голо, неприютно, зябко.

Так же са́мо обошлись с хуаниткой, с тою разницей лишь, что, как ведьме, ей остригли волосы, ресницы (ногти — нет, так они у ней были обкусаны), обрили лобок, а далее предоставили купаться в собственных нечистотах. Хуанитка визжала, пела песни, выкликала имена бесов. Эдмондо же по большей части клонило в сон. Единожды или дважды в день — кто знает, смены суток для них не существовало — через разверзавшееся над головою отверстие узникам выплескивалась какая-то холодная жижа: не успел подставить рот, остался без обеда. Первые разы так оно и было, но вскоре и хуанитка и Эдмондо, заслышав грохот люка, насобачились подставлять широко разинутые рты под эту манну небесную и кое-как насыщаться ею. Именно насобачились — поскольку пудовые цепи не давали рукой шевельнуть, хоть демонстрируй в Касселе свои достижения.

При узилище хуанитки неотлучно находился писец-инквизитор, записывавший скорописью все, что ею пелось и говорилось. «Горят костры высокие, кипят котлы глубокие», — неслось из смрадного подземелья, и строчило-подьячий в белой рясе, как и все братья-доминиканцы, пристроившись со своими писчими принадлежностями, как-то: тушью, стилографом, песочницей и папирусом, быстро вел стро́ку.

Когда речь идет о деньгах, которым еще только предстоит пополнить святую мошну, основное правило: не мешкать; святые отцы приступили к допросу грешников уже спустя несколько недель — то есть в кратчайшие сроки, если принять во внимание, сколько обыкновенно продолжается предварительное самоунавоживание ведьм, колдунов, личностей, высказывающих еретические взгляды, поносящих Господа, тайных иудеев и моррисков, торговцев заговоренным питьем и внутренностями умерших, содомских греховодников, злостных носителей гульфиков и т. д. и т. д.

Эдмондо и хуанитка, помытые, предстали перед Святым Трибуналом. (Мыли их прямо в камерах, для чего доминиканским монахам отнюдь не требовалось отводить воды Шалфея и Пенея, достаточно было лишь запустить некий механизм, сконструированный специально для толедского НКВД гениальным Хуанелло.) Состоял Трибунал из трех человек: юриста-асессора — доминиканского монаха и еще двух заседателей в ранге королевских советников — эти были в черном. Сам верховный инквизитор Толедо на трех первых аудиенциях (предварительном слушании) никогда не председательствовал. В раздумье подперев свой Пираньев подбородок, он покамест только внимательно приглядывался к подсудимым: по его вердикту им вскоре предстоит почернеть, скрючиться, стать косточкой костра. Его профиль, освещенный факелом, отбрасывал тень, которую и вправду было бы мудрено отличить от тени кровожадного истукана инков — той, что в закатный час вырастала на стенах святилища, возведенного тысячелетием раньше. Но и прочие: судьи, писцы, квалификаторы, фиолетовая гвардия, сами подсудимые — все они при свете факелов обзавелись двухмерными двойниками, а коль скоро действие разворачивалось не где-нибудь — в царстве теней, это еще большой вопрос, кого здесь считать двойниками. В этом свете дону Педро, гостю из царства дневного света, даже почудились обращенные на него изумленно-испуганные взгляды.

Начали с хуанитки. Внесенная в аудиенц-залу в корзинке, спиною к судьям, она была приведена к присяге. Председатель спросил у ней, откуда она родом, кем были ее родители, какого она пола и все такое прочее. Тут последовал вопрос одного из королевских советников:

— Веришь ли ты, Хуанита Анчурасская, в существование ведьм и их способность производить грозы и наводить порчу на животных и на людей?

Из судейского опыта он знал, что на первом допросе ведьмы не просто запираются, но даже принципиально отрицают способность человеческих существ к такого рода действиям. Отрицательный ответ выдал бы ведьму с головой: мнимо раскаявшаяся — допустим, с целью оговора своего смертельного врага или ради сокрытия более тяжкого преступления (злонамерения), нежели то, в котором сознавалась.

Но хуанитка не оправдала профессионального честолюбия королевского советника, горевшего желанием изобличить ее сверх того, в чем она сама себя изобличала.

— Верю ли я? Да еще покойница бабка моя такое чародейство знала — какой там град, какая там гроза! На целый город землетрясение наслала. Слыхали, ваши преподобия…

И далее предоставим секретарю испытывать вошедшее в поговорку долготерпение бумаги, поскольку приводить целиком показания Хуаниты Анчурасской — чистое безумие. Следует помнить, что — цитирую: «Когда ведьма начинает признаваться, судья ни в коем случае не должен ее прерывать… пусть он не заботится о том, что придется поздней позавтракать или пообедать. Надо дослушать ее до конца в один прием…» («Двадцать писем к инквизитору» Рогира Вейденского).

Для начала хуанитка рассказала историю своей бабки. После слов «и умерла бабка» другой королевский советник, отличавшийся от первого, как левое крылышко от правого, спросил:

— Ну, а сама ты давно состоишь в услужении у Сатаны?

— Давно, батюшка, давно, кормилец, — вдруг по-старушечьи запричитала обвиняемая, тщась этим придать своему нечестию более респектабельный вид: фирма-де основана при Царе Горохе. Притом выясняется: еще в утробе матери, тоже известной ведьмы, она спозналась с нечистым, который проникал к ней через пупок родительницы и, помимо всяческого блуда (следовало детальное описание оного), обучал ее разным тонкостям ведовства. Поэтому, едва появившись на свет, она умела летать по воздуху, и ей ничего не стоило за два часа смотаться на море и обратно.

Судьи и все остальные глубокомысленно внимали Хуанитке, чем льстили ей необычайно; она же перебивала свой рассказ невозможными гримасами, телодвижениями, выкриками и т. п., пока, дойдя до событий самого последнего времени… не выдохлась, бедная. Глаза сделались мутными, стали закатываться, язык начал заплетаться. В конце концов ее обритая голова чугунным ядром скатилась на грудь, прерывистый бессмысленный лепет сменился окончательным беспамятством. На губах выступила пена — что суд не преминул отметить, прежде чем приступать к допросу Эдмондо.

Последний, в противоположность хуанитке, словоохотливостью не отличался. К тому же, отвыкнув от долгого стояния да еще закованный, он, как Пушкин у Хармса, то и дело падал. Юрист-асессор, бывший за председателя, подал знак забрать его в пики. Как садовник кольями подпирает слабое деревцо, так шестеро копейщиков приставили к его телу острия своих копий.

На все Эдмондо отвечал односложным «да», не вдаваясь в содержание вопроса. А значит, суд мог рассчитывать на какое угодно признание, но лишь в пределах информации, которой сам же располагал. Эдмондо соглашался, что убил Видриеру, что прикарманил девяносто тысяч, что хотел снасильничать родную сестрицу, что хуанитка — колдунья, что труп Видриеры был им припрятан в нуждах чернокнижия, что, вопреки своему первоначальному намерению, а главное, помимо своей воли, он предался рукоблудию, ну, в самый неподходящий момент, вскоре же за грехи свои (его поправили, он согласился: да-да, не за грехи — колдовскими чарами) и начисто лишился того, чем блудил.

Судья и заседатели по очереди подходили к нему, приподнимали рубаху и, наклонившись, разглядывали, если так можно выразиться, наличие отсутствия какой бы то ни было возможности что-либо разглядеть.

Также Эдмондо признался, что прибегал к услугам беса, который с необычайным проворством действовал в обличии ребенка. Это он задушил служанку по имени Аргуэльо. Зачем? И тут выяснилось, что ответить на вопросы «зачем?», «кто?», «что?», «где?» Эдмондо решительно не под силу. Он начинал путаться, говорил невпопад.

— Где спрятаны тридцать тысяч золотых? — кричал в боголюбивой ярости инквизитор.

— Да, спрятаны, — отвечал Эдмондо, у которого к тому же грудь, бока и спина были в крови от пик: он поминутно на них валился.

— Наперсник Сатаны, тебя повесят головой вниз, — угрожал человек с торчащим кверху клыком вместо головы, — и тогда уж рот у тебя откроется! — Точно эти тридцать тысяч Эдмондо запрятал себе в рот, и уж после вышеуказанной меры червонцы всенепременно со звоном посыплются из него на пол.

На второй аудиенции Эдмондо рассказал, как призрак Видриеры, грозя вечными муками, повелел ему уйти из Пермафоя, где он скрывался, и на Сокодовере возвестить тройное покаяние.

— В чем ты, пес, каешься?

Эдмондо каялся в убийстве, краже денег… э-э… чародействе и сожительстве с ведьмой…

— В покушении на кровосмесительный блуд?

— Да-да, — повторял он за инквизитором, как двоечник за учителем.

Судьи еще раз тщательно исследовали его промежность, после чего снова расспросили о происшедшем между ним и его новоявленной сестрицей — с такой скрупулезностью, какая сделала бы честь самому Петру Палуданусу.

Тогда подал голос один из монахов-квалификаторов:

— Правомерен вопрос: когда демон или ведьма удаляют у мужчины бесследно его детородное естество, зачем они это делают? Зачем дьяволу удалять орудие своего успеха, когда через совокупление плоти он может принести в мир гораздо больше зла, чем иным способом? Бог, как известно, по сравнению с другими человеческими поступками, более всего попускает околдовывать именно это действие.

— Но отказом от преимуществ ад в своей гордыне бросает вызов небу, оскорбляет Бога, — возразил немедленно другой, — а это служит дьяволу наибольшим удовольствием, хотя бы даже и наносило ущерб его главной пользе, состоящей, как мы знаем, в погибели душ. При этом, брате, попускается вредить людям — в собственном их рассуждении наипаче. А такую возможность враг рода человеческого упустить никак не может. По определению.

— Презренный, ты полагаешь, что околдован? — вскричал тот королевский советник, у которого был голос повыше.

— Да… да…

— И кто же тебя околдовал? — спросил другой, побасовитей.

— Колдовка… та, что намедни… Гуля Красные Башмачки! Констанция! Будь она проклята! Будь она проклята! — вдруг стал в исступлении кричать Эдмондо и разрыдался — к превеликому удовольствию судей, увидавших, что благодать проливания слез не чужда раскаявшемуся, и дружно по такому случаю перекрестившихся.

Хуанитка же напротив, расписывая свои встречи третьего рода, и слезинки не проронила, что тоже было воспринято судьями с удовлетворением. Как говорится, и так хорошо, и сяк хорошо, а эдак, так уж и вовсе нехудо. Нехудо тяпнуть перед обедом хересу — нехудо и ведьму уличить в мнимом покаянии.

В объяснение этого судья, ведущий процесс, сказал:

— Свойство женщин — это плакать, ткать и обманывать. Но нераскаявшаяся или мнимо раскаявшаяся не может проливать слез, несмотря на все увещевания. Что мешает им плакать? По словам Бернарда, смиренная слеза возносится к небу и побеждает непобедимого. Не может быть сомнения в том, что такая слеза весьма противна врагу спасения и царю гордецов. Ведьма будет издавать плаксивые звуки и постарается обмазать глаза и щеки слюной, но того чувства, которое исторгло бы из ее груди плач, у ней нет. Хуанита Анчурасская! Я заклинаю тебя горчайшими слезами, пролитыми нашим Спасителем и Господом Иисусом Христом на кресте для спасения мира. Я заклинаю тебя самыми горячими слезами Преславной Девы, Его Матери, пролитыми Ею над Его ранами в вечерний час, а также и всеми слезами, пролитыми здесь, на земле, святыми и избранниками Божьими, глаза которых Бог отер: покайся от всего сердца! Если же ты, Хуанита Анчурасская, упорствуешь в грехе, то слез не лей. Во имя Отца и Сына и Святого Духа. Аминь.

— Взгляните, святые отцы, — продолжал председатель, — глаза ее сухи. Это мнимое покаяние.

И капюшоны мерно задвигались: «Мнимое, мнимое».

— Скажи, мерзкая, ты признаешь, что научила обвиняемого вызывать беса, который принимал бы облик дитяти, проникал бы в дома и душил бы тех, на кого вы ему указывали? Отвечай! Не так ли была вами задушена служанка по имени Аргуэльо?

— Косая астурийка? Мной задушена? Да это она сама себя задушила, йо-хо… (Поет.) Косая астурийка — ла-ла-ла… — ты миленького никому не выдашь, ты с бантиком на шее — ла-ла-ла… — красотка стережет твой длинный язычок…

— Что? Тобой задушена?

— Ла-ла-ла… (Поет.) Дедка старенький-престаренький сидит на берегу, писка длинная-предлинная опущена в воду.

— Отвечай, тобою задушена?

— Мной, мной. Шейте мне санбенито, шейте, м…звоны Царя Небесного! (Поет.) Словно свечи Божии, мы с тобою затеплимся…

— Господи, прости нам прегрешения наши, помилуй и спаси, — хором крестятся. — Лиходейка! Упорствующая в тяжком своем грехе! Мы, судья и заседатели, принимая во внимание твою приверженность дьяволу, объявляем и постановляем, что ты должна быть сегодня же пытаема каленым железом. Приговор произнесен.

* * *

Повернулась ручка, но не зловеще, медленно, как под взглядом Аргуэльо, исполненным ужаса, — отнюдь, судейскому, входившему к доне Марии, не надо было таиться.

— Что, были компликации? — спросил маленький человечек у рослого стражника. Один против другого они были как мышь против горы.

— Не имелось, ваша милость. Пели-с.

— Это все узницы поют, это ничего.

Неподвижно сидевшую в кресле дону Марию перерезало, как лазером, тончайшей нитью света, покуда дверь к ней в продолжение этого диалога оставалась лишь на волосок приотворенной.

— Вашей светлости угодно беречь свечи? — вместо приветствия съязвил дончик Хуанчик… и, пожалуй, вот что: конспирация конспирацией, а покрасоваться, хоть перед кем, хоть перед простым рубакой-парнем с алебардой, хотелось. Низок был дончик Хуанчик не только ростом, мелок — не только костью, но иначе б и не дослужился сын волопаса из Хуэски до шляпы со скатанными полями.

При его появлении дона Мария, до того сидевшая неподвижно, без света, точно слепая, кинулась к нему с пеньем.


Дона Мария

Хуанчик, милый Дончик, заждалась я.

Скажи же, Хуанито, новостей,

Чтоб повлиять на наши планы, нету?

Дончик Хуанчик

Нет.

Дона Мария

Так и знала.

(Возвращается на прежнее место?)

Что же, исполненьем

Ты сдобрил обещание свое,

Как сдабривает черствый хлеб мечтою

О сэкономленном гроше скупец?

Дончик Хуанчик

Красиво ж ты поешь, моя Марыня.

Здесь все, что обещал. Дамасской стали

Клинок — как нож горячий в масло

Войдет он под ребро отца Констансы,

Иль как ее? Горняшка, должен я

Признаться, молодцом. Единым махом

Двух побивахом. Хворый дон Алонсо

И твой покойник без пяти минут

С супружеством к ней лезут и с отцовством

И в разделенье чувств отлично ладят

Между собой. Не хуже португальцев

И нас — после дележки волн морских.[18]

Дона Мария

Ну, вижу, коли и не шлюшка эта

Тебя пленила, то моя шкатулка —

Уж точно. Не подзуживай меня.

Я это не люблю. Своим страстям

Сама я госпожа. Тебе понятно?

Дончик Хуанчик

Ну что ты, Мань. А то не знаю я,

Что ты упрямством с литвачкой сравнишься.

Лишь звезды могут управлять тобой.

Из смертных же — один, который скоро

Докажет на костре, сколь смертен он.

Дона Мария

Молчи… Нет, ты мне снишься!..

Дончик Хуанчик

(В сторону.)

Кто из нас

Чей сон — еще неясно. Буду сниться

Я после пробужденья твоего,

Надеюсь, еще многим.

(Вслух.)

Пусть поэты

Об этом сочиняют пиесы:[19] слава

Есть солнце мертвых, и в мечтах трусливых

Под этим солнышком сыскать местечко,

Смерть называя пробужденьем к жизни,

А жизнь лишь сном, пытаются они

Со смертью собственною разминуться.

Пустое. Истина горька, мы знаем.

Ты видишь это зеркальце? Чудес

Желала ты? Чтоб ручка в рукоять

Кинжала обратилась, точно посох —

В змею иль воды дельты — в кровь?

На дне, зеркальной гладью скрыт надежно,

Названьем фильма затаился он —

Последняя услада, неземная,

Моей Maryte, литвачки моей.

Дона Мария

Взглянуть дай! Ну и ножны… Кто б подумал,

Что зеркальце волшебное на дне

Хранит дракона! Выхвачу я вмиг

Мое оружье и в поддых ему…

Дончик Хуанчик

Ему, не мне же. Осторожно, детка.

Дона Мария

Ты прав, мой Дончик, в жизни ждет меня

Еще одна, по крайней мере, радость.

Теперь о ней все мысли. А остер как,

Зараза…

Дончик Хуанчик

Говорю, поосторожней…

Дона Мария

Илло-хо-хо, мой Дончик! Впрочем, piano…

А то б обидно было бранным кликом

Все дело погубить.

Дончик Хуанчик

А я о чем?

Дона Мария

(в сторону)

О, кто еще людскую жадность так

Благословлял!

(Вслух?)

Ты дал, ты вправе взять.

(Протягивает ему свои драгоценности.)

Дончик Хуанчик

Мое почтение сеньоре.

Дона Мария

Слушай,

Постой. Скажи, а что, уж мерку сняли

С невестиных костей, что побелей

И платья подвенечного, поди?

Дончик Хуанчик

Да вроде б. Твой супруг вчера прошенье

Какое-то отправил королю.

Дона Мария

(в сторону двери, экзальтированно)

Ты думаешь, мне худо, толедан?

(Он думает, глупец, что худо мне,

Не правда ль, Хуанито?) Ты ошибся,

Железная Пята Толедо, знай:

Хоть в заточенье, хоть меня размазал

Ты по периметру, заставив чадо

Оплакивать, Эдмондочку… а все ж,

Я превзойти смогла тебя в коварстве.

Ты в Эскурьял писал, ты Эвридику

У короля просил себе в супруги?

Знай, есть уже ответ. Лишь не тебе

И не от короля. Придешь — прочту.

* * *

Снова приходил альгуасил.

Молодых людей, привыкших к посещениям хустисии, не удивило и уж подавно не встревожило столь долгое отсутствие падре-падроне. Любящие сердца пользуются любой возможностью оказывать друг другу знаки любви. Уединение для них, как концерт ангелов для душ почивших праведников — не может быть чрезмерно долгим. Это не значит, что Констанция тяготилась присутствием отца, но дарить своим нежным вниманием одновременно двух мужчин, в равной мере его жаждущих, — что ни говори, занятие утомительное, пускай даже искренность дарительницы выше всяких подозрений — не в пример жене Цезаря. Обожание мужчин ложится на плечи женщины хоть и сладостным, но все же бременем — а тут оно было двойным. В общем, у «бедняжечки» имелось причин более, нежели у Алонсо (на целую причину больше), радоваться их уединению, на сей раз порядком затянувшемуся, чему особого значения они, впрочем, не придали.

Накануне у Алонсо хирург отнял повязку, и наш кабальеро вынужден был шнуровать рукав. Шнурок он перевил лентою из косы своей дамы — золотым галуном, обшитым с обеих сторон красною тесьмой.

— Вот моими молитвами вы и исцелились, дон Алонсо. А еще попрошу Заступницу, и следочка не останется, так все станет гладенько…

— Верю, верю. Отказать такому ангелу, как вы… — он с сомнением покачал головой. — Только, может быть, вы все же шрам оставите мне на память?

— И вы с помощью его будете удостоверять свое мужество перед другими особами?

— Святая Констанция! Как может она так говорить!

— Покажьте мне его, ваш шрам.

— Душа моей души, как бы при виде его вы не лишились чувств.

— Ах, сударь, обстоятельства моего появления на свет вам известны: я не росла неженкой, и глазам моим было явлено много ужасного, только молитвою и спасалась.

Алонсо распустил шнуровку. Циник по отношению к другим, он был неисправимым идеалистом в том, что касалось его самого. Другими словами, «поэт». Наоборот — было бы «дурак».

— И совсем не страшно, — сказала она. — Не болит?

Она облизнула палец и провела им по периферии небольшого багрового островка.[20] Почему-то это всколыхнуло в нем дикую ревность (а вот «животная ревность», заметьте, не говорится — но это к слову). Глаза потемнели, губы побелели, он вспомнил: этим глазкам голубым третьего дня открылось такое… и ведь по-своему без приятности не обошлось. (Ревность кормится червяком воспоминаний, и уж тут пошел клев.) Лживые глаза! Сами только прикидываются, что голизна его плеча есть восторг и откровение любви. Ему доподлинно известно, в чем они соучаствовали. И главное, че́м небесней взгляд и стройней ноги, тем вероломней.

Как с эстафетой примчало письмо, вложенное в сонник Алмоли. О, marranos!.. Какой одухотворенностью дышало лицо матушки — к тому времени уже год как бездыханной.

Послужить утешением ревнивцу может то, что в ревности он богоравен. Ревность бывает сколь угодно яростной, дикой, безумной (допустим, мир сотворило Безумие), но животной — никогда! В ревности-то он и берет разбег в богоравность.

(Нет, ему это не очевидно.)

Проще в этом смысле с той, что бабьим умом понимает: ревнует — значит, все в порядке. Права! Ревность — это первый шаг на долгом пути вызволения духа из оков женской стати. Начало похищения из сераля. Крутой патриархат ревности не знал. Одушевленность женщины прежде всего вытекает из признания за нею способности к половым предпочтениям, в отсутствие которых обладание ею другим — как то было во времена патриархов — приравнивалось к «воровству топора» и не влекло за собой позора, уготованного в состязании слабейшему.

— Глядите, дон Алонсо, кто-то идет сюда… смешной какой. Как хуэто.

Алонсо очнулся от своих мыслей. В глубине аллеи маячила, приближаясь, крошечная черная фигурка в непомерно большой шляпе.

— Это Хуанито, — сказал он. — И чего этой мухе здесь надо?

— Он смешной? — спросила Констанция робко, боязливо придвигаясь к своему возлюбленному.

— Он? Муха. Назойливая черная мушка. Горд своей порочностью, как всякий глупец и негодяй. Его в насмешку прозвали «дон-чик Хуанчик», он — счастлив. Но что нужно от нас этому насекомому?

Однако по лицу маленького человечка в огромной шляпе невозможно было понять ни о чем он думает, ни с чем пришел. Вот он с напускным смирением мнет в руках шляпу, вот кланяется с особенным насмешливым почтением — так слуга, забравший слишком много власти в господском доме, иронически подобострастен с гостями, в глазах которых читает отвращение к собственной персоне.

— Я прошу прощения у ваших милостей, но неотложное дело требует присутствия вашей милости, — он поклонился Алонсо.

Тот последовал за этим Циннобером со словами: «Простите, мадонна моего сердца».


Дон Хуан ждал Алонсо в своем кабинете, и на нем, что называется, не было лица.

— Вот и вы. Хорошо… Хорошо… — он несколько раз повторил это слово, чем окончательно убедил Алонсо, что все как раз наоборот — из рук вон скверно.

— Ваша светлость очень обеспокоены. Могу ли я быть полезен вашей светлости? Надеюсь, это не касается нашей дорогой крошки?

На это коррехидор ничего не ответил, только горестно покачал головой.

— Ваша светлость!

— Ах, мой сын… вы не возражаете, что я вас так называю? Вы — сирота… с севера. И мне, лишившемуся сына, отрадно было бы своим сыном считать вас — когда сердца, ваше и Констанции… ах, Констанция!..

— Ваша светлость, заклинаю вас, откройте правду! Что угрожает доне Констанции?

— Хорошо. Дон Алонсо, крепко ли ты стоишь на ногах, ибо они подкосятся у тебя, когда услышишь, что́ я тебе скажу. Моя дочь обвиняется в колдовстве. Эдмондо, да будет ему надгробьем отцовское проклятье, показал на нее. Дону Констанцию…

— Ваша светлость, ни слова больше! Во имя страстей Господних! Увы, моей шпаге не хватило проворства!

— Вам еще неизвестен, мой друг, состав преступления. То, о чем поведали мне вы, небо сочло недостаточным. Презренный вскоре лишился ятер и конца и стал совсем как евнух при дворе султана. И в этом он винит дону Констанцию, собака. Дон Педро, у которого первая форма допуска, все это слышал собственными ушами. Теперь квалификаторам осталось дать свое заключение, а каким оно будет, уж можно не сомневаться.

— Великий Боже…

— Вы слыхали когда-нибудь о секретной темнице?

— Как быть? Нет, это невозможно…

— А о шести этажах под землей? А об отведенных под камеры выгребных ямах?

— Чище слезы Христовой, сама кротость, доверчива… так вздрогнула…

— Но!.. — Толедан воздел перст, призывая небеса к вниманию. Желтый смарагд то и дело вспыхивал, словно передавал сообщение в указываемом направлении. — Письмо написано Государю, великий толедан просит позволения удочерить Констанцию. Понимаешь, по заслугам толедана его просьба будет уважена…

— Белее алебастра. Голос такой, что за душу берет…

— Да-с, уважена. Да только ежели кто и выдержит испытание каленым железом, пронесет его положенных пять шагов, или выпьет кипятку — этим он не докажет ничего. Здесь порочный круг. Когда ведьма сознаётся под пыткою, то малефиций считается безусловно доказанным. Когда нет, это убеждает инквизиторов только в том, что враг рода человеческого дает ей упорство ни в чем не сознаваться. Сколько говорил я и писал, что пытки хороши как наказание — раз, и два — развязывать языки тем, чьи преступления находятся сугубо в компетенции светской власти. Повторяю, сугубо. Ну-ка, скажи, голубчик, куда заначил девяносто тысяч шкудос? Не хочешь? Вот видишь этот обруч? В результате пытки должна возникнуть наличность — это закон. А изобличать злодейства, творимые в духовной сфере, пыткою негоже. Пусть святые отцы научатся воздействовать на грешника не каленой кочергой, а пламенным глаголом. Каленая кочерга — это уж по нашей части, и с ее помощью мы добиваемся от таких, как Мониподьо, признания в чем-нибудь более осязаемом, чем полеты над гнездом кукушки… Да Господи, о чем я тут толкую… Король, король — вот моя надежда. Усыновление дочери, а там…

— А там наш ответ будет… — Алонсо резким движением встряхнул ножны и поймал (это не всегда удается) вылетевшую шпагу — точно за рукоять.

— Я ничего другого от вас не ждал, сеньор Лостадос де Гарсиа-и-Бадахос, — с этими словами дон Хуан пожал Алонсо руку. По забавному совпадению дон Педро на том же самом месте, тоже с цирковой ловкостью, подбрасывал к потолку свою хустисию — о чем коррехидор не забыл. — Но, — продолжал он, — одной отваги здесь недостаточно. Мы живем не в Роландовы времена, когда отвагу почитали превыше всего, а поражение еще не влекло за собою бесчестья. Нам нужна победа во что бы то ни стало. Только она послужит к спасению чести, ежели твой враг не мужчина, не рыцарь, а — Пираниа. И сражаться с ним предстоит его оружием — коварством и хитростью. Садитесь, дон Алонсо, что вы стоите, словно собираетесь немедленно начать поединок. Садитесь, в ногах правды нет, что б там в «Крестах» ни говорили.[21]

Алонсо последовал приглашению беспрекословно — хотя бы уже потому, что устами коррехидора глаголил этикет.

— Генерал-Инквизитор несколько раз публично выражал свое порицание верховному инквизитору Толедо. Епископ Озмский ставит под сомнение авторитет супремы, с чем Великий Инквизитор категорически не согласен. Как говорил мне Рампаль, в Совете тоже недовольны монсеньором: дескать, он хочет отчислений для ордена с рудников на острове Святого Доминика. Поскольку успех этих притязаний был бы связан исключительно с именем епископа Озмского, Великий Инквизитор даже готов сыграть в свои ворота, как говорят индейцы, только бы натянуть Пираниа нос. Тут они с мосье графом едины. Но покуда на весах государевых фигуры Графа-Герцога и Генерал-Инквизитора не перевешивают друг друга, Пираниа в безопасности: выступлением против него, а равно и любым другим неосторожным движением, как первый министр, так и первый исповедник рискуют нарушить эту трусливую ничью, по сути дела, устраивающую обоих.

И, вообразив, что его слушатель окончательно пал духом (так ему показалось), дон Хуан усмехнулся — как потрепал по плечу.

— Значит, одну из фигурок на качелях надо слегка подтолкнуть к центру, и тогда, ради восстановления теряемого равновесия, ею будут предприняты такие действия, которым прежде по той же причине предпочиталось бездействие. Здесь важно рассчитать: чем, в какой мере и на какую именно фигурку возможно повлиять, с тем чтобы она в поисках нужного противовеса избрала средство, соответствующее твоей цели.

«Мой будущий beau-père цитирует этого флорентийца, даже не утруждая себя ссылками», — подумал Алонсо (ошибся, но неважно).

— Все дело в том, что одновременно с прошением на Высочайшее Имя об усыновлении… то бишь удочерении — совсем уже голова кругом… я предпринял и другие шаги. Недаром про меня говорят «Железная Пята Толедо». Думаю, его инквизиторское священство вскоре по достоинству оценит справедливость этого прозвища. Так вот, результат этих шагов напрямую обусловлен решением по моему ходатайству об отцовстве… э, материнстве? — вдруг засомневался коррехидор, — …отцовстве. Последнее же мне обеспечено, поскольку — я уже тебе об этом говорил — такое ходатайство по моим заслугам не может не быть не уважено… э-э… не быть уважено… быть? или не быть? А… — он махнул рукой этаким вконец зарапортовавшимся Миме, — в чем вопрос! Будет она признана моей дочерью. С учетом этого у меня уже составлено завещание — чтоб ты знал, в мозаичном портфеле.

И показал — где в мозаичном портфеле.

— Но прежде Констанция должна на некоторое время покинуть Толедо…

Алонсо даже привстал.

— …покинуть Испанию.

— Разлуки с нею я не выдержу.

— А как за нею придут? Не позднее завтрашнего дня квалификаторы дадут свое заключение, и фиолетовые явятся сюда. Не подчиниться — дать монсеньору козырь, с помощью которого он заткнет рот Великому Инквизитору. Тот просто обязан будет принять его сторону. И это, когда его скорое падение так же неизбежно, как ваше с Констанцией восхождение на тридцать восемь ступеней Сан-Себастьяно.[22]

Алонсо закрыл лицо руками.

— О том же, чтобы отпустить ее с ними, и речи быть не может — надеюсь, вы это понимаете, мой сын?

— Да я умру скорее!

— Вот видите. Хорошо, вы готовы сопровождать Констанцию в ее странствиях? Подумайте, прежде чем отвечать. Этим вы лично бросаете вызов его инквизиторскому священству.

— С благословения вашей светлости я готов следовать за доной Констанцией хоть в Константинополь. Что мне Пираниа, даже если б дни его могущества и не были сочтены, как то полагает ваша светлость.

— Можешь не беспокоиться. А что до моего благословения — его не будет, — коррехидор рукою сделал Алонсо знак: молчи, не перебивай. — Напротив, мой план таков. Вы, кавалер, похищаете голубку из отчего гнезда, с нею бежите во Францию. Из Перпиньяна шлете разгневанному отцу смиренные письма, умоляя простить вас с Констанцией и дать согласие на ваш брак. Я буду непреклонен, но лишь до того часа, пока монсеньор Пираниа не отправится в отдаленный монастырь рвать себе зубы. После этого колокола Святого Себастьяна возвестят чью-то свадьбу.

«Если король откажет признать его отцом, а Пираниа останется верховным инквизитором, я пропал — a beau-père как бы ни при чем. Это, конечно, не на ходу придумано. Хорошая уловка, браво. Я счастлив на нее попасться. Сынок скоро станет косточкой костра, дочку — единственное утешение под старость лет — как буря, уносит чья-то страсть. Теперь, батюшка, вам ничего другого не останется, как выйти победителем из схватки с Пиранией».

— Вы совершенно правы, что не принимаете опрометчивых решений.

— Я? — Алонсо очнулся. — Ах, я мечтаю. Я вообразил себе полную опасностей дорогу в горах, карету, лошадей в мыле, которых кучер неистово погоняет хлыстом. У меня на коленях пара заряженных пистолетов — известно, что в этих местах орудует шайка братьев Зото. Уже вечерело, а до Вента-Кемады, куда возница хотел попасть засветло, оставалось не меньше тридцати лье. В страхе голубка прижалась ко мне, спрятав лицо у меня на груди.

— Поэт…

Молчание, которое первым нарушил Алонсо.

— А что, если монсеньор, не дожидаясь решения квалификаторов, уже сейчас установил наблюдение за домом вашей светлости?

— Какого вы, однако, низкого мнения о монсеньоре. Это сделано давным-давно.

— Но тогда отъезда доны Констанции не заметит разве что слепой. Стража просто не выпустит нас из города.

— Без моего ведома и согласия? Ха. Хи. Хо. (Эту манеру выражаться — которая еще так бесила дону Марию — коррехидор перенял у некоей Лолы, черноглазой танцовщицы из Валенсии, говорившей по любому поводу: «Ха. Хи. Хо. Ба. Рах. Ло».) Городская стража в подчинении у хустисии, а уж он бы меня известил.

— Я все время хотел спросить у вашей светлости: зачем было альгуасилу обо всем вашей светлости рассказывать — нарушать подписку о неразглашении, которую он наверняка давал, и все такое прочее? Что он за тип?

— Дон Педро? Страшно мучается своим низким происхождением. Как деревенский цирюльник, знающий три-четыре медицинских термина, строит из себя врача, перед которым в душе сам благоговеет — так и он: дерзает быть с великим толеданом на равных, при этом трепещет от каждого моего взгляда. Пираниа милостиво на него взглянул — он уже ослеплен: ах, монсеньор… Теперь не знает, как ему быть, и на всякий случай доносит мне обо всем. Глупец! Все, должно быть, оценивает силы противников.

Они порешили, что нынче же ночью состоится «похищение» Констанции — медлить нельзя. Побег должен был выглядеть как можно правдоподобнее, и здесь дону Хуану весьма пригодился его богатый жизненный опыт. «Получишь смертельный удар ты от третьего…» — весело напевал он.

На другое утро слугами были обнаружены и обрывки веревочной лестницы, и царапины от шпор на стене. Все говорило за то, что бегство подготавливалось давно и тщательно; что стража отнюдь не была подкуплена, но — честно обманута; горе-отец был безутешен и клялся отмстить. Шерлок Холмс же проживал в Англии, и выписать его оттуда ради уточнения некоторых деталей не представлялось возможным.

Знаменательный — в смысле того, что́ знаменовал собою на дальнейшее — произошел обмен соображениями по некоему, казалось бы, второстепенному вопросу между будущим отцом и будущим зятем (ведь не только женитьба одного, но и отцовство другого были пока что делом будущего). Речь шла о том, говорить или не говорить Констанции всю правду. Вдруг, не зная, что отец с ними в заговоре, девушка воспротивится и не даст Алонсо себя украсть. Коррехидор считал это весьма вероятным. Алонсо не соглашался и своим несогласием — а еще более своей, как выяснилось, правотою — причинил коррехидору тайное страданье.


Как и хустисия, Алонсо тоже оценивал силы противников, схватившихся не на жизнь, а на смерть: с одной стороны — епископа Озмского, верховного инквизитора Толедо, с другой стороны — великого толедана, коррехидора Толедо. И видел победителем… себя.

— Констанция-любовь, готовы ль вы…

— Львы, не знаю, я готова, — она ждала его там, где он ее оставил, — спокойная, кроткая, всецело вверившая себя супругу и отцу, вся лучившаяся счастьем дева-красота.

— Констанция, святилище мое, весна моей души, нам надо бежать из Толедо.

Спасай свою жизнь, когда поражен ты горем.

И плачет пусть дом о том, кто его построил.

Ты можешь найти страну для себя другую.

Но душу себе другую найти не можешь!

Дивлюсь я тому,

Кто в доме живет позора,

Коль земли аллаха в равнинах своих просторны.

Черный коршун хочет закогтить белую голубку. Счастье мое, вам угрожает опасность, над вами тяготеет тяжкое обвинение.

— Через четверть часа я буду готова.

Гуля Красные Башмачки отнюдь не выглядела удивленной и ни о чем не спрашивала. Алонсо охватило сомнение: а если б с тем же к ней пришел отец, она так же была бы невозмутима, так же ни единым словечком, ни единым взглядом не обнаружила бы горечи от предстоящей разлуки с возлюбленным? И снова мучения, снова ревнивая память за работой — рисует порнографическую картинку: небесной чистоты взгляд столь же невозмутимо покоится на черной пушке мавра, поощряя ее выстрелить.

— Через четверть часа бывают готовы только во французских романах, вы же не госпожа Форестье. Мы покинем Толедо с наступлением темноты.

Он сказал это, опустив глаза, а когда опять поднял их, то возненавидел себя: глаза у Констанции были плотно закрыты и губы шептали молитву. «Конечно, она их закрыла и вот так же молилась».

Конец дня подкрался незаметно — мешая цвета, пыля песчинками золота и делая неразличимыми головы Таната и Эрота, как то и бывает ближе к ночи, бедная Сабина Шпильрейн. В сумерках в окне мелькнула и исчезла женская фигура. В общем, запрет его светлости поднимать ставни соблюдался. Дона Мария жила мечтою о мести, подчинив сиюминутные вспышки ярости своей главной цели, исполнению которой они могли бы только помешать. А между тем в канцелярии его инквизиторского священства, точнее в ее подземелье, Эдмондо был впервые допрошен под аккомпанемент собственных стонов и воплей. К нему были применены ручные тиски. Суд не удовлетворили его показания, хотя он подробно рассказал и про то, как убил Видриеру, и про то, каким гнусностям подвергался труп удавленника; припомнил он и Констанцию — в качестве виновницы рокового для его мужской стати малефиция, о чем дон Педро поспешил сообщить другой заинтересованной стороне, действуя по принципу и вашим, и нашим. Однако суд требовал указать местонахождение девяноста тысяч эскудо, а на сей счет Эдмондо хранил молчание, сколько его ни спрашивали. (Хуанитку тоже спрашивали об этом, и даже под пыткой, но, судя по всему, ей пытка была всласть.)

— Обвиняемый приговаривается к умеренному испытанию, — проговорил председатель вставая, и удары древков копий о пол возвестили перерыв в заседании.

О, ты не знаешь, как месть сладка!

Закон гласил, что однажды поданное прошение на Высочайшее Имя не может быть взято обратно даже ввиду обстоятельств, делающих его абсурдным. Как говорили древние: stulta lex, sed lex. Некогда по этой причине Его Святому Католическому Величеству Филиппу II пришлось исполнить желание вице-адмирала Мартинеса де Рекальдо: специальным указом разрешить ему подымать леонский штандарт на «Эвите», обломки которой к тому времени уже выбросило на побережье неподалеку от Дюнкирхена — о чем королю и его мышам было доподлинно известно. Тем более бегство Констанции с родовитым идальго с севера не могло повлиять на милостивое решение Его Величества Филиппа IV (или Третьего — кто там был?) впредь позволить ей именоваться сеньорою де Кеведо-и-Вильегас, а по вступлении в брак «урожденной» — и т. д.

Весть о бегстве Констанции стоила вестнику разбитого носа, а присутствовавшему при сем цирюльнику — разбитого блюда. К счастью, нос был бесплатный, блюдо — немногим дороже: оно служило подставкой для медного тазика — чтоб с него не капало; но хотя его светлость щедро возместил брадобрею нечаянный расход, тот, где только мог, злорадно расписывал, как это вышло, да почему, да каково теперь его светлости, хе-хе…

Ближе к полудню коррехидор получил еще одно известие: о том, что монсеньор Пираниа намерен собственной персоной прибыть к нему в таком-то часу — или же в таком-то часу предлагает его светлости посетить канцелярию верховного инквизитора Толедо. Коррехидор отвечал, что готов к встрече с его инквизиторским священством, где монсеньору будет угодно, однако право выбирать время оставляет за собой. Ему более подходит такой-то, а не такой-то час. На это Пираниа отвечал, что время встречи, указанное коррехидором, к величайшему сожалению, для него неприемлемо по причине других неотложных дел, однако если встреча с ним в таком-то часу не нарушает других планов его светлости, то он, Пираниа, возьмет на себя труд прибыть в дом коррехидора. Дон Хуан, прикинув на пальцах, посчитал себя по очкам в выигрыше и согласился.

Приплыли носилки монсеньора. На позолоте полыхала вечерняя заря — на гербе, украшавшем одну из боковых створок, факел в зубах «пса Господня» выглядел как настоящий. Восемь носильщиков двигались «рессорчатым» шагом (в его основе походка «нудящего вспять понос»). Абсолютно в ногу с ними двенадцать копий, по числу падений Спасителя в Его пути на Голгофу, сопровождали этого грозного понтифика, а впереди еще шли парами шесть мальчиков-министрантов — символизировавших шесть лет осады Тарифы.

Великий толедан тоже не посрамил себя. Двенадцати танцмейстерам с копьями были противопоставлены двенадцать свирепых астурийцев, каждый с алебардою в одной руке и аркебузом в другой, а шести служкам — шестеро стряпчих, каждый с письменным прибором — и с дончиком Хуанчиком во главе. Сам дон Хуан был одет, как и в тот день, когда впервые во всем своем блеске предстал перед Констанцией, только голову его покрывал черный бархатный цилиндр, усыпанный розовыми гиацинтами, камнями не ниже алмаза — этот головной убор можно было не снимать в присутствии короля, а уж в присутствии монсеньора и подавно.

После церемонии приветствия гость и хозяин проследовали в гостиную розового дерева, порог которой в 1624 году переступила нога его величества. Об этом извещала отлитая из золота мемориальная доска: «Под сими недостойными сводами Государю угодно было утолить свою августейшую жажду кубком аргальского» (то же, что «кубком полюстрово»).

— Сын мой, до меня дошли вести о горчайших событиях, случившихся в стенах этого славного дома.

Коррехидор смиренно, как подобает доброму католику в час ниспосланных ему испытаний, развел руками и устремил взгляд к «недостойным сводам». Монсеньор опустился в предложенное ему кресло. Перед ним был поднос, на нем кубок — полная чаша. По его стенкам чеканщик в два уровня изобразил историю Митридата. Пираниа поостерегся из него пить.

— Сначала по наущению дьявола предался лиходейству единокровный сын вашей светлости. Тогда Всевышний даровал вашей светлости утешение в лице дочери, чудесно обретенной…

— О-о! — заскрежетал зубами коррехидор, — этот Пелопс заплатит мне сполна.

Но монсеньор пропустил мимо ушей скрежет зубовный — поступая в лучших традициях преисподней, каковую с честью представлял на земле.

— …чье вероломство, — продолжал он невозмутимо, — меня нимало не удивляет. Как говорят ученые нашего ордена, «ничто не родится из ничего», подразумевая, что зло зиждется злом и грех не возникает на ровном месте… когда все гладенько… Другими словами, ваша дочь подлежит наряду с родительским судом также и суду Церкви, ибо помимо земного своего отца виновна перед Отцом нашим небесным. И если бы не прискорбные обстоятельства минувшей ночи, косвенно подтверждающие правоту мнения, высказанного учеными нашего ордена, ваша дочь, сын мой, была бы сейчас препровождена в канцелярию Святого Трибунала.

— Позволю себе заметить вашему преосвященству, что, называя сию особу моей дочерью, монсеньор несколько забегает вперед Высочайшего решения, которое еще только должно последовать на сей счет.

— Сын мой, Церковь умеет читать в сердцах, даже если это сердца святых помазанников Божиих.

— Могу ли я узнать, в чем, кроме очевидного, повинна эта заблудшая овца?

— Ваш недостойный сын обвиняет ее в наслании на него злых чар, отчего, по его словам, он утратил способность к соитию, а позднее и совсем лишился мужского естества.

— В наслании на него злых чар? Да это колдунья все. С которой он блудил. Узнала, что любовник ее воспылал страстью к другой, к родной сестре, и навела на него скопческую порчу. Хуанитка Анчурасская — истинная виновница малефиция.

Пираниа вспыхнул.

— Решать это не в компетенции светской власти. Поругание Господа — не воровство топора. Светочи нашего ордена, и те порою искали и не находили ответа.

— Мне не вполне понятен гнев вашего преосвященства. Как известно, миряне участвуют в церковных судах с немалой пользой для последних. Если вашему преосвященству угодно видеть и без того опозоренную Констанцию в санбенито, то, боюсь, ни Фома Аквинский, ни Альберт Великий тут ни при чем.

— Что вы этим хотите сказать, мой сын? Это дерзкие слова, и как бы за ними не скрывались еще более дерзкие мысли… нет, я еще не кончил, — его инквизиторское священство словно оттолкнул ладонью невидимый шар в направлении коррехидора, открывшего было рот с тем, чтобы что-то возразить. — Мне угодно переговорить с ее светлостью, сеньорой супругой. Нелишне довести до сведения ее светлости, что сын ее давеча отвечал на вопросы судьи под пыткой умеренной тяжести. А еще ранее своею волею и безо всякого воздействия на его члены пыточных орудий показал на удочеренную вашей светлостью особу как на виновницу его околдования. Не пожелает ли ее светлость что-нибудь добавить к этому. Со своей стороны суд не исключает, что грех дона Эдмондо еще как нежный плод — вытравляем; что обвиняемый еще не закоснел в нем и Церкви будет довольно церковного покаяния.

— Ваше инквизиторское священство под церковным покаянием имеет в виду наложение денежного штрафа в пользу церкви?

— В том числе, сыне, в том числе. Церкви или ордена. К счастью, за кавалера есть кому платить. А учиненное им над Видриерой — за это кавалеру придется держать ответ перед светской властью. Вот когда вся Испания затаит дыхание: коррехидор Толедский карает убийцу-сына. Тяжка десница грозного судьи, ведь жертвою пал — speciosa miracula — Страж Альбы. Какая утрата для народа Божьего! Против альбигойцев, нашедших убежище под нашим католическим небом, королевский совет наконец решил принять меры, на чем давно настаивала Святая Инквизиция. По причине тяжбы с Францией оказывать покровительство оскорбляющим Господа! Не есть ли сие ослепление, насылаемое дьяволом?

Как ловкий игрок жертвует одной ценной фигурой ради другой, ценнейшей, так и верховный инквизитор счел за лучшее «пожертвовать жертвой» — которая к тому же не от сердца, даром что сын. Зато — тут Пираньев подбородок контрфорсом выдвинулся, словно от вибрации мысли, — ее светлость сеньора супруга, невзирая на новохристианское свое происхождение, воспылает, поди, такой ревностью к Господу, что припомнит за падчерицей еще какой-нибудь малефиций.

Пираниа и раньше подозревал, что пригретый его светлостью идальго («ССС») умыкнул дочку своего благодетеля с ведома последнего. Коррехидор что-то прослышал. Теперь предположение перешло в уверенность: была утечка информации. Это мог быть и альгуасил, только вряд ли он — больно трепещет всего. Это мог быть, — инквизитора передернуло… — каждый.

Он пристально смотрел в глаза врагу в ожидании, что в них отразится внутреннее смятение. Не дождешься. Коррехидор ничем не выдал своих чувств, только сказал:

— Мне искренне жаль, что намерение вашего преосвященства встретиться с несчастным отцом не вызвано желанием утешить его, — сделал паузу. — Должен, увы, сообщить, что на madame пало подозрение в связи с процессом cavalier, чьи порочные наклонности она всегда поощряла, втайне разделяя их. По моему приказанию ее светлости запрещено покидать свои покои и у дверей ее спальни неотлучно дежурит аркебузир с полной боевой выкладкой.

Для Пираниа это не явилось неожиданностью.

— Тем более мой долг верховного инквизитора Толедо допросить ее светлость. Мы сделаем это в присутствии вашей светлости.

«Попробовал бы иначе. Все-таки испанцу сказать такое даже в голову бы не пришло. „Тяжба с Францией“». Коррехидор оглянулся в поисках ближайшего колокольчика.

— Хуанито ко мне, — приказал он, не поворачивая головы. Своему же визави заметил, несколько развязно: — Господина зовут дон Хуан, а слугу — дончик Хуанчик, и всех домашних это смешит. А вас?

— Я же не ваш домашний, — отвечал епископ Озмский.

— Да-да, я это упустил из виду. Сейчас ваше преосвященство его увидит. Бесподобен. А главное, всерьез воспринимает свое прозвище.

Дончик Хуанчик при виде верховного инквизитора сдрейфил, вцепился в поднос с писчими принадлежностями, так и продолжавший висеть у него на шее, — вцепился до синевы всех десяти пальцев, на одном из которых уже зажглась одинокая звездочка. В сочетании с его негласными полномочиями и этим вполне зримым брильянтиком школярский прибор на ремне через шею выглядел, как пионерский галстук на тетеньке пионервожатой.

— Пусть ее светлость подготовится к тому, что скоро я ее посещу. Я буду не один… Недавно, — пояснил толедан, — мы с хустисией вошли к ней без доклада и застали барыню в плавании.

Верховный инквизитор кивнул, это совпадало с тем, что он знал со слов альгуасила.

— Ее светлости следует сообщить, что кавалер де Кеведо был подвергнут испытанию тисками. Даже если это и не прольет свет на местонахождение девяноста тысяч…

Дончик Хуанчик неслышно удалился.

— Что ж так? Выходит, пытка не удалась? Ну, точно колдун, — в голосе коррехидора звучало почти не скрываемое злорадство.

Пираниа как будто ничего не замечал.

— Дьявол раскинул сеть и тоже рыбачит, обезьяна проклятая. Но молитвою и крепкою верою превозможем сатанинские козни. Подсудимый, обязанный дыханием жизни вашей светлости, дал истинные показания. Согласно им в Пермафое, в некоем месте, был спрятан труп и тридцать тысяч золотых. Однако стража Святого Трибунала, вступив в это прибежище скверны и греха, нашла взамен человеческих останков, лишь гору битого стекла, — монсеньор перекрестился. Коррехидор сделал то же самое и даже поцеловал на безымянном пальце кольцо с песчинкою от камня, побившего святого Стефана.

— Логично, — прошептал он, и снова оба перекрестились.

Царь Митридат, закованный, побежденный, взирал на монсеньора, словно предупреждая: «От сумы и от тюрьмы…»

— В том, что эти девяносто тысяч должны быть взысканы в пользу Церкви и употреблены на нужды Святого Трибунала, не может быть никаких сомнений. Вопрос — с кого их теперь взыскивать?

— Как это? Хорошенькое дело! У меня, например, есть сомнения, и немалые, в плане употребления этих денег, каким оно представляется вашему преосвященству. Поэтому обеспокоенность Святого Трибунала тем, с кого бы их содрать, мне кажется, мягко говоря, преждевременной. (Коррехидор, уже объяснивший некогда хустисии, почему эти деньги считает своими,[23] с трудом владел собою.) Названная сумма никогда не принадлежала Видриере, она предназначалась в благодарность, а также в возмещение расходов тому, кто воспитал моего ребенка — мою дочь. При чем, извиняюсь, вы тут?

— При том, что имущество еретика принадлежит храму. На том стоим — и будем стоять.

И епископ Озмский, действительно, встал. За ним поднялся и толедан, сжимая в ярости кулаки.

— С каких пор краденое считается собственностью укравшего? Украденное имущество принадлежит тому, у кого его украли!

— А у кого его украли? Ваша дочь сбежала, потому что виновна в малефиции. И я, еще увидите, эти девяносто тысяч взыщу с вас. Да, с вас. Ваши детки вас по миру пустят.

— Si vous ne portiez point une jupe, vous, quelle paire de soufflets sur votre vilain museau!

A в ложе голубого штофа, подбитого белым облаком, как ватою, болели каждый за своего, пихаясь локтями и сопя, участник Первого Толедского собора командор де Кеведо и тот, чей сан сподобился носить монсеньор.


…А в опочивальне доны Марии (на другом краю мирозданья — вблизи Стигийских блат) происходил такой разговор. По обыкновению, для камуфляжа, вначале было произнесено нечто вроде:

— Его светлость шлет вам, сударыня, пожелание скорейшего раскаяния перед лицом его инквизиторского священства, совместно с которым в скором времени…

Массивная дверь плотно затворилась, и стражнику оставалось только догадываться о конце фразы. И кстати, об этих догадках. Стражник ошибется в своей догадке, хотя, казалось бы, уж здесь-то ошибка исключена. Так сколь же далек от истины тот, кто по одной лишь кости динозавра восстанавливает его истинный облик; а еще есть мастера по одной строке или по одному эпитету заводить многостраничное литературное дело на тень такого-то.


Дона Мария

Что, дончик, близко донышко? Упьюсь.

На нем вся сладость, я не размешала…

Дончик Хуанчик

Пираниа пришел. Эдмондо пытан.

Он более уж не мужчина.

Дона Мария

Нет,

Ты о другом скажи сейчас: он будет?

Дончик Хуанчик

Твой муж? Да. И Пираниа…

Дона Мария

Вот только

Не помешал бы следователь чертов.

Дончик Хуанчик

(в сторону, усмехаясь)

Скорей поможет.

Дона Мария

Я его кинжалом

На славу вы…у. Младой любовник

Не ждет минуты этой так, как я.

Иди, прощай Хуанчик. Поглядеть

Придешь ты тоже? Чаша где?.. ага.

Тебя сейчас наполню до краев.

(Дончик Хуанчик наполняет из кувшина.)

Дончик Хуанчик

Say when.

Дона Мария

Довольно. Хватит половинки,

Не поперхнуться чтоб. Ну, где оно,

Заветное кольцо… Бросаю, все.

Жду дорогих гостей. Как там поется?

Хозяин просит дорогих гостей

Пожаловать к столу? Блаженство рая…

Гордячка, я, Хуанчик, никогда

Не знала счастия, ниже когда

Мой слух ласкал твой взор. Ниже когда

Попроще, погрубей хотелось пищи.

Ни в детстве, подле милых старичков,

Ни в материнстве сладостном, когда,

От груди отлученный лишь вчера,

Другие груди уж клюет твой сокол,

Чему ты, мать, свидетельницей пылкой.

И вот теперь я говорю сама:

Я счастлива.

Кинжалом, как ключом,

Лопатку отопру ему. И будет

Еще минуты три мне наслажденье

Мгновенье заклинать: «Остановись!»

Когда дончик Хуанчик возвратился в гостиную розового дерева, он увидел под «недостойными сводами» такую сцену. Толедан, притянув за наперсный крест монсеньора к себе и брызжа ему в глаза слюной, шипел:

— Думаете, я не знаю, что ваша песенка спета, пьемонтская вы обезьяна?

Епископ Озмский, чей профиль в этот момент еще более обычного походил на профиль индейского божества, сокрушаемого испанским конкистадором, повис на пунцово-красном плаще его светлости, без конца повторяя — хриплым шепотом:

— На цепь сядешь… в Сан-Маркос… к родственничку своему… за сыном на костер пойдешь… будешь молить девяносто тысяч принять, собака…

Дончик Хуанчик почтительно ждал.

— Что ее светлость? — спросил у дончика Хуанчика дон Хуанище деловито-одышливо, отпуская монсеньора; тот резкими коротенькими движеньицами — человека, которого только что оскорбили действием, — приглаживал измятый, выбившийся наружу воротничок, потом заправил под него съехавшую и тершуюся о голую шею цепь от пастырского креста.

— В ажуре-с. Ее светлость изволят смиренно ждать… как велено-с.

— Вашему инквизиторскому священству было угодно своим благочестивым обществом скрасить уединение ее светлости. Мне доложили, что ее светлость дожидается этой милости.

И коррехидор отвесил поклон с учтивостью, на какую только мог быть способен испанский гранд, изящный кавалер и гостеприимный хозяин в одном лице. Затем он поднял с пола свой плащ — еще за минуту до того его преосвященство висел на нем обезьяной. Было по меньшей мере два способа носить такие плащи: «придворный» — на левом плече, чтоб пола непременно поддевалась шпагою, и — «вендетта», с полою, перекинутой через левое плечо, тогда весь ты, целиком, в него оказывался запахнут. Дон Хуан Оттавио де Кеведо-и-Вильегас — человек со множеством лиц, из которых одно — лицо мстителя; доне Марии, взятой им за сундуки с золотом, предназначалось только это лицо.

Закутанный в красный плащ, наподобие французского палача, вошел он к жене — монсеньор же остановился в дверях: во-первых, обозреть общую картину, прежде чем стать одной из ее частностей, во-вторых, с тем, чтобы явление его собственной персоны было предварено появлением другой персоны, менее значительной. Так делают. И совсем уж в отдалении, даже не из-за спины его преосвященства, а из-за спины стражника, незыблемого, как пень веллингтонии — и столь же бесполезного — выглядывал маленький судейский.

— Сударыня… вы меня слышите?

Дона Мария стояла посреди комнаты, не шелохнувшись. Спиною к вошедшему.

— Вы меня слышите?

Следовало взять ее за плечи и силою обратить лицом к себе. Сделал бы он это — сказать трудно: хоть и супруг, а все же испанец.

Женщина пригнулась — и затем медленно стала выпрямляться, все больше запрокидывая назад голову. По времени это продолжалось ровно столько, сколько требуется, чтоб осушить чашу одним глотком. Даже не чашу — чашку о двух ушках, предназначенных для удобства пьющего. Пустая чашка падает со звоном, взятым в рамочку необратимостью свершенного: сколько ни было из нее выпито, больше из нее не пить. И синхронно, будто бы язык звуков дублировался языком движенья, она повернулась к мужу. На лице проступило то пограничье чувств, о котором знаешь: вот-вот определится, смех ли тут, слезы ли тут — и ждешь порою любого равно возможного исхода: ну, чья возьмет?

Взяла зеркальце, оказавшееся под рукой — прихорошиться для мужа. Потом в нашей кинопамяти будет снова и снова повторяться уже пульсирующая, разложенная по полочкам череда жестов. Но в оригинале словно оступилась — так все вышло молниеносно. Коррехидор ахнуть не успел — это уже не зеркальце. Как посох, брошенный на землю, превратился в змея, так зеркальце в жениной руке становится кинжалом, с силой ударяющим его в грудь.

Но цепь превращений этим не прервалась. Лезвие ножа было из гнущегося серебра и с закругленным концом, тогда как под плащом у дона Хуана оказалось «крыло навозного жука» — его парадный полудоспех, который в доме он никогда не носил. Нож проехался по нему, как по льду.

Но как такое могло случиться! Сколько раз, лелея в мечтах этот внезапный удар (в грудь ножом по самый кулачок), дона Мария предавалась созерцанию смертоносной стали — и осязанию ее, пробуя то на язык, то на палец. Кровь выступала на подушечках даже при легчайшем касании. Дух радостно занимался от этих уколов, подтверждавших надежность оружия. Сегодня с утра еще клинок был как грань алмаза, как Эльбрус под заиндевелым крылом аэроплана. Между тем яд уже начинал оказывать свое действие.

— Ха-ха! — воскликнула «жертва» покушения. — Теперь ваше преосвященство видит, чьими обличениями Святая Инквизиция хотела воспользоваться? Самого демона. А как насчет полетов, сударыня? Куда днем прячут демоны свои озябшие крылья? Это одна из ваших слабостей, не так ли — тем или иным способом отделываться от людей, которые вам мешают? В подходящий момент эта сучка бы зарезала и ваше инквизиторское священство — за своего щенка. Суки любят своих щенков, они за них на все пойдут. Посмотрите, монсеньор, как хорошо она умеет владеть ножом.

Действительно, дона Мария еще держала в судорожно сжатой руке свое наступательное оружие. Но это величайшее оскорбление заставило ее пальцы разжаться. Нож упал на пол.

Дон Хуан продолжал:

— Во всем сатана тщится походить на Господа. И ему, мол, не всякая жертва угодна. Не сдохла ли взамен поблизости какая-нибудь жаба? Ну, конечно, вот же она, эта издыхающая жаба. Жрец и жертва в одном лице — как это оригинально! И ведь впрямь жаба. Жаба, ты меня слышишь? Еще слышит. Скоро перестанет.

Сеньора де Кеведо опустилась на пол, силы оставили ее. Из-под гагачьей опушки ее пенюара поблескивал фальшивым острием кинжал. Затмевающимся смертью сознанием она понимала, что́ произошло: что́ с самого начала она была… Не стала додумывать. Ей столько еще надо было самой себе сказать важного. Ей совершенно стало безразлично то, что еще недавно безраздельно владело всем ее существом. В чем думала познать она высшее блаженство? Каким мелким, глупым представляется все. Высшее блаженство — вот оно, плывет к ней, на расстоянии вытянутой руки, огромный ясный подплывающий к ней шар. Она простирает к нему руки… и не достает… но он же вот, совсем низко…

— Воздетые руки — знак смирения. А ну-ка, что мы тут читали? Ей-ей, душеспасительное чтение. «Молот ведьм», ха-ха-ха!

Открыв на витой серебряной закладке (портившей страницы), коррехидор читает — сколько-то про себя, затем вслух:

— «На самоубийство враг рода человеческого толкает ведьму, чтобы с помощью исповеди она не получила прощения от Бога…» Сеньора супруга, у вас есть время покаяться и этим разрушить планы дьявола. Далеко посылать за священником не нужно, вас исповедует сам епископ Озмский, верховный инквизитор. Не желаете? Беда в том, ваше преосвященство, что ее светлость почти лишена дара членораздельной речи. Блеет как коза. Думаю, ее духовник, патер Паскуале, родом падуанец, так толком никогда и не знал, что́ отпускает ей.

Монсеньор Пираниа неуверенно приблизился к умирающей (он искренне верил в существование ведьм, ничуть не менее дрожавшего всем телом аркебузира) и, опустившись перед нею на колени, стал читать отходную. Глаза его были закрыты, вид он имел сосредоточенный, но не отрешенный: его страх выдавали капли пота.

Сеньоре де Кеведо казалось, что сияющий шар стал еще ближе, действие счастья, от него исходящего, возросло многократно. Как тихо, как светло. Она никогда не думала, может быть, так покойно и светло. «Это душа душ в своей лучезарной совокупности», — подумалось ей. На этот раз она точно дотянется до него рукой, еще немного… Но что это, ослепительный ряд букв, она не взойдет, пока не прочитает. И она читает, впервые в своей жизни без заминки. Заветный пароль… И парок зримым лишь с той стороны облачком отлетел — слетая с ее уст и погружая в свет непроявленную черную фотопленку отжитого. «Смерти нет, есть свет», — прошептал кто-то, худой и небритый, по соседству.

Едва монсеньор на каком-то слове молитвы отверз подрагивавшие веки, так и не сумев отрешиться от земного, как увидал: дона Мария лежит навзничь и скрюченными пальцами хватается за воздух. Ее широко раскрытые глаза, пустые, невидящие, были абсолютной противоположностью его мнимо смеженных, наполненных зрением. Вдруг грудь ее поднялась, вздыбилась в бессознательном желании надышаться перед смертью, и с последним выдохом, прежде чем сомкнуться навсегда, уста ее произнесли в упоении счастья, от которого умирающая просияла лицом, — произнесли свободно, без всякого заикания:

— Слушай Измаил, нет Бога кроме Аллаха, и Магомет пророк его.

Когда епископ в полном смятении чувств, бессчетно сотворив в воздухе крестное знамение зажатым в руке наперсным крестом, покинул дом коррехидора, к последнему приблизился дончик Хуанчик с такими словами:

— Я так переволновался… Глядишь, заикание ее светлости еще перейдет на меня. Подменить одно волшебное зеркальце другим ничего не стоило, главной заботой было, чтобы сеньора по своему обычаю не стала тешиться ножичком, пока я ходил за вашей светлостью и за их преосвященством… кхм… Но — хвала Марии Скорбящей! — сеньора размечталась над чашею с ядом. Нельзя сказать, что я этого не учел. И все равно волнение меня не покидало. Ах да, брильянтик извольте получить обратно…

Маленький судейский хочет снять с пальца кольцо, но дон Хуан останавливает его:

— Можешь оставить себе на память. Ты, Хуанчик, вполне это заслужил.

— Чувствительно благодарен вашей светлости за щедрый дар. Я бы сказал, что драгоценности мадам будут доне Констанции к лицу, когда б не твердая моя уверенность: не они послужат доне Констанции украшением, а скорей наоборот.

Он думал сделать этим приятное хозяину, но тот помрачнел: Алонсо. Как легко Констансика решилась на побег. Алонсо… И страшное подозрение…

Аутодафе

Замалчивать такое невозможно — что можно, это обратить происходящее себе на пользу и, соответственно, во зло врагу. Чем противники лихорадочно и занимались. Взор обоих был обращен к Мадриду, одновременно и ко двору, и к супреме. Встречный взор покамест был исполнен неподдельного интереса к творившимся в Толедо чудесам, но и только: Мадрид тоже к ним примеривался, но мерил на свой, мадридский, аршин.

У М. Филе читаем:

«Тогдашний глава толедской администрации, чьи сын и супруга подверглись преследованию со стороны Инквизиции, нашел поддержку в Королевском Совете. Герцог, придерживавшийся генуэзской ориентации, пытался использовать толедский скандал в целях борьбы с Ост-Индской компанией — понимай, с Доминиканским орденом, контролировавшим всю испанскую торговлю на севере, от Бискайи до Кале. Изгнание альбигойцев, чего требовал Великий Инквизитор, в свою очередь озабоченный ситуацией внутри собственного ордена, явилось ценою молчаливой солидарности „супремы“ с политикой Оливареса, скрытый смысл которой состоял в неизменном противодействии Св. Престолу. Месть за Шенау…»

К сожалению, ни о жене, ни о сыне «главы толедской администрации» швейцарский историк далее не упоминает, считая этот эпизод малозначительным. Но именно то, мимо чего проходит историк, притягивает к себе жадное внимание сочинителя. И глядишь, камень, отвергнутый строителями, кладется в основание недюжинного романа.

В отличие от светских, церковные суды устрашающим образом независимы: не подчиняются ни супреме, ни королю, ни черту, ни Богу — никому. Нет, не стоит торопиться приветствовать независимые суды, сперва посмотрим, кто судьи. А то будут результаты, как после честных и свободных выборов в ДРЛ — Демократической Республике Людоедов.

Со смертью ведьмы, коей оказалась сеньора де Кеведо, усердие допрашивавших ее чадо утроилось. Мирская власть обыграла инквизиторов на их же собственном поле — надо было сквитаться. Агон, дух состязания, владел «тройкой», судившей Эдмондо. Потянулась вереница свидетелей: они изобличали Хуаниту, ее кавалера, покойную сеньору, Констансику, друг друга, знакомых, наконец, самих себя — или, наоборот, с дьявольским упорством все отрицали.

Так две хуанитки, соблазненные их товаркой из Анчураса, сознались, что потворствовали последней в разных нечестивых забавах: ловле крыс, жаб, принимали в ее отсутствие важную сеньору-колдунью. Но чтоб самим в огненный круг — ни-ни, даже мизинчиком. При этом хуанитки плакали наигорчайшими слезами и крестились, как Пять Святых Дев в клетке со львом. Учитывая непритворное раскаяние обеих, суд приговорил их к сорокадневному ношению скапулира, обшитого большими желтыми крестами, и стоянию по праздникам на паперти с тремя унциями воска в руках, который затем возлагался на алтарь. Хуанитки рыдали от счастья, говорили, что чувствуют себя заново рожденными — и это было правдой.

Экипаж «Гандуля», наоборот, проявил стойкость и мужество: в огне не горел, в воде не тонул, поднятые на дыбы все семеро «тотчас вытягивают руки, а потом подгибают их» (запись в протоколе). Пирожники, которых главным образом мучили на предмет «прованского масла», стояли на своем: Видриеру в Толедо знает каждый, никаких поручений он им не давал, смешно, а что сверток с какими-то каракулями взяли на хранение — почему бы нет. Зато, как узнали, что хозяин его помер, обрадовались… то есть… ну да, обрадовались. Мадонной Зареченской клянемся: ни капельки не горевали, а с радостью превеликой все на обертку и пустили. А почему нам? Это у него надо спросить, почему он нам принес.

Поскольку, согласно Августину, нельзя произносить приговор над несознавшимся преступником, дело «гандульцев» было выделено в особое производство. «Дело об альбигойском подполье в Толедо», по которому не один десяток человек будет передан светской власти,[24] выявило разветвленную подпольную сеть булочников-маранов, занимавшихся выпечкой «ритуальных хлебов». Как говорил в таких случаях хустисия, гореть нам не перегореть.

Когда фиолетовые пришли за Севильянцем, то оказалось, что он велел им кланяться. Приговор Хаверу выносили в его отсутствие: строжайшее покаяние сроком на год с ношением тяжелых крестов и конфискацией имущества. Какое-то время вента на Яковлевой Ноге стояла заброшенная, но затем обрела другого хозяина и под прежним названием, хоть и в несколько перестроенном виде, существует доныне (адрес, телефон и факс во всех путеводителях).

Дона Констанция тоже была заочно судима и признана невиновной. Как было сказано: «В ходе законного разбирательства дела не выявлено доказательств преступления, в котором девица де Кеведо обвинялась» — инквизиторы избегают слова «невиновен» даже в оправдательном приговоре, чтобы всегда сохранялась возможность приговор пересмотреть или провести процесс заново (на сей счет есть специальное указание в Lucerna Inquisitor).

Эдмондо предстояло чернеть косточкой костра. Приговор ему гласил:

«Во имя Господне.

В год от Рождества Христова такой-то, дня такого-то, месяца такого-то.

Мы, Божией милостью Епископ Озмы и верховный инквизитор города Толедо, руководимые духом здравого совета, объявляем следующее: больше всего скорбит наше сердце о том, что в этом городе, состоящем под нашим неустанным духовным попечением, разрушается виноградник Бога Саваофа, который десница Превышнего Отца насадила добродетелями; который Сын этого Отца премного полил волною собственной животворной крови; который Дух Утешитель своими чудными, невыразимыми дарами сделал плодоносным; который одарила высочайшими преимуществами вне нашего понимания стоящая и прикосновению разума не подлежащая Святая Троица. Под всем этим разумеем мы плодоносную и живую Церковь Христову, которую потравляет вепрь лесной — да назовется так каждый еретик. Да назовется он также свернувшимся змеем, этот гнусный, ядом дышащий враг нашего рода человеческого, этот сатана и дьявол, этот Эдмондо Кеведа, заражающий виноградник Господень смертоносным зельем еретического нечестия.

Ты, Эдмондо из Кеведы, впал в эти проклятые ереси колдовства, в чем сам сознался, после чего был взят под стражу, и дело твое разбиралось нами; но лукавый и жестокосердный, ты отвратился от целительного лекарства. Дабы ты сберег свою душу и миновал адской погибели, на которую обречен душой и телом, мы пытались обратить тебя на путь спасения и употребляли для этого различные способы. Однако, обуянный низкими мыслями и как бы ведомый и совращенный злым духом, ты предпочел скорее быть пытаемым ужасными, вечными мучениями в аду и быть телесно сожженным здесь, на земле, преходящим огнем, чем, следуя разумному совету, отстать от достойных проклятия и приносящих заразу лжеучений, взамен которых тебе следовало бы стремиться в лоно и к милосердию Святой Матери-Церкви.

Так как Церковь Господня более не знает, что еще может для тебя сделать ввиду того, что она уже сделала все, что могла, мы, сказанный Епископ Озмский и верховный инквизитор этого города, присуждаем тебя, Эдмондо Хосе де Кеведо-и-Вильегас, как впавшего в ересь и мнимо раскаявшегося преступника, к передаче светской власти, которую настоятельно просим умерить строгость приговора во избежание кровопролития и опасности смерти. Аминь».

Ветреным декабрьским утром для публичного оглашения этого приговора осужденных привели в церковь Сан-Томе. На сей раз не «печная дверца» приоткрылась — широко растворились железные врата преисподней по имени Инквизиция, и народ с любопытством тянул шеи: успеть увидеть, что там внутри. Народ был загодя оповещен о предстоящем акте веры. Повсюду — на Сокодовере, в Королевском Огороде, вдоль набережной, на всех площадях и со всех амвонов Толедо — городские герольды и пастыри, точно балаганные зазывалы, сулили почтеннейшей публике за участие в предстоящем священнодействии все духовные милости, какими только располагает римский первосвященник.

Было первое воскресенье рождественского поста, когда читается благовествование от Луки: «Преданы также будете и родителями и братьями, и родственниками и друзьями». С раннего утра над площадью гремел соборный колокол, и медленно кружившиеся снежинки в предрассветной мгле казались серыми хлопьями золы от высоко взметнувшегося столба пламени. Природа пророчествовала. Жители Толедо зевали, мыча во всю глотку, на которую тут же поспешно клали крестик, как на могилу какого-нибудь вурдалака. Беря в расчет сей немудреный звук, доносившийся отовсюду, да еще при условной замене одного общего колокола множеством индивидуальных колокольчиков, это сборище могло с полным основанием приравниваться к стаду — теми, кому, по их глубочайшему убеждению, Господь вручил хворостину в руки.

С рассветом в нетерпенье ожидаемое «ауто» началось. «Едут, едут», — заволновались в народе, и взоры все обратились в одну сторону: на тебя — в том случае, если б ты был осужденным на смерть еретиком (вот какой кошмарный сон). Представим все-таки себе — благо такие превращения бывали и в наше время: ты — по прошествии многих месяцев, проведенных в подземелье, покрытый язвами, со следами пыток, что ни след — за каждым свой крик, свой «Мунк» (коллизия: когда в Копенгагене был украден Мунк, Рябушкин был украден из Третьяковки, и два похищенных холста стояли сколько-то друг против друга), ты едва можешь ступать, ноги тебя не держат, держат тебя руки тех двоих, кого по праву называют твоими крестными отцами. Они приданы тебе для увещеваний и утешения, а более всего, чтоб поддержать твою немощь, послужить ей опорой. Крестные отцы — само прощение и забота; обращаются к тебе «сынок», словно такое еще возможно на земле. «Потерпи еще маленько, сынок», — или наоборот: «Не крепись, поплачь, положи голову-то мне на плечо и обопрись, обопрись о меня… Эту ножку сюда, эту — сюда… Видишь, сам и пошел». Да только невдомек тебе, что двум этим ласковым любой ценой надо довести тебя до места казни и сдать на руки палачу — дышащим и в сознании. А до этого еще осталось несколько часов. Рядом с тобою существо нелепого вида: в желтой накидке из бумажной ткани, разрисованной красными андреевскими крестами, а на голове остроконечная шапка, вся в языках пламени. Здравая мысль могла бы тебе подсказать, что ты и сам такой же, но где ж ей взяться, здравой мысли? Ты босой, бесчувственный, не замечаешь декабрьского денька, заставляющего всю площадь поплотнее кутаться в бурые плащи и отбивать ногами хоту. Нет — ты слышишь лишь самое сокровенное, рождающееся по эту сторону окружающей тебя пелены: «Обопрись о меня, сынок, так… хорошо…»

Несколько плевков (это духаримся мы, мальчишки) достигли своей цели — твоего лица. Мы — на седьмом небе, а ты даже не замечаешь. Понурый мужской унисон выводит в нос мелодию, которая умещается в пределах квинты. Таково ненавязчивое музыкальное сопровождение. Это доминиканские монахи в черном поверх белого, потупив свои капюшоны и соединив рукава, возглавляют процессию скорби. Их осеняет хоругвь, где серебром по фиолетовому выткано: Iustitia et misericordia. За ними две хуанитки — чьим душам еще не бесповоротно закрыт доступ в райские кущи, телам же — к мирским соблазнам; они шли с видом только что выписавшихся из больницы блудниц, обыкновенно говорящих о себе, не чинясь: я с улицы.

«Обопрись… еще недолго…» — и черный крест покачивается впереди, в знак того, что ты отделен ото всякой другой, богоспасаемой твари. И такой же черный позади гроб — с разными изображениями, не сулящими грешнику ничего хорошего. Он не пуст, в нем кости твоей матери, коим суждено по приговору суда разделить участь того, кто ей наследовал.

Процессия, трижды по часовой стрелке обогнув церковь, вступает под ее своды. Тотчас хор страдающих гайморитом исцеляется. В доме Господнем и стены помогают — по крайней мере, акустически.

Особенность данной процессии состояла в том, что замыкавшие ее поневоле наступали идущим впереди на пятки, и передние шипели. Это создавало восхитительный контрапункт грегорианскому хоралу, превращаясь со временем в неотъемлемый элемент его звучания. К шестнадцатому веку даже почиталось за неблагоприятный знак, когда во время литургий или проповедей, сопутствующих действиям веры, «змей не шипит». Тогда, как правило, клирики, державшие евангелие перед истинно раскаявшимися (вроде Бланки и Розитки), сами, по мере сил, исполняли «партию змея».

В глубине большого алтаря, затянутого по такому случаю черным сукном, восседал граф Мендоса, славившийся своим суеверием, как и все представители этого рода. Сделавшись наместником Толедо еще при Лерме, он давно занимался лишь тем, что утишал свои геморроиды, в чем опередил на добрых полтора столетия одного французского артиллериста, который по той же причине вояжировал чуть ли не «к истокам Тигра и Эфроса» (в отличие от нас, ограничившихся лишь источниками последнего). Собутыльнику Лермы теперь ставилось особое кресло, в сиденье имевшее глубокий вырез — который старый похабник называл «своим декольте», утверждая, что иначе ему пришлось бы забираться с коленками на стул, как Шодерло де Лакло.

Кресло по соседству пустовало. Его преосвященство посланной нарочным запискою оповещал о вынужденной задержке, обещая прибыть прямо на костер. «Ежеквартальное заседание Центрального Инквизиционного Совета (Cinsejo de la suprema), — писал он, — затянулось против всякого регламента». Коррехидор даже лицом посветлел: в пустом кресле ему уже мерещился призрак Банко.

— Без сомнения, его инквизиторское священство имеет при себе локон святого Христофора, — сказал граф, наклоняясь к великому толедану. — Хотя я больше полагаюсь на волос из бороды Николы Морского — очень помогает в дороге, а в плавании и вовсе незаменим. А вот, mon ami… — он отогнул накрахмаленный до состояния доски полотняный напульсник, обнажив безволосую сторону руки, как сказал бы Набоков, «снутри» — где буквою живе́те вздулась сетка голубых жилок; впрочем, толедану тут же вспомнилась «Африка», и он только криво усмехнулся своей ассоциации. Графское запястье было схвачено красной нитью, из узелка торчал сухой рыбий хвост. — Из Генисаретского моря, — пояснил Мендоса, — от порчи. Я всегда ношу на actus fidei. Эти ведьмы… С ними осторожность надобна. Вы, я знаю, ничего не носите. Лихачество, дорогой мой. Вы смешиваете разные вещи. Отвага хороша в бою с людьми — в бою с демонами потребно другое. Носите же вы в бою доспехи. Это в высшей степени самонадеянно — то, что делаете вы. Полагаться только на Господа, значит искушать дьявола помериться с Ним силами. Если бы Иову Многопретерпевшему достало смирения не возноситься молитвенно по всякой нужде к Трону Предвечного, а чаще прибегать к заступничеству deorum minorum, возможно, что ничего такого бы с ним и не случилось. Это, между прочим, mon chère, азы придворной науки: в девяноста случаях из ста разговор с кастеляном даст больше, чем аудиенция в Золотой гостиной. Поглядите на эту колдовку, видите, она что-то шепчет — думаете, молитву? Вам следует беречься, в особенности сегодня — когда приносите во всесожжение собственную плоть и кровь. Сим уподобляетесь вы Другому Отцу, который во искупление грехов наших тоже казнил родного Сына.

Мендоса страдал недержанием речи. Это было старческое — в молодости, говорили, он был не так словоохотлив. Но коррехидору пришлось по душе дерзкое сравнение, балансировавшее на грани ереси, — что уже, можно сказать, румяная корка для квалификаторов. И он стал разглядывать осужденных, желая поймать себя на преступной слабости к одному из них… к одной из этих фигур, в санбенито и кароче, коих в своей жизни навидался — уж можно себе представить, сколько. Нет, никаких признаков слабости. Косточка костра. Попытался даже вызвать в памяти картины прошлого — напрасно, как под крышку гроба заглянул, того, что носили сегодня вокруг церкви.

«А что как Господь Своего Сына вовсе не любил?» Он сам содрогнулся от своей догадки. Тем более правдоподобной, что опыт жизни подтверждал ее вдвойне: с одной стороны, Эдмондо, который мог бы сколько угодно взывать к нему — так и слышишь слезное: «Отче! Избавь меня от часа сего. Отче!..» Совершенно бесполезно. С другой стороны, обе Марии были новыми христианками. Вдруг сходство этим не исчерпывалось? Тогда б все объяснялось…

Коррехидор поймал на себе взгляд хустисии и поторопился придать лицу выражение надмирной скорби, которое ему всегда хорошо удавалось — даром, что это могло быть только скорбью Отца, чувством, ему абсолютно неведомым; ведь что ни говори, а это было и традиционным выражением лица испанского вельможи.

Хустисия отвел глаза. Фанатик сыска и отец родной своим корчете, сам он детей не имел. Быть же «отцом родным» и просто отцом — не одно и то же. Интересно: педрильчата — его крестники — тоже не внушали своим «родимым» того трепета, с которым будет сопряжена всякая мысль о ребенке спустя несколько столетий. Отчасти к этому не располагала их многочисленность. Оближут каждого по-сучьи да и вытолкают вон — из дома, из сердца. Культ Младенца еще отнюдь не освящение детства, с которым христианство (монотеизм гоев) только и могло войти в дома. Без этого, будучи законсервированным в стенах храмов, оно, христианство, рисковало перевалить через все сроки годности. Наконец «младенец» перестал писа́ться с заглавной буквы; идол, которому поклонялись, превратился в ребенка, которого любят. Когда, в каком романе это впервые было заявлено? Кто здесь лидировал, Диккенс? Достоевский? (Маркони? Попов?) Одно бесспорно: это век возникновения «сонатного аллегро» в немецкой музыке (Гайдн, Моцарт). Так что подлинным первым веком христианства стал девятнадцатый век (всего-то!) — оказывается, не только концом, но и началом не совпадающий с календарем, прикарманивший еще добрую четверть предыдущего столетия, о чем вспоминают реже.

«И все же своего „педрильчонка“ кидать в огонь — не аргальской водицы испить. Каковы б ни были нравы в семнадцатом веке, это заставит желваки дернуться хотя бы раз». Хустисия посмотрел на великого толедана — то был взгляд, который толедан перехватил.

После мессы и проповеди каждому преступнику в отдельности зачитывался от имени епископа приговор. Местоблюстителем был о. Тиресий (Терезий), поэтому читал министрант — кроха лет одиннадцати, служивший ему поводырем. Прежде, чем очутиться у доминиканцев, он водил компанию с нами, был шалуном, как все, — голос имел, правда, всегда ангельский. Но потом трубочист Манрико определил сына в услужение к монахам. В Италии и в Австрии Паку наверняка бы поплатился ятрами, но в Испании — благодарение Господу и его Святой Инквизиции — на театре спокон веку наряду с мужчинами плясали и пели женщины. Чего-чего, а в сопрано недостатка у нас не было.

Наступил черед коррехидора. Светская власть приносила присягу Святой Инквизиции — каковую олицетворял слепец. Порою поневоле приходится оперировать банальными символами — в частности констатировать, что слепые в истории Инквизиции сыграли заметную роль.

— Я, Хуан Оттавио де Кеведо-и-Вильегас, великий толедан, священной волею всемилостивейшего нашего католического Монарха коррехидор города Толедо, на этих четырех святых евангелиях клянусь: назначать наказание соответственно приговору Святой Инквизиции, которому все присутствующие здесь с благоговением внимали; почитать все сказанное отцами инквизиторами как бесспорную истину и в согласии с этим умерять в сердце своем суровость к тем, за кого ходатайствует Святая Католическая Церковь, и не знать снисхождения к отринутым ею и оставленным святою ее благодатью — да поглотит их проклятые души геенна огненная, а тела их да будут испепелены здесь на земле. Клянусь также не иметь другого руководства в своих законных действиях, кроме решений Святой Церкви и ее Святой Инквизиции. Еще клянусь, назначая наказание, не знать ни дружеской близости, ни иных привязанностей, включая узы крови — как об этом сказано Господом нашим Иисусом Христом: не будет у вас ни дома, ни имения, ни отца с матерью, ни детей — один Я. Укрепи же меня, Господи, на стезях правды Твоей. Аминь.

Отца Тиресия подвели к осужденным на смерть, и он ударил в грудь сперва Эдмондо, потом Хуанитку: дескать, церковь отрекается от вас и передает в руки светской власти.

Но для них это уже ничего не значило. Куда существенней была грань, за которою заносчивый кабальеро очутился, лишившись шпаги и передних зубов, нежели та, что отныне формально отделяла замученного пытками еретика от хора славословящих Господа во имя собственного же грядущего блаженства, точнее, с целью его стяжать; вообще, жизнь после смерти понималась всеми, как вторая серия фильма, который они смотрят днесь, но где, в отличие от первой серии, действие будет происходить на курорте.

Хуанитка все это время что-то говорила. Роковой обряд, произведенный над нею, тоже не привлек ее внимания.

Перед церковью приговоренных к смерти ожидали две шеренги аркебузиров — личная стража коррехидора. Так называемые крестные отцы сопровождали Эдмондо до городской тюрьмы, откуда уже через час ему с Хуаниткой предстояло отправиться к месту казни. Хуанитка… как мечтала она об этом почетном карауле — предвкушала, как в огне и пламени, рука об руку с коррехидорским сынком, на глазах у всего Толедо приимет венец славы вечныя, мысленно воплощалась в Марфу-раскольницу… И пожалуйста. Брачный пир начался, когда она уже наелась до отвала. Вот вам притча.

А скакавший в толпе ловил кайф, как бы высоко его ни подбрасывали, — заправским баскетболистом. Люди одобрительно хлопали, каждый по-своему, бывало даже, что не по плечу — до того многих устраивало. Ему было отлично между завтрашними обитателями райского уголка, который им сдавался на таких условиях, что честней было бы говорить о бессрочной путевке с приплатой. Дать поиграть на своих садистских инстинктах и за это попасть в рай — ну, не лафа ли?

— Нет, ты лучше другое мне скажи: Хуан-то наш Быстрый сынка за …опу схватил как, а?

— А ты чего думал — когда он с матерью родной путался. Заходит, значит, а они в теленка и корову играют. Обоих и за…опил.

— В теленка и корову, скажешь. Это у них как святое причастие, без этого не взлетишь. Дьявола, знаешь, куда целуют? Спроси у специалиста — скажи ему, слышь, шляпа с чужого плеча?

— А то он сам не знает, что вот сюда-а-а! Хи-хи-хи… — , по-скоморошьи осклабившись, сунулся туда, куда… хи-хи-хи… отчего паренек инстинктивно сложился пополам, а все: ха-ха-ха!

Шляпа на и впрямь некогда была собственностью другого лица. клялся, что лицом этим был Эдмондо.

— Теперешней, — имелась в виду кароча, «сахарная голова», — за Веласкеса не больно-то подпишешься, — и все снова покатывались со смеху.

Кто был поотесанней да посолиднее, те отмечали железную выдержку Хуана Быстрого. Нет-нет, и они слышали, что этому были особые причины: жена — колдунья, сын — убийца.

— Ну, это, знаете, не будем. А у кого голос дрожал, а кто после «назначать наказание» пропустил самое важное: «приводить его в исполнение»? Нет-нет, не будем…

— Вы слышали эту невероятную историю с дочерью?

— Как он разыскал ее? Или как она с секретарем сбежала?

— Вот такие дела, Эстрелла Семенна, ходил — воротником сверкал. Теперь головою сахарной посверкай, дьявол проклятый. Как Санечку моего жгли, небось и думать не думал. Показать бы тебе, насмешнику, тогда — что случится с жизнью твоей…

— А сеньора Ла Страда говорит, будто он к блуду кровосмесительному хотел сестрицу склонить, и за это Мадонна лишила его… — на ушко.

— Сколько я тебе еще говорить должна, чтобы ты с этой сводней…

И ни единая душа не помыслила о Хуаните. Альгуасил — тот да. Водя жезлом по дощатому настилу, как чертят палкою на песке иероглифы, он со своего места долго смотрел на Хуаниту Анчурасскую, и у столба продолжавшую что-то без умолку говорить. Потом усмехнулся, по-отечески — дескать, что поделаешь, рыжик.

Quimadero представляет собою арену, окруженную трибунами. В центре лобное место в виде эстрады. Полно зрителей, присутствуют все магистраты. Вот ложа под парчовым балдахином, откуда в свое время дона Мария разглядывала насупленно-красный профиль инки-жреца — трепеща при этом от странного сочетания ужаса и похоти. С перил свешивался до земли ковер с райскими птицами и цветами — совершенно неописуемой расцветки. По существу, места для дам — реликт рыцарских турниров, и дамы не столько сознавали, сколько чувствовали это. Благочестие на их лицах, вопреки высоконравственному зрелищу, как и во время о́но, постепенно сменялось хищным выраженьем.

Уже грешникам с черными повязками на лицах наскучило подпирать столбы, не говоря о тех, кто с зажженными факелами дожидался знака его светлости — коррехидор же делал вид, что ждет прибытия верховного инквизитора. Уже нетерпение овладевало трибунами, и, прежде разрозненные, хлопки, посвистывание, топот переросли в оглушительный рев. «Actus fidei! Actus fidei!» — скандировала толпа. Уже альгуасил поспешно отдавал какие-то приказания стрельцам, а копейщики и аркебузиры изготовились, как по команде «к бою!». Уже под парчовым балдахином случилось несколько обмороков.

Трудно сказать, чем бы все это обернулось, когда б не гонец из Мадрида — с треугольным письмом, запечатанным перстнем Рампаля!

— Но как же… ведь его преосвященство прислал… — граф перечитал запорошенную на сгибах алой сургучной крошкой бумагу, где скорописью извещалось, что Его Преосвященство монсеньор Пираниа более не будет отправлять свои инквизиторские обязанности в Толедо, каковые, по решению супремы, переходят на неопределенный срок к Его Инквизиторскому Священству… — Мендоса посмотрел на слепца.

— Весть черную принес гонец крылатый — или как там?

Граф не знал, где «там», не знал и знать не хотел. Определенно, что не в его заднем проходе, а всерьез его занимало лишь то, что происходило там.

— Достопочтенному отцу это уже известно?

Вещий Тиресий!

— Понимаю. Опала, мой милый, удел великих. Да, велите, велите им, чтоб начинали… Лерма знал это лучше кого бы то ни было. Не зря, находясь в зените власти, он по своей воле уступил премьерство сыну, которого горячо любил… ах, простите меня, старика, сам не знаю, что говорю, — и Мендоса принялся глядеть на клубы дыма, окутавшие столбы. Старый лукавец.

Было ветрено, и пламя разгоралось быстро. К этому часу ветер разогнал мглистую утреннюю облачность. Теперь отрываем взгляд от огня с его чернеющими сердцевинками и возводим очи горе. Туда, где в согласии с акварельной техникой, дым бесследно исчезал. Синее небо. На нем стремительные белые облака — разорванным в клочки письмом. Это слала привет Нормандия, прося передать его дальше, в древний Египет — Анхесенпаатон.

Примечания

Что касается примечаний в конце книги, то вы преспокойно можете сделать так: если в вашей повести говорится о каком-нибудь великане, то назовите его Голиафом, — вам это ничего не будет стоить, а между тем у вас уже готово увесистое примечание в следующем роде: Великан Голиас, или Голиаф, был филистимлянином, коего пастух Давид поразил камнем из пращи в Теребинтской долине, как об этом рассказывается в Книге Царств (и укажите главу, разыскав ее).

М. де Сервантес, «Дон-Кихот»

1. Сокодовер (исп. Zocodover, арабск. Шук аль-Адвар, то есть «рынок кругов», подразумевались круглые палатки торговцев) — торговая площадь в Толедо, кишевшая преступным и бродяжничающим людом.

2. Святой Мигель ~ изображен стоящим на одной ноге ~ придерживает гимель — Согласно преданию, к Мигелю Благочестивому явился мавр. Мавр, по его словам, был готов обратиться в христианство при условии, что прославленный рыцарь берется объяснить ему смысл христианского вероучения, стоя на одной ноге и рукой сжимая золотой гимель на груди — то есть в очень короткий срок, покуда сможет удерживать равновесие. Сочтя это желание дерзким, остальные рыцари уже занесли над мавром свои мечи, но св. Михаил Толедский их остановил. Приняв ту самую позу, в которой традиция предписывает его изображать на картинах и статуях, Сан-Мигель произнес: «Сам не делай другим того, чего не желаешь, чтобы делали тебе». Якобы после этого мавр принял крещение. Гимель — в раннехристианской теономии символ третьего измерения (ср.: нем. Himmel), мистический знак Троицы и соответствующий градус посвящения у рыцарей Ордена Лона Пресвятой Девы, к которому принадлежал Сан-Мигель. Обыкновенно гимель, имевший форму буквы У, третьей буквы древнееврейского алфавита, вручался рыцарям Ордена его Великим Магистром (Гроссмейстером) королем Альфонсом X (см. прим. № 39.).

3. Или я, по-вашему, иерусалимская блудница, чтобы забрасывать меня камнями? — К Иисусу фарисеи привели неверную жену, спросив, следует ли побить ее камнями, как велит Моисеев закон. Иисус, сидевший и чертивший на песке Имя Господне, отвечал: «Кто из вас без греха, первый брось в нее камень» (Иоанн VIII, 7).

4. Filiae Herusalem, plorate super vos et super filios vertos. — «Дщери Иерусалимские! не плачьте обо Мне, но плачьте о себе и о детях ваших» (Лука XXIII, 28).

5. Видриера (от исп. vidriera — застекленная рама) — прозвище стекольщика, имеющее особый непереводимый смысл, поскольку оно одновременно означает «недотрога» (hombre vidriozo).

6. …обнаруживал ~ тайную наклонность к той прованской ереси, которую Его Святейшество Иннокентий III с превеликим усердием искоренял. — Педрильо имеет в виду Альбигойские войны и — бери шире — вообще гностическую ересь, которая в действительности есть не что иное, как крайний дуализм религиозного сознания, столь ненавистный фашиствующему Гумилеву.

7. …«рай за власяными вратами ~ забвение телом души»… — выражения Прокла.

8. …пускай прокатят его от Таможенных ворот до Арагонских… — по этому пути обычно в Толедо провозили на осле осужденного, которому тем больше доставалось побоев, чем медленнее двигалась процессия.

9. Тетуан — центр работорговли в Марокко.

10. …святому Иоанну Провозвестнику конец бы пришел, даже будь у него голов как у Лернейской Гидры. — Согласно евангельской легенде, падчерица Ирода Саломея за танец живота потребовала себе голову Иоанна Крестителя.

11. Мембрильо — айвовое варенье, специальность Толедо.

12. …обличало в нем уроженца севера. — Жители горных районов на севере Испании претендовали на особое благородство, ибо не знали над собой власти мавров.

13. Сакристан — церковный причетник.

14. Котяра — кошельки в просторечье назывались «котами», потому что они часто выделывались из кошачьих шкурок.

15. Селемин — равен 4,6 литра.

16. …на плавучих досках… — то есть на галерах.

17. …на постоялом дворе Севильянца… — по преданию, на этом постоялом дворе останавливался Сервантес.

18. …в студенческих сутанах… — костюм студента тех времен был, собственно, одеянием священника: длиннополая сутана, широкая шляпа и плащ.

19. Корчете — «крючок», прозвище полицейских-фискалов. Их еще называли «стрельцами». Следует учитывать, что Педрильо, родившийся в семье одного из таких «стрельцов», испытывает к ним сочувствие.

20. Пикаро — бродяга, плут, паразит. «Целые полчища пикаро, бродившие по Испании, наглядно свидетельствовали о хронической безработице, на которую были обречены разоренные крестьяне, потянувшиеся в города, не имевшие в те времена сколько-нибудь развитой промышленности» (К. Маркс, Ф. Энгельс. Соч.).

21. «Механика» Хуанелло — одна из первых в Испании подъемных машин для вод реки Тахо.

22. Астурийка — глупость считалась отличительной чертой астурийцев. У каждого народа есть свои «астурийцы».

23. Королевский Огород — название регулярного парка в Толедо.

24. Импресарио Бараббас — испанскому Бараббас (Barabbás) соответствует русское «Барбос». Согласно евангельскому преданию, убийца Ицхака Рабина, член подпольной еврейской организации «Иргун цвай леуми», боровшейся с британскими властями в подмандатной Палестине. Был распят одесную Господа, Которого не переставал злословить даже на кресте («собакою лаял»). Имя столь же презренное, как и Иуда.

25. Бланка — «белая», мелкая монета.

26. …немало «прикрытых» мужчин… — то есть лиц знатного происхождения, не желавших открыто смешиваться с толпой и потому демонстративно прикрывавших свои лица плащом. Позже (в восемнадцатом веке) для этих целей стала употребляться маска.

27. …«прикрытые» — что мертвецы. — Имеются в виду слова спартанского царя Леонида, с которыми он обратился к грекам перед битвой при Фермопилах: «Помните, мертвым не стыдно». Преподобный Нестор приписывает эти слова князю Святославу (перед битвой с греками): «Да не посрамим земли Русския, но ляжем костьми ту: мертвый бо срама не имут».

28. …в роли Тристана. — То есть в роли вероломного дружки. Ср.: Л. А. Мей, «Царская невеста».

29. Баальбек — крепость в западном подножии Антиливана, называемого еще Сирийской впадиной, расположенная на невысоком горном отроге, тянущемся через памятную как сирийским, так и иудейским воинам долину Бекаа. В древние времена средоточие культа Баала, храм которого при Феодосии Великом был превращен в христианскую церковь. После завоевания Баальбека (Баалата) арабами христиане много раз предпринимали попытки им овладеть.

30. Гвадалахара — здесь произошло крупное сражение между испанскими войсками и итальянским экспедиционным корпусом, известное как Гвадалахарская операция. В ходе этого сражения итальянцы потерпели сокрушительное поражение. Хара (древнеевр. ) — дерьмо; типичный случай культурного заимствования.

31. «Прискорбье» (исп. Pésame) — название популярной плясовой песни.

32. «Бенедикции Доброго Мартина воинству» — св. Мартин (336–401), епископ Турский, начинал воином. Согласно легенде, повстречав озябшего нищего, отдал ему половину своего плаща, а ночью увидел во сне Иисуса Христа, сказавшего: «Мартин одел меня». В Испании св. Мартин является покровителем городской стражи.

33. …он уже дома, в чем видит известные для себя преимущества. — Имеется в виду распространенная эпитафия, в русском стихотворном переложении звучащая так: «Прохожий, ты идешь, но ляжешь так, как я. / Присядь и отдохни на камне у меня, / Сорви былиночку, воспомни о судьбе. / Я дома, ты в гостях — подумай о себе». В тридцатые годы остряки переиначили первую строку: «Прохожий, ты идешь, но сядешь так, как я…»

34. 123 Acconia, patron… — фраза на ломаном итальянско-испанском языке (возможно, что на сардинском диалекте эпохи правления Арагонской династии); в переводе Б. А. Кржевского это звучит так: «Эй, хозяин, поди сюда, разбойник! Подать битки, цыплят и макароны».

35. «Казалось, к ней не приставала грязь» ~ … в поэме, носящей ее имя. — Имеется в виду поэма Хосе Мартинеса Нурьеги (ум. 1593) «Плененная Инезилья». В ней расказывается, как мавры захватили корабль «Соль» («Солнце»), на котором плыла Инеса де Вильян (св. Инезилья), везя из Святой Земли в Испанию первую испанскую грамматику, согласно легенде, чудесно сообщенную ей Богородицей.

36. …был самим сатаною, Севильянец же — одним из кулинаров с Плаца Майор. — На Плаца Майор в Мадриде обычно совершались аутодафе, или, как их называли в народе, «пиршества сатаны».

37. Небо без птиц. — Один английский путешественник и футуролог отмечал в своей книге (Eric Blair, «Hommage to Catalonia»), что не знает другой такой страны, где было бы так мало пернатых.

38. …«Тою, Которой нет без Младенца». — Одно из определений Пресвятой Богородицы то типу отрицательных определений, например: Бог не есть то-то или то-то; или знаменитого «отрицательно-положительного», приписываемого Арию, что «Бог есть То, Чего нет без того-то или того-то», скажем, «без любви», «без человека» — «ибо нет Творца без сотворенного Им», говорили приверженцы опального александрийского священника — и т. д. (последнее было оспорено на Никейском соборе как отрицающее самостоятельность бытия Божьего). Вышеприведенное определение Божьей Матери (по формуле sine qua non, но наоборот: «Та, Которой нет без Младенца») можно найти у святого Мигеля Благочестивого — Сан-Мигеля — в его «Latinitas Herusalemica».

39. Король-поэт… — Альфонс X (1221–1284), называемый астрономом, философом или мудрым (исп. el Sabio), король Леона и Кастилии, автор поэтических произведений, научных трактатов, хроник, Великий Магистр ордена Пресвятого Лона, законодатель, содействовал исправлению Птолемеевых планетных таблиц, с тех пор получивших название «Альфонсовых», повелел еврейским ученым перевести на испанский язык Библию. Был свергнут с престола собственным сыном Санчо и кончил дни в изгнании, в мавританской Севилье.

40. «Poema del Cid» — авторство «Поэмы о Сиде» (3744 стиха) не установлено. Предание, приписывающее его Инесе де Вильян, не более достоверно, чем мнение, что игральные карты изобрел некий Вильян (или Вилан), ее далекий потомок.

41. Дважды менял он цвет одежды с черного на петушиный. — По общепринятому обычаю, солдаты в Испании одевались в платье ярких цветов.

42. Рентой (исп. rentoy) — карточная игра.

43. …к берегам Тормеса. — Река, на которой стоит Саламанка, знаменитая своим университетом.

44. …Толедо — Вальядолид. — В описываемую эпоху Вальядолид был столицей Испании, там находился королевский двор. Толедо, даже перестав быть королевской резиденцией (после смерти Карла V), традиционно оставался центром испанской иерархии. Традиция эта восходит ко временам Толедских соборов, по словам С. М. Соловьева, «служивших могучим средством для слияния обеих рас, романской и германской, в одну национальность, в политическом и правовом отношениях». И поныне в Толедо проживает кардинал, во дворце, соединенном с Кафедральным собором («главным» собором Испании) внутренним проходом.

45. …дорога из Сьетамо в Барбастро. — Про эту дорогу Блэйр писал: «Ну и тряска! Я вспомнил детство и кошмарные американские горки» (см.: Eric Blair, «Hommage to Catalonia», глава 12).

46. Extrema unctio — если у нас елеопомазание может быть совершаемо только над больным, пребывающим в сознании, то у католиков, начиная с двенадцатого века, оно служит успокоительным напутствием, почему и называется extrema unctio, unctio exeuntium. По католическому вероучению, это таинство, именуемое еще соборованием, предварительного покаяния не требует.

47. …в противоположность кладбищу Антигуа в Вальядолиде… — по народному поверью, земля на этом кладбище, якобы привезенная из Палестины крестоносцами, быстро уничтожала трупы.

48. …к ослам в Испании отношение безжалостное. — «По каким-то причинам арагонский крестьянин хорошо относится к мулам, но отвратительно к осликам. Если ослик заупрямится, его, как правило, сразу же пинают в мошонку» (см.: Eric Blair, «Hommage to Catalonia», глава 4). Как видно, та же картина наблюдалась и в Кантабрии.

49. …почитать ей Алмоли. — Шломо Алмоли (собств. Сулейман бен Якуб ибн Аль-Маули, то есть «возвысившийся») жил в Константинополе в первой половине шестнадцатого века. Врач, грамматик, автор сонника «Pitron Chalomoth» («Mefasher Chelmin»), в котором излагаются все места Талмуда, посвященные истолкованиям снов. В испанском переводе «Pitron Chalomoth» вышел в Амстердаме и там же впервые был напечатан его жаргонный перевод (1694). На протяжении двух веков, вплоть до Октябрьской революции, «Халоймес» Шлоймэ Альмойлэ был излюбленным чтением евреев в черте оседлости.

50. …пристало быть в руках или у ног поэта ~ под сенью кладбищенского мирта. — С раскрытой книгою в руках надгробный памятник изображал поэта или ученого лишь в том случае, если он умирал, оставив свой труд незавершенным (Йосеф бар Арье Бен-Цви, устное сообщение, 28. V. 93). Точно так же, как собачка на коленях знатной дамы означает на языке надгробий бездетную старость, а обнаженная шпага в руках кабальеро указывает, что смерть он нашел либо на поле брани, либо защищая свою честь.

51. Компеадор, Химена — Сид (Сеид) Компеадор (1040–1099), идеал рыцарской доблести. Химена, в которую он влюблен, дочь графа Гормеса, заклятого врага Сида. См. прим. № 40. См. также: Корнель, «Сид», драма; и у нашего Буслаева: «Испанский народный эпос о Сиде» (М., 1887).

52. …заколю откормленного теленка, станем есть и веселиться. — Лука XV, 23.

53. …печальный звукоряд ~ привел бы на память историю Пана и Сиринги… — козлоногий Пан преследовал своей любовью нимфу Сирингу, покуда та не превратилась в тростник. Тогда Пан сделал из этого тростника флейту, но флейта играла только в минорном ладу.

54. Можно было подумать, пять поколений ее предков ходили в чалмах и рачьи глаза у нее в крови. — Астурия — колыбель Кастильской монархии, астурийцы гордятся тем, что в их крови нет еврейской и арабской примесей. См. также прим. № 22.

55. …тайное делать явным во исполнение обетованного и сказанного нам… — Матфей X, 26.

56. …как хорошо, она смазывает ноги аж выше колен… — в Кастилии женщины нередко смазывали ноги коровьим жиром; считалось, что ноги от этого выглядят стройней, так как чулки тогда их лучше обтягивают.

57. Мария Масличная — очевидно, Констанция ходила в Santa Maria de Olival, церковь, в которой похоронено сердце Васко да Гамы.

58. Ну что, прокол? — Ср.: «Что, Вася? Репка?» — вопрос, с которым Каверин подошел к Шереметеву, смертельно раненному в живот Завадовским (тот «несколько раз подпрыгнул на месте, потом упал и стал кататься по снегу»).

59. …перекинув полу плаща через плечо… — о способах носить плащ см.

60. …отчего стражника с философской жилкой никогда бы не поставили в отряде дозорным. — Намек на известную басню Эзопа «Звездочет», в основу которой положен анекдот из жизни Фалеса Милетского: вместо того, чтобы смотреть себе под ноги, философ глядел на звезды; в итоге всем на посмешище он провалился в колодец.

61. Вы чего разорались, как святой Лаврентий? — Св. Лаврентий (ум. 258), архидиакон при папе Сиксте II, согласно легенде четвертого века, был замучен до смерти на раскаленной решетке.

62. «Некрещеный турок» — вино.

63. Это другой совсем Мигель… — Архангел Михаил (предводитель небесного воинства) во многих странах считался покровителем полиции (городской стражи), в том числе в России. См. также прим. № 32.

64. — Св. Христофор традиционно в католических странах, наряду с Марией Звездой Морей, является покровителем мореплавателей и вообще путешественников (тогда как у нас — Никола Морской). В морском сражении при Лепанто (в котором Сервантес едва не лишился руки, 1571 год) испанский флот под командованием Хуана Австрийского одержал блестящую победу над турками. Так называемая Непобедимая армада, снаряженная Филиппом II для покорения Англии, «подаренной» ему папой Сикстом V, затонула в результате бурь и бездарного командования (1588). Abflavit Deus et dissipati sunt («Господь подул, и они рассеялись») — слова, приписываемые английской королеве Елизавете.

65. …ходили в Санто Томе смотреть картину этого грека из худерии. — «Св. Мартин с нищим» кисти Эль Греко, хранящийся в вашингтонской Национальной галерее, в течение некоторого времени находился в церкви Санто Томе (той же, где висят «Похороны графа Оргаса»). Сам Эль Греко проживал в бывшем еврейском квартале в Толедо, так называемой «худерии».

66. …от своих собачьих обязанностей… — «Их зовут по-собачьи альгуасилами, ибо такое имя под стать их жизни, а жизнь под стать их делам». Намекая на эти слова Франсиско де Кеведо — родственника великого толедана, рассказчик далек от намерения бросить тень на полицейский сыск в целом. Педрильо искренне сочувствует простым корчете, хотя и подтрунивает над ними, делая исключение только для своего отца, который назидателен, как корейский фильм.

67. Неправда, что «узлы вязать не письма писать» ~ характер по узлам можно определить не хуже, чем по почерку. — Впервые об узелковом письме европейцы узнали в восемнадцатом веке.

68. …«хустисия» — как обращались к нему и к его жезлу. — Жезл, увенчанный крестом — символ власти альгуасила. Называется он «хустисия», что означает по-испански «справедливость» (правосудие); так же именовался и сам альгуасил.

69. Баранья пуэлья — точнее «паэлья». Собственно плов, который в Испании приготовляют чаще с рыбой, мидиями, креветками.

70. Вента — гостиница, постоялый двор (исп.). Ср.: «Я стою / За городом, в проклятой венте. Я Лауры / Пришел искать в Мадрите».

71. Сегодня Юрьев день, значит, и серенад не будет под окном… — св. Георгий Златоуст, епископ Неокесарийский. В Дециево гонение (250 год н. э.) пострадал. По преданию, у него вырвали язык, который вырос снова, и таким образом Георгий смог продолжить свою деятельность по обращению язычников, как принято считать, весьма успешную (вначале паства состояла всего из семнадцати человек, ко времени же его смерти во всей Неокесарии оставалось семнадцать язычников). В память об увечье, нанесенном св. Георгию Златоусту, в этот день петь серенады под окном дамы было не принято.

72. …призвал Пресвятую Деву Лоретскую — не обессудьте, но уж это моя заступница. — Культ Лоретской Божьей Матери имел широкое распространение в Англии и в Ирландии, где Лоретские сестры занимались воспитанием девушек; Севильянец прекрасно сознает, что, отдавшись под защиту Лоретской Божьей Матери, он поступает непатриотично. (По преданию, в восьмом веке santa casa — то есть св. Дом, дом Богородицы — был перенесен ангелами из Назарета сперва в Терзате, в Далмации, затем в Италию, в местечко Лорето, где стоит и поныне.)

73. Не белый парик грезится ей ~ Парик альгуасила может сойти за шкуру Предтечи. — В действительности белые парики носили не альгуасилы, а коррехидоры. Иоанн Предтеча, то есть предвестник (неважно, предвестие чего мнилось Констанции), одевался в шкуры диких зверей, подпоясывался кожаным поясом, а поверх набрасывал грубый плащ из верблюжьей шерсти, как у Ильи Пророка.

74.Его Католическим Величеством, королем Испании… — испанский король официально именовался Католическим королем, тогда как французский Христианнейшим (см. прим. № 116).

75. Но не бойся, малое стадо… — цитата из Евангелия: «Не бойся, малое стадо! ибо Отец ваш благоволил дать вам Царство» (Лука XII, 32).

76. Сам, небось, из какого-нибудь Гандуля. — Гандуль — предместье Севильи (известное своими пекарнями).

77. …всеми оттенками синего… — по свидетельству медиевистов, на языке цветов сожаление о содеянном, раскаяние выражалось в рыцарскую эпоху одним из оттенков синего цвета, например, бирюзовым или лазоревым. Ср. «голубое вино печали» в «Слове о полку Игореве».

78. …а не той, которую он выполняет, гоняя мух. — То есть жезл из олицетворения справедливости, собственно давшей ему название — хустисия, — превращается в Вельзевула. «Вельзевул» (Беель-Зебуб, идол филистимлян в сирийском городе Аккарон) в переводе означает «повелитель мух»; надо полагать, он первоначально являлся защитником от кровососных мух, рои которых представляют собою истинное бедствие в жарком климате.

79. Чтобы все было выпито за мое здоровье… — испанский жбан (большой деревянный кувшин, в отличие от нашего, без крышки) вместимостью равен одному селемину. Таким образом, на каждого корчете приходилось приблизительно 0,7 литра. Это еще сравнительно мягкое наказание, поскольку «напиток» мог быть приготовлен и по иному рецепту — оказаться конской мочой, например, и т. п. Подробнее об этом см.: Р. Ланда, «Путешествие в страну Аль-Андалус».

80. …змеею ворочалась в прелестной маленькой головке… — отсылка к Олегову коню очевидна.

81. …не будите и не тревожьте возлюбленной, доколе ей угодно… — Песнь Песней III, 5.

82. …коченела от страха, не слыша привычного ржанья чаконы под окном. — Ср.: «Хватит мне коченеть от страха, / Кликну лучше чакону Баха» (А. Ахматова).

83. …«крестным путем истины»… — в некоторых случаях (во время эпидемий и проч.) возглашение, присоединяемое в католическом богослужении к Великой ектеньи («Миром Господу помолимся…»).

84. …на башне «Городского дома» пробило двенадцать и деревянные рожки мавров возвестили начало сиесты… — «Городской дом» с двумя башнями в стиле Возрождения построен Хуаном Геррерой, создателем Эскуриала. По традиции, восходящей ко временам Сида, наступление и окончание сиесты, от полудня и до 15.45, когда на рынках запрещалось торговать, возвещали звуки рожка особой конструкции; при этом должность «рожкиста» передавалась по наследству, являясь прерогативой одной мавританской семьи. Ср. арабскую семью в Восточном Иерусалиме, и поныне владеющую ключами от Храма Гроба Господня.

85. Черт обваренный — история обваренного черта относится к числу тех вечных сюжетов, которые с небольшими видоизменениями кочуют из страны в страну. Мы знаем ее как сказку о трех поросятах. Не всегда, однако, в ней действовали поросята, и не всегда присутствовал волк. Так, в Новой Кастилии рассказывалась нравоучительная сказка о черте и трех молоденьких девицах, из которых первая и вторая по беспечности «забыли стеречь свой дом», а третья, наоборот, была девицей дальновидной, «дверь сделала себе кованую» — и вообще прибегла к большому количеству предосторожностей (следует подробное их перечисление). В заключение черт, естественно, попадает в котел и, обваренный, спасается бегством. При этом рассказчик никогда не забывал упомянуть, что хвост у черта отвалился. Некоторые уточняли: не просто отвалился, а остался вариться в котле и был с аппетитом съеден тремя девушками за ужином, вероятно, под веселое пение, что, дескать,

Нам не страшен чертов хвост, чертов хвост, чертов хвост…

86. …римский легионер у костра. — Двухсотлетние попытки привести Испанию в свое подданство, невзгоды и лишения, выпадавшие на долю солдат в иберийских походах — все это должно было внести (и внесло) специфическую ноту в общий строй латинской словесности: «На берегах Дуэро плакали мы и у костров Паллантии тоже, когда вспоминали тебя, Вечный Город» (Луций Лукулл, «Осада Паллантии»), Надо сказать, редчайший случай поэтического унисона у столь далеких друг от друга народов, как римский и иудейский.

86. …красавица вдруг стала волосатой ~ проколоть ее не удалось. — Намек на легенду о св. Инесе (св. Агнессе), которую не следует смешивать с Инесой де Вильян. К юной христианке Инесе безуспешно сватался некто Симфроний, сын римского претора. Последний велел в наказание свести несговорчивую христианку «в общественный дом и там раздеть; тут внезапно выросли ее волосы настолько, что ими покрылось, как платьем, все ее тело». Далее молодой Симфроний пытается совершить над нею насилие, но, внезапно пораженный слепотою, падает на землю. Позднее, снизойдя к мольбам его близких, Инеса возвращает ему зрение. Приговоренная тем не менее к сожжению, она выходит из огня невредимой. Чудесным рассказам о жизни св. Инесы европейская живопись обязана такими шедеврами, как «Исцеление молодого Симфрония» Тинторетто или «Св. Инеса с Ангелом, держащим покрывало» Рибейры.

87. Лонсето — уменьшительная форма от имени Алонсо. Встречается очень редко.

88. Questa poi la conosco pur troppo! — Это мне уже знакомо! (Анахронизм, опера «Дон Жуан» была написана только в конце восемнадцатого века.)

89. …«гневным движением» (с клацаньем эфеса). — Кодекс чести в отдельных случаях допускал примирение по обязанности. Личная честь дворянина не могла стоять выше служения Богу, королю и т. д. Однако считать «гневное движение» (mouvement de colère) формальною уступкой душевному порыву, который обе стороны, скрепя сердце, вынуждены в себе подавлять, было бы неверным. Здесь неудовлетворенность, жажду боя испытывало как бы уже само оружие: согласно испанскому поверью, оружие, хотя бы раз участвовавшее в поединке, «заряжается» мощнейшим импульсом чести, исходившим от бойцов (см.: X. Л. Борхес, «Встреча»).

90. …на костре сгоришь ты всенародно… — угроза в данном случае отнюдь не беспочвенная. За пять веков до Джойса доминиканцы Я. Шпренгер и Г. Инститорис описывают в своем «Молоте ведьм» следующий случай: «В городе Кобленце проживает человек, околдованный таким образом, что он в присутствии своей жены, но не с нею совершает весь любовный акт, как это полагается между мужчиной и женщиной. Это он совершает несколько раз подряд. Несмотря на настоятельные слезные просьбы своей жены, он не может перестать совершать такие поступки и, случается, после нескольких следующих один за другим актов, вскрикивает: „Начнем сначала!“… В наведении этой порчи была заподозрена одна женщина… Не нашлось подходящих законов и судей осудить ее» (пер. с латинского Н. Цветкова). В Кобленце не нашлось, а в Толедо бы сыскались.

91. С сыновьями преторов такое уже бывало, один даже сам сгорел. Гордый твой батя… — Анахронизм, действие «Хованщины» происходит значительно позднее.

92. Голландцы в Антверпене — это так же, как сказать «англичане в Эдинбурге». Впрочем, помещает же Кеведо Безансон в Италию (см.: Ф. де Кеведо, «История пройдохи»).

93. Шпага и честь моя чисты. — Эдмондо вправе так считать даже безотносительно к тому, убийца ли он. Убийством простолюдина дворянин пятнал свою честь лишь в одном случае: если оно совершено клинком. Любым другим способом — пожалуйста. Включая и тот, которым Эдмондо грозил Аргуэльо, то есть проломить череп рукояткою шпаги.

94. …Эдмондо как раз прыгал на одной ноге. — То есть походил на традиционное изображение Сан-Мигеля.

95. …маковый треугольничек ~ «хомнташ». — Прослеживается ряд аллюзий, например, к «Книге Эсфири», к «Буратино» и многому другому. При этом по-прежнему остается открытым вопрос, что же, собственно, евреи поедают на Пурим — уши Гамана («ознэй-аман») или его карманы («хомнташн»), которые, по убеждению многих, и в том числе Мэрим из Народичей, были треугольной формы. Иблис — Аш-Шайтан, Сатана (арабск.).

96. …безгласнее грибка под пятою Симеона Столпника… — Симеон Столпник (356–459), родом киликиец, прославился своими аскетическими подвигами, в частности, был первым, кто подвизался на столпе с благочестивыми целями. (Справедливости ради следует отметить, однако, что если Симеон Киликиец стоял на срезе древесного ствола лишь по праздникам, «молитвенно простерши руки, от заката солнца до его восхода», то наш Савва Вишерский делал ласточку сорок пять лет кряду.) Подробней об этом см. у Теннисона в «St. Simeon the stylite».

97. …под сахарной головою. — Шапка в виде конуса, так называемая coroza, carocha (кароча), напоминавшая головной убор волшебника-звездочета, только разрисованная не звездами, а языками пламени. В них шли в последний свой путь приговоренные к сожжению Святой Инквизицией.

98. Великий толедан — с одной стороны, право на ношение этого титула давалось за особые заслуги перед королем (личное толеданство), с другой стороны, достаточно было и участия одного из предков в Первом Толедском соборе, тогда титул наследовался в порядке сеньората, причем в каждом случае подтверждался королем как номинальным главою Толедского собора (см. прим. № 44.).

99. …пророк Даниил изобличает двух старцев в их попытке оболгать ни в чем не повинную девушку. — В действительности речь идет о замужней женщине из селения Мааре-Бахир, по жалобе двух старейшин приговоренной к смерти за прелюбодеяние. В ходе расследования Даниил сумел доказать, что Сусанна является жертвою лжесвидетельства. Уголовно-детективный сюжет («Суд Даниила»), уместный на изглавии кресла коррехидора уже хотя бы по роду его деятельности, приобретает в свете последующих событий добавочный смысл.

100. Автор «Сна о бессмертии» писал в посвящении своему сановному родичу… — Франсиско де Кеведо посвятил коррехидору Толедо один из своих «снов» — «Сон о бессмертии».

101. Я ей пятки языком лижу, ну что твоя Амалфея. — «Амалфея — была коза такая. Слышали про рог изобилия? Это ее рожки». Цит. по кн.: Л. Гиршович «Бременские музыканты» (Т.—А., 1995).

102. …близость турецкого берега… — «…Добрый конь вынес меня на турецкий берег. Но этот берег был уже завоеван: я все еще находился в России». Бедный! И еще много лет спустя клялись друг другу: «Не нужен мне берег турецкий».

103. Праздновались его именины… — память св. Иоанна Богослова отмечается римско-католической церковью в декабре; 29 июня и у католиков, и у православных — день св. Петра (см. рассказ Чехова «Именины»).

104. …дать им надо, как одному моему родственнику, срок… — Франсиско де Кеведо, перу которого принадлежит памфлет «Бесноватый альгуасил», провел в тюрьме три с половиной года, и лишь отставка его врага, королевского фаворита графа Оливареса (портрет, выполненный Веласкесом, висит в Эрмитаже), принесла ему освобождение (см. прим. № 372.).

105. «Nel mondo, amico, l’accozzarla co’grandi, fu pericolo ognora, dan novanta per cento e han vinto ancora». — В действительности эти слова произносит не Фигаро, а Базилио. («Ведь в этом мире сильных надо бояться! Хоть они и оставят слабым львиную долю, но все ж обставят». Пер. М. Павловой.)

106. Табурет в стиле альказар — табурет на трех ножках с сидением в форме восьмиконечной звезды. Мебель в стиле альказар кажется ажурной, ее отличает искусная резьба, так называемое «древесное кружево».

107. Олья — здесь: чаша, кубок. Вообще же любое жидкое кушанье, подаваемое в глубокой миске — «олье» (старокастильск).

108. …из Башни святого Иуды. — Святой Иуда, один из двенадцати апостолов, галилеянин, как и остальные апостолы — в отличие от Иуды-предателя, уроженца местечка Кириат, что возле Иерусалима, и следовательно, жителя Иудеи. Из этой ономастической коллизии родилась известная поговорка: «Галилеянин любит славу, а иудей — деньги».

109. Алонсо Кривой, поздней повешенный графом Пуньонростро. — Граф Пуньонростро, известный жестокими мерами против дезертиров, управлял Севильей в 1597 году, тогда как Алонсо Альварес де Сориа («Кривой»), сатирический поэт, был повешен там же, но в 1604 году — за прозвище, которое дал коррехидору. Алонсо Альварес укрывался в церкви Сан-Алонсо, покуда, вызванный подложным письмом от якобы умирающего брата, не был схвачен караулившей его стражей.

110. …родился ~ в семье перчаточника. Невзирая на последнее обстоятельство, равно как и страсть к фиглярству, звезда его не закатилась в один год с солнцем нашей поэзии. — Коррехидор намекает на сына некоего перчаточника с берегов Эвона, что скончался в один год с корифеем испанской литературы.

111. Командор ордена Бережливцев — под названием «Кавалер ордена бережливцев» в 1627 году в Мадриде был опубликован памфлет, до того добрых три десятка лет ходивший в списках. Произведение это, что сегодня уже можно считать доказанным, — плод совместного творчества испанских писателей Луиса Каньонеса де Бенавенте, Хуана де ла Ос-и-Мота и Сальватора Хасинто Поло — своего рода испанский «Козьма Прутков». Что же до русского перевода, выполненного С. Петровым, то он поражает своим блеском.

112. …высечь из этой скалы воду. — В Библии рассказывается, как Моисей, дабы напоить народ, ударом жезла исторг из скалы воду (Исход XVII, 2–6).

113. …на наших славных мушкетеров… — мушкетерами назывались зрители из простонародья, стоявшие в партере.

114. …итальянские «Pagliacci» Сонзоньо, переведенные на русский самим Сервантесом… — М. де Сервантес, с 1568 по 1575 год живший в Италии (в качестве дворецкого кардинала Аквавивы), прекрасно знал итальянский и способствовал пропаганде у себя на родине творчества таких писателей, как Сандзаро, Бембо, Ариосто, Чинцио, Банделло. Что касается Сонзоньо, то этот миланский издатель не чурался пера, соединяя armas у letras (боевое поприще с занятиями литературой).

115. Тринитарии — члены монашеского ордена, основанного Жаном де Мафа и пустынником Феликсом де Валуа для выкупа пленников. В продолжение четырехсот тридцати семи лет (с 1258 по 1695 год) «ослиный орден», как любовно называли его в народе (ordo asinorum), выкупил из мусульманского плена 30 732 невольника. Орден тринитариев был уничтожен незадолго до Великой французской революции.

116. …Его Святого Императорского Католического Величества… — титул испанских королей после провозглашения Карла I в 1516 году Императором Священной Римской Империи.

117. После трех изнурительнейших недель… — и без того опасное, морское путешествие через Атлантический океан осложнялось для испанцев угрозой встретиться с французскими или английскими корсарами. Поэтому испанские корабли пускались в путь большими караванами. Сами пираты часто имели каперские патенты, выданные им правительствами европейских государств, прежде всего Англии и Франции. Каперские патенты легализовали морской грабеж (конечно, при условии, что часть конфискованной каперами добычи будет передана в казну). Как известно, Испания и Португалия, поделившие, согласно Тордесильясскому договору 1494 года, весь мир на две сферы влияния, ревностно охраняли свои права на владение вновь открытыми землями. Линия раздела проходила «от Северного полюса к Южному через моря и океаны» и отстояла на 370 лиг к западу от островов Зеленого Мыса. «Все, — гласил договор, — что уже открыто или будет открыто королем Португалии и его кораблями, будь то острова или материки, к востоку от этой линии будет принадлежать королю Португалии… и его преемникам на веки вечные, а все острова и материки, как открытые, так и те, которые будут открыты королем и королевой Кастилии и Арагона или их кораблями к западу от названной линии на севере и на юге, будут принадлежать… королю и королеве и их преемникам на веки вечные» (составная цитата; источники: А N. Cabeza de Vaca, «Naufragios»; Ю. В. Ванников, «„Кораблекрушения“ как историко-географический и литературный памятник эпохи Великих географических открытий»; Л. Ю. Слезкин, «Земля Святого Креста»).

118. …у берегов Новой Испании. — То есть Мексики.

119. …лишившийся в мгновение ока своих пятисот реалов… — существовала практика все деньги и другие ценности на время плавания сдавать капитану под расписку. Хранились они в капитанской каюте в специальном сундуке, так называемом «ящике Пандоры». Формально — для большей надежности. Однако имелись и другие причины. Так, считалось, что это до некоторой степени обеспечивает личную безопасность пассажиров на случай захвата корабля пиратами.

120. …ничуть не хуже Кабесы де Ваки. — Альвар Нуньес Кабеса де Вака (1490–1564), испанский конкистадор и правительственный чиновник (старший альгуасил, впоследствии губернатор Ла-Платы), несколько лет прожил среди индейцев. Оставил впечатляющие записки под названием «Кораблекрушения».

121. «Гарем в четыре света» — о бедняке с замашками богатея (ирон.). Выражение пришло в испанский язык из арабского. Сказать о ком-то, что у него гарем «в четыре света» (или «в четыре окна», «в четыре ока», то есть насчитывает двух жен — две пары глаз), это примерно как заявить: у него дом — полный наперсток.

122. Экспедиция Гусмана — здесь рассказчик допускает очередной анахронизм. Нуньес де Гусман, губернатор Новой Испании, отправился на поиски легендарных «семи городов» Сиволы в 1530 году. (Подробней о стране Сиволе и походе Гусмана см.: И. П. Магидович, «История открытия и исследования Северной Америки».)

123. …попрыгали в разные стороны… — в оригинале перед этим еще сказано, что «зазмеилась сирена, народ расступился, образуя вокруг сомнительного предмета пространство, вполне достаточное, ну, скажем, для эшафота. Чудовищно, по-азиатски зловонные…» и т. д.

124. …покойной ноченьки… — «Аллегория ночи» (ахматовская «Ноченька») была разбита хулиганами в Летнем саду на куски и в этом смысле может действительно считаться покойной.

125. Ты Барбоса тлетворней в сто раз. — В русском переводе (соответственно и в Четырнадцатой Шостаковича) стоит «преступней», но Видриера — человек из стекла, для него живое, телесное — синоним омерзительного — характеризуется прежде всего запахами.

126. …ну, прямо до смерти, мосье. — Желчный и вечно обиженный, Иона страдает тяжким неврозом: в укор Богу (то есть Боссу) он постоянно ищет смерти. Всем известный эпизод из Библии в действительности представляет собою не что иное, как сеанс Божественной психотерапии в отношении пророка-невротика.

127. …честно грабили испанские каравеллы ~ набивали себе карманы золотом ацтеков в полной уверенности, что делают богоугодное дело… — впервые слова «экспроприация экспроприаторов» были произнесены по-английски, не то королевой Елизаветой, не то капитаном Флинтом.

128. …небо и море… — сразу выстраивается цепь культурно-исторических аллюзий, подобная детской игре в «ассоциации», но на сей раз для блестящего игрока и то лишь по прочтении двух последующих страниц: «Cielo e mar» — «Леонардо» — «Башня святого Иуды».

129. …их немилосердно гнали по доске. — Вид казни. Экзекутируемого заставляли, пятясь, пройти по доске, конец которой нависал над водою.

130. …обваривший руки юнге, застигнутому им за непотребством… — испытанный способ карать юных мастурбантов. Как-то раз в одну израильскую больницу был доставлен ешиботник с обваренными кистями рук. В ответ на все вопросы он твердил одно: «Я согрешил».

131. …вооруженный аркебузом с «циркулем» на затворе… — фабричное клеймо знаменитого парижского оружейника Франсуа Турта, одним из первых сконструировавшего arquebuse, представляло собою циркуль, внутри которого был изображен глаз.

132. Нас много, всех не переаркебузируешь! — Аркебузированием называлась смертная казнь посредством расстреляния. По преданию, последние слова графа Хорна перед казнью. Самое интересное в этом то, что Филипп Хорн был обезглавлен (Брюссель, 1578).

133. Актеришка, наловчившийся представлять из себя кого-то, дабы не выдать, что он — никто. — См.: X. Л. Борхес, «Everything and Nothing».

134. Эту девочку с голубыми волосами туда же… — уже несколько лет как бытует анекдот: у врат рая Иисус встречает праведников, расспрашивая каждого, кто он и откуда. Один дряхлый-предряхлый старик на все отвечает: «Ах, я ничего больше не помню… я был… да, я был плотником… и, вроде бы, у меня был сын… да, который стал знаменит на весь мир…» — «Отец!» — восклицает Иисус. — «Буратино!»

135. …в «бейдевинд» плыл с той же скоростью, что при попутном ветре… — уже в шестнадцатом веке система парусов позволяла кораблям осуществлять различные маневры в открытом море и, в частности, плыть почти против ветра (в «бейдевинд»).

136. …на траверс противника выходил точно по бушприту… — «Альфа и омега всех морских дуэлей, начиная с эпохи Великих географических открытий и вплоть до Крымской войны: бушприт (форштевень) корабля, „выходящего на бой“, должен быть в одну прямую линию с бизанем „уклоняющегося корабля“» (А. П. Ревунов-Караулов, «Плавание Магеллана глазами нашего современника»).

137. Кастельянос — старая испанская золотая монета.

138. …на расстоянии выстрела из ломбарды. — Старинной пушки, стрелявшей каменными ядрами.

139. …державших курс на Терсейру. — Терсейра входит в группу Азорских островов.

140. …потерей южноморских рудников… — Южным морем испанцы называли Тихий океан; имеются в виду медные рудники, пожалованные королем своему фавориту, с которыми тот, однако, вынужден был расстаться, чтобы уплатить выкуп за дочь.

141. Что не удалось Понтию Пилату, считавшемуся, надо думать, со своей супругой не менее дона Писарро, последнему не стоило никакого труда. — Согласно евангелисту, жена Понтия Пилата испрашивала у супруга помилования для Иисуса. Римский наместник, однако, не отважился пойти против воли народа.

142. — Никто? — переспросил новенький. — В таком случае мне повезло. — Непереводимая, ввиду необходимости использовать двойное отрицание, игра слов. Nemo, то есть «никто», рассматривается как имя собственное. И тогда предложения типа «Nemo novit patrem» («Никто не знает своего отца») или «Nemo ascendit in coelum» («Никто не попадет на небо») получают обратный смысл: «Немо знает своего отца», «Немо попадет на небо».

143. …заподозрив поначалу «дезертирство с оружием в руках». — Отлавливать и вешать «дезертиров с оружием в руках» (официальный термин для обозначения разбойников и контрабандистов из числа беглых солдат) было излюбленным делом графа Пуньонростро. Отсюда ошибочное утверждение Кеведо (коррехидора), что Алонсо Кривой был повешен графом.

144. С учетом этого явления… — о свечении моря, морских рыб и мяса животных говорил еще Аристотель, но научное объяснение этому впервые было дано в 1877 году Э. Пфлюгером (Photobacterium Pflügeri).

145. …приладил ей бороду, глаза, рога… — в связи с этим вспоминается рассказ Вазари о том, как в юности Леонардо работал над щитом с головой Медузы Камнетворной: «Для этого Леонардо в одну из комнат, куда не заходил никто, кроме него, натаскал хамелеонов, ящериц, сверчков, змей, бабочек, саранчей, летучих мышей и другие странные виды подобного рода тварей и из их множества, разнообразно сопоставленного, образовал некое чудище, чрезвычайно страшное и жуткое, которое выдыхало яд и наполняло воздух пламенем; при этом он заставил помянутое чудище выползать из темной расселины скалы, брызжа ядом из раскрытой пасти, огнем из глаз и дымом из ноздрей…» (Вазари, т. II, с. 95–96. И коль уж вы держите в руках второй том Вазари, откройте страницу сто десятую. Между прочим, словами ciello e mare — «небо и море» — начинается ария Энцо из оперы Понкиелли «Джоконда».)

146. La Salamandra fría… и т. д. — Цитируется по изданию: «Саламандра-2», литературный альманах, составители: Владимир Тарасов, Сергей Шаргородский. Тель-Авив, MCMLXXXIX.

147. …в «Королевской Скамье». — Да Сильва путает Толедо с Лондоном, что альгуасилу непозволительно. Тюрьма с таким названием может встречаться у Диккенса, но не у Сервантеса или Кеведо.

148. Зусман — колотун.

149. Рация (от арабск.-фр. Razzie) — облава, полицейская акция, операция.

150. …принюхался к обстановочке — знаете, аптека, улица, фонарь… — альгуасил путает Александра Блока с Сашей Черным («Ревет сынок, побит за двойку с плюсом»). Правда, альгуасилу это простительно.

151. Покой ничьей ночи — в рукописном отделе Александрийской библиотеки есть большой зал с надписью «Неведомые шедевры», там и ищите.

152. Сменив треуголку на эстремадуру… — треугольная шляпа традиционного европейского покроя пришла из Испании, где, обшитая голубой тесьмою, нередко с бахромою того же цвета, служила головным убором альгуасила; в некоторых провинциях также и алькальда. Эстремадурой, по имени провинции, называлась цилиндрической формы шляпа черного цвета с ровными широкими полями и очень низкой тульей.

153. Вытаращенный смарагд ~ как печать, на сердце его. — Читателю предоставляется возможность самостоятельно разобраться в этом потоке нехитрых аллюзий. На носу пиратского корабля. — Нередко форштевень корабля украшал глаз (с надбровьем — дабы, благодаря выступавшему над ним бушприту, возникало сходство с единорогом).

154. Без спросу ~ вошла она в покои супруга. — Имеется в виду эпизод из Священной истории: Эсфирь, тридцать дней уже как не будучи звана к своему супругу Артаксерксу (Ахашверошу), по собственному почину является в тронный зал — проступок, за который «один суд — смерть; только тот, к кому прострет царь свой золотой скипетр, останется жив». Еврейка Эсфирь решается на это, узнав от своего дяди Мардохея, что царский визирь Аман, в распоряжении которого находилась царская печать, готовит «окончательное решение еврейского вопроса». При этом Мардохеем были произнесены такие знаменательные слова: «Не думай, что ты одна спасешься в доме царском из всех Иудеев. Если ты промолчишь в это время, то свобода и избавление придет для Иудеев из другого места, а ты и дом отца твоего погибнете» (Эсфирь IV, 13–14).

155. Вставать «вперед начальства» было бы чудовищной дерзостью… — недопустимым представлялось не только сесть без приглашения и раньше, чем это сделает вышестоящее лицо, но и самовольно подняться. Однажды герцог Альба позволил себе это в присутствии Филиппа II, дабы лишить того возможности отклонить его прошение об отставке. Палач Нидерландов решительно отказался участвовать в завоевании Португалии. «А где же нашим детям тогда укрываться от королевского гнева?» — дерзко спросил он.

156. …матушка разрешилась мной по пути на богомолье к Гвадалупской Богоматери. — Санта Мария де ла Гвадалупа весьма почитаема среди испанских женщин. Она покровительствует роженицам. Считается, что хотя бы раз в жизни испанка должна совершить паломничество в Гвадалупу.

157. Пока альгуасил размышлял, это плохо или хорошо для него… — из нью-йоркского зоопарка убежал питон. Всеобщий ажиотаж, разговоры. Одна старая еврейка долго слушает, наконец спрашивает: «Скажите, а это плохо или хорошо для евреев?»

158. Скажи, какому чародею… — «Миняйкина поэзия»:

Скажи какому чародею —

А он в ответ: «Дык стерпит снова».

В долготерпении основа

Косноязычия Вандеи.

159. С ваших уст, дорогая, так и слетают аароны… — ср.: «У вас что ни слово, то Цицерон с языка слетел». Отсылка к ветхозаветному рассказу о том, как Моисей, будучи заикой, обращался к народу через посредство своего брата Аарона.

160. …еще немного ~ «И златые венцы…» — На великий пост в Саламанкском университете устраивались соревнования поэтов, декламировавших собственные произведения, преимущественно духовного содержания (так называемые «великопостные саламанкские оргии»). На голову полного победителя (как сказали бы сегодня, по всем номинациям) возлагался олимпийский венок — из оливковых листьев; пифийский, из лавра, он держал в руке. Чтобы чествование не носило столь языческий характер, оба венка были покрыты позолотой, которую предварительно святили. Не исключено, что в арии Марфы Собакиной («И златые венцы») Римский-Корсаков, к тому времени уже автор «Испанского каприччио», повторно обратился к «испанской теме» — это вполне было в духе русской культурной традиции, на протяжении целого столетия иронизировавшей над «желанием стать испанцем».

161. Haben Sie heute schon Ihr Kind gelobt? — «Вы уже сегодня похвалили своего ребенка?» Тому, кто проживал между Эльбой и Рейном в нравоучительные восьмидесятые, ничего не надо объяснять, но коль скоро таких меньшинство, напомним: в пряничном домике Ведьмы учились любить детей — также и посредством расклеивания таких вот нехитрых плакатиков, имевших форму сердца.

162. Парик мой у вас испортился, вон как шерсть из него лезет,сказал коррехидор, словно речь шла о псе. — Ср.: «Пес мой у вас испортился. Ничего не хочет жрать» (полковник — поручику Лукашу).

163. …вслед за древними он выводил родительскую любовь из радости узнавания. — Согласно Платону, чувство прекрасного, включая любовь, пробуждается в человеке постольку, поскольку душа узнает («вспоминает») в том или другом явлении чувственного мира его горний прообраз.

164. Tre sbirri, una carrozza! Presto! — Трех сбиров, карету! Живо! (um.). Вообще-то слово «сбир» естественней звучит в устах кардинала Скарпиа, нежели коррехидора де Кеведо.

165. …утро мое закончилось… — имеется в виду традиционный утренний прием (обычно во время туалета). Ср. «вечер» во втором значении этого слова.

166. У нее были красивые полные руки — совершенно во вкусе яснополянских старцев. — О вкусах двух старейшин из урочища Мааре-Бахир, что означает «ясная поляна» (см. прим. № 99.), можно говорить лишь применительно к шедеврам Тинторетто или Рубенса.

167. Если у вас ~ между пальцами чешется, только извольте, я полижу… — считалось, что слюна помогает при кожных болезнях. Пораженные места давали облизать собаке или козе.

168.все в той же позицьи… — цитата из старинной немецкой баллады «Барон фон-Гринвальюс»:

Baron von Grinvalius,

Der mutige Ritter,

Noch jetzt wie auch früher

Sitzt auf dem Stein.

(«Барон фон-Гринвальюс, / Сей доблестный рыцарь, / Все в той же позицьи / На камне сидит». Пер. баронессы фон-Гейматлос и М. Безродного.)

169. …послужить фонарем и алебардой… — то есть быть провожатым и одновременно защитником. В переносном смысле это выражение и по сей день сохранилось в испанском языке.

170. …как две молодые парки — одна в переводе Б. Лившица, другая М. Яснова… — издательство «Текст» предложило читателю поэму Валери «Молодая парка» сразу в двух переводах — Бенедикта Лившица и в новом переводе Михаила Яснова.

171. …с равным основанием можно было бы со стеклодува спрашивать за разбитую чашку. ~ Не кощунствуйте! — Образ стеклодува, не отвечающего за разбитую по чьей-то небрежности чашку — центральный для испанской теодицеи (теодицея — «оправдание Бога», по названию сочинения Лейбница «Essai de Theodicée sur la bonté de Dieu, la liberté de l’homme et l’origine du mal», Ганновер, 1710). Оправдание Бога, наряду с проблематикой свободы воли, представляет собою одну из сложнейших задач христианского богословия, поскольку Творец мира как бы является и творцом всяческого зла в нем.

172. …когда не ведаешь пути, руководствуйся принципами. — Так же и Андрей Сахаров напутствовал Сергея Ковалева. Досифей, окажись он рядом, мог бы с полным основанием повторить: «А там Господь научит» («Хованщина», вторая картина. Кабинет князь-Василья (Голицына)).

173. …выражаясь словами поэта, «взывал в ночной тиши»… — имеется в виду столь типичный для Лермонтова испанизм «Я тот, к кому взывала ты в ночной тиши». Испанизмы встречаются едва ли не в каждом произведении нашего великого поэта, начиная с его юношеской драмы «Испанцы» и кончая гениальным «Демоном». (Ср.: «Я тот, кого никто не любит» и т. п.) Здесь нет ничего странного, если учесть, что поэт являлся потомком испанских маранов из рода Лерма — от чего сам он никогда не отрекался. Этот богатый талантами род включал в себя по меньшей мере еще двух писателей. Иуда Лерма был известным талмудистом, автором «Darosh al haneshima» («Трактат о душе»), Сабионета, 1554; другой Лерма, тоже Иуда — белградский раввин, его перу принадлежит изданный в Венеции в 1647 году сборник респонсов (антифонов). Поистине am Israel может гордиться: Державин, Пушкин, Баратынский, Тютчев, Лермонтов, Фет, Цветаева, Ахматова, Мандельштам, Пастернак, Бродский… Вопрос о национальной принадлежности Надсона исследователями в Бар-Илане еще окончательно не решен.

174. …осаждал его — что твой замок Памбу: девять тысяч кастильянцев пели святую Констанцию. — Намек на популярный романсеро «Осада Памбы»:

Девять лет дон Педро Гомец,

По прозванью: Лев Кастильи,

Осаждает замок Памбу,

Молоком одним питаясь.

И все войско дона Педра —

Девять тысяч кастильянцев —

Все, по данному обету,

Не касаются мясного,

Ниже хлеба не снедают,

Пьют одно лишь молоко…

175. Особа, внушившая ~ такую страсть — более, полагаю, все же нечестивую, нежели безрассудную… — «галантный век» (правильней было бы сказать «куртуазный») тему страсти разрабатывал весьма основательно, эпитеты отнюдь не носили вольный, поэтический характер, как это может сегодня показаться, а давались в строгом соответствии с научной классификацией. Различали страсть «пылкую», «безрассудную», «почтительную», «нежную», «греховную», «тайную», «благородную», «всепоглощающую», «низкую» — этот перечень можно продолжать до бесконечности. Нередко для передачи более тонких оттенков эпитеты объединялись в группы, как бы смешивались, подобно краскам на палитре. Подробнее об этом см.: Й. Хёйзинга, «Осень средневековья» (глава «Обиходные формы отношений в любви»).

176. …под видом богатого генуэзского дядюшки… — вывозимое испанцами из колоний золото и серебро хранилось в банках Генуи. К тому же генуэзцы держали на откупе в Испании все меняльное дело и давали деньги в рост, чем до них занимались евреи.

177. …ее имя лишалось права на заглавную букву, благодаря совпадению с именем нарицательным. — Точно так же и «маруська» как имя нарицательное обладает большим семантическим полем, нежели «Маруська» — имя собственное.

178. Не держал ли он при этом скрещенными средний и указательный пальцы левой руки? — По существу дела, у Эдмондо не было в этом никакой необходимости (см. прим. № 93.). Вообще же обычай скрещивать средний и указательный пальцы левой руки в момент принесения ложной присяги возник, надо полагать, когда христианских пленников насильственно обращали в ислам — незаметно образуя двумя пальцами крест, они как бы отрекались от произносимой ими формулы: «Нет Бога кроме Аллаха, и Магомет пророк Его».

179. …я бы не дал за жизнь астурийки и сухой козявки ее предков. — Среди визиготов (вестготов), заселявших Испанию до нашествия мавров, было немало «аскетов от благочестия», питавшихся сушеными акридами; по выражению же автора «Золотого ключика» — исключительно содержимым своего носа.

180. …это все более напоминало ему Габлерову «механику», частью которой он становился. — В первой половине шестнадцатого века миланец Антонио Габлер сконструировал для королевского дворца в Вальядолиде «вечное движение». Конструкция представляла собой гранитную поверхность в форме круга диаметром в 33,3 метра с медленно вращавшимся в центре гранитным же ядром, от которого к периферии тянулся тонкий металлический прут, оканчивавшийся легким полым шаром. Церковь не раз давала понять, что не одобряет этой затеи, усматривая в ней подобие Коперниковой схемы мироздания, но король так и не пожелал расстаться с любимой игрушкой. Габлерова «механика», проработав более двух веков, внезапно сама собою остановилась. Произошло это 6 ноября 1755 года вечером, в канун Лиссабонского землетрясения. Причина внезапной остановки вальядолидского perpetuum mobile еще ждет своего объяснения.

181. Софокл я! Как быть глупцом могу? / Коль слабоумен, не Софокл боле. — Сын Софокла, тоже драматург, возревновав к славе своего отца, судился с ним, утверждая, что престарелый драматург выжил из ума. Защищаясь, Софокл прочитал заключительную сцену из только что написанной им трагедии «Эдип в Колоне». Свое выступление в суде он завершил вышеприведенными словами, после чего дело было решено в его пользу. Толпа с триумфом проводила Софокла домой.

182. Молчите, господин кавалер, молчите! Ибо велика скорбь… — «Мовчи, бо скорбь велыка» — Хмельницкий Чарнецкому, когда тот хотел посочувствовать его горю: гетман потерял любимого коня Орлика. По другой версии, Хмельницкий, женившийся на Анне Золотаженке, сказал это своему тестю, которого поставил корсунским полковником.

183. …колдуньям на запчасти пошел. — Некромантия была в большом ходу у гадалок, чернокнижниц и прочих «агентов нечистой силы». К тому же трупами пользовались при изготовлении предметов магического ритуала, при составлении различных мазей. Из зубов делались четки, из черепов и тазовых костей — посуда, необходимая для отправления черной мессы. Нередко трупы служили кощунственно-непотребным целям. Охота за ведьмами (вопрос о проставлении кавычек здесь остается открытым) приняла в Испании шестнадцатого — семнадцатого веков столь массовый характер, что однажды на Плаца Майор в Мадриде, традиционном месте проведения аутодафе, их было сожжено сразу двести в течение одного дня.

184. …любовались, как горят бесплодные деревья. — «Всякое дерево, не приносящее доброго плода, срубают и бросают в огонь» (Матфей III, 10). Теоретическое обоснование сожжения еретиков.

185. …«….в отличие от таких бесполезных объектов коллекционирования ~ можно было играть…» — См.: Дмитрий Закс, «Еще раз к вопросу о фантиках» — «Камера хранения» № 4, СПб., 1994 (пунктуация в подлиннике отсутствует).

186. …отмеченного вопросительным знаком оставшегося на нем волоска, мол, угадай, чей я? — «Ну, угадал», — скажет читатель — дескать, и что же?

187. …пускаясь бежать по улочкам с колокольчиком на шляпе. — Преследуя кого-то, полицейские прикрепляли к шляпе специальные колокольчики, при звуке которых прохожие должны были расступаться. Поэтому городскую стражу в народе еще прозывали «лепрозорием» (в средневековье прокаженные также должны были оповещать о своем приближении звоном колокольчика).

188. Я возился с деревянной барабтарлой… — Барабтарло (доктор Барабтарло) — персонаж испанского народного театра; в комедии дель арте соответствует Пульчинелле, по-нашему Петрушка.

189. …подобно раке со святыми мощами, и сама наделяется чудодейственной силой. — Ср.: «В субботу спасают от пламени футляр от Торы, ради Торы, освятившей его».

190. …после чего будешь предан в руки родительской власти. — По завершении аутодафе (особой процессии, которая сопровождала осужденных Инквизицией на смерть) представитель церкви ударял жертву рукою в грудь в знак того, что преступник передается в руки светской власти. За все дальнейшее церковь как бы ответственности не несла, поскольку «не желала пролития крови» (ecclesia non sitit sanguinem).

191. …фаусты, чахнущие над златом ~ Я познал абсолют-формулу… — философские сочинения Г. И. Буша отлично корреспондируют — говоря языком «Бурды» — с образом русского фауста, чахнущего над немецким златом.

192. Набирать лучше всего в худерии… ха-ха-ха! — Худерия — старинный еврейский квартал в Толедо, то есть место, где проживали «неверные собаки».

193. Сделай из г… конфетку… — ср.: «Исполнительство не различает между плохой и хорошей музыкой: любое сочинение надо сыграть так, чтобы оно из плохого стало хорошим („сделать из г… конфетку“ — мораль исполнителя)» (Л. Гиршович, «Чародеи со скрипками»).

194. …жидовские треугольнички с макэс…см. прим. № 95. Макэс не имеет никакого отношения к маку, которым начиняют так называемые «ознаниёт» («ознэй-аман»). Это ашкеназийское произношение древнееврейского makkoht, что значит «удары», «наказания» (Esser makkoht — десять казней (египетских)). В устах альгуасила сефардский выговор, впрочем, был бы куда уместней.

195. Отвергнутый Саломеей смарагд на сгибе большого пальца тщетно из желтого порывался стать голубым, даром что испанские тигры — они голубые.См. прим. № 153, а также место в тексте, которое этим примечанием снабжено.

196. …пела нубу на андалузском диалекте… — нуба (букв. вереница, очередь, рядность) — в арабской музыке так называется цикл вокально-инструментальных миниатюр «андалузского письма». Нубе присуще ускорение темпа к концу каждого номера, чему мы находим аналогию в танце трех цыганок — Фраскиты, Карменситы и Мерседес (Ж. Бизе, «Кармен», начало второго акта).

197. …вставив в пупок стразовую пуговицу. — Анахронизм: ювелир Страсс, давший свое имя псевдодрагоценным камням, изготовляемым из хрусталя с примесью свинца, жил в конце восемнадцатого века. Впрочем, подделки такого рода практиковались в глубокой древности в Египте, Финикии, позднее в Риме. Особенно удачными следует признать попытки имитировать изумруд, используя для этого обычное стекло. Один из примеров: после вступления Наполеона в Геную французский химик Гюйтон распознал подделку в знаменитой античной вазе, так называемой Sacro catino di Smeraldo, привезенной сюда еще крестоносцами в 1101 году. Император пожелал видеть ее в Париже, предварительно поручив Гюйтону провести экспертизу.

198. …маран ата! — «Господь наш пришел», слова из Нового завета (I Посл. к Кор. XVI, 22), произносившиеся маврами и евреями при переходе в христианство. Это же самое по-испански означает «проклятый», «безбожник», а также «свинья». Отсюда «мараны», то есть отпавшие от веры по принуждению (евр. «анусим»).

199. А ну-ка отними! — Мы повторно отсылаем читателя к исследованию Д. Закса «Еще раз к вопросу о фантиках». См. прим. № 185.

200. …щегольски взмахнув шпагой, так что ножны, отлетев, гулко ударились о каменную притолоку. — Точно так же в ЦАГАЛе иные пижоны взводят «узи», лишь тряхнув им.

201. …примерные ученики Карансы… — Херонимо Каранса (шестнадцатый век), автор популярного методического пособия по фехтованию, был известен также как композитор и гитарист.

202. Поменяйте руку, я подожду. — Известный своей неприязнью к докторам, которых считал шарлатанами, Франсиско де Кеведо пишет в одном из своих памфлетов: «…B связи же с жалобой на изменение некой траектории при отправлении малой нужды, эскулап, нимало не смущаясь, требует от вас признания… о, лучше не спрашивайте в чем. Возмущенный, вы спешите с ним расстаться, бросая на ходу: „А если и занимаюсь, то что?“ — „В таком случае, поменяйте руку“, несется вам вслед».

203. …новым Аяксу и Гектору. — О единоборстве Аякса Теламонида и Гектора Приамида читаем:

И тогда рукопашно мечами б они изрубились,

Если б к героям глашатаи, вестники бога и смертных,

Вдруг не предстали: «Кончите брань и сраженье:

Оба храбрейшие воины, в том убедилися все мы…»

204. …котяра с сотней дукатов ~ по закону сохранения материи. — Ста дукатам равнялся залог, который королевский альгуасил вносил в казну при вступлении в должность — во столько оценивалась сама хустисия (жезл).

205. Ты прав, Галилеянин! Я недооценивал север. — «Ты победил, Галилеянин» — слова, приписываемые Юлиану Отступнику, гонителю христиан, которые он якобы произнес, умирая. Галилея расположена на севере страны. Альгуасил, по своему обыкновению, кощунствует.

206. Любовник смерти — идиоматический оборот, который обычно переводится на русский язык как «в объятьях смерти». И, кстати, возгласом «Да здравствует смерть!» неизменно сопровождались атаки фалангистов на республиканские позиции.

207. «Разгрызи орех» — cascar la nuez; также означает очень грубое выражение, которое может быть переведено как «подрочи».

208. Полханеги мальвинского — ханега (фанега) — мера емкости, равная 55,5 литра.

209. Грызи, грызи свой обруч в Сан-Маркосе. — В 1639 году Ф. де Кеведо был заточен в королевскую тюрьму при монастыре Сан-Маркос-де-Леон, где провел мучительнейших три года.

210. …огней горело бы как в праздник Тела Христова. — Католический праздник Тела Христова приходится на первый четверг после Св. Троицы, сопровождается массовыми факельными шествиями, разыгрыванием одноактных пьес («ауто») на темы из Св. Писания и т. п.

211. …в сопровождении грандов первого класса… — Карл V постановил разделять грандов Испании на три класса. Грандам первого класса король приказывал надеть шляпу прежде, чем они заговорят с ним; гранды второго класса в шляпах выслушивали ответ короля; гранды третьего класса могли покрыть голову, только выслушав ответ короля.

212. …равнялось тридцати восьми ступеням. — В действительности к центральному порталу Сан-Себастьяно ведет не тридцать восемь, а тридцать девять ступеней — по числу стрел, согласно легенде поразивших этого святого мученика.

213. …воображал себя и вовсе Сидом, на дворе — 4 февраля 1085 года. — Свое вступление в Толедо Сеид Эль Кампеадор посвятил Химене, которой в этот день исполнялось семнадцать лет.

214. Гаротта — обычай казнить преступника через удавление (гаротта) сохранился в Испании до наших дней — помните фильм «Палач»? В описываемое время объектом смертной казни наравне со взрослыми могли являться дети и даже животные. Так, петухов в шестнадцатом — семнадцатом веках сжигали неоднократно — за колдовство, а однажды в Кадисе по приговору суда отрубили голову рыбе, содержавшейся в аквариуме, пока слушалось дело.

215. Ее труп красноречиво свидетельствовал о случившемся. — Смысловая провокация: приглашение к дискуссии на тему «Жизнь после смерти. Душа и тело». В самом деле, как скоро душа «отлетает»? На какой фазе тело утрачивает свою функцию «сосуда», не для окружающих, но для самой души — тотчас с наступлением физической смерти, или процесс угасания сознания продолжается как бы «ниже ватерлинии», той отметки, за которой по совокупности признаков медицина, теология и юриспруденция условились выдавать родственникам свидетельство о смерти, иными словами, свидетельствовать, что сей, давеча еще венчавший собой тварный мир, есть прах? Томас Манн, достигнув почтенного возраста и перенеся тяжелую операцию, склонен был в этом вопросе разделять некоторые, по нашему мнению, предрассудки: «Покамест труп действительно не подвергся распаду, никто не знает, насколько он мертв», — то, с чем мы лично никак согласиться не можем, вернее, не хотим и, следовательно, не должны. Здесь (то есть в попытке угадать природу той бездны, на краю которой цветет жизнь) единство через взаимообусловленность знаменитых «хотеть — мочь — долженствовать» кажется очевидным, как нигде и ни в чем. Говоря ранее, что «кладбище о смерти ничего не знает» (см. главу «О сыновьях, чтущих своих матерей»), и всей душой желая, чтоб так оно и было, мы подтверждаем свою приверженность европейскому позитивизму. Но при этом трудно не констатировать некий зазор между «натюрвивом» и «натюрмортом» — на примере Аргуэльо в ее нынешнем, что ли, статусе, — зазор, в данном случае обнаруживаемый лишь стилистически. Аргуэльо уже не может «красноречиво свидетельствовать о случившемся»; бренные ее останки еще не могут сделать то же самое — тогда как, скажем, «разбросанные вещи», «разорванная наволочка», «царивший в комнате беспорядок» или наоборот «строгий порядок на столе» свидетельствовать о чем-либо могли бы с полным правом, не опасаясь отвода.

216. «Истинно тебе говорю, ныне же будешь со мною в раю»… — слова, которыми первохристиане поддерживали друг друга в момент казни.

217. Неземной голос, звук золотой струной, ангел с арфой… — На кинорах (kinoroth) с золотыми струнами играют только серафимы 999 сефиры, прочие играют на кинорах с серебряными струнами (очевидно, на «томастике»). Подробнее об этом см.: «Зоар, или Книга Сияния».

218. Золотое семечко — образ заимствован у Фирдоуси («поющее золотое семя»).

219. …три-четыре: «Ave Maria gracia plena…» — То же, что, сказав (дав ауфтакт) «три-четыре», заиграть вальс.

220. Есть в Толедо район, именуемый Пермафой… — старинное французское восклицание (par ma foi), что значит «честное слово!». Употреблялось в Испании теми, кто, подобно Эдмондо, любил щегольнуть иностранным словцом. В старом Толедо район притонов и воровских малин.

221. «Мореходы» — приговоренные к галерам; «золотые рыбки» — проститутки; «зонтики» — сутенеры; «брави» — наемные убийцы — ремесло, в котором особо преуспели итальянцы, bravo — молодчина (ит.).

222. …как утверждают Его хулители в Христианском королевстве… — то есть во Франции. Имеются в виду альбигойцы, чье учение отрицало совершенство Бога-Творца по причине существования зла в мире. Многие в Испании возражали против предоставления альбигойцам убежища. Однако в устах Педрильо высказывания такого рода носят откровенно пародийный характер. Педрильо — гностик, он этого не скрывает (см. прим. № 6 и то место в тексте, к которому оно относится), к тому же он «среди своих».

223. …стал забываться сном, который неверно сравнивать со смертью — замечание, вполне оправданное в устах рассказчика: испанская литература традиционно, от Кальдерона до Борхеса, уподобляет сну жизнь — вовсе не смерть.

224. Черные конники — отборные отряды кавалерии в войске Баязета, состоявшие из нубийских наемников. Их головы обматывал «уфияк» (род чалмы), так что оставались одни лишь щелки для глаз.

225. …клонится лист к траве — конечному знаменателю конца всякой жизни и всяческого существования. — То есть знаменующей конец. Косвенная отсылка к «Чудесному рогу мальчика»:

«Где прекрасные трубы трубят, / Там мой дом. / Под зеленым холмом — мой дом…» («Wo die schönen Trompeten blasen…» Солдат — девушке.)

226. …с целью снискать расположение святого отца. — В этом отношении с мужчинами дело обстояло совершенно иначе. Классический тому пример — Карл III Испанский, который после смерти королевы так и не обзавелся любовницей, «единственно оттого, чтобы не сознаться в этом своему духовнику» (Казанова — со слов Доминго Барнери, первого королевского камердинера).

227. …для возвращавшихся к вере матерей ~ (к вере отцов возвращаются мужчины). — У берберов религиозно-этническая принадлежность определяется по материнской линии для женщин и по отцовской — для мужчин. Ср. письмо, полученное фрейлейн Амели, портнихой в Петербурге, от ее сестры из Остфризии: «Дорогая Амели, поскольку неясно, кого ждет Энхен, мальчика или девочку, не могу тебе сказать, ты дядя или тетя».

228. Кибла — слово, столь часто употребляемое в смысле вожделенной цели, идеала, означает в действительности направление в сторону Мекки, куда мусульманину предписано пророком обращать лицо свое во время молитвы; первоначально молиться следовало, повернувшись лицом к Иерусалиму, но это установление было непродолжительным и действовало лишь, покуда Магомет не рассорился с евреями.

229. Ракат — произносится «рак’ат», что значит «круг», составная часть намаза, мусульманской молитвы, совершаемой пять раз на дню (шиитами — три).

230. …становясь в позу Микелины. — От смущения сам красный как рак, рассказчик отсылает слушателей к стихотворению И. Бродского «Пьяцца Маттеи».

231. …с находчивостью библейской Рахили низко присела — отнюдь не в реверансе. — Праматерь Рахиль прятала под одеждою священных истуканов, украденных ею у отца. Под предлогом менструации личного обыска ей удалось избежать.

232. Наши лакомства — то есть восточные сласти, которые в бывш. Ленинграде называют еще «восточные сладости».

233. «Черные отцы» — прозвище служителей Инквизиции.

234. Литеры — обрывки пергамента своей величиной во много раз больше, чем это может быть воспроизведено здесь. Соответственно крупнее шрифт. В оригинале данное послание, включая и недостающие его части, своими размерами подобно огромным византийским грамотам. На картоне такого формата Мурильо Сахарный без труда бы разместил Святую Марию Гвадалупскую в полный рост.

235. …люди опускались на колени при виде священника, спешившего к кому-то со святыми дарами. — Встречая священника, который шел причащать умирающего, полагалось преклонить колено и перекреститься. За соблюдением этого обычая, равно как и за многими другими формальными проявления благочестия, ревностно наблюдали многочисленные агенты Инквизиции.

236. Хавер — традиционная транскрипция имени Xavier («Хавьер») явно имеет целью пародировать еврейский выговор («красавьец, здоровьяк, наверно́е еврей»). Мы от нее решительно отказываемся в пользу произношения, в нашем представлении никак не связанного с чертою оседлости.

237. …аншлаг, а? Хоть вывешивай на «Ауто»? — Здесь аншлаг — большое полотнище с названием пьесы, которое обычно вывешивают над входом в театр. «Ауто» — старейший театр в Толедо, сгорел в 1768 году. Пожар в театре «Ауто» мы видим на одном из офортов Гойи.

238. …я дала обет съездить к Гвадалупской Богоматери, и Ей было угодно, чтобы в этой гостинице меня застигли роды. — Учитывая импульсивность испанцев семнадцатого века, остается лишь удивляться, что при этих словах альгуасил не всплеснул руками: «Как и моя матушка!» Столь суровая сдержанность едва ли объяснялась силою духа — скорее забывчивостью (см. прим. № 156 и то место в тексте, к которому оно относится).

239. …кошелек, шитый зеленым золотом… — зеленым золотом во времена Сервантеса нередко называли изумруд. Собственно к золоту прилагался эпитет «красное» (то есть червонное); недолгое время в ходу было еще такое выражение, как «индийский фарфор».

240. …другие, более почетные роды, которые у меня были… — это не противоречит сказанному слугами, что их госпожа бездетна, если учесть, сколь высока была тогда детская смертность.

241. …не погрешил против правды ни на йоту. — Было бы ошибкой считать, что достоверность этой истории основана на одних лишь клятвенных заверениях Севильянца. Есть и другой источник, не в пример лукавому трактирщику заслуживающий полного доверия. Мы призываем в свидетели человека, которого трудно заподозрить в склонности к сочинительству, в желании никогда не бывшее выдавать за чистую монету, человека сияющей нравственной чистоты и большой личной смелости — дона Мигеля Сервантеса де Сааведру. Следует лишь помнить при этом одно: никакая история, рассказанная дважды, не защищена от незначительных видоизменений, что еще не повод усомниться в ее правдивости. И Евангелия между собою рознятся.

242. …сообщаются друг с другом исключительно через вестовых. — Их называли на английский манер United Parcel Service. Мы уже заметили по поводу ришельевского кресла коррехидора (с. 92): «Охотней всего сильные мира сего подражают победоносным врагам своего отечества».

243. …ему не хватало гульфика ~ фрейдисты из Инквизиции своего добились. — Инквизиция провозгласила безнравственным ношение штанов с гульфиками, сделав исключение только для палачей. Соответствующим эдиктом были обклеены стены домов. Правоохранительные органы обеих Кастилий занялись выявлением гульфиков и наказанием стиляг.

244. Перо у него в руке до последнего волоска было белоснежным — сомнений он не ведал. — Другими словами, на нем отсутствовали следы зубов, в то время как изгрызенное перо указывало на нерешительность. На выпускных экзаменах в Саламанке наряду с письменной работой студент обязан был сдавать для проверки и перо, которым она писалась.

245. Богохульство второй степени — таковым считалось поношение Богородицы — как раз то, в чем согрешил Эдмондо, дуэлируя с Алонсо.

246. Взгляните на всех этих воздыхателей при монастырской решетке. — У нас совершенно неизвестен этот род галантности, сознательно культивировавший симбиоз религиозного и полового чувства. Другое дело, Испания. Кеведо (не коррехидор, естественно, а его опальный родич) посвятил этому явлению пару язвительных страниц. В «Истории пройдохи» мы читаем: «Сходил я и постоять под окнами монастыря… Тут все кишело набожными поклонниками. В конце концов нашел и я себе местечко. Стоило сходить туда, чтобы полюбоваться диковинными позами влюбленных кавалеров. Один, положив руку на рукоять шпаги, а в другой держа четки, стоял и смотрел, не мигая, словно каменное изваяние с надгробного памятника. Второй, протянув руки ладонями вверх будто бы для получения стигматов, пребывал в позе истинно серафической; третий, у которого рот был открыт шире, чем у нищей попрошайки, не произнося ни слова, показывал предмету своей страсти собственные внутренности через глотку… Монахини появлялись в башенке, изукрашенной до того ажурно, что казалось, они забрались не то в сахарницу, не то, подобно джинну, втиснулись внутрь граненого флакона для духов. Все отверстия этой башенки пестрели разными сигналами. Здесь виднелась ручка, там ножка, в другом месте был настоящий субботний стол: головы, языки — только мозгов недоставало…» (пер. К. Державина с незначительными вкраплениями).

247. …тигровыми глазами своих ослепших перстней (рассыпавших голубой бенгальский огонь)… — отсылка к Уайльду и Борхесу, см. также прим. № 153 и то место в тексте, которого оно касается.

248. …друзья по Вальядолиду… — коррехидор как бы намекает на университет в Вальядолиде, хотя прямо не отрицает, что молодость свою провел при дворе, местом «приписки» которого был тот же Вальядолид.

249. …с женщинами я был практичен, насмешлив и быстр. — Специфический дар Хуана Быстрого, героя испанского фольклора, ловкого любовника, чьими стараниями «во всей Новой Кастилии не осталось ни одного мужа, о котором нельзя было бы сказать: король-олень». Хуан Быстрый — это «народное переосмысление Дон-Жуана, типичный образчик смеховой культуры низа по ту сторону Пиренеев», — писал Асафьев в связи с премьерой оперы Хенце «König Hirsch» в статье, озаглавленной им «Дон-Жуан для бедных». По крайней мере, с названием можно согласиться в том смысле, что опера продолжается более четырех часов, и если не слушателей, то музыкантов можно определенно счесть «бедными». «König Hirsch» начинается следующей сценой. Зная о дерзости Хуана Быстрого, муж принимает все меры предосторожности: закрывает ставни, дверь в спальню запирает на ключ, супругу привязывает к брачному ложу. И только лег, как слышит — шуршанье (что передается в музыке хроматическими пассажами солирующего контрабаса). Он стремительно протягивает руку, чтоб обнять свою благоверную, но — то уже была ж… Хуана Быстрого.

250. …устремляюсь за видением, достойным святого Губерта ~ с намерением во что бы то ни стало разглядеть крест меж ветвистых рогов. — Св. Губерт (Jägermeister), епископ-герцог Маастрихтский и Льежский (ум. 727), покровитель охотников. По преданию, на охоте ему явился олень с крестом на лбу.

251. …танцуют и резвятся лани. — С древнейших времен лань олицетворяла чувственность, чувственные желания («И лани, символы желаний…»).

252. «Монастырь одного монаха» — пьеса Парадис, считающаяся утерянной. Большинство пьес слепой Парадис считаются утерянными. Что до «Сицилианы» — мы помним ее пленительное звучание под смычком Тибо — то подлинность этой вещи вызывает серьезные сомнения, отчего, конечно, она не становится менее прекрасной.

253. …изображавших сцены взятия Казани… — Гранады, конечно (роковой 1492 год — после чего Казань продержалась еще срок достаточный, чтобы родиться в ней, прожить целую жизнь да так и умереть в блаженном неведении, можно сказать, на зависть детям и внукам).

254. …бочком подошвы — как это делают бойцы незримого фронта… — подробнее об этом читайте в книгах В. Суворова.

255. Посох Бертрама — хранится в монастыре Страстей Господних близ Лиссабона. Согласно преданию, миннезингер Бертрам, прославлявший своим искусством плотскую любовь, пришел в Рим в числе других пилигримов, прося папу отпустить ему грех. На это местоблюститель Всевышнего отвечал: «Скорее расцветет посох в твоих руках, чем Господь сподобит меня на это». И тогда свершилось чудо, страннический посох Бертрама покрылся розами.

256. Крики ваши окажутся явным доказательством вашего бесчестья. ~ Как видите, и самая смерть моя будет не в силах снять позора с вашего доброго имени. — Хотя испанский оригинал нам и не доступен, слепо доверять переводчику, как видите, мы не стали. Да и кто поручится, что эти во множестве случаев неловкие обороты речи в точности передают смысл написанного автором, окончившим свой земной путь уже много столетий назад. (А впрочем, какая разница: столетья прошли или только неделя? Неделю назад, в пять пятнадцать утра по иерусалимскому времени он отошел, и отныне до него — как до Сервантеса, как до Моше Рабейну…) Вот выяснилось же, что переводчица «Будденброков», приняв Macrone за «макароны», затолкала последние в «плеттен-пудинг» и угощала этим немыслимым десертом не одно поколение доверчивых российских читателей (18.II.96 — в сотрудничестве с Йосефом бар Арье Бен-Цви).

257. …клинок, едва не пронзивший ему сердце, был из дома Кеведо. — В салическом праве это служило формальным поводом к вендетте («казус вендетте»).

258. Лицинциннат Видриера — проговорка, выход на Цинцинната, жившего в очередном псевдогностическом раю. Цинциннат, непрозрачный, в отличие от окружающих, — Видриера с противоположным знаком.

259. …его поместят ~ в «Кресты». — Рядом с церковью Трех Крестов, которую в народе называли просто «Кресты», находилась Канцелярия верховного инквизитора Толедо и при ней тюрьма. Надо полагать, Томишко, построившему в форме креста здание тюрьмы в Петербурге, это было известно.

260. …завидишь дьявола, перейди на другую сторону. — Альгуасил толковал это как «перебеги ему дорогу», то есть вкладывал в эту латинскую поговорку противоположный смысл.

261. Урыльник — снова мы употребляем это слово в пушкинском начертании, более благовидном («благозвучном») и позволяющем производить его от «рыла», как если б речь шла о сеточке для усов, надевавшейся на ночь графом Нулиным — джентльменом наподобие царя.

262. …охотника за прекрасноликой дичью. — Образ заимствован из поэмы «Охота на единорога» Ибн-Самуэля (Иерусалим, после 1492 года).

263. Греховная страсть не только не обернулась любовью брата, но, может быть, стала еще сильней. — Незабываем вид, с которым киноактер Медведев разевал при этих словах рот (именно разевал, пел-то другой).

264. …Инесой де Кастро на пороге своей спальни, она заклинала двух оперных злодеев… — сюжет оперы Верди «Дон-Педро» основан на действительном историческом событии (см. прим. № 323). Из-за цензурных ограничений опера эта никогда не ставилась. Однако ария Инесы («О don fatale, о don crudel») часто звучит с концертных подмостков.

265. …оглянулась бы в слезах. ~ Пьета, пьета, сеньоры… — Я искренне был удручен кончиной ровесника-литератора, а что поведал об этом голосом буффона — так на то были свои причины.

266. Красивый голос, — безбожно гнусавя, заметил дон Хуан… — то есть подражая мнимому дону Алонсо, который в опере произносит те же слова, так же при этом чудовищно гнусавит и вообще делает все, чтобы развеять подозрения старого ревнивца доктора Бартоло.

267. …характерная брезгливость — к существу женского пола, коль скоро то бессильно пробудить в них обусловленный самой природой интерес ~ либо притягивание, либо отталкивание. — А как же Уитмен, спросишь ты, с его «Ходят женщины, молодые и старые. Молодые красивые, старые еще красивей»? Да так же, пожалуй, как и Палисандр с его «Палисандрией»: клинический случай. (Тем более глупо, что расходовался редкостный материал, тот же, из которого создан такой шедевр, как «Между собакой и волком».)

268. …карликов-душителей уже использовали ~ В Берне, в тысяча… — Имеется в виду дело нацистского военного преступника Эммерберга, для своих преступлений широко пользовавшегося услугами карлика.

269. Насекомое счастье — Insektenglück, термин немецкой экзистенциальной философии.

270. Тройное искупление — совершаемое троекратно, во Имя Отца и Сына и Святого Духа. Своеобразная явка с повинной в Инквизицию. Раскаявшийся грешник, возвестив «тройное искупление» — обыкновенно в каком-нибудь людном месте — разрывал на себе одежду, осыпал себя ударами и так шел, сопровождаемый толпою, к церкви Трех Крестов (см.: Й. Хёйзинга, «Осень средневековья»).

271. …служили пристанищем хибару — кочевникам, пораженным паршой. — Если исход из Египта как следствие массового накожного заболевания (цараат) и можно в целом считать исторически доказанным (см.: Д. Хмельницкий, «Новое об Апионе»), то сам факт расселения еврейских кочевых племен в земле Гесем (Гешем) ныне оспаривается целым рядом ученых (там же).

272. Страстная Седмица — церковь Страстной Седмицы одна из самых старых в Толедо.

273. Она, как птичка, прилетит, / А вылетит, как бегемот. Вспомним, как толкуют Нострадамусовы центурии. Вполне возможно, что речь идет об изобретении в будущем пуль со смещенным центром тяжести, про которые тоже можно сказать: влетит столечко, а вылетит вон сколько.

274. Живчик, живчик… — Стишок, которым испанские дети сопровождают игру в аробу (Ароба — исп. Aroba, мужское имя, ставшее нарицательным, обозначает пугало, страшилище). Наподобие нашего «Гори, гори ясно, чтобы не погасло».

275. …в античном ужасе… — одноименное полотно Бакста, хранящееся в Михайловском дворце и вызывавшее в свое время недоумение (ему не догадались отвести роль хора в греческой трагедии).

276. Толпа ~ растет вкруг избранника и избранницы. — Налицо мотив священной жертвы; также см. (и слушайте) «Le Sacre du printemps» Стравинского, своим блистательным провалом в Театре на Елисейских Полях не в последнюю очередь обязанную декорациям и костюмам Бакста (29 мая 1913 год — день, вошедший во все музыкальные календари).

277. …морская тишь и счастливое плавание. — Meeresstille und glückliche Fahrt. В соединении с каким-нибудь морским видом К.-Д. Фридриха эти слова приложимы ко всему творчеству Мендельсона.

278. Марфа сменила Марию… — в Евангелии рассказывается о двух сестрах, Марфе и Марии, принявших в своем доме Иисуса. Покуда Марфа «заботилась о большом угощении», Мария слушала слово Божие.

279. Он был в парадном полудоспехе, черном с изумрудным отливом… — так называемое «крыло навозного жука». В таком же наряде предстает перед нами Кромвель на своем самом знаменитом портрете.

280. …пунцовыми складками ниспадал на шпагу бархатный плащ, обшитый золотой бахромою. — Ср. у Амальрика: «Уже по-старушечьи дребезжащим голосом она спела „Марш Интернациональной бригады“, завернувшись при этом в переходящее красное знамя» (А. Амальрик, «Записки революционера»).

281. Убежденность, с какой это говорилось… — о чувстве правоты, вырабатываемом привычкою не встречать противоречия, писал еще Макиавелли. По мнению флорентийца, в этом состоит главный парадокс власти: «Сильнейший — слабейший». Он советует «обзаводиться шутами по примеру Всевышнего». (Имеется в виду средневековый взгляд на сатану как на шута Бога. Отсюда знаменитое Максуэллово «Дьявол — это обезьяна Бога».)

282. Эмали глаз, камеи зубов. — Педрильо произносит это по-французски: Emaux et camées. Он, как и коррехидор, большой почитатель автора «Сен-Мара».

283. …сановная борода, в которой нет-нет да и блеснет по-гольбейновски серебряная канитель. — После пятнадцатого века коррехидоры перестали носить накладные бороды (что прежде отличало их от мусульманских кади). Сохранился лишь обычай ношения париков. Во время судебных разбирательств их носят и по сей день. О гольбейновской серебряной канители в бороде дает наилучшее представление портрет Шарля де Солье в Дрезденской галерее.

284. Темный негодяй — «темный» здесь не только метафора тавтологического свойства (как, например: «Отец заслонил Милюкова от пули двух темных негодяев»), но и синоним слова «смуглый», каковое само по себе уже является для коррехидора отрицательной характеристикой.

285. Сукин сын — «сукин сын» представляет собою в этом случае двойную метафору.

286. Граф Лемос отдал серебряные копи… — говорящий сам себе противоречит. Альгуасилу он говорил про южноморские рудники — другими словами, медные рудники в Чили — которыми граф Лемос рассчитался за свободу дочери, впоследствии сеньоры Писарро де Баррамеда. Попутно заметим, что в то время медь ценилась выше серебра (см.: К. Бакс, «Богатство земных недр»).

287. …словно увидал ~ сцену, происходящую между Амноном и Тамарью. — Царевич Амнон изнасиловал царевну Тамарь, свою сестру, за что был убит царевичем Авшаломом, позднее нашедшим смерть от руки их общего отца — царя Давида. (Подробней — в Библии.)

288. …превращать Констанцию в Ависагу… — Ависага (евр. Абишаг), девушка-сунамитянка, которую клали в постель к престарелому царю Давиду, чтобы греть ему ноги. В дальнейшем история Ависаги связана с неудачным сватовством к ней царевича Адонии, стоившим последнему жизни.

289. Кольми паче вас, маловеры! — Матфей VI, 30; Лука XII, 28.

290. Дон Алонсо, отныне у вас есть отец. — Аллюзия на «Музыкальный магазин» Утесова: «Дети, у вас нет отца!»

291. …свою нору-кочергу… — слово «кочерга» (acro) по-старокастильски означает также «конуру».

292. А в большом доме с «господним псом» на железных воротах… — собака с факелом в зубах представляла собою герб Доминиканского ордена, каковой всегда выполнял охранительные функции. В частности, братьям-доминиканцам была передана Инквизиция (папой Григорием IX), отсюда и название ИХ: «Псы Господни».

293. …на фронтоне которого большими золотыми буквами стояло Domini canes… — игра слов: Domini canes — dominicani (псы Господни — доминиканцы), чрезвычайно распространенная в описываемую эпоху. Во флорентийской церкви Санта Мария Новелла можно видеть фреску Симона Мемми с изображением двух собак, черной и белой, отгоняющих волков от стада.

294. Донесения генерала Лассаля императору, правда, этого не подтвердили. — Французские войска захватили Толедо в 1808 году «The French army had entered Toledo. The Inquisition was in the hands of its enemies» (E. A. Poe, «The Pit and the Pendulum»).

295. …она стояла в тридцати локтях — испанский сухопутный локоть равнялся 0,37 м.

296. …подвизавшийся на Сокодовере в качестве чесальщика спины… — чесание спины представляло собою вполне традиционный вид услуг. Чесальщик спины и по сю пору встречается на арабских «шуках», наряду с разносчиком холодного шербета, чистильщиком обуви или чистильщиком верхнего платья. Обыкновенно на левой руке у него отпущены длинные, заостренные пилкою ногти, в правой в специальном мешочке он держит орудия своего труда: разные ершики, щеточки, грабельки.

297. …когда б им было суждено пережить блаженный сей позор. Но — слишком блаженно. — Аллюзия сразу на двух немецких авторов. Ф. Кафка заканчивает роман словами: «Словно этому позору суждено было его пережить». У Т. Манна словами «Слишком блаженно» Аменхотеп заканчивает свою монотеистическую проповедь.

298. …да еще не своим — своего юного келейника. — Это только Ходасевич мог сказать Ремизову: «Я запрещаю вам видеть меня во сне».

299. …заставить сатану трудиться на себя ~ составляет главное искусство пастыря. — Фома Брабантский в своей «Жизни пчел» (не путать с «Жизнью пчел» другого бельгийца, Мориса Гентского) одобрительно пишет о некоем отце-настоятеле, который, обращаясь к черту, говорил: «Принеси мне сапог» или «Разведи огонь», что черт неукоснительно выполнял в расчете через это войти в договор со святым отцом, но последний успевал осенить себя крестным знамением, и бес всякий раз оставался при пиковом интересе.

300. А уж как это по зубам «доминиканским собакам», и сказать неможно. — Знаток оперных либретто тут же продолжит: «Не люди — звери, сущие звери. Что ни стук, так кровь, что ни хвать, так голову напрочь».

301. …с обкусанными, как у Броверман, ногтями… — Мэра Аркадьевна Броверман, литературный персонаж, имела привычку грызть ногти до самого мяса.

302. В сопровождении копейщиков с фиолетовыми плюмажами… — стражники (la guardia, security) на службе у Инквизиции носили старинные испанские шлемы, украшенные фиолетовыми перьями, и, как в старину, были вооружены копьями. Надо сказать, что в Испании копье вообще олицетворяло победоносный дух нации (на что указывал, в частности, Фрейд в статье «Матадор и пикадоры»). Подтверждением тому может служить и гениальное полотно Веласкеса «Сдача Бреды», где на втором плане чудовищным анахронизмом растет лес испанских пик — естественно, куда более длинных, чем копья сдающих город голландцев.

303. …епископский перстень на указательном пальце… — на епископской печати было изображено мотовило св. Андрея и ниже стояло «Nolo episcopari» («Не желаю быть епископом»).

304. …когда дело касалось бенефициантов из числа их нищенствующих преподобий. — Основанный Домиником де Гусманом («Кастильянцем») Доминиканский орден был первоначально объявлен нищенствующим и долгое время стоял в стороне от раздачи духовных мест. Однако с изменением устава (в 1425 году, по решению папы Мартина V) и с передачей ему инквизиторских и цензорских полномочий «Орден братьев проповедников» (таково его официальное название — Ordo fratrum praedicatorum) наверстывает упущенное с лихвой. Уже к 1550 году доминиканцы напрямую или через голландских посредников контролируют половину всех финансовых операций, осуществляемых под флагом «Ост-Индской португальской компании». К. Маркс называл это монашеское братство «нищенствующим банкирским домом св. Доминика».

305. Dialogue du vent et de la mer (разговор ветра с морем) — Клод Моне, серия эскизов «Море», см. эскиз третий.

306. …в пределах королевских владений… — В границах своих владений церковь пользовалась суверенитетом, приравнивавшимся к государственному. Однако все попытки высшего духовенства распространить этот суверенитет за пределы церковных строений, а именно на полосу шириною в пятьдесят локтей, встречали сопротивление светской власти. Последняя не желала, чтобы местом убежища для преступников стали части улиц и площадей: в таком случае безнаказанность торжествовала бы публично.

307. Приснославный брат наш Фома говорил… — имеется в виду св. Фома Аквинский, принадлежавший к Доминиканскому ордену.

308. …подстригут газон и листья, говоря по-нашему. — Женщин, взятых под стражу по обвинению в колдовстве, тут же коротко стригли (в некоторых странах Европы также удаляли волосы с лобка — в Германии этого не делали, ссылаясь на местные вкусы и обычаи). Утверждалось, что за волосы черти тянут женщин в ад (Я. Шпренгер, Г. Инсисторис, «Молот ведьм», часть вторая, глава IV «О способе, коим ведьмы предаются демонам и инкубам, и о той обольстительной роли, что играют при этом женские волосы»). Помимо волос, состригались ногти; длинные ногти — такой же атрибут нечистой силы, как рога, копыта или хвост. То же и в России, см.: Н. Кайдалов, «Пушкин глазами крестьян».

309. …заплечные преподобия ведь семь лет ждать не станут. — Согласно «Мидрашу», Бог, проклиная Змея, говорит: «Раз в семь лет ты будешь в тяжких мучениях менять кожу». Альгуасил да Сильва вполне мог читать аггадическую литературу, частично переводившуюся на испанский еще в царствование Альфонса Мудрого (см. прим. № 39). Полный же перевод «Мидраша», «константинопольский», был осуществлен в семнадцатом веке.

310. То был мечтательный вздох… — «Вздохи весной», так называется стихотворение неизвестного японского поэта десятого века. Некий композитор положил его на музыку (естественно, в переводе: «Seufzer im Frühling»). Сам он погиб в первую мировую войну, имея от роду девятнадцать лет и не оставив по себе никакой памяти, как, впрочем, и автор вдохновивших его строк «о вздохах весной и вздохах осенью» — живший на земле тысячелетием раньше. (Взято из книги X. Л. Борхеса «Семь времен года Астора Миграши».)

311. …mida keneged mida ~ на чем всегда настаивали такие столпы нашего ордена, как Альберт Великий и святой Фома Аквинский… — это правда. Благословляя меч, обрушившийся на Прованс, доминиканцы охотно ссылались на ветхозаветную юстицию с ее знаменитым «око за око, зуб за зуб». (У римлян lex (jus) talionis, «закон (право) равного воздаяния».)

312. В ногах, может быть, и нет, но еще есть руки, туловище, голова. — Обыкновенно знакомство с Инквизицией для арестованного начиналось с того, что ему показывали пыточную камеру, говоря: «Мой дорогой сын (или дочь), пусть не устрашит тебя то, что я тебе скажу. Видишь вон те две доски? Твои ноги вложат в эти доски и стянут веревками, а потом вобьют тебе молотком между колен вот эти клинья. Сперва ноги твои нальются кровью, потом кровь брызнет из больших пальцев, а на других отвалятся ногти; подошвы полопаются и вытечет жир, смешанный с раздавленным мясом. Ты потеряешь сознание, однако тотчас очнешься с помощью этих солей и спиртов. Потом у тебя вынут эти клинья и вобьют вон те, большего размера. После первого удара у тебя раздробятся коленные суставы и кости, после другого ноги треснут сверху донизу, выскочит костный мозг и вместе с кровью обагрит эту солому» (М. Филе, «История испанской инквизиции», пер. Д. А. Горбова). Большинство арестованных, услышав такое, готово было возвести на себя любую напраслину еще до начала пытки, только бы ее избежать. Тогда же возникла и поговорка «В ногах правды нет», которую, однако, монсеньор Пираниа и альгуасил да Сильва интерпретируют каждый по-своему. И это не случайно. Церковь и светская власть в понятие «правды» вкладывают разный смысл.

313. …звонкий, молодой, невзирая на возраст, порой даже несколько высокий голос… — словом, голос Исаича, по описанию одного из его адептов (взято из передачи радио «Свобода», посвященной выступлению А. И. Солженицына в Думе).

314. А другая голова перебивает… — речь может идти только о Милли-Христине, двухголовом уроде, потрясшем воображение по меньшей мере двух русских писателей. Оба по этому случаю передрали из «Брокгауза» один и тот же абзац: «Американка Милли-Христина, известная под именем двухголосого соловья за ее два прекрасных голоса — сопрано и контральто — подвизалась на концертных подмостках Старого и Нового света. Ее репертуар насчитывал большое число оперных дуэтов, и успех неизменно сопутствовал певице, вплоть до того несчастного выступления в Торонто, когда дуэт Луизы и Паулины (sic!) был исполнен ею по ошибке в октаву. После этого Милли-Христина навсегда отказалась от публичных выступлений. Проследить дальнейший жизненный путь двухголовой певицы не представляется возможным».

315. …погладить дьяволу шерстку. — Аллюзия на известный в свое время поэтический опус под названием «Анна Ванна». (Анна Ванна, наш отряд / Хочет видеть поросят.) Кое-кто, вероятно, идишисту Борису Квитко этого некошерного произведения не мог простить, но уж во всяком случае не тот, кто приказал его расстрелять в 1952 году.

316. Мавританские трубы — см.: Л. Гиршович, «Прайс» («Сон, приснившийся Леонтию Прайсу…»).

317. …«недоенным Бе́шту мычит». — Ср. с онегинским «Бешту двурогий средь холмов…»

318. …предсмертный концерт голосовых связок, колеблемых отлетающим духом. — Это явление с большой выразительностью описано М. Прустом в сцене агонии матери.

319. …черный судейский свиток — В странах магриба еще в середине девятнадцатого века смертный приговор записывался на черной бумаге и по ней зачитывался. Нередко судья при этом надевал черную шапочку с вышитой на ней буквой «М» («mors»).

320. …и все чаще, и чаще, и чаще вспыхивала мальвазия в пещере горного хрусталя. — Аллюзия на фильм Ф. Ланга «М» (то есть «Маньяк»), где в определенные моменты (легко догадаться, в какие, если речь идет о маньяке-педофиле) начинает звучать григовское «В пещере горного короля» — соответственно, все скорее, и скорее, и скорее.

321. …Царицу Небесную и Всеблагого Свекра Ее. — Реминисценция из одной гностической ереси второго — третьего веков, в которой нашел свое отражение миф об Осирисе.

322. То не кони-люди скачут… — миф о кентаврах сделался известен древним лузам задолго до нашествия римлян — вероятней всего, от кочевавшего с незапамятных времен по Пиренейскому полуострову племени Гитанос, в фольклоре которого кентавры («кони-люди») играют заметную роль.

323. …вынимает из гробницы прах Инесы, саван на фату меняет, и венчается Дон-Педро ~ на шкелете на червивом, на смердящем… — это неверно. Педро I тайно обвенчался с Инесой де Кастро еще будучи инфантом и прижил с нею троих детей — что мы и видим на картине акад. Г. Семирадского. (Имя этого почтенного живописца встречается также в примечаниях д-ра М. Безродного к немецкому изданию «Доктора Живаго».) Эксгумирована же была Инеса для коронования, причем ее убийц заставили оказать ей все почести, после чего предали мучительной, но справедливой казни.

324. Крацины — вражины, царапины (В. Даль).

325. …как грайи своим глазом. — Неточно. Грайи на троих имели один зуб — один глаз на троих был у их двоюродных сестер, воропай. Последние охраняли путь к горгонам и указали его Персею не раньше, чем наученный Гермесом герой произнес три заветных слова: «Грайи, грайи, воропайи» (Овидий, «Метаморфозы»).

326. …где восседал между Эротом и Танатом ~ «Любовь и смерть язвят единым жалом»… — с древнейших времен и без всякой Сабины Шпильрейн было ясно то, что сегодня представляют сугубо завоеванием ее мысли.

327. Увижу, вложу персты… — Аллюзия на евангельское: «…и не вложу перста моего в раны от гвоздей» (Иоанн XX, 25).

328. Преступник ~ не является их законным владельцем. — Как уже говорилось, имущество осужденного по «ведовским» процессам конфисковывалось в пользу Инквизиции, формально оно шло на покрытие судебных издержек. Недаром подобные процессы называли «алхимией, с помощью которой из человеческой крови получаются серебро и золото» (Корнелий Лоос; цит. по статье С. Лозинского «Роковая книга средневековья»).

329. …хоть демонстрируй в Касселе свои достижения. — Раз в четыре года в гессенском городе Касселе проходит выставка достижений нового искусства, так называемая «Документа», наподобие амстердамской — на которой еще русский Кулиш в продолжение месяца развлекал посетителей тем, что ел без помощи рук и опростался, стоя на карачках.

330. …в белой рясе, как и все братья-доминиканцы… — доминиканские монахи носили белую рясу с белым же капюшоном, поверх которой при выходе из помещения накидывался еще черный плащ с черным капюшоном.

331. …не требовалось отводить воды Шалфея и Пенея… — Шалфей (Алфей) и Пеней — реки в Элиде, области на северо-западе Пелопоннеса, с помощью которых Геракл очистил авгиевы конюшни.

332. Хуанелло — настоящее имя Джанни Витти (1572–1612), итальянский ученый и инженер, работал по преимуществу в Испании, создатель ряда гидравлических сооружений (см. прим. № 21). Видный представитель инженерно-технической мысли своего времени.

333. …на ~ предварительном слушании никогда не председательствовал. — Практика ведения религиозных процессов допускала смену состава суда, частично или даже полностью, в ходе судебного разбирательства. Объяснялось это тем, что судья, ценою обещания сохранить подсудимому жизнь добивавшийся от последнего всех необходимых для вынесения смертного приговора признаний, в дальнейшем заменялся другим судьею, уже не связанным подобным обещанием. См.: М. Filet, «Geschichte der Spanischen Inquisition».

334. Квалификаторы — доминиканские богословы, производившие предварительную экспертизу выдвигаемого против того или иного лица обвинения. Только на основе их заключения дело могло быть принято к судопроизводству.

335. …почудились обращенные на него изумленно-испуганные взгляды. — Сближение с трагедией Еврипида «Геракл». Имеются в виду слова: «Но только ступил в царство Аида живой, в ужасе разлетелись тени умерших».

336. Внесенная в аудиенц-залу в корзинке, спиною к судьям… — это делалось во избежание околдования судей. Считалось, что ведьму «следует вносить в камеру суда в корзине или на плечах… и не допускать, чтобы она прикоснулась к земле» («Молот ведьм»). Не видя лиц своих судей, по мнению средневековых богословов (Гастиенсис, Гофферд), она также будет бессильна навести на них порчу.

337. Хуанита Анчурасская — Анчурас, местечко к юго-западу от Толедо.

338. …с целью оговора своего смертельного врага… — «смертельный враг» здесь юридический термин для определения меры враждебности. Согласно салическому праву, как это явствует из «Кодекса Карла Великого», «не всякая вражда считается смертельной. Только тот человек, который намеревается причинить смерть или тяжкое ранение или же, что тождественно, лишить (другого) человека его доброго имени, считается смертельным врагом».

339. «Двадцать писем к инквизитору» Рогира Вейденского — цит. по: М. Филе, «История испанской инквизиции».

340. Петр Палуданус — иначе Пьер де Палуде, то есть «Болотный», прозванный так за «подробности», с которыми разбирает половую тему в главном своем труде — «Комментариях на III и IV книги сентенций Петра Ломбардского»; богослов, с 1329 года — патриарх Иерусалимский.

341. Встречи третьего рода — «Close encounters of the third», фильм о контактах с инопланетянами. Имеется немало доказательств тому, что, преследуя и искореняя ересь, ведовство и проч., Инквизиция в действительности вела сознательную борьбу с космическими пришельцами.

342. По словам Бернарда… — Бернард де Ботоне (ум. в 1263), известный знаток канонического права.

343. Названьем фильма затаился он… — этот ребус, по типу «Мой первый слог на дне морском», легко разгадывается при помощи некоего двустишия «Не то „Любовь блондинки“, не то „Нож / В воде“, не то „Баррандов“, не то Lodz…»

344. …столь долгое отсутствие падре-падроне. — «Столь долгое отсутствие», режиссер А. Кольпи, в главных ролях Алида Валли, Жорж Вильсон. Производство Франция, 1961 год. «Падре-падроне» («Отец-хозяин»), режиссеры П. и В. Тавиани, в главных ролях Фабрицио Форте, Саверио Маркони, Онеро Антонетти. Производство Италия, 1977 год.

345. …выше всяких подозрений — не в пример жене Цезаря. — «Жена Цезаря должна стоять выше всяких подозрений». Со времен Августа и его Lex Iulia de adulteris, в соответствии с этой формулой, супруг вправе требовать развода по одним лишь домыслам о супружеской неверности. Согласно Плутарху, эти слова произнес Юлий Цезарь в объяснение причин своего развода, которому предшествовал скандальный процесс некоего Клодия: Клодий в женском платье проник на празднество Доброй Богини, куда допускались одни женщины и где среди прочих находилась жена Цезаря. Ср. с «подгоревшим супом» рабби Акивы. Последний на вопрос, можно ли развести супругов по причине подгоревшего супа, отвечал: «Если и впрямь поводом к разводу мог стать подгоревший суп, то не только можно, но даже нужно».

346. …лентою из косы своей дамы — золотым галуном, обшитым с обеих сторон красною тесьмой. — В провинции Севилья, где, в деревушке Гандуль, прошло детство Констанции, девушки до замужества украшали волосы цветными лентами. Только замужество обязывало к ношению мантильи. Желтый и красный цвета (так называемые «цвета Арагона»: след окровавленной десницы Беренгера на золотом щите) символизировали мужество нации. Народная геральдика толковала это по-своему, считая их «цветами корриды»: песком арены и кровью быка.

347. …признания за нею способности к половым предпочтениям… — «лицо кавказской национальности» — в ответ на чью-то подковырку, что жену свою не удовлетворяет: «А мой жена нэ блад».

348. «Воровство топора» — одноактная пьеса Н. Грилюса.

349. Хуэто — хуэтос (гладыши, квитанцы, подводные клопы) — сказочные существа, род водяных гномов, встречаются в народных поверьях Центральной и Южной Испании (устное сообщение Йосефа бар Арье Бен-Цви).

350. …стал совсем как евнух при дворе султана. — Для этих целей кастрация производилась следующим варварским способом: «Мальчикам в возрасте от шести до девяти лет отрезают целиком наружные половые части, на рану наливают кипящее масло, насыпают на нее порошок алканного корня, вводят в остаток мочеиспускательного канала трубочку и зарывают этих мальчиков по пояс в песок на первые двадцать четыре часа; излечение затем выжидается под повязкой с мазью из глины с маслом. Из оперированных четвертая часть погибает» (Ф. Жерар де Нерваль, «Путешествие по странам Востока»).

351. Епископ Озмский ставит под сомнение авторитет супремы… — супрема, центральный инквизиционный совет (Consejo de la suprema), высший судебный орган Инквизиции, к которому можно было формально апеллировать, но который при этом не имел полномочий отменять решения местных инквизиционных судов.

352. Как говорил мне Рампаль… — Энрико Масиас, маркиз Рампаль (1561–1636), испанский политик, выступал за присоединение Португалии к Испании.

353. Тут они с мосье графом едины. — Имеется в виду граф Оливарес.

354. …ошибся, но неважно. — В действительности здесь несколько свободно излагается рассуждение Монтеня, содержащееся в одном из его «Les Essais». Макиавелли же, о котором подумал Алонсо, совершенно ни при чем.

355. …этаким вконец зарапортовавшимся Миме… — имеется в виду сцена Миме и Зигфрида, где Миме, протягивая Зигфриду чашу с ядом, от волнения проговаривается, что это — яд. И кстати сказать, испанский «след» в «Зигфриде» (третьей опере тетралогии) не менее ощутим, чем буддийский в «Парсифале». По этому поводу читаем: «…меч-то не тевтонский. Нет, не кладенец, отнюдь, — то был старинный испанский Нотунг, дон Сигфрид ковал его под часто мигающим взглядом марана Миме, маран тревожно мигал при каждом ударе молота. На его злобном древнем лице играл красный отблеск — как от жаровни в подвалах инквизиции, куда и ведут эти тяжкие натуральные секвенции, ступень за ступенью… Очевидно, тому — дряни такой, в вечном своем не то баскском, не то каталонском берете… — ему недостаточно показалось тевтонской надменности, и он подмешал Нотунгу в сталь испанской чопорно-знойной крови…»

356. …Коль земли аллаха в равнинах своих просторны. — В испанской поэзии существовал особый жанр — «подражание арабскому», где упоминание имени «аллаха» (со строчной буквы) считалось допустимым. Искусство и литература Аль-Андалуса в католической Испании не подвергались полному уничтожению в отличие от их создателей. «Подражания арабскому» писали многие испанские поэты: Мигуэль Салье, Хосе Мария Энрикес и др.

357. …ей пытка была всласть. — Считалось, что ведьмы, благодаря «поцелуям сатаны», невосприимчивы к пытке и, более того, получают от нее удовольствие как при совокуплении.

358. …шесть лет осады Тарифы. — Шесть лет эту гибралтарскую цитадель безуспешно осаждал Али Высокий. В ходе осады жители проявили исключительное мужество. Так, некая женщина, видя своего единственного сына плененным, бросила врагам нож с городской стены. По другой версии, этот подвиг совершил комендант крепости Оран Перес де Гусман, за что был прозван Примерным.

359. …этот головной убор можно было не снимать в присутствии короля, а уж в присутствии монсеньора и подавно. — Один из титулов испанских королей был pontifex maximus. Признавая над собою власть папы, король официально возглавлял испанский kleros. См. также прим. № 211.

360. …изобразил историю Митридата. Пираниа поостерегся из него пить. — Митридат, «царь, что привык к яду». Комментируя эти слова Борхеса, В. Григорьев пишет: «Митридат VII, царь Понтийский (123–63 до Р. X.), всю жизнь приучал себя к ядам из страха быть отравленным».

361. …этот Пелопс заплатит мне сполна. — Как раз жизнью-то поплатился отец Гипподамии Эномай, в попытке настигнуть Пелопса.

362. Какая утрата для народа Божьего! — «Народ Божий», «новый Израиль», те, с кем Господь заключил новый завет, — христиане.

363. …застали барыню в плавании. — То есть на судне.

364. Дьявол раскинул сеть и тоже рыбачит, обезьяна проклятая. — Рыбарь Господень, уловляющий души человеков — такова метафора апостольского служения, в которое как бы преобразилось прежнее занятие двенадцати апостолов — рыбная ловля. Христианское богословие с давних пор называет дьявола обезьяной Бога. См. прим. № 281.

365. …кольцо с песчинкою от камня, побившего святого Стефана. — Св. Стефан, христианский первомученик из числа семидесяти апостолов, по ложному обвинению в богохульстве приговоренный к смерти через побитие камнями — традиционному виду казни у евреев. Среди забрасывавших его камнями был и юноша Савл, впоследствии апостол Павел.

366. …участник Первого Толедского собора командор де Кеведо…см. прим. № 98.

367. …тот, чей сан сподобился носить монсеньор. — Основатель Доминиканского ордена Доминик де Гусман также был епископом Озмы.

368. …вблизи Стигийских блат… — по космографии Данте, в ад попадают через Стигийскую трясину, которая затягивает души умерших грешников, в то время как души праведников, которым предвозвещено спасение, движутся в противоположном направлении — к Спасским вратам.

369. …заправил под него съехавшую и тершуюся о голую шею цепь от пастырского креста. — В отличие от тельника, ни наперсный крест, если он пустотел и хранит в себе толику мощей (крест-енколпий), ни даже цепь от него не могли соприкасаться с обнаженными частями тела, «перетирать» их. Отсюда выражение «отпиливать крестом голову», то есть переусердствовать в соблюдении церковных обрядов.

370. …как грань алмаза, как Эльбрус под заиндевелым крылом аэроплана. ~ Нож упал на пол. — По воспоминаниям лично знавших профессора Нерона, наш лучший славист, наряду с обожаемым им Лермонтовым, охотно цитировал Дюма-отца. «Проклятье! — вскричал лорд Винтер», — бормотал О. Э. после четвертой рюмки «Кармеля» — с пятою становившегося действительно «незримым».

371. Во всем сатана тщится походить на Господа. ~ Не сдохла ли взамен поблизости какая-нибудь жаба? — Намек на жертвоприношение Авраама. Но если Бог подменяет первоначальную жертву овном (агнцем), то сатана — жабой. Это вполне согласуется с той ролью, которая отводится жабе в христианской демонологии.

372. Месть за Шенау… — На балу в Шенау папский нунций Трескалини, известный грубиян и обжора, нанес публичное оскорбление молодому испанскому посланнику при австрийском дворе (где и были заложены основы будущей политики графа Оливареса, в действительности не столько антиримской, сколько проавстрийской). «Сын форейтора», — сказал монсеньор Трескалини, намекая на распутный образ жизни матери Оливареса, урожденной герцогини Сен-Люкар. Впоследствии, получив президентство в тайном совете, граф будет титуловаться герцогом Сен-Люкар.

373. …мучили на предмет «прованского масла»… — эвфемизм, обозначающий альбигойскую ересь, родиной которой является Прованс. «Есть овощи, приправленные прованским маслом!» — восклицает в страхе один из персонажей романа Я. Потоцкого «Рукопись, найденная в Сарагоссе».

374. Мы ~ верховный инквизитор города Толедо… — по сложившейся традиции, перед вынесением приговора состав суда меняется. См. прим. № 333.

375. …шли с видом только что выписавшихся из больницы блудниц, обыкновенно говорящих о себе, не чинясь: я с улицы. — По осознанной наблюдательности (выражение С. Ш.) Пастернак не имеет себе равных. Этим он подкрепляет свою правоту — и, следовательно, право не сажать тебя за свой стол. Здесь не как с арийцем, под честным взглядом которого вечно кажешься себе виноватым, вечно каешься в том, что ты — это ты (и даже страшная искупительная жертва действенна лишь на краткий миг). Здесь по-другому. Ты вроде бы и свободен выбирать между собою и им, но только он наперед знает: ты не воспользуешься этой вчуже дарованной тебе свободой. Для тебя он — ханжа. И тогда всем своим катастрофическим весом он наступает на тебя. Его творческий гений подчинен одной лишь задаче: доказать — мне доказать — что о нем я сужу на основании своей собственной низости. Самый раз и впрямь почувствовать себя нравственным пигмеем — Альберихом, но уже не по крови, по духу — и разразиться… «проклятием любви» (главный лейтмотив «Кольца»): «Живаго» — концептуальный роман!.. играем в «Войну и мир»!.. (Да, играем. Завидно? А таких, как ты, не принимаем.)

376. …кости твоей матери, коим суждено по приговору суда разделить участь того, кто ей наследовал. — Бернар Гюи прямо говорит в своих «Practica inquisitionis», что «ересь должно преследовать не только между живыми, но также среди мертвых, особенно когда необходимо препятствовать заражению ересью наследников ввиду верований тех, кому они наследуют».

377. Сделавшись наместником Толедо еще при Лерме… — Франсиско Гомес де Сандоваль-и-Рохас, маркиз де Денья, граф-герцог де Лерма, фаворит короля Филиппа III, возведенный им в сан первого министра. Предавался разгульной жизни, расхищал казну, за что в последующее царствование был судим и присужден к «наказанию по числу имен», то есть к полной конфискации имущества.

378. …забираться с коленками на стул, как Шодерло де Лакло. — Из мемуаров Дашковой известно, что Шодерло де Лакло, посетивший в 1773 году Петербург, на обеде у императрицы мог сидеть за столом лишь означенным способом — что не только не смущало ее величество, но, напротив, содействовало их сближению. Царица и сама большую часть жизни «мучилась в этой части тела» — по тридцать раз на дню захаживала в кабинет задумчивости, где, кстати, и испустила дух (бес подбивает прибавить «в последний раз»), а вовсе не от удара копытом, пав якобы жертвою собственного бесстыдства, чему охотно верил, например, Пушкин, снабдивший свою юношескую «Песнь о вещей Ольге» довольно-таки скабрезным посвящением — которое потом тщательно вымарал.

379. …обе Марии были новыми христианками. — В житийной литературе нет указаний на то, что Матерь Божия приняла крещение.

380. Местоблюстителем был о. Тиресий (Терезий), поэтому читал министрант… — в Испании, где, в отличие от Англии, была не «драматургия ее величества», а «ее величество драматургия», слепой о. Терезий просто не мог не превратиться в слепого Тиресия.

381. …благодарение Господу и его Святой Инквизиции ~ в сопрано недостатка у нас не было. — Как уже говорилось, в отличие от английского театра, на испанской сцене женские роли исполнялись женщинами.

382. …церковь отрекается от вас и передает в руки светской власти.См. прим. № 190.

383. Показать бы тебе, насмешнику ~ что случится с жизнью твоей… — Многие бы могли принять это на свой счет, но ошиблись бы. Мы отсылаем читателя к творчеству поэта А. А. А. Итак, три слуховых окошка, за которыми скрипач представляется лучше скрипачки, актер лучше актрисы, машинист лучше машинистки. Есть здесь что-то одновременно и допотопно-мещанское: фрак Жорж-Занд — и безнадежно-советское: платоновское, макаренковское; интересно, в женских исправительных колониях к надзирательницам по уставу полагается обращаться «гражданин начальник»? (Тогда уж совсем «кобёл» какой-то получится.) Кстати — право на половое самоопределение в грамматике должно быть обоюдным: поэтесса Кузмин, писательница Харитонов — если учесть, что причины перверсии могут быть самыми разнообразными.

384. Лобное место — vertex буквально «темя».

385. …он по своей воле уступил премьерство сыну, которого горячо любил… — Предвидя скорое падение, Лерма сажает на свое место сына, герцога д’Уседу, для себя же исспрашивает кардинальскую шапку.



На этом, любезный читатель, «Примечания» прощаются с тобой. Мы беспокоили тебя поминутно и вконец утомили листанием страниц. Отныне ты остаешься с текстом наедине. Не обижай его. А уж он тебя не обидит. По крайней мере, автор молит об этом Бога — да ниспошлет Он нам обоим здоровья и слоновью кожу в придачу. Vale.

Загрузка...