Книга первая НЕМЫТАЯ РОССИЯ

Я видел рабскую Россию:

Перед святыней алтаря,

Гремя цепьми, склонивши выю,

Она молилась за царя.

Н. Языков


ЕГО ВЕЛИЧЕСТВО


1852 год. Санкт-Петербург. Академия Генерального штаба.

Вдоль беломраморного конференц-зала, под коринфскими капителями высоких колонн, протянулся ровный строй выпускников, завершивших наконец свои занятия. Одеревенелые офицерские лица по команде: «Смирно! Глаза налево!» — были обращены к распахнутым настежь белым двустворчатым дверям. В длинной неподвижной шеренге разномастных мундиров терялся парадный мундирный фрак артиллериста секунд-майора Турчанинова. Высокий твердый галунный воротник резал ему шею, ладонью он придерживал на боку саблю, каблуки были сдвинуты. Рядом с ним в такой же позе, с выпяченной грудью, с повернутой к двери головой — Турчанинов видел лишь загорелую щеку с торчащим черным усом, — застыл князь Кильдей-Девлетов, роскошный, расшитый золотом лейб-гусар в спадающем с левого плеча доломане сургучного цвета.

За гусарским доломаном виднелся малиновый нагрудник полковника-преображенца. Дальше — белый мундир конногвардейца. Остальные выстроившиеся однокурсники уже терялись из глаз.

Не шевелясь, почти не дыша, смотрели офицеры на появившуюся в зале группу военных. Царь! Прибытия его долго с волнением ожидали, и вот теперь он приехал, сопровождаемый свитой.

В напряженно-почтительной тишине отчетливо раздавались шаги нескольких человек, среди которых выделялась твердая, пружинящая поступь самого царя. Статный, высокий — значительно выше окружающих, — с отменной выправкой, Николай Первый шел вдоль строя, неясно отражаясь в зеркально натертом желтом паркете, и всматривался в застывшие лица офицеров. Левой рукой прижимал к себе снятую шляпу с плюмажем, правая заученным движением была заложена за борт длинного сюртука с пышными золотыми эполетами, между третьей и четвертой пуговицей...

...Однажды уже довелось Турчанинову видеть царя. Давно это было.

Летом стояли они в лагерях, недалеко от Петергофа, весь кадетский корпус. Ряды палаток белели среди молодой березовой рощи. Как-то на заре, часа в четыре, их поднял горнист: тревога! Труба еще выводила зловещие рулады в холодноватом утреннем воздухе, когда они, не понимая спросонья, что случилось, поспешно натягивали белые штаны, застегивали широкие выбеленные ремни, надевали черные клеенчатые кивера, в которых голове летом было жарко, а зимой холодно.

Их построили шеренгами по восемьдесят человек и, под звуки флейт и барабанов, повели через широкий, седой от росы луг. Мальчишки самозабвенно отбивали шаг по мокрой траве и держали равнение, как их учили.

Впереди за камышом блеснула неширокая речка, над розово-сизой водой дымился легкий пар. Пестрая группа военных стояла на обрывистом противоположном берегу, среди них выделялся ростом и осанкой один — в надетой набекрень шляпе с плюмажем, в тугих белых лосинах. «Государь, государь!» — не шепотом, общим дыханьем пронеслось по рядам. Турчанинов увидел незнакомые мундиры, красные и белые, турецкую феску с тяжелой кистью... Окруженный иноземными послами и генералами, государь следил с того берега, как маршируют кадеты.

Офицеры вели свои роты прямиком к воде. Затрещал густой камыш. Не останавливаясь, продолжая отбивать шаг, как на параде, вся первая шеренга шагнула с илистого берега в реку; за первой шеренгой, не ломая строя, последовала вторая. Десятки согласно взлетавших ног с шумом разбрызгивали тихую розовую воду. Турчанинов почувствовал, как влажным плотным холодом сжало сквозь штаны колени, потом бедра...

— Довольно! Стой! — властно донеслось с того берега, — это, махнув белой перчаткой, крикнул царь.

Кадеты остановились. Промокшие до пояса офицеры скомандовали «налево кругом» и вывели роты обратно на берег.

В Петергофе их, переодевшихся в сухое, ожидал, по распоряжению государя, обед.

Это было как волшебный сон! Они сидели в царском дворце за длинными столами; похожие на министров, важные лакеи в придворных ливреях обносили их какими-то необыкновенными и очень вкусными кушаниями; в громадные раскрытые окна, выходящие в парк, слышен был влажный шум и плеск. Среди густой зелени виднелись десятки фонтанов, — белые, трепещущие, напоминали они султаны на шляпах; со всех сторон косо, вперехлест, били длинные струи, перекрещиваясь, точно рапиры.

А посреди большого, подернутого взволнованной рябью бассейна, стоя на скале, золоченый Самсон мускулистыми руками раздирал льву пасть, и из пасти устремлялся кверху стеклянно-белый осыпающийся столб воды, выше всех других.

Во время обеда откуда-то стали известны слова государя о кадетах. «Вот мое будущее воинство!» — якобы сказал он, обращаясь к иностранным послам и генералам. — Оно готово пойти за меня в огонь и воду».

Да, действительно, все они готовы были пойти в огонь и воду за того, кто смотрел на них с другого берега...

...Левой рукой прижимал к себе снятую шляпу с плюмажем, правая заученным движением была заложена за борт длинного мундирного сюртука с пышными золотыми эполетами, между третьей и четвертой пуговицей. Рядом с государем, почтительно отставая на полшага и сбиваясь с ноги, семенил приземистый, лысоватый директор академии, перетянутый по толстому брюху белым шарфом. Широкое, с отвислыми щеками, лицо генерала было красным более обычного, плешивый лоб лоснился испариной. Позади следовала свита. Усы, бакенбарды, золотые и серебряные эполеты, аксельбанты, звезды, ордена. Мелодичное треньканье шпор.

— Здорово, академики! — нарушил общую тишину глуховатый басистый голос, в любой обстановке привыкший звучать уверенно и властно. Ему ответил скандированный грохот многоголосого приветствия.

Турчанинов глядел на приближавшееся к нему высоколобое каменное лицо с начинающими седеть висками, с подвитыми, нафабренными усами и узенькими, подведенными к ним бакенбардами. Оно лишь отдаленно напоминало свои портреты. Что представлял собою человек, пользовавшийся такой страшной властью над многомиллионным народом? Человек, которого боялась Европа?..

А почему, по какому праву, в сущности, дана ему такая власть? И чем он ее заслужил?..

Такие вот недозволенные, мало того — крамольные мысли проносились в мозгу Турчанинова, когда он, как и все стоящие в шеренге, ел глазами обходившего строй государя; когда — почувствовал — и по нему скользнул замораживающий взор; когда, механически поворачивая голову, глядел вслед удаляющимся гостям и видел седоватый, с круглой лысинкой затылок, возвышавшийся над другими. Непоколебимой, тупой и самодовольной уверенностью веяло от этого затылка.

Остановившись под большим, во весь рост, портретом Петра Великого, — свита столпилась за спиной, — государь всемилостивейше произнес несколько слов. Он поздравил выпускников с благополучным окончанием академии и, тронув рукой усы, выразил уверенность, что господа офицеры — э‑э — будут верно служить престолу и отечеству и — э‑э — не пощадят живота своего. Над царем, заключенный в золотую раму с коронкой наверху, возвышался Петр — властительный поворот черногривой головы, усики торчком, стальные латы, которых никогда он не надевал в баталиях.

— Ура! — коротко и испуганно выкрикнул директор академии, выставив из-за царского плеча красное, взволнованное лицо.

— Ура-а-а! — многоголосо, радостно, оглушая самих себя, подхватили офицерские шеренги. — Ура-а-а-а! — неслось из десятков ртов, гремело, перекатываясь, по конференц-залу.

Стоя перед строем гвардейцев, под десятками устремленных на него растроганно-восторженных, преданных глаз, — рослый, грудастый, величественный, — Николай с благосклонным видом разглаживал двумя пальцами нафабренные усы.

— Ура-а-а! — не слыша своего голоса, кричал заодно со всеми секунд-майор Турчанинов.

«А не по приказу ли самого царя загнали тогда в реку марширующих мальчишек со всей их походной амуницией? — мелькнуло у него. — Не была ли это фарса, нарочито устроенная для высоких иностранных гостей?»


ГДЕ ОНИ, ИДЕАЛЫ?


Вот он идет по Невскому, с изящной небрежностью отдавая честь встречным генералам и полковникам. Молодцеватый офицер в парадной форме и в белых перчатках, секунд-майор, бесконечно счастливый тем, что трудные экзамены сданы благополучно, и что вообще завершен курс обучения, и что теперь он уже академик, и что впереди заслуженный отдых (на все лето!). Каблуки стучат по тротуарным плитам, шпоры вторят малиновым звоном, и чудится Турчанинову: каждый встречный-поперечный смотрит на украшающую его грудь новенькую серебряную медаль, полученную сегодня из рук директора академии...

Невский кипел. Вокруг сновали широкополые светлые цилиндры, чиновничьи картузы, дамские шляпки, каски с конскими хвостами. Франты в атласных жилетах, поигрывая тросточками, оглядывали жеманных — губки бутончиком — столичных модниц. Шуршали шелка широчайших, натянутых на каркас, длинных юбок. Воздух полон был цокота копыт по торцовой, деревянной мостовой — бесшумно мчались открытые коляски, извозчичьи пролетки, богатые кареты с ливрейными лакеями на запятках. Блеснув лаком, проехала запряженная четверкой белых лошадей цугом придворная карета — кучер и лакеи в треуголках, в кроваво-красных, усеянных черными двуглавыми орлами ливреях с пелеринками.

Турчанинов зашел к Излеру, посидел в отделанной позолотой зале, выпил чашку турецкого кофе и просмотрел «Северную пчелу», — впрочем, не нашел ничего интересного. Затем его внимание привлекли эстампы и гравюры, выставленные в художественном магазине. Постоял перед зеркальной витриной, посмотрел. В живописи Турчанинов разбирался — сам рисовал.

На Аничковом мосту залюбовался четырьмя недавно поставленными по углам клодтовскими скульптурами. Античные атлеты — все в разных позах — укрощали диких коней. Напряженные мышцы лоснились темным металлом.

Здесь-то и произошла встреча с майором Григорьевым.

— Спешу в Главный штаб, — сказал он в ответ на вопрос Турчанинова. — Медаль? Окончил, значит, академию?.. Ну что ж, от души поздравляю.

Стояли на мосту, беседовали. Турчанинов собою был невысок, коренаст, широкогруд, с углубленным в себя взглядом добрых голубых глаз. Григорьев выше его ростом, белокур, щеголеват, с модными, зачесанными вперед височками, с ямкой на маленьком подбородке. Вертлявая модисточка в ситцевом платьице колоколом, пролетевшая мимо со шляпной картонкой в руке, оглянулась на молодых офицеров.

— Хорошенькая! — глядя ей вслед, ласково сказал Григорьев.

Турчанинов улыбнулся. Был верен себе Евгений — ни одной смазливой рожицы не мог пропустить. Впрочем, тут же стал серьезным и раздумчиво проговорил:

— Ну что ж, теперь перед тобой широкая дорога. Может быть, это и правильно... А вот мне осточертело, брат. Фрунт, муштра, шагистика, плац-парады...

Лицо Григорьева выражало тоскливое отвращение.

— Да, — сказал Турчанинов неопределенно. Показалось ему, будто еще что-то хотел сказать старый друг, однако ж умолчал. «Может быть, это и правильно». Некий тайный смысл хранился в мимолетной этой фразе.

— А ничего не поделаешь... Да... Ну, желаю, Иван, тебе здравствовать. Бегу. — Григорьев наспех пожал руку, откозырял и двинулся торопливым шагом дальше.

— Заглядывай! — крикнул Турчанинов длинной прямой спине, которая тут же скрылась среди уличной толчеи.

В смыкающейся невской перспективе далеко-далеко впереди блестела Адмиралтейская игла.

Медленно продолжал он свой путь. Некий как бы невысказанный упрек почудился ему в беглых, на ходу брошенных словах друга. «А помнишь, Иван, — казалось, хотел спросить его Евгений, — помнишь, как мы с тобой в военном училище читали Фурье? Украдкой... А Сен-Симона?.. А статьи Белинского?.. Что ж, забыты юношеские мечты о справедливом, гармоничном и счастливом для всех устройстве будущего мира? Забыты идеалы? Хочешь превратиться в заурядного служаку-бурбона?..»

В другое время и в ином месте Турчанинов поддержал бы разговор и сумел бы ответить. Не на Невском же вести такую беседу! Нет, превращаться в грибоедовского Скалозуба он не собирается. Пожалуй, он бы напомнил Григорьеву свои слова, сказанные после венгерского похода. «Подлая война! — сказал он тогда Евгению в ресторации. — Люди боролись за свободу, а мы пришли помогать тем, кто их угнетал. Смотрел я на убитых наших солдатиков и думал: за что вы, братцы, отдали жизнь? За то, чтобы немчура, король Франц-Иосиф, опять венгерцами владел?» Он хорошо помнил, что сказал.

Так размышлял секунд-майор Турчанинов, шествуя по Невскому проспекту в полной парадной форме, с медалью на груди.

Наняв извозчичьи дрожки, поехал он к себе на Васильевский остров, где квартировал на одной из малолюдных линий. Хозяин его, Нил Нилыч, румяный, седовласый толстячок с хитренькими, небесной голубизны глазками, служил при царском дворе, на кухне, помощником главного повара.

Одноэтажный, с мезонином, каменный домик Нила Нилыча отделялся от улицы садиком, в котором не успели еще разрастись недавно посаженные кусты сирени и акации. Расплатившись с извозчиком, Иван Васильевич толкнул жалобно заскрипевшую калитку и вошел во двор.

— Углей, углей, угле‑е‑ей! — взывал на улице чумазый угольщик, шагая подле своего воза.

Ему вторил звонкий голос чухонки, зашедшей на соседний двор:

— Рипа, рипа! Вежая рипа!

У крыльца дома Иван Васильевич увидел своего денщика Воробья — рыжего, разбитного, добродушно-плутоватого ярославца. В застиранной ситцевой рубашке, без мундира, сидел Воробей на корточках, к нему спиной, и усердно раздувал снятым с правой ноги сапожищем большой хозяйский самовар. Круглая желтая пятка походила на репу. Сквозь решетку поддувала брызгали искры.

— Опять сапогом? — спросил Турчанинов.

Воробей оглянулся, едва не плюхнувшись на седалище, вскочил и вытянулся, держа сапог, босой на одну ногу.

— Виноват, вашскобродь. Запамятовал.

— «Запамятовал»... Эх, Воробей, Воробей! — вздохнул Турчанинов. — Другой не так бы с тобой разговаривал. Сколько раз говорить!

— Это верно, вашскобродь, — охотно согласился Воробей, сильно окая. — Вот до вас служил я в денщиках у майора Сыроежкина. Так они чуть что — в зубы. Первое заведенье у них было. «Понял?» — спрашивает. «Так точно, понял». А за что получил — неизвестно. Догадывайся сам... Разрешите проздравить, вашскобродь, с благополучным закончаньем! — гаркнул он внезапно, узрев медальку.

— Спасибо, — сказал Турчанинов. — А самовар для кого ставишь? Лушка, поди, попросила, а?

Лушка была хозяйской девкой. Денщик осклабился:

— Так точно. — Зубы у него спереди чернели щербатинкой. «Наверно, работа майора Сыроежкина», — подумал Иван Васильевич и сказал:

— Ишь, донжуан.

— Гы‑ы, — ответил Воробей, поняв, что барин сказал хоть и непонятное, но для него лестное.

Турчанинов поднялся на крыльцо.

Выждав, когда начальство скроется, Воробей снова надел сапог голенищем на основание самоварной трубы и, действуя точно мехами, с новым усердием принялся раздувать угли. Так-то оно было вернее. А его высокородие все равно драться не станет. Хороший барин, дай ему бог здоровья.

Комната, которую Нил Нилыч отвел постояльцу, никак не могла быть отнесена к числу наилучших в доме. Мрачноватые темно-зеленые обои, местами отставшие от стены; стол, заваленный уже ненужными учебниками; пыльный, продавленный диван, заменявший ночью кровать; потускневшее старое зеркало в резной деревянной раме.

У себя в комнате первым делом Иван Васильевич со вздохом облегчения вылез из тесного парадного мундира. Повесил его на спинку стула с камышовой плетенкой, стащил с шеи намотанный черный форменный галстук, почти со злобой швырнул на стол. Белая полотняная сорочка под мышками промокла. Сапоги пришлось, как обычно, стаскивать при содействии денщика. «Тише, медведь! Ногу выдернешь!» — почти вскрикнул при этом Иван Васильевич.

— Разрешите почистить, вашскобродь? — спросил Воробей, забирая сапоги. Сапоги — бариновы и свои собственные — чистил он с увлеченьем, наводя щетками на кожу зеркальный блеск.

Сунув ноги в домашние туфли, Турчанинов растянулся на диване, под повешенной на стену скрипкой с черным грифом, и закурил папиросу. Итак, академия Генерального штаба окончена, впереди блестящая военная карьера. Перевернута и осталась позади еще одна страница жизни, перед ним открылась новая, девственно чистая и загадочная... Что-то будет на ней написано?..

Мысленно он продолжал начатый на Невском разговор с Григорьевым.

Идеалы! Где они, эти идеалы? Что от них осталось? Пронеслась над старухой Европой великая буря и утихла. Все кончилось. Генерал Кавеньяк залил Париж кровью синеблузников, в Берлине опять на троне король, Виндишгрец разнес пушками восставшую Вену, снова под австрийцем Милан и Венеция.

Прежде всего он, Турчанинов, солдат. Таким его вырастили, таким сделали. В конце концов, честно выполняя воинский долг, служит он не царю, а России. Своему отечеству служит, своему народу...

Он курил папиросу за папиросой, тыча окурки в пустую металлическую коробочку из-под ваксы, стоящую под рукой. Продавленные пружины дивана кряхтели под ним. На дворе заиграла разбитая шарманка. С астматическими перебоями, с неожиданными повизгиваньями, хрипло вымучивала она мелодийку из «Лючии». Наверно, крутил ручку какой-нибудь бродячий итальянец, неведомыми судьбами заброшенный в северную столицу.


СЕМЕНОВСКОЕ ДЕЙСТВО


Глубокой зарубкой легло в памяти Турчанинова то, что довелось увидеть ему три года назад на Семеновском плацу.

...Морозное декабрьское утро. Из-за многоэтажных корпусов казарм вылезает кровяной шар солнца, блестят золотые купола пятиглавого собора. Весь широкий план, где обычно производятся воинские учения, полон народа. Посреди большой черный помост, перед ним врыты три высоких тонких столба, вокруг войска, построенные квадратом. Форма парадная. Резкий ветерок треплет ниспадающие на солдатские каски черные конские хвосты и белые плюмажи на шляпах офицеров. У помоста группа всадников, среди них генерал-губернатор Сумароков. На заснеженном валу — тысячи зевак. Шубы, шинели, тулупы, салопы. Над толпой волнуется клубастый пар дыханья. Стоят стеной, вытягивая шеи, стараются получше разглядеть тех, что на черном эшафоте, — кучку людей, военных и штатских, окруженных жандармами. Осужденные в летних пальто, в шляпах. Мерзнут, наверно, бедняги, на ледяном ветру. Лица отсюда кажутся бледными пятнышками.

Где-то среди обреченно столпившихся на эшафоте людей должен находиться молодой литератор Достоевский. Тот самый, напечатавший недавно роман «Бедные люди».

Несколько черных карет, в которых привезли сюда осужденных, сбилось в сторонке.

Зажатые со всех сторон и так же старающиеся увидеть, что происходит, затерялись в толпе два офицера — секунд-майор Турчанинов и майор Григорьев. Григорьев, бледный, не похожий на себя, ворвался к нему утром, еще затемно, когда Турчанинов только поднялся с постели: «Едем! Скорей!.. Сегодня их казнят... В «Русском инвалиде» публикация...»

С помоста читали приговор — длинно, нудно, непонятно. Слабый, дребезжащий тенорок человека в треуголке, с бумагой в руках терялся среди необъятного простора зимней площади.

— «...генерал-аудиториат по рассмотрению дела...»

— «...все виновны...»

— «... ниспровержение государственного порядка...»

— Сбитень! Горячий сбитень! — закричали позади.

Весь обвешанный своим припасом, подошел к толпе молодой сбитенщик. Укутанный в толстое одеяло, висел у него за плечами на ремнях большой плоский самовар с дымящейся трубой и горячими углями, на шее ожерельем папуаса надета была связка свежих баранок, стеклянно постукивали стаканы на поясе.

— Тиш-ше, чего орешь? — оглянулись на него.

— А чего мне не орать? Наше дело торговое.

— «Торго-овое»! — передразнил его сизый от стужи, давно не бритый подьячий во фризовой шинели. Картуз нахлобучен на уши, под малиновым запьянцовским носом прозрачная капелька. — «Торговое»! Тут злодеев казнят, а он, пустая голова, глотку дерет.

— Каких злодеев? — опешил сбитенщик.

— Таких. Против его величества государя шли... Ну-ка, налей стаканчик.

— С полным нашим удовольствием! — Сбитенщик снял с пояса один из стаканчиков, налил сбитня, отвернув для этого медный кран на длинной, выведенной на грудь трубке. — Баранку прикажете?

— Не надо.

— Пожалуйста! Грейтесь на здоровье... Казнить как будут? Головы рубить?..

— Расстреливать, — сказал подьячий, с наслажденьем, мелкими глотками, прихлебывая горячее дымящееся питье. Держал стакан обеими руками, грея посинелые пальцы.

— А-а... Ну и правильно. Не бунтуй.

— Столбы врыты, видал? Привяжут к столбам и будут по ним палить.

— Ой, батюшки! — охнула низенькая дородная салопница, жадно слушавшая подьячего.

— Так им и надо, разбойникам! — сказал, выставив заиндевелую широкую бороду, купец в шубе с лисьим воротником. — Ишь что задумали: против царя!

А происходящее на эшафоте шло своим чередом. Вот вышли палачи в молодецких красных рубахах. Поставили осужденных на колени и принялись ломать над головой у них подпиленные заранее шпаги — те, что были присвоены на службе. Слышался сухой треск ломающейся стали. Вот появился поп в бархатной скуфейке и в черной траурной ризе с серебром. Ходил между стоящих на коленях и каждому совал целовать золотой крест.

— Отходную читает, — сказали за спиной Турчанинова.

Вот откуда-то притащили ворох белой одежды, и осужденные с помощью жандармов стали обряжаться в нее. Толпа замерла, глядя на странный маскарад, что происходил на эшафоте.

— Саваны надевают.

— Владычица небесная, матушка, страх-то какой!

Видные всем, теперь они стояли на черном помосте, одетые в холщовые балахоны с остроконечными капюшонами и длинными, почти до земли рукавами — тесно сбившаяся кучка белых призраков. Лица были полузакрыты спадающими капюшонами.

И вдруг среди тишины послышался резкий, раскатистый хохот. Хохотал один из белых саванов, приседая, нелепо взмахивая клоунскими рукавами и что-то выкрикивая. «Петрашевский! — прошептал Григорьев. — Неужели сошел с ума?..»

Жандармы окружили хохотавшего человека, он умолк.

На помосте выкрикнули фамилии:

— Буташевич-Петрашевский!.. Момбелли!.. Спешнев!..

Поддерживаемые за локти жандармами, три белых призрака тяжело спустились по заснеженным ступенькам. Их подвели к столбам, привязали веревками. Длинными рукавами савана скрутили за спиной руки. Они застыли у столбов — три белые понурые куклы.

Далеко слышная в морозном воздухе военная команда, механически четкая перестройка окаменелых солдатских рядов, — вот отделились три взвода и ладным шагом, высоко занося прямую ногу, направились к белым куклам. Хруп-хруп, хруп-хруп — мерно скрипел снег.

Рядом с марширующей колонной, поддерживая саблю и размахивая свободной рукой, легко, по-балетному грациозно, шел в ногу со всеми тоненький офицерик.

— Сто-ой! Нале-е-во!..

Колонна выстроилась перед привязанными к столбам — в пяти саженях от них.

— Рукавицы сня-ать! — Голос у офицерика звонкий, молодой, веселый, как ни старался он придать ему начальственную суровость.

— К заряду-у!.. Скуси патро-он!..

Согласный стук ружейных прикладов оземь, металлический шорох шомполов, забивающих патроны.

— Колпаки надвинуть на глаза-а!.. — заливался офицерик.

Жандармы у столбов натянули смертникам на лицо капюшоны и отошли в сторону. Но одна из белых кукол, резко и злобно мотнув головой, сбросила с себя остроконечный колпак. Турчанинов увидел большой выпуклый лоб, черную бороду. «Петрашевский!» — шепнул ему Григорьев.

— На-а при-цел! — Офицерик взблеснул выдернутым из ножен клинком. Солдаты машинным движением — раз-два! — вскинули ружья. Шестнадцать дул нацелились на приговоренных.

— Ой! — Салопница закрыла руками уши, зажмурилась.

Турчанинов до боли в деснах сжал зубы. Он видел, как помертвело обвисла на веревках одна из белых кукол, как по-прежнему в исступленном предсмертном вызове закинута взлохмаченная голова Петрашевского... Но почему стоящий с обнаженной саблей офицер не давал последней смертной команды, почему все не было залпа?..

Помилование! Неизвестно где вдруг возникло это слово и, передаваемое из уст в уста, пошло по толпе глухим нарастающим ропотом.

— Вон скачут! Помилованье, ребята! — выкрикнул кто-то. И верно: во всю прыть мчалась по плацу карета. Остановилась перед группой всадников у эшафота, из кареты выскочил, придерживая шляпу, флигель-адъютант и вручил генерал-губернатору Сумарокову запечатанный пакет. Тот вскрыл его, поднес к глазам.

— Помилование!.. Помилование!.. — говорили вокруг Турчанинова, женщины крестились. У столбов суетливо отвязывали приговоренных.

Вновь появившийся на помосте с бумагой в руках аудитор выкрикивал новый приговор:

— «Его величество... вместо смертной казни... лишив всех прав состояния... сослать в каторжную работу... без срока...»

— Уж какие, кажись, злодеи, а все-таки помиловал батюшка! — с умиленьем говорил купец, плотней запахивая шубу.

Подьячий, переминаясь с ноги на ногу и дуя в кулаки, поддержал:

— Воистину — благ и человеколюбец.

На глазах зрителей принесли и с грохотом бросили на помост груду кандалов. Два кузнеца принялись заклепывать их на ногах осужденных — в морозном воздухе отчетливо раздавались удары молотков по железу.

Потом одетых в тулупы, неловко ступающих, скованных людей усадили в черные кареты и увезли вместе с жандармами. Народ стал расходиться.

Долгое время шли они молча, Турчанинов и Григорьев.

— А ведь и я должен был находиться там. Среди них, — глухо проговорил наконец Григорьев, оглянувшись, нет ли кого поблизости. — Просто чудом спасся. — Все еще был он бледен, осунулся, точно после болезни.

— Просто шпион не успел тебя заметить, — сказал Турчанинов.

Сразу после венгерского похода, едва он вернулся в Петербург, встретились они с Григорьевым на Невском. Зашли в ресторацию вспрыснуть встречу, и тут, за бутылкой «аи», озираясь по сторонам, Евгений шепотом поведал ему о тайном кружке чиновника Буташевича-Петрашевского, куда он вступил и даже побывал на одном из собраний. Вскоре после того члены кружка были арестованы...

— И все это только за то, — сказал Турчанинов, — что люди собирались и читали Фурье, Сен-Симона, Кабе. Письмо Белинского к Гоголю...

— Жестокая, отвратительная фарса! — с отвращением произнес Григорьев. — Но зачем нужно было подвергать людей утонченной инквизиции? Недостаточно сибирской каторги?

— Ты слышал, что говорили вокруг нас? — спросил Турчанинов. — Видел, как смотрели на казнь? Точно в балаган пришли.

— Слышал.

— А ведь Петрашевский и его товарищи боролись за народ, за его свободу и счастье. Готовы были жизнь отдать за этих людей — и едва не отдали... А ради чего?

— Толпа, Иван, со времен древнего Рима любит зрелища, — сказал Евгений. — Хлеба и зрелищ.

И тогда, помнится, он ответил:

— Это не толпа. Это народ... Да и вообще — что значит толпа?

Возами везли мимо них на рынки срубленные к рождеству елки. Визжали обмерзлые полозья, в морозном воздухе тянуло смолистым запахом хвойного бора.

Было это три года назад.


ПОВЕСИТЬ, А НЕ ЗАПЛАТИТЬ!


У себя в холостой квартире на Литейном князь Кильдей-Девлетов устраивал товарищескую пирушку, справляя окончание академии. Гостей было человек пятнадцать — все гвардейцы-выпускники.

Лампы мутно просвечивали сквозь слоистую пелену табачного дыма. Некоторые из гостей еще сидели за столом перед недопитым бокалом. Полупустые бутылки с багровыми и серебряными головками, тарелки с остатками еды, влажные красные пятна на смятой скатерти... Но большинство, уже насытясь и отяжелев, перешли в кабинет с коврами на стенах и с медвежьей шкурой на полу; расселись в мягких креслах и на низких диванах, курили и продолжали начатый за столом шумный, бестолковый разговор, то и дело прерываемый взрывами смеха. Выпито было вдоволь.

Развалясь в кресле, расстегнув парадный мундир, в котором было ему жарко и томно, Турчанинов клубами пускал дым из длинного — до полу — хозяйского чубука, оправленного в янтарь. Секунд-майор изрядно выпил, перед глазами колыхался легкий, стеклянный туман, настроение было прекрасным и ко всему благожелательным. Добродушно щурясь, с чубуком в руке, водил он вокруг чуть-чуть замутившимся взором. Знакомые лица, теперь багровые, смеющиеся, по-домашнему расстегнутые мундиры с золотыми и серебряными эполетами — «ватрушками»... Свой народ, славные ребята. Жалко, что теперь, по окончании академии, разлетимся кто куда...

А вон и сам хозяин, князь Илья. Разрумянился, хмельной. В белой шелковой рубашке и красных чакчирах, развалился на тахте с гитарой в руках, лениво пощипывает тугие певучие струны. Ворот отстегнут, треугольником чернеет заросшая грудь, видна золотая цепочка от нательного крестика. Красавец, рубаха-парень!.. Над тахтой коричнево-красной расцветки текинский ковер, на узорах ковра — перекрещенные сабли и пистолеты...

Время от времени князь Илья отдавал приказания лакеям:

— Тимошка, еще шампанского!.. Петрушка, раскури барину трубку!..

И низенький старичок камердинер Тимошка, в опрятном сюртучке, проворно семеня, приносил и раскупоривал новые бутылки. Пробки стреляли в потолок, пенилось и шипело в бокалах веселое игристое вино. Мастерски разливал Тимошка — ни единой пролитой капли... Но почему, — подумалось внезапно Турчанинову, — почему седой, благообразный старик должен зваться Тимошкой?..

Все говорили разом, и каждый говорил свое. В общем шуме голосов вырывались клочки фраз:

— ...говорю тебе: Владимир с мечами и бантом...

— ...Tiens! Mais c’est epatant!..[1]

— ...нет, позвольте, господа, дворянская честь...

— ...у нее прелестные ножки!..

В углу, свесив на грудь голову с жидкими, зачесанными поперек лысины прядями, развалив колени, дремал в креслах плотный курносый павловец.

Кильдей-Девлетов взял на гитаре звучный аккорд и, подыгрывая себе, запел приятным сипловатым баритоном:


Не ис-ку-шай меня

без ну-ужды

Развра-атом неж-ности твое-ей...


— Слушайте, князь. Говорят, вы как-то интересно получили полк. Какая-то необычайная история, — надувая свекольно-румяные щеки и утираясь фуляровым платком, сказал дородный, добродушный, с мохнатыми бакенбардами, с густым черным ежиком, начинавшимся почти от бровей, полковник-преображенец.

— О, это замечательно! Я слышал! — воскликнул, крутя длинный ус, худой, пучеглазый улан.

Продолжая бренчать на гитаре, Кильдей-Девлетов кивнул.

— Рассказали бы, а? — не отставал преображенец.

— Расскажите, — послышались голоса. — Просим, князь.

Рванув напоследок струны, князь Илья отбросил на тахту загудевшую гитару, закинул руки за голову, потянулся сильным, коренастым телом.

— Ну что ж, господа, расскажу, если желаете. История действительно презабавная. — Хохотнул, вспомнив, под черными закрученными усами блеснули зубы. — Итак, стояли мы во время венгерского похода в одном паршивом местечке. Надо вам сказать, командовал я тогда эскадроном. Как-то собрались у меня командир полка и бригадный генерал, сели перекинуться в картишки. Сметали две талии, я стасовал карты и приготовился метать третью. И тут на пороге собственной персоной мой вахмистр Галушко. «Так шо, ваше сиятельство, Хаим до вас прийшов, гро́шей просыть». — «Каких гро́шей?» — «Та ж за сено, шо куповалы». — «К черту!» — кричу. Волнуюсь, понимаете, карта идет препаршивая, дьявольски не везет, а тут этот болван, понимаете, со своим сеном... Однако не уходит мой Галушко, все топчется. Очень, говорит, просит жид заплатить ему. «Повесить его, а не заплатить!» — кричу я и начинаю понтировать. Крикнул, понимаете, машинально, совсем не думая, — голова не тем была занята. Повернулся Галушко налево кругом, исчез.

Смотрю, спустя немного времени опять появляется. «Что тебе еще нужно от меня, сук-кин сын?» — «Так шо, ваше сиятельство, приказание выполнил». — «Какое, кричу, приказание?» — «Повесил жида», — отвечает Галушко. «По-ве-сил??» — «Так точно». — «Да ты, хохлацкая твоя морда, в своем уме?» — «Так точно, ваше сиятельство, у своем. Як було приказано повесить, я и повесил».

Такой грянул общий хохот, что в дверях, ведущих в столовую, стали появляться любопытные лица: «Что такое, господа? Что случилось?..» Но от них только отмахивались. Закинув голову, гулким басом хохотал длинноусый улан: Хо-хо-хо!» Мелким, блеющим смешком заливался конногвардеец: «Преле-естно... Преле-ест-но...» — «Як було приказано»... Преображенец, раскашлявшись, сделался малиновым, как нагрудник его мундира, вытирал слезы.

— Что же потом было? — спросил кто-то, когда нахохотались.

— Что потом? Ну, генерал и командир полка, натурально, набросились на меня: «Как вы смели дать такое приказание? Самоуправство! Безобразие!..» — «Ваше превосходительство, — говорю я генералу наихладнокровнейшим тоном, — если, по-вашему, мой приказ был неправильным, почему же вы молчали? Вы же мое начальство». Генерал крякнул и умолк... Все бы не беда, господа, но каша из-за этого проклятого жидка заварилась прескверная. Судом запахло. Я и мой вахмистр, понимаете, должны были отвечать. Дело пошло на окончательное утверждение к государю. А государь император...

Тут князь поднялся с тахты и — руки по швам — придал красному, налитому лицу благоговейное выражение. Глядя на него, поднялись с мест, пошатываясь, и другие офицеры. Поднялся и Турчанинов. Упоминать высочайшее имя полагалось стоя.

— ...А государь император собственноручно начертать соизволил: «Бригадному генералу — выговор. Командира полка за слабость освободить от командования. Командира эскадрона князя Кильдей-Девлетова, который сумел подчиненным ему солдатам внушить правила образцовой дисциплины, благодаря чему каждое его приказание выполняется немедленно и неукоснительно, — князь Илья обвел слушателей победным взором, — назначить командиром полка».

— Браво, князь! Фо́ра! — выкрикнул пьяненький конногвардеец, будто в театре, даже захлопал. Было похоже, надрался больше всех.

— А Галушко? — спросил усач.

— «Вахмистра Галушко, — как бы читая приказ, продолжал Кильдей-Девлетов, — за отличную службу представить в кандидаты на офицерский чин и назначить триста рублей пенсиону».

Турчанинов впервые слышал эту историю — и как-то вдруг не по себе ему сделалось, куда-то пропало недавнее благодушное настроение. Отталкивающими показались лица окружающих. Лица? Нет, пьяные, гогочущие рожи, на которые и смотреть тошно.

Злой взгляд Ивана Васильевича упал на оружие, развешанное над тахтой, где сидел с гитарой князь.

— Илья, у тебя какие пистолеты? — обратился к Кильдей-Девлетову умышленно громко: пусть видят эти богачи-аристократишки, что с князем он на короткой ноге.

— Кухенрейтера, — отозвался Кильдей-Девлетов.

— Я предпочитаю лепажевские, — сказал улан. — Прицельнее и курок мягче.

— Э, не говорите! Лепаж совсем не то! — возразил преображенец.

— К чему спорить, когда можно проверить? — сказал Турчанинов с улыбочкой. — Господа, ручаюсь, что из Кухенрейтеровского пистолета я с любой головы собью бокал. Кто желает убедиться?

Однако желающих проверить на себе преимущества Кухенрейтеровского пистолета не оказалось. Офицеры притихли. «Новый Вильгельм Телль», — услышал Иван Васильевич за спиной чье-то сказанное вполголоса замечание.

— Господа! — воскликнул князь. — Уверяю вас, Турчанинов превосходный стрелок! Parole d’honneur![2] — И с жаром принялся рассказывать, как Иван на войне спас ему жизнь во время горячей схватки с венгерской конницей. Гонведы прорвались к батарее, которую прикрывал его гусарский эскадрон, началась рубка. Какой-то мадьяр, оказавшись сзади, уже занес над ним, князем, саблю. И если бы не Турчанинов, наповал уложивший гонведа пистолетным выстрелом...

— Так что же, значит, среди господ офицеров нет охотников? — повысив голос, бесцеремонно перебил Иван Васильевич князя и повел вокруг тяжелым взглядом, нагловато прищурясь. — Духу не хватает?.. Ну что ж... Илья, у тебя пистолеты заряжены?

— Что за вопрос!

— Дай-ка один, — сказал Турчаниновзи направился в столовую, широко шагая.

Оттуда он принес пустой бокал, поставил на стоящее у стены, украшенное потемневшей бронзой, бюро палисандрового дерева — екатерининской еще поры. Князь снял со стены один из пистолетов, передал Ивану Васильевичу. Тот отошел в дальний конец комнаты, к противоположной стене, встал там, слегка расставив ноги для упора. Положив длинный ствол на локоть, начал целиться... Черт, все-таки не чувствовалось в руке нужной твердости... В кабинете наступила тишина, все глаза были устремлены на Турчанинова, только слышалось безмятежное похрапывание спящего в кресле толстого павловца. Лампы моргнули от выстрела. Турчанинов опустил дымящийся пистолет и перевел дух: от бокала уцелела только ножка.

— В ружье! Тревога! — заревел сквозь дым павловец, вскочив на ноги и ошалело озираясь под общий смех.

— Славный выстрел, — сказал преображенец.

Кильдей-Девлетов был в полном восторге.

— Нет, каков? А?.. Вот так, господа, он уложил и гонведа с саблей... Мой спаситель, господа! Мы с ним боевые друзья, побратимы. Верно, Иван?.. Дай свою богопротивную рожу.

Набрякшие веки князя умиленно замигали, и, распахнув руки, он прижал Ивана Васильевича к груди. «Раскис», — подумал Турчанинов, ощущая щекой колючие усы.

— И за что я тебя, черта, люблю? — рассуждал вслух Кильдей-Девлетов, отстранив его и обеими руками держа за плечи. — Строптив, горд, как сам сатана, на ногу себе наступить не позволит... Нет, вру. Вот за это самое и люблю... Ба! Блестящая идея!.. Знаешь что, Иван?

— Что? — спросил Турчанинов.

— Едем на лето ко мне в Подгорное! — Он назвал одну из губерний среднерусской полосы. — В самом деле.

Иван Васильевич раздумывал в некоторой нерешительности. Честно говоря, малопривлекательной представлялась ему предложенная поездка.

А Кильдей-Девлетов продолжал наседать:

— И нечего тебе раздумывать. Старик мой будет только рад. Он у меня хлебосол, любит гостей, общество, широкая русская душа... Поохотимся. Познакомишься с соседями. Отец писал — есть премиленькие барышни. Чего доброго, — захохотал он резким, жестяным своим смехом, — еще женим тебя.

— Турчанинов, ни... никогда не же...женись... Будь м... мужчиной... — косноязычно пробормотал конногвардеец, укладываясь на медвежьей шкуре. Совсем развезло беднягу.

— А кто ваши соседи? — спросил словно бы невзначай Турчанинов.

— Максутовы. Две тысячи душ... Перфильевы. У них, кажется, дочка есть.

— Перфильевы, говоришь? — переспросил Турчанинов.

— Да.

— Ну что ж, — проговорил он как можно равнодушней, однако блеск глаз выдавал его радость. — Ну что ж... Спасибо, Илья.

— Вот и прекрасно! — Князь трепал его по спине. — Вот и отлично!

Но тут очухавшийся павловец заявил, что тоже хочет проверить твердость руки и меткость глаза. Он завладел пистолетом, который Турчанинов отложил в сторону. Пистолет вновь был заряжен, Кильдей-Девлетов поставил на бюро в качестве мишени бубновый туз. Павловец, кривя курносое лицо, с великим тщаньем спустил курок — и карта, прислоненная к стене, осталась стоять как стояла.

— Это не в счет, просто рука у меня дрогнула, — оправдывался павловец. — Позвольте, я еще раз.

Но длинноусый улан, разохотясь, уже отбирал у него пистолет, чтобы и самому попробовать. Потом еще кто-то захотел... Выстрелы хлопали один за другим, со стены, где появлялись новые дырки, осыпалась штукатурка, гуще и гуще клубился под потолком синий, просвеченный дым, все сильней пахло пороховой тухлятинкой.

— Довольно, господа, хватит! — остановил наконец Кильдей-Девлетов разошедшихся гвардейцев. — Ей-богу, квартальный прибежит... Господа! Предлагаю другое. А что, если махнуть в Новую Деревню?

— Ура-а! — восторженно загорланили офицеры.

— К цыганам! Ура-а-а!

Из двери выглянуло на шум старое бритое личико.

— Тимошка, лошадей! — крикнул Кильдей-Девлетов, натягивая на крепкие плечи гусарскую куртку.

Лошади были поданы.

Со смехом и галдежом, одеваясь на ходу, шумной гурьбой повалили офицеры на крыльцо, у которого, сдерживая нетерпение, позванивали, переговаривались гремучие бубенцы. И как же они сейчас зальются, как помчатся тройки одна за другой по пустынному, звонкому в поздний час Литейному проспекту, сквозь перламутровые сумерки петербургской белой ночи!..

Старичок камердинер прижимался к стене, пропуская разгулявшихся господ и стараясь стать еще более незаметным. Проходя мимо, уловил Турчанинов на себе усталый и хмурый взгляд выцветших старческих глаз, заметил осуждающе поджатый, запавший рот, но тут же все вылетело из головы. Вновь подхватила и понесла мутная, разливанная волна хмельного разгула. Э, не все ли равно! Гулять так гулять!.. Цыгане? Едем к цыганам!..


НЕМОЕ ЗНАКОМСТВО


Не мог, никак не мог отказаться Иван Васильевич от предложения князя Ильи поехать на лето к нему в именье. Так было кстати, так подгадало неожиданное это приглашение. Черт возьми, судьба!..

Месяца полтора назад, воскресным днем, решил пойти Турчанинов в собор, находившийся поблизости от их дома, — уж очень нахваливал ему Нил Нилыч хор соборный. Человек мышления рационалистического, к вопросам религии равнодушный, скорее атеист, нежели верующий, Иван Васильевич, однако, любил всякое хорошее пенье, в том числе и церковное.

Собор был в тот день переполнен. Опустив руку с фуражкой, Турчанинов стоял в тесной толпе молящихся, рассматривал позолоченный, жарко пылающий кострами свечей иконостас, перед которым, возглашая, появлялись то старенький попик в голубой ризе, то могучий дьякон с кадилом; изредка для приличия обмахивал грудь мелким, полным достоинства крестиком и вслушивался в благостное пенье, несущееся с клиросов.

А верно, прекрасно здесь пели. Стройно, слаженно и мощно гремели мужские и женские голоса, усиливаясь и взмывая под высокий купол, откуда глядел вниз седобородый библейский Саваоф; то затихали они в еле слышном ропоте: «Господи, помилуй, господи, помилуй», то опять нарастали и ширились, наполняя собор громом торжественного, моляще-величавого песнопения. Слушал Иван Васильевич и ловил себя на том, что невольно начинает поддаваться впечатлению, производимому обстановкой богослужения. Торжественное это пенье, эти горящие свечи, осыпанные играющими самоцветами иконы, обильный блеск золота, эти мистические возгласы, низкие поклоны, вздохи...

Некое движенье возникло среди молящихся: привели воспитанниц пансиона благородных девиц, толпа потеснилась и раздалась. Сопровождавшая пансионерок воспитательница построила их рядами, а сама встала позади — тощая, строгая, с клювастым носом, торчащим из черного капора.

Рассматривая свежие девичьи личики, Турчанинов заприметил одно из них и с этой минуты уже не сводил глаз. Тоненькая, среднего роста, девушка стояла, ни на кого не глядя, изредка осеняла себя крестом.

Видимо почувствовав на себе пристальный взгляд, она медленно повернула голову в его сторону. «Ах, хороша! Глаза какие...» Глаза были большие, темные, задумчивые, под длинными бровями. Он не отвел взора, он продолжал смотреть, не скрывая, что любуется ею.

То ли смущенно, то ли сердито, девушка отвернулась и больше уже не оглядывалась на Турчанинова.

Он выстоял обедню до самого конца, выжидая, когда народ, крестясь, двинется к выходу, и тогда пошел следом за пансионерками, которых повела обратно воспитательница, построив предварительно парами. Стояла гнилая петербургская весна, вдоль тротуаров тянулись почерневшие, сникшие сугробы, булыжная мостовая заплыла талыми лужами. Воспитательница и девицы подбирали юбки.

Легкое волнение охватило колонну чинно и благонравно выступавших девушек, когда они заметили, что за ними упорно идет молодой офицер. Одна за другой стали повертываться в его сторону головки в капорах. В колонне оживленно зашептались, послышалось сдержанное хихиканье. «Медам, силянс!»[3] — каркнула по-вороньи воспитательница. Однако та, на которую сейчас было устремлено внимание Ивана Васильевича, ни разу не оглянулась, хотя ее соседка по паре, плотненькая, круглолицая блондиночка, — заметил Турчанинов — успела уже что-то ей шепнуть. Тоненькая, неприступная, с гордо поднятой головой, девушка шла, по-прежнему глядя перед собою.

Турчанинов проводил девиц до самого пансиона, помещавшегося в каменном, старинной кладки, трехэтажном доме с пилястрами на уровне второго этажа. «Неужели так и не оглянется?» — думал Иван Васильевич, замедляя шаг при виде сбившихся толпой, входивших в подъезд попарно девушек. «Ну, оглянись же! Оглянись!» — сжимая от страстного напряжения кулаки, мысленно приказывал он и не сводил глаз с черного ее капора.

Оглянулась на него. И вместе с другими пансионерками скрылась за тяжелой, наглухо поглотившей ее дверью.

Когда подошло следующее воскресенье, он уже спозаранок был в соборе. Слабым благостно-певучим голосом возглашал священник, пел хор, синий благовонный дым поднимался к иконам.

Турчанинов стоял и поглядывал, томясь, на входную дверь. Он сразу увидел темноглазую девушку, едва она появилась в соборе. Турчанинову показалось, что на этот раз она тоже искала его глазами.

Вновь всю обедню не сводил он с девушки байронического взора. Она, казалось, не замечала и усердно молилась, но раза два украдкой — уловил он — бросила на него взгляд. Какая-то установилась между ними безмолвная внутренняя общность, почудилось Ивану Васильевичу. «Что тебе от меня нужно? — спрашивали ее глаза. — Я отметила тебя, выделила среди других, но кто ты такой?..» И вновь, когда после обедни пансионерки попарно возвращались домой, пошел он за ними. А когда она опять оглянулась, Турчанинов, показывая, что прощается с нею, поднес пальцы к козырьку фуражки. Девушка в ответ улыбнулась, краснея, и едва заметно наклонила голову.

Домой он не шел — плыл над землей, окрыленный. Начало было положено. Прекрасное начало.

Не дожидаясь больше воскресенья, он вооружился пером и на листке красивой, с золотым обрезом, специально купленной в магазине бумаги постарался изобразить свои чувства как можно изящнее. Умоляя о встрече, он писал все то, что пишут и всегда будут писать в подобных случаях. Признаться, и самому Турчанинову было вроде как бы совестно, когда писал. Тридцатилетний мужчина, взрослый бывалый человек, без пяти минут академик — и сочиняет, грызя гусиное перо, любовные цидульки на манер желторотого фендрика-прапорщика. Влюбился в девочку, потерял голову...

Как звали ее, тоненькую, неведомую, так внезапно опалившую ему душу чистой, строгой девичьей своей прелестью? «Ваше имя? — писал он. — Умоляю, сообщите мне Ваше имя, чтобы я мог с нежностью повторять его и вечно хранить в своем сердце»...

Несколько раз наново переписанное заветное письмецо было наконец готово, бережно сложено, и теперь предстояло лишь исхитриться ненароком передать ей в руки. Легко сказать «лишь»... Ах, узнать бы только, как ее зовут!

Однако в следующее воскресенье ему удалось это сделать. Протискавшись в давке мимо чинно выстроившихся черных капоров, он все же изловчился незаметно передать темноглазой девушке свое письмецо, благо стояла она с краю, причем успел при этом даже легонько пожать ей руку. Она не вздрогнула, приняла записку, Эта маленькая, стянутая черной шерстяной перчаткой рука, не выронила от неожиданности на пол, но, оглянувшись напоследок, увидел он, как горячим розовым полымем охватило бледные щеки девушки.

О, с каким же томительным мальчишеским нетерпеньем дожидался он новой безмолвной встречи в соборе, вымарывая один за другим дни на календаре-листочке! Был уверен, что в ближайшее воскресенье получит ответ, и ответ такой, о каком мечталось, — достаточно вспомнить юное личико, горящее растерянно-радостным смущеньем, взгляд, брошенный ему вдогонку... А дальше что? Посмотрим. Очевидно, придется — за соответствующую, понятно, мзду — прибегнуть к помощи швейцара, чтобы записочки передавал. Быть может, удастся в какой-нибудь из приемных дней и самому проникнуть в зачарованный сей замок, где, наглухо отрезанные от мира, томятся юные феи, которых рьяно оберегают от мужчин свирепые драконы в образе классных надзирательниц. Проникнуть, скажем, под видом родственника, кузена, что ли. Встретиться с ней лицом к лицу, перекинуться живым словом, шуткой, улыбкой, пожать украдкой ручку... Хотя, говорят, суровы драконы к подобным кузенам...

Горькое разочарованье ждало Ивана Васильевича. На этот раз среди приведенных, как обычно, на воскресное богослужение в собор пансионерок не увидел он ту, которой был полон эти дни. Однако была ходившая всегда с ней в паре круглолицая бойкая блондиночка, то и дело вскидывавшая теперь издали на него, с каким-то, видно, особым значением, остренькие и лукавые голубые глазки.

Обескураженный и встревоженный, брел Турчанинов после обедни за возвращавшимися домой воспитанницами, держась в некотором отдалении от них. Что могло с ней случиться? Уж не заболела ли?..

Он прошелся раз и другой мимо старого дома с пилярами, остановился, подумал минуту, затем решительно поднялся на крыльцо и позвонил. Открывшему дверь сановитому, в золотых галунах и седых бакенбардах, швейцару первым делом сунул в ладонь полтину серебром, принялся было затем расспрашивать, но так ничего толком и не узнал. «С темными глазами, говорите? Не могу знать, ваше благородие... Да мало ли у нас таких барышень — и собой хороши, и глаза темные»... Разговор происходил в дверях, швейцар, несмотря на благосклонно принятую полтину, дальше порога военного мужчину не пускал.

— Мосье! — окликнул тут Турчанинова сверху писклявый голосок, и, брошенный из открытой на втором этаже форточки, к ногам Ивана Васильевича упал на панель завернутый в бумажку камешек. Турчанинов поднял, развернул. Смятая, наспех набросанная карандашом записка была на французском языке. «Мадемуаль Софи́ Перфильева сдала экзамены и уехала к себе именье. За ней приезжала маман, — сообщалось в записке. — Не огорчайтесь, приходите в церковь. Я живу в Петербурге».

Дальше стояла подпись, на которую Иван Василье право же, не обратил вниманья, и следовал постскриптум: «Вы душка!!!» — с тремя восклицательными знаками.

Турчанинов поднял голову, чувствуя, как вдруг померк для него ясный нынешний день и ширится в душе холодная безнадежная пустота. Сквозь оконное стекло глядела сверху бросившая ему записку голубоглазая блондиночка, улыбалась, усиленно кивала растрепавшейся белокурой головкой, из-за плеча высунулась другая пансионерка, темноволосая, с острым подбородком. Девчонки были в восторге, что им довелось принять участие в любовной драме, а бойкая блондиночка, похоже, и вовсе не прочь была занять теперь место уехавшей подруги.

Итак, ее звали Софи́. Софи Перфильева. И она хала домой. Навсегда уехала...

Не отдавая себе отчета, сунул он кое-как сложенную записку в карман шинели, круто повернулся на каблуке и медленно, отяжелевшими сразу ногами, пошел прочь. Даже забыл откозырять девицам в окне — ну, хотя бы из простой вежливости...

А ныне Иван Васильевич, полный юношески радостных надежд, ехал с князем Кильдей-Девлетовым к нему в именье, чтобы вновь увидеть кареглазую девушку.


ВОСШЕСТВИЕ ВО ЕРУСАЛИМ


...Песни, музыка, гиканье. Стонут гитары в темных, унизанных серебряными кольцами руках. «К нам приехал наш родимый, князь Илья наш дорогой!» — оглушительно ревут мужские и женские голоса. Цветастые шали на плечах женщин, красные, розовые, оранжевые платки. На мужчинах канареечно-желтые, лиловые, лазоревые рубахи, шаровары черного плиса. Смуглые лица, черные бороды, глазищи дьявольские — фараоново племя!.. Пенье, пляска, опять льется по бокалам вино — дым коромыслом...

Выскочила какая-то молодая, пошла плясать под гитары — худенькая, яркая, в золотых, бренчащих на груди монистах. Черные глаза, белые зубы, в ушах золотые кольца. То вьется, гибкая и вертлявая, точно змейка, дробно каблучками постукивает, то вдруг замрет, стоит на месте, бросив руки, только острые плечики, непостижимо как, мелко-мелко трепещут да грудки под пунцовым шелком упруго подрагивают. Ох, хороша, бесовка!.. Да где уж тягаться с князем. Вон, совсем обезумел. «Глашенька!.. Королева!.. Богиня!..» И мечет ей под ноги на ковер ассигнацию за ассигнацией. А она — и впрямь королева — никакого внимания, пляшет себе, топчет их каблучком... «Эх, распошел! Мой серый конь пошел!..» — пьяно, разгульно горланит хор, и вторят ему гитары...

Турчанинова так тряхнуло на ухабе, что он очнулся и открыл глаза. Трясется и скрипит тарантас, перед глазами широкая спина ямщика, перехваченная красным кушаком. Рядом мотается туда-сюда голова князя Кильдей-Девлетова. Фуражка надвинута на нос. Все еще не очухался, сердешный, после вчерашнего кутежа с цыганами. Дружно бегут лошади, без умолку гремят бубенцы, мелькают полосатые верстовые столбы на обочине дороги.

Постепенно свежим, холодноватым, по-весеннему остреньким ветерком, полным влажных запахов сырой земли и ржавой перезимовавшей травки, выдуло из тяжелой с похмелья головы пеструю муть вчерашнего разгула. Турчанинов оживел, внимательно стал поглядывать по сторонам.

Какие-то большие земляные работы происходили невдалеке. За придорожными высокими, старыми, екатерининской поры, березами тянулись горы развороченной земли, на которых по-муравьиному копошились сотни работающих кирками и лопатами мужиков.

Тарантас остановился посреди дороги, ямщик слез с козел и принялся поправлять запутавшиеся на лошадях постромки. Совсем близко увидел Иван Васильевич, как длинная вереница рабочих, друг за другом, катят по проложенным среди бугров разрытой земли, тесинам тяжело нагруженные тачки. Коренастый, широкоплечий мужик в распоясанной, ворот расстегнут, побуревшей от пота и грязи рубахе, взявшись за ручки, с усилием толкал в гору тяжелую тачку, желтеющую грудой сырого песка. Упираясь разбитыми лаптями, медленно, настойчиво, шаг за шагом, одолевал подъем.

За ним тащили тачку вдвоем, — одному, видать, было не под силу. Длинный, тощий парень, — плечи стянуты широкой лямкой, — с натугой ставя босые ноги, по-бурлацки валился впалой грудью вперед — лохматая голова поникла, руки висят точно плети. Второй, постарше, приземистый, заросший по щекам курчавой рыжеватой шерстью, держась за ручки, подталкивал тачку сзади. А следом надвигались новые и новые понурые головы, напряженно выпяченные плечи... Слышно, как повизгивают на досках колесики тачек. Почудилось Турчанинову, будто густо и крепко потянуло на него мужицким потом — соленым, мученическим...

— Последний участок заканчивают. В нынешнем году должны пустить. Будем, брат, по железной дороге ездить. Как в просвещенных Европах, — иронически сказал проснувшийся Кильдей-Девлетов. И сердито крикнул ямщику, высунувшись из тарантаса: — Что у тебя там? А ну, поехали!

Ямщик забрался на козлы, покатили дальше. Вскоре тракт свернул в сторону, и строящаяся между двумя столицами, Петербургом и Москвой, железная дорога осталась позади.

Все дальше и дальше катил тарантас с двумя путешествующими офицерами, лишь верстовые столбы уносились назад.

Эх, дорога! Большая проезжая дорога, залитая лиловой грязью, весело сверкающая на солнце лужами, точно осколками зеркал. Поля, ширь! Дальний, крепнущий с каждой минутой, валдайский колокольчик, встречная тройка. На тройке бритый помещик в дорожном картузе, бородатый купец в пуховой шляпе. Пролетели — только грязь во все стороны из-под колес, — разминулись, затихает вдали колокольчик, и вновь смыкается великая тишина пробуждающихся полей. Длинные обозы с товарами тянутся... Эх, дорога, большая столбовая дорога!..

Турчанинов быстро убедился в умении Кильдей-Девлетова путешествовать по российским трактам. Прискакав на почтовую станцию, князь первым входил в дом — гвардейская фуражка набекрень, шинель, будто гусарский доломан, картинно спущена с одного плеча, — бросал смотрителю на стол подорожную и кричал громовым голосом:

— Лошадей! Живо!..

Беда, если лошади оказывались в разгоне. На станционного смотрителя рушился град ругательств; Кильдей-Девлетов багровел, выкатывал глаза, из-под надушенных усов летела матерщина. Порой и нагайка, специально прихваченная в дорогу, подносилась к носу перепуганного старика в длинном зеленом сюртуке с потертыми локтями.

И в результате, отдавая последнюю тройку, припасенную для курьера либо проезжего генерала, бежал смотритель куда-то распорядиться. Под окном начинали переругиваться ямщики, чей черед ехать, затем слышалось приятное погромыхивание бубенцов, а вскоре и новый возница с кнутом в руке появлялся в дверях:

— Пожалуйте, господа почтенные.

Усаживаясь в тарантас с кожаным верхом, запряженный тройкой резвых, Кильдей-Девлетов самодовольно говорил Турчанинову:

— Вот, мон шер, как надо разговаривать с этой сволочью.

Сзади в бричке, на паре лошадей, то и дело отставая, тряслись Воробей с княжеским камердинером и господский багаж.

Как-то утром въехали под колокольный звон в большое придорожное село. Народ шел в церковь. Сельская улица празднично пестрела чистыми рубахами, сарафанами.

— Барин, а барин! На постоялом, часом, не остановимся? — неожиданно подал голос ямщик, оборотясь с козел через плечо багрово-обветренной, волосатой скулой. — Утятина жареная тут больно гожа́.

— Утятина, говоришь? — задумчиво переспросил князь, ощутив внезапно некое томленье в желудке — неведомым путем передалось оно и Турчанинову, услышавшему заманчивое предложенье ямщика.

— Проезжие господа завсегда останавливаются.

— Ну что ж, попробуем твою утятину. Как, Турчанинов?

Иван Васильевич не возражал.

Бубенцы громыхнули напоследок и затихли, тройка остановилась перед богатой двухэтажной избой с коньком на крыше и с галдарейкой под навесом. Усталых офицеров, вылезающих из заляпанного грязью тарантаса, низко кланяясь, встретил на крыльце сам хозяин — сытый рыжебородый мужик в засаленной жилетке.

Крутая, узенькая, скрипящая каждой ступенькой лестница вела в «чистое» — для господ — помещенье.

Разминая затекшие ноги, Турчанинов с князем поднялись наверх, разделись, умылись с дороги из глиняного рукомойника, висевшего у двери на веревочке. Заказали обед. Снизу несло жареным луком. Хозяин накрыл стол. Стуча сапогами по лесенке, принес водки в квадратной фляге зеленого стекла и на тарелке заказанную жареную утку — сам предложил ее проезжим господам. Проголодавшиеся офицеры принялись за еду.

Тут с улицы донеслось протяжное, на церковный лад, стройное хоровое пение. Пели звонкие мальчишеские дисканты и альты. Оторвавшись от еды, Кильдей-Девлетов заглянул в окошко и вдруг разразился своим отчетливым, жестяным хохотом.

— Ха-ха-ха! — будто выговаривал он. — Нет, ты посмотри, Турчанинов! Каково?

Странная процессия двигалась по селу. Впереди двое белоголовых мальчишек, без шапок, в лаптях, несли большую корзину, полную хвойных веток, и разбрасывали их на непросохшей дороге. За ними, окруженный шумной оравой дворовых и деревенских ребят, размахивавших малиновыми пучками вербы, ехал грузный молодой человек в круглой шляпе и в теплом сюртуке, сидя верхом на маленьком, семенящем копытцами ослике. Руки сложены крестообразно на груди, одутловатое, заросшее рыжеватой бородкой лицо обращено к небу. Из-под полей шляпы спускались на плечи желтые монашеские космы. Мальчишки, радуясь возможности поозоровать, горланили вразброд: «Оса-анна‑а в вы-ыш-них...», тянули за уздцы упиравшегося осла и украдкой, за спиной едущего, стегали друг дружку по спинам вербой — верба хлёст, бьет до слез. Замыкая шествие, позади хмуро шлепали по густой вешней грязи два лакея в домодельных ливреях.

Хозяин тоже подошел к оконцу.

— Барин наш. — Зевнул, перекрестив пасть, чтобы нечистый в рот не влетел. Почесал под мышками. — В церкву едет.

— Что же это он? На осле? — спросил Иван Васильевич.

— Точно, на осляти. Вербное воскресенье нонче, по-церковному — восшествие господне во Ерусалим. Вот он и едет на осляти. Аки Христос... Богобоязненный у нас барин. — Тон у хозяина был спокойный, ленивый, заросшее лицо невозмутимо, только в смышленых глазках ютилась усмешка.

— Вот доедет до церкви, — продолжал он, — остановит свою ослятю у паперти да так, не сходя, всю обедню и прослушает. А чтоб, значит, лучше слышно было, приказано попу в это время церковные двери настежь отворять. Послушает литургию — да тем же манером домой.

— Богатый ваш помещик? — спросил князь Илья.

— Баре у нас богатые! — сказал бородач не без гордости. — Молодой барин здесь живет, а папаша у их вельможа в Санкт-Питербурхе и в больших чинах. Енерал-адъютант... Сынок-то не в него удался. Живет молодой барин в особой келии, и дверь в ту келию не закрывается. А рядом — конюшня для этой самой осляти. А дальше — птичник. Одних только уток разводит. И для чего разводит, неизвестно, потому — резать их запрещено наистрожайше... Вот вы, ваше благородие, уточку изволите кушать. Так это оттуда. С барского двора. — Глаза мужика смеялись совсем уж откровенно. — Не извольте сумлеваться, дворовые люди принесли.

— Воруют, значит, господских уток? — спросил Иван Васильевич.

— А то!

— Так ты что, каналья, краденым нас кормишь? — спросил князь расслабленным голосом. — Краденым, мошенник?! — заревел он и, схватив хозяина за бороду, дернул книзу. — Краденым, распротобестия?!

— Илья! — сказал Турчанинов.

Но князь сейчас ничего не слышал.

— Да я твоей уткой всю рожу тебе разобью! Ах, мерзавец! — кричал он с перекошенным лицом и мотал хозяина за бороду из стороны в сторону.

— Илья, перестань! — повысил голос Турчанинов.

На этот раз Кильдей-Девлетов услышал и выпустил оторопевшего мужика.

— Вон! — крикнул страшным голосом. Хозяина вынесло в дверь. Донесся панический — через две-три ступеньки — грохот сапожищ. Князь стоял, сверкал глазами. — Нет, каков мерзавец! А?.. Фу, даже в голову вступило!.. Ни копейки за обед не платить каналье!

— Брось! — сказал Турчанинов, брезгливо усмехаясь. — Охота тебе!

Час спустя вновь были они в пути. Долгое время ехали молча, погруженные каждый в свою думу. Внезапно князь отрывисто хохотнул:

— Христосик-то, а? На осляти... А похоже, Турчанинов, не все у него дома.

— Сумасшедший, — отозвался Турчанинов, вспомнив подчеркнуто благостное, неестественное выражение нездорового желтого лица с театрально возведенными к небу очами. — А ведь в полной власти такого безумца находится, наверно, не одна тысяча людей — мужчин, женщин, детишек... Он распоряжается их жизнью и смертью...

— А, ты вот о чем! — не сразу понял князь и показал глазами на ямщицкую спину: говорить о таком щекотливом предмете при мужике!

— Да, об этом! — подтвердил Иван Васильевич с нажимом.

— Филозо́ф! — насмешливо и пренебрежительно сказал князь. — Слушай, ты не из немцев?

— Коренной донской казак. Родина моя — Область Войска Донского.

— А я думал — из немцев. Они ведь мастера философию разводить.

Турчанинов пожал плечами и замолчал, досадуя на себя. Нужно было ему заводить такие разговоры! И с кем?..

Все больше убеждался Иван Васильевич, насколько разные они с князем люди. Пожалуй, даже неприятен был ему сидящий бок о бок спутник, чей твердый локоть чувствовался при малейшем толчке. Все, что можно, переговорено было еще в первые часы совместного путешествия, — главным образом насчет академии, насчет возможностей, которые она давала. Ехали, молчали и дремали, либо делали вид, будто дремлют.

Ивану Васильевичу теперь мнилось, что и у князя бродят такие же мысли. Вероятно, в глубине души жалеет, что предложил под пьяную руку ехать гостить к нему. Может, даже недоволен, что Турчанинов согласился. Но отказаться от своего приглашения нельзя, поздно...

Длинными четырехугольниками чернели пашни на склонах пригорков. Уже начались полевые работы. В стороне от дороги, налегая на соху, шел по свежей борозде пахарь. Ветром пузырило на спине красную рубаху, серым дымком относило в сторону подсохшую пыль из-под лаптей. Тужась, выбрасывая коленки, тащила соху гнедая коняга. Жеребенок, перебирая длинными ломкими ногами, плелся позади, останавливался, опустив морду, долго принюхивался к сырой, развороченной, бархатно-черной земле, к бурым прошлогодним травинкам.

Странное чувство вдруг охватило Турчанинова. А что, если бы и ему вдруг довелось жить такой же жизнью и работать так же, как работают эти мужики?.. Ходил бы вот так же, увязая ногами в рыхлой почве, за плугом, по широкому полю, под голубым, огромным, бездонным, с белеющими пухлыми облачками небом, в котором без конца журчит-переливается, полная радости, жизни, ликующая песня жаворонка. Где он там, певун? И не разглядишь...

Смиренная, простая, безыскусственная, но мудрая жизнь. Труд тяжелый, но самый нужный, самый для человека важный: своими руками выращивать хлеб насущный. Если вдуматься, насколько такой труд выше и благороднее искусства убивать людей, разрушать и уничтожать, чему только и обучали его в юные годы...


РОДНЫЕ ПЕНАТЫ


По мере того, как близилось к концу путешествие, чаще заговаривал Кильдей-Девлетов о местах, куда ехали, о своем детстве, об отце, — видимо, подступали поминания.

— Старик у меня большой оригинал, сам увидишь, — говорил он Турчанинову, как бы заранее подготавливая — Но широкая русская душа, хлебосол, весельчак. Душа-старик...

Смеясь, рассказывал, как обучали его в детстве грамоте.

Преподаванье закона божьего и русского языка было поручено местному священнику отцу Андрею. Для французского языка родители нашли гувернера, мосье Бонэ, из пленных наполеоновских солдат, неплохо прижившихся в холодной России. Ни тот, ни другой не докучали своему питомцу науками. Заметив, что юный князь начинает зевать и томиться, отец Андрей говорил: «Пока довольно», вставал, поправляя наперсный крест, из-за стола и прощался.

Что касается мосье Бонэ, он лишь зимой с грехом пополам обучал Илью своему предмету:. Летом, предоставляя княжичу полную свободу действий, француз брал ружьишко и спозаранку отправлялся на охоту — стрелять воробьев. Настреляв достаточно, относил на барскую кухню, где их для него жарили, а сам шел на село, в кабак.

Несмотря на римско-католическое свое вероисповедание, мосье Бонэ весьма почитал православные праздники. Однажды старый князь на продолжительное время уехал в саратовское именье. Было это накануне Покрова дня. Гуляя с Илюшей, мосье Бонэ заглянул на мельницу, к своему приятелю мельнику Акиму, и во время дружеской беседы спросил, большой ли праздник Покров, как считают русские. «Самый что ни на есть большой, — ответил Аким, подумав. — Потому — три дня полагается гулять перед праздником, три дня — на самый праздник да три дня — опосля».

Мосье Бонэ добросовестно пропьянствовал с Акимом все девять дней. Они в обнимку шатались по селу — бритенький, тщедушный, рыже-седой французик в сереньком фраке и дюжий, весь запудренный мукой, бородач мельник, шутя ворочавший пятипудовые кули, — и, не слушая друг друга, дурным голосом орали песни. Один дребезжал что-то про малютку Жаннет, а другой, забивая его, ревел: «Не шей ты мне, матушка, красный сарафан...» Пройдя шагов десять, мельник останавливался и говорил, еле ворочая языком: «Хоша ты мусью, а веры нашей. Дай поцелую».

И целовались посреди улицы...

— А я тем временем ходил на голове. Можешь себе представить, какого балбеса привез мой родитель в кадетский корпус! — сверкая прекрасными зубами, со смехом закончил князь Илья.

И вот однажды к концу погожего дня, озаренные розовым закатным пламенем, показались вдали соломенные крыши большого села, в беспорядке раскинувшегося на склоне пологого оврага.

На одной стороне села из-за деревьев большого, сползавшего к пруду, старого парка виднелись колонны барского дома. На другой — зеленый куполок церкви с горящим, точно зажженная свечка, золотым крестом.

— Подгорное! — сказал Кильдей-Девлетов, всматриваясь.

И ткнул кулаком в ямщицкую спину:

— Давай!

— Родимы‑е, гра‑а‑абют! — завопил ямщик погибельным голосом, ослабив вожжи и крутя кнутом над головой.

Откуда только прыть взялась у лошадей! Гремя бубенцами, швыряя и подбрасывая на ухабах, тройка стремглав промчалась по широкой, еще не успевшей подсохнуть сельской улице, замелькали избы, плетни, березы. Завидев офицерские фуражки, встречные мужики останавливались и, стащив шапки, стояли с непокрытыми головами, бабы и девки кланялись в пояс.

Потом появились ворота с каменными львами, разъяренно разинувшими пасти. Тройка влетела в раскрытые ворота с железными решетками, под многоголосый собачий лай обогнала серую, пока еще не горящую цветами куртину посреди широкого двора и остановилась у подъезда большого белого дома с екатерининским портиком о шести колоннах. Две полукруглые застекленные галереи, охватывающие двор, соединяли главное здание с флигелями, где находились (как узнал после Турчанинов) — в одном — кухня и помещение для дворни, а в другом — комнаты для гостей. Окна верхнего этажа пылали отраженным пожаром заката.

Сбежавшиеся отовсюду породистые псы крутились под ногами лошадей, с остервененьем лаяли и рычали на вылезающих из тарантаса. Какие-то лица замелькали за стеклами окон, какие-то фигуры появились в дверях дома.

В просторном вестибюле офицеров окружила толпа плечистых гайдуков и ливрейных лакеев.

— Батюшка дома? — отрывисто спросил Кильдей-Девлетов, сбрасывая шинель кому-то на руки.

— Святители-угодники, сам князек молодой! — завопил, делая плачущее лицо, старый тонконогий лакей в белых, плохо натянутых чулках. Слезливо шмыгая носом, начал хватать у князя руки поцеловать. — Ваше сиятельство... Радость-то какая!.. Пожаловали наконец...

— Ну ладно, ладно, хватит! — нетерпеливо высвободил руку Кильдей-Девлетов, не узнавая старика, да и не собираясь его узнавать. — Раздевайся,Турчанинов. Идем.

В некотором изумлении Турчанинов остановился на пороге. Перед ним пустынно открылся большой, двусветный, довольно странного вида зал, весь пронизанный бьющими в полукруглые окна дымно-багряными прощальными лучами вечернего солнца. Не было здесь никакой мебели, только в глубине, на помосте, обитом алым сукном, точно два трона, симметрично стояли два ярко-красных кресла с высокими спинками, украшенными золотой бахромой. Третье такое же кресло помещалось ниже, на небольшом возвышении.

За креслами виднелись два больших портрета в золоченых рамах. Один изображал во весь рост мужчину средних лет. Густые черные волосы падают, курчавясь, на низкий лоб, как бы нахмурены черные сросшиеся брови, тяжело очерчен подбородок. На шее, под подбородком, сверкающий эмалью и золотом орден, из-под бархатного лацкана вицмундира высунулась большая серебряная звезда. На другом портрете — молодая миловидная женщина с покатыми алебастровыми плечами, в белом придворном атласном платье.

Несмотря на аляповатое письмо, все же крепостному художнику удалось передать выражение лиц: надменное, властное, жестокое — у мужчины и кроткое, робкое — у женщины.

— Каков тронный зал? — спросил Кильдей-Девлетов, непонятно хохотнув — то ли с некоторой гордостью, то ли с насмешкой над тем, что показывал. — Я тебе говорил, старик у меня чудак.

— А третье кресло, — это что, трон для тебя? — спросил Турчанинов.

Ответить князю не пришлось. Послышалась приближающаяся топотня, и в зале появилась толпа людей — старый князь с княгиней, за ними лакеи, горничные, приживалки, шутихи.

Поседевший и потолстевший, в распахнутом полосатом архалуке, под которым виднелась белоснежная сорочка голландского полотна, в расшитой шелками шапочке с толстой кистью, старый князь Кильдей-Девлетов сейчас мало напоминал свой портрет. И расплывшаяся, огрузневшая, в чепце с желтыми лентами, княгиня тоже ничего не имела общего с тихой красавицей в атласном платье.

Еще издали протягивая руки, задохнувшаяся от бега и от радости, она бросилась на шею к сыну, опередив мужа.

— Ильюша... Ильюша... — лепетала, плача и смеясь, и покрывала поцелуями припавшую к ее слабой, дрожащей руке черную голову с заросшей шеей.

Старый князь топтался около них.

— Пусти, дай мне... Ну, пусти же, дура дурацкая! — крикнул он, засверкав глазами, и, отстранив локтем жену, тоже заключил молодого князя в родительские обътья. — Хорош, хорош... Богатырь!.. Красавец!..

Внезапно обрюзглое, густобровое, с припухшими подглазьями лицо старого князя стало зверским.

— Прекратить! Разогнать псарню! — рявкнул он, обращаясь к слугам: со двора доносился шумный лай собак, которые никак не могли успокоиться.

Слуги со всех ног бросились к дверям.

Тут старый князь заметил наконец стоявшего в сторонке Турчанинова и надменно прищурился на него. Громко и бесцеремонно спросил сына:

— А это кого с собой привез?

— Мой друг, Иван Васильевич Турчанинов, батюшка! — представил князь Илья. — Вместе с ним в Венгрии воевали. Прошу любить и жаловать.

Турчанинов сдержанно поклонился.

— А! Ну что ж, милости просим.

И старый князь, уже остывший после недавней вспышки, с высокомерной благосклонностью протянул гостю небольшую, крепкую, теплую руку с масонским перстнем на безымянном пальце.


ЕВЛАМПИЙ ПОРФИРЬЕВИЧ ЗАБАВЛЯЕТСЯ


Устроившись в отведенной ему комнате, первым делом занялся Турчанинов обследованием окружающей местности. Недалеко отсюда, за дубовой рощей, уже лежали владения Перфильевых. Несколько раз побывал Иван Васильевич в приграничной роще — лошадь давали ему на княжеской конюшне.

Прискакав, останавливался на обрыве, под которым, в заросшем черемухой овражке, плеща и булькая, несся по-весеннему вздувшийся, говорливый ручей. За овражком начинался подернутый зеленой дымкой перфильевский сад, вдали поднимался бельведер барского дома. Долго глядел в ту сторону Иван Васильевич — не мелькнет ли среди деревьев женское платье? Нет, не мелькало...

Пасмурный возвращался Турчанинов в усадьбу, придумывая по дороге, как бы ему увидеть ту, ради которой и предпринял такое путешествие.

После Пасхи старый князь праздновал день своего рождения.

Гости начали съезжаться еще накануне. Останавливались кто в господском доме, в нарочито отведенных для того комнатах, кто у попа либо у княжеского управителя, кто у мельника. В конюшнях уже не хватало места для чужих лошадей, на дворах с трудом можно было пробраться среди помещичьих бричек и тарантасов, стоявших с поднятыми к небу оглоблями. Съехалось в Подгорное человек до восьмидесяти.

Утром, под колокольный трезвон, был отслужен торжественный молебен в каменной сельской церкви елизаветинских времен, до того переполненной почетными богомольцами с княжеской фамилией во главе, что простой народ стоял на паперти. После обедни князь пригласил гостей отобедать у него.

В одном из покоев уже были накрыты длинные столы, вокруг которых хлопотали слуги, расставляя по указанию дворецкого последние бутылки и графины.

Шумный, разноречивый говор наполнял комнаты, куда входили, раскланиваясь и расшаркиваясь, новые и новые лица.

У входа в зал стояли сам хозяин с хозяйкой, встречая гостей сообразно чину-званию. Одних князь радушно обнимал, троекратно прикладываясь щекой к щеке, другим снисходительно протягивал руку, третьим, наконец, — мелкой сошке — подавал два пальца. Синий сюртук, из-за бархатного лацкана выглядывает серебряная звезда, на шее анненский крест, седые волосы завиты домашним парикмахером, высокий старомодный воротничок жесткими белыми уголками подпирает толстые щеки, — очень авантажен был сегодня Евлампий Порфирьевич. Толстушка княгиня разрядилась в шелка и кисею. В ушах бриллиантовые серьги, жемчуга на короткой жирной шее, золотые браслеты на дряблых старых руках, открытых буфами выше локтей.

Турчанинову накануне удалось выведать у князя Ильи, что среди приглашенных будут и Перфильевы. Сильно, радостно и восхищенно толкнулось и замерло у него сердце, когда увидел он Софи. Никогда бы не подумал, что она может быть такой — юная тоненькая красавица в белом платье, с высокой, стройной шейкой, с оголенными по плечи девичьими худенькими руками, улыбающаяся счастливо и растерянно. Ее сопровождали седоусый, почтенного вида господин в сюртуке до колен и старомодном жабо, похожий на военного в отставке, и сухопарая дама в накладных буклях и в лиловом платье с воланами. Ястребиное, заметно нарумяненное лицо дамы не понравилось Ивану Васильевичу. Он выдвинулся из толпы гостей так, чтобы Софи могла увидеть, и наконец дождался той блаженной минуты, когда блуждавший по залу взгляд девушки упал и на него. Она как бы вздрогнула. «Неужели это действительно ты?» — выразилось в ее изумленных, неверящих и словно бы, показалось ему, обрадованных глазах. Турчанинов едва заметно поклонился девушке и смешался с толпой.

Дворецкий, появившись в дверях, объявил, что кушать подано. Все потянулись в столовую, следуя за Евлампием Порфирьевичем, — тот, взяв под руку грузную, припадающую на ноги, шелестящую шелком платья старую княгиню, первым направился к столу. Гремя стульями, расселись — дамы и робкие девицы по одну сторону, мужчины по другую. Слуги принялись обносить гостей кушаньями. В соседней зале на хорах послышалась музыка домашнего оркестра, играющего для обедающих что-то не слишком шумное. Вскоре к стуку тарелок, вилок и ножей присоединился веселый говор и смех, — настроение гостей заметно поднялось после первых рюмок водки и бокалов цимлянского.

— Княгинюшка, дура дурацкая, — обратился к супруге старый князь, — скажи этим дуракам — пусть играют Лукерью Бордо.

Через несколько минут музыканты, которым передали распоряжение князя, заиграли, немилосердно фальшивя, из «Лукреции Борджиа».

Турчанинов сидел почти насупротив Софи, взгляды их порой встречались, но девушка тут же смущенно отводила глаза. Действительно ли она обрадовалась, когда увидела его, или это лишь ему почудилось?

А шумный обед продолжался. Подвыпивший, раскрасневшийся Евлампий Порфирьевич, окидывая многолюдный стол покровительственно-веселым взором хлебосольного хозяина, отпускал шуточки, которые встречались угодливым смехом окружающих. На сей раз мишенью солоноватых острот своих избрал он недавно присланного в губернию доктора — долговязого и угловатого молодого человека с гривой подстриженных под скобку волос. Вероятно, эта мужицкая скобка и привлекла неприязненное внимание старого князя.

— Нау-ука! Меди-ци-на! — насмешливо говорил он во всеуслышание. — Я на седьмой десяток перевалил и никогда никаких докторов не знал. А что такое ваша медицина? Грош ей цена. Пришло время человеку помирать — никакие доктора не спасут... Ну чему учат в ваших университетах? Чему? Клистиры ставить?.. Помощники смерти вы, вот кто! Клистирные трубки!

— Евлампий Порфирьевич, я просил бы вас... — дрожащим голосом заговорил молчавший первое время доктор. Заметно робея в таком большом обществе, он заправлял за уши белобрысые космы и криво улыбался. — Я просил бы вас...

— О чем это? — полюбопытствовал князь невинным тоном.

— Я просил бы вас прекратить свои неуместные и оскорбительные шутки... Да‑с, совершенно неуместные! — уже твердо закончил доктор и, подкрепляя сказанное, хлопнул новую рюмку.

Шум говора и смеха за столом оборвался, рты перестали жевать, вилки и ножи стучать, все взгляды с любопытством устремились на доктора и на старого князя: что будет дальше?

— Да разве я шучу? — отчетливо прозвучал среди наступившей жадной тишины словно бы недоумевающий голос князя: — Я не шучу, я правду говорю. Ты меня, старика, уж прости, люблю резать правду-матку... Помощник смерти? Конешно, помощник смерти. Клистирная трубка? Конешно, клистирная трубка, кто же еще?

— Евлампий Порфирьевич! — Доктор вскочил, опрокинув бокал, на щеках выступил пятнистый румянец. — Такие оскорбления... Я не позволю, хоть вы и князь... Я тоже дворянин! — выкрикивал он, придерживая: золотые очки одной рукой, а другою как-то нелепо жестикулия. — Извольте взять свои слова назад! Да‑с!

— Назад? — с высокомерным видом поднял князь брови. — Я, молодой человек, назад никогда ничего не беру. Что дал, то и получай.

— Полной мерой‑с! — ввернул, подхихикнув, сидевший рядом с князем лысенький, кругленький, румяный господин с острым, как бы непрерывно нюхающим воздух носиком.

— Тогда... Тогда... я вызываю вас на дуэль! — выкрикнул доктор, совсем уже вне себя. Трясущейся рукой сорвал с шеи крахмальную салфетку, скомкал и швырнул в сторону князя, — видно, за неимением полагавшейся в таких случаях перчатки. — Вот!

Салфетка, не долетев, упала в жирный соус на блюде с остатками жареной телятины. Легкий гул общего смятения прошел по столу. Какая-то барыня ахнула.

— Дуэль? — переспросил старый князь. Сатанинский огонек вспыхнул в мутноватых, хмельных глазах под тяжелыми, сросшимися бровями. — Изволь. Только одно условие.

— Какое? — запальчиво спросил доктор.

— На клистирных трубках! — выкрикнул Евлампий Порфирьевич и весь затрясся в беззвучном хохоте, разинув рот так, что стал виден малиновый язык.

Все заревели от восторга.

— На клистирных трубках!.. Ой, батюшка! Ой, не могу!.. На клистирных трубках! — гоготало, стонало, хрюкало вокруг.

Доктор повел растерянным взглядом. Все взоры были ремлены на него, он видел лишь гогочущие пасти. Они отали ему в лицо, они лопались от смеха, глядя на него, — и господа, и старые барыни, и молодые барыни, и барышни... Кусая задрожавшие губы, он отодвинул стул и быстрыми косящими шагами, спотыкаясь на длинных ногах, почти побежал к выходу.

— Ату его, ату‑у! — привстав, с заткнутой за воротник салфеткой, в свирепом восторге кричал вдогонку доктору Князь Кильдей-Девлетов, будто травил борзыми загнанного русака. — Эй, люди! Снять колеса с его брички! Увести лошадей! Пусть возвращается пешком... Ишь, «на дуэль»... Ах ты трубка клистирная!.. Я тебе покажу дуэль!..

Турчанинов глядел на старого князя, на хохочущих вокруг соседей, не скрывая холодного удивления. Признаться, такого еще не видывал. Неужели и Софи смеялась вместе с ними? Нет, не смеялась. С душевным удовлетворением прочел он на ее лице брезгливое недоумение при виде того, что происходило, жалость к доктору, над которым глумились.

Впрочем, далеко не все принимали участие в развеселой застольной потехе. По крайней мере сосед Турчанинова, вытирая рот салфеткой, пробурчал неодобрительно себе под нос:

— Нехорошо... Не по-дворянски...

С этим тучным краснолицым стариком в военном сюртуке без эполет, который с трудом сходился у него на брюхе, Иван Васильевич успел за время обеда перекинуться двумя-тремя словами.

— Скажи пожалуйста — обиделся! — рассуждал тем временем во всеуслышанье Кильдей-Девлетов. — Я человек веселый, люблю шутить. И тех, кто шутку понимает, люблю... Правда, Мышиная Ноздря? — повернулся к лысенькому толстячку с вынюхивающим что-то носиком.

— Сущая правда, ваше сиятельство.

— Вот видите, не обижается, что я его так зову, — обратился князь теперь уже ко всем. — Человек веселый, легкий, шутку понимает и сам распотешить может. Потому и приблизил я его к себе... Ты который месяц у меня живешь, Пал Палыч? Второй или третий?

— Третий, ваше сиятельство! — с готовностью откликнулся лысенький господин.

— И дальше будешь жить!.. Колеса с твоей коляски сняты, лошади уведены — живи себе, Мышиная Ноздря, пока не надоешь!

— Покорнейше благодарим, — почтительно осклабился Пал Палыч.

— А этот, вишь ты, «на дуэль»! Скажи пожалуйста! Фу‑ты, ну‑ты...

Когда затянувшийся обед наконец завершился, грузно поднявшийся из-за стола князь, слегка потянувшись, предложил мужчинам перекинуться в гостиной в картишки либо пройти с ним в бильярдную — сыграть партийку-другую.

— Понятно, кому угодно. А кому неугодно, может и ногами подрыгать, потанцевать с дамским полом. Прошу!..


ВАЛЬС И ФЕЙЕРВЕРК


Музыка на хорах умолкла было, но тут же зазвучала вкрадчивыми, ритмичными, невольно зажигающими тактами ланнерского вальса. Мужчины помоложе стали приглашать барышень и подходящих по возрасту дам, и в «тронном зале», где уже зажгли свечи люстр, начались танцы.

Чувствуя после обеда легкий туман в голове и приятную общую приподнятость, Турчанинов намеревался было подойти к Софи, однако его опередил князь Илья. Он и за обедом, заметил Иван Васильевич, то и дело на нее поглядывал.

Прислонясь к стене, Турчанинов глядел на танцующих. Мимо него летел круговорот то исчезающих на минуту, то опять возникающих цветных фраков с отлетающими фалдами и раздувающихся белых, желтых, красных, голубых платьев. Мелькали напомаженные коки и лоснящиеся лысины, крылышки эполет и красные мундирные нагрудники, залихватские военные усы и благопристойные чиновничьи бакенбарды, дамские шиньоны, локоны, рюши, оборки... Моды отставали от столичных на добрый десяток лет.

Иван Васильевич следил, как появляется среди других пар то красное крыло гусарского ментика, то отлетаюющий при повороте широкий подол белого платья, под которым быстро, ловко и грациозно мелькают на паркете белые атласные туфельки. Князь Илья с развевающимся за плечами ментиком, крепко обняв свою даму за талию, показывая провинциальным медведям, как нужно танцевать, красиво, уверенно и неторопливо кружил ее по залу. Постепенно они приближались к Турчанинову.

Согнув и положив своему кавалеру на плечо оголенную до предплечья, тонкую руку, откинув разрумянившееся лицо, она глядела на него снизу вверх, улыбалась в ответ на какие-то сказанные им слова. Опахнув Турчанинова ветерком, они миновали его, и теперь слышалось только удаляющееся равномерное пощелкивание шпор. Иван Васильевич следил, как мелькают то красный ментик, то белое платье... то ментик, то платье... Черная, гладко причесанная головка, и острый локоток, доверчиво положенный на плечо мужчины, и летящие белые туфельки... Она улыбалась ему, она, казалось, никого не видела кроме него.

— Какая прелестная пара! — произнес над ухом Турчанинова слащавый женский голос на дурном французском языке, но Иван Васильевич не оглянулся, только стиснул зубы, продолжая смотреть.

Наверно, это был первый ее бал. Наверно, после пансиона все, что видела сейчас вокруг себя, все, что происходило, казалось ей волшебным сном... И как, наверно, была счастлива, когда расшаркался перед ней и ловко стал кружить по залу самый блестящий кавалер, за которым следили все женские взоры...

— Что, хороша барышня? — услышал он знакомый голос. Сосед по столу, тучный старик в военном сюртуке, подошел к нему, ковыляя и постукивая торчащей из левой штанины деревяшкой. Заметно тянуло от него водочкой.

— Хороша, — тихо ответил Турчанинов.

— Племянница моя! — хвастливо сказал старый инвалид. — Вон какая красавица выросла. А ведь знал цыпленком... Во‑о таким! — показал ладонью чуть ли не на аршин от пола.

Тут Иван Васильевич почувствовал неожиданный интерес к собеседнику и, вступив с ним в разговор, принялся осторожно, как бы между прочим, расспрашивать о Софи, о ее характере, о родителях. Дядюшку-инвалида, оказалось, звали Зотов Сысой Фомич. Что касается племянницы, то об ее уме и сердце он отозвался с похвалой. Когда речь перешла на стариков Перфильевых, Сысой Фомич определил обоих хоть кратко, однако весьма выразительно:

— Сам Иван Акинфиевич хороший малый, ничего не скажешь, но тюфяк. А супруга его, Наталья Гурьевна, сущий перец.

— Перец? — задумчиво переспросил Турчанинов.

— Перец! — припечатал Сысой Фомич. — Но голова! Все именье на ней.

Впрочем, тут же предложил, видно, приглянувшемуся ему Ивану Васильевичу пойти погонять шарики.

— Жаль! — сказал он, услышав в ответ от Турчанива, что в бильярдном мастерстве тот не искушен. — Весьма жаль. Ну что ж, придется другого компаньона поискать... — И заковылял в бильярдную, постукивая деревяшкой.

Турчанинов с облегчением перевел дух, когда увидел, что князь, к счастью, не пригласил Софи на следующий тур, а отошел от Перфильевых, и тогда поспешил к лейб-гусару, скользя по навощенному паркету, будто по льду, увертываясь от танцующих пар.

— А куда это ты исчез? — спросил князь Илья, заметив Ивана Васильевича.

— Слушай, Илья, с кем ты танцевал? — не отвечая на опрос, спросил Турчанинов.

— Хороша малютка?.. Перфильева молодая... Я и не подозревал, что по соседству с нами распустился, — князь поцеловал кончики пальцев, — такой цветок невинности красоты.

— Представь меня, — сказал Турчанинов как можно небрежнее.

Князь Илья прищурил один глаз и стал покручивать ус.

— Понравилась?.. Что ж, познакомлю, изволь.. Но только заранее предупреждаю: не уступлю, — добавил он как бы в шутку. Однако по выражению глаз было видно: не шутил князь.

— Ну где же мне тягаться с тобой, с гусаром! — засмеялся Турчанинов не совсем естественным смехом. Они подошли к Перфильевым, и князь Илья небрежным тоном (так и быть, выполню твою просьбу) предстал им своего приятеля секунд-майора Турчанинова.

Иван Васильевич поднес к губам костлявую руку мадам Перфильевой, пожал вялую руку ее мужа и, пригласив Софи на вальс, уверенными кругами пустился с ней залу.

— Вы удивлены, Софья Ивановна? — с улыбкой спросил после нескольких поворотов, с наслаждением ощущая послушную музыкальную легкость всех ее движений.

— Какое совпадение! — пролепетала она.

— Это не совпадение, Софья Ивановна... Не было минуты, когда бы я не мечтал о вас, — сказал он. — Я рвался к вам всей душой, я поставил себе целью найти... И как видите — нашел...

— Но как вы сумели?.. И узнали, кто я? — Недоверчивость сквозила в робком ее вопросе.

Турчанинов рассказал о своем посещении пансиона. После того они надолго замолчали, продолжая размеренно кружиться под музыку по залу.

— Я гость князя Кильдей-Девлетова, — сказал Турчанинов в то время как ноги независимо от него, с механической ловкостью, делали свои однообразные трехтактные, щелкающие шпорами движения, — и сколько здесь пробуду, зависит только от вас.

Она не ответила. Вальс окончился, Иван Васильевич подвел ее к креслам, где сидели старики Перфильевы, довольные успехом, каким пользуется их дочь, и усадил. «Мерси», — прошептала девушка, запыхавшись.

Но больше Турчанинову уж не пришлось танцевать с Софи — с этой минуты ею завладел князь Илья и начал непрерывно приглашать на танцы. Окончив тур, усаживал девушку в кресло, она отдыхала, обмахиваясь веером, а он, подбоченясь и приняв небрежно-изящную позу, продолжал с ней любезничать. И вновь затем приглашал. «А ведь, похоже, и впрямь влюбился князь Илья», — мучился, следя издали, Иван Васильевич.

С досады решил он, проявив великодушие, пригласить какую-то девицу, сидевшую поблизости со своими родителями. Никто из кавалеров к ней не подходил — уж слишком рыжа была невзрачная барышня, с волосами морковного цвета, с такими же бровками и ресничками. На все вопросы, что задавал ей, танцуя, Иван Васильевич, бедняжка лишь пугливо отвечала «да‑с» или «нет‑с», при этом вся вспыхивала и тогда окончательно становилась похожа на морковку. Руки у нее, вероятно от волнения, были потные. Танцевала она дурно, тоже от волнения, и, сделав круг по залу, Турчанинов усадил ее и откланялся.

А что, если Софи бездушная кокетка, способная легко менять свои увлеченья? Если он ошибся в ней? Похоже, князь Илья ей нравится... Еще бы! Гусар, князь!..


* * *

Едва стемнело, гостей пригласили в парк, где на пруду началась огненная потеха — фейерверк. Вечер был тих и тепл.

Блуждая по сторонам беспокойно-ищущим взглядом, Турчанинов шел по главной, ведущей к пруду аллее. На некоторое время в общей праздничной сутолоке он потерял из виду Софи с князем. Тревожное предчувствие ломило его. Уходящая вдаль гирлянда разноцветных бумажных китайских фонариков бросала слабый, колеблющийся, прихотливый свет. Подвыпившие, шумно беседующие между собой господа, подхватив под руки дам, спешили на веселое зрелище. В темноте звучал женский смех. Два помещика — один высокий и тонкий, другой низенький и толстый, — которых обогнал Турчанинов, на ходу вели деловую беседу: «Нет, уважаемый Василий Васильевич, много запрашиваете». — «Да помилуйте, почтеннейший Афанасий Петрович, кого я вам продаю? Ведь это же мастер из мастеров, золотые руки! Найдите другого такого столяра, попробуйте!..»

В боковой неосвещенной аллее, с которой поравнялся Турчанинов, забелело в темноте чье-то платье, — подобрав обеими руками длинные пышные юбки, бежала оттуда на свет женщина. Иван Васильевич замедлил шаги, усиленно всматриваясь. Еще минута — и он узнал Софи. Девушка подбежала к нему.

— Это вы! Слава богу!.. — Схватила за руку — пальчики ледяные, вся дрожит.

— Софья Ивановна, что с вами? Что случилось? — спросил Турчанинов, полный и удивления, и тревоги.

Не ответив, Софи испуганно оглянулась на боковую иллею, где в потемках слышалось торопливое, настигающее позвякивание шпор, взяла Ивана Васильевича под руку. Он ощутил тепло доверчиво прижавшегося к нему слабенького, по-девичьи угловатого плеча. Понял с затаенной радостью: Софи как бы показывает кому-то, что находится под его, Турчанинова, защитой. К нему бросилась за помощью!

Из скопившегося под деревьями, дышащего свежестью и прохладой мрака вынырнула мужская фигура. Розовый блик китайского фонарика, висевшего поблизости, упал на расшитую золотыми шнурами гусарскую грудь.

— Мадемуазель Софи, — проговорил князь, остановившись на расставленных кривоватых ногах, — слышно было, как он тяжело дышит. — Позвольте, я вас провожу... Ну что, в самом деле... Смешно...

Не глядя, посасывая только что, видно, поцарапанную руку, она ответила:

— Благодарю. Меня проводит мосье Турчанинов.

Кильдей-Девлетов посмотрел на Турчанинова. Турчанинов посмотрел на Кильдей-Девлетова. Затем Иван Васильевич, больше не обращая внимания на оставшегося стоять князя Илью, повел девушку в ту сторону, где за черными деревьями уже вспыхивали золотые праздничные зарева и сквозь треск и шипенье ракет пробивалась музыка.

— Что случилось? — настойчиво допытывался Турчанинов. — Вас обидели? Оскорбили? (О, если б оказалось, что ее действительно оскорбили! Тогда бы он поговорил с этим сиятельным наглецом! Так бы поговорил!)

— Нет, ничего... Так, пустяки... — Засмеявшись смущенно, насильственно, она высвободила руку.

Они очутились на берегу, среди собравшихся толпой зрителей. Окруженный громко разговаривающими, громко хохочущими наиболее почетными гостями, Евлампий Порфирьевич, благодушный, самодовольный, в цилиндре на затылке, любовался зрелищем из круглой беседки с колоннами, носившей устарело-романтическое название — Храм уединения. Вокруг трещало, хлопало, шипело. Темные купы деревьев озарялись ярким трепещущим светом. В ночное небо, к робким первым звездам, взвивались разноцветные огненные фонтаны, вырастали золотые пальмы, крутились, разбрызгивая искры, ослепительные колеса. Все это сыпалось сверкающим дождем на землю, угасало и вновь загоралось. Вспыхнули и повисли над водой три громадных сияющих буквы: Е, К и Д — инициалы старого князя. Черное зеркало большого пруда, в котором отражалось веселое буйство праздничного фейерверка, превратилось в кипящее жидкое золото.

— Прелесть, — повторяла Софи, уже позабыв о недавнем своем смятении. Турчанинов с нежностью глядел на ее восхищенное, ставшее совсем детским лицо, по которому перебегали отблески искрометных огней.

Донеслась музыка. Показалась большая лодка с музыкантами в красных рубашках, весла разбивали золотую воду.

— Шарман!.. Шарман!..[4] — опираясь на руку кавалера и закатывая глаза, стонала рядом какая-то разряженная толстуха.

Здесь-то, среди зевак на берегу пруда, и обнаружил их старик Перфильев, посланный супругой на розыски дочери.

— А, вот ты где, оказывается!

Заботливо накинул девушке на плечики ее тальму, которую нес перекинутой через руку.

— Поди, озябла? — Взял ее за подбородочек, ласково щурясь из-под полей шляпы. — Пора, душенька, и домой. У маман, тот лётр, мигрень разыгралась... А князь Илья где?

Софи ответила, что ей неизвестно, где князь Илья.

— Да, можно и спатиньки, — благодушно продолжал Иван Акинфиевич с позевотой, прикрыв рот ладонью. — Покушали, попили, поплясали, тот лётр, людей повидали и себя показали. Чего же еще?.. Пойдем, пойдем, мой друг... А вас, — прибавил, прощаясь с Турчаниновым, — милости просим навестить как-нибудь. Будем рады.

— Сочту долгом, — с чувством отозвался Иван Васильевич и щелкнул каблуками.

Поставленная на стол сальная свечка в медном шандале превратилась в кривой оплывающий огарок, когда Турчанинов вернулся к себе. Из каморки, где устроился Воробей, долетал густой храп с присвистом. Иван Васильевич с трудом растолкал денщика. В комнате попахивало хорошим табаком, — как обычно в его отсутствие, денщик лазил к нему в стол за папиросами. Но на сей раз Турчанинов не стал сердиться.

— Чучело! — захохотал он, увидев Воробья при свете свечи. — Погляди в зеркало, какое ты чучело... Вечер чудный, а он дрыхнет! Хоть бы на фейерверк поглядел.

Радость переполняла Ивана Васильевича. Он увидел ее, они познакомились! Она бросилась к нему под защиту! Он приглашен к ним в дом!.. Честное слово, сейчас он готов был расцеловать эту рыжеусую, заспанную, опухшую, симпатичную солдатскую рожу.

— Нам эфто без надобности, — угрюмо пробурчал Воробей и принялся стаскивать с барских плеч мундирный фрак. — Пущай господа тешатся.


КОНВЕРТ ПОД НОМЕРОМ


На второй день после бала, не откладывая в долгий ящик, Иван Васильевич уже скакал к Перфильевым (куй железо, пока горячо). Встретили его Иван Акинфиевич, извинившийся за свой затрапезный вид, и Софи, смущенная неожиданным появленьем Турчанинова, а еще больше тем, что застали ее врасплох, не подготовленной к приему гостя. Впрочем, одетая в голубенькое домашнее платьице, наспех причесанная, девушка была очень мила, о чем Иван Васильевич и не преминул упомянуть, вполне этим ее успокоив.

Наталья Гурьевна, оказалось, поехала в поле — посмотреть, как идут работы.

Турчанинов был не единственным гостем Перфильевых — еще до него приехал к ним Сысой Фомич. Развалился по-свойски на диване с коротенькой, дочерна прокуренной трубкой в зубах, дымил крепким жуковым табаком, поглядывал из-под низкого складчатого лба кабаньими глазками. Сысой Фомич, ближайший сосед и свойственник, был женат на покойной ныне сестре Перфильева, Надежде Акинфиевне.

Иван Акинфиевич опять уселся в мягкое вольтеровское кресло с высокой спинкой и потертыми подлокотниками, плотней запахнул свой засаленный шлафрок, крикнул казачку, чтобы принес чубук, и завел беседу с новым гостем. Однако после первых светских фраз сказал Турчанинову, посмеиваясь в седые, с прожелтью усы:

— Тут Сысой Фомич начал было рассказывать, как новому губернатору представлялся. Презабавная история. Хотите послушать?

— Охотно, — сказал Турчанинов.

— Давай, Сысой Фомич, с самого начала.

— Ну что же, — выпустил струйку дыма Сысой Фомич и откашлялся. — Так, значит, служил я в те поры капитан-исправником, жил в уезде. Назначили к нам губернатора, раньше при высочайшем дворе был. Ну, известно, надо новому начальству представляться. Допрежь того порасспрошал знающих людей, каково оно собою и как к барашку в бумажке относится. «Строгий! — сказывают знающие люди. — И насчет барашка в бумажке никак к нему не подъедешь». «Плохо дело!» — думаю.

— Похоже, Сысой Фомич, и за тобой водились грешки? — спросил Иван Акинфиевич, посмеиваясь и пуская клубы дыма.

Сысой Фомич махнул только рукой:

— Э, Ванюха! Кто богу не грешен, царю не виноват... А все-таки на всякий случай собрал я деньжонок, — продолжал он, — и поехал. Первым делом наведался к правителю канцелярии, приятелю своему. Он мне и открыл секрет. Его превосходительство, говорит, тоже живой человек и не против, отнюдь, но только любит барашка в бумажке получать деликатно. Вручать ему надо в конверте под нумером.

— Каким это нумером? — полюбопытствовал Турчанинов.

— Ну, с цифрой. Чтобы сразу было видно, какая сумма содержится... Облачился я в парадную форму, пошел в церковь, поставил свечку своему святому, преподобному Сысою, помолился от всего сердца и отправился в губернаторский дом. Доложил чиновнику: так и так, явился засвидетельствовать. «Обождите в приемной». Стою, жду... Вот растворились двери, и вышел сам губернатор. Батюшки мои! Аки лев рыкающий, иский проглотити кого. На боку звезда, на шее анненский крест, взор орлиный. Ну как такому конверт дать? Может, неправда все это?.. Оглядел меня с головы до ног да так рявкнул, что в глазах потемнело.

— Что же он рявкнул?

— Нешто упомнишь, что! Душа тогда в пятки ушла... Но тут заметил, что конверт в руке держу. «Что это у тебя?» — «Конверт‑с, в‑ваше...» — «Давай». Взял и в кабинет вернулся. Остался я стоять в приемной, ни жив ни мертв. Пропала моя головушка! Сейчас, думаю, вскроет конверт, увидит, что там вложено, — и загремит: «Ты что, подкупать верного царского слугу? Да как ты осмелился, мерзавец? Да я тебя в бараний рог!..» Явятся два архангела с усищами в аршин, посадят раба божьего в кибитку, зальется колокольчик валдайский — и поминай как звали. Сибирь! Не иначе, как Сибирь. В коленках у меня трясенье, в животе скорбь... Святители-угодники, думаю, преподобный Сысой! Чего же ты, батюшка, свечку-то мою сиротскую принял?..

Иван Акинфиевич слушал, сотрясаясь от смеха.

— По прошествии скорого времени, — продолжал Сысой Фомич, — вышел чиновник: «Его превосходительство просят вас к себе». Иду, а ноги так и подгибаются, так и подгибаются. Помяни, господи, царя Давида и всю кротость его... Взошел к нему в кабинет, вижу — сидит за столом и никого, окромя нас двоих, нету. Однако, замечаю, ликом теперь не грозен, отнюдь, а светел и вроде даже благостен. Похоже, думаю, клюнуло. А все же еще не смею надеяться. Поманил губернатор меня пальчиком к себе поближе и говорит вполголоса: «Я вижу, ты хороший служака». Ей-богу, так и сказал. Как проговорил он такие слова, сердце во мне, поверите, взыграло. Гаркнул с превеликим усердием: «Рад стараться, ваше превосходительство!» А он поморщился — и мне в ответ: «Тише, дурак!»

— Так и сказал? — переспросил Иван Акинфиевич, утирая платком выступившие от смеха слезы. Софи сидела с каменным лицом.

— Так и сказал, — без тени улыбки подтвердил Сысой Фомич. — «Тише, говорит, дурак!» Вышел из-за стола, подошел вплотную — и так это шепотком: «Ежели будешь держать себя так же хорошо, то и служить тебе будет хорошо. Ежели по своей глупости попадешь в беду по уши, лишь один волос на голове останется сухим — я тебя выручу. Но ежели ты будешь так глуп, что ни одного волоса не останется сухим, — тогда уж пеняй на себя. Вот так. Понял?» — «Понял, ваше превосходительство! Покорнейше благодарим, благодетель вы наш!» С тех пор и зажили мы с начальством в мире и согласии... Нет, что ни говори, а с таким губернатором хорошо было служить. Хороший губернатор.

Иван Акинфиевич захлопал в ладоши.

— Эй, Прошка! — крикнул дремавшему в передней казачку. — Скажи, тот лётр, Фионе: адмиральский час.

Несколько минут спустя, с подносом в руках, вплыла ключница Фиона — дородная, белотелая, улыбчивая, в темном повойнике. На подносе прозрачный, запотевший от холода графинчик, тарелки со всякой закусочной снедью — маринованными грибками, кислой капустой, жареными карасями из перфильевских прудов. Поставив все на стол, Фиона поклонилась барам в пояс и павой уплыла из комнаты.

Иван Акинфиевич предложил было гостю разделить трапезу, но Турчанинов отказался наотрез: премного благодарен, но только что хорошо позавтракал.

— Душенька, — сказал тогда Перфильев дочери, — иди погуляй с Иваном Васильевичем. Покажи, тот лётр, наш парк.

Софи повела гостя в сад.

— Да, Софья Ивановна, лихоимство — наше российское зло, — негромко проговорил Турчанинов после первых минут молчания, когда шли они тенистой липовой аллеей. — Как ни бичуют писатели, воз и ныне там... Конечно, я знал, что мелкое чиновничество наше и полиция живут взятками. Но чтобы губернатор! Это, признаться, для меня новость... И наверно, такой губернатор не один.

Девушка промолчала. Скучен для нее был такой разговор, что ли?

Медленно шли они березовой аллеей, солнечное кружево светотеней скользило по черному военному сюртуку медными пуговицами и по легкому голубому женскому платью.

— Как вам понравилось на бале? — спросил Турчанинов.

Она задумалась на минуту.

— Не знаю, как вам сказать... Конечно, танцы, фейерверк — это чудно. Но как все издевались над этим бедным доктором!

— Дикость российская, — сказал Турчанинов. — Барство дикое, как выразился Пушкин.

Сейчас она что-нибудь скажет о князе Илье, о темной аллее... Но нет, ничего не сказала. Вместо того остановилась у замшелой скамьи, врытой в землю под высокой, старой, раскинувшей лапы елью и предложила:

— Сядем.

Носовым платком Турчанинов смахнул со скамьи каких-то ползающих по ней сцепившихся букашек, красных, с черными разводами на спинках. Софи уселась, расправляя широкие юбки. Иван Васильевич присел рядом, красиво оперся кулаком о колено. Он не знал, с чего начать разговор, молчал в некотором замешательстве.

В воздухе носилась желтая душистая пыльца с ольховых и орешниковых сережек. Березы уже зазеленели нежной молоденькой листвой. Даже старая ель, под которой они сидели, выбросила новые ростки, торчащие, как светло-зеленые свечечки, среди темной прошлогодней хвои. В овражке поблизости цвела черемуха — казалось, опустилось туда и залегло белое душистое облако. Где-то почти над самой головой звонко пересвистывались, пощелкивали птицы.

Девушка сидела, стараясь не встречаться с ним взглядом, и перебирала пальчики — он чувствовал ее взволнованность и легкое смущенье, ее настороженное ожидание каких-то значительных слов, которые он сейчас должен ей сказать.

«Какая юная свежесть, какая душевная чистота! — думал он, глядя на маленькое розовое ухо под черной вьющейся прядью, полный умиленья и нежности к девушке. — Достоин ли я ее, грязный, грешный, знавший не одну женщину?...»

Софи глубоко и блаженно вздохнула, вбирая полной грудью воздух.

— Правда, у нас хорошо?

— Очень хорошо, — с готовностью подтвердил Турчанинов.

Из-под белого облака доносился бодрый, ворчливо-веселый шум и плеск.

— Прямо Терек! — засмеялась девушка, по-прежнему избегая его взгляда. — Или Гвадалквивир. «Шумит, бежит Гвадалквивир...» А летом здесь песчаная лощинка и посреди тонюсенькая струйка, еле сочится... А вон там, — показала, вытянув открытую по локоть, бледную незагорелую руку, на крутой противоположный берег, где темнела дубовая роща, — там уже начинаются земли князя Кильдей-Девлетова.

Сквозь тонкий путаный рисунок веток — кое-где виднелись на них перезимовавшие бронзовые листки — сквозила чистая весенняя лазурь.

— Я каждый день приезжал в эту рощу, — сказал Турчанинов. — В надежде увидеть вас. И теперь езжу... каждый день.

— Каждый день? — спросила она полушепотом, отвернувшись.

— Каждый день. Часов в одиннадцать. И завтра сюда приеду... Вы будете, Софья Ивановна?

Не отвечая, низко опустив черноволосую, с прямым пробором голову, она принялась чертить что-то на земле носком ботинка.

— Будете? — настойчиво повторил Турчанинов.

— Не знаю.

— Я вас очень прошу быть завтра.

Забрал маленькую, теплую, послушную руку, она осталась лежать у него в ладони.

— Придете?

Подняв голову, она увидела добрые, серьезные глаза, устремленные на нее с молящим выражением.

— Может быть.

...Откуда взялись у Софи этот косой, быстрый, пленяющий взор, эти лукавые интонации в смеющемся голосе? И сама не знала.


ЕЕ ЗНАКОМСТВО С МИРОМ


Она приехала недавно. Скука деревенской жизни, от которой изнывали окрестные помещичьи дочки, еще не успела овладеть Софи. После многолетнего заточения в унылых стенах столичного пансиона на первых порах всей душой наслаждалась она свободой.

Вновь узнавала она старый, одноэтажный, обшитый потемневшим тесом дом с мезонином и балконом на деревянных потрескавшихся колоннах; низенькие комнаты, обставленные прадедовской мебелью красного дерева, с изразцовыми голландскими печами и множеством портретов и портретиков в овальных рамах на стенах. Кротко и благостно мерцающие в сумерках перед тусклым серебром старинных икон рубиново-красные лампадки; с детства памятный, устоявшийся, смешанный запах деревянного масла и сухих лекарственных трав...

Пройдя террасу, на которой в летнюю пору обедали и пили чай, она по ступенькам спускалась в большой запущенный сад, бродила под липами по заросшим свежей зеленой травкой аллеям, заглядывала в заброшенные, разросшиеся сиреневые и жасминные беседки, поднималась по остаткам кирпичной лестницы на холмик, откуда открывался красивый вид. Каким огромным казался этот сад в детстве — целым миром, полным неведомых тайн и темных опасностей!

А теперь все, на что только ни падал ее взор, удивительно до чего стало маленьким и тусклым. Постарело, обветшало... И отец с матерью стали совсем стариками. В особенности папа́...

Софи любила гулять. Она знакомилась с окрестными местами — в детстве почти их не знала — с ближайшими деревнями, с поемными лугами, откуда не сошла еще полая вода, с рощами и перелесками — так делали героини прочитанных романов. Неизменной спутницей при этом бывала Дуняша, круглолицая, с румянцем во всю щеку, веселая и разбитная дворовая девушка, данная ей в услужение Натальей Гурьевной.

Как-то под вечер возвращались они вдвоем с прогулки и шли по дороге, пролегавшей среди лугов. Солнце уже село, с полей, где в низинах дымился легкий белесый туман, ощутимо тянуло сырой прохладой, и Софи куталась в свою тальмочку. Дуняша, идя рядом торопливой косолапенькой походкой, болтала без умолку. Простодушные деревенские рассказы ее забавляли столичную барышню.

По дороге вереницей ехали мужики, возвращавшиеся с полевых работ. Ехали шагом, верхом на своих лошадях. Сидели без седел, свесив босые ноги, устало покачивались, поравнявшись, молча снимали шапчонку. Софи видела утомленные, орехово-загорелые, бородатые и безбородые лица, русые головы, подстриженные под горшок. За каждой лениво вышагивающей лошадью волочилась по дороге квадратная деревянная решетка, утыканная торчащими кверху стальными остриями. («Борона это, барышня», — пояснила Дуняша, отвечая на вопрос Софи). Они работали на полях от зари и до зари, перфильевские крестьяне.

Сзади стал постепенно нарастать глухой, настигающий топот, к которому примешивалось разноголосое мычанье. Девушки оглянулись. С лугов возвращалось домой большое пестрое коровье стадо.

Закинув на плечо кнут, длинный конец которого волочился за ним по земле, бок о бок с коровами шел развинченной походкой пастух-подросток, в лаптях, в облезлой бараньей шапке, несмотря на теплынь.

— Бык! — воскликнула Софи, глядя на приближающиеся в поднятой пыли рогатые, тупоносые морды.

— Эй, Микешка! Придержи-ка стадо! — крикнула пастуху Дуняша, делая руками какие-то знаки.

Но Микешка в ответ, невнятно мыча, с оглушительной лихостью щелкнул кнутом в воздухе, будто выстрелил, и бессмысленно загоготал, осклабясь.

— Дурак косоротый, — сердито сказала Дуняша. — Давайте-ка, барышня, отойдем в сторонку.

Сошли с дороги на кочковатый, еще топкий луг, остановились, чтобы пропустить бредущее домой стадо. Пастух, поравнявшись с девушками, тоже остановился и тупо уставился на них, полуоткрыв большой слюнявый рот. Тут Софи разглядела, что у подростка покрытое жиденькой белесой порослью, мужское, тридцатилетнее лицо.

— Ступай, ступай! — махнула ему рукой Дуняша, и он, оглядываясь и по-прежнему скаля щербатые зубы, послушно поплелся дальше, маленький, тщедушный, колченогий.

— Что он, дурачок? — спросила Софи, переминаясь и чувствуя, как постепенно промокают в прюнелевых башмачках ноги.

— Микешка-то? Дурачок, барышня. Да еще немоглухой. Он никуда не годен, ни на какую работу, вот ваша маменька и определила его в пастухи... А в меня влюблен, ой, не могу! — Дуняша фыркнула. — Встренемся где — вот так встанет, как пень, и таращится.

Рыжие, черно-белые, палевые коровы брели под янтарным вечерним небом с ленивой и важной медлительностью, обмахиваясь хвостами, куда набились репьи; порой, закидывая добрые рогатые морды с широкими влажными ноздрями, издавали глухое мычанье; на ходу то одна, то другая начинали размеренно шлепать на дорогу, под копыта следовавших за нею, лепехи шпината.

День изо дня продолжала она свое знакомство с миром, в котором очутилась после столицы.

Наталья Гурьевна, знавшая цену копейке, не любила устраивать приемы и званые вечера, гости, если не считать Сысоя Фомича, редко наезжали к Перфильевым. Но однажды навестил их мужчина купеческой складки, ростом невысок, краснонос, с опухшими щеками, с дрянной рыжеватой бороденкой, сквозь которую светился подбородок. Потертый длиннополый сюртук в пуху, расчесанные на обе стороны плоские волосы жирно промаслены, панталоны внизу обмохрились, — весь он был какой-то засаленный, нечистый.

— А, Якунька! — приветливо встретил его Иван Акинфиевич, однако ж руки своей не подал. — Давно тебя не было. Ну, присаживайся.

— Давненько, батюшка Иван Акинфиевич, давненько. — Якунька, раздвинув фалды сюртука, осторожно уселся на краешек стула, кашлянул в кулак. — Как здоровьице ваше драгоценное?

Но тут Иван Акинфиевич, что-то заметив, воззрился на гостя с некоторым даже испугом:

— Постой, постой. А глаз-то у тебя, тот лётр, куда девался?

На месте левого глаза у гостя виднелась впадина с плоскими, безжизненно сомкнувшимися веками.

— Выбили-с, Иван Акинфиевич, — стыдливо хихикнул Якунька и понурился.

— Кто же это тебе выбил?

— Их сиятельство князь Кильдей-Девлетов.

— Евлампий Порфирьевич?

— Они самые-с.

— Как же это он умудрился?

— Кием бильярдным-с, — сказал Якунька со вздохом.

— Кием?.. Нечаянно, что ли?

— Зачем нечаянно... Проиграл я — ну, они и вышибли, как полагалось.

— Постой, постой, что-то я, тот лётр, ничего не пойму! — заволновался Иван Акинфиевич. — Ты толком расскажи, толком.

И Якунька рассказал толком, как было дело.

Как-то, будучи у Кильдей-Девлетова, вздумал он сыграть со старым князем несколько партий на бильярде. Первоклассный бильярдист, князь быстро обыграл гостя и положил кий, не желая больше продолжать игру. Но раззадоренный Якунька никак не хотел отстать от него, все приставал сыграть еще одну партию. «Надоел ты мне, рыжий черт, хуже горькой редьки, — сказал ему наконец Кильдей-Девлетов. — Ладно, сыграем. Условия такие: выиграешь — сто целковых твои, проиграешь — простись с глазом. Выбью напрочь, — без дураков. Ну как, согласен?» — «Согласен, ваше сиятельство», — ответил Якунька.

Он проиграл и эту партию — и по договоренности лишился левого глаза...

— Так и выбил?

— Так и выбил, Иван Акинфиевич. Кэ-эк даст!.. И до чего ж ловко это у них получилось, прямо удивительно.

— А ведь ты дурак, братец, — с чувством сказал Иван Акинфиевич. — Дурак форменный и бесповоротный. Как же можно было, тот лётр, на такие условия соглашаться?

— Это вы справедливо, Иван Акинфиевич, форменный дурак, — уныло подтвердил Якунька. — Святые ваши слова... Да ведь спьяна. Нешто тверёзому взбредет такое в голову?

Видимо, разжалобившись, Перфильев пригласил Якуньку отобедать, на что тот охотно согласился. За столом гость рассказывал, какие хорошие, хлебосольные люди знакомые ему помещики.

Притихшая Софи слушала рассказы Якуньки, наблюдала, как неряшливо и жадно он ест, обгладывая кость желтыми, редко посаженными зубами, как, расчувствовавшись после водочки, вытирает единственный свой глаз нечистым красным платком. Брезгливая жалость в душе девушки мешалась с изумлением, доходящим до страха. Какие, оказывается, люди живут бок о бок с ними! И этот князь, хладнокровно вышибающий человеку глаз, и жалкий этот Якунька...

После Иван Акинфиевич рассказал дочери историю Якуньки.

Некогда звали его Яковом Иванычем, был он почтенным человеком, вел в уездном городке торговлю бакалейными товарами и имел винный погреб. Да попутал нечистый купца связаться с гусарским полком, который квартировал тогда в городе. Подружился Яков Иваныч с кутилами гусарами и пустился во все тяжкие, забыв свою торговлю, — натура, видно, была безудержная, азартная.

Так и доживал с тех пор свои дни промотавшийся Якунька, кочуя от помещика к помещику, наполовину приживал, наполовину шут.

...Неожиданная встреча на балу произвела на Софи сильное и глубокое впечатление. Конечно, еще в Петербурге она обратила внимание на молодого офицера, который, систематически бывая в церкви, не сводил с нее, Софи, глаз, а потом шел следом до самых ворот. Что греха таить, он понравился ей, этот таинственный офицер. Но все это осталось в далеком Петербурге, за тысячи верст, и уже подернулось дымкой забвения.

И вдруг он здесь, он стоит перед нею. И не только стоит, но и разговаривает с нею, она с ним танцует, она ощущает тепло и силу его рук, она с ним гуляет у них в саду, она слышит его голос, и этот взволнованный голос говорит ей, что он, Турчанинов, поставил себе целью найти ее — и вот, несмотря ни на что, нашел...

Это было удивительно, необыкновенно. Романтично...


КОСА НА КАМЕНЬ


Наталья Гурьевна принимала у себя гостя — молодого князя Кильдей-Девлетова. Оба сидели в гостиной.

Гость пожаловал к Перфильевым совершенно неожиданно, без приглашения, и застал хозяйку врасплох, в утреннем неглиже. Взволнованная, польщенная таким посещением Наталья Гурьевна лишь наспех могла привести себя в порядок перед тем, как выйти. По утрам обычно, шлепая желтыми пятками, она расхаживала по комнатам в домашних туфлях на босу ногу, в накинутом на плечи халате Ивана Акинфиевича, немытая, нечесаная, ругалась на девок и отдавала приказания.

Основное, ради чего приехал князь Илья, было уже сказано, и теперь оба сидели в тягостном ожидании, пока посланная на поиски Дуняша разыщет и приведет ушедшую куда-то, очевидно на прогулку, Софи.

— Просто не понимаю, куда она девалась, — виновато, с досадой на дочь, повторяла Наталья Гурьевна.

Князь молчал с учтивым видом, положив обе руки на эфес поставленной между колен сабли, и серебряно дрожал шпорой. Левую руку стягивала белая лайковая перчатка. Но вот из двери выглянула запыхавшаяся, только что вернувшаяся с розысков Дуняша.

— Нашла барышню... У себя в комнате, вас дожидается, барыня.

Наталья Гурьевна, извинившись перед знатным гостем, поднялась из кресла, торопливо прошумела колышующимся кринолином. На некоторое время князь Илья остался в одиночестве. Он усмехнулся и закрутил ус, представив себе, какой горячий, взволнованный разговор идет сейчас между матерью и дочерью, как поспешно переодевается и прихорашивается перед зеркалом Софи. Вскоре должна появиться в сопровождении сияющей мамаши — пылающая румянцем радостного смущенья, робкая, восемнадцатилетняя, невинная, прелестная... Протянет ему нежную, трепетную ручку и, не в силах поднять глаза, скажет еле слышно: «Я согласна...»

Черт возьми! Эта крошка по-настоящему вскружила ему голову. Вот никогда не думал, когда покидал столицу, что вернется с молоденькой очаровательной женой. Разумеется, с женой, как же может быть иначе?

Правда, тогда в парке произошла у них маленькая размолвка. Впрочем, это пустяки, мелочь. Просто девичье жеманство... Может быть, ему, князю Илье, действительно не следовало бы так быстро переходить в решительную атаку — хо-хо, по-кавалерийски, по-гусарски! — но, в конце концов, это не беда. Пылкая страсть, темперамент, ничего не поделаешь. А женщинам нравится, когда мужчина теряет из-за них голову...

Картинно опираясь на саблю, Кильдей-Девлетов сидел в кресле, нетерпеливо дрожал коленкой и прислушивался, не раздаются ли за дверью легкие приближающиеся шаги. Что-то долго их не слышалось...

Но вот шаги, которых с нетерпением он дожидался, наконец послышались, — нет, не легкие девичьи, а более тяжелые, Натальи Гурьевны. Одной лишь Натальи Гурьевны. Она появилась, и князя Илью неприятно удивили красные пятна у нее на скулах, расстроенный вид.

— Я говорила с моей дочерью. — Она уселась на свое место, избегая глядеть Кильдей-Девлетову в глаза. — Софи благодарит вас, дорогой князь... и вообще очень польщена...

Наталья Гурьевна как бы запнулась и принялась разглаживать оборку платья на сомкнутых коленях. Кильдей-Девлетов глядел выжидающе, несколько сдвинув черные, разросшиеся, как у отца, брови, похлопывал по колену лайковой перчаткой.

— Но ваше предложение было таким для нее неожиданным... Она совсем не думала о замужестве... Ведь девочка только что приехала... Так долго не видела нас, хочет пожить в родительском доме...

Князь Илья выпятил расшитую золотыми шнурами грудь.

— Иными словами, уважаемая Наталья Гурьевна, я, князь Кильдей-Девлетов, получил отказ? — спросил он, выговаривая слова с леденящей отчетливостью.

— О нет, что вы, дорогой князь!.. Такое лестное предложение, что вы! — залепетала Перфильева, совсем уж смешавшись. — Софи только просит дать ей подумать... Завтра она уведомит вас... Она, конечно, согласится...

Кильдей-Девлетов встал, натягивая на правую руку белую перчатку. Ничего не сказал. Прощаясь с хозяйкой, сухим коротким движением согнул и выпрямил шею и, придерживая саблю, твердыми звенящими шагами направился к ожидавшей у подъезда коляске.


* * *

Сжимая пальцами локти, Софи порывисто расхаживала по своей чистенькой, уютной комнатке с узенькой девичьей постелью под белым покрывалом, со старинным, отделанным бронзой, секретером, с изящным столиком, где стояло круглое зеркало, задрапированное кисейкой.

Вошла Наталья Гурьевна, остановилась у порога.

— Уехал князь. Рассердился... Ну что, теперь довольна?

Продолжая ходить от стены к стене, Софи промолчала, только губы сжались.

— Я сказала ему, что ты подумаешь и завтра дашь ответ. Так что думай. — Угроза прозвучала в голосе Натальи Гурьевны.

Бережно расправив складки шелкового платья, она уселась в старинном, с выгнутой спинкой, кресле и заговорила более умиротворенным тоном:

— Не понимаю я тебя. Блестящая партия: молод, красив, богат, князь. Ведь княгиней будешь, дуреха! Счастье само в руки лезет, а она ломается... Ты слышишь меня или не слышишь?

— Слышу, маменька, — отозвалась Софи, глядя мимо матери.

— И не бегай по комнате как угорелая. У меня уж мельканье в глазах. Сядь!.. Училась-училась в пансионе манерам и ничему не выучилась. Только даром деньги на тебя истрачены.

Софи послушно присела на кушетку. Руки ее со сплетенными пальцами лежали на коленях, высокая шея напряженно вытянута. Окаменелое лицо было бледным. Наталья Гурьевна поправила букли на висках.

— А ты знаешь, матушка, как я замуж выходила? Non? Alors ecoute moi[5]. Помню, утром приехал к нам в гости из своего имения твой отец — я тогда еще барышней была. До того был он как-то у нас, — признаться, я на него даже и не обратила особенного внимания. Maman приняла его, как всегда, у себя в гостиной, а я приказала Палашке, горничной моей, поскорее прогладить гридеперлевое платье. Прескверно прогладила, дура, одно только расстройство. Нахлестала я хамке глупую рожу так, что, веришь, ладони вспухли...

Софи не сводила глаз с раскрытого настежь окна, выходившего в сад. Кисейную занавеску пузырило ветром. За ней шумела, трепеща, зелено-золотистая, пронизанная солнцем, листва старого тополя, от которого в комнате всегда была тень.

— Нарядилась я, — продолжала Перфильева, — вышла в залу, села за клавикорды, чтобы успокоиться, и заиграла любимый свой романс, знаешь, этот.

Наталья Гурьевна надтреснутым сопрано пропела вполголоса:


И может быть, мечты мои безумны,

Безумны слезы и тоска.

Не вспомнят там, в столице многошумной,

Что я одна и далека.


— Страх, как мне нравился этот романс — такой чувствительный!.. Сижу играю, чтобы гость слышал, пою тихонечко. Тут выходит из гостиной maman и говорит: «Natalie, ты знаешь, мосье Перфильев делает тебе предложение». А я бросила играть и сказала: «Как вам будет угодно, маменька...» Ainsi nous etions marie avec ton pere...[6] Вот, матушка, как в наше-то время дочки матерям отвечали. — Наталья Гурьевна помолчала минуту, давая дочери возможность глубже продумать назиданье. — А все-таки никак я в толк не возьму: почему ты не хочешь выйти за князя Кильдей-Девлетова? Такая партия!

— А потому, что не желаю, чтобы меня при всем обществе называли дурой дурацкой! — ответила Софи, вся загоревшись. — Потому, что не желаю жить в доме, где людям для потехи выбивают глаза...

— Ты тише, тише, — властно сказала Наталья Гурьевна. — И все-таки дуреха. Да разве здесь будешь жить? Князь Илья тебя в Петербург увезет. Будешь столичной дамой, вращаться в высшем свете. Может, чего доброго, и при дворе...

— Князь Илья сын своего отца, — ответила Софи фразой из какого-то французского романа. — Такой же грубый, жестокий...

Ей представилась темная аллея, куда увел ее князь Илья, вспыхивающие в просветах черной листвы разноцветные праздничные огни, безлюдье... И вдруг испугавшее ее грубое, сильное объятие мужчины, запах вина из горячего рта, бормочущего какие-то воспаленные слова... Софи охватил страх, но кричать было стыдно, и она лишь молча и отчаянно сопротивлялась князю. Он больно ломал ей руки, поцарапал, но все же Софи удалось вырваться и побежать...

— Вот что я тебе скажу, матушка, — внушительно промолвила Наталья Гурьевна. — Дурь-то свою из головы выкинь. Хочешь в девках остаться?

— Не останусь, — ответила Софи, улыбаясь глазами.

— Думаешь?

— Уверена, маменька.

Наталья Гурьевна поглядела на нее с подозрением. — Откуда же у тебя такая уверенность? (Софи молчала.) Уж не этот ли? Не Турчанинов?

Дочь молчала, чуть улыбаясь.

— Может быть.

С минуту Наталья Гурьевна не спускала с дочери грозного взгляда, затем поднялась на ноги, собираясь уйти. Внешне спокойно проговорила:

— Вот что я тебе скажу, ma chere fille[7]. Всю эту дурь, пустые бредни, выкинь из головы раз и навсегда. Ты выйдешь замуж только за князя Кильдей-Девлетова. Поняла? Завтра же напишешь ему письмо, что согласна. И что считаешь его предложение большой для себя честью.

Показывая, что разговор закончен и последнее слово за нею, Наталья Гурьевна с надменно поднятой головой направилась к двери. Она услышала за спиной у себя сдавленное рыданье, но не оглянулась.


* * *

Иван Акинфиевич, как обычно, сидел с длинным чубуком в вольтеровском кресле, покуривая, и скучающе глядел на пустынный двор, где паслась под кривой березой старая кобыла Земфира, щипала травку, и порой пробегала простоволосая дворовая девка из людской на кухню либо с кухни в людскую. По случаю нездоровья (ломило поясницу, хоть и натерла его на ночь Наталья Гурьевна бобковой мазью) никуда он сегодня не выходил из комнаты. На коленях у него лежал раскрытый томик, переплетенный в желтую свиную кожу, с красным обрезом. «Познанье во всех науках», изданное еще при Екатерине, было чуть ли не единственной книгой, которую когда-либо держал в руках Перфильев. Раскрыто было «Познанье» на разделе «Геральдика».

Когда Ивану Акинфиевичу надоедало созерцать кобылу Земфиру, он, зевая, брался за книжку и в тысяча первый раз читал:

«Вопрос: Что такое наука геральдика?

Ответ: Сия наука есть наука о гербах.

Вопрос: Почему сия наука полезна?

Ответ: Сия наука не только полезна, но и необходима для людей благородных, ибо по оной мы можем узнавать, какие нужно нашивать гербы на ливреях наших лакеев...»

За чтением «Геральдики» и застала его сегодня возбужденная, влетевшая в комнату Наталья Гурьевна.

Подробнейшим образом рассказала она мужу обо всем: и о неожиданном визите князя Кильдей-Девлетова, и об отказе Софи, и о том, что она, по-видимому, увлечена Турчаниновым, и о дерзкой ее строптивости в разговоре с матерью.

— Твоя дочь, вся в отца, — мимоходом ввернула она ядовито во время повествования.

Иван Акинфиевич заморгал и поежился в кресле, однако ни слова не возразил.

— Хоть бы ты с ней поговорил, — продолжала Наталья Гурьевна, устремив на супруга взор, исполненный неуверенной надежды. — Внуши ей, что отказываться от такой партии просто безумие. И ссориться с Кильдей-Девлетовыми... Мы же соседи...

— Хорошо, Натали, я поговорю, — неуверенно пробормотал Иван Акинфиевич.

Наталья Гурьевна поглядела на него внимательней и с горечью махнула рукой.

— Уж ты поговоришь! Тот лётр да тот лётр — только от тебя и услышишь.

— Нет, нет, Натали, поговорю.

После того, понизив голос, Наталья Гурьевна поведала мужу, что поручила ключнице Фионе самый бдительный надзор над Софи, а в особенности над Дуняшкой: не побежит ли куда-нибудь из усадьбы? Вполне вероятно, что Софи сегодня же постарается дать знать Турчанинову о сватовстве князя.

— А, легка на помине! — сказала, заглянув тут в окно, Наталья Гурьевна с улыбкой, которая не сулила ничего доброго: на дворе показалась торжествующая Фиона — тащила за руку упиравшуюся Дуняшу. — Молодец Фиона. Ну что же, поговорим с голубушкой.

Представ пред барыней, ключница доложила, что застукала Дуняшку в ту минуту, когда она, накинув на голову платок, выбегала из ворот усадьбы. «Вот привела к вам, матушка барыня, как было приказано...» На вопрос Перфильевой, куда это она собралась, девушка ответила прерывающимся голосом, что она шла на деревню, проведать отца с матерью.

— А ну-ка, обыщи ее! — приказала Наталья Гурьевна ключнице.

Через несколько минут Фиона передала барыне маленькую сложенную записочку, найденную у девушки за пазухой.

— Так я и знала, — спокойно, с удовольствием проговорила Наталья Гурьевна, пробежав глазами записку. Передала ее мужу, сделав брезгливую гримасу. — Прочти, что пишет твоя дочь почти незнакомому мужчине... А ты что же это? — обратилась к помертвевшей, трясущейся Дуняше. — Любовные записки передаешь, потатчица?

Прозвучала хлесткая, умелая оплеуха. Наталья Гурьевна ударила девушку сначала по левой, а затем, наотмашь, тою же ладонью по правой щеке. Дуняша пошатнулась, побелевшие губы задрожали, скривились, она заплакала навзрыд.

— Фиона, — сказала Наталья Гурьевна, — остричь мерзавке косы, провезти по деревне и отправить на скотный двор, к коровам... И выдать замуж за пастуха Микешку.

— Барыня! — закричала в ужасе Дуняша, всплеснув руками.

— Да, да, за Микешку, — повторила Перфильева. — Будешь знать, как любовные записки носить!

— Ой, барыня, миленькая!.. Ой, да что же это! — завопила Дуняша, падая на колени, платок сполз ей на плечи. — Ой, простите, золотая, желанная, никогда больше не буду!.. Ой, да что же это, смертынька моя пришла!.. — выла она, рыдая, и ползла на коленях, стараясь схватить у барыни руку, чтобы припасть губами, но Наталья Гурьевна, пряча руки за спину, пятилась от нее мелкими шажками.

— Натали, слишком жестоко! — несмело пробормотал по-французски Иван Акинфиевич, морщась: происходившая у него на глазах сцена была и неприятна, и несколько шумна.

Однако Наталья Гурьевна не обратила внимания на слова мужа.

— Будешь знать, негодяйка!.. И замолчать! — взвизгнула она, топнув ногой. — Не вопить! Замолчать сейчас же!.. Фиона, убери ее!..


ЖДУ ВАШИХ СЕКУНДАНТОВ


Из бильярдной в тот момент, когда Турчанинов проходил мимо, донеслось щелканье шаров: старый князь с утра развлекался с обычным своим партнером — Мышиной Ноздрей. Нашел, слава богу, себе компаньона. А то первые дни, похоже, был недоволен, что он, Турчанинов, не любит бильярда, не играет и не может составить ему компанию.

Прекрасное было настроение у Ивана Васильевича. Первое свидание вчера состоялось: Софи пришла в условленный час на условленное место, и они сидели вместе под косматой елью... Сегодня тоже должны были встретиться. Мыслями об этой новой встрече жил Турчанинов все время. Даже ночью, просыпаясь, вспоминал, охваченный радостным волнением. Что же, пожалуй, не сегодня-завтра можно будет официально сделать предложение. Потом не мешкая обвенчаться и везти молодую жену в Петербург... Вообще нужно подумать о скорейшем отъезде. Иван Васильевич резво сбежал по деревянной лесенке и пошел коридором, щелкая плеткой по узкому лакированному голенищу, белая летняя фуражка набекрень. Но как примут его сватовство родители Софи? Дадут ли согласие?.. — вдруг мелькнуло тревожно. «Перец» — вспомнился ему лаконичный отзыв Сысоя Фомича о Перфильевой...

Впереди показался идущий навстречу князь Илья — не виделись со вчерашнего дня.

Кильдей-Девлетов шел, опустив голову, заложив руки за спину, — задумался. Когда вскинул глаза, мрачный его взгляд удивил Турчанинова и заставил насторожиться: «Похоже, проведал».

— Что мрачен, Илья? — спросил он, сделав над собой усилие, чтобы улыбнуться.

При виде Турчанинова еще сильней охватило Кильдей-Девлетова сознание перенесенного унижения. Вдруг припомнилось, как Софи тогда, в парке, бросилась прямо к нему, Турчанинову, будто к своему защитнику, в котором была уверена и которого век знала, а он взял ее под руку и повел, торжествующий соперник...

— Я не желаю с вами разговаривать! — неслыханным для Турчанинова голосом ответил князь Илья.

Сердце у Ивана Васильевича сдавило. На мгновение ослабели ноги, зазвенело в ушах.

— Почему же это? — спросил он тихо, ощущая сильные толчки в груди, уже зная, что последует дальше.

— А потому, что разговариваю только с людьми порядочными! — закричал князь, потеряв власть над собой, — буйная кильдей-девлетовская кровь ударила в голову. — Вы бесчестный и двуличный человек!

Все поплыло перед глазами. Турчанинов стиснул нагайку, готовясь размахнуться и вытянуть по лицу, что красным пятном виднелось сквозь белесую дымку, — хлёстко вытянуть, по-казачьи. Но что-то разжалось в нем. С трудом переборов себя — все еще зудел в ушах тонкий комариный звон, — протяжно выдохнул воздух.

— Дальнейшую беседу, князь, мы продолжим в другом месте и на другом языке, — проговорил он хрипловато, стараясь соблюдать холодную учтивость, с какой полагалось держаться в таких случаях.

— В любое время! — ответил Кильдей-Девлетов, выкатывая побелевшие от бешенства глаза.

— Жду ваших секундантов.

— А я ваших.

Поклонились друг другу — теперь уже чопорно — и пошли каждый в свою сторону.

Только уже входя к себе в кабинет, поостыв малость, спохватился Кильдей-Девлетов. «Ч‑черт! Не надо было горячиться...»

Поздно спохватился князь, смекнув лишь теперь, что Турчанинову, меткому стрелку, чье мастерство он хорошо знал, принадлежит право первого выстрела, как лицу, которому нанесено оскорбление.

Все намеченные Иваном Васильевичем на сегодня планы разлетелись вдребезги. Четверть часа назад он собирался мчаться на свидание к Софи. Теперь приходилось срочно искать секунданта.

Пока старый конюх седлал резвого, нервного жеребца Мальчика, предоставленного гостю для прогулок, Иван Васильевич расспрашивал, как лучше проехать в усадьбу Зотова. Сысой Фомич был единственным здешним знакомым, подходящим для столь ответственной и щекотливой роли. Конечно, бурбон, конечно, нечист на руку, взяточник и плут первостатейный, но где найдешь другого секунданта? Не Воробья же приглашать?..

Сысой Фомич был застигнут за мирным, даже, можно сказать, идиллическим занятием: сидел у себя на балконе, выходящем во фруктовый сад, где виднелись кудрявые белые облачка майских яблонь, и вязал чулок. Блестящие стальные спицы так и мелькали в толстых пальцах. Пушистый беленький котенок играл у его ног упавшим на пол клубком серой шерсти, осторожно трогал лапкой.

— Чулки себе на зиму вяжу, — нимало не смутившись тем, что его застали за таким занятием, пояснил Сысой Фомич гостю после того, как поздоровались. — Философическое занятие. Сидишь вот так, вяжешь и о бренности земной размышляешь.

Секундант с вязаньем в руках! Недурно!.. Однако делать нечего, пришлось рассказать хозяину, с какой просьбой пожаловал.

— Секундантом быть? — переспросил Сысой Фомич, выслушав, и положил недоконченное вязанье на стол. Что-то новое мелькнуло в кабаньих глазках, они оживились, заиграли, и сам Сысой Фомич весь как бы подтянулся. — Извольте. Согласен... А с кем стреляться-то будете?

— С князем Кильдей-Девлетовым.

— Те-те-те! Вот оно что! — Красное, топорное, с седыми бакенбардами, лицо Сысоя Фомича сложилось в благожелательно-хитренькую усмешку. — Теперь понятно, почему моя племянница отказала князю. Покорил, значит? — с добродушной стариковской фамильярностью похлопал он широкой лапищей Турчанинова по колену.

— Отказала? — воскликнул Иван Васильевич в восторге, готовый обнять Сысоя Фомича. — Так, значит, князь сватался? («Милая! Прелесть!.. Вот почему так взбешен князь Илья!»)

— Сватался, — кивнул Сысой Фомич. — Я у Перфильевых был. Баталия у них идет — не приведи бог! Наталья Гурьевна рвет и мечет. Сама-то она очень даже не прочь породниться с князьями, ну, а Софья-то наотрез... Честно говоря, это она правильно делает. Что толку-то в том, что князья? Не приведи господь Софье жить с таким свекром, как Евлампий. Да и сынок у него, наверно, тоже сахар медович. Яблоко от яблони недалеко падает...

Сысой Фомич угостил гостя чайком с ромом. Сидя за пузатым самоварчиком, который принесла и поставила на стол толстая, с двойным подбородком, старуха ключница, договорились насчет условий предстоящей дуэли. Затем Турчанинов простился, сел на отдохнувшего Мальчика и поскакал обратно.

Неожиданную новость узнал он дома: князя Илью, оказывается, постигло несчастье. Два часа назад Кильдей-Девлетов приказал оседлать коня и куда-то помчался, но по дороге не то свалился, не то сбросила его сама лошадь. И лежит теперь князь у себя со сломанной ногой.

— Жеребец домой один прискакал, — рассказывал Воробей, стаскивая с Турчанинова тесные, жаркие сапоги, — Ну, тут, понятно, побежали искать его сиятельство. Нашли в лесу, у дороги, — лежит, а подняться не может. Привезли, в постель уложили, а теперича за дохтуром поехали...

Очевидно, беда приключилась с князем Ильей, когда он тоже отправился за секундантами.

Но о каких секундантах могла теперь идти речь? Неожиданное событие отодвигало дуэль куда-то в туманную даль. Снова все перевернулось и расстроилось... Турчанинов лежал на кушетке, закинув руки за голову, и размышлял, что ему теперь предпринять. Продолжать жить у Кильдей-Девлетовых, пользуясь их гостеприимством, и терпеливо ждать, когда князь Илья в силах будет стреляться? Нелепо, смешно... Готовясь стать к барьеру, Иван Васильевич твердо положил в душе, что будет целить только в руку или в ногу противника. Можно было подумать, что сама судьба рассчиталась с князем Ильей за него. Турчанинов мог считать себя удовлетворенным.

Самым разумным было покинуть княжеский дом. Внезапный его отъезд никого здесь не огорчит, никто не вздумает удерживать, особенно сейчас, когда в доме переполох и все заняты князем Ильей. Но прежде всего по правилам, установленным нашими прадедами, нужно было посетить Перфильевых, чтобы просить, как говорится, руки и сердца их дочери.


БАРСКИЙ ГНЕВ


Нет, нисколько не обольщался Иван Васильевич несбыточной надеждой, когда седлали ему лошадь на княжеской конюшне. После того, что узнал он от Сысоя Фомича, нечего было рассчитывать на согласие Перфильевых иметь его своим зятем.

— А ехать, Мальчик, все-таки придется! — Со вздохом сказал он, по-всегдашнему угощая коня припасенным в кармане куском сахара.

Косясь настороженным глазом, жеребец шумно и тепло дохнул на подставленную ладонь — обнюхал ее, — осторожно забрал сахар теплыми плюшевыми губами, захрустел, обмахиваясь длинным расчесанным хвостом. Турчанинов ласково похлопал коня по тугой коричнево- атласной шее. Запрыгав на одной ноге, вставил носок в увертливое, болтающееся стремя, взвился на седло, уселся и, взяв в шенкеля, удерживая заплясавшего было под ним Мальчика, выехал из ворот легкой рысью.

Час спустя, волоча за собой полосу дымящейся пыли, скакал он уже по перфильевской деревне, за которой на горке находился барский дом. Обычно тихая и пустынная, поросшая запыленной травкой, деревенская улица, где купались в пыли куры и бродил какой-нибудь тощий подсвинок, сегодня полна была народу. У ворот кучками стояли мужики, бабы, девки, парни, самые ветхие старики и старухи выглядывали из маленьких избяных окошек, а под ногами взрослых крутилась босоногая деревенская, чем-то взбудораженная ребятня. Общее вниманье было устремлено на дорогу. По дороге, навстречу Ивану Васильевичу, ползла телега, вокруг которой, визжа, прыгая, пронзительно свистя в два пальца, резвилась орава мальчишек, довольная неожиданным развлечением. Один из них, беловолосый, лохматый, приплясывая, бил в большую чугунную сковороду — эти дребезжащие металлические удары еще издали услышал Турчанинов. Понурую лошадку вел под уздцы высокий угрюмый мужик в войлочной шляпе-гречнике, а на телеге, закрыв ладонями лицо и плача навзрыд, сидела крестьянская девушка с непокрытой русой, непривычно коротко и криво, очевидно наспех, остриженной головой.

Уступая дорогу, Турчанинов подался несколько в сторону, ближе к зрителям, придержал лошадь. Телега с остриженной девушкой под надтреснутый звон сковородки проехала мимо него. «Ой, да ро́дный мой батюшка... Ой, да ро́дная матушка... Ой, да что же теперь я буду делать, разнесчастная?..» — пробивалось сквозь горькие, сотрясавшие девичье тело рыданья, и столько было в том тоненьком, подвывающем нараспев голоске безысходного горя, столько отчаянья, что невольно заныло у Ивана Васильевича в груди.

— Что это такое? — спросил он у крестьян.

Ему ответила молодая курносая бабенка, — подперев ладонью щеку, а другой рукой поддерживая локоть, стояла и жалостливо глядела на удаляющуюся телегу.

— Дуняшку господскую страмят, — услышал Турчанинов.

— Как срамят? Какую Дуняшку?

— Барышнину. Барышня ей грамотку дала кому-то передать, а барыня проведала и осерчала.

— Ну, чего раскудахталась? Чего несуразное мелешь? — с неудовольствием сказал чернобородый мужик в новеньких лапотках. — Не слушайте ее, барин, — обратился он к Турчанинову, стаскивая шапку, — открылась загорелая, похожая на ржаную горбушку, лысина. — Ничего она не знает.

— Ан знаю! — вскинулась бойкая бабенка. — Приказали косу ей остричь, по деревне провезти, а потом на скотный двор. У нас барыня завсегда так делает, коли на дворовую какую осерчает.

— И за Микешку-дурачка отдать велела, — добавила стоявшая рядом баба постарше.

Турчанинов отъехал от крестьян. Все стало ясным. Софи, по-видимому, хотела известить его о разыгравшихся у них событиях и передала Дуняше записку, но Перфильева перехватила. Бедная девка сделалась жертвой барского гнева.

Подъезжая к тенистой березовой аллее, которая вела к помещичьему дому, нагнал Турчанинов легкие дрожки, где сидел, умело правя, мужчина приличного вида, одетый по-дорожному. Заметив ехавшего за ним всадника, он придержал резво бегущую гнедую кобылку и обернулся, выжидая, пока тот приблизится.

— Вы к нам? — крикнул женским голосом. Тут только понял Иван Васильевич, почему таким странно знакомым показалось издали обращенное к нему безусое и безбородое ястребиное лицо: то была Наталья Гурьевна, возвращавшаяся с поля, где сама следила за работами, не доверяя столь важного дела приказчику. Высокие, покрытые пылью сапоги, старые штаны Ивана Акинфиевича, нахлобученный дорожный его картуз, из-под которого выбивались запрятанные волосы, делали ее неузнаваемой.

— К вам, Наталья Гурьевна. Доброго здоровья, — ответил Турчанинов, подъезжая вплотную.

— Хорошо, что на дороге повстречались, — холодно сказала Перфильева, не ответив на приветствие, и крепче натянула вожжи. — Я вот что хотела вам сказать, господин Турчанинов: вы уж больше не утруждайте себя посещеньем нашего дома. Так лучше будет.

Хотя, направляясь к Перфильевым, и предполагал Иван Васильевич, что разговор будет не из приятных, все же столь бесцеремонного, прямо в лоб, отказа он никак не предвидел.

— Чем вызвана такая немилость, разрешите узнать? — спросил, стараясь быть спокойным.

— А тем, что моя дочь будет княгиней Кильдей-Девлетовой, — надменно ответила Наталья Гурьевна, смерив его взглядом. — Несмотря на все ваши любовные цидульки... Нехорошо, батюшка мой! Порядочные люди так не поступают!

— Ваши слова о моей порядочности, Наталья Гурьевна, я прощаю вам только потому, что вы женщина, — сказал Турчанинов, сдерживая себя. — С мужчиной я бы говорил иначе. Но сердце у вас не женское. — Он встретил тупо-недоумевающий взгляд, и тут словно бы прорвало его. — Жестокое у вас сердце, Наталья Гурьевна! Как можете вы так издеваться над живым, подобным вам человеком?.. Я видел эту несчастную девушку, которую вы приказали возить по деревне. Стыдно, Наталья Гурьевна! Кто дал вам такое право? Никакие законы, ни божеские, ни человеческие, не позволяют так глумиться над людьми.

— Не ваше дело, сударь! — визгливо крикнула Перфильева, и глаза у нее засверкали. — Дуняшка моя холопка, моя собственность, что хочу, то с ней и делаю... Ишь, нравоучение еще читает! У самого небось крепостные.

— Мои крепостные давно уже свободные люди, — ответил Турчанинов.

— Вольную дали? — с насмешкой спросила Перфильева.

— Да. Моя совесть чиста. У меня нет рабов, которые бы работали на меня, не покладая рук день и ночь. И я не зверь, наслаждающийся муками себе подобных.

— Да вы, батюшка, никак карбонарий! — сказала Перфильева, глядя на Турчанинова с некоторой оторопью. — Нет уж, бог с вами, опасный вы человек!

Покрутив в воздухе сложенными вожжами, хлестнула лошадь, та рванулась, дрожки покатили по дороге.

— Нечего сказать, хорош был бы у моей дочки муженек! — прокричала Наталья Гурьевна, оглянувшись напоследок и крутя вожжами над головой.

Иван Васильевич проводил глазами быстро удалявшиеся дрожки, плюнул — экая скверная баба! — поворотил коня и пустился в обратный путь.

Пока добрался до дому, весь план дальнейших действий уже сложился в мозгу. Первым делом — навсегда расстаться с княжеским домом, как можно скорей. Сейчас надо вновь ехать к Сысою Фомичу, рассказать, почему дуэль не состоится, а заодно попросить лошадей — добраться до ближайшей почтовой станции. Не откажет же старик. К старому князю с такой просьбой Турчанинов ни за что в жизни не обратился бы.

Только под вечер, на закате солнца, воротился он к себе домой от Зотова.

— Воробей, укладывай вещи! — приказал встретившему его солдату.

— А что, вашскобродь, али уезжаем? — встрепенулся денщик.

— Уезжаем.

Воробей вытащил из-под кровати опустошенные, покрывшиеся пыльной матовостью чемоданы и принялся укладываться.

— А пожалуй, правильно, вашскобродь, делаем, — сказал он, сидя на корточках перед раскинутым чемоданом, из которого торчали сложенное бариново белье и пара щегольских сапог. — Правильно, говорю, что уезжаем. Нехороший здесь народ.

— Чем это нехороший? — рассеянно спросил Турчанинов.

— Грубый и дерзкий. Что лакеи, что конюха. Все с фасоном, на драной козе к ним не подъедешь. Мы-де княжеские... Правильно сказано: каков поп, таков и приход... Вот Тимофей Иваныч, молодого князя камердин, тот хороший старичок, тихий, богобоязненный.

— Ты не спрашивал его, как сейчас чувствует себя молодой князь?

— Спрашивал! — ухмыльнулся Воробей. — Аккурат встрел его, как на кухню ходил... Что ему делается!

— Кому что делается?

— Его сиятельству. Князю молодому.

— Как, то есть, что делается?.. Что за вздор несешь? У князя нога сломана, а он зубы скалит.

Воробей прыснул совсем уж непочтительно.

— Да не сломана она у него, вашскобродь.

Турчанинов нахмурился.

— Ты что? Пьян? — спросил строго.

— Никак нет, вашскобродь. А только нога у их сиятельства целехонька. Ну, может, вывихнул малость, а может, и вовсе цела... Мне Тимофей Иваныч по секрету сказывал. «Заперся, говорит, у себя, приказал всем говорить, что сломал ногу, а на самом деле совсем, почитай, и не повредил».

— Постой, постой, — пробормотал Турчанинов в полном недоумении, еще не смея поверить зародившейся вдруг догадке. — А как же, говоришь, за доктором послали?

— Эх, барин! Да нешто дохтура нельзя подмазать? Дохтур — он тоже человек...

Минуту Иван Васильевич глядел на рыжеусую конопатую солдатскую физиономию, по-свойски ему ухмыляющуюся, затем вдруг, закинув голову, разразился хохотом:

— Ай да князь!.. Каково?.. Ну и князь Илья!


ПИСТОЛЕТ ТОЖЕ ИНОГДА ИГРАЕТ РОЛЬ


Утром, как и было накануне условлено с Сысоем Фомичом, в ворота со львами, правя парой, въехал зотовский кучер и, завернув, молодцевато осадил сытых буланых лошадок у подъезда княжеского дома.

Турчанинов передал старичку камердинеру заранее заготовленное письмо князю Илье, в котором сообщал, что вынужден покинуть Подгорное, но всегда и везде к его услугам. Одновременно велел передать старому князю с княгиней, что благодарит за гостеприимство.

Накинув на плечи шинель и покуривая, Иван Васильевич стоял у тарантаса и наблюдал, как Воробей укладывает и привязывает чемоданы, когда на крыльце дома, в сопровождении двух лакеев, появился, видно, недавно поднявшийся с постели старый князь. Полосатый архалук его развевался, показывая исподнее, кисть надвинутой на брови шапочки болталась перед носом.

— Уезжаете? — крикнул он неестественно тонким голоском.

Турчанинов едва взглянул.

— Уезжаю.

— Что ж это вы, господин Турчанинов, не удостоили чести, не осчастливили своим посещением? — смиренно спросил старый князь. — Хоть бы проститься напоследок зашли. За хлеб-соль поблагодарили.

— За хлеб-соль я вас поблагодарил, — промолвил Иван Васильевич. — Через лакея. А руки я извергам и тиранам не подаю. Потому и не зашел.

Кильдей-Девлетов заморгал, опешив.

— Что-с? — выкрикнул петушиным голосом. — Как вы изволили выразиться?

— Извергам и тиранам, — раздельно, чтобы слышали все собравшиеся, проговорил Турчанинов.

— Люди-и! — Кильдей-Девлетов задохнулся, наливаясь свекольным багрецом, жила выступила на лбу. — Люди‑и!.. Сюда!.. Ко мне!..

Он хлопал в ладоши, собирая слуг. В парадных дверях показалось несколько лакейских физиономий.

— Взять грубияна! — кричал старый князь, вне себя, указывая пальцем на Турчанинова, и топал ногой, обутой в цветной казанский сапожок. — Взять его! Взять! Ворота закрыть!.. Хватай!..

Несколько дюжих холуев спустились с крыльца и хоть не вполне уверенно, с некоторой опаской, но все же стали было подходить к офицеру. Однако остановились, попятились. В руке Турчанинова вдруг тускло блеснул вороненой сталью ствол пистолета, поднятый кверху.

— А ну, — отступив на шаг, с нехорошей улыбочкой сказал Иван Васильевич, — а ну, кому охота получить пулю в лоб?.. Подходи.

Лакеи мялись, не решаясь приблизиться к офицеру с пистолетом. Никому не хотелось получить пулю в лоб.

— Экий разбойник! — пробормотал, сразу утихомирясь, Кильдей-Девлетов, растерянно и вроде даже с некоторым почтением глядя с крыльца на Турчанинова.

Продолжая держать карманный пистолет наготове, Иван Васильевич на глазах собравшейся княжеской челяди залез в экипаж, где на козлах, рядом с кучером, дожидался его порядком таки струхнувший Воробей. С нарочитой медлительностью поправил потертые кожаные подушки, уселся поудобней, запахнул шинель и крикнул кучеру:

— Пошел!


* * *

Оглядываясь, не следят ли за ней, расстроенная Софи торопливо шла по саду. Расправа Натальи Гурьевны с Дуняшей потрясла девушку. Такая бесчеловечная жестокость! Софи бросилась к матери, едва только узнала о ее решении выдать бедную девку за глухонемого дурачка, но как ни умоляла она мать, даже заплакала, все было тщетно. Разгневанная Наталья Гурьевна в ответ кричала на нее, бранилась, топнула ногой, а закончила тем, что жестом королевы указала на дверь. До сих пор Софи не могла отделаться от скверного, сосущего душу сознания, что ведь это по ее вине так пострадала веселая, преданная ей Дуняша.

Вчера Турчанинов не приехал в рощу, напрасно ждала его девушка, сидя на скамейке под старой елью. Что могло с ним случиться? Уж не заболел ли?.. Беспокойство не оставляло Софи и сейчас, когда она, еле дождавшись заветного часа, с томиком в руке поспешно направлялась к овражку. «Пойду почитаю», — сказала дома, когда брала с собой привезенный из Петербурга французский роман.

Еще издали, вспыхнув радостью, увидела она, что Турчанинов уже сидит, дожидаясь, на обычном месте, под елью. Завидев Софи, поднялся, быстрыми, радостными шагами пошел навстречу. Какое-то новое, необычное выражение его лица, просветленного при виде Софи, но в то же время взволнованного, без обычной встречающей ее улыбки, бросилось девушке в глаза. И еще она заметила, что ноги у него мокры выше колен.

— Вы промочили ноги, — сказала Софи, подходя к Турчанинову. Обычно он переезжал через ручей верхом и привязывал лошадь к дереву на этом берегу. Сейчас лошади не было видно.

— Я боялся, вы не придете, — сказал Турчанинов, как бы не слыша ее тревожного замечания, и поцеловал у нее руки, одну и другую. В сапогах чавкала вода. — Вы расстроены? Что-нибудь случилось? — спросил с беспокойством, заметив красные, заплаканные глаза Софи.

— Нет, ничего. — Она отвернулась, но он продолжал держать ее руки в своих, не выпуская.

— Я приехал за вами, Софья Ивановна.

Софи поглядела с удивлением.

— Приехали за мной?

Турчанинов молча показал головой на овраг. На той стороне, в зазеленевшей дубовой роще, полускрытый деревьями, стоял запряженный парой тарантас, возле которого похаживали кучер и солдат-денщик.

— Что это значит? — спросила Софи в полном изумлении.

— Я уезжаю отсюда. Навсегда. Больше я не могу здесь оставаться, — взволнованно заговорил Турчанинов. — Софья Ивановна, вы должны, вы обязаны ехать со мной. Сейчас же! — До боли сжал ее руки. — Софи, вам нельзя оставаться. Вас силой выдадут за князя. (Она отрицательно покачала головой.) Нет, выдадут! Заставят выйти замуж. Софи, умоляю вас: сейчас же, не раздумывая, садитесь, и едем в Петербург... Любовь моя, невеста моя, жизнь моя, едем! Там, далеко отсюда, мы будем счастливы...

— Но как же так вдруг? — пролепетала она, вовсе уже растерявшись. — Бросить родителей... Папа́...

— Что папа́? — почти крикнул он. — Простите меня, но ваш папа́, ваши родители почти десять лет прекрасно жили без вас. И будут жить дальше...

Она молчала, потупясь, чтобы не видеть его молящих, его отчаянных глаз.

— Из Петербурга мы напишем им, как только приедем, — говорил он. — Попросим прощенья, скажем, что были вынуждены так поступить... Едемте ж, Софья Ивановна!

А как же отец? Добрый, славный, чудаковатый старик в кресле, с раскрытой на коленях «Геральдикой»?.. Мать?.. Нет, разлука с матерью, с такой жестокой, бессердечной, никогда не любившей ее матерью, не огорчала Софи...

А что ждало ее впереди? Что сулило неизвестное будущее? Как сложится ее жизнь бок о бок с этим вчера еще неизвестным, а сегодня самым дорогим и близким на свете человеком?..

Ну, а что ждало ее здесь, если она, Софи, откажется ехать?.. Он уедет, и они расстанутся. Расстанутся навсегда, Навеки... Ей стало страшно при этой мысли.

Турчанинов вынул из кармана пистолет.

— Если вы не дадите согласия, я застрелюсь, — сказал он. — Сейчас же. У вас на глазах.

— Боже мой, спрячьте! — вскрикнула Софи. — Вы сумасшедший! — Со страхом и восхищением она глядела на его вдохновенно-исступленное лицо, понимая, что он действительно сейчас может так сделать. — Совсем сумасшедший... Но как же так?.. Без всего... В одном платье...

— Да, да, в одном платье! — подтвердил Турчанинов, благодарно целуя ее руки и с восторгом сознавая, что в душе она уже согласна.

— Сядем и поедем. Поймите: если вы сейчас пойдете домой укладываться, вас задержат и все погибнет. За вами следят, Софи... А в первом же городе мы купим все, что надо... Едем же! Нужно спешить, пока вас не хватились дома. Каждая минута дорога!..

Он спрятал пистолет, взял ее под руку, преодолевая последние раздумья, и повел. Узкой тропинкой спустились в овраг, к ручью. Турчанинов отстранял лезущие в лицо белые ветки отцветающей черемухи.

— Вода! — Девушка остановилась в растерянности. Темные переплетающиеся струйки с журчаньем проносили перед ними веточки, травинки, желтые, прошлогодние листочки. Софи слабо вскрикнула от неожиданности: Турчанинов вдруг подхватил ее на руки и с громким всплеском, оскользнувшись было, но удержавшись на ногах, шагнул с нею в воду. Девушка обхватила руками сильную мужскую шею.

Он сделал два шага, разбивая коленями бурлящую воду, и, держа в руках свою ношу, остановился среди потока. Темные девичьи глаза были совсем близко, они смотрели ему в душу с неизъяснимым выражением. Грудью он ощущал теплое, волшебно-упругое прикосновенье ее груди, частые толчки маленького смятенного сердца.

— Моя? — сурово, без улыбки, спросил Иван Васильевич. Вокруг его ног, выше колен погруженных в холод, неслась и пенилась сизая, плотная, сердито-веселая вода, заливая свисающий подол длинного женского платья.

— Твоя, — прошептала Софи, слабо, как бы во сне, улыбаясь, и, блаженно закрыв глаза, уронила голову к нему на плечо.

— На всю жизнь? — спросил Турчанинов.

— На всю жизнь.

Крепко — так, что ощутились сомкнутые ее зубы, — он поцеловал девушку и вынес на берег.


МРАК В ЕВРОПЕ


И снова придавленный свинцом балтийского неба, плоский Петербург, снова шумный, кипучий Невский, Летний сад с белеющими среди зелени латинскими богами и богинями, застывшие громады дворцов, хмурые серые многоэтажные дома, мосты через каналы с прозеленью стоячей воды. Снова оживленные проспекты, площади, скверы...

Венчанье совершилось, так сказать, на ходу, в первой же попавшейся на дороге безвестной сельской церквушке. На почтовой станции, куда прискакали беглецы, лошади были все в разгоне, но такое обстоятельство, казалось, нисколько не огорчило Турчанинова. Он лишь осведомился у станционного смотрителя, где живет священник, приказал поставить самовар и ушел, сказавши Софи, что скоро вернется. Девушка осталась одна. Она сидела у окошка, заставленного горшками с бальзамином, глядела на пустынную, залитую солнечным зноем деревенскую улицу с избами и плетнями, слушала ленивую перебранку за перегородкой смотрителя с женой и, томясь нетерпеньем, ждала, когда вернется Иван Васильевич.

Воротился он взволнованный, радостный, весь точно на крыльях, поцеловал ее в голову, взял под руку и предложил прогуляться.

— Куда же мы пойдем? — спросила на улице девушка.

— В церковь.

— Зачем?

— Венчаться! — сказал Турчанинов.

Она остановилась, оглушенная таким сообщением.

— Сейчас?.. Здесь?..

— Да, здесь. Я подкупил попа. Он уже дожидается нас в церкви. Пойдем, пойдем, душенька.

— О, Жан! — пролепетала Софи, совершенно растерянная.

— Ангел мой, пойми, ты должна приехать в Петербург законной моей супругой, — страстно, вкладывая в слова всю силу убеждения, прижав к сердцу ее руку, заговорил Турчанинов. — Я не хочу женировать тебя, ставить в неловкое положение. Пойми, как офицер, я должен получить у будущего своего начальства разрешение на брак с тобой. А вдруг оно, начальство, откажет, проведав, что мы бежали и родители твои против? Может такое быть?.. А тут я уже могу представить тебя, как свою жену. Ты поняла?.. Согласна?

Не в силах ответить, она только кивнула.

Холодная пустая церковь скупо и сиро освещалась лишь двумя-тремя свечками, над которыми мерцали золотые венчики икон. Сухой, поджарый, молодой еще священник дожидался жениха с невестой, выпрастывая из-под ризы длинные желтые волосы. Несколько мужиков должны были, по-видимому, изображать свидетелей.

Турчанинов и Софи встали перед аналоем, обряд начался. Дьячок со щекой, обвязанной красным платком, косноязычно и гнусаво подпевал попу дребезжащим старческим теноришком, заменяя, видимо, собою хор. Сердце у Софи трепетало, в полном смятении, плохо соображая, что происходит, послушно отвечала она на обязательные вопросы священника, послушно ходила вокруг аналоя... С той самой минуты, когда подхватили и перенесли ее через поток надежные мужские руки, и усадили в бричку, и обняли, и пылко прижали к груди, казалось Софи, налетел на нее какой-то шалый, хмельной, горячий, блаженый вихрь и закрутил, завертел, понес над землей. И несет, несет, удержу ему нету...

— Поцелуйтесь! — сказал священник, закончив обряд, и они поцеловались, губы в губы, теперь уже не таясь, при всех, открыто, муж и жена.

— Ты, кажется, грустна, сокровище мое? — тревожно просил Турчанинов, когда под руку возвращались они из церкви на станцию, провожаемые горящими любопытством взорами встречных баб и ребятишек. Она постаралась ответить беспечной улыбкой:

— Нет. Почему так думаешь?

Страдая от ощущенья какой-то своей вины перед самым дорогим для него существом, с болью видел он насильственность этой улыбки.

— Не о такой свадьбе, наверно, ты мечтала. Правда?

Он был прав. Нет, совсем не такая свадьба — убогая, случайная, воровская — грезилась Софи, когда, бывало, думала она о том, что ее ждет, о будущей своей жизни с ним, неведомым пока избранником. Где красота и поэзия Венчального обряда, до самой могилы хранимые в памяти каждой женщины? Подвенечное платье, которое шьется с таким сладостным волненьем, флердоранж, белое облако фаты, окутывающее с головы до ног. Гремящий хор, шаферы в белых манишках, держащие над головами свадебные венцы. Поздравления, поцелуи, шумный и веселый брачный пир... Где все это?..

— Да, я знаю, не о такой, — продолжал Турчанинов смущенно и виновато. — Прости меня... Но пойми, душа моя, жизнь моя, иначе никак нельзя было...

Она подняла на него полные нежности глаза, влажные от накипающих благодарных слез.

— Милый, я все понимаю... Ты у меня такой хороший, такой чуткий...


* * *

Турчаниновы сняли небольшую квартирку на Петербургской стороне и зажили нешумной и непритязательной жизнью, обращенной вглубь, в свое тихое и глубокое счастье.

По окончании академии Иван Васильевич получил назначение в свиту цесаревича. Дни он проводил у себя на службе, с головой погружаясь в бездушную казенную пучину военно-канцелярских дел, но всякий раз наградой за это служила ожидавшая его дома встреча, когда Софи бросалась ему на шею: «Наконец-то! Как я без тебя соскучилась!»

Сослуживцы-офицеры называли его служакой, дельным малым и считали, что далеко пойдет.

Недалеко от дома, где жили Турчаниновы, поднимались желтые корпуса казарм с большим плацем перед ними, там происходили строевые учения. Тут же находилась полосатая, черно-желто-белая будка, из которой выглядывал, а то и вылезал иногда угрюмый страж в огромном кивере, со средневековой алебардой в руках. Не раз, отправляясь в магазины за покупками, наблюдала молодая женщина, как без конца маршируют на плацу серые солдатские шеренги. Они маршировали взад и вперед, высоко занося негнущуюся ногу и звучно отбивая шаг, перестраивались, вновь маршировали, движения у них были механические, фигуры деревянные, лица с усами и бакенбардами у всех одинаковые. Они походили на заводных кукол, которых заставили двигаться.

Вокруг бегал офицер и командовал: «Ать-два, ать два!.. Р‑равнение!.. Кру‑у‑ом!.. Ножку, ножку выше!.. Носок потерял, мерзавец!.. Стой!..» Шеренга останавливалась, офицер ходил вдоль строя и совал кулаком то в подбородок солдата, то в живот: «Морду выше!.. Брюхо подобрать!..» Потом снова командовал: «Шагомм... арш!.. Ать-два, ать-два!..» Забегал сбоку и приседал, проверяя глазом, на одном ли уровне взлетают кверху носки сапог. «Как идете? — кричал он солдатам, и в голосе слышалось страдание. — Как идете, олухи царя небесного, дубины стоеросовые? Где ранжир, мать вашу?..»

Однажды, по дороге в магазин, Софи спросила, не выдержав, сопровождавшего ее с корзинкой на руке Воробья:

— Зачем их, бедных, так мучают? Ну к чему эта глупая муштровка?

— Эфто, милая барыня, еще цветочки, — сумрачно отозвался денщик. — Вот когда ружейным приемам нашего брата обучают!.. Не токмо по́том — кровью изойдешь. Восемнадцать ружейных приемов, а выдержка между ими разная: тихая, скорая и учащенная. Вот и соблюдай...

Как-то, вернувшись домой, Иван Васильевич застал жену в слезах.

— Что с тобой? — встревожился он, привлекая ее к себе и целуя в лоб. — Что случилось, дитя мое?

Не отвечая, она подала распечатанное и помятое письмо. То было послание Сысоя Фомича, — время от времени он писал племяннице, сообщая о житье-бытье далеких Дубков. Писал только он. Наталья Гурьевна хранила непримиримое, каменное молчание — будто ножом отрезала от себя дочь, — хотя, приехав в Петербург, Турчаниновы первым делом послали ей покаянное письмо.

Невеселые на этот раз были вести из Дубков. У Ивана Акинфиевича, писал Зотов, отнялись ноги, ослабела память, стал косноязычен и, похоже, впал во второе детство. Не встает со своего кресла, блажит, привередничает, плачет и требует, чтобы его забавляли, как малое дитя.

Далее Сысой Фомич повествовал о событиях, разыгравшихся в княжеской усадьбе. Камердинер старого Князя неизвестно по какой причине бросился на него с ножом. Слава богу, злодея тут же схватили, не успел зарезать, лишь поранил князю руку, когда тот с ним боролся. Евлампий Порфирьевич не пожелал отдать душегуба властям предержащим, а расправился с ним своим собственным, отеческим судом. Был тот лакей запорот на конюшне до смерти.

— Это я виновата, — проговорила Софи, прижав ко рту влажный батистовый комочек и уставясь куда-то отрешенным взглядом. Веки покраснели, припухли, она стала некрасивой и оттого трогательной, еще более вызывающей нежность.

— В чем виновата? — не сразу понял Иван Васильевич.

— Что папа́ в таком состоянии... Он меня очень любил...

Турчанинов принялся утешать жену, доказывая, что никакой вины ее нет. Как могло это прийти ей в голову? Конечно, грустные новости, искренне жаль Ивана Акинфиевича, но ведь и так видно было, что его здоровье ухудшается.

— Нет, я виновата, — твердила, не слушая его, молодая женщина. — И этот лакей... Ужас, ужас!..

Жили молодожены замкнуто, из посторонних людей почти единственным, кто посещал их, был Григорьев. Он появлялся в освещенной маленькой люстрой гостиной румяный с мороза, растирая ледяные красные руки и притопывая одеревенелыми в тонких штиблетах ногами, подходил к ручке хозяйки и, прижавшись спиной к гладкой кафельной, жарко натопленной голландке, блаженно грелся. «Мороз, Софья Ивановна!» Софи, усевшись на легкий, обитый голубым штофом диванчик перед жардиньеркой с цветами на полках, заводила светский разговор. За полузавешанной бархатными портьерами дверью в кабинет грустила и жаловалась на что-то скрипка — играли Шуберта или Мендельсона. Потом к гостю выходил сам Турчанинов, со скрипкой в одной руке, со смычком в другой, военный сюртук расстегнут, густые темно-русые волосы спутаны...

Однажды, зайдя к друзьям, увидел Григорьев стоявший у окна мольберт. Был то незаконченный портрет женщины в бальном платье. Черноволосая большеглазая головка на высокой тонкой шее, оголенные девичьи худенькие плечи, выступающие ключицы — все уже выписано, остальное лишь намечено угольным контуром. Такой видел Турчанинов свою жену на балу у Кильдей-Девлетова.

— Это Жан начал меня рисовать, — сказала Софи, в застенчиво-просиявшей ее улыбке сквозила гордость мужем. — Похоже?

— Очень похожи! — чистосердечно одобрил Григорьев. — Молодец Иван. Сколько талантов!.. Позавидовать можно вашему мужу, Софья Ивановна... Во всех отношениях, — добавил он таким полным значения тоном, что она слабо зарумянилась.

Нынче за чайным столом речь первым делом зашла о событиях во Франции. Сегодняшние газеты оповестили читателей, что в Париже совершился государственный переворот — президент республики Луи-Наполеон провозгласил себя французским императором.

— Что ж, этого нужно было ожидать, — сказал Турчанинов, прихлебывая из стакана в серебряном подстаканнике. — Кого французы выбрали в президенты? Человека, который дважды уже пытался провозгласить себя императором.

— Евгений Дмитриевич, разрешите, я вам налью? — сказала Софи.

— Премного благодарен, Софья Ивановна. — Григорьев протянул опустелую фарфоровую чашку. — Помяни мое слово, Иван, он еще полезет на нас. Вдохновится примером дядюшки и полезет.

— Наполеона Бонапарта? — спросила Софи, наливая Григорьеву чай.

— Совершенно правильно, Наполеона Бонапарта.

— И закончит, как закончил дядюшка, — молвил Турчанинов пророческим тоном. — Что-что, а наша армия сильнейшая в мире. Не о том, Григорьев, печаль.

— А о чем?

— Последние остатки свободы задушены, вот что! Была единственная республика, плохонькая, но все республика, — так и той теперь нет. Везде императоры, короли, штыки, черные рясы. Мрак в Европе, Евгений, кромешный мрак! — Сердито потряс головой. — Нынче на земном шаре только одна и есть страна, где можно дышать.

— Какая это?

— Америка! — воодушевился Турчанинов. — Североамериканские Соединенные Штаты, брат... Вот где настоящая свобода и демократия! Как подумаешь, как сравнишь с нашей жизнью... Эх! — махнул горько рукой. — Знаешь, Григорьев, вояж в недра российские дал мне очень много. Всю Россию увидел, до сих пор знал одну лишь казарму. Темнота народная, повальное лихоимство, дикость, зверство... И рабство, подлое, тлетворное рабство, которым у всех у нас душа отравлена... Страшная страна, Григорьев!..


ЗА ЗАКРЫТОЙ ДВЕРЬЮ


1853 год.

Вздымаясь и крутясь, наметая у стен домов рыхлые сугробы, со свистом неслись кисейные полотнища вьюги по опустелым в этот поздний час улицам, где лишь изредка проезжал побелевший от летящего снега извозчик либо, кутаясь во фризовую шинель, бежал домой продрогший пешеход. Сквозь разыгравшуюся метелицу неясно проступали желтые пятна уличных фонарей и освещенных окон. Григорьев торопливо шел, закрываясь меховым воротником от режущего лицо ветра, головой вперед. Хруст снега отмечал быстрые его шаги. Как-то сегодня у Турчаниновых?..

Уже несколько дней как Софья Ивановна слегла, простудившись где-то не на шутку, и болезнь сразу приняла серьезный оборот. Больная кашляла, жаловалась на колотье в боку, временами заговаривалась. Термометр, вынутый из-под жаркой и влажной подмышки, показывал сорок. «Крупозная пнеймония», — определил приехавший доктор, после того как выстукал и внимательно выслушал пациентку. Прописал укрепляющие сердце лекарства, согревающие компрессы и сказал, что на седьмой день должен быть кризис.

Все это знал Евгений Дмитриевич со слов встревоженного, не бритого несколько дней, на себя не похожего Турчанинова, к которому теперь каждый день он заглядывал после службы. А нынче как раз, подсчитал Григорьев, был седьмой день.

— Ну как? — осведомился он у Воробья, когда тот раздевал его в передней.

— Кажись, плохо, вашскобродь, — угрюмо ответил солдат, встряхивая осыпанную снегом офицерскую шинель.

Григорьев испуганно взглянул на него:

— А что?

— За дохтуром бегал.

— За доктором?

— Так точно. Их вашскобродие посылали.

Осторожно ступая по полу, Григорьев прошел в ближайшую к спальне комнату, уселся в сторонке, растирая замерзшие руки и прислушиваясь к тому, что происходит за дверью. Бывало, сама Софья Ивановна выходила навстречу, стройная, изящная, пахнущая тонкими духами, с приветливой улыбкой на полных, свежих губах, — он с чувством целовал маленькую нежную руку, глядя любующимися, завистливыми глазами на красивое, милое женское лицо. (Повезло Ивану! Какую очаровательную жену привез!) Но ни одного звука не доносилось из-за закрытой двери в спальню. И не показывался оттуда Иван Васильевич.

Так прошло с полчаса времени. И еще час прошел. И еще полчаса... Григорьев сидел и томился мукой неизвестности, но просто не в силах был уйти к себе домой в решающие эти часы. Курил папиросу за папиросой, вскакивал, принимался ходить по комнате, опять садился. Мимо него то пробегала с тревожным лицом, шелестя юбками, горничная в накрахмаленном переднике, то на цыпочках, изо всех сил стараясь не громыхать, проходил Воробей, и по тому, что они не обращали ни малейшего внимания на сидевшего в углу гостя, полные заботы несравненно более важной, чем его приход, вернее всего ощущалось дыханье беды, свалившейся на дом нежданно-негаданно. «Плохо дело, ой как плохо! — думал Евгений Дмитриевич, чувствуя, как сжимается у него сердце. — Боже мой, неужели это произойдет?... Такая молодая, красивая, милая... И вдобавок Иван сказал как-то, что они ждут ребенка и что он хочет мальчика... Нет, это было бы ужасно, чудовищно по своей нелепости и несправедливости. Бог не допустит...»

Один раз двустворчатая коричневая зловещая дверь, с которой глаз не сводил сидевший в напряженной позе Григорьев, выпустила дежурившую день и ночь у постели Софи сиделку в белом чепце и в теплом платке, накинутом на костлявые плечи. Евгений Дмитриевич уже знал ее. Полушепотом он спросил было, как больная, но сиделка, мельком взглянув на него усталыми, старчески блеклыми глазами, только сморщенной ручкой слабо махнула. С такой сердитой, горькой безнадежностью махнула, что у Григорьева оборвалось в груди, стало пусто и холодно. Неся пустой фаянсовый кувшин (за водой, что ли? зачем вода?), старушка мелкими неслышными шажками засеменила на кухню, а Евгений Дмитриевич опять опустился в мягкое бархатное, согревшееся под ним кресло. Опять прислушивался, сморщившись от напряжения, к тому, что творилось за дверью, хрустел суставами пальцев.

Неужели?.. Нет, не может быть!..

А за плотно прикрытой коричневой двустворчатой дверью с медной ручкой совершалось то важное и страшное, что рано или поздно предназначено испытать каждому человеку.

В полутемной спальне, освещенной лишь стоявшим на тумбочке у кровати ночником под синим абажурчиком, пахло лекарствами, царил тот горестный беспорядок, который сопровождает тяжелую болезнь. У ночничка поблескивали стеклом пузырьки с длинными бумажками рецептов, по стульям была разбросана одежда, на полу стоял забытый таз с холодной водой, где медленно истаивали последние кусочки льда. Неясно белело в полутьме закинутое лицо Софи, чернели густые, рассыпавшиеся по подушке волосы. «Не плачь, не плачь», — слабо говорила она, положив обнаженную, непривычно холодную, влажную руку Ивану Васильевичу на голову, и кашляла уже знакомым ему разрывающим грудь кашлем, а он стоял на коленях у постели и, не стыдясь находившихся за спиной у него доктора и сиделки, сотрясался всем телом от глухих лающих рыданий, от ужаса перед тем неумолимым, что совершается, от бешенства при сознании своего бессилия. «Дитя мое, Сонюшка, ты меня слышишь? Ты сознаешь?..» Она слабо кивала в ответ головой и кашляла. Черные пряди прилипли к холодеющему, клейкому лбу с впалыми висками, расширенные, невидящие глаза были устремлены вовнутрь, в то страшное, что неотвратимо надвигалось. Он просунул руку под одеяло, ощупал маленькие ее ступни. И ноги, и слабая рука, что держал он в ладонях, медленно остывали, покрытые липким по́том. Неумолимо подступающий смертный холод. А ведь еще недавно эта рука была такой горячей, распростертое на постели нежное молодое тело дышало таким жаром...

Он глядел на нее и видел не умирающую женщину, а юное, полное жизни, прелестное существо в голубом платьице, которое на руках переносил через поток. Распахнутые темно-карие, в длинных, загнутых ресницах глаза были близко-близко, вокруг его колен бурлила и пенилась ледяная вешняя вода, сильно и сладко пахло черемухой. «Моя?» — «Твоя». — «На всю жизнь?» — «На всю жизнь»...

А еще раньше:

Ланнеровский вальс, многоцветный круговорот бальных пар и размеренно появляющиеся в этом круговороте то красное крыло гусарского ментика, то отлетающий широкий подол белого платья, под которым грациозно мелькают на скользком желтом паркете белые атласные туфельки. А потом он танцует с нею... Задыхающийся полушепот: «Какое совпадение!» — «Это не совпадение, Софья Ивановна!..»

Врач подошел к кровати, приподнял бледную, бессильно лежавшую поверх одеяла руку Софи, проверяя пульс, и увидел обращенное к нему смятое, залитое слезами мужское лицо.

— Доктор, неужели ничего нельзя сделать? Спасите ее, доктор!

В тихом, исступленном голосе Турчанинова не мольба — приказанье звучало. Врач помолчал, мысленно отсчитывая чуть слышные, слабеющие толчки пульса, бережно опустил женскую руку снова на одеяло, поправил очки. Ответил сердито, с досадой и на свою неудачу, и на невыполнимую просьбу, с которой к нему обращались:

— Голубчик, сделано все, что можно сделать, но я, к сожалению, не господь бог.

Была уже глубокая ночь, незаметно для себя, утомленный ожиданьем, Григорьев задремал, осев в кресле всем телом и свесив голову на грудь. Сколько времени проспал, не помнил, но сразу открыл глаза, услышав, что из спальни выходят. Врач, важный, дородный, в золотых очках, тихо ступая начищенными штиблетами, направлялся в прихожую — собирался уходить.

— Доктор! — вскочил и сделал к нему движенье Григорьев. — Ну как?

И, еще не услышав ответа, понял все, едва только увидел насупленное мясистое лицо, обросшее купеческой бородкой.

В прихожей заплаканная горничная вешала поверх зеркала черную материю.


С БЛАГОПОЛУЧНЫМ ПРИБЫТИЕМ!


1854 год. Осажденный Севастополь.

Разъезжаясь ногами в желтой грязи, медленно шли они вдоль облупленных, бывших когда-то белыми мазанок Северной стороны к пристани. Воробей, озираясь кругом, нес турчаниновский чемодан. На дороге, засосанная осенней слякотью, валялась убитая рыжая лошадь. Четверо солдат пронесли на носилках в госпиталь раненого офицера, повисшая рука покачивалась в такт мерного шага несущих. Со скрипом протащилась огромная мажара на длиннорогих волах, заваленная плетенными из лозняка турами. Насыпанные землей, после они превратятся в укрепления.

Штабеля дров и мешков с мукой, туры, груды всякого железа, багровые, видные ясно издалека мясные туши — все это громоздилось возле пристани, наполненной военным людом. У причала, густо и черно дымя, стоял колесный пароход, солдаты, поскидав шинели, а кто и мундир, грузили какие-то кули. Пароход доставил на Северную партию пленных англичан.

— Таких и рубить жалко, — разглядывая рослых, бравых молодцов в красных куртках, громко сказал бородатый казак с медной серьгой в ухе. А заметив среди них шотландских стрелков в клетчатых юбочках, с посиневшими от холода голыми коленками, якобы пособолезновал под общий смех: — Что ж это королева ихняя без штанов их, горемычных, воевать послала?

Пленных конвоировал тщедушный солдатишка в шинеленке горбом, ростом чуть ли не с ружье, которое нес на плече, как пастух несет кнут.

Низко клубились грифельные октябрьские тучи, сырым пронизывающим холодом несло с взволнованной воды. Большой рейд широко открывался иззелена-серой, неприветливой зыбью, полосатыми крутобокими тушами стоящих тут и там на якоре парусных кораблей, шныряющими повсюду катерами и шлюпками. На той стороне белел рассыпавшийся по всему гористому противоположному берегу большой красивый южный город, над которым в разных местах поднимались лиловые облака пушечного дыма. Глядел Турчанинов, жадно прислушивался к перекатам усиленной пальбы. Сильней билось сердце от этого знакомого, зловещего, а в то же время бодрящего гула. Так вот он, Севастополь! Славный Севастополь, на который обращены все взоры! А ведь сбылось вещее слово Евгения: полез все-таки на нас Бонапартов племянник. Да не один полез, а заодно с Англией, Турцией и Сардинией...

Турчанинов попросил перевести его в осажденный Севастополь, хотя мог свободно остаться в Петербурге, будучи у начальства на отличном счету. Только что был произведен в полковники за образцовую топографическую разведку Балтийского побережья. Верхом на лошади в течение нескольких дней объехал он плоское побережье от Петербурга до Нарвы, набрасывая кроки́. Песчаные дюны, сосны, белесая гладь моря с одиноким рыбачьим парусом вдали, чайки летают... Он заносил на карту разработанную им систему защиты против возможной высадки английских войск. На основании его разведки и была создана Генеральным штабом система обороны подступов к столице...

То и дело отчаливали и причаливали к пристани ялики, перевозящие через бухту военных и горожан, уличных торговцев, женщин в платочках. Зеленые волны с мраморными пенистыми разводами, накатываясь, оплескивали черные, просмоленные сваи, подкидывали и качали привязанные свободные ялики. Белоусый и белобровый матрос в стареньком бушлатике при виде Турчанинова приподнялся с банки:

— Пожалуйте, ваше благородие, перевезем!

Работал он на пару с мальчонком-внуком — тот сидел рядом, поджав ноги в разбитых сапожонках.

В лодке уже находился у руля нахохлившийся в своей серой солдатской шинели молодой артиллерийский подпоручик вида довольно заурядного. Редкие усы, скрыващие углы рта, полубачки на худых скулах, собою некрасив. Офицеры молча козырнули друг другу — подпоручик вскинул, а полковник небрежно поднес пальцы к козырьку. Днище валкого ялика так и ходило под ногами, набравшаяся вода с шорохом перекатывалась под досками. Однако, усаживаясь на свое место, отметил Иван Васильевич в задержавшемся на нем взгляде молодого офицера некоторый холодок, даже надменность, далекую от почтительности младшего к старшему. И была, кроме того, в глазах некрасивого офицера необычайная, жадная, пронзающая какая-то острота. Они как бы вбирали в себя все, что видели, эти маленькие умные серые глаза.

Матрос, сняв бескозырку, обмахнул грудь крестом, мальчишка последовал примеру деда. Затем старик нахлобучил обеими руками шапку, поплевал на широкие задубелые ладони, положил руки на рукоять длинного весла и сказал внуку:

— Ну, с богом!

Подпоручик, сняв на минуту фуражку с кокардой и открыв стриженную ежом голову, тоже перекрестился.

Старый матрос и мальчонка взялись за весла, ялик отчалил от пристани, запрыгал по текучим зеленым буграм. Мерно и слаженно взмахивали мокрые лопасти, с которых срывались капли, повизгивали уключины, днище хлопало о холодную волну.

Турчанинов разговорился с подпоручиком. Оказалось, был прикомандирован к батарее, стоящей недалеко от Севастополя, в горах, и сейчас приехал сюда по служебным делам. А до того находился в нашем лагере в Силистрии, на берегу Дуная, — сражался против турок.

— Французы с англичанами, как вы знаете, господин полковник, высадились и подошли к Севастополю с южной стороны, — рассказывал он, видимо довольный, что нашел свежего слушателя, для которого все в новинку. — В это время там не было никаких укреплений. Нахимов, Корнилов и Тотлебен превратили город в неприступную крепость. Это было чудо. Все строили укрепления — солдаты, матросы, само население, женщины, дети... Теперь у нас на этой стороне более пятисот орудий крупного калибра и несколько поясов земляных укреплений... Я провел неделю в крепости и блуждал между этими лабиринтами батарей, точно в лесу.

— А как близко расположены их позиции? — спросил Турчанинов.

— В одном месте французы подошли на восемьдесят сажен и дальше не идут. При малейшем движении вперед их засыпают градом снарядов... А какой дух в войсках! — Глаза у артиллериста заблестели, загорелись. — Я думаю, во времена древней Греции не было столько геройства. Корнилов, когда объезжал войска, вместо: «Здорово, ребята!» — говорил: «Нужно умереть, ребята! Умрете?» И войска кричали в ответ: «Умрем, ваше превосходительство, ура!..»

У него внезапно сжало горло, он заморгал и отвернулся. Стал усиленно рассматривать фрегат, в тени которого они в этот момент проплывали, — казалось, впервые увидел собранные на реях паруса, ряды квадратных окошечек на крутом деревянном борту, из которых глядели пушечные жерла, золотые накладные буквы: «Великий князь Константин».

Несколько восторженный патриотизм подпоручика понравился Турчанинову. Славный, похоже, малый. Только слишком чувствителен.

— Он погиб на Малаховом кургане, вице-адмирал Корнилов. — Подпоручик все смотрел на фрегат. — Пятого октября, во время бомбардировки. Мне тоже довелось в то время быть в крепости... Это был ад.

— Это правильно, вашскородь, насчет того, что дух, — сказал старик матрос Турчанинову. Работал веслом и в то же время не упускал офицерской беседы. — Сказывали, был такой случай. Морячки на одной батарее тридцать суток простояли под бандировкой. А когда их хотели сменить, вся рота чуть не взбунтовалась. Не уйдем — и точка!

— А это что? Корабли потонули? — спросил Турчанинов.

Справа, у входа на рейд, где виднелась белопенная полоса бонов, уныло торчали над иззелена-серой зыбью, выступая из воды, верхушки корабельных мачт. Точно забор, тянулись от одного берега до другого.

— Потопленные корабли, — ответил подпоручик. — Закрыли неприятелю вход на рейд... Не будь нынче тумана, можно было бы увидеть и самый флот англо-французский. Вон там стоит, в море.

На оставшемся за кормой многопушечном фрегате стали бить склянки. Стеклянные удары колокола далеко разносились по воде. Севастополь с его белыми строениями, с куполами церквей, с темными пятнами бульваров минута от минуты приближался, вырастал. На самой вершине горы выделялось красивое здание с башенкой — Морская библиотека, после узнал Турчанинов.

Высоко над головами вдруг возник белый комочек расходящегося дыма. Донесся треск разрыва. Что-то прожужжало в воздухе, и в нескольких саженях от ялика подскочили два-три всплеска на воде.

— Вишь, куда хватил, — проворчал старый матрос после некоторого общего молчания; никто не подал вида, но у всех пронеслась одна и та же мысль: ведь и в меня могло угодить.

— Деда, а я уже тридцать четыре копейки насобирал! — похвастался мальчишка, усердно работая веслом.

— Богач! — сказал Турчанинов, улыбаясь глазами. — Что же это ты собирал?

Мальчишка шмыгнул носом.

— Бонбы французские. — Очень он был хорош: в старой, не по голове большой матросской бескозырке, курносый, конопатый, с лазоревыми, как у деда, смышлеными глазенками.

Матрос пояснил, собрав в уголках глаз смешливые морщинки:

— Это, вашскородь, наши хлопцы бонбы ихние собирают и сдают. Начальство за каждую по копейке серебром платит. Все доход хлопчатам... Тут бандировка идет, а они, бесенята, из-под самых батарей тащат, не боятся. Кто не осилит тащить — по земле катит, другие вдвоем в мешок заховают и волокут, а те, бачишь, тележку наложили и везут... Як те муравьи!

Тут он оглянулся на близкий уже берег и, согнав с лица ласковую усмешку, сказал сидевшему у руля подпоручику:

— На пристань правьте, ваше благородие.

Графская пристань надвигалась. Широкая, каменная лестница, отлого поднимавшаяся к стоящему наверху античному, белому портику, кишела народом. Серые шинели солдат мешались с черными матросскими бушлатами, мелькали офицерские эполеты, торговки в цветных платках продавали булки, мужик с самоваром за спиной, совсем как в Петербурге, бойко кричал: «Сбитень горячий!..» На нижних ступеньках лестницы, под которой тяжело колыхалось мутно-зеленое стекло воды, валялись порыжелые от ржавчины чугунные пушки, бомбы и ядра, разлапые якоря.

Выбрав свободное местечко среди множества приплясывающих на привязи лодок, матрос умело подвел ялик к пристани, пришвартовался, положил весла и, сняв с седой, коротко остриженной головы шапчонку, сказал Турчанинову:

— С благополучным прибытием, вашскородие!

Все время слышалось, то стихая, то вновь усиливаясь, глухое рычанье десятков работающих орудий, от которого неспокойно было на сердце.


4-й БАСТИОН


Неделю спустя не только знаком, но и привычен сделался Турчанинову южный, приморский, осажденный, воюющий город с его торгующими магазинами и полными офицерства трактирами; с его оживленными улицами, то там, то тут перегороженными баррикадами из мешков с землей, в амбразуры которых уставились пушечки; с величественным зданием Офицерского собрания на площади, превратившемся ныне в лазарет — у подъезда всегда солдаты с носилками; с красивыми белыми домами, среди которых порой заметишь мертвый, опустелый — крыша пробита бомбой, чернеют пустые окна, разворочен угол, двери наглухо заколочены досками; с ежевечерним гуляньем на Приморском бульваре, среди военных фуражек мелькают шляпки и косынки, в павильоне играет полковая музыка и звуки беззаботного штраусовского вальса странно мешаются с незатихающим ни днем, ни ночью орудийным гулом на бастионах.

Привычным стал и путь от бедной, кое-как обставленной комнатки с земляным полом, снятой Турчаниновым на окраине, у вдовы-матроски, до 4‑го бастиона, куда получил он назначение командовать пехотной батареей. После, когда случилось читать «Севастопольские рассказы» Льва Толстого, ярко вспоминался Ивану Васильевичу этот путь.

Сначала ряды брошенных, полуразрушенных обстрелом домов по обеим сторонам улицы, залитые желтой водой воронки, заржавелые пушечные ядра, попадающиеся на каждом шагу. И навстречу, и в одном с тобой направлении, шагая не в ногу, идут команды пехотных солдат с широкими белыми перевязями крест-накрест, пластуны черноморцы в оборванных черкесках и низких косматых папахах, пробирается по грязи офицер, вчетвером несут на носилках раненого, прикрытого окровавленной шинелью.

Затем, когда спустишься под уклон, увидишь вокруг себя вместо строений лишь горестные груды камней, балок, глины, а впереди, где открывается голое, пустынное пространство, появится крутая глинистая горка, изрытая траншеями и, точно короной, увенчанная стоящими наверху турами. Над ней то и дело вспухают клубы белого дыма и доносящиеся пушечные выстрелы подавляют собой разрозненную, не слишком частую ружейную трескотню.

Это и есть 4‑й бастион — выступающая острым углом, крайняя южная точка оборонительной линии, на которой больше всего сосредоточен огонь противника.

В тот день, когда Турчанинов в первый раз отправился на бастион, проводником-попутчиком у него оказался прапорщик в зеленом шарфе, черненький хорошенький безусый мальчик, державшийся самоуверенно и несколько даже развязно. Иван Васильевич приметил его, еще когда обедал перед тем, в трактире. Громко смеясь и размахивая руками, прапорщик рассказывал компании пехотных и морских офицеров, как скверно у них на 4‑м бастионе, молодой его басок слышался на весь зал. «Что, жарко?» — спросил пожилой моряк, наливая себе кислого крымского вина. «Не в том дело. На батарею не пройдешь. Вот — не угодно?» — показал офицерик сапоги, желтые от глинистой грязи почти до колен.

Турчанинов познакомился с ним. Прапорщик Ожогин оказался его подчиненным — служил как раз на той батарее, куда был направлен Иван Васильевич. На бастион пошли вместе. Когда, оскользаясь в рытвинах, начали подниматься на гору, и с той, и с другой стороны стало вдруг то посвистывать, то вжикать, то чмокать. Еще в Венгрии убедился Турчанинов, что у пуль разные голоса. Нагнетая над головами воздух, прошипело ядро и разорвалось в стороне — совсем недалеко, — расходясь бурым дымком. У Турчанинова гаденько засосало под ложечкой.

— Может быть, господин полковник, там пойдем? — предложил тут черненький прапорщик, кивнув в сторону глубокой, залитой желтой грязью траншеи, что была проложена рядом с дорогой. «Я это предлагаю только для тебя», — говорил его учтиво-снисходительный тон. Сам прапорщик храбро шагал по дороге, как бы ничего не замечая, и, смеясь, размахивая руками, с бодреньким — неестественно бодреньким — видом рассказывал какую-то забавную историю. Он по-мальчишески рисовался своей отвагой, офицерик в зеленом шарфе, и в то же время, заметил Иван Васильевич, исподтишка наблюдал, как-то поведет себя новое начальство под пулями.

— Если желаете, залезайте в траншею. А я предпочитаю идти по дороге, — ответил суховато Турчанинов.

— Я за вас беспокоюсь, господин полковник, — несколько смутился Ожогин.

Турчанинов старался не пригибать головы, — нет-нет да и посвистывало совсем рядом.

— А вы за меня не беспокойтесь.

Показался идущий навстречу солдат без ружья. Шел солдат медленно, не обращая внимания на то, что идет по простреливаемому месту, держал правую руку за пазухой. На хмуром, бледном, напряженном лице застыло углубленное в себя выраженье. Он как бы не обратил внимания на приближавшихся к нему офицеров. У него — показалось Турчанинову — было какое-то моральное право в данную минуту не отдавать им полагающегося уставного приветствия, и он воспользовался таким правом.

— Как идешь, мерзавец? Почему не снимаешь шапки? — крикнул юный прапорщик, ужасно вдруг рассердясь.

Остановились все трое. Солдат нехотя потянулся левой рукой к бескозырке, снял.

— Он ранен, разве вы не видите? — сказал Турчанинов по-французски, понимая, что служебное рвенье ретивого прапора объясняется желаньем прислужиться новому начальству. Как-то сразу сделался ему несимпатичен прапорщик Ожогин. А ведь на первых порах даже понравился было своей молодой, щенячьей мажорностью, вызывающей добродушную улыбку.

— Ты куда ранен? — спросил Турчанинов солдата, хотя уже заметил темные, мокрые пятна на рукаве у него повыше локтя.

— В руку, вашскородь, — сказал солдат.

— Дойдешь?

— Дойду, так точно.

— Ну, с богом.

Некоторое время после того оба офицера шли молча, затем ровным голосом Турчанинов сказал, глядя перед собой:

— Он не мерзавец, а русский воин, господин прапорщик. Я желал бы, чтобы мои офицеры относились к солдатам как к товарищам по оружию, а не как к своим лакеям... И потрудитесь, — тем же ровным голосом добавил он, заметив, что Ожогин хочет что-то сказать, — и потрудитесь не возражать старшим по чину.

— Слушаюсь! — сказал прапорщик сквозь зубы.

Поднявшись на гору, очутились на грязной, изрытой, бугристой площадке, окруженной турами, валами из мешков, землянками, деревянными платформами, на которых стояли корабельные пушки и лежали сложенные в кучи ядра. «Нет, это Язоновский редут, четвертый бастион дальше», — ответил на вопрос Турчанинова прапорщик. После полученного замечания он притих и надулся.

По тесной траншее, миновав крошечные — на двух человек — землянки, где ютились пластуны, прошли еще шагов триста. Вновь плетенные башенки туров, сложенные из серых мешков с песком высокие стенки, уставленные в ряд и глядящие в амбразуры большие орудия, груды ядер около них, горбатые землянки и погреба. Пушки, обратил внимание Турчанинов, были морские, снятые, очевидно, с затопленных кораблей, на ступенчатых деревянных лафетах с четырьмя колесиками, большей частью двадцатичетырехфунтовые. Всюду виднелись черные, неторопливо двигавшиеся фигуры матросов. Одни, забивая гвозди обухом топора, чинили разбитую при обстреле орудийную платформу, другие тут же копали землю, набивали мешки, таскали их на спине к брустверу и укладывали там, восстанавливая разрушенные амбразуры. Человека три сидели под пушкой и со сморщенными от смеха кирпично-загорелыми лицами, забавляясь от души, азартно щелкали друг дружку засаленными картами по носам — играли в подкидного дурака. Невдалеке, за укреплениями, беспорядочно перебегала по линии сухая трескотня ружейных выстрелов. Засевшая в ложементах пехота перестреливалась с французской траншеей — довольно вяло.

Прапорщик вел Турчанинова к командиру бастиона. Вытаскивая ноги из глубокой, чмокающей белесой грязи, в которой то и дело попадались засосанные липким месивом черные шары неразорвавшихся вражеских бомб, подбитые чугунные пушки, металлические осколки, Иван Васильевич со строгим вниманием оглядывал все окружающее. Знаменитый 4‑й бастион... Вот здесь и придется отныне служить. А может быть, и умереть, кто знает...

— Орудия к бортам! — внезапно крикнул глядевший в амбразуру офицер-моряк, будто скомандовал у себя на корабле.

Несколько матросов, мирно покуривавших под бруствером, поднялись на ноги, гремя сапогами по доскам платформы, подошли к пушке-каронаде, захлопотали вокруг нее, прочищая мохнатым банником, заряжая с привычной, щеголевато-неторопливой сноровкой. Турчанинов с Ожогиным были уже у командирского блиндажа, когда за спиной, сильно толкнувшись в барабанные перепонки, ударило знакомым грохотом, от которого дрогнула земля под ногами. Донесся знакомый удаляющийся свист, повалил, расплываясь, знакомо вонючий дым.

Спустившись по скользким земляным ступенькам и открыв дощатую дверь, Турчанинов очутился в уютной комнатке, оклеенной голубыми обоями.

Трудно было подумать, что находишься на линии огня: закрывающие дверь — чтоб не дуло — китайские ширмочки, у стены кровать под атласным одеялом, над нею гобелен с какими-то раздетыми догола девами, даже образ Николая Мирликийского в углу, перед которым, мерцая на золоте оклада, горит лампада. Лишь толстенные балки низкого потолка, способного выдержать прямое попадание, говорили: все-таки блиндаж.

Свет настольной, карселевой лампы падал на белокурую курчавую лысеющую на макушке голову командира бастиона и на лежащие перед ним бумаги. Сидя за столом, командир разговаривал со стоящим перед ним пехотным штабс-капитаном в измятой серой шинели. Несколько флотских офицеров, рассевшихся вокруг стола, молча прислушивались к разговору. Капитан-лейтенант Завадовский был видный, крупного сложения, белотелый мужчина с ярко-голубыми, фарфоровыми глазами, одетый в черный флотский сюртук. Воротник по-домашнему был расстегнут, шея белая, пухлая.

— Так вот, господин штабс-капитан, потрудитесь ремонтировать своими силами‑с, — говорил он, приятно, по-дворянски, грассируя и расправляя пышные рыжеватые усы с подусниками. — Лишних людей у меня, к сожалению, нет‑с.

Невысокий, пожилой, невзрачного вида штабс-капитан хмуро слушал его, насупив широкие брови.

— Александр Иванович, — сипло, застуженным голосом, сказал он, — у меня в батарее нет таких мастеров.

Завадовский ответил любезной, даже с оттенком некоторой виноватости улыбкой, пожал плечами.

— Ничем не могу помочь.

Фарфоровые его глаза приняли вопросительно-холодное выражение, остановясь на представшем перед ним незнакомом полковнике.

— Честь имею явиться. Назначенный командиром третьей легкой батареи гвардии полковник Турчанинов! — отрапортовал, как полагалось, Иван Васильевич.

Командир бастиона слегка поклонился.

— А, на место майора Ананьева, царство ему небесное! — Обмахнул грудь небрежным крестиком. — Что, в Венгрии сражались? — отметил он мимолетным взглядом Георгия и венгерскую медаль на груди Турчанинова.

— Пришлось, — ответил Иван Васильевич сдержанно.

Блиндаж легонько тряхнуло близким разрывом. Свет лампы дрогнул, за голубыми обоями зашуршала, точно мышь, осыпающаяся земля.

— Мичман Потапов, — сказал командир бастиона, — узнайте, пожалуйста, что там.

Худой, остроносый мичман нырнул за китайские, расшитые золотыми драконами ширмочки, хлопнул дверью и, вернувшись спустя несколько минут, доложил, что противник начал обстрел и что ранены два человека.

— А! — удовлетворенно сказал Завадовский и отпил остывший чай из стоящего перед ним стакана в дорогом серебряном подстаканнике.

— Ну так что же, господин полковник, знакомьтесь с батареей. Кстати, здесь старший офицер с вашей батареи, штабс-капитан Коробейников, — сделал он легкий, не лишенный изящества жест в сторону угрюмого штабс-капитана. — Он как раз и проведет вас, и ознакомит. Честь имею.

И, показывая Турчанинову и штабс-капитану, что беседа с ними завершена, командир бастиона обратился к одному из моряков:

— Так его светлость, значит, остался недоволен?

За спиной Ивана Васильевича возобновился прерванный было разговор о главнокомандующем князе Меншикове.

Первое знакомство с командиром бастиона не произвело ободряющего впечатления на Турчанинова. Похоже, неуютно будет служить под таким начальством... А может быть, и обойдется, сотрутся неизбежные первые шероховатости...

— Что это понадобилось ремонтировать? — спросил он шагающего рядом спутника, начиная уж практически знакомиться со своим хозяйством.

— Лафет нам вчера француз починил. Станина вдребезги, — сумрачно ответил Коробейников. Вздохнул. — Да, господин полковник, вниманья тут к себе не жди. На первом месте свои, морячки, а мы ведь армейщина... чужаки...

— Маркела‑а! — закричал стоящий на банкетке у бруствера наблюдатель, заметивший выстрел французской мортиры.

Донеслось легкое, почти безобидное, отдаленное посвистыванье, оно становилось ближе и ближе, все убыстрялось, на секунду возник как бы повисший высоко в воздухе черный мячик, — Турчанинов не мог определить, куда он упадет, и только пригнулся пониже, не решаясь залечь в такую грязь. Пригнулся и штабс-капитан... Звенящий треск разрыва, мяуканье разлетевшихся осколков... Бомба обрызгала все вокруг жидкой вонючей грязью. «О‑ох, батюшки!..» — донесся чей-то протяжный, натужный стон из густого, постепенно расходящегося дыма, которым заволокло площадку. К упавшему неторопливым шагом направились двое с носилками — выполняли привычное дело.

— Вот так каждый день семь-восемь человек, — сообщил Турчанинову штабс-капитан, вытирая грязным платком забрызганное лицо. — Вчера у меня лучшего фейерверкера убило.

Послышался новый предостерегающий возглас наблюдателя:

— Пу-ушка!..


ГЕРОЙ СИНОПА


Утром следующего дня Турчанинов находился на бастионе, когда заметил, как внезапно оживились вокруг него занятые своим делом матросы и солдаты — лица поворачивались в одну сторону, люди переговаривались:

— Павел Степаныч!

— Где?

— Во-он едет!

Со стороны Язоновского редута, намечаясь в сумерках холодного осеннего рассвета, приближались рысцой три всадника. Впереди, опустив руку с нагайкой, горбясь, неумело сидя верхом, ехал на мухортой казацкой лошадке офицер в черном флотском сюртуке. Сутулые плечи скрыты под золотой бахромой эполет, фуражка с поднятой тульей на затылке. Рядом с ним трясся в седле молоденький мичман, по-видимому адъютант. Сзади, стоя на стременах, рысил казак, сопровождавший флотских офицеров.

— Смелый... Едет верхом и не боится... — перебрасывались скупыми словами матросы, наблюдая за всадниками.

— Павел Степаныч-то?.. О!

— Снять его, ребята, с лошади — и вся недолга...

Всадники остановились у прикрытия. Моряк в эполетах неловко слез с лошади, отдав поводья казаку, оправил задравшиеся брюки, под которыми обнаружились мягкие рыжие голенища сапог, и, придерживая висевшую через плечо сабельку, направился к блиндажу бастионного командира. Но Завадовский, обходивший в это время бастион, уже спешил с офицерами встречать гостей.

С интересом наблюдал Турчанинов человека, имя которого в прошлом году прогремело на всю Россию. Это он у самых берегов Турции, в Синопской бухте, под огнем береговых батарей, расстрелял, сжег и потопил флот Османа-паши. Это он сейчас, после смерти Корнилова, по существу, руководит обороной Севастополя, душа обороны...

— Здравия желаем, Павел Степаныч! — молодецки гаркнул, сдергивая с головы мятую бескозырку, какой-то смельчак в группе собравшихся у пушки матросов. — Все ли здоровы?

Нахимов оглянулся на него, узнал, добрая улыбка осветила медное от солнца и ветра лицо.

— Здоров, Демченко, как видишь... А, Должников! — на минуту задержался перед другим матросом, который, просветлев, не спускал с него глаз. — Ну как, не забыл Синоп‑с?

— Как можно забыть, Павел Степаныч, помилуйте! — ответил матрос, гордый и счастливый тем, что его знает сам Нахимов. И не только знает, но и сейчас узнал, и первый запросто заговорил с ним, и все это видят... — Небось до сих пор турок чешется.

— Да, сражались мы с тобой на море, а нынче на суше‑с приходится сражаться, — сказал вице-адмирал. — что, дает француз жару‑с?

— А мы ему, Павел Степаныч, и жару и пару даем! — ответил бойкий, видно, на слово матрос, и все кругом одобрительно засмеялись.

— Правильно! Молодец, Должников! — потрепал Нахимов его по плечу и пошел дальше, доброжелательно оглядывая все встречное зоркими, прищуренными глазами, привыкшими смотреть в морскую даль.

Вот заметил среди матросов — хоть и пыталась она спрятаться за спинами — женщину в старой шубейке, с корзинкой в руке.

— А это что за гостья‑с?

Один из матросов шагнул вперед со смущенным видом:

— Жинка моя, ваше превосходительство. Поснидать принесла.

— А! Ну, хорошо, хорошо‑с! Храбрая у тебя жинка. Под огнем носит мужу, не боится...

Затем Нахимов попросил подзорную трубу, поднялся на банкетку и принялся рассматривать неприятельские позиции. Открытый почти до пояса, глядел он прямо через бруствер, хотя рядом была устроена специально для наблюдения амбразура из мешков. Смотрел на протянувшийся недалеко от бастиона белесый каменистый вал, по которому перебегали белые дымки, на расположенные в глубине, среди желтых взгорий, дымящиеся батареи, на совсем уж отдаленные землянки и палатки, среди которых двигались под сизыми слоистыми облаками темные живые точки и целые полосы.

Французы заметили адмиральские золотые эполеты: чаще, бойчей захлопали ружейные выстрелы из неприятельской траншеи, над головой защебетали штуцерные пули. Нахимов словно бы не замечал, не отрывался от медной трубы, раздвигая и сдвигая ее по глазам. Турчанинову, стоявшему среди офицеров, был виден его профиль: зачесанные вперед виски, нос с легкой горбинкой, маленькие, подстриженные усы. «Ну зачем, зачем эта бравада?» — думал Иван Васильевич, томясь, и чувствовал, что и все вокруг с таким же беспокойством следят за высокой сутулой фигурой с приставленной к глазу подзорной трубой и что у всех вырвался вздох облегчения, когда она наконец сошла с банкетки.

— Роют апроши, — сказал Нахимов Завадовскому, отдавая подзорную трубу. — Обратите внимание, капитан-лейтенант.

Роя апроши — зигзагообразные ходы в земле, а затем перпендикулярные им линии траншей — первую, вторую, третью, — осаждающие постепенно приближались к укреплениям на такое расстояние, откуда можно броситься на приступ, не опасаясь больших потерь.

Нахимов обошел бастион, проверяя все самолично и дотошно расспрашивая Завадовского о положении, о запасах снарядов и пороха, о том, что нужно, чего не хватает. Затем вновь забрался в седло, подстегнул нагайкой лошадку и неловко затрусил дальше — моряк-кавалерист — со своим адъютантом и ординарцем казаком. Каждое утро объезжал вице-адмирал всю оборонительную линию, знакомясь с положением, а потом направлялся в госпитали проведать раненых.


* * *

Спустя неделю Турчанинов настолько обвык на бастионе, будто век тут служил. Он познакомился с офицерским составом и с солдатами, обслуживающими десятиорудийную батарею, следил, метко ли стреляют пушки, заботился о боеприпасах, о ремонте вышедших из строя орудий, о горячей пище для артиллеристов и сене для батарейных лошадей. Забот и хлопот было предостаточно, особенно на первых порах.

Ночевать почти всегда приходилось тут же, на батарее, в офицерском блиндаже, где от убитого турчаниновского предшественника сохранились железная койка с погнутыми ножками и повешенное на стене зеркало, перечеркнутое трещиной. Орудийная прислуга жила в землянках, над которыми по ночам, точно рой красных мух, вились вылетавшие из железных труб искры. Случалось, прямое попадание французского снаряда превращало такую землянку в могилу для ее обитателей.

Несколько раз при встрече с командиром бастиона Турчанинов заговаривал с ним насчет необходимости устройства на батареях укрытий от огня противника. Завадовский слушал рассеянно, с нетерпеливым видом, показывающим, что ему докучают пустяками, и отвечал неопределенно.

— A la guerre comme a la guerre, — сказал он резко, когда Турчанинов стал было настаивать.

На войне как на войне! Так и подмывало Ивана Васильевича сказать, что хорошо так говорить, когда сам сидишь в прочном блиндаже, под надежным укрытием. На войне как на войне! А как же тогда в рассуждении мягких постелей под атласными одеялами, золотых икон и китайских ширмочек с златоткаными драконами?..

Не сказал. Но удержался с трудом...

Зато при первом же после того появлении Нахимова на бастионе Иван Васильевич, собравшись с духом и взяв под козырек, по всей форме обратился к вице-адмиралу:

— Ваше превосходительство, разрешите доложить. Личный состав бастиона несет большие потери от неприятельского огня. Необходимо укрытие для орудийной прислуги.

— Совершенно верно‑с! — оживился вице-адмирал. — Я уже отдал такое распоряжение‑с на пятом бастионе. И здесь, — повернулся к Завадовскому, — и здесь тоже нужно‑с построить несколько блиндажей. В срочном‑с порядке‑с. Имейте в виду, противник ведет главную атаку‑с именно здесь. Ни на один бастион не падает столько снарядов, сколько на ваш‑с.

— Леса нет, ваше превосходительство, — скучно ответил командир бастиона. «Будет «приятный» разговор, — подумал Турчанинов, когда по нему мимолетно прошелся косой взгляд начальства. — Не простит, что обратился через его голову... А, плевать!»

— Как‑с это нет леса? — вскинулся Нахимов. — А корабельный лес в порту, на складах?

— Так его же ценят на вес золота.

— А что же, — вице-адмирал повысил голос: пусть слышат не только окружившие его офицеры, — а что же, по-вашему‑с, вот эти молодцы, — повел рукой на стоящих поодаль матросов, — не золото‑с?.. Беречь их надобно‑с!

Офицеры молчали.

— Сегодня же распоряжусь, чтобы выделили вам‑с со складов порта‑с корабельный лес, — сказал Нахимов. — В достаточном количестве‑с... И парусину‑с. Мешки будете шить, землей набивать... Острено‑с, напомните.

— Неприятности могут быть, Павел Степанович, — осторожно сказал адъютант, бойкий краснощекий мичман, носивший фамилию Острено.

— Э-э, голубчик, семь бед, говорится, один ответ‑с. Все равно, — понизил громкий свой голос, — всякий день готовлю матерьял‑с для предания меня после войны строгому суду‑с.

— За что же, ваше превосходительство? — вырвалось невольно у Турчанинова.

— За превышение власти и отступление от формы-с. Главное — отступление от формы, да‑с! Форма, господа, великая вещь. — Ядовито-горькая усмешка мелькнула в прищуренных глазах Нахимова. — Я уж, ежели хотите знать, господа, все свое имущество‑с предоставил на съеденье будущим ревизионным комиссиям и контролям‑с! Так‑то‑с!..

Турчанинов понял, на что намекал вице-адмирал. Уже пришлось слышать Ивану Васильевичу о давнишних неладах Нахимова с начальником Севастопольского порта вице-адмиралом Станюковичем и даже с самим главнокомандующим князем Меншиковым. Говорили, светлейший как-то выразился о Нахимове: «Ему только канаты смолить».

Наверху длинно прошелестело. Бомба упала невдалеке, за землянкой, однако не разорвалась. Нахимов повел рукой, будто указывая ей дорогу, и вновь заговорил с Завадовским, уже с оттенком недовольства:

— И вообще, Александр Иванович, надобно привести бастион в порядок‑с. Поглядите: ямы, кучи земли, ядра всюду. Ходить невозможно‑с!

— Руки не доходят, ваше превосходительство, — хмуро сказал Завадовский. — Люди работают день и ночь. Едва успеваем чинить брустверы, менять подбитые орудия, станки.

— И все же надобно‑с сделать. Для черноморца, любезный друг, ничего невозможного нет‑с!

— Слушаюсь! — Тон у командира бастиона был ледяным, даже не донес руки до козырька. «Тоже, наверно, считает, что вице-адмиралу лишь канаты смолить», — подумал, глядя на него, Турчанинов.

Однако ожидаемого неприятного разговора после не произошло. Командир бастиона обошел случившееся забвеньем, будто и не было ничего, лишь тон его во время служебных разговоров с Иваном Васильевичем стал более сухим.

На бастионе пошли работы. Завадовский стал отделять от орудийной прислуги по нескольку человек — они ровняли землю, засыпали ямы, собирали в кучи ядра и осколки. Со складов, по распоряжению Нахимова привезли могучие дубовые бревна. Началось сооружение блиндажей под руководством военных инженеров. Не страшась обстрела, матросы и солдаты долбили схваченный ночным морозцем каменистый грунт — рыли котлованы. Нахимов, ежедневно объезжая оборонительную линию, подолгу задерживался на 4‑м бастионе и следил за работами. Смотрел, помогая указаньем, как накатывают бревна навеса, как насыпают аршинным слоем землю, как после того укладывают, пересыпая землей, в несколько рядов фашинник. Затем, взобравшись на лошадь, ехал смотреть, правильно ли устанавливают на каком-нибудь редуте новую батарею, либо, услышав вспыхнувшую где-то стрельбу, скакал туда.

Но всякий раз, будучи на бастионе, к великому беспокойству окружающих, разглядывал в подзорную трубу неприятельские позиции, высунувшись чуть ли не по пояс.

— Слушайте, Острено, — не выдержав, тихо сказал однажды Турчанинов адъютанту Нахимова, улучив момент, когда вице-адмирал был занят оживленной беседой с Завадовским, — вы бы хоть намекнули Павлу Степановичу, что не дело появляться у нас в адмиральских эполетах. Ведь разрешено же высшему начальству на оборонительной линии носить солдатские и матросские шинели.

Румяный мичман слегка обиделся.

— А вы думаете, господин полковник, ему не говорят? — тоже зашептал он. — И знаете, что он отвечает? «Благодарю вас, любезный друг, за участие‑с, но морской офицер должен до последней минуты быть одет пристойно‑с, — очень похоже передразнил вице-адмирала. И это дает мне больше влияния‑с не только на матросов, но и на солдат...» Не знаете вы нашего Павла Степановича!


ТИТУЛОВАННЫЙ ЛИТЕРАТОР


На бастионе появился новый офицер, прикомандированный артиллерийским штабом к турчаниновской батарее.

— Подпоручик граф Толстой, — представился он, стукнув каблуками, и пожал Турчанинову руку.

— Кажется, мы с вами уже знакомы, — приветливо улыбнулся Иван Васильевич, признав офицера, с которым переправлялся на ялике через Севастопольскую бухту.

На время своих дежурств Толстой устроился в оборонительной казарме — длинном зале под тяжелыми каменными сводами, где стояли, высунувшись в амбразуры, крепостные орудия. Здесь жило бастионное офицерство, все вместе — артиллеристы, пехотинцы, моряки. Интерес к новому сослуживцу сразу же возрос, когда казалось, что он, находясь при штабе, осведомлен о только что закончившемся сражении при Инкермане. Вокруг усевшегося на каком-то ящике подпоручика собрались батарейцы, посыпались вопросы. Ничуть не чванясь, тот принялся рассказывать о недавнем деле.

В Крым, по его словам, прибыли с севера крупные подкрепления. Главнокомандующий, стоявший с армией на Северной стороне, решил перейти в наступление и атаковал позиции англичан на Инкерманских высотах, чтобы прорваться в стык между двумя корпусами. Англиине дрогнули, стали было отступать, но тут подоспели французские войска и отбросили наших назад...

А с какой отвагой бросались наши солдаты в штыки! Как стойко держались под убийственным огнем! Суворовские чудо-богатыри... Подпоручик рассказывал с увлечением, блестя глазами, жестикулируя.

— А каковы наши потери? — задал вопрос Турчанинов. Зайдя по делу в казарму, он услышал, что рассказывает Толстой, и присел на пушечном лафете послушать.

— Говорят, больше десяти тысяч, убитыми и ранеными, — проговорил Толстой серьезно и печально.

— Почти треть участвовавших в сражении, — уточнил Турчанинов вслух, но как бы для себя, и больше уже не задавал вопросов.

Штабс-капитан Коробейников крякнул, остальные офицеры промолчали. Помолчал и граф. Из всего услышанного складывалась довольно-таки невеселая картина: у громадной массы русских войск не было в тот день руководства. Отряды бросались в бой разрозненно, по частям, и уничтожались превосходящими силами противника. Генерал Даненберг растерялся и оказался совершенно беспомощным. Сам Меншиков находился в то время вдали от поля боя, в Георгиевской балке, где приятно проводил время с прибывшими в Крым великими князьями. Впрочем, стратегические свои таланты главнокомандующий достаточно показал еще во время первой встречи с врагом — сражении при Альме, после чего в войсках Меншикова стали называть Изменщиковым.

Толстой сказал:

— В артиллерийском штабе все убеждены — неприятель не возьмет Севастополя.

— Конечно, не возьмет! — пылко откликнулся прапорщик Ожогин.

— Есть три предположения, — продолжал Толстой, одарив его благожелательным взглядом. — Или он пойдет на приступ, или занимает нас фальшивыми работами, чтобы прикрыть свое отступление, или укрепляется, чтобы зимовать. Более всего вероятно второе.

— А пойдет на приступ — получит по зубам! — воскликнул Ожогин в мальчишеском задоре. — Ну чего смеетесь, господа? Думаете, не получит?

— Мишенька, вы прелесть! — сказал с польским акцентом сухощавый, горбоносый, чрезвычайно учтивый поручик Лясковский. Из-под нарочито расстегнутого потертого сюртука у него виден был атласный, правда несколько замасленный, жилет, а на пальце с грязным ногтем сверкал в перстне фальшивый бриллиант.

Подпоручик Толстой произвел на батарейных офицеров самое благоприятное впечатление. Хорошо воспитан, ко всем внимателен, прост, ни тени какой-либо заносчивости или чванства. А ведь штабист...

— И не подумаешь, что граф! — восхищался после его ухода Ожогин, почувствовавший к новому сослуживцу горячую симпатию.

О том, что подпоручик Толстой — литератор, произведения которого печатаются в столичных журналах, на батарее узнали совершенно случайно, сам он ничего не говорил. Турчанинов вспомнил прочитанную им перед войной повесть «Детство», отличную, крепко уложившуюся в памяти повесть, и с того дня совсем иными глазами стал глядеть на молодого некрасивого офицера с пытливым взором, испытывая даже в душе некоторую неловкость, когда приходилось отдавать ему служебное приказание. Как-то в спокойный час зашел у них литературный разговор, и тут Иван Васильевич признался, стыдливо улыбаясь и перестав ощущать себя командиром батареи, что и сам в мирные времена кое-что пописывал. Для души...

— Славно! — воскликнул Толстой, будто осененный удачной мыслью, и, улыбаясь, крепко потер руки. — Знаете что, Иван Васильевич? Я как раз подбираю хороших, порядочных людей, владеющих пером. У нас в артиллерийском штабе родилась мысль выпускать журнал.

— Журнал? — поднял бровь Турчанинов.

— Да, военный журнал, с целью поддерживать хороший дух в войске. Журнал должен быть дешевый и популярный, чтобы читали солдаты. Я избран редактором. Деньги на издание даем я и некто господин Столыпин, капитан. Уже и название есть: «Военный листок».

— Что ж, очень хорошо, — искренне одобрил Турчанинов.

— Будем помещать описания сражений, не такие сухие и лживые, как в других журналах. Подвиги храбрости, биографии и некрологи хороших людей, преимущественно из темненьких. Военные рассказы, популярные статьи об артиллерийском и инженерном искусстве, солдатские песни... Я надеюсь, что журнал будет полезный не совсем скверный.

— Не скромничайте, Лев Николаевич! — засмеялся Турчанинов. — Хороший будет журнал... А разрешение получено?

— Князю Меншикову проект, который мы представили, очень понравился. Теперь дело за разрешением самого государя... Признаться, боюсь, что не разрешит.

— Почему так думаете?

Подпоручик с юмористически смущенным видом потер двумя пальцами нос.

— Видите ли, в пробном листке, который мы послали в Петербург для ознакомления, неосторожно помещены две статьи, в том числе моя, не совсем православные...

Большую часть времени подпоручик Толстой проводил у пушек, где следил за порядком на батарее, вел наблюденье за неприятелем. Турчанинов был доволен: храбрый, исполнительный офицер, хороший служака.

Случилось как-то Ивану Васильевичу обсуждать с фельдфебелем хозяйственные дела. Речь шла о фураже.

— Так что, ваше высокородие, овса у нас осталось всего ничего. Лошадей нечем кормить, — гудящим басом докладывал, стоя перед ним, бравый, хитроглазый усач фельдфебель при медалях и с тесаком на боку. — Прикажите фуражиру в обозе, пущай привезет.

— Погоди, Ковалев, — сказал Турчанинов, прислушиваясь. — Что за стрельба?

Над крышей блиндажа внезапно начали грохотать один за другим орудийные выстрелы. С низкого, выпирающего толстыми сосновыми бревнами потолка сыпалась земля. Кусок глины шлепнулся на стол. Турчанинов смахнул рассыпавшиеся желтые крошки, встал из-за столика. Набросил на плечи шинель, вылез из душного подземного жилья на свежий воздух и в расходящемся пороховом дыму увидел Толстого, — окруженный орудийной прислугой, подпоручик сам наводил пушку. Вот выпрямился, отступил на шаг в сторону, высоко поднял и с силой бросил вниз руку.

— Огонь!

Приземистый, круглолицый фейерверкер Березкин поднес тлеющий фитиль и тоже отступил вбок. Длинное желтое пламя выбросилось из медного жерла, пушка ахнула, окуталась дымом и, будто ожила, сама откатилась на несколько шагов назад. Пушкари вкатили ее на прежнее место.

— В самую точку, ваше благородие! — радостно крикнул наблюдатель.

— Лев Николаевич! — позвал Турчанинов.

Подпоручик, указывая то на орудие, то в сторону неприятеля, продолжал что-то объяснять Березкину, который слушал его с почтительно-недоверчивым видом. Турчанинов окликнул громче — на сей раз Толстой услышал. Подбежал. Темная от загара рука придерживала висевшую через плечо саблю. Они несколько отдалились от батареи — Иван Васильевич не желал, чтобы слышали разговор солдаты.

— Что это за пальбу вы подняли?

В тоне вопроса чувствовалось явное недовольство, и с лица подпоручика сбежало выражение готовности и веселого, почти озорного оживления, с каким было он подошел к батарейному командиру.

— Вам известен приказ вице-адмирала? — продолжал Турчанинов, мягко перебивая пытавшегося что-то ответить молодого офицера. — Снаряды предписано беречь, на два-три неприятельских выстрела отвечать одним выстрелом. А лучше и вовсе не отвечать, в ожидании штурма... В будущем соблаговолите помнить, Лев Николаевич.


БЕЛЫЙ ВОЛДЫРЬ


«...Вот и новый год начался, а мы все воюем, друг мой Евгений. Уже четыре месяца не умолкает гром пушек, день и ночь слышим его над собой. Но Севастополь держится, и будет держаться, и пока живы — не отдадим его врагу. Ни секунды я не сожалею и не раскаиваюсь в том, что сам попросился направить меня в Севастополь. Мы с тобой солдаты. Наш долг — если напал на Россию враг, быть там, где стреляют и где льется кровь...»

Письмо было адресовано Григорьеву, который сейчас находился далеко отсюда, в Закавказье, на турецком фронте.

В сущности, не только лишь повинуясь патриотическому чувству, пошел Турчанинов на войну. Год уже минул со смерти Софи, а все не покидало Ивана Васильевича ощущение внутренней черной, мучительно сосущей сердце пустоты. По-прежнему не находил себе места в осиротевшей петербургской квартире, где каждая мелочь напоминала о навсегда ушедшей. Война, представлялось Турчанинову, должна была душевно выпрямить его. Но стоило ли писать Григорьеву об этом — глубоко личном, потаенном?..

Турчанинов задумался, глядя на розоватый, с темной, внизу подсиненной сердцевиной огонек свечки, воткнутой в горлышко пустой бутылки, — огонек вздрагивал, вытягивался... Прозрачные, сползающие на стекло капли тут же мутнели и застывали... Из полутьмы блиндажа доносился могучий, с переливами, храп Воробья.

«Как твоя военная жизнь? — вновь принялся писать Иван Васильевич, макнув перо в пузырек с жидкими писарскими чернилами. — В прошлом письме я уже уведомил тебя о новом офицере на нашей батарее, графе Толстом, который оказался известным литератором. Человек очень приятный, с глубоким умом и с большой душой. К сожалению, пробыл он у нас только месяц, а затем был назначен на батарею под Симферополем. Не знаю, читал ли ты его повесть «Детство», напечатанную в журнале. Если не читал, прочти обязательно...»

Низенькая дверка блиндажа открылась, вместе с клубом морозного пара появился укутанный башлыком Коробейников, сегодняшний дежурный по батарее. Пугливо метнулся, готовый погаснуть, слабенький огонек свечи, Турчанинов защитил его ладонью.

— Пора, Иван Васильевич, — сказал штабс-капитан, покашливая, — через пятнадцать минут.

Их охватило жесткой свежестью морозного воздуха. Высоко и одиноко повис в небе стеклянный кружок ущербной луны. Зеленый подводный свет озарял покрытые недавно выпавшим снегом туры, брустверы, горбы блиндажей, кровли казарм — все это как бы отлитое из гипса. Ночь выдалась спокойная. Лишь иногда оранжево вспыхивала, осветив темный небосклон, зарница пушечного выстрела — чаще французского, чем нашего, — и, прочертив пологую огненную дугу, пролетала бомба, чтобы упасть на какой-нибудь из бастионов.

— Пу-ушка!.. — слышался тогда в тишине предостерегающий возглас наблюдателя.

Спотыкаясь о торчащие из-под снега бомбы и осколки, Турчанинов с Коробейниковым шли среди батарей, у которых хохлились, потопывая ногами, озябшие часовые. Резкие тени скользили по пятам, переламываясь то на ступенчатом пушечном станке, то на круглом плетеном боку туры.

— Мельников уже здесь? — спросил Турчанинов.

— Здесь. С командиром бастиона наблюдают.

В каком-то блиндаже, похожем на снежный сугроб, над которым поднимался освещенный исподнизу дымок и крутились красные искры, открылась на секунду дверь, выпустив полосу слабого света. Вылез сонный солдат, поскрипывая снегом, отошел в сторону справить нужду:

— Домой писали, Иван Васильевич? — спросил Коробейников.

— Да.

— Я вот никак не соберусь написать... Сынишка у меня, двенадцать лет ему, спрашивает: «Когда же, папенька, вы прогоните французов и вернетесь к нам?..» Что ему напишешь?

— Напишите, что уже скоро, — посоветовал Турчанинов, впрочем сам не веря тому, что говорит.

— Эх, Иван Васильевич! — хмуро, как бы с досадой, сказал Коробейников. — Нешто не видите, как воюем? Что делается?.. Не хочется обманывать ни себя, ни семью.

Турчанинов поглядел на мрачного штабс-капитана с интересом.

— Как-то странно вы говорите, Коробейников. Ведь вы же русский офицер.

— Это я знаю, что русский офицер. Не беспокойтесь, сумею умереть за веру, царя, отечество. Не хуже других... Да только умереть-то хочется с толком, Иван Васильевич.

— А что значит с толком?

— Вон и командир бастиона, — сказал штабс-капитан, уклоняясь от ответа.

Шесть-семь неподвижных фигур — дежурные по бастиону морские и пехотные офицеры, — темнели у одного брустверов: собрались возле амбразур, выдыхая парок, за чем-то наблюдали. Приближаясь, Турчанинов услышал барственный, грассирующий голос Завадовского — командир бастиона тоже не спал:

— Вы вполне уверены в успехе, штабс-капитан?

В ответ прозвучал негромкий басок стоявшего с ним невысокого офицера:

— С нашей стороны, Александр Иванович, сделано все. Контрмина подведена, камера приготовлена, заложено двенадцать пудов, ход забит мешками с землей...

— А гальванический запал сработает?

— Должен сработать, Александр Иванович. Турчанинов узнал штабс-капитана Мельникова, руководившего секретными подземными работами, что уже давно велись на бастионе.

— Так вы уверены, что они ведут именно в этом направлении? — с беспокойством продолжал Завадовский.

— Подпоручик Петрашкевич ясно слышал над собой работу французского минера.

— Когда это было?

— В ночь на девятнадцатое января. Следственно, направление контрмины правильное. Я решил подпустить их ближе... Двое суток ждем гостей.

— Угостите?

— Угостим на славу, Александр Иванович.

Офицеры негромко засмеялись. Кто-то молодым веселым голосом сказал:

— Tu l’as voulu, George Dandin![8]

Приник к дыре между заиндевелых мешков и Турчанинов. Штабс-капитан Коробейников, тепло дыша в щеку водочным перегаром, тоже глядел. Широкая, пустынная, припорошенная снежком лощина холодно и безжизненно искрилась под луной. Находившаяся за лощиной, скрытая темнотой, неприятельская траншея не подавала признаков жизни.

Какая обманчивая, какая коварная тишина! Представилось Турчанинову: глубоко в земле, под этой безлюдной зимней равниной, вот в эту самую минуту роют французские саперы длинную галерею. Роют, проклятые кроты, подземный ход в направлении 4‑го бастиона, чтобы подкопаться под бастион, заложить чудовищной силы пороховую мину и — отправить к чертовой матери все сооружение, вместе с людьми и орудиями. А едва смолкнет грохот взрыва — в дымящуюся пылью огромную брешь с развевающимися красно-бело-синими знаменами, с победным криком, хлынут тысячные колонны...

Глухо стучат под землей кирки и лопаты, скрипят нагруженные землей тележки, без устали работают полуголые, мокрые от пота, грязные люди. День и ночь трудятся французские саперы и не подозревают, что шаг за шагом все ближе придвигаются к своей гибели, что давно уже разгадан хитроумный замысел их штаба, что навстречу им, глубоко под ними, русские саперы и пехотинцы ведут от бастиона контрмину, чтобы подорвать их на полпути к укреплениям и навеки похоронить под землей. И с этой стороны, задыхаясь от пыли, от копоти свечей, тоже работают в духоте и тесноте подземной галереи полуголые грязные люди, и так же день и ночь стучат здесь кирки и лопаты, так же скрипят тележки с отработанной породой...

— Весь вопрос — не упустить времени, — сказал командиру бастиона Мельников. — Вовремя угадать, в каком направлении они ведут мину... Так я, Александр Иванович, и жил под землей. Почти не вылезал.

Вытащил часы с золотой болтающейся цепочкой, взглянул, в лунном свете блеснуло стекло циферблата. Впрочем, не только Мельников, поглядывали на часы и Завадовский и кое-кто из офицеров.

С каждой минутой нарастало томленье общего наряженного ожидания. Взорвется контрмина или не взорвется? А вдруг не взорвется? Сработает ли гальванический запал?.. Турчанинов был захвачен общим волнением, но, поглядывая на Мельникова, видел, что тот, хоть и пытается скрыть, волнуется больше всех.

Далеко в стороне от того места, куда все глядели, внезапно началась усиленная ружейная стрельба, по линии неприятельских окопов, беспорядочно вспыхивая и ухая, засверкали в темноте сотни колючих искорок.

— Вылазка! — сказал Завадовский, глядя в ту сторону. — Как будто на шестом бастионе?

— На шестом, Александр Иванович! — услужливо откликнулся один из моряков.

Сквозь суматошную трескотню выстрелов пробился далекий многоголосый крик, застывший на одной протяжной, стонущей ноте.

— Рукопашная... Ну, теперь пошло! — как бы с удовольствием сказал Турчанинову штабс-капитан Коробейников, когда и стрельба, и отдаленное «ура» внезапно оборвались и настало молчание. Только редкие хлопки цельных выстрелов слышались теперь.

— А знаете, это невольно как-то бодрит, — сказал Мельникову командир бастиона, закуривая сигару, — осветились рыжеватые усы с подусниками. Штабс-капитан Мельников, не отвечая, глядел на часы.

— Помню, — продолжал Завадовский, — однажды его светлость князь Меншиков...

— Смотрите! — крикнул кто-то.

В сияющей синеве лунной зимней ночи стало видно, как на ничейной полосе между нашими и французскими окопами заснеженная земля внезапно шевельнулась и стала пучиться. Почва под ногами Турчанинова затряслась, откуда-то исподнизу донесся глухой гул — будто сама земля испустила сильный и тяжкий вздох.

— Слава богу! — воскликнул штабс-капитан Мельников и, сняв шапку, перекрестился.

На минуту лощина вспучилась под луной большим белым волдырем, затем белый волдырь, разваливаясь и чернея на глазах, осел и превратился в глубокую, неожиданно возникшую на ровном месте впадину.

— Ура-а! — завопил, не сдержавши восторга, какой-то мичман, и все подхватили ликующий крик.


В ОГНЕ И ДЫМУ


Такого полковнику Турчанинову еще не пришлось испытывать.

Рано утром 28 марта по сигналу ракеты неприятельские батареи открыли по всей оборонительной линии огонь, который продолжался, день и ночь, ровно десять суток, по 6‑е апреля.

Бомбы падали, падали, падали, разрушали траншеи и брустверы, рвались среди пушек, били по блиндажам, по землянкам, по казармам, по пороховым погребам. Повсюду черными косматыми взбросами дыбилась земля, высоко взлетали камни, расщепленные обломки дерева, какие-то кровавые лохмотья. Грохот разрывов и повизгивание летящих во все стороны осколков смешивались с несмолкаемым разнобойным грохотом пушечных выстрелов, с командными криками, со стонами раненых, которых не было времени подбирать. Над батареями вспухали, разрастаясь, клубы дыма, смешивались с дымом разрывов, с поднятой пылью, в клубящейся то беловатой, то бурой мгле поминутно, сразу в нескольких местах, сверкали молнии выстрелов и мелькали, как тени, пушкари с банниками. Крепостная артиллерия вела яростный ответный огонь по врагу.

В те дни Турчанинов не мог знать, что по Севастополю непрерывно бьют около пятисот осадных орудий, не считая более мелких калибров, что хотя им противостоит с нашей стороны почти такое же количество пушек, но артиллерия противника подавляет и своим калибром, и количеством выпускаемых снарядов.

Иван Васильевич, закоптелый, разгоряченный, не отходил от пушек, наблюдая за работой своих людей. Все сейчас работали у орудий в злом, самозабвенном азарте. С черными от пороха лицами, оглушенные и отупелые, многие без мундиров, в разорванных, грязных рубахах, солдаты как бы не замечали того, что творилось вокруг, и старались только делать свое дело как можно лучше. Когда, сраженный осколком, падал один, тут же на его место становился другой. Они без устали подносили снаряды, заряжали пушку, забивая мохнатым банником ядро в разогревшееся медное дуло, стреляли, затем, хватая спицы зеленых колес, втаскивали откатившееся после выстрела, дымящееся орудие на прежнее место, снова заряжали и наводили на цель, раздув тлеющий фитиль, вновь прикладывали его к запалу... «Бей сначала по ближним батареям! — кричал Турчанинов артиллеристам, наблюдая, как они работают. — Подавил — переходи на дальние». Заметив, что соседний бастион, на который градом сыплются неприятельские бомбы, все реже отвечает сверканьем выстрелов, Иван Васильевич приказал перенести огонь на бьющие по соседу неприятельские пушки. Случалось, молча отстранив рукой наводчика, давшего промах, расстегнув тесный воротник сюртука, сам принимался наводить орудие. «Есть! Подбили, вашскородие! Вон убитых понесли!..» — слышались после выстрела радостно-одобрительные восклицания солдат. «Так и действуйте, братцы!» — говорил Турчанинов, переходя к следующему орудию.

В общем грохоте и шуме Иван Васильевич узнавал сорванные голоса своих офицеров, выкрикивавших одну за другой команды. Вон машет рукой поручик Лясковский. Вон штабс-капитан Коробейников помогает солдатам подносить снаряды... «Носилки-и дава‑ай!» — опять кричит кто-то: упала бомба, кого-то тяжело ранило...

В дымной мгле порой Турчанинов видел знакомую сутулую фигуру в золотых эполетах. Стоит с новым командиром бастиона Реймерсом, говорит что-то, указывая подзорной трубой на неприятельские позиции. Капитан-лейтенант Реймерс, сухощавый, белобрысый, подтянутый немец, слушает с почтительным видом, искоса поглядывая на пролетающие снаряды... Нахимов, только что получивший звание адмирала, в эти дни чаще обычного наведывался на 4‑й бастион.

По ночам бомбардировка несколько затихала, все же пролетающие туда и сюда бомбы полосовали высокое темно-синее звездное небо огненными пересекающимися кривыми. Мигающие вспышки выстрелов освещали работающих в потемках людей. Одни, с лопатами в руках, копали землю, другие таскали ее — кто на носилках, кто взвалив тяжелый мешок себе на спину. То, что было разрушено обстрелом за день, восстанавливалось ночью. В промежутках между выстрелами слышались скрипенье колес и окрики возчиков, привозивших на бастион туры, доносился говор. Утром обстрел возобновлялся с новой силой.

Турчанинов по-прежнему проводил время на батарее. «Снаряды беречь, зря не тратить! — строго наказывал он артиллеристам. — Стрелять только наверняка». (Уже на второй день бомбардировки на бастионе сказалась нехватка в снарядах). Закоптелое лицо его осунулось и заросло темной щетиной, глаза ввалились, он, как и все вокруг, наполовину оглох от стрельбы. «Выстоять чего бы то ни стоило! — воспаленно горело в мозгу. — Пока жив, пока двигаюсь — выстоять!..» Все в том же состоянии азарта, упорства и ненависти к врагу он питался кое-как, на ходу, спал не более двух-трех часов в сутки, валясь на койку в сапогах и сразу же куда-то проваливаясь.

Впоследствии не помнил Турчанинов, когда это произошло — на четвертый или на пятый день. Он заметил, что прапорщик Ожогин после каждого выстрела вскакивает на бруствер и, высунувшись по пояс, проверяет, куда попала бомба. Испачканный сюртучок, под которым видна голубая рубашка, распахнут, из-под заломленного картуза с кокардой выбился кудрявый чуб, щеки пламенеют. «Молодцы! Давай еще! Покажем, ребята, проклятым французишкам!» — размахивал он руками, приправляя речь солдатским матерком, наверно для пущей лихости. И артиллеристы, глядя на молоденького, веселого и смелого своего офицера, слыша его звонкий, бодрый голосок, проворней заряжали орудие.

«Ожогин!» — крикнул Турчанинов, поймав себя на том, что невольно любуется этим хорошеньким храбрым мальчиком. Прапорщик подбежал к нему, разгоряченный, с веселой готовностью глядя шалыми глазами. «Слушайте, Ожогин, — сказал Турчанинов. — Риск, говорят, благородное дело, однако попусту рисковать не стоит. Все и так знают, что вы не трус». — «Слушаюсь, Иван Васильевич!» — засмеялся польщенный прапорщик.

Едва Турчанинов отошёл на несколько шагов, как бомба ударила в пушку. Когда развеяло вонючий дым, оказалось, что орудие, у которого расщеплено колесо и поврежден лафет, выведено из строя, а на земле лежат ва человека. Один — наводчик — повалился на бок, держался за живот окровавленными пальцами, поджав ноги в грубых сапогах с подковками, и тихо, размеренно, как бы притворно, стонал. Другой был Ожогин. Прапорщик лежал, раскинув руки, в знакомой Турчанинову безжизненной неподвижности, но лицо у него, как показалось в первый момент, было почему-то накрыто красным платком. «Откуда этот красный платок?» — подумал Иван Васильевич и тут же с ужасом, с рванувшей сердце жалостью и болью понял, что лица у Ожогина нет. От лица остались только лоб, к которому прилипла черная прядь, да подбородок. «Ну чего смеетесь, господа? Думаете, не получит по зубам?» — вдруг отчетливо прозвучало в ушах Турчанинова... «Ложись!» — закричали в этот момент за его спиной, и он услышал нарастающее пришепетыванье в воздухе. «Прямо сюда летит», — мелькнуло у Ивана Васильевича, когда он растянулся плашмя на земле. Мимо него взвизгнуло, шлепнулось где-то недалеко... Он лежал, зажмурясь, ощущая грудью холод мокрой грязи, и ждал, что вот-вот рванет, как только что рвануло у пушки, но разрыва все не было. Приподняв голову, Турчанинов посмотрел, что с бомбой, и удивился: на том месте, где она должна была находиться, ничего не было. Но тут он похолодел всем телом — похолодел от корней шевельнувшихся на голове волос до поджавшихся в сапогах пальцев. Недалеко от него, в зарядном ящике, черт знает каким рикошетом попав туда, крутился темный шар с горящей запальной трубкой. Ящик был оставлен у двери порохового погреба, впопыхах ее забыли закрыть. С обостренной ясностью видел Турчанинов и эту бомбу в ящике, и эту распахнутую, сбитую из толстых неоструганных горбылей дверку, открывающую черную квадратную дыру входа. «Сейчас рванет. Погреб раскрыт, детонация, вся батарея взлетит на воздух...» И больше уж ничего он не сознавал. Не он, а кто-то посторонний, неведомой силой поднятый с земли, бросился к зарядному ящику, в котором, все еще крутясь, злобно шипела бомба. «Братцы-ы, за мной!..» Его это был голос или, задыхаясь, завопил кто-то другой? «После падения бомбы запальная трубка горит еще от пяти до десяти секунд... От пяти до десяти секунд...» Что было сил налег он на ящик, заскрипев зубами от натуги и отчаянья — нет, невмочь сдвинуть с места... Но тут рядом с собой увидел Березкина, поручика Лясковского, знакомые лица. Человек десять кинулись от пушек к нему на подмогу, мигом оттащили тяжелый ящик в сторону от погреба и едва успели вновь залечь, как тяжко грохнуло, с огнем, оглушив всех, повалил дым. Взорвался ящик с оставшимися там снарядами. Ящик, но не пороховой погреб.

С невыразимым душевным облегчением поднялся Турчанинов на ноги и почувствовал, как вдруг подогнулись под ним, обмякнув, колени и по всему телу тошно разлилась слабость. «Спасибо, братцы», — проговорил он и сквозь гудящий звон в ушах не услышал собственного голоса. Что-то говорил ему Березкин, немо шевеля губами, показывая себе на голову.

Турчанинов понял, тронул ладонью затылок, шею — все там было мокро, волосы слиплись, внезапно ощутилось жженье. Ладонь стала красной от крови. «Пустяки, царапина!» — беззвучно сказал он артиллеристам и махнул рукой, приказывая, чтоб разошлись по своим местам.


НЕТ НА СВЕТЕ ПРАВДЫ!


Спустя недели полторы после второй бомбардировки прибывший на бастион подпоручик Толстой зашел в оборонительную казарму, где, как ему сказали, должен был находиться Турчанинов. Остановившись на пороге, некоторое время искал глазами командира батареи среди наполнявшего просторное сводчатое помещение военного народа. Одни из офицеров спали одетыми на койках, накрывшись с головой шинелью, другие, собравшись у крепостной пушки, в амбразуру которой били косые солнечные лучи, вели шумный спор о последних назначениях и представлениях к ордену. Несколько человек за аркой сидели на полу на разостланных бурках и резались в карты. «Ва-банк!.. Идет семерка!» — донеслось до Толстого. Турчанинов в глубине помещения был занят беседой с высоким краснолицым офицером.

Появление подпоручика сразу же было замечено. Со всех сторон послышались приветливые возгласы:

— А,Толстой!

— Господа, смотрите — граф!

— Что, опять к нам?

Улыбаясь и кивая знакомым, а в то же время оправляя на ходу летнюю свою шинель, Толстой размеренным военным шагом подошел к начальнику батареи.

— Честь имею явиться, — представился, сдвинув сбитые коблуки. — Назначенный дежурный на третью легкую батарею подпоручик граф Толстой.

«То, что я сейчас так обращаюсь к тебе, прекрасно меня знающему, представляется мне смешной условностью, детской игрой в солдатики, — говорили и маленькие умные, пронзительные глаза, и самый его тон. — Но раз полагается так делать, я это и делаю, тоже участвую в общей игре».

— Опять к нам? — запросто спросил Иван Васильевич и, улыбаясь, подал руку.

— Опять, Иван Васильевич! — весело подтвердил Толстой. — Да вы никак ранены?

Турчанинов коснулся пальцами черной, стянувшей голову повязки.

— Заживает уже, царапина... Ну что ж, снова будем служить вместе, — сказал он. — Ничего не могу сделать, подайте рапорт командиру бастиона, — сухо бросил он стоявшему с недовольным видом краснолицему офицеру, показывая, что разговор закончен, и предложил Толстому пройти к нему в блиндаж.

— Граф, присаживайтесь! Понтирните! — крикнул, они проходили мимо игроков, безусый офицер с широкой желтой лысиной и худым злым лицом, продолжая метать банк длинными ловкими пальцами.

— Нет, благодарствую, больше не играю, — сказал, улыбаясь, Толстой.

— Как? Совсем?

— Совсем.

Несмотря на солнечный, почти жаркий, весенний день, в блиндаже командира батареи было сумрачно — свет проникал лишь сквозь маленькое запыленное оконце, — с полу несло земляной сыростью.

— Обедали? — спросил Турчанинов, вешая фуражку на костыль, вбитый в глинистую стенку, и причесывая спутавшиеся темно-русые волосы.

— Благодарствую. Пообедал в трактире, как сюда шел.

Турчанинов спрятал гребенку в карман и поднял что-то валявшееся у стены. Подал гостю:

— Полюбуйтесь! Ковалев принес из каптерки показать. Только что получили на батарею.

Тяжелый тупоносый солдатский сапог с ушками, новенький, еще необмявшийся, маркий, крепко пахнущий кожей, только подошва у сапога почему-то полуотодрана. Толстой повертел его в руках, поднял на полковника вопрошающие глаза.

— Картон! — крикнул Турчанинов, гневно краснея. — Картонная подошва! Не угодно?

Выхватив сапог из рук Толстого, постучал костяшкой пальца по оторванной на четверть, девственно чистой и гладкой подметке, рванул ее сильней. Сапог с треском разинул зубастую крокодилью пасть.

— Полюбуйтесь! — Иван Васильевич поднес его к лицу подпоручика. — Полюбуйтесь, как обувают защитников России, севастопольских героев! — Крепко, по-солдатски, выругавшись, запустил растерзанным сапогом в угол. — Всюду воры, лихоимцы, казнокрады!.. Верите, для того чтобы получить из казначейства деньги, полагающиеся на часть, нужно дать этим мерзавцам шесть, а то и восемь процентов от суммы. Иначе ведь и не выдадут. Где это слыхано, в какой армии?

— Ни в одном европейском войске нет солдату содержания более скудного, чем наше, — сказал Толстой. — Да и то доходит до него лишь половина того, что положено.

— А как строили укрепления, слышали? — продолжал изливать свое возмущение Турчанинов. — Мне рассказы вали: кирпич был разворован, на Северной стороне пришлось возводить лишь тонкие стеночки. Землю первое время рыли деревянными лопатами — весь шанцевый инструмент пропал неизвестно куда. Вы представляете себе: наш, крымский грунт, сплошной камень — деревянными лопатами!.. Только потом в Одессе у купцов нашли железные лопаты, стали тысячами привозить на подводах... Неужто не слыхали, Лев Николаевич?

— Слыхал, — тихо ответил подпоручик, сидевший с подавленным видом. — Что же все-таки вы с этими сапогами думаете делать?

— Что делать? — Турчанинов раздраженно усмехнулся. — Ну, подам рапорт начальству, доложу, а солдаты останутся без сапог. Не знаете вы наших порядков!

Сердито, рывком, он достал из-под койки раскупоренную бутылку портера, с полки — толстые стаканчики. По ставилна стол, налил гостю и себе, сказал сердито:

— Пейте.

— Ну как служилось? — спросил Турчанинов более спокойным тоном, остывая после вспышки бессильного гнева.

— Плохо, Иван Васильевич, — сказал Толстой. — Знаете, я страшно рад, что вновь попал к вам на батарею.

— Чем же было так плохо?

— О! — Толстой засмеялся, белея зубами из-под подстриженных усов. — Там j’ ai fait la connaissance de la mere de Кузьма[9]. Самый гадкий кружок, который можно представить. Ни одного человека, с которым можно и поговорить, ни одной книги... Командир хоть и доброе, но грубое созданье... Жили в землянках — холод, удобств никаких... Нет, честное слово, я предпочитаю бомбы и ядра вашего бастиона.

— А как журнал? — вспомнил тут Иван Васильевич.

— Журнал? — Подпоручик потемнел, веселую улыбку точно смахнуло. — От государя получен отказ.

— Жаль! — сказал Турчанинов, глядя на расстроенного Толстого с искренним сочувствием. — Очень жаль.

— Да, жаль... Нашлись люди, которые побоялись конкуренции этого журнала. У нас ведь против всего интригуют... А затем, быть может, идея журнала была и не в видах правительства.

— Вот это вернее, — сказал Турчанинов.

Толстой, придерживая поставленную между колен саблю, глядел в землю, пощипывал ус, насупясь.

— И как раз тут я получил из дому, от родных, полторы тысячи на журнал, который был отказан... И тут я проиграл в карты две с половиной тысячи рублей.

— Что вы говорите! — огорчился за графа Турчанинов: две с половиной тысячи были для него крупной суммой.

— Да, такие деньги... И тем самым доказал всему миру, что я пустяшный малый, — жестко проговорил подпоручик, хмурясь и по-прежнему не поднимая глаз: как понял Иван Васильевич, наказывал себя откровенностью самобичевания.

— Почему пустяшный? — возразил Турчанинов, вновь наполняя стаканы. — Просто настроение у вас было такое. Огорчились, наверное, крепко... А вообще горячий вы человек, Лев Николаевич. Азартный. Я это понял, когда вы открыли пальбу по французу.

— А! — вспомнил со слабой улыбкой подпоручик. Взял свой стакан, но пить не стал. — Знаете, Иван Васильевич, я служил на Кавказе юнкером, среди казаков, солдат, вообще простых людей. И я убедился, насколько их жизнь чище и нравственнее той, какую ведет наш круг. Даже только живя среди них, я сделался лучше:

— В каком смысле?

— Нравственнее, духовнее лучше. Конечно, это еще не много, так как я был очень дурным. Но я чувствовал, что сама мысль поехать на Кавказ — довольно-таки сумасбродная мысль — внушена мне самим богом. Это его рука вела меня, — серьезно, с глубоким убежденьем сказал подпоручик Толстой.

Турчанинов взглянул бегло, хотел что-то сказать, однако ничего не сказал, лишь зрачки блеснули насмешливой искоркой.

— Иногда я ловил себя на зависти к той простой, естественной и чистой жизни, какую они ведут, — продолжал подпоручик, — на желании жить так, как живут эти дети природы, простые, неграмотные казаки, не знающие ни светских манер, ни французского языка, ни наших умных книг...

Турчанинов отпил половину стакана.

— Я вас понимаю, — задумчиво кивнул головой. — Я вас очень хорошо понимаю, Лев Николаевич. Поверите, иной раз глядишь на мужика-пахаря и думаешь: уважать тебя надо, брат, за твой честный, благородный, необходимый для всех труд, уважать и благодарить, а не смотреть на тебя как на вещь, которую в любой момент можешь купить или продать... Совершенно верно, Лев Николаевич!


* * *

Сегодняшний день подпоручик Толстой провел в городе. Отобедал в трактире у Графской пристани, потом, перед тем как отправиться на дежурство, прогулялся на бульваре, где играл военный оркестр, было много морских и пехотных офицеров, гуляющих с женщинами, а чаще без женщин, и в тенистых аллеях висел сладкий, парфюмерный запах цветущей белой акации. Несколько раз подпоручик прошелся по главной аллее, повстречал знакомого адъютанта, статного и самоуверенного молодца в новенькой щегольской шинели и в белых перчатках, побеседовал с ним о штабных новостях, о том, кто из знакомых получил повышение по службе, кто ранен, кто убит. Затем спустился к воде. Со стороны моря дул ветер, бухта, где торчали кресты затопленных мачт, была неспокойной, взъерошенной. Подпоручик постоял на берегу, глядя на высокий, застроенный противоположный берег, заканчивающийся выдвинувшейся в открытое море двухэтажной каменной подковой Константиновской батареи; на тяжело опускавшееся малиновое солнце; на зеленые просвечивающие волны, которые, ряд за рядом, косо шли на берег и с шумом, космато вскидываясь брызгами, разбивались о мокрые, с малиновым блеском, камни.

Эти волны, думал подпоручик, вот так же катились задолго до того, как он родился, и будут вот так же накатываться и разбиваться о камни, когда умрут и он, и все, кто сейчас живет на земле, и пройдут еще тысячелетия, а море будет по-прежнему играть на солнце, гнать волны, в пене бросаться на берег. Вечность!.. Странно и нелепо слышать сейчас доносящуюся издали канонаду. Странно и нелепо, что идет война, что люди зачем-то убивают друг друга...

Когда, совершая обычный свой путь на 4‑й бастион, миновал он Морскую, нагнал его быстро шагающий на крепких коротких ногах штабс-капитан Коробейников.

— На дежурство, граф?

— На дежурство.

— Будем попутчиками.

Быть может, в иное время и в другом обществе, скажем, в обществе изящного адъютанта, подпоручик не слишком был бы обрадован тем, что рядом с ним идет невзрачный, простецкий, с дурными манерами штабс-капитан в обтрепанной шинели и верблюжьих штанах. Но сейчас, в сумерках, на опустелых, малолюдных окраинных улицах с разбитыми бомбардировкой белыми домиками, с грудами руин, шагать вдвоем было даже веселей.

— Был у нашего комиссионера по хозяйственным делам, — заговорил штабс-капитан. — Живет человек! — Тоскливо вздохнул. — Обстановочка, вы бы видели! Пальцы в золотых перстнях... Угостил меня каким-то ликером с золотым ярлыком — квартирмейстер из Симферополя привез, цена неслыханная... Да‑а... А тут в блиндаже, во вшах, день и ночь под бомбами... Нет, Лев Николаевич, нету на свете правды! Нету! Одни мучаются, умирают, а другие за неделю наживают десятки тысяч.

— За неделю десятки тысяч? — с недоверчивым удивлением спросил подпоручик.

— А то и больше... Не знаете, как наши интенданты наживаются?.. Что далеко ходить, взять хотя бы батарею. У батарейного командира, ежели хотите знать, тысячи через руки проходят, кое-что может и в кармане остаться.

— Каким же это образом?

— Да на одном овсе для лошадей умные люди состояние себе делают. Взять, к примеру, царство ему небесное, покойного майора Ананьева — до Турчанинова батареей командовал. Ему овес по восьми рубликов обходился, а справочки-то на десять с полтиной. Соображаете?.. Да сено, да ремонт, пятое-десятое... Зато и жил! И голландского полотна сорочка на нем, и десятирублевая сигара в зубах, и самый дорогой, за бешеные деньги, лафит на столе... Да, наживал-наживал, а все равно голову сложил, — не без некоторого злорадства добавил штабс-капитан, но, впрочем, тут же переключился на философический лад: — Вот она, жизнь человеческая! Что толку-то в богачестве!

— А Турчанинов тоже так делает? — глядя на Коробейникова своим острым, проницательным взором, поинтересовался Толстой. Штабс-капитан — понял он — все же не прочь был очутиться на месте батарейного командира Ананьева.

— Кто? Иван Васильевич-то?.. Ну, нет! — Коробейников энергично затряс головой. — Иван Васильевич небывалой честности человек. Просто даже удивления достойно. Поверите, копейкой не попользуется, а ежели что остается сверх положенного, на солдатский приварок отдает. Натурально, солдатня его любит.

— Слышите? — насторожился Толстой, прислушиваясь к поднявшейся вдруг впереди, на бастионах, жаркой ружейной трескотне. — Неужели штурм?

— А что? Все может быть.

Офицеры невольно прибавили шаг.

Стрельба нарастала, усилился орудийный грохот, которому вторил тревожный собачий лай на городских дворах. Там и тут в уцелевших домишках зажигались окна, бросая желтые отсветы на землю. Скрипели калитки, женщины и ребятишки, выглядывая на улицу, со страхом следили за светящимися точками бомб, беспрестанно прорезававших небо огненными параболами.

— Господи, пресвятая богородица, страсти-то какие! — мимоходом услышал Толстой старушечий голос. — Так и палит, так и палит, басурман проклятый...

Навстречу, громко, возбужденно переговариваясь, кучками брели раненые. Некоторых здоровые их товарищи вели под руки либо несли на носилках. В наступившей за короткими южными сумерками темноте белели повязки на головах, на руках. Толстой остановил солдата, который с трудом ковылял по дороге, опираясь на ружье и бережно переставляя неуклюжую, обмотанную бинтами ступню:

— Ты с ложементов?

— С ложементов, ваше благородие.

— Ну как там?

— Да что, ваше благородие, ежели их сила, — будто оправдываясь, заговорил солдат, стоя с шапкой в руке. — Одних бьешь, другие так и лезут на тебя. Лезут, да и шабаш. И штыка ведь не боятся, не нашего бога черти!.. Я двоих заколол, а тут меня как вдарит по ноге...

— Что же, значит, отдали траншею? — с огорчением спросил подпоручик.

— Кабы лезервы вовремя подошли, не отдали бы ни в жисть. А тут вишь какая сила...

— Лев Николаевич, пойдемте, — позвал Коробейников. — Вы землячков особенно-то не слушайте, — сказал он, когда оба, спотыкаясь в темноте, торопливо зашагали дальше. — У них ведь так: ежели сам ранен, значит, дело дрянь, враг одолевает, поражение...

Ружейная стрельба утихла, лишь время от времени пощелкивали отдельные выстрелы, зато усилился орудийный грохот, отбрасывающий на небо оранжевые отблески. Защищая захваченную траншею, французская артиллерия усердно била по бастионам. Крепостные батареи отвечали по мере сил. Огни выстрелов непрерывно озаряли пушки и хлопочущих около них людей, брустверы из туров, гребешки траншей, пороховые погреба, блиндажи и снова и снова батареи, туры, мешки с землей, ходы сообщений, блиндажи — всю эту давно знакомую крепостную тесноту, среди которой, придерживая сабли, пробирались оба офицера. Солдат, на которого подпоручик наткнулся в потемках, сказал ему, узнав по белой фуражке офицера:

— Вы стенки держитесь, ваше благородие... Вон куда достаеть! — добавил он, когда неподалеку, блеснув огнем, разорвался перелетевший через них снаряд.

Но вдоль оборонительной стенки, к чему-то готовясь, в напряженном, угрюмом молчании теснился целый батальон — вспышка обнаружила ряды бескозырок, торчащие вкривь и вкось штыки.

Кто-то курил напоследок, торопливо затягиваясь, трубочка, разгораясь, красновато освещала нависшие усы в проседью.

Офицерам, прежде чем очутиться в казарме, предстояло миновать открытое, довольно широкое пространство, на которое особенно часто падали бомбы.

— Добежим до вон того блиндажа, переждем, а потом в казарму, чего же тут стоять, — сказал Толстому штабс-капитан. — Ну, граф, с богом!

Торопливо перекрестился и, проворно забирая короткими ногами, с неожиданной прытью помчался к солдатскому блиндажу — низенькая полуоткрытая дверь его светилась желтым пятном издали. За ним, стараясь не ототставать, побежал подпоручик. Работая локтями, оба что есть духу неслись в пахнущей едким дымом темноте, поднятая разрывами пыль скрипела на зубах, над головой смертно шипело, посвистывало... Запыхавшись, с колотьем в боку вскочили они в тускло освещенный каганцом, полный пехотных солдат блиндаж, подпоручик радостно, с чувством детского торжества, засмеялся — и тут на площадке, которую они только что миновали, полыхнул бешеный красный свет, рвануло...

— Аккурат поспели, ваши благородия, — дружелюбно сказал ближайший солдатик и, усевшись на нары с дымящимся котелком, стал истово хлебать деревянной ложкой какое-то варево.


ПОД БЕЛЫМ ФЛАГОМ


Было назначено кратковременное перемирие для уборки убитых. Над полуразрушенными турами и насыпями бастиона заполоскался на ветру белый флаг. Такой же флажок забелел и на французской траншее. Стрельба с их сторон стихла, настала непривычная, странная и отрадная для всех тишина.

Залитая ярким южным зноем лощинка между нашими и неприятельскими позициями, где еще полчаса назад каждого появившегося на ней ждала пуля и где повсюду, полускрытые свежей зеленой травкой, валялись трупы в серых и синих шинелях, сейчас наполнилась народом. Толпы солдат и офицеров высыпали навстречу друг другу из-за укреплений, уже не боясь, что в них будут стрелять, и перемешались между собой. Пропахшая пороховым дымом долина превратилась в живой, беспокойно шевелящийся цветник — черные и белые фуражки русских, красные кепи и фески французов, синие их мундиры, красные штаны... Приехавшие из города рабочие команды тем временем принялись сносить и укладывать на подводы обезображенные трупы.

Среди севастопольцев, вышедших, из-за укрытий поглядеть вблизи на французов, а при случае и перекинуться с ними словцом-другим, находился и артиллерийский подпоручик граф Толстой. Он переходил от одной пестрой группы людей к другой, с пытливой жадностью, глядя на мирно разговаривающих меж собою, смеющихся врагов, и дивился в душе вовсе не враждебному, а скорей даже благожелательному, мало того — уважительному любопытству, с каким смотрели они друг на друга. Он прислушивался к их беседе. Он старался ничего не упустить и навеки запомнить все увиденное и услышанное, выражение лиц, улыбки, жесты, интонации, угадать мысли и чувства людей.

Порой горячим ветерком наносило с лощины сладковато-тяжелый, удушливый, отвратительный запах, и подпоручик думал, что под южным солнцем разложение происходит очень быстро и что людям, убирающим мертвецов, трудно работать.

И еще думал, что все это завернутое в цветное тряпье гниющее мясо еще недавно было живыми людьми со своими мыслями и страстями, собственным характером, со своей жизненной судьбой...

Пройдет немного времени — и артиллерийский подпоручик так напишет об этом дне:

«Вот в кружке собравшихся около него русских и французов молоденький офицер, хотя плохо, но достаточно хорошо, чтоб его понимали, говорящий по-французски, рассматривает гвардейскую сумку.

— Э сеси пуркуа се уазо иси?[10] — говорит он.

— Parce que c’est une giberne q’un regiment de la garde, Monsieur, qui porte l’agle imperial[11].

— Э ву де ла гард?[12]

— Pardon, Monsieur, du 6-eme de ligne[13].

— Э сеси у аште?[14] — спрашивает офицер, указывая на деревянную желтую сигарочницу, в которой француз курит папиросу.

— A Balaclave, Monsieur! C’est tout simple en bois de palme[15].

— Жоли! — говорит офицер, руководимый в разговоре не собственным произволом, но теми словами, которые он знает.

— Si vous voules bien garder cela comme souvenir de cette renconte, vous m’obligez[16] . — И учтивый француз выдувает папироску и подает офицеру сигарочницу с маленьким поклоном. Офицер дает ему свою, и все присутствующие в группе как французы, так и русские кажутся очень довольными и улыбаются.

Вот пехотный бойкий солдат, в розовой рубашке и шинели внакидку, в сопровождении других солдат, которые, руки за спину, с веселыми, любопытными лицами cтоят за ним, подошел к французу и попросил у него огня закурить трубку. Француз разжигает и расковыривает трубочку и высыпает огня русскому.

— Табак бун, — говорит солдат в розовой рубашке, и зрители улыбаются.

— Oui, bon tabac, tabac turc, — говорит француз, — et chez vous tabac russe? Bon?[17]

— Рус бун, — говорит солдат в розовой рубашке, причем присутствующие покатываются со смеху. — Франсе ист бун, бонжур, мусье, — говорит солдат в розовой рубашке, сразу уже выпуская весь свой заряд знаний языка, и треплет француза по животу и смеется. Французы тоже смеются.

— Ils ne sont pas jolis ces betes de russes,[18] — говорит один зуав из толпы французов.

— De quoi de ce qu’ils rient donc?[19] — говорит другой черный, с итальянским выговором, подходя к нашим.

— Кафтан бун, — говорит бойкий солдат, рассматривая шитые полы зуава, и опять смеются.

— Ne sortez pas de la ligne, a vos places, sacre nom!..[20] — кричит французский капрал, и солдаты с видимым неудовольствием расходятся...

...Да, на бастионе и на траншее выставлены белые флаги, цветущая долина наполнена смрадными телами, прекрасное солнце спускается с прозрачного неба к синему морю, и синее море, колыхаясь, блестит на золотых лучах солнца. Тысячи людей толпятся, смотрят, говорят и улыбаются друг другу. И эти люди — христиане, исповедующие один великий закон любви и самоотвержения...»


* * *

Несколько в стороне от беседующих групп подпоручик Толстой заметил Турчанинова, — с увлечением, помогая себе жестами, разговаривал полковник с молодым французским офицером. Коричневое от колониального загара, безбородое, приятное лицо француза было серьезным, он внимательно слушал русского. У него не было козлиной бородки, обычной для неприятельских офицеров и солдат, подражавших внешнему виду своего императора, подобно тому как русские офицеры и солдаты носили усы и бакенбарды, как их император.

— Знаете, господин капитан, армии всегда несут с собой разорение, какие бы идеи они с собой ни приносили, — услышал, подходя, подпоручик Толстой голос Турчанинова, продолжавшего начатую беседу. Изъяснялся полковник по-французски не слишком бойко, как и полагалось человеку, не принадлежавшему к тому кругу общества, в котором вращался граф.

— О, я вас понимаю! Я вполне согласен с вами, мосье, — закивал головой француз.

— Мы видим, что такое война, не правда ли? — Турчанинов повел рукой. — И тем не менее я занимаюсь этим ужасным делом, насколько могу, хорошо, потому что это моя профессия. Я выполняю свой долг. Во имя чего? Не знаю... Во имя идеалов, которые, быть может, и сам не умею объяснить...

Он оглянулся на подошедшего подпоручика и, оборвав разговор, сказал французу:

— Очень жаль, но, кажется, нам уже пора расстаться. Мне было очень приятно с вами познакомиться.

— Мне еще более, мосье колонель, — учтиво ответил француз, поднеся два пальца к лакированному козырьку красного, с золотым галуном кепи.

Светские улыбки, дружеские рукопожатия, руки, поднесенные к козырькам, — и они разошлись в разные стороны, французский и русские офицеры.

Некоторое время Турчанинов с Толстым шли в молчании. Потом полковник усмехнулся:

— А через час мы опять будем стрелять друг в друга... Смешно и грустно, подпоручик...

Толстой ничего не сказал.

— Очень интересная была у нас беседа, — заговорил Турчанинов через минуту. — Он сказал мне, этот француз, что по убеждениям республиканец, поклонник Сен-Симона и Фурье, и лишь по необходимости вынужден участвовать в этой глупой ссоре двух императоров, как он выразился.

Подпоручик сказал:

— А знаете, Иван Васильевич, опять приходится расставаться с вами и с четвертым бастионом. Жалко, но ничего не поделаешь.

— Переводят?

— Да. На Бельбек. Получил назначение сформировать взвод горной артиллерии. И командовать.

— Ну что ж, поздравляю, — рассеянно сказал Турчанинов, думая свое. — Там поспокойней, чем у нас.

— Это для меня совершенно безразлично, — отозвался подпоручик. И так надменно прозвучал его ответ, таким взглядом обдал он собеседника, что невольно почувствовал Иван Васильевич: прост-прост, а все-таки граф. Аристократ...

Турчанинов постарался загладить свою неловкость:

— Ни минуты в том не сомневаюсь, Лев Николаевич... Все время вас перебрасывают с места на место, — перевел он беседу на другое.

— Да, просто устал от всех этих перебросок, — вернулся и подпоручик к обычному тону. — То служу на батарее под Севастополем, то в самой крепости, то под Симферополем, то назначают на Бельбек, то опять на четвертый бастион. А теперь опять бросают на Бельбек.

— Ничего не поделаешь, граф. Служба.

Толстой поднял с земли сухой прутик, шел, пощелкивая по лакированному голенищу, развернув, по своей манере, носки.

— Смотрите! — внезапно указал прутиком. Так странно прозвучало это «смотрите», что Турчанинов сначала посмотрел не туда, куда указывали, а на самого Толстого. С горячим, внезапно вспыхнувшим, охотничьим блеском в глазах подпоручик пристально глядел на мальчишку, что бродил поодаль, собирая цветы. «Вот он, писательский взгляд», — мелькнуло у Ивана Васильевича.

Поминутно нагибаясь, мальчонка рвал голубые цветы, которыми весна усыпала смертную долину. Курносый, конопатый, старая отцовская бескозырка сползает на уши. Тот самый, что перевозил их через Большой рейд на пару с дедом... Собирал мальчонка цветы и с любопытством поглядывал то на толпившихся у своей траншеи французов, то на попадавшиеся ему по пути трупы, неподвижно и плоско лежащие в траве.

Вот остановился перед кучей снесенных в одно место тел, стал рассматривать, пряча от запаха нос в собранный букетик. Постоял несколько минут, уставясь на ближайший к нему страшный, безголовый труп француза, затем придвинулся почти вплотную и осторожно тронул босой ногой вытянутую окоченелую, грязно-восковую руку в синем обшлаге. Рука шевельнулась и застыла в воздухе. Мальчишка тронул ее ногой опять — рука вновь покачнулась и вновь застыла. Мальчишка вдруг охнул и опрометью бросился бежать к укреплениям, по-прежнему пряча нос в букетик.

— Одно из двух, — глухо сказал Толстой и, свистнув хлыстиком, сбил мимоходом лиловую мохнатую головку репейника. — Одно из двух. Либо война сумасшествие, либо ежели люди делают это сумасшествие, то они совсем не разумные создания, как у нас почему-то принято думать.


БАСТИОНЫ ЛЕТЯТ НА ВОЗДУХ


1855 год, 27 августа.

После артиллерийский подпоручик граф Толстой написал об этом дне так:

«По сю сторону бухты, между Инкерманом и Северным укреплением, на холме телеграфа, около полудня стояли два моряка, один — офицер, смотревший в трубу на Севастополь, и другой, вместе с казаком только что подъехавший к большой вехе.

Солнце светло и высоко стояло над бухтой, игравшею со своими стоящими кораблями и движущимися парусами и лодками веселым и теплым блеском. Легкий ветерок едва шевелил листья засыхающих дубовых кустов около телеграфа, надувал паруса лодок и колыхал волны. Севастополь, все тот же, с своею недостроенной церковью, колонной, набережной, зеленеющим на горе бульваром и изящным строением библиотеки, с своими маленькими лазуревыми бухточками, наполненными мачтами, живописными арками водопроводов и с облаками синего порохового дыма, освещаемыми иногда багровым пламенем выстрелов; все тот же красивый, праздничный, гордый Севастополь, окруженный с одной стороны желтыми дымящимися горами, с другой — ярко-синим играющим на солнце морем, виднелся на той стороне бухты. Над горизонтом моря, по которому дымилась полоса черного дыма какого-то парохода, ползли длинные белые облака, обещая ветер. По всей линии укреплений, особенно по горам левой стороны, по нескольку вдруг беспрестанно, с молнией, блестевшей иногда даже в полуденном свете, рождались клубки густого, сжатого белого дыма, разрастались, принимая различные формы, поднимались и темнее окрашивались в небе. Дымки эти, мелькая то там, то здесь, рождались по горам, на батареях неприятельских, и в городе, и высоко на небе. Звуки взрывов не умолкали и, переливаясь, потрясали воздух...

К двенадцати часам дымки стали показываться реже и реже, воздух меньше колебался от гула.

— Однако 2‑й бастион уже совсем не отвечает, — сказал гусарский офицер, сидевший верхом: — весь разбит! Ужасно!

— Да и Малахов нешто на три их выстрела посылает один, — отвечал тот, который смотрел в трубу: — это меня бесит, что они молчат. Вот опять прямо в Корниловскую попала, а она ничего не отвечает.

— А посмотри к двенадцати часам, я говорил, они всегда перестают бомбардировать. Вот и нынче так же. Поедем лучше завтракать... нас ждут уже теперь... нечего смотреть.

— Постой, не мешай! — отвечал смотревший в трубу, с особенной жадностью глядя на Севастополь.

— Что там? Что?

— Движение в траншеях, густые колонны идут.

— Да и так видно, — сказал моряк: — идут колоннами. Надо дать сигнал...

...Действительно, простым глазом видно было, как будто темные пятна двигались с горы через балку от французских батарей к бастионам. Впереди этих пятен видны были темные полосы уже около нашей линии. На бастионах вспыхнули в разных местах, как бы перебегая, белые дымки выстрелов. Ветер донес звуки ружейной, частой, как дождь бьет по окнам, перестрелки. Черные полосы двигались в самом дыму, ближе и ближе. Звуки стрельбы, усиливаясь и усиливаясь, слились в продолжительный, перекатывающийся грохот. Дым, поднимаясь чаще и чаще, расходился быстро по линии и слился наконец весь в одно лиловатое, свивающееся и развивающееся облако, в котором кое-где едва мелькали огни и черные точки — все звуки — в один перекатывающийся треск.

— Штурм! — сказал офицер с бледным лицом, отдавая трубу моряку.

Казаки проскакали по дороге, офицеры верхами, главнокомандующий в коляске и со свитой проехал мимо. На каждом лице видны были тяжелое волненье и ожидание чего-то ужасного...

— Не может быть, чтоб взяли! — сказал офицер на лошади.

— Ей богу, знамя! посмотри! посмотри! — сказал другой, задыхаясь и отходя от трубы. — Французское на Малаховом.

— Не может быть!»


* * *

Сильный, порывами налетающий ветер раскачивал длинный понтонный мост, осевший под тяжестью двигавшегося в одну сторону народа. Сердито, белея во мраке рядами пенных гребешков, с шумом и плеском накатывались волны, заливали ноги идущих колоннами солдат, обдавали тех, кто шел с края, холодными солеными брызгами. Севастопольские войска, переправляясь на Северную, покидали полуразрушенные укрепления, которые столько времени защищали от вдвое сильнейшего врага, покидали приморский, прославленный их героизмом город, который нынче приказано было оставить без боя.

Стрельба с обеих сторон прекратилась, ни одного пушечного, ни одного ружейного выстрела не доносилось из сырой, пахнущей морем, враждебной тьмы. В глубокой, непривычной тишине слышались только мрачный, беспорядочный топот людей и лошадей по деревянному настилу, громыханье орудийных колес, командные возгласы да порою вдруг подымались крик и ругань, пока рассасывался возникший где-нибудь затор. Над сплошной массой бескозырок и штыков, которая двигалась по мосту и непрерывным потоком изливалась на противоположный берег, появлялись то головы лошадей, везущих фуру с кладью, где сидел денщик, либо плачущие женщины, прижимающие к себе ребятишек; то запряженный парой экипаж с генералом; то пробивающийся сквозь толпу, видный по пояс конный офицер: «Дорогу! Дорогу! Раздайсь!..» И, послушно давая дорогу, сталкиваясь штыками, жалась, как могла, в обе стороны пехота.

Вот, наконец и высокий, застроенный матросскими мазанками берег. Выбравшись из давки, Турчанинов отъехал в сторону, поворотил коня и стал поджидать свою застрявшую где-то на мосту батарею. Пока шла пехота — в темноте белели косые кресты перевязей, бренчали манерки, лопатки, слышался топот. Редкий из перешедших на северный берег солдат не оглядывался на оставленный врагу Севастополь и не крестился, сняв шапку.

Понтонный мост через бухту был наведен недавно. Турчанинову припомнилось, как негодовал покойный Нахимов, узнавши о намерении нового главнокомандующего князя Горчакова приступить к сооружению этого моста. «Подлость! — говорил адмирал своим приближенным. — Видали, какую готовят подлость?.. Нам отсюда уходить нельзя‑с! Мы все здесь умрем, мы неприятелю здесь отдадим одни наши трупы и развалины-с».

С душевной болью и горькой досадой думал сейчас Турчанинов об адмирале, убитом летом на Малаховом кургане. Пуля меткого французского стрелка угодила Нахимову прямо в лоб, когда, высунувшись по своей привычке из-за бруствера, рассматривал он в подзорную трубу неприятельские позиции. Славная смерть. И, честно говоря, нелепая. Ведь сколько раз остерегали его окружающие от такой бравады. Кто знает, быть может, смерть Нахимова ускорила паденье Севастополя...

Вспомнилось Турчанинову, как пошел он на квартиру адмирала проститься с ним навеки. Над бледным знакомым профилем с перевязанным лбом склонились боевые знамена, тело было прикрыто спускавшимся до полу флагом с корабля «Императрица Мария», простреленным в Синопской бухте. Двое часовых, без шапок, держа ружья с примкнутыми штыками, стояли в почетном карауле по сторонам гроба, смаргивая слезы. Поп в траурной ризе читал вполголоса молитвы. Входные двери были открыты настежь, бесконечной вереницей входили и выходили офицеры, матросы, солдаты, женщины в косынках, старики, дети. Турчанинов видел, как плакали старые матросы, стоя у гроба адмирала...

«Я уже выбрал себе могилу, моя могила уже готова‑с, — говорил, бывало, Нахимов. — Я лягу вместе с Корниловым и Истоминым. Они свой долг исполнили, надо и нам‑с его исполнить!..»

Он исполнил свой долг, Павел Степанович. А мы?..

За широкой, черной, с длинными отражениями огней полосой Большого рейда мерцали огоньки Севастополя. В разных местах над городом, тяжело и угрюмо клубясь, поднимались освещенные снизу дымы пожаров. Горели доки. Огненные языки метались на ближней Николаевской батарее, отсвечивая в шершавой воде. Что-то жарко пылало на отдаленном мыске Александровской батареи, низко, над самой водой, клубился рыжий дым. Дрожащим багровым светом были облиты и плавучий мост, по которому все так же продолжали двигаться войска; и переполненный солдатами, лошадьми, пушками, усиленно дымящий колесный пароходик, тоже переправлявшийся на Северную; и — поодаль — мачты последних затопляемых кораблей, медленно погружавшихся в волны все глубже и глубже. Верхушки мачт с поперечинами верхних рей торчали из воды, будто кресты. Кладбище русского флота... Темное небо постепенно раскалялось докрасна, зарево ширилось, высыпавшие на небосклоне яркие южные звезды бледнели, гасли.

Время от времени то там, то тут, бешено сверкнув, будто из-под земли вымахивало кверху пламя, освещая высоко взлетавшие и медленно падающие обратно черные куски чего-то. Минуту спустя доносился отдаленный удар взрыва.

Поблизости от Турчанинова задержалась на берегу рота какого-то полка. Ряды расстроились, люди стояли вольно, глядели на вспышки взрывов.

— Первый баксион рвут, — слышался солдатский говорок.

— Смотри, кажись, на втором вдарило...

— Все подчистую. Ох, господи!

— И правильно! Что же, так и оставлять ему? На, получай шиш... Небось в город и не суется, только флаг свой на кургане поставил.

— Обидно, братцы. Бились, бились, народу положили...

— Знамо дело, обидно, дядя Федотов. Да нешто совсем отдаем? Погоди, дай срок, прикажет царь — и отберем обратно. Настоящий-то расчет с ним впереди...

С тяжелым и горьким чувством глядел Турчанинов на оставленный Севастополь. Где же прославленная на всю Европу мощь русской армии? Свой город не могли отстоять... Ивану Васильевичу представились затихшие бастионы и траншеи, одиннадцать месяцев кипевшие напряженной боевой жизнью, еще утром огнедышащие, грозные и неприступные для врага, а сейчас покинутые, опустелые, разрушенные, мертвые. Каждая пядь этой изрытой, искореженной каменистой земли пропиталась кровью. Он как бы видел перед собой развороченные блиндажи с торчащими клыками бревен, сваленные набок плетенки туров, валяющиеся повсюду бомбы и ядра, опрокинутые вверх колесами, разбитые лафеты, сброшенные под откос, навеки умолкнувшие пушки, трупы в серых и синих шинелях, полузасыпанные землей взрывов.

К чему были героизм и мужество, все эти страдания, эти тысячи убитых?.. Выдержать ураганные бомбардировки — и первую, и вторую, и третью, и четвертую, — отразить бешеные штурмы, когда маршал Пелисье бросал на русские траншеи и бастионы тысячи пехоты. Выдержать для того, чтобы уйти и все отдать врагу...

Ночной воздух все содрогался от отдаленных взрывов, красные молнии продолжали освещать хаос разрушения и смерти. Вот и его бастион взорвали оставшиеся саперы, выполняя приказ начальства...

Турчанинов перевел глаза вправо — оттуда просторно и упруго дул холодный солоноватый ветер. В открытом море в отдалении спокойно и дерзко светились среди влажной тьмы бесчисленные огоньки стоявшего на якоре англо-французского флота. Победители!..

— Иван Васильевич! — окликнул Турчанинова знакомый голос.

Отделившись от людского потока, подъехал граф Толстой, — не виделись уже несколько месяцев. Поздоровались.

— Только прибыл сегодня в город — и вот... — Крепкой рукой подпоручик осадил норовистую белую лошадь, затанцевавшую было под ним, вздергивая оскаленную морду.

— С Бельбека, Лев Николаевич? — рассеянно спросил Турчанинов: нужно было что-то сказать.

— С Бельбека. Угодил как раз к развязке.

Сдерживая нервничающих, перебирающих ногами своих лошадей, оба глядели с высокого берега на багровые дымы, поднимавшиеся по ту сторону рейда.

— Горит Севастополь! — скорбно промолвил Толстой. Снял фуражку и осенил себя медленным крестом — на лоб, на грудь, на правое плечо, на левое. — Все напрасно, все подвиги народа. — Надел фуражку. — Знаете, когда я увидел французское знамя на Малаховом, даже французского генерала... — Голос у него прервался.

Турчанинов поглядел искоса и отвернулся, хмурясь. Освещенное заревом пожара усатое армейское лицо графа жалко и мучительно кривилось, он кусал губы.

— Вы были на Малаховом? — спросил Турчанинов, делая вид, что не замечает волненья графа.

— Да, я тоже участвовал в деле... Волонтером...

Артиллерийские лошади, натягивая постромки, втаскивали на крутой берег пушки, солдаты подталкивали сзади. Но это была чужая батарея, не турчаниновская.

— Вашсиясь, куда теперича следовать? — крикнул Толстому один из батарейцев. Подпоручик оглянулся на своих солдат, вытер не таясь платком глаза, высморкался, спрятал платок. Перегнувшись в седле, протянул Турчанинову руку.

— Прощайте, Иван Васильевич. Хотелось бы еще с вами встретиться.

— Мне тоже, граф, — глухо сказал в ответ Турчанинов, преодолевая спазму, перехватившую вдруг горло. Толстой ударил коня шпорой и, мерно привставая на стременах, поскакал к своей батарее.

— И все-таки, — вдруг крикнул он Турчанинову, полуобернувшись в седле, — и все-таки я благодарю бога за то, что живу в такое время. И что видел таких людей.


РАЗОЧАРОВАНИЕ


1856 год.

После кратковременного, по служебным делам, пребывания в Польше, Турчанинов воротился в Петербург. Однажды сереньким, но морозным январским днем, проходя по парку мимо Адмиралтейства, повстречался он с Григорьевым. Евгений только-только вернулся с войны. Был он сейчас не один, шла с ним рядом, грея руки в меховой муфте, темноглазая молоденькая женщина в теплом капоре и скромной шубке.

— Надин, позволь рекомендовать тебе моего старого друга Турчанинова, — представил Григорьев своей спутнице Ивана Васильевича. А ему пояснил шутливо, с добродушной иронией: — Кузина моя. Приехала в столицу науками заниматься.

Похоже привыкшая к такому тону Надин лишь бровью повела на кузена, не удостаивая ответом, и, подавая Турчанинову маленькую руку, сказала с приветливой улыбкой:

— Я много о вас слышала от Евгения, мосье Турчанинов.

Тон у нее был непринужденный, блестящие глаза, опушенные седыми от инея ресницами, глядели тепло, с участливым любопытством. «Наверно, Григорьев уже рассказал ей о моем горе», — мелькнула у Ивана Васильевича догадка.

— Вот показываю ей петербургские достопримечательности, — продолжал Евгений. — Первым делом захотела поглядеть на памятник Петру и на Сенатскую площадь.

Они шли втроем — девушка в капоре между двух офицеров в шинелях-крылатках — и вели легкий, беспечный светский разговор. «Боже мой, до чего ж напоминает Софи! — думал Турчанинов, не сводя глаз с новой знакомой. — Те же длинные, персидские брови, почти то же лицо... Правда, выраженье другое, более твердое, решительное, и ростом повыше... Грассирует слегка, красиво грассирует. Софи не так говорила... Но все-таки какое сходство!»

Незаметно очутились на пустынной Сенатской площади. Посреди, на грубо обтесанной гигантской скале, темнел бронзовый Фальконетов всадник, вздыбивший коня. Подошли, остановились у низенькой чугунной ограды, которой было обнесено подножье скалы. Темный грозный лик навис над ними в вышине. На голове, увенчанной лаврами, на плечах, на властно простертой руке лежал снег. Поодаль, за белесой паутиной заиндевелых деревьев, высился крутой темно-золотой шишак Исаакия, наполовину скрытого строительными лесами. Величественный, дышащий холодным католицизмом храм сооружался не первое уже десятилетие.

— Так вот она, Сенатская площадь! Здесь, значит, и было восстание четырнадцатого декабря! — Надин широко раскрытыми глазами, жадно вбирая в себя то, что видит, оглядывала величавую пустынность площади.

— Да, мадмуазель Надин, здесь, — сказал Турчанинов. — Это самое место... Представьте себе такой же морозный зимний день. Вокруг Великого Петра, охватив его четырехугольником, построилось каре из нескольких гвардейских полков. Они кричат: «Ура! Да здравствует конституция!..» Среди них группа заговорщиков, членов тайного общества, которые руководят восстанием. Они восстали против нового царя, только что взошедшего на престол. А вокруг мятежного каре постепенно стягиваются войска, верные царю.

— Вы прямо как писатель, целую картину рисуете, — засмеялась девушка. — А чего они добивались, эти герои? Республики?

— Сказать по правде, они и сами не знали чего. Одни хотели республики, другие — только лишь конституции. Но и те и другие прежде всего желали России добра, и за это им земной поклон.

— Прежде всего хотели уничтожения крепостного рабства, унижающего страну, где оно существует, — заметил Григорьев.

Воодушевленный вниманием, с каким слушала его красивая девушка, продолжал повествовать Иван Васильевич:

— Итак, время шло, короткий зимний день кончался, а каре вокруг Петра все не двигалось с места. Солдаты мерзли, но продолжали стоять и кричать: «Да здравствует конституция!» Никто не скомандовал им: «Вперед, на приступ!» Никто не повел за собой. А верные царю войска тем временем прибывали да прибывали...

Надин удивленно взглянула:

— Почему же они стояли на месте?

— Я тоже не знаю, почему, — усмехнулся Турчанинов. — Наверно, дожидались, когда их начнут расстреливать... Стратеги, да и политики, они были очень плохие... Подошла наконец артиллерия. Тогда царь приказал открыть по бунтовщикам огонь. Пушки стали бить по тесным рядам картечью. В упор. Через несколько минут каре перестало существовать. Те, кто уцелел, бросились врассыпную. Они побежали вот сюда, смотрите.

Показал на безжизненно-голую белую глаль замерзшей Невы, лежащую за гранитным парапетом набережной. На том берегу колоннада Академии художеств, белеющая в морозной дымке, дальше, на стрелке, рогатые ростральные колонны перед Биржей...

— Они бежали по льду, — рассказывал Иван Васильевич, — а пушки расстреливали их. Победа для царя оказалась очень легкой... Потом, как водится, началась расправа. Сотни людей были сосланы в Сибирь, на каторгу, на Кавказ, под чеченские пули, забиты палками насмерть. Пятеро, самые опасные, были казнены. Их повесили вон там, в крепости, — рука Турчанинова протянулась в ту сторону, где за арками моста устремился ввысь золотой шпиль Петропавловского собора, тонкий и длинный, как шпицрутен.

— Мятеж был подавлен. Началось никем и ничем не нарушаемое благоденственное царствование.

Помолчал, покачивая головой, будто в ответ на невеселые свои мысли. Вполголоса продекламировал:


О жертвы мысли безрассудной,

Вы уповали, может быть,

Что станет вашей крови скудной,

Чтоб вечный полюс растопить!

Едва, дымясь, она сверкнула

На вековой громаде льдов,

Зима железная дохнула —

И не осталось и следов.


— Чьи это стихи? — тихо спросила Надин.

— Тютчева. Лучший поэт после Пушкина и Лермонтова.

Щеки девушки порозовели от холода, она зарылась носиком в мягкую, пушистую муфту, глядела на Турчанинова пытливо, исподлобья.

— Вы, я вижу, большой скептик.

— Ну, брат, так нельзя! — возмутился Григорьев. «Не осталось и следов»... Сейчас только и толков об эмансипации крестьян. Все об этом говорят. Новым духом повеяло, Иван! Говорят, по указанию государя образована особая секретная комиссия. И работает эта комиссия день и ночь... Нет, Иван, большие, большие перемены ожидаются. Пора произвола и бесправия кончилась!.. И знаешь, — таинственно понизил он голос, оглядевшись по сторонам, — знаешь, уже и конституции поговаривают.

— О конституции?

— Да, да. Многие ждут, что молодой царь пойдет и на это.

Иван Васильевич отрывисто хохотнул.

— Блажен, кто верует. — Страх как захотелось ему сказать приятелю что-нибудь ядовитое насчет не по годам пылкой восторженности и детской доверчивости, однако ж воздержался. К чему обижать человека?

Выйдя на пустынную, с редкими прохожими, набережную, неторопливо шли они вдоль гранитного парапета, за которым притаилась подо льдом и снегом широкая Нева.

— Почему вы такой скептик? — спросила Надин.

— Почему? — Турчанинов понурился. — Понимаете... Разочаровался я, мадмуазель Надин! — вдруг вырвалось у него признанье. — Глупое слово, но ничего лучшего не подберу. Да. Разочаровался.

— В чем? — спросила, внимательно и словно бы сочувственно глядя на него, Надин.

— В армии нашей. Что-что, думал, но уж армия у нас первая в мире... — Опять шел, повесив голову. — Знаешь, Евгений, ради этого со многим в душе мирился... Служил России... Севастополь показал, какова наша военная сила. Дрались как львы, русский солдат весь мир героизмом удивил, а что толку? Севастополь отдали, Черное море объявлено открытым, мы не имеем права держать там военный флот. Южная граница государства совершенно открыта, приходи кто хочет... Постыдный мир, Евгений!

— Что говорить! — вздохнул Григорьев.

— Оно понятно, — продолжал Турчанинов. — У них нарезные штуцера, у нас кремневые ружья. У них пароходы, у нас парусники... Безмозглые генералы, чиновничья канцелярщина, всеобщее воровство и лихоимство... Будь моя воля, я бы всех этих христопродавцев-интендантов от Севастополя до самого Петербурга на деревьях развешал... Э, да что толковать! — махнул он рукой.

— Не ты один так думаешь. Многие, — отозвался погрустневший Григорьев. — Знаешь, — понизил голос, — говорят, будто царь умер не своей смертью. Слышал?

— Слышал.

— Принял яд, когда понял, что война проиграна... А знаешь, это даже красиво!

— Неужели принял яд? — поразилась Надин.

— Фигляр! — едко сказал Турчанинов. — Всю свою жизнь филярничал, позировал и умер позируя.


* * *

С того дня Турчанинов частенько стал навещать Надин, жившую в доме тетки, старой княжны Львовой.

Не раз потом, в иных краях и в другой, совсем непохожей обстановке вспоминались Ивану Васильевичу тихие, уютные, согретые теплом дружбы, зимние, русские эти вечера. Мягкий свет висящей над столом лампы под белым фарфоровым абажуром; заглохший, только временами попискивающий, крутобокий медный самовар; Надин, в клетчатом домашнем платье с белым воротничком, закрывающим шею, и с белыми манжетами, разливает чай, прислушивается к мужскому разговору, улыбающаяся, радушно-приветливая юная хозяйка; Григорьев с его светлым хохолком, височками и серебряными эполетами.

И дружеская, откровенная беседа на высокие, преимущественно, материи, горячие споры до поздней ночи. Говорили, главным образом, о предстоящих переменах, которые народная молва связывала с именем нового царя, о новых порядках в армии, в судебном деле, о готовящейся отмене крепостного права Больше всего волнений, всяких толков и пересудов в обществе вызывало освобожденье крестьян.

Надин принимала живейшее участие в таких спорах, суждения ее показывали и ум, и начитанность, и пылкую решительность выводов, быть может иногда поспешную. Чувствовался у девушки сильный характер. Удивительно, как походила она на покойницу жену внешне и как внутренне отличалась от нее — мягкой, женственно-покорной, склонной к мечтательности!

Однажды Григорьев показал Турчанинову порядком уже потрепанную книжку в мягкой обложке с загнувшимися уголками.

— Вот, брат, прелюбопытная штука. Альманах один. По рукам ходит.

— Что за альманах?

— Лондонское издание, — сказал Григорьев полушепотом, с многозначительным видом.

— Лондонское? На русском языке?

— На русском. Выпускает некто Искандер. Вот, брат, голова... А пишет как!

— Странная фамилия, — сказал Иван Васильевич. — Искандер. Из восточных людей, что ли?

Любопытствуя, взял альманах в руки, перелистал. На обложке под названием «Полярная звезда» были изображены в овале пять медальных, надвигающихся один на другой профилей. «Пять декабристов, которых повесили, — пояснил Григорьев. — Пестель, Рылеев и другие». Внизу на обложке стояло: «Вольная русская типография. Лондон».

— Нет, вы только послушайте, как разговаривает он с царем! — возбужденно посмеиваясь, говорил Григорьев гостю и зашедшей в комнату кузине. Он принял книжку из рук Турчанинова, подошел к двери, выглянул — не подслушивает ли прислуга, плотней закрыл дверь, вернулся и стал читать вполголоса, найдя нужное место:

— «Дайте свободу русскому слову, дайте землю крестьянам... смойте с России позорное пятно крепостного состояния...» Понимаешь, он просто требует!.. А вот — точно равный с равным: «Разумеется, моя хоругвь не ваша, я неисправимый социалист, вы — самодержавный император...» И дальше: «Я готов ждать, стереться, говорить о другом, лишь бы у меня была живая надежда, что вы что-нибудь сделаете для России...»

Турчанинов взглянул на девушку — слушала с широко раскрытыми глазами.

— Евгений, ты дашь мне потом прочесть?

— Конечно, Наденька, конечно... А вот что он отвечает одному помещику. Понимаете, тот прислал ему анонимное письмо, и Искандер его напечатал, хоть тот стоит за крепостное право и за царя, а потом поместил свой ответ. Вот, слушайте: «В вашем письме все проникнуто духом полнейшего гражданского и духовного рабства, рабства, сознательного, обдуманного и, следовательно, неизлечимого. Вы не принадлежите к народу, вы принадлежите к тому, что гнетет народ...» Нет, я должен и это прочесть. Понимаешь, этот помещик говорит, что крепостное право единственная болячка России. А он на это отвечает: «А телесные наказания?.. А всеобщее воровство в суде, а самовластие, дошедшее до безумия, а невозможность сказать слово — это не болячки?..» Ведь все это правда, господа, истинная правда!..

От корки до корки, с неослабеваемым вниманием, прочли они «Полярную звезду». Прочли и «Письмо», и помещенные здесь главы из «Былого и дум», и знаменитое письмо Белинского к Гоголю (то самое, что слушали петрашевцы, то самое, за оглашение которого был сослан на каторгу писатель Достоевский). И письма Виктора Гюго, философа-анархиста Прудона, итальянского революционера Маццини, французского историка Мишле и статью какого-то Энгельсона «Что такое государство», — очень смелых взглядов статья...

— Замечательный человек! Как это славно — издавать для России такой альманах!

Детски искреннее восхищенье прозвучало в возгласе Надин. Милая!..

Вскоре Иван Васильевич сделал ей предложение. Оно было принято.


ПРОЩАЙ, РОССИЯ!


Поздней весной 1856 года с одной из петербургских застав выехала почтовая тройка и, оставляя за собой серую полосу пыли, резво понеслась по тракту, уходящему на юго-запад, на Псков. Закутанные в дорожные пыльники, ехали в повозке приличного вида господин в мягкой шляпе и с недавно, видно, отпущенной бородой и красивая молодая дама.

Меняя лошадей на почтовых станциях, в палящий полуденный зной, под просторным голубым, белооблачным небом и в прохладе меркнущих лимонно-желтых закатов, пахнущих влажной травой — все дальше и дальше отъезжали они от столицы.

Памятная встреча произошла у них на одной из почтовых станций.

Лошади были уже перепряжены и тарантас подан, когда Иван Васильевич, вышедший с женой на высокое станционное крыльцо, заметил сидевшего на скамеечке у ворот отставного солдата. Шел, видно, служивый издалека — серые от пыли сапожишки разбиты, отскочившая подметка прикручена проволокой. Шел-шел, притомился и присел отдохнуть, а заодно и перекусить чем бог послал. Вынутые из холщовой торбы, лежали на скамейке большая, отливающая бронзой луковица и серая крупитчатая соль в тряпице. Одна рука у солдата была отнята по локоть, пустой рукав, чтоб не болтался зря, приколот булавкой. Придерживая своим обрубком большую ржаную краюху, здоровой рукой инвалид отрезал от нее ломоть. На груди позвякивал о медали оловянный георгиевский крестик. Загорелая девчоночка в длинном застиранном сарафанчике, в голубеньком платке, надвинутом на белые бровки, стояла и глядела исподлобья, засунув палец в рот, как однорукий человек управляется с хлебом.

— Умница, ты бы водицы принесла испить, — ласково сказал служивый.

Девочка, быть может смотрителева дочка, побежала к дому, мелькая маленькими серыми пятками. Бежала и оглядывалась на солдата.

— Березкин? — спросил Турчанинов.

Инвалид поднялся со скамьи, держа нож с узеньким, источенным лезвием, и пытливо прищурился на барина в шляпе.

— Никак вашскородие? Господин полковник?

Турчанинов подошел ближе.

— Он самый. Куда путь держишь, кавалер?

— До дому, вашскородь. — Снял измятую шапчонку. — В Вятскую, стало быть, губернию.

— Далеконько! — сказал Турчанинов. — Да ты надень шапку... Руку в госпитале отняли? — Ивану Васильевичу припомнилось, что в самый день штурма Малахова кургана Березкина ранило.

— В гошпитале... Божья воля.

Широкое, выдубленное солнцем и ветрами солдатское лицо приняло прежнее выражение безнадежного, покорного всему спокойствия.

— Дома-то остался кто? — спросил Турчанинов, помолчавши.

— А кто ё знает. Как на службу ушел — из дому ни весточки... Спасибо новому царю, засчитал нам, севастопольцам, месяц за год, а то все двадцать пять лет пришлось бы казенные сапоги бить. Двадцать лет все же отслужил престол-отечеству, теперича и на спокой можно, к погосту поближе... Ничего, и с одной рукой можно под окнами ходить, кусочки собирать...

— Ну, не бросят же тебя, поддержат, — сказал Турчанинов. — Наверно, жена осталась, дети...

— Эх, вашскородь! — горько усмехнулся Березкин. — Кому я такой нужо́н?.. Да, поди, и не осталось никого. Кого могила забрала, кого барин на сторону продал. Чего уж там!.. А вы, значит, тоже вчистую? — круто свернул он на другое: незачем, дескать, продолжать разговор о нем.

— Да, как видишь.

— Что ж, дело хорошее. К себе едете, вашскородь?

— За границу еду, Березкин, — сказал Турчанинов. — Лечиться.

— Дай бог счастливо доехать и благополучно вернуться... Вашскородь, хотел я вас поспрошать, — Березкин доверительно понизил голос, — как насчет воли, ничего не слышно? Народ толкует...

— Не знаю, Березкин. Говорят... Ну, желаю тебе найти семью. Прощай.

Турчанинов порылся в кошельке и, пряча глаза, вложил в широкую ладонь Березкина несколько смятых ассигнаций.

— Покорнейше благодарим... Да что вы, вашскородие, больно много даете... — заговорил было солдат, но Иван Васильевич насильно загнул ему пальцы.

— Бери, бери. — И торопливо, будто убегая от благодарностей, направился к тарантасу, в котором уже сидела, ожидая его, Надин.

— Вот спасибо, умница! Вот спасибо, красавица! — услышал он у себя за спиной ласковый голос, когда ступил на осевшую под ним, покрытую засохшей грязью подножку. Оглянувшись, увидел, что девочка в сарафане осторожно, чтоб не расплескать, несет обеими руками тяжелый железный ковш, где колыхалась, поблескивая, темно-синяя вода.

— Ты его знаешь, этого несчастного? — спросила Надин, когда вновь завели бубенцы гремучую свою болтовню.

— Боевой товарищ, — ответил Иван Васильевич, устремив вперед задумчивый, невеселый взор.


* * *

Из Пскова на Витебск, из Витебска на Вильно, из Вильно дальше... Много дум можно передумать, трясясь на перекладных по бесконечным дорогам российским. Достаточно нашлось времени Ивану Васильевичу для того, чтобы вновь и вновь проверить в уме, правильное ли он принял решение. И всякий раз, прикинув и так и этак, приходил к выводу: правильное. Бежать, бежать из рабской страны!..

С усмешкой представлял он себе, что станут о нем говорить в свите, в канцелярии, когда узнают о его бегстве за границу, как будут ошеломлены сослуживцы. «Слышали, что Турчанинов-то выкинул?.. Уму непостижимо!.. Так шел в гору!.. Ведь следующий чин — генеральский... И нате вам, сбежал за границу, неизвестно на что! Вот тебе и службист!.. Нет, господа, он определенно с ума спятил...»

У Турчанинова затекло плечо под тяжестью приникшей к нему Надин, которую убаюкало скучное покачивание и потряхиванье брички. Кроткое, детское, немного грустное выражение лежало на ее лице с полуоткрытым пересохшим ртом. Еле заметно вздрагивали опущенные длинные ресницы. На крыльях носа темнела дорожная пыль. Он глядел на спящую жену, вновь напомнившую ему своим лицом другое, милое, навсегда ушедшее лицо, и припоминал разговор накануне отъезда — решающий разговор. «Дитя мое, я не хочу тебя обманывать, — сказал он, взяв горячие руки в свои и глядя в ее тревожно вопрошающие глаза. — Знай, нам будет нелегко, особенно на первых порах. Новая, совершенно незнакомая страна, чужие люди. Нерусские...» — «Я этого не боюсь», — сказала она и улыбнулась, показывая, что и впрямь не боится. «Нам придется работать, трудиться, Наденька... Ты к этому не привыкла, — продолжал он. — Но понимаешь, я задыхаюсь здесь, я не могу больше оставаться! Впереди новый мир, новая, свободная жизнь!..» — «Ты говоришь — не привыкла. Ну что ж, привыкну, — ответила она. — Я твоя жена».

К границе подъезжали серым, дождливым утром. На таможне тщедушный чиновник в очках, сползших на кончик пунцового запьянцовского носа, осыпанный по плечам перхотью, принялся было ворошить содержимое раскрытых турчаниновских чемоданов, но Иван Васильевич сунул ему деньги и сказал, чтобы не беспокоился, ничего недозволенного нет.

— Что это вы-с, помилуйте! — приятно осклабился таможенник — очутившаяся в руке у него крупная ассигнация моментально пропала, точно у фокусника. — Эй, сторож! Забирай чемоданы!

Сторож из кантонистов понес чемоданы к бричке, где, укрывшись от дождя под кожаным поднятым верхом, дожидалась Надин. Турчанинов и ему дал не скупясь.

— Счастливого пути, ваше сиятельство! — гаркнул сторож.

Накрывшийся от дождя рогожкой еврей-возница в нахлобученном на уши картузике, с рыжими пейсами вдоль щек, зачмокал губами, запрыгал на козлах, задергал вожжами, взмахнул кнутом. Бричка дернулась и двинулась дальше, дребезжа каждой гайкой.

Дождь все не прекращался, хоть и лил всю ночь, широкая раскисшая дорога скучно рябила оловянными лужами, тощие коняги не в лад шлепали по грязи.

— Вон и граница! — прервал наконец молчанье Турчанинов, глядя вдаль, — странным показался Надин его голос.

У самой дороги виднелся домик караульни, окрашенный в казенный желтый цвет. Два казенных полосатых столба заставы с венчающими их черными двуглавыми орлами, между столбов — опущенный шлагбаум, преграждающий дальнейший путь. Возле шлагбаума, обняв ружье, мок под дождем солдатик в серой шинели до пят и в островерхой каске. Рядом, на понурой лошадке, уральский казак с длинной пикой за плечом.

Бричка остановилась перед караульней. Вышел, зевая, заспанный унтер-офицер в несвежих, мятых белых штанах. Принял от проезжих пассы, стал читать про себя, шевеля рыжими усами. Листы плотной гербовой бумаги украшал державный двуглавый орел. Текст был на двух языках — русском и немецком. «По указу его величества государя императора Александра Николаевича... всем и каждому, кому ведать надлежит...» Дальше говорилось, что гвардии полковник Иван Васильевич Турчанинов с супругой следуют за границу для лечения на минеральных водах. Закутанные, не шевелясь, сидели путешественники и покорно ждали. Дробно, усыпляюще-монотонно стучал дождь по поднятому на бричке кожаному навесу.

Закончив чтение, унтер вернул Турчанинову закапанные бумаги, взял под козырек и крикнул:

— Подвысь!

Часовой открыл шлагбаум. Цени загремели, полосатое бревно медленно поднялось, освобождая путь. Возница задергал вожжами, зачмокал, запрыгал на козлах, взмахнул кнутом, лошади тронулись, зашлепали — и бричка, шурша колесами по грязи, переползла в другое государство. За спиной у Турчаниновых опять загремели цепи, шлагбаум опустился. Впереди торчал чужой пограничный столб — на нем тоже чернел орел, только одноглавый. У столба часовой в незнакомом кивере, окутанный клеенчатой, блестящей от дождя накидкой. Поодаль чистенькое, кирпичное, непривычно крытое красной черепицей здание кордегардии. Несколько фигур в клеенчатых плащах вышли оттуда и стояли, ожидая, пока подъедет бричка. Пруссаки.

— Хоть одной головой меньше, и то хорошо, — глядя на пограничного немецкого орла, негромко вымолвил Турчанинов.

Та же грязная дорога, тускло блестевшая водой в колеях, тот же мокрый придорожный кустарник... Неужели они находились уже не на своей, а на чужой, немецкой земле?

Турчанинов обернулся бросить последний взгляд на то, что осталось за полосатым шлагбаумом, что покидал навеки. Сквозь косую серую штриховку дождя открывалась унылая ширь мокрых пустынных полей. Какое-то село виднелось невдалеке. Белая церковка, вокруг нее бурая солома крыш, овины, плетни. Поодаль убогий деревенский погост с покосившимися крестами. Русь!..

Семь лет назад он переезжал границу, возвращаясь из чужих краев, с войны. Теперь опять довелось переезжать границу...


Прощай, немытая Россия,

Страна рабов, страна господ.

И вы, мундиры голубые,

И ты, послушный им народ. —


негромко прочел Турчанинов лермонтовские стихи, охваченный угрюмой задумчивостью.

Надин прикладывала к глазам платочек. Навеки расставалась она со своей страной, с родным краем. А впереди — что ждало их впереди? Что сулило темное и загадочное будущее, от которого в эту минуту дохнуло на нее холодом? Как сложится их жизнь на далекой чужбине?

Турчанинов мягко привлек жену к себе. Губы ощутили влажную солоноватость ее щеки.

— Ничего, Наденька. Ничего. Все будет хорошо...

Быть может, не только лишь жену ободрял в эту минуту Иван Васильевич.


Загрузка...