Аукусти Карпакко устало сидел у обочины дороги. Как это ни горько и обидно, но красногвардейцам приказано сдать оружие, сложить его в целости и сохранности грудами вдоль дорог. «Перкеле...» — ругался Аукусти.
Пока в руках была винтовка, люди чувствовали уверенность, и в душе еще жила надежда. Теперь же Красная гвардия сдавалась безоружной на милость победителя.
Пестрый обоз двигался по направлению к городу. Лошади едва тащили тяжелые телеги, кое-где попадались еще и сани.
Измученные животные осторожно ступали по грязи, словно понимали, что везут раненых. Уже не один красногвардеец шмыгнул незаметно в кусты и был таков. Аукусти тоже подумывал, не махнуть ли и ему в кусты, но считал нечестным бросить своих боевых товарищей и скрыться...
Карпакко смотрел на дорогу, поднимавшуюся в гору. Лошади выбивались из сил. Стоило остановиться одной, как на дороге создавалась пробка, задние напирали, торопясь обогнать кого-то, вырваться вперед... Вот прогромыхала мимо большая телега, которую, тянул конь черной масти. С телеги поглядывал мальчуган в большой шапке. Рядом с ним лежал мужчина, видимо, отец. Он придерживал ребенка рукой, чтобы тот не свалился с телеги. Мальчишка крутился, и отцу приходилось оберегать раненую ногу, чтобы шалун не задел ее ненароком.
Следом за телегой плелась маленькая пегая кобылка, запряженная в сани. В них лежала старушка, вся обложенная какими-то мешочками и узелками. Молодой красногвардеец то и дело склонялся к женщине, а та вздыхала и громко жаловалась на судьбу.
«Боже мой! — думал Аукусти. — Что ждет в городе этих несчастных? Ведь, говорят, там немцы».
Все эти разбитые и размытые весенние дороги вели теперь красногвардейцев в лагеря.
На одной из павозок лежал Яли с забинтованной ногой. Миркку шла рядом. На рытвинах телегу бросало, и тогда Яли испытывал такую нестерпимую боль, что едва сдерживался, чтобы не стонать.
По его лицу Миркку каждый раз видела, когда Яли бывало очень больно. Тогда становилось больно и ей. Девушке было тяжело видеть страдания любимого человека.
Братья Вяхяторппа удрученно шагали за телегой. Юкка ушел вперед выяснить обстановку и получить указания. Сейчас он стоял на пригорке, поджидая своих. Внешне Ялонен держался очень спокойно.
— Да, дела таковы, что оружие придется сложить вдоль дороги. Это приказ, и мы должны подчиниться. Кому-то надо задержаться для сдачи оружия...
Спокойствие и выдержка Ялонена ободряюще действовали на других.
Чем ближе подходили к городу, тем чаще им попадались немецкие солдаты в непривычной военной форме. Верхом, в касках и серых шинелях. Они громко разговаривали на непонятном резком языке, не обращая внимания на вереницу пленных. Иногда раздавались по-немецки какие-то окрики, но пленным было все равно — они не понимали чужого языка. Кое-кто из немцев проявлял интерес к часам, кошелькам и кольцам пленных. Годилось все. Солдаты воровато поглядывали кругом, присматривались, принюхивались, шарили по карманам.
Один такой очкастый немец повстречался и отряду из Турку. Поглядывая на финнов, он твердил по-немецки:
— Часы... кольца...
Остановив Карпакко, немец стал объяснять ему, чего он хочет.
— Чего, чего? — Аукусти переспросил с таким видом, что немец оставил его в покое и принялся ощупывать Яли.
Но Яли был уже настороже, и когда немец сунулся к нему, он изловчился, согнул здоровую ногу и, выпрямившись, с силой двинул немцу каблуком прямо в лицо. Очки зазвенели, а немец пошатнулся, рукой размазывая по лицу кровь. Потом он потянулся к оружию, но не успел и пикнуть, как сильная рука обхватила его сзади, зажав рот, а другая вцепилась в горло. На помощь подоспели братья Вяхяторппа, и штык Карпакко пронзил ненавистную немецкую шинель.
Через минуту труп немца был выброшен в канаву и скоро потонул в грязной жиже.
Когда они втроем — Аукусти, Мартти и Ману — вернулись к телеге, Яли приподнялся посмотреть, чем кончилось дело. Мартти с Аукусти тихо переговаривались.
— Из-за этого могут быть неприятности, — неуверенно произнес Мартти.
— Я постараюсь их избежать, — буркнул в ответ Аукусти, — Только помните: Яли тут ни при чем.
Цепочка людей потянулась дальше. Настроение у всех было мрачное. Красногвардейцы делали вид, будто никто ничего не заметил. Все отлично понимали, что такие стычки были неизбежны.
— Разбой на большой дороге у нас никогда не был в почете, — цедил сквозь зубы разозленный Аукусти.
— А эти, видать, иного языка не понимают...
— Ишь ты, шарить у меня по карманам, — вторил ему Яли. Они еще не знали, что и к этому им предстояло скоро привыкнуть.
Время от времени Аукусти замедлял шаг, поглядывая на придорожные кусты.
— Интересно, где это Аки и Эйкка, что-то их не видать, — произнес Яли и начал рассказывать, какой случай приключился однажды с Аки. Фингерус когда-то сам рассказал об этом, и сейчас Яли явно пытался подражать Аки. — Так вот, один карманный воришка залез как-то Аки в карман, а он возьми да и схвати его за руку, а сам говорит, что там-де ничего нет. Воришка в ответ — мол, именно это он и хотел проверить... Тогда Аки еще пожал руку непрошеному гостю, да так, что косточки хрустнули...
— Так и надо, — пробормотал Аукусти. Но другие молчали, не поддержав разговора.
Еще до расправы с немцем Мартти положил свою винтовку на телегу, рядом с Яли. Сейчас он схватил ее и нырнул в кусты. Там он так ударил винтовку о камень, что приклад разлетелся на кусочки. Вторым ударом Мартти разбил затвор. «Эта винтовка свое отстреляла», — сказал он, швырнув остатки оружия.
— Ну, я выполнил приказ, сложил свое оружие у дороги, — произнес он с горькой усмешкой, догнав телегу, на которой ехал Яли.
Аукусти Карпакко не сдал и не уничтожил своей винтовки. Он считал, что она ему еще понадобится, когда он улучит удобный момент и убежит. Поэтому он все внимательнее присматривался к дороге...
Бои отгремели. Наступали новые времена, но не такой человек был Карпакко, чтобы сдаться белым по доброй воле. Аукусти все еще надеялся пробиться на восток: а вдруг там еще сражаются? Если же нет, то тогда двинет дальше, в Россию.
Удобный момент для побега выдался под вечер. Дорога круто забирала в гору. Аукусти видел, как две фигуры отделились от толпы пленных и шмыгнули в низкорослые, густые кусты. Тогда и он, пригнувшись, метнулся вслед за ними. Вскоре все трое пробирались дорогами, известными только им одним.
Город раскинулся на южном берегу большого озера, где в сушу врезалась небольшая круглая бухточка. Дома теснились к самой воде, а между домами и дальше, за постройками, тянулись поля и луга.
Низкие, сырые берега были затоплены половодьем. Черная, холодная земля только недавно освободилась ото льда и снега, а весна хоть и пригревала землю, но еще не успела ее высушить. Сильный порывистый ветер нагонял с озера густой белесый туман.
Дрожа от холода, Ману стоял на поляне, на берегу незнакомого озера. Здесь далеко не разгуляешься — кругом колючая проволока и часовые.
Уже третий день пленные находились на этой поляне, а людей все еще гнали и гнали сюда, как скот. Кое-где теплились небольшие костры — ни дров, ни хворосту больше не было: все было сожжено за эти несколько холодных, ветреных дней и ночей.
Ману тщетно разыскивал Тойво или кого-нибудь из знакомых. Парень очень осунулся. Продрогнув до костей, он втянул голову в плечи, поднял воротник и низко нахлобучил шапку. Подолгу он приглядывался к новым партиям пленных, но ни Тойво, ни пулеметчиков из Турку среди них не было. «Куда они подевались?.. — думал Ману. — И Аукусти что-то не видать».
Побродив по лагерю, Ману возвращался в дальний конец поляны, где лежал Юкка Ялонен. Он был простужен и тяжело, надрывно кашлял.
Там же был и Яли Висанен. Обычно он лежал на телеге, а сейчас сидел на земле, уступив свое место на сене больному Ялонену. Миркку ухаживала теперь за ними обоими.
Уже несколько раз Ману ходил за горячей водой для больных. Еды в лагере не выдавали, и пленные понемногу доедали свои последние запасы. Больным нужно горячее питье — и Ману снова отправлялся к костру, вокруг которого на корточках сидят женщины и подкидывают щепки, чтобы не погас огонь в ямке между двумя прокопченными камнями. Раскаленные камня пышут теплом, в горячей золе печется картошка.
— Не дадите ли еще водички... Хоть полкружечки, — с этими словами Ману опускает к ногам женщин несколько палочек. Ману хочется самому выпить эту теплую, приятную воду, но он относит ее больному дяде Юкке.
Потом Ману направляется к озеру и зачерпывает воды в почерневший солдатский котелок. Ману пьет долго и жадно, и вода кажется ему вкусной. Теперь он чувствует себя бодрее, зато ощущение холода усиливается. По коже пробегают мурашки, и Ману невольно поеживается.
Напившись, он снова наполняет котелок и направляется к костру.
— Позвольте поставить котелок, — обращается он к женщинам. — Командир роты сильно болен, жар у него...
Женщины ставят котелок в огонь и с немым укором глядят на Ману. Когда же он присаживается возле них и протягивает к огню озябшие руки, одна из женщин тихо говорит ему:
— Нет тут больше никаких командиров...
Ману понимающе кивает головой и оглядывается та женщину. Она молода, одета в брюки и сапоги. Ману слышал, что эти женщины отчаянно дрались, обороняясь из последних сил и в Тампере, и здесь, в Лахти.
Под Лахти белые оттеснили женщин на лед и с горы, в упор, расстреляли их. Лишь немногим удалось спастись. Немецкие егеря преследовали их так же старательно, как охотник свою добычу. Много героических защитниц Лахти из женского батальона осталось лежать на льду озера. Белые не позволили взять даже их трупы. «Пусть валяются, пока лед не растает... А потом отправятся к рыбам на дно».
Ману тепло и хорошо у костра, рядом с этими бесстрашными женщинами. Вскоре вода в котелке закипает. Ману благодарит женщин и уходит к своим.
Неутомимая Миркку хлопотала там возле Яли, и Ману вспомнилась Илона. Где-то она сейчас? Помнит ли еще его? Помнит ли, как они стояли рядом в комнате, возле окна?.. А потом Илона проводила их утром в путь... Воспоминания неотступно преследовали Ману.
Когда он с котелком подошел к телеге, Юкка приподнялся, стал жадно пить. Напившись и благодарно кивнув Ману, Ялонен снова опустился на сено.
Впереди была третья ночь, которую им суждено провести в холоде, в голоде, под открытым небом. Моросил надоедливый дождь. Юкка Ялонен свернулся клубочком, пытаясь согреться, но его трясло, как в лихорадке. Жар не проходил.
Миркку уже несколько раз перевязывала ногу Яли, промывая рану водой. Бинты присыхали к ране и вызывали при ходьбе режущую боль. Миркку умела снимать окровавленный бинт так осторожно, что было почти не больно. Мягкими, теплыми пальцами она обрабатывала рану, поднимая иногда глаза на Яли и спрашивая: «Больно?» И тогда в ее глазах появлялось живое участие.
Однажды, когда они были опять вдвоем и Миркку делала Яли перевязку, она тихо спросила:
— Яли, ты помнишь тот вечер? Тогда в школе.
Яли посмотрел на темные волосы девушки, туго заплетенные в косу и повязанные черной широкой лентой. Миркку склонилась к его ноге, и ему были хорошо видны ее волосы и плечи.
— Миркку, милая, не будем вспоминать об этом... — ответил Яли, вздохнув.
Девушка подняла голову:
— Я никогда не забуду того вечера.
— Конечно, я тоже. Такое не забывается.
— А ты можешь запомнить меня надолго-надолго? Только скажи честно.
Яли не ответил.
Миркку стояла на коленях возле тазика с водой. В тазике были грязные бинты и клочья ваты. Девушка смотрела на Яли с глубокой тоской.
— Не горюй, — проговорил Яли, — ты еще молодая и у тебя все впереди.
— Конечно, но того я все равно не забуду, никогда. — И, понизив голос, Миркку добавила: — И не хочу.
Яли в душе раскаивался, что однажды чуть не разбил жизнь Миркку, а ведь она ему как младшая сестренка. Он должен помогать ей и оберегать от опасностей.
Миркку выпрямилась. Синий свитер плотно обтягивал ее фигуру. Даже сейчас Яли не мог не подумать о том, какая Миркку стройная и гибкая. Во всем ее облике была особая девичья прелесть и женственность, всегда будоражившая чувства Яли.
Опираясь на костыль, Яли стал подниматься.
— Помочь тебе? — спросила Миркку.
— Да нет, я сам.
Прихрамывая, он ковылял рядом с Миркку. Они спустились к реке. Миркку перебрала бинты и стала стирать то, что еще годилось для перевязки.
Покрасневшими от холодной воды руками Миркку развешивала бинты и марлю на кустах. Потом подошла к Яли и серьезно произнесла:
— И все-таки я люблю тебя.
Яли смотрел в глаза Миркку. В них сквозили глубокая тоска, какая-то бабья жалость и жаркая страсть, которую девушка даже не пыталась сейчас скрывать. Миркку было трудно сдерживать нахлынувшие чувства, и она отвернулась и побежала прочь, чтобы никто, даже Яли, не видел ее слез...
Поля вокруг голые, черные. Оттаяв и согревшись, земля ждала своих пахарей и сеятелей, но они сидели теперь за колючей проволокой.
Днем в лагере появлялись хозяева, разыскивавшие своих лошадей, которых красные при отступлении забирали у них для обозов. Многие приглядывались заодно и к своим батракам, пытаясь увести их с собой из лагеря. Впереди большие весенние работы. Обозленные хозяйчики высматривали среди пленных руководителей Красной гвардии и торопились выдать их шюцкоровцам, называя подстрекателями и грабителями чужого добра.
Один хозяин признал своей телегу, на которой лежал Юкка. Пришлось укладываться на землю. Ночь выдалась такая холодная, что было не до сна. Юкку знобило, зуб на зуб не попадал. Его отвели к костру и уложили на еловые ветки. Многие из пленных время от времени принимались ходить, чтобы немного согреться.
Ману вдруг проснулся от брани. Это ругался Яли — кто-то сжег его костыль. Действительно, от костыля остался только обгорелый огрызок. Кто-то, видимо, поправлял костылем дрова в костре да так и забыл...
Утром для Яли отыскали подходящую палку и примотали к ней веревкой остаток костыля. С этим самодельным костылем Яли проходил до самой пасхи, когда нога поправилась уже настолько, что костыль стал ему не нужен.
Но пятка у Яли была повреждена, и он остался хромым на всю жизнь.
В один из дней мужчин стали разбивать на группы для отправки в тюрьму Хеннала. Их перегоняли туда партиями в тридцать-сорок человек. Многие пленные были уже переправлены в Хеннала, теперь была очередь за красногвардейцами из Турку.
— Женщины, в сторону! Ну, живо!
Им разрешили проводить пленных только до ворот лагеря.
Миркку удалось прорваться к Яли. Прощаясь, они ничего не говорили, только смотрели друг другу в глаза. Девушка крепко сжимала руку Яли и вдруг бросилась ему на шею.
Вереница мужчин потянулась за ворота лагеря. Миркку хотела пойти вместе с Яли, но дюжий конвойный схватил ее за шиворот и грубо отпихнул в сторону:
— Эй, девка! А ну прочь!
Миркку осталась стоять одна, провожая взглядом, цепочку пленных, растянувшуюся по дороге за колючей проволокой.
Яли ковылял с палочкой, стараясь поспевать за остальными, но все равно он отстал. Против ожидания конвойный не подтолкнул и не ударил его, а только остановился в нескольких шагах и стал ждать. Тогда Яли попытался бежать, догоняя колонну. Миркку знала, что ему очень больно. Но он все равно бежал... Неуклюже, подпрыгивающей походкой. Миркку уже не различала его лицо, но знала, что у Яли сейчас до боли закушены губы. Потом еще ей было видно, как Юкка Ялонен остановился и подождал Яли. Дальше они пошли вместе, в хвосте колонны, поддерживая друг друга.
Миркку уже не сдерживала слез. Она чувствовала, что для многих этот путь был последним. Например, для Юкки. А может быть, и для Яли тоже. На душе было как-то легче, пока они были вместе. Теперь Миркку осталась одна. Других женщин из Турку в лагере не было. Алма-София осталась в Тампере, и Миркку о ней больше ничего не слышала.
Две пожилые женщины подошли к Миркку и тихо присели рядом. Они ни о чем не спрашивали и ничего не говорили, а просто хотели побыть вместе и хоть этим помочь чужой беде.
Миркку плакала беззвучно, не всхлипывая и не голося, и только по вздрагивающим плечам было видно, что она горько рыдает, уткнувшись лицом в сведенные локти.
— Бедненькая, — произнесла одна из женщин с глубоким вздохом.
У Фингеруса и Кярияйнена был с собой пулемет, когда их схватили. Им было жаль бросать его — и так один пулемет пришлось оставить в Тампере. А поскольку их поймали с оружием, то и приговор следовало ожидать самый строгий.
Немного позднее Тойво и Старину из Сёркки втолкнули в тот же каменный хлев, где уже находились Фингерус и Кярияйнен. Сейчас они сидели в закутке, в самом конце длинного хлева. Ни окошек, ни щелки на улицу. Только дверь, но она плотно закрыта, и за нею часовой с винтовкой.
Вчера вечером пленных допрашивали, а потом зачитали приговор. Все, кто задержан с оружием или оказал сопротивление, будут поставлены к стенке. Таков был приказ, и Бертель Энгстрем выполнял его безоговорочно и с удовольствием.
Четверо, сидевшие сейчас в дальнем закутке, проводили вместе последнюю ночь. Думали они о том, как бы передать родным на свободу последнее «прости», но придумать ничего не удавалось. О завтрашнем коротком дне была только одна забота — умереть мужественно, не плакать и не просить у палачей пощады.
Было как-то странно сознавать: последняя ночь. В это не верилось, и мысли упрямо летели вперед, дальше уже подведенной под жизнь черты. «На этом, значит, все и кончится. По крайней мере для меня», — думалось, наверно, каждому. И еще думалось, как все это, оказывается, просто. «Завтра в это время нас уже не будет. Нас закопают... Если закопают вообще... Ведь много трупов красных оставлено под горой просто так, валяться под открытым небом...»
Но вот отворилась дверь, и в закуток впихнули еще одного.
Кто-то чиркнул спичкой, и все с любопытством обернулись к новенькому. В темноте возник односложный разговор:
— Пожизненная?
— Нет, десять граммов свинца.
— Не десять, а восемь.
— Ну, восемь. Одна малина.
— Чуточку дешевле все же.
— Окончательно?
— Наверно, раз на бумаге написано. Ставь подпись, и дело с концом.
— А у вас?
— Той же мерой.
— У них для всех одна такса. Для него тоже, — сказал Старина из Сёркки, указав на Тойво.
Парень лежал за его спиной.
— Да, пора нам собираться на тот свет. Зато конец всем земным заботам.
Как ни горька была мысль о смерти, но к ней надо было привыкать. Да и жить по-старому тоже было бы не легче. Столько товарищей отдали свои жизни этой борьбе. А мы чем хуже... Одни раньше, другие позже. Теперь наш черед. С жизнью уже были сведены счеты. На душе остались лишь горькая обида за поражение да щемящая боль за родных. Что-то с ними теперь станется?
— Только бы выдержать эту заключительную сцену. Чтобы не сдали нервы и никто не запросил бы милости...
— Еще чего, перкеле! Неужели кто-нибудь из нас?..
— Случалось, говорят.
— С нами не случится. Я, может, еще сам немного поиздеваюсь над ними, — отозвался Фингерус.
— Даже варвары в древности отпускали своих пленников на свободу, — раздался в темноте голос Старины. — Они пленных не убивали. Ты ведь, кажется, Тойво, рассказывал об этом? Про тех, помнишь, которые пришли завоевывать Рим... Опять ведь забыл, как их звали-то?
— Готы... — тихо ответил Тойво.
Старина из Сёркки продолжал развивать свою мысль:
— А эти нынешние... Согнали в лагеря, в вонючие хлева... Или к стенке, и получай в лоб свою порцию свинца. Для острастки другим, чтоб неповадно было восставать...
Все молча слушали, кто-то вздыхал, а солома тревожно шуршала, когда кто-нибудь поворачивался.
Старина из Сёркки поднялся и подергал дверь. Потом он забарабанил по ней кулаком и крикнул через дверь часовому:
— Поди скажи, чтобы принесли еды. Смертникам положен последний ужин. И пусть дадут свет, написать пару слов домой.
— Ишь ты, ужинать захотел... — насмешливо отозвался часовой. — И так больно хороши.
— Это точно, что хороши. Мы парни что надо, но поесть все-таки не мешало бы, — поддержал Старину Аки.
Дверь так и не отворилась.
«Последняя ночь. Неужели завтра надо умирать?» — Тойво просунул руку под рубаху и потрогал грудь... Теплая еще, и сердце бьется — тук-тук, тук-тук, тук-тук... Кровь бежит по жилам, стучит в висках и торопит, подгоняет мысли...
Завтра пуля пронзит его, кровь вытечет, и жизнь оборвется. Как нитка. Завтра в это время все они будут безжизненно лежать где-нибудь в яме. Их закидают песком... Тяжелый, сырой песок придавит и глаза, и рот, и грудь... Рука уже больше не шевельнется, и ухо не расслышит ни звука из этого, живого мира... «Наверно, жутко стоять у края ямы и ждать, когда тебя расстреляют...» — подумал Тойво и невольно поежился.
Тойво чутко различает каждый шорох вокруг, каждое движение. Он прислушивается к негромкому разговору Старших. Они тоже все взвинчены и напряжены, а внешне спокойны и даже виду не подают. Но последняя ночь перед последним рассветом у каждого бывает только раз в жизни. И Тойво сердцем угадывает тревожное состояние своих боевых товарищей.
— У господ теперь дел по горло, — проговорил Старина из Сёркки. — Всех пуникки срочно превращают в шлак — знай только приговаривают и закапывают.
А Финляндию скоро сделают королевством... И короля, говорят, выпишут из Германии.
— Да, некоторые поговаривают, что барышне Суоми нужен в женихи немецкий принц... А германский Вильгельм стал бы крепким и надежным тестем. У него есть и пушки, и корабли, и разные мортиры — выбирай на вкус, — Аки поддержал Старину, чтобы не позволить ни себе, ни другим впасть в мрачное уныние.
— А знаете, один Матти из Лапуа сказал, что новый король должен быть из крестьянского рода, а вовсе не из баронов. Этот самый Лаурила так и лез в короли и, наверно, пролез бы, но вот беда — погиб мужик под Лянкипохья... Он считал, что из него вышел бы хороший король, настоящий Матти Первый. А сын его подрос бы и стал Матти Вторым... А дальше так и пошло бы... Для господ это были бы хорошие короли — один другого глупее. А чем глупее, тем господам лучше...
Часовой слышит разговор в закутке. Он ударяет прикладом в дверь и кричит:
— Эй вы, тише там! Прекратите поносить законное правительство. А то я доложу господину лейтенанту.
— Пошел ты знаешь куда... — выкрикнул Аки. — Так мы и испугались твоего лейтенанта. Прямо дрожим от страха, — И теперь уже нарочно Фингерус продолжает громко говорить:
— Я читал один раз в газете, что у одного короля спросили, как ему нравится его королевская власть? Так знаете, что он на это ответил?.. Ответил, что королям приходит на свете конец и что скоро в мире останется всего пять королей: те четыре, что в карточной колоде — бубновый, крестовый, пиковый и червовый, да еще пятым английский король в придачу. Я тоже думаю, что так оно и будет.
Эйкка лежит на соломенной подстилке, согнув колени и положив ногу на ногу... В темноте он легонько покачивает ногой, удивляясь про себя, как легко и послушно двигается еще его нога — и это после всего, что пройдено... Зато теперь уж много ходить не придется. Только маленькая прогулка утром, возможно всего-то несколько шагов, до лесной опушки или до навозной ямы за хлевом... При этой мысли холодеет сердце, но думай не думай — беде не поможешь.
— Будь я императором, я приказал бы выпустить на свободу всех пуникки, а всех буржуев засадить за решетку, — Эйкка тоже включается в разговор, чтобы отогнать гнетущие думы.
— После этого ты больше и не был бы императором, — вставляет Старина из Сёркки.
— Это почему же?
— Да потому, что буржуи тебя тут же низвергли бы. И объявили бы сумасшедшим. По их мнению, ты и был бы не в своем уме. Да и будь ты императором, ты, пожалуй, заговорил бы по-другому.
Постепенно разговоры замолкают, и каждый погружается в раздумья. Мысли у всех в Турку, дома, среди родных. И еще в мозгу, как заноза, завтрашнее, последнее утро. Скоро начнет светать.
У них осталась еще пачка папирос, и они курят, пока томительно тянутся последние часы перед рассветом. Каждый раз, когда в темноте чиркают спичкой, закуривая, красногвардейцы дают ей догореть до конца, и в слабом свете спички они оглядывают друг друга, пока опять не наступит темнота.
Тойво кажется, что его товарищи стареют прямо на глазах, от спички к спичке. Но они держат себя в руках, остаются настоящими мужчинами. Они уверены за себя и друг за друга. Только бы ему выстоять рядом с ними, чтобы не опозорить в последний час ни их, ни себя...
Курят жадно, и пачка подходит к концу. Наконец остается только три папиросы. «Ну, эти оставим на утро, для последней затяжки», — говорит Старина из Сёркки.
Ночью часовой за дверью сменился. Этот оказался доброе и словоохотливее. «Чего шумите?» — спросил он, когда Фингерус поднялся и заколотил кулаком в дверь.
— Выйти надо, по нужде, — потребовал Аки.
Часовой потоптался на месте, посопел, потом сходил куда-то и вернулся. Открывая дверь, он сразу же предупредил, что выходить можно только по одному.
Аки вырвался на свежий воздух и долго стоял на бодрящем предутреннем ветерке.
Он мог бы бежать, стоило ему только сгрести в охапку этого мужичонку. С ним он, бывалый борец, знавший все приемы и уловки, справился бы запросто.
Но где-то поблизости, конечно, стоит еще вооруженная охрана... Все рано схватят...
Мысль о побеге назойливо крутилась в мозгу, но Аки отгонял ее, сознавая всю нелепость бегства. Постояв еще немного, он вдруг обратился к часовому:
— Дай закурить.
— ...Курить еще. Пошли давай обратно, — неопределенно отозвался часовой.
— Нет, правда, есть курево? Получишь чертовски хорошие сапоги.
Часовой отступил на шаг, оглядывая сапоги дюжего пуникки. Пожалуй, стоящее дело. Сделка была заманчивой, тем более что Аки уже стягивал сапоги с ног.
— На, бери...
Он вернулся в закуток в одних носках, зато с пачкой папирос. В их положении это была удача.
Старина из Сёркки вдруг приподнялся на локтях и прислушался. Рядом с ним раздавалось сдерживаемое всхлипывание. Тойво вздыхал, ворочаясь на соломе.
— Ты что, плачешь?
Парень не ответил. Душа его была так переполнена горькой обидой и тоской по дому, что парень не выдержал. Он заплакал навзрыд. Все наболевшее прорвалось и вылилось наружу в этих мужских слезах. Тойво крепче прижался к Старине.
— Ну, ну... Не надо, успокойся...
Жалость к Тойво раздирала душу Старины из Сёркки. Он нежно обнял в темноте вздрагивающие мальчишеские плечи сына Сийри, впервые в жизни прижав его к себе по-отцовски. Ему вдруг нестерпимо захотелось повидать еще хоть раз Сийри и ее комнатку в Турку. И еще Старине стало страшно за Сийри, которая потеряет теперь и этого сына. Надо что-то придумать, спасти Тойво.
Их последнее утро было туманным и неприветливым. Земля за ночь подмерзла и похрустывала под сапогами солдат. Солдаты подошли к хлеву. Тяжелая дверь жалобно заскрипела, открываясь... Или, может, так только показалось людям, измученным ожиданием своей смерти?..
Двое в серых куртках прошли к закутку и скомандовали:
— А ну, выходи все!
Первыми вышли во двор Кярияйнен и Тойво. Ночью мороз припушил все инеем. Даже воздух был пропитан морозом... Дрожа от холода, Эйкки и Тойво остановились возле дверей.
Следом за ними из дверей показался Старина из Сёркки в большой фетровой шляпе. Последним прошлепал Аки Фингерус в одних носках, без сапог. Пятый тоже вышел было из закутка, но его вернули назад окриком:
— А ты пока там посиди!
Это означало, что впереди у него еще допросы, но конец у всех бывал один.
— Вон туда, — часовой подталкивал их по узенькой тропке к двум жиденьким елкам с отсохшими нижними сучьями. Им приказывают встать под елки, где вырыта яма... Груда чистого желтого песка напоминает о лете.
Старина из Сёркки проходит мимо остальных и вешает на сук свою черную широкополую шляпу, вешает так же спокойно, как когда-то в рабочей столовой... Теперь все стоят с непокрытыми головами, взъерошенные после нелегкой бессонной ночи. Утренний ветер треплет их жалкие одежды.
Четверо стоят плечом к плечу. Над ними вершат суд, где не просят и не дают пощады. Они знают это, и наверно, потому держатся твердо, как раньше в бою, не зная страха перед смертью. Четверо лучших, крепких дружинников из Турку. Теперь уже недолго. Им остается выдержать последнее испытание на стойкость. Им было не занимать мужества в бою, его хватит еще и на это, последнее утро.
От сильных духом старших товарищей и Тойво набрался силы. Рядом с настоящими мужчинами и он стал за ночь мужчиной. Напротив них застыли шестеро с винтовками наизготове. Бертель Энгстрем с пастором стоят в сторонке. Бертель раздражен, что пришлось подняться в такую рань, но скоро вся эта комедия кончится, и они смогут двинуться дальше.
Пастор держится важно. Ему не нравится этот хвастливый, зарвавшийся егерь. Уж чересчур он жесток, хотя эти четверо осуждены вроде бы по закону... И потом этот мальчишка — тут пастор с достоинством взглядывает на Бертеля — не очень-то считается с ним, но у него, как у духовного лица, тоже есть свои права и обязанности. Он должен сказать этим несчастным последние слова утёшения.
— Пора начинать, — говорит егерь, и пастор подходит поближе к осужденным на смерть.
«И умеют же наши попы менять свой голос, — думает Аки, слушая пастора. — То щебечут, как птички божьи, а то проклинают, осуждают, гудят, как колокола». Вот и сейчас пастор запел им сладким голосом о милосердии божьем и всепрощении. Он взывает к ним от имени бога, предлагая раскрыть ему свои сердца и обрести душевный покой, прежде чем они предстанут перед судом всевышнего...
Фингерус переминается с ноги на ногу... Холодно в одних чулках, ноги так и примерзают к земле. Ветер забирается снизу под белье, и Фингерус наклоняется, чтобы завязать потуже тесемки кальсон. Эйкка и Старина из Сёркки перебирают руками в карманах, словно ищут там что-то и никак не могут найти. И один только Тойво неотрывно смотрит на пастора.
— Так что, ребята, закурим напоследок...
Пачка, выменянная на сапоги Фингеруса, пошла по рукам. Мужчины чиркают спичкой, спокойно, неторопливо, будто во время перекура на работе. Потом глубоко затягиваются, втянув и без того впалые щеки... Затягиваются последний раз в жизни, но по их виду этого не скажешь. У них сейчас просто перекур. Горящие папиросы зажаты в зубах, дым приятно щекочет ноздри и потом проходит в легкие, согревая своим теплом грудь. Тойво смотрит, как жадно курят Старина, Аки и Эйкка, постаревшие за одну ночь до неузнаваемости. Их заросшие лица мрачны, во взгляде сквозит затаенная горечь. Едкий табачный дым витает над ними в морозном воздухе, пока налетевший порыв не развеял его...
Егерь начинает нервничать. Его бесит вся эта ненужная церемония и этот пастор со своими причитаниями. Неужели он не видит, что пуникки его даже не слушают? Бертель чуть слышно цедит, сквозь зубы:
— Скоро вам расхочется... курить...
Старина из Сёркки расслышал все же слова егеря и беспечно, назло, бросает в ответ, не обращая ни малейшего внимания на пастора, простирающего свои пухлые руки то к ним, то к небу:
— Там-то, пожалуй, да, но здесь почему бы и не покурить. Все же как-то солиднее: человек уходит, а дым остается.
Потом он поворачивается к елке и смотрит на свою шляпу, покачиваемую ветерком. В этой картине есть что-то давнее, уже забытое, домашнее...
В этот момент Кярияйнен вдруг толкает Фингеруса в бок:
— Смотри, перкеле. Он уже тут...
Пританцовывая на месте, Аки смотрит, на солдат, но не замечает ничего особенного.
— Да вот там, самый крайний.
— Точно, он.
В шеренге солдат стоял тот самый мужичонка, которого они задержали у Тампере, на дороге к Вяринмая, и которого потом отпустили. То же испещренное морщинами лицо, те же слезящиеся мышиные глазки. Сейчас они уставились на них из-под большой меховой шапки.
— Знакомый типчик, теперь припоминаю.
А пастор все твердит свое, про блаженство на небесах и про земные муки... Он утешает их тем, что всем суждено когда-то предстать перед судом всевышнего, чтобы ответить за все свои прегрешения. Он призывает не гневить бога и покорными, умиротворенными прийти к Христу на последний страшный суд...
— Ну и дураки же мы были, что не расквитались тогда с этим гадом, — проклинает себя Кярияйнен. — Надо было прошить и этого, как оказал бы Аукусти...
— Ты прав, но после драки кулаками не машут... Или не чуешь, что мы уже почти в преисподней? — ответил Аки на брань друга. — И ты смотри, Эйкка, не забудь вытереть ноги, а то я слышал, там чистые половики... А как ты думаешь, прилично ли мне идти туда босиком, сверкая кальсонами?.. Знаешь, ночью попался мне один бедняк, подарил я ему сапоги. Пусть носит, на хрена мне они теперь...
Солдаты слышат этот насмешливый разговор под елями.
— Пуникки проводят последнее собрание, хи-хи...
— А мы скоро начтем из ружей единогласное голосование, — хихикнул на это тот самый мужичок, хозяин Саккола.
Пастор наконец закончил молитву и обратился к осужденным с вопросом, есть ли у них какие-нибудь посмертные пожелания или просьбы, которые он мог бы выполнить.
— Да, у меня есть просьба... вернее, вопрос.
— Говори, брат мой, я тебя слушаю.
Эти слова произнесены пастором с благоговением, почти дружески.
— Только учти, мы с тобой никакие не братья. Все мои родные были честными людьми... — ответил Фингерус, стараясь говорить сладким, блаженным голосом.
— Хм... Так что за просьба?
Пастор вопросительно обводит осужденных взглядом и вдруг замечает среди них того самого парня, которому он уже однажды помог спастись от смерти. В голову ударяет мысль, что провидение снова ниспослало ему испытание, столкнув его опять с этим парнем.
— Я вот о чем хотел спросить... Не может ли господин пастор сказать, сколько хлеба нынче выдают на душу на небесах?
— Ч-что? — поперхнулся пастор.
— Я все боюсь, хватит ли нам хлеба на день... Может, бог вам что-нибудь сообщал?
Лицо Эйкки расплывается в презрительной усмешке, когда он видит, как огорошен пастор, бросающий беспомощные взгляды на егеря. Пастору не по себе, он потрясен. А Аки Фингерус поворачивается к своему закадычному другу, знакомое и дорогое лицо которого он видит сейчас в последний раз.
— Хотя зачем я об этом спрашиваю... Я скоро и сам все узнаю, лучше этого попа... Может, еще и ему весточку подам.
— Помилуй, господи, эти отвернувшиеся от тебя души, — шепчет с трудом пастор. — Каяться вы должны, думая о делах своих... в этот последний час... Бог милостив.
— Не пора ли кончать! — взорвался Энгстрем. — Они же просто издеваются.
Старина из Сёркки стоит молча, крепко прижимая к себе Тойво. Так парень чувствует себя увереннее, он сейчас ничего не слышит, а только смотрит вперед и видит перед собой солдат с винтовками в руках.
Пастор подходит к егерю и бессильно разводит руками. Но вдруг он словно вспоминает о чем-то и оборачивается к осужденным, будто ищет среди них кого-то.
В этот момент к Энгстрему приближается хозяин усадьбы и говорит, что он не разрешает закапывать этих пуникки здесь, возле своего хлева. «Стрелять можете, а трупы несите, куда хотите».
— Ладно, ладно, — отмахивается егерь. — Во всяком случае здесь мы их расстреляем, — и он поднимает руку.
Четверо спокойно стоят у каменной стены сарая, глядя, как поднимаются против них нацеленные черные дула. У кого-то оружие дрожит в руках. Бертель замечает это.
Тойво взглянул еще раз на Старину, и тот ободряюще кивнул ему: мол, ничего хуже смерти не бывает. Даже в этот последний момент Тойво полон теплой благодарности к этому человеку.
Шесть винтовок выжидающе нацелены на красногвардейцев. Короткий взмах и...
Раздалось только четыре выстрела. Обещанное «единогласное голосование» оказалось не таким уж единогласным.
— Эй, кто там трусит? — с яростью выкрикнул Энгстрем в сторону солдат.
Фингерус тяжело рухнул на землю. Он повалился как-то странно вперед, плашмя, прямо перед Тойво. Аки сделал еще усилие, пытаясь подняться, но не смог и ничком вытянулся на земле... Сознания уже не было, была только острая боль в голове. Аки еще хватал ртом воздух, а потом вдруг сжал зубы, как при сильной боли... Что-то тяжелое навалилось на него и придавило к земле... Наступило забытье... И только на какой-то миг в мозгу еще мелькнуло подобие мысли — все хорошо... спать... спать...
Тойво увидел, как рубашка Аки заалела, окрашиваясь кровью. Он смотрел на нее е ужасом, широко раскрыв глаза и чувствуя, как его невольно охватывает неописуемый страх, какого ан еще никогда не испытывал. В этот момент Тойво почувствовал на своем плече твердую руку и услыхал рядом с собой громкий, настойчивый голос Старины из Сёркки:
— Пощадите парня. Он несовершеннолетний.
Рявкнул новый залп, и Старина мягко опустился на землю, словно устал и просто прилег отдохнуть. Рука его сползла с плеча Тойво, погладив последний раз, уже бессознательно, мальчишескую тощую спину. Так на рассвете, под елями, оборвалась жизнь Кости Контулайнена, которого все знали просто по прозвищу Старина из Сёркки.
Тойво стоял один, уставившись на черные дула. Он не мог унять охватившую его дрожь, глядя, как винтовки опустились до нового взмаха руки. Тойво даже не заметил, что среди белых возник какой-то спор, как и не заметил, когда же упал Эйкка Кярияйнен... Он только видел его сейчас безжизненно распластанным на земле, с открытым ртом и раскинутыми в сторону руками... Перешагнув через чьи-то ноги, парень сделал несколько шагов навстречу стрелявшим и проговорил сквозь слезы:
— Погодите, придет еще и вам время... Настанет и ваша очередь... встать под эти ели...
Пастор и офицер-егерь сердито спорили между собой.
— Нельзя же детей... Они невинны перед господом, — доказывал пастор.
Он должен еще раз спасти жизнь этому парню. Должен же он быть последовательным в своих деяниях... И еще в нем говорил какой-то суеверный страх: провидение никогда не простит ему этой жертвы.
Энгстрем буквально задыхался от злобы. Болея за свое добро, глупые хозяйчики жалеют своих батраков, всячески стараясь их выгородить и спасти от смерти, а теперь еще этот сердобольный поп выискался. И чего он торчит тут? Сделал свое дело, а теперь только мешает.
Егерю все же пришлось в конце концов уступить, да и не было времени спорить. Бертель Энгстрем подал солдатам знак рукой, и те перекинули винтовки через плечо. Двоим он велел перетащить трупы в лес, в яму.
— Ты... и ты... — тыкал он пальцем в солдат. Бертель Энгстрем знал, у кого только что дрогнуло сердце и задрожала рука. Потом он повернулся к хозяину из Сайкола: — А вы уведите парня.
Тойво словно окаменел. Он стоял не шелохнувшись, пока его не ударили прикладом в спину:
— Шевелись давай, чего стоишь...
Под елками за хлевом остались лежать трое, самые замечательные и веселые люди, каких Тойво когда-либо встречал. Тела их скоро охладеют, и никто никогда не услышит больше их смеха и забавных шуток.
Губы Тойво вздрагивают от плача, невыразимая тоска заполнила грудь, и жгучая ненависть камнем ложится на душу. Навсегда.
Через полчаса трупы были убраны, как будто бы и не было трагедии, разыгравшейся здесь на рассвете. Только свежие пятна крови, как обвинение, еще напоминали о себе. Но вскоре пришел хозяин усадьбы с лопатой и забросал кровь песком. Черная шляпа Старины из Сёркки сиротливо висела на еловом суку. Хозяин заметил ее и, немного подумав, прихватил с собой.
Коммерции советник Арениус вдруг проснулся посреди ночи. Перевернувшись с боку на бок, Арениус убедился, что находится дома, в Турку, в своей собственной постели. Коммерции советник вспомнил, что дела у него в порядке, и успокоился. Вглядываясь в предрассветный сумрак за окном, он принялся вспоминать, что же ему приснилось. Смутно представился незнакомец, который будто бы пришел к ним и рассказал по секрету что-то нехорошее про Армаса, находящегося сейчас якобы в Германии. Мужчина дал понять, что стоит ему сообщить об этом в Россию, кое-кому из официальных лиц, как у Армаса будут крупные неприятности по службе.
Потом мужчина вроде бы прошел в комнату Армаса, перебрал его книги, делая в своем блокноте какие-то пометки. А потом он улегся там и уснул... Арениус ужасно испугался, но все оказалось только сном. Он испытывал от этого приятное облегчение и даже улыбался. «Слава богу, теперь больше не надо бояться русских официальных властей. Красные разбиты, и Армас, по слухам, находится в Хельсинки».
И все-таки время от времени Арениуса брало сомнение... Ему хотелось встать, сходить в комнату сыновей и убедиться, что там никого нет, хотя он и так был в этом уверен. Армас на фронте, воюет за белых, Алма-София тоже где-то там... А Бруно уехал в Хельсинки тотчас же, как только в город вступили белые.
«Туда и мне следует поехать, — размышлял Арениус. — Посмотреть на победный марш наших... И вообще потолкаться среди людей...»
Вечерним поездом советник Арениус прибыл в Хельсинки и зашел к своему брату Аллану. Там стоял пир горой. Дочери Аллана, Алис и Ирена, подхватили немецких офицеров и теперь пировали с ними, бойко болтая по-немецки. Арениусу сказали, что Армас заходил к ним, недолго побыл и ушел куда-то в город.
Аллан в двух словах познакомил Арениуса с работой военно-полевых судов. Они без конца заседают, изучают материалы, выносят приговоры... Потом Аллан заторопился уходить, извинившись, что у него нет времени на более долгие разговоры. «Поговорим, попозже вечерком, у нас тут соберутся гости».
Не теряя времени даром, Арениус разыскал Кухмо, и они вместе отправились на сенатскую площадь и заняли места на длинных каменных ступенях огромной церкви задолго до начала торжественного парада. Народу собралось много. Арениус и Кухмо были в самой гуще публики, с левой стороны, откуда войска должны выйти на площадь.
Оркестр исполнял финские и немецкие военные марши. Бодрая быстрая музыка поднимала в аристократах столицы боевой дух и сознание собственной значимости, усиливала уверенность и чувство личной безопасности, заметно пошатнувшееся в последнее время. Со стороны Арениус наблюдал, как сенаторы в свите Маннергейма и Свинхувуда то и дело приподнимали черные шелковые котелки, приветствуя и благодаря немецких военачальников.
Те стояли подтянутые, важные, с сознанием выполненного долга. Всем обоим видом они словно говорили, что представляют здесь победоносную военную мощь Германии, берущей под свою защиту несчастную северную страну. Теперь Германии оставалось лишь упрочить свою победу.
Солнце светило по-весеннему приветливо, переливаясь в черном блеске шелка и бархата... Но как ни старалось светило, оно не могло растопить каменной суровости немецких лиц. Мощеная площадь загудела от топота кованых сапог, когда солдаты германского императора Вильгельма вышли торжественным маршем на площадь, в касках, при полном параде. Они сердито топтали своими громоздкими сапогами улицы и площади северной столицы. Еще одна страна захвачена силой немецких штыков.
Широкие ступени церкви были заполнены городской аристократией, вырядившейся по случаю праздника в самые изысканные наряды. В основном это были уже немолодые господа в темных цилиндрах и дамы в широкополых кокетливых шляпках. Женщины ослепительно улыбались из-под своих шляпок, восторженно приветствуя мрачные колонны, маршировавшие мимо.
— О, какая красота! Наши освободители, душечки...
Маннергейм со своими приближенными стоял на самой нижней ступеньке. Генерал не мог не присутствовать на параде, хотя он не испытывал особого восторга от всего этого спектакля.
Четкие колонны тяжело печатали шаг, ремни и портупеи были туго затянуты, каски надвинуты на лоб, на хмурых лицах ни тени улыбки. Егерям все это хорошо знакомо, и сейчас они с удовольствием любуются немецкой военной выправкой. Так, именно так надо маршировать! Война на этом еще не кончилась. Вот таким же победным маршем пойдут они за Маннергеймом на восток, освобождать изнывающие в рабстве города... И они выполнят до конца свою миссию — захватят эти города и принесут им свободу.
Маршировавшие же солдаты думали о том, что у них нашлись бы сейчас дела и поважнее, чем эти парады. Пока они тут вышагивают, другие тем временем продолжают «охотиться». В городе, особенно у пленных, попадаются недурные вещицы. Каждый новый день — это часы, кошельки, кольца... Для немцев в Финляндии сейчас неплохие возможности, и главное — не теряться.
Примерно с такими мыслями шагали они вышколенным строевым прусским шагом, топча эту чужую землю и горланя свои песни.
С каменных ступеней Никольского собора в воздух приветственно взлетали платочки и шляпы, отцы и матери егерей захлебывались от восторга и вожделенно кричали:
— Das Hoch auf Deutschland!
— Да здравствует Германия! Да здравствует!..
— Помнишь, я тебе говорил, — напомнил вдруг Кухмо Арениусу, — еще тогда, в Наантали, что немцы нужны нам только как военная сила, не больше. Помнишь? У них из-за этого уже теперь разногласия. Или ты думаешь, что Маннергейму приятно кланяться и шаркать ножкой перед всеми этими немецкими генералами? Ведь он же долгие годы воевал против них. А теперь им приходится брататься, да еще говорить друг другу любезности. Но самое неприятное для Маннергейма — необходимость слушаться немцев. Поговаривают, что он хочет двинуться на Питер и снова посадить на русский престол царя.
При этом Кухмо все время поглядывал в сторону Маннергейма, сдержанно и чинно стоявшего в окружении сенаторов.
— Ну-у, неужели они такое задумывают, — усомнился Арениус.
Он был раздражен. Столичная знать празднует в Хельсинки победу, приглашает победителей к себе домой на вечер. Здесь все хорошо осведомлены о делах, все видят и знают, а они там в Турку... И потом еще неприятности из-за Армаса и Алмы-Софии.
Вечером у Аллана собралось большое и пестрое общество. Дочери его так и увивались вокруг молодых немецких офицеров. В их компании веселился и финский егерь. Это был Бертель Энгстрем.
— Ай-ай, как господин Энгстрем возмужал с нашей последней встречи, — супруга Аллана восхищалась Бертелем, а он старался делать вид, что смущен такими громкими похвалами. Но в душе Энгстрем был польщен и очень доволен. — Ведь с тех пор скоро три года, как Бертель в последний раз был у нас. Так, кажется?..
— Да, верно. Я был у вас в пасху в пятнадцатом году. Незадолго до отъезда в Германию.
— Ну, а теперь веселитесь и отдыхайте. Устали небось за эти годы... Боже, сколько трудностей было. Потом еще эти кошмарные бои... — радушная хозяйка щебетала без умолку, занимая гостей.
В последнее время мужчины заметно подтянулись, подражая военным. Военная форма входила в моду, а отставать от моды никому не хотелось. Гражданское и военное переплеталось в мужской одежде самым удивительным образом. Каждый стремился надеть на себя хоть что-нибудь военное... И вот из шкафов и сундуков стали извлекаться на свет старые костюмы, хоть чем-то, хоть строгостью линий напоминавшие военную форму. В толпе замелькали старые мундиры и офицерские фуражки, жокейские костюмы и начищенные до блеска высокие хромовые сапоги. На лацканах и в петлицах запестрели ленточки, медали и значки — символы былых боевых заслуг.
Мужское общество, представленное сегодня у Аллана, было заметно отмечено печатью моды. Никто не забывал напомнить о том, что лично он сделал для победы, чем помогал белым в дни красного мятежа... Каждый старался продемонстрировать свои заслуги... «Теперь, слава богу, настал конец красному кошмару. Лучшие сыны Финляндии и германские штыки покончили с красной заразой. Выпьем за это, друзья!» — провозгласил кто-то первый тост.
Когда Армас поздно вечером появился у Аллана, веселье уже угасало. При первом же взгляде на сына Арениус рассердился на него. Они не виделись несколько лет, и отец был сейчас жестоко обманут в своих ожиданиях. Он надеялся увидеть сына бравым солдатом и таким же верным защитником отечества, как Бертель, которым Арениус сегодня откровенно любовался, подумывая уже не раз о том, что это была бы отличная партия для Алмы-Софии... Но... Думать о дочери Арениусу сегодня не хотелось. А теперь еще Армас заявился в гости в гражданском костюме, с кислым видом. Правда, он сильно изменился, загорел и возмужал, но был молчалив, сдержан и казался усталым, безразличным ко всему.
— Почему ты снял военную форму? — Этот вопрос отца был одним из первых.
— Война окончилась.
— Ну и что же?
— Я больше не хочу... Сыт по горло.
Они вышли в переднюю. Там висели на вешалке офицерские шинели, а на туалетном столике поблескивали стальные немецкие каски. Они почему-то напоминали Армасу филина в глухом лесу.
— Этих бунтарей пора поставить на место, — доказывал Арениус сыну, стараясь говорить потише, чтобы никто не слышал, как они переругиваются. Отца злило, что приходится втолковывать сыну такие простые и ясные вещи.
— А я не хочу в этом участвовать... Не хочу убивать рабочих, — упрямо твердил Армас.
— Их надо давить сейчас, как крыс... Или они перегрызут нам глотку...
— Я не желаю слышать ничего подобного, — раздраженно ответил Армас и прошел мимо отца в комнату. В голосе и в самом тоне сына было что-то независимое, дерзкое, к чему отец не привык и чего он раньше в Армасе не замечал.
«Вот как!..» — возмущался Арениус-старший, оставшись один в передней. Немецкие каски навязчиво и раздражающе лезли в глаза. «И Алма-София туда же, бог знает где болтается...»
Мужчины — все Солидные, деловые люди — сидели в комнате за грогом. Армас стоял в сторонке, слушая разговор. Он явно сторонился отца и избегал Бертеля, пытавшегося уже который раз завести разговор об Алме-Софии.
Кухмо пространно излагал сложившуюся в стране обстановку, а журналист Тимо Уусмаа то и дело возражал ему короткими, точными замечаниями.
— Взять хотя бы этот парад победы... Наши были только кулисами, а немцы хозяевами положения. Теперь они у нас везде верховодят.
— Ну-у, это не совсем так, — вступил в спор Аллан Арениус. — В военных делах они, конечно, облечены властью, но больше ни в чем.
— Во всем, — решительно вставил Тимо Уусмаа.
Армасу нравилась настойчивость, с какой Тимо Уусмаа отстаивал свою точку зрения.
— Цели германцев нам всем ясны. Надо быть дураком, чтобы этого не понять, — заметил Арениус. — Но другое дело, на что у них хватит сил.
— А как вам нравится эта затея с императором, — язвительно сказал профессор Лайтакари. — Тоже мне шедевр. Не успели избавиться от русского царя, как спешим приобрести прусского наместника…
— Тогда прощай наша независимость.
— Ну и пусть, жалко, что ли, — усмехнулся Кухмо. — Или вы всерьез думаете, что нам до зарезу нужна независимость? К чему она такой маленькой стране? Лучше надежно стоять за чьей-то широкой спиной, чем тростинкой гнуться между сильными мира сего... Так-то.
Кухмо заложил ногу за ногу и обхватил колено руками, так что оно почти касалось его подбородка.
— Все кипит и бурлит. В любой момент может подняться новая буря. На этот случай нужен надежный парус, чтобы выстоять... Вы помните, наверно, что писал Рантамала во время восстания?
— Да, да... У них там в редакции «Тюёмиес» двое писали чертовски здорово, — заметил Арениус-отец. — Этот Рантамала и еще одна баба, ну как ее, Майю Лассила.
Армас просматривал на полке книги. При этих словах отца он усмехнулся:
— Это одно и то же.
— Как так?
— Майю Лассила — один из псевдонимов Рантамилы.
— Вот как, значит, это один и тот же человек, — не переставал удивляться Арениус. — Но у них ведь даже стиль разный...
— Да, и все же это так, — кивнул Аллан Арениус.
— Ну что ж, тем лучше. Одним ударом двух зайцев, — рассмеялся Арениус. — Такому писаке приговор, наверно, уже подписан?
— Без сомнения, — кивнул в ответ Аллан.
Армас был раздражен, он не находил себе места и этой компании. Ненадолго он заглянул в маленькую соковую комнату, где его двоюродные сестрицы веселились с немцами и с Бертелем. Там не умолкали шутки, анекдоты и звонкий девичий смех. Армасу претило это веселье. «Пир во время чумы», — раздраженно подумал он и, вернувшись в мужское общество, подсел поговорить с дядей, который в качестве юриста присутствовал на заседаниях военно-полевых судов. Армас горячо просил о чем-то Аллана Арениуса. Тот сначала возражал, отнекивался, но в конце концов согласился.
За чашкой кофе Кухмо вскользь заметил о готовящемся военном походе в Восточную Карелию. Арениус уже в Турку слышал кое-что об этом, но открыто о походе в Карелию пока нигде не говорилось. Когда гости ушли, а молодые отправились проводить немцев, у Аллана остался только очень узкий круг близких людей. Они уединились в боковой комнатке. Теперь можно было откровенно поговорить о делах.
— А знаешь, мне по душе эта мысль, захват Карелии, — проговорил Арениус, обращаясь к Кухмо. — Имеются ли уже на этот счет какие-нибудь подробности?
— Во всяком случае мне известно одно, что я отправляюсь туда послезавтра, — уточнил Кухмо.
— Вот это да-а! — восхищенно протянул Арениус. Он многозначительно взглянул на Армаса, но тот, казалось, даже не слышал, о чем речь.
Кухмо горделиво поглядывал на остальных. Ему не терпелось похвастаться своей осведомленностью.
— Капитану Валлениусу уже отдан приказ прощупать почву на востоке. Он должен взглянуть на глубинную Карелию, ну и еще кое-что... Я остаюсь связным здесь, на нашей стороне, а Валлениус со своими людьми должен проникнуть в Карелию, до Олонца или даже до Петрозаводска. Но, между нами говоря, мне известно об этом кое-что побольше. Маннергейм считает, что надо ударить сейчас же... Сейчас или никогда. И идти до самого Питера.
— Приятные вести, приятные, — радовался коммерции советник Арениус. — Хорошо, что мы тоже умеем крупно мыслить, по-государственному. Только тогда и рождаются большие смелые планы.
Мужчины уже смаковали будущие победы. И один, только Армас делался все мрачнее. Все слышанное было для него новостью, которая, как он считал, не предвещала ничего хорошего для Финляндии. Он был твердо убежден, что разбой всегда разбой, в какой бы форме и под каким бы предлогом им ни занимались — на большой дороге или в селе, захваченном войсками.
Арениус глубоко заблуждался, думая, что о планах захвата Карелии пока нельзя говорить открыто. Захватнические идеи отнюдь не были чужды сенату.
Еще находясь в Ваазе, Свннхувуд получил из Петрограда особо секретное письмо от неофициального представителя финляндского сената Карла Энкеля. Письмо было кратким, написано по-шведски. В переводе оно звучало так:
«Привет! Уже шесть недель я вынужден был просидеть дома, но с помощью друзей все же готовлю весеннюю ярмарку. Напиши мне, будешь ли посылать покупателей на восточные рынки и хватит ли у тебя рабочей силы? Или мне следует воспользоваться предложением недавно созданной вербовочной фирмы? Кстати, такое же предложение (направлено и Твоему главному инженеру. Местных жителей было бы нежелательно использовать на новостройках. Нам нужны только свои, опытные рабочие. Туус Калле.
Р. S. Напиши также, приглашены ли на закладку фундамента семьи Линдгрена и Эдварда. Или им никаких приглашений не будет? Я должен это знать».
Свинхувуд ответил на письмо сразу же из Ваазы. Он понял намек Энкеля. Под семьями Линдгрена и Эдварда подразумевались Швеция и Германия. Если бы даже это письмо попало в руки пуникки, они все равно ничего не поняли бы. Может, только удивились бы предприимчивости шведских дельцов, которые даже в разгар войны заняты своей коммерцией и вербуют рабочих на стройки.
Глава сената выяснил у Маннергейма, о каком предложении идет речь. «Главный инженер» рассказал, что русские монархисты готовят (наступление на Питер и что белые силы Финляндии приглашены участвовать в походе. Маннергейм горячо поддерживал эту идею.
Связь с Россией была ненадежной, и поэтому Свинхувуд ответил Энкелю таким же эзоповским языком. Курьер, привезший от Энкеля письмо, получил у Свинхувуда следующий ответ:
«Брат Калле! Сообщаю тебе, что семейство Линдгренов отказалось от нашего приглашения. Эдварды же приняли приглашение и в настоящее время помогают, чем могут. С рабочей силой у нас туговато, и поэтому охотно пошлем закупщиков на восток в надежде, что мы сработаемся с тобой и твоими соседями. Правда, точно еще неизвестно, сможем ли мы так широко развернуться. Очень многое зависит от состояния наших коммерческих дел в целом. Что же касается предложения твоих соседей, то ухватись за него двумя руками. Я думаю, что мы должны помочь им, но при некоторых условиях...»
Свинхувуд задумался: трудное место. Нужно осторожно, но все-таки достаточно понятно объяснить Энкелю насчет Карелии и Петрограда. Немного подумав, Свинхувуд продолжил письмо:
«Надо оговорить, чтобы к нашей строительной площадке присоединили еще один участок. А насчет большой заводской территории у залива, где ты сейчас находишься, попробуй договориться так, чтобы она стала общей для нас, для них и для других. Передай это своим соседям. С приветом Тукева».
Запечатав письмо, Свинхувуд передал его связному офицеру и строго наказал:
— Это должно непременно дойти до адресата. Надежно ли вы переправляете письма?
Вымуштрованный в Германии офицер связи заверил Свинхувуда, что все будет в точности исполнено. Спрятав письмо за пазуху, офицер козырнул и, лихо щелкнув каблуками, направился к двери.
Когда Свинхувуд собирался принять какое-то значительное решение, он начинал расхаживать, глубоко засунув фуки в карманы. Так он поступил и на этот раз, а в голове у него все назойливее вертелась заманчивая идея захвата Карелии.
«Итак, мы примем участие в походе русской контрреволюции на красный Питер, а в качестве компенсации за это приберем к своим рукам Карелию и потребуем, чтобы Питер был объявлен вольным городом.
Это, конечно, многовато, и русские едва ли согласятся на такое. Но в конечном итоге все зависит от обстановки и от условий. Маннергейм, например, за решительные действия. Он считает, что для осуществления идеи великой Финляндии надо просто оккупировать Карелию. Что ж, возможно, он и прав, — размышлял Свинхувуд. — Игра стоит свеч, но на девять десятых она зависит от немцев. Император над нами будет германский, но власть надо сохранить в своих руках. Германия безусловно попытается нам диктовать». Так рисовалась Свинхувуду картина будущего. Обо всем этом уже имелась предварительная договоренность, достигнутая еще в марте, в Берлине.
Свинхувуд тоже понимал, что надо действовать, надо быстро двинуть в Олонецкую Карелию новые силы. Если финские войска будут стоять на берегах Онего и Белого моря, то тогда и русские будут вынуждены согласиться на наши условия. И чтобы дело не забылось за многими другими делами, Свинхувуд записал себе в блокнот: «Новая экспедиция Валлениуса в Карелию».
В Выборге Эту Комула встретился с Сельей, но ненадолго. Ей пришлось срочно уехать по делам красных эмигрантов.
Комуле также довелось повидать в Выборге последние оборонительные бои Красной гвардии. Собственно, это были даже не бои, а замирающие отголоски. Бои были теперь уже позади, и они были проиграны. Люди растекались по домам, по укромным местечкам, но большинство красногвардейцев все же попало в плен. Лагеря и тюрьмы пополнялись все новыми партиями заключенных.
Комула отправился на вокзал, рассчитывая попасть на хельсинкский поезд, но в зале ожидания и на перроне было много белых. Тогда Комула повернул обратно и, миновав вокзальную площадь, пошел берегом Салаккалахти по направлению к Выборгской крепости.
Дойдя до Крепостного моста, он решил перейти на другую сторону. И тут ему в голову пришла мысль пройти пешком до какой-нибудь ближайшей станции и сесть на поезд. Только бы добраться до Хельсинки, а там он сумел бы укрыться. Сестра Айрас позаботилась бы об этом. Здесь же, в Выборге, у Комулы не было близких знакомых, и он не знал ни одного места, куда при нынешней обстановке можно было бы обратиться. Интересно, где сейчас Аура Кийскинен, Эдуард Гюллинг, Эро Хаапалайнен? Говорили, что они скрываются в городе. Или, может, тоже уже в лапах у белых?..
В таких раздумьях Комула перешел мост, поглядывая на старинную крепость. Там он бывал когда-то, в этом загадочном строении с башенками... Крепость хорошо запомнилась Комуле, и он даже сейчас живо представил себе мрачные каменные стены.
Он шел по дороге, ведущей в Тиенхаару. Вдруг вдали показались два всадника. Комула остановился. Он раздумывал не более секунды и инстинктивно повернул обратно к крепости. Крепостная башня зловеще маячила перед ним.
Перед самым мостом Комула свернул вправо, к Нейтсуниеми. Узенькая дорожка шла вдоль берега, мимо гранитных скал. В скалу были врублены какие-то помещения, склады... Массивные железные двери ограждали входы в каменное подземелье. Где-то повыше на скалах еще лежал снег, потому что сверху стекали тоненькие ручейки, образуя на земле лужицы, которые Эту торопливо перешагивал.
Всадники заметили человека, внезапно повернувшего обратно, и вскоре Комула услыхал за собой цокот копыт и властный окрик:
— Эй вы, остановитесь!
Комула остановился.
Один из всадников спрыгнул на землю, — Кто вы такой?
— Я из Хельсинки...
— А что здесь делаете?
— Приезжал по делам.
— Ах, по делам! А чем занимаетесь?
— Редактор газеты.
Всадники насмешливо переглянулись.
— Тогда вас придется забрать и допросить.
Под конвоем Комула был доставлен в Хельсинки. Ожидать допроса пришлось недолго.
Аллан Арениус решил лично допросить редактора. Победа белых была бы тем внушительнее, если бы такого человека, как Комула, удалось заставить отречься от своих красных идей или проклясть революцию. Мысль была особенно заманчива, так как Комула входил в редакцию «Тюёмиес».
— Думаю, что даже сам главнокомандующий встал бы на вашу защиту, если бы вы... ну, скажем, написали подобное отречение. Этим была бы обоснована ваша просьба о помиловании...
Допрашиваемый неторопливо покачал головой и спокойно ответил:
— Это невозможно. Мне не за что просить о помиловании. Наша борьба была законной, но вышло так, что ваша взяла, на вашей стороне оказался перевес... А вмешательство немцев довершило дело.
— Таннер тоже социалист, но его нам не в чем упрекнуть. Ваше же участие, напротив, было значительным, так что и обвинение, предъявляемое вам, весьма тяжело. Ведь вы входили в состав редакции «Тюёмиес»... Вы подстрекали массы на восстание, на бунтарские действия.
— Нас не стоит сравнивать с Таннером. Таннер и мы — это разные вещи.
— Именно об этом я и говорю... Но у вас еще имеется время обдумать все снова. Еще раз.
— К сожалению, нет, от этого ничего не изменилось бы. Конечным судьей всему будет история, и она еще осудит палачей, но не нас. История заклеймит Маннергейма и всех его приспешников.
Аллан Арениус убедился, что все уговоры напрасны. Он злился на себя за то, что затеял всю эту историю. А виноват во всем Армас, это он со своими просьбами надоумил его на такое. Пусть теперь сам убедится, что все эти фанатики глухи к голосу разума.
Арениус взял со столика шляпу и, пробормотав что-то на прощание, вышел из камеры. Тюремная дверь плотно закрылась за ним.
Комула начал ходить по камере, чтобы собраться с мыслями. На протяжении всей гражданской войны он следил за событиями, писал о происходившем, был в красном Тампере. Все это он делал по своему твердому убеждению, и в его статьях не было ничего фальшивого, а уж тем более преступного.
Историки будущего обратят когда-нибудь внимание на его статьи. Например, на то, что он писал по поводу договора о дружбе между Финляндией и Советской Россией, который является историческим актом всемирного масштаба. И чтобы он, Эту Комула, отрекся сейчас от своих статей... Нет, нет и нет! Этого он никогда не сделает.
Комула усмехнулся своим мыслям. Многие уже расстреляны и за меньшие грехи. Так почему же, черт возьми, он должен больше других дрожать за свою шкуру?
Вечером к нему пожаловал еще один гость. «С чего это они проявляют обо мне такую заботу?» — недоуменно подумал Комула, прислушиваясь, как скрипнул ключ в замочной скважине.
А когда дверь отворилась, в камеру быстро скользнул старый знакомый Комулы, фельетонист и коллега по перу Тимо Уусмаа. Он вошел бодрой походкой, веселый и улыбающийся. Несмотря на свою полноту, Тимо был подвижен, как ртуть. После первых приветствий Уусмаа перешел без обиняков к цели своего визита:
— Послушай, Эту, брось упрямиться. Будь паинькой, садись и пиши покаянное прошение о помиловании. Я уже предварительно обговорил это дельце где следует.
Комула тяжело опустился на низенький табурет. Тимо подошел к нему поближе, положил руку на плечо Комулы и заговорил о Германии и России, о том. что социалисты глупо просчитались, делая ставку на Россию... Разве можно строить планы на песке? Слабенькая страна, вся во власти хаоса и неразберихи... Большевики будут скоро разбиты. Немцы быстро наведут и там порядок.
Комула поднял на Тимо глаза:
— Зачем ты говоришь о России? Что ты знаешь об этой стране? Ровным счетом ничего. Россия велика во всем... даже в своей беде. она есть и будет надеждой всех угнетенных.
Тимо Уусмаа рассмеялся.
— Однако ты чудак, — весело проговорил он. — Говоришь мне так, словно это я сижу в ловушке, а не ты. Я пришел наставить тебя на путь истинный, а ты никак собрался обратить и меня... в свою веру? Ха-ха, это было бы забавно. Послушай, Эту, не дури! Вот тебе перо, садись и пиши прошение...
Комула поднялся с места.
— Нет, Тимо. Я. до конца пройду свой путь честным человеком. А годом раньше или позже-, это не имеет значения. Главное — честно.
Тимо Уусмаа вдруг заторопился уходить.
— Ну что ж, прощай, раз ты сам себе добра не хочешь, — холодно произнес он.
— Спасибо, что зашел. И еще ты мог бы оказать мне одну услугу — передать от меня привет Селье.
— Конечно, передам. Только это будет грустный привет.
С этими словами Тимо ушел, и дверь защелкнулась, а потом загремел засов. Комула снова остался один. Он неторопливо ходил взад и вперед по маленькой, полутемной камере.
Эту Комула не спал всю ночь. Он думал. Он бесшумно ходил в темноте, лишь изредка присаживаясь отдохнуть на табурет. Он взвешивал и мысленно оценивал сложившуюся обстановку. Комула размышлял о тех жертвах и трудностях, которые рабочему классу предстоит теперь преодолеть. Но в одном он был твердо уверен: настанет время, и рабочее движение взметнется опять, с повой силой. Непременно. Снова будет борьба, снова страдания и трудности, новые жертвы.
В голове сами собой рождались статьи об уроках недавней борьбы. Комуле даже самому было удивительно, как логично и ясно текла сегодня его мысль. Садись и пиши, была бы бумага. Но ни бумаги, ни пера, ни света не было. Была только голова и мозг, который лихорадочно и отчетливо работал в глухой темноте камеры.
Комула вспоминал и Селью. Ему сейчас хотелось сказать ей что-нибудь хорошее, ласковое.., Он даже начал сочинять письмо.
Когда на следующее утро Эту Комулу вывели на тюремный двор и под охраной повели в суд, то даже здесь, в тюрьме, он сразу ощутил ласковое дыхание весны. Солнце пригревало землю, струя свой свет сквозь легкую, туманную пелену. Воздух был напоен свежестью. Между тяжелыми каменными плитами тюремного двора кое-где пробивалась первая зелень. Весна радовала душу. В такое погожее утро особенно хотелось жить.
Комула поднял голову и приостановился. Он ясно различил птичий гомон, такой знакомый и такой желанный.
Грубый окрик за спиной нарушил все очарование:
— Ну, ну... чего остановился!
В сопровождении конвойного Комуле предстояло пересечь тюремный двор. Он старался шагать медленнее.
Комула явственно слышал пение жаворонка, и теперь, запрокинув голову, он вглядывался в необъятную синеву.
Три красивых видения — летняя ночь, береза и белопенные речные пороги — почему-то представились Комуле прошлой ночью как наяву, сливаясь удивительным образом воедино. Прекрасна северная сторона весенней порой! Она как зеленеющая, одетая молодой листвой березка над поющим речным порогом в светлую летнюю ночь. Береза шелестит молодыми листочками, порог бурливо поет ей о чем-то... Любопытная бледная луна поднялась на небо послушать полюбившегося ей дрозда, который самозабвенно поет по ночам над рекой... Обо всем об этом Комуле хотелось написать Селье, но написать не пришлось.
Посреди тюремного двора стояла какая-то хозяйственная постройка. Расположившиеся вдоль стены люди в серой форме с нескрываемым любопытством глазели на, высокого заключенного, по виду похожего на важного господина.
— Наверно, кто-то из ихних главарей, — язвительно заметил один.
Другой кивнул головой и насмешливо посокрушался, что галстук, дескать, чуточку помят, а в целом ничего, сойдет... Комула держался с достоинством, не обращая внимания на насмешки.
Военно-полевой суд заседал на первом этаже в большой комнате. Некоторое время Комулу еще продержали в коридоре, пока конвойный не пришел за ним.
Комната выходила на солнечную сторону. В углу был стол, за которым сидело четыре человека. Прокурор сидел слева, отдельно, за маленьким столом. Ему сразу дали слово, и он начал читать обвинение. Главный пункт обвинения гласил, что редактор Эдвард Ансельм Комула в течение всего мятежного времени и даже еще задолго до этого занимался бунтарской пропагандой, сначала в редакции «Сосиалисти», а затем в газете «Тюёмиес». «Таким образом, — читал прокурор, — вы обвиняетесь в преступной агитации и в подстрекательстве масс на незаконные действия и вооруженную борьбу против законных порядков и законного правительства страны». Для убедительности прокурор зачитал несколько выдержек из речей и статей Комулы.
Председатель задал обвиняемому обычные вопросы. Комула отвечал негромко и спокойно.
— Да, это мои речи, но в них нет ничего преступного. Так же как не содержится ничего преступного и в моих статьях, на которые тут ссылались. И вы вообще не имеете права обвинять меня. В нашей борьбе мы, возможно, наделали много ошибок и допустили немало промахов, мы потерпели поражение, но...
— Это не имеет отношения к делу. Говорите по существу, — сердито оборвал его председатель, постучав рукой по столу.
Прокурор раздраженно рисовал на бумаге какие-то рожицы. Потом вдруг заметил, что рисует членов суда, и быстро спрятал бумагу в кожаную папку с делами.
— Вы пользуетесь сейчас грубой силой, — продолжал Комула, — и можете убить меня. Больше вы ни на что не способны. Мы хотели добиться улучшений в жизни, облегчить ее для всех трудящихся, для всего народа...
— Вы не имеете права говорить от имени народа, — выкрикнул прокурор, сердито постучав карандашом по столу.
— Подавив восстание гладиаторов, римские правители пригвоздили к столбам вдоль дороги в Капую около шести тысяч рабов, — спокойно продолжал Комула. — Но это не спасло их от гибели. Их режим все равно рухнул, потому что был гнилым. Рухнул, как карточный домик. Так случится и с вами, и этот кровавый террор не спасет вас. Жестокостью нельзя остановить ход истории...
— Довольно! Кончайте агитацию! Ваше время истекло.
Прокурор закричал так, словно только теперь понял, о чем говорит этот социалист.
Но голос Комулы раздавался так же невозмутимо:
— ...Победивший рабочий класс установит новый, лучший строй.
— Однако вам-то этого уж не видать.
Председатель суда нервно поднялся и захлопнул папку с бумагами. Остальные члены суда не промолвили за все время ни слова. Они вслед за председателем прошли в заднюю комнату.
Комула в сопровождении конвойного мог выйти в коридор покурить. Он стоял у окна и глядел на улицу. Теперь он хорошо видел нежную зелень, пробившуюся на солнышко между булыжниками тюремного двора.
Лето стало сейчас к нему на полчаса ближе, чем еще недавно, когда его только вели в суд. Лето придет обязательно. Лето приходит для всех, счастье же выпадает лишь некоторым. Обидно, но ничего...
Судьи сидели на своих местах за столом, когда Комулу позвали обратно в комнату. Эту спокойно выслушал приговор. Он был краток. Поскольку доказано, что редактор газеты Эдвард Ансельм Комула принимал активное участие в восстании красных и повинен в том-то и том-то, он приговаривается к смерти.
Комулу отвели назад в камеру, и солнышка он больше не, увидел. Следующее утро было туманным, и солнце даже не показывалось из-за облаков. Оно как будто не хотело видеть того, что творится на земле.
Осужденные были разбужены ранним утром и выстроены во дворе. Под конвоем их привели на берег. Более десяти человек. Там их ожидала старая баржа для дров.
На дне баржи скопилась дождевая вода, в ней плавали щепки и обломки коры. Часовые с винтовками устроились по углам, арестованные уселись на дровах посреди баржи... На буксире сердито заворчал мотор, и баржа тихо потянулась к крепости Сантахамина.
Осужденных расстреляли у стен Сантахамина. Через час буксир уже тянул баржу обратно в Хельсинки.
Луг зазеленел. Молодая трава быстро пошла в рост. Людей мучил голод. Одни обессиленно лежали на земле, другие ползали по поляне, а руки у всех сами собой тянулись к свежей траве.
Двое часовых, ухмыляясь, наблюдали за пленными. Весело посмеиваясь, они зубоскалили над тем, что пуникки понемногу становятся травоядными...
— На подножном-то корму хорошо... И дешево, и сердито.
— Мне тоже надо своих батраков так приучить. Марш в загон вместе с коровами — и порядок.
Часовые были сыты. Им было весело. А земля ничего не ведала про людские горести. Она наливалась силой и по-весеннему щедро пускала в рост все новые травы — солоноватые, горькие, кислые... В пустых истощенных желудках людей они вызывали дикие боли. Но надо было что-то есть. А луг щетинился травой, и скоро ее стало больше, чем голодные люди успевали съедать. Еще несколько дней — и луговина превратилась в зеленую поляну. Настало лето.
По ту и по другую сторону колючей проволоки заливались шальные птицы. Ласточки стремительно носились в воздухе, хлопоча о чем-то своем под стрехой барака. Ману следил за ними взглядом и думал, что у птиц везде одни заботы.
Ласточки принесли в Суоми холодное лето. Сейчас они радостно щебетали, словно хотели сказать, что все эти беды свалились на людей не по их вине... На душе у Ману становилось легче, когда он отвлекался и подолгу следил за полетом птиц.
Он сидел в тени возле стены и думал о доме, о Марте и о ее детях. Думал об отце и матери. Хотелось к ним, домой. Там им сейчас так недостает Мартти. Как они будут жить, если Мартти убьют? Ману даже боялся об этом подумать — так это было ужасно.
Волосы у Ману сильно отросли и спутались, а в глазах застыла грусть. Надо бы как-нибудь переслать весточку Илоне, что он не сможет к ней прийти, пусть она его простит...
Он должен спасти Мартти...
Все в свой черед уходят из этого мира, каждый по-своему. Только теперь никто не произносит уходящим последних прощальных слов, зато каждый останется живым в памяти. И где-то еще долго будут вспоминать о нем.
В тени за бараком легче думалось. Ману видел, как люди устало бродили по лагерю и грелись на солнышке, но он уже как бы отрешился от всего живого. Он смотрел вдаль на пригретый весенним теплом лес, слушал неумолкаемый птичий гомон и вспоминал развесистые заснеженные березы во дворе Хилккала. Ему уж не повидать их в зеленом наряде. Не повидать ему и Илону, не гулять ему у веселых костров в Иванов день...
«Для нас не все равно, кого расстреляют», — упорно продолжал думать Ману и ночью, лежа на нарах рядом с Мартти. Тяжелая и беспокойная лагерная ночь была наполнена шорохами, вздохами, напрасными надеждами, тоскливыми раздумьями... Мысли сотен людей лихорадочно работали. Некоторые пленные бодрствовали, другие, впадая ненадолго в тяжелое забытье, вдруг с криком просыпались среди ночи от кошмарных видений... О себе Ману не думал. Он готов умереть, если бы только удалось спасти брата.
У Мартти жена и дети, им нужен кормилец. Особенно остро Ману почувствовал это здесь, в лагере. И Марта к тому же замечательный человек, хотя она и непохожа на Илону. А дети? Как же они будут жить без отца, кто о них позаботится? Ману содрогался при мысли, что его брат может не вернуться домой и никогда больше не увидит своего маленького Пентти, такого славного малыша.
Он слышал, как брат беспокойно ворочается на жестких нарах, вздыхает в темноте. Не спал Ману, не спалось Мартти, обоих одинаково беспокоила судьба детей и родного дома.
Имя Мартти Вяхяторппа в лагере выкрикивали уже два раза, но он не отозвался. Ману не позволил брату подняться, удержав его силой. Но когда-нибудь шюцкоровские ищейки все равно дознаются и схватят его. И это может случиться в любой день.
Братья лежали, тесно прижавшись друг к другу, — то ли спали, то ли забылись в полусне. Вместе было теплее, и каждый чувствовал себя увереннее. Так они спали когда-то давно в детстве, дома в Вяхяторппа, на старой деревянной кровати. Там на шуршащей соломе было так приятно возиться и играть возле теплой печи...
Окна барака были снаружи затянуты крест-накрест колючей проволокой. Но сквозь проволоку виднелось небо и зеленоватая звезда, излучающая особенный, мерцающий свет.
Уже близился рассвет, и небо начало бледнеть, но звезда все еще продолжала мигать Мартти. Потом он почувствовал, как младший брат плотнее прижался к нему и что-то зашептал.
— Слушай, Мартти... Я знаю... — шепнул он брату в самое ухо.
— Что знаешь?
— Знаю, что делать.
Братья долго чуть слышно шептались. Ману — возбужденно, уговаривающе, Мартти — горячо возражая. «Нет, нет... ни в коем случае».
Он смотрел на Ману испуганно, только теперь поняв, на что тот намекал ему уже несколько раз. Разве он может пойти на такое!
— Я пойду за тебя... — повторил Ману, — а ты вернешься домой.
— Не говори глупостей, — сердито оборвал его Мартти и попытался привстать, но Ману повалил его на нары. Он должен согласиться с ним, ради Марты и детей. Голос Ману задрожал, когда он говорил:
— Если тебя убьют, что станет с Мартой?.. Она ведь с ума сойдет. Подумай об этом. А я один. Конечно, и обо мне взгрустнет кто-нибудь... мать и отец, например. Но это не то.
Нет, Мартти никогда не согласится, он не может принять такой дорогой жертвы. Слыханное ли дело! Спастись ценой жизни брата?! Не-ет, если придется помирать, то вместе.
— Да почему? Зачем нам умирать обоим, если ты можешь спастись? — упорно доказывал Ману. Высказав все Мартти, он обрел внутренний покой. Теперь он будет действовать так, как решил. Он спасет брата и сделает это завтра же, пока не поздно. Когда снова выкрикнут Мартти Вяхяторппа, он выйдет.
Ману удручало только, что не с кем переслать ему последний привет Илоне. Мартти передаст от него поклон домой: матери, Марте и всем остальным, а вот Илоне... Хотя бы несколько слов: так, мол, и так... Ману не смог прийти, он погиб. Прости и прощай, Илона. Но рассказать об этом Мартти сейчас нельзя, а больше некому. Да Мартти, наверно, и Илону-то не помнит.
На следующее утро все было как обычно. Побудка, и снова в бараке появились шюцкоровцы, снова допросы и розыски. Держа в руках список, чиновник выкрикивал имена, фамилии, названия мест...
Сидя на краешке нар, Ману напряженно наблюдал за всем происходящим. Между нарами шел шюцкоровец, а за ним чиновник в штатском со списком в руке. Ману весь подался вперед, покрепче ухватившись за нары. Волосы его были взъерошены, а глаза лихорадочно горели.
И вот момент настал. Когда чиновник громко назвал имя Мартти Вяхяторппа, Ману спрыгнул с нар и спокойно сказал:
— Это я.
Чиновник взглянул на него, но Ману уже шагал к выходу. Он спрыгнул так быстро, что Мартти даже не успел схватить его за ворот. Ману услыхал за собой тяжелый стон, но не оглянулся. Не прощаясь ни с кем и не промолвив ни слова, он прошел к остальным и встал между часовыми.
В списке числился только один Вяхяторппа. Теперь, слава богу, он нашелся, и довольный чиновник красным карандашом перечеркнул фамилию.
Мартти лежал ничком на нарах, сжав руками голову. Случилось непоправимое. И непонятно было — то ли он плакал, то ли кусал губы, то ли сжал зубами курточку Ману, служившую им обоим подушкой. Красногвардейцев уже увели из барака, а Мартти все метался на нарах, сдерживаемый крепкими руками товарищей, и без конца твердил: «Ману, Ману-братец! Что же ты наделал!..»
Горько умирать в неполных двадцать лет. Жизнь только начинается. Но ведь жить надо не для себя, а для других. И если ты человек среди людей, если ты настоящий брат, имей мужество умереть за брата в правом деле.
В душе у Ману холодком пробежал ужас, когда он подумал, что ему уже не придется отворить низенькой двери родного дома и переступить знакомый порог. Острой болью резанула сердце мысль, что никогда не увидит ни мать, ни отца, ни Марту и ни маленького шалуна Пентти...
Суровый и сосредоточенный шагал Ману в сопровождении часовых в свой последний путь. На глаза набегало что-то горячее, а щека невольно подрагивала. Было страшно, но Ману решил во что бы то ни стало держаться мужественно до конца. Это был уже не прежний робкий батрак, который еще весной ездил в соседских санках на отработки в усадьбу. Став бойцом, Ману окреп духом.
В последние минуты он старался не думать ни о чем, кроме Вяхяторппа и Хилккала. И пусть дома родные простят ему, что эта большая тихая усадьба далеко в Хяме так близка его сердцу.
Прощай, дом, и прощай, Илона! Прощайте, тучки, и прощай, березка на родной торппе. Жаворонки и ласточки еще не раз принесут в эти края теплое лето, но не для него. Для других, и дай бог, чтобы для Мартти тоже. Хоть бы ему удалось спастись...
С такими думами Ману ушел из жизни...
А Мартти с опухшими от слез глазами понуро сидел на нарах, не зная, как ему перенести эту утрату, где набраться сил, чтобы жить... Он мог бы, конечно, пойти и сообщить чиновникам об ошибке, но тогда они расстреляют и его. Точнее, их обоих. Какой от этого толк? Ману этим уже не поможешь.
Шли недели. Тоска не проходила, но притупилась. Мартти заметно постарел и стал мрачным. А тем временем в приходской церковной книге писарь жирным крестом перечеркнул его имя и написал:
«Расстрелян в Хеннала 16 июня 1918 года за участие в красном мятеже».
Погожие летние дни тянулись томительно долго и скучно. Сильный голод и гложущая тоска делали свое дело, и пленные понемногу никли.
Сильнее всего томила тоска по дому, мучительная надежда получить от родных хоть какую-нибудь весточку, хоть пару слов. Но надежды обычно не сбывались, и беспросветные лагерные дни уныло тянулись один за другим.
Ослабев душой и телом, люди становились безвольными и подолгу, часами, сидели или лежали на нарах, уставившись в одну точку. Они не поднимались уже ни в очередь за похлебкой, ни на прогулку. Многие так потихоньку и умирали.
Яли пытался побольше ходить при помощи самодельного костыля. От грязи, без ухода, рана на ноге снова загноилась. Поэтому Яли старался быть как можно больше на улице. Он садился где-нибудь в сторонке на завалинку и, привалившись спиной к стенке, наслаждался весенним солнцем и свежим воздухом — единственным, чего у них в лагере белые не могли отнять.
Яли сильно похудел, остались только кожа да кости. Кожа стала серой, Дряблой.
Вялость и апатия настойчиво старались надломить слабеющий организм. Глаза глубоко ввалились, выражение их было усталым. Рваная одежда болталась на нем, как на вешалке.
Бывали дни, когда Яли Висанен уже не находил в себе сил подняться и выйти на улицу. От слабости кружилась голова. Яли знал, что это плохая примета. Поддавшись такой же слабости, многие в лагере уже распрощались с жизнью.
Еще два дня назад на нарах рядом с Яли лежал сухонький, тихий старичок. Полузакрыв глаза и приоткрыв рот, он, казалось, спокойно спал.
Вчера старик не пошел за похлебкой. Он все молчал, молчал, а потом вдруг тихо проговорил:
— Я, наверно, скоро от вас уйду... Что-то мухи все вокруг меня черные летают, жужжат прямо над головой... Во, во, слышите?.. Так что мне пора.
И старик не ошибся. Поздно вечером он несколько раз протяжно простонал, пытаясь повернуться на другой бок. Наутро он был уже мертв.
В одном бараке с Яли находился некто Сааринен из Хельсинки, длинный и тощий мужчина, который еще крепко держался на ногах и старался подбадривать остальных. Сааринен подошел однажды к Яли и, подтолкнув его в бок, сказал:
— А ну-ка, товарищ, не падай духом! Чего сидишь, как истукан. Поди лучше на улицу, походи.
— Да это я так просто, слабость какая-то.
Сааринен присел на нары рядом с Яли и, подперев голову руками, заговорил:
— Только не сиди вот так молча. Ни в коем случае, черт возьми! Иначе конец...
— Нога у меня что-то разболелась, — оправдывался Яли. — Рана загноилась без ухода.
— Бабы больше нас выдерживают, они выносливее, — продолжал Сааринен. — Им еще не приходится друг друга под руки поддерживать, как нам, мужчинам. Бабы молодцы, они пока на своих ногах держатся, нутром.
Яли оглядел Сааринена. Тощие лопатки заметно проступали у него под курткой. Помолчав немного, Сааринен рассказал, что в лагерь привезли новую партию женщин и что какая-то девушка, говорят, спрашивала, нет ли в лагере кого-нибудь из Турку. «Ты-то ведь, кажется, оттуда?» — обернулся Сааринен к Яли.
Яли с трудом поднялся с нар. Вместе они побрели к длинному бараку-кухне рядом со стеной из колючей проволоки. Яли медленно плелся за Саариненом. Чтобы кое-как держаться на ногах и сохранять равновесие, ему приходилось всей тяжестью опираться на палку.
Свежий воздух подействовал на Висанена бодряще, но в голове шумело. Порой ему начинало казаться, что там звенит какая-то пустота или что-то расплескивается. В такие моменты Яли останавливался на минутку передохнуть. Они долго, но напрасно простояли у колючей проволоки: на гауптвахте никого не было видно.
В лагере было так: если ты хотел получить свою порцию варева в числе первых, то в очередь приходилось отправляться рано утром, за несколько часов до раздачи. Очередь проходила мимо каменного здания, называемого в лагере гауптвахтой. Высоко, почти под самой крышей, было небольшое окошко.
На следующее утро Яли встал пораньше, чтобы постоять в очереди и понаблюдать за гауптвахтой. Может, там действительно кто-нибудь из знакомых. Территория столовой была обнесена колючей проволокой и разделена на две половины — мужскую и женскую. В воротах стоял часовой, впускавший и выпускавший пленных.
Получив свою порцию похлебки, каждый выходил с котелком и устраивался где-нибудь поблизости. Потом котелки сдавались обратно, и очередь постепенно таяла. За раздачей еды можно было перекинуться через проволоку парой слов с женщинами.
Пройдя мимо часового, Яли сразу же заметил в толпе женщин Миркку. Лицо ее странно вздрогнуло, будто она собралась заплакать, когда увидела, как Яли — грязный, похудевший, обросший — неуклюже спешит к проволочной ограде.
Брюки, все в дырах, держались на Яли только благодаря ремню. Обут он был в большие галоши, подвязанные тряпочками, чтобы не свалились с ног. Яли постарался улыбнуться, но улыбка получилась вымученной, и по лицу Миркку он сразу понял, какое жалкое впечатление произвел на нее. Девушка едва сдерживалась, чтобы не разрыдаться.
— Ну, как дела? — угрюмо спросил Яли.
— Так же, как и твои, — прошептала в ответ Миркку и отвернулась, утирая рукой глаза.
Успокоившись немного, Миркку рассказала, что большую партию женщин скоро переводят отсюда в какой-то другой лагерь. Так что и ей предстоит переезд.
Вечером Сааринен снова зашел в барак к Яли и сказал, что на гауптвахте какая-то женщина выглядывает из окошка и машет платком.
Яли вышел на улицу и вдоль стены пробрался в другой конец барака, откуда была хорошо видна гауптвахта. В окошке под самой крышей он увидел Миркку, она выглядывала на улицу и махала чем-то белым, Опираясь на костыль, Яли приподнялся и тоже помахал рукой.
Миркку и Яли еще долго вели этот безмолвный разговор, махая друг другу. Яли понимал, что Миркку пыталась поддержать его, чтобы он был мужественным, чтобы напряг все силы, чтобы выстоял. Яли и сам сознавал, что он должен выдержать, должен остаться в живых и вернуться к семье.
Летние сумерки вскоре разделили их. С обходом по лагерю пошел патруль, загоняя всех в бараки.
— Живо все по местам! Живо, а то стрелять буду!.. Этот окрик был обычным и ему нужно было немедленно подчиняться: часовые в лагере иногда действительно стреляли.
Еще несколько дней подряд после этого вечера Яли ходил к гауптвахте, поглядывая на знакомое окошко, а стоя в очереди за похлебкой, выискивал глазами Миркку, но больше он ее не увидел. Женщины говорили, что большую партию узниц на днях увезли куда-то из лагеря. Кажется, в Хямеенлинну.
После падения Выборга Аукусти Карпакко скрывался несколько педель. Потом ему удалось незамеченным выбраться из города, и он отправился в сторону границы, придерживаясь берега Финского залива. В душе он таил надежду перебраться в Россию через залив.
Под Выборгом, среди скалистых лесных массивов, Аукусти встретил одного красногвардейца, которому тоже посчастливилось бежать и скрыться от преследования белых. Он рассказал Карпакко, что руководство Красной гвардии якобы предало финский рабочий класс и удрало из Выборга в Питер, оставив красных в ловушке.
Мужчины крепко поспорили. Они лежали на старой соломе в заброшенном сарае. Им не спалось — ранним летом ночи еще очень холодны, к тому же было голодно и мелкий дождик нудно шуршал по обомшелой крыше. Во всех неудачах красногвардеец обвинял только руководство.
— Слушай, ты лучше помолчи, если ничего не понимаешь, — рассердился Аукусти.
В Выборге он встретил Комулу и расспросил его насчет слухов о предательстве руководителей Красной гвардии. Комула объяснил тогда, что сам Ленин посоветовал революционному правительству Финляндии отступить, оттянуться в Петроград, чтобы не стать бессмысленной жертвой белого террора. И еще Комула сказал Аукусти, что революция на этом не кончается и что часть красного руководства осталась в Выборге. Когда наутро после того, как Совет народных уполномоченных переправился ночью на кораблях в Петроград, Комула зашел в Выборгскую крепость, он своими глазами увидел там оставшихся членов революционного правительства.
— Ну скажи, кто остался? — допытывался Аукусти.
Комула ответил, что лично он видел Гюллинга и Хаапалайнена.
Раньше Аукусти и сам мыслил примерно так, как рассуждал сейчас этот его случайный знакомый. Но Ялонен, Анстэн и другие толковые товарищи сумели многое разъяснить ему за это время, всегда вовремя поправляли его ошибки. Но мудрее всего воспитывала Аукусти Карпакко сама жизнь, большие и сложные события недавних дней.
В спорах со своим спутником Карпакко горячо защищал борьбу Красной гвардии. «А теперь всем, кто может, надо подаваться в Россию, — говорил Аукусти, ссылаясь на Эйно Рахью. — Там соберемся с силами и через перешеек снова ударим по белым».
Той ночью мужчины так поссорились, что утром отправились в разные стороны. Карпакко — в направлении Койвисто, а красногвардеец повернул обратно к Выборгу. «Будь что будет, а я остаюсь», — сказал он и махнул на прощание рукой.
— А может, все же пойдем вместе, проберемся в Россию, а? — предложил Аукусти в последний раз.
— Нет, иди ты один, а я домой, — ответил красногвардеец и пошел своей дорогой.
Карпакко постоял, глядя ему вслед, а потом зашагал вперед, к берегу залива. Когда взошло солнце, Аукусти Карпакко был уже на высокой каменистой гряде, неподалеку от какого-то поселка. Воды Финского залива поблескивали перед ним в лучах утреннего солнца так ослепительно, что глазам делалось больно. Кое-где еще плавали льдины, но широкий простор залива был уже чист и призывно манил к себе Аукусти своей темной синевой...
Карпакко заметно проголодался: сосало под ложечкой и от слабости кружилась голова, а впереди опять предстояла ночь, и снова долгий путь вперед, все дальше, в Россию.
Устроившись поудобнее, Аукусти Карпакко полдня пролежал между камнями. На солнцепеке его разморило, и Аукусти погрузился в голодное полузабытье. Постоянное недосыпание, голод и необходимость быть все время настороже истощали его силы. Хотелось наконец-то избавиться от напряженного ожидания, от вечного страха, от тревожных забот, хотелось почувствовать себя свободным, как кукушка, которая привольно кукует где-то в глубине леса. Или как жаворонок, что взвился в вышину, перегоняя облака и споря с ветром.
С вершины скалы сбежала по склону стайка ребятишек. Услыхав голоса, Аукусти моментально приподнялся. Подпрыгивая, дети гонялись за бабочками и смеялись. В ярких веселых кофточках и передниках ребятишки и сами были как нарядные бабочки.
Аукусти испуганно подумал: неужели он опять забрел слишком близко к жилью? Карпакко уже давненько не видел беззаботно играющих детишек. И сразу вспомнилась Сиркку. Карпакко пригляделся к девочкам, словно надеялся увидеть среди них свою дочь... Ему захотелось подойти к ним, поговорить, но инстинкт самосохранения все же заставил Аукусти отползти подальше за камни.
Перепархивая с места на место, с камня на камень, бабочки подводили детей все ближе к Карпакко, и очень скоро веселая ватага оказалась прямо перед ним. Дети испугались, увидев незнакомого человека, а потом стали с любопытством разглядывать его, позабыв про бабочек. Девочка, самая старшая по виду, подошла к Аукусти вплотную и, присев на корточки, спросила:
— Дядя, ты хочешь кушать?
В голосе девочки было теплое, живое участие. Аукусти не ответил, он только молча разглядывал детей, словно силился узнать кого-то из них. Потом он кивнул головой, и девочка переспросила:
— Принести тебе хлеба, дяденька? Я схожу, если мама даст.
Девочка выпрямилась и пустилась бежать, прежде чем. Аукусти успел вымолвить хоть слово. Вся стайка бросилась за ней и через несколько минут скрылась из глаз. На бегу кое-кто еще обернулся на чужого дядю.
Аукусти Карпакко с болью вспоминал дом, знакомый двор, родную Торппала-гору... Эти детишки были сейчас для Аукусти как прощальный привет из дому. Там такие же скалы и камни, такие же кусты можжевельника, и дети играют там так же весело в свои нехитрые игры. Как часто они обступали его шумной толпой и наперебой просили: «Дядя Аукусти, подними меня!.. А теперь меня... И меня тоже!»
Карпакко подумал, что ему бы надо сейчас убежать и спрятаться в камнях, но надежда на кусочек хлеба заставила остаться и ждать. На всякий случай Аукусти отошел немного подальше, почти к самой опушке леса. «А вдруг с детьми придут взрослые, посмотреть, что за человек скрывается на скалах? — подумал Аукусти. — Так недолго угодить и в лапы белым».
Тем временем шумная пестрая ватага снова выпорхнула из-за камней. Дети принесли Карпакко хлеба и несколько вареных картофелин. Взяв еду, Аукусти поспешил углубиться в лес и скрыться за деревьями. Ребятишки удивленно глядели вслед странному усталому дяде.
На следующий день Аукусти Карпакко встретил нового попутчика. Звали его Тапани, это был молодой проворный парень. Сам родом с Карельского перешейка, Тапани хорошо знал эти места. Вместе с Аукусти они решили «охотиться» за лодками по берегу залива.
«На веслах и думать нечего, — сказал Тапани Карпакко. — Надо свистнуть моторку». Случай помог им. Однажды вечером они увидели на берегу мужчин, возившихся возле моторки. Как по заказу, причал был чуть в стороне от дома. Мотор оказался в полном порядке, когда Аукусти и Тапани подползли ночью к лодке. Хозяева, наверно, собрались порыбачить на зорьке. Цепь удалось отвязать довольно легко, лодка бесшумно скользнула на воду, и вот беглецы уже тихо отгребают от берега. Оба — и Аукусти и Тапани — действуют очень осторожно: ведь на карту поставлена собственная жизнь. Если им удастся завести мотор, они спасены. Отойдя в море на приличное расстояние, Аукусти стал заводить мотор. Он сразу же послушно застучал, как и вчера вечером, когда хозяева пробовали его перед уходом домой.
На море было неспокойно, но маленькая моторка смело начала в темноте свой рискованный путь на восток, к русскому берегу. Ветер усиливался, и моторку подбрасывало на волнах. Для Аукусти и Тапани эта ночь была полна тревоги. Чтобы не заблудиться и не погибнуть, они старались держаться берега, но в любой момент готовы были свернуть в открытое море. На следующий день моторка. благополучно достигла Кронштадта, и оттуда на пароходе Аукусти и Тапани вместе с беженцами попали в Петроград.
Петроград оказался большим, удивительным городом. Но самым удивительным в Петрограде для Аукусти Карпакко оказалось то, что там он встретил Юкку Ялонена, того самого Юкку, с которым расстался, покинув отступавших красногвардейцев на дороге в Лахти.
В ту кровавую весну судьба Юкки Ялонена сложилась очень драматично. Поставленный на край ямы и подкошенный трусливой пулей, посланной дрожащей рукой, он очнулся вдруг ночью посреди трупов. Юкка был ранен и долго находился без сознания, но потом пришел в себя. Воскрес из мертвых. В темноте, на ощупь, он выбрался из могилы, а когда под утро двое с лопатами пришли засыпать могилы, Юкка уже успел немного отползти в сторону.
— Что же с этим-то делать? — недоуменно спросил один из могильщиков, мотнув головой в сторону Юкки, который с трудом поднялся на ноги.
— А пусть идет, — ответил второй, постарше. — Не убивать же нам его. Это не наше дело.
Стоя с лопатами, они смотрели, как пуникки, пошатываясь точно пьяный, побрел по дороге. В этот ранний предрассветный час кругом было еще пустынно. Ялонен брел куда глаза глядят. В мужчинах проснулась жалость, и один из них догнал Юкку и объяснил ему, как пройти через лесочек к его дому.
И вот Юкка Ялонен стоял живой перед изумленным Карпакко. Аукусти не верил своим глазам. Юкка был, правда, изможден и бледен, ему еще долго пришлось залечивать раны, ходить на перевязки. Работать он пока не мог и поэтому все дни сидел дома, строча что-то карандашом в тетради.
Красногвардейцы много ходили по городу, с интересом разглядывая бывшую столицу Российской державы. Советское правительство перебралось к тому времени в Москву, но Смольный, душа и сердце Октябрьского восстания, был в Петрограде. И. было чем полюбоваться в этом городе! Зимний дворец, Петропавловская крепость, Исаакиевский собор, ажурное кружево мостов над Невой.
Финны прошли из конца в конец Невский проспект, главную магистраль города, стрелой протянувшуюся на четыре километра. По Литейному проспекту они вышли однажды к Финляндскому вокзалу. Как близко оттуда домой, но путь на родину для них пока закрыт.
Сначала красных эмигрантов из Финляндии разместили в больших Павловских казармах на Марсовом поле, а потом перевели на Васильевский остров, неподалеку от Финского залива, где Нева широко разливается. Там. на восьмой линии был открыт постоянный дом для финских красных беженцев.
Все квартиры большого пятиэтажного здания были заняты красногвардейцами и их семьями. Карпакко жил с Ялоненом на втором этаже. В их маленькой комнатке стояло три кровати, но третья койка сейчас пустовала.
Эмигранты сами вели свое хозяйство. Продукты получали со склада сразу на всех. В доме была большая общая кухня, а уж о дровах приходилось заботиться кто как сумеет. Чаще всего это делалось так: большой группой мужчины отправлялись в один из брошенных деревянных домов, жильцы которого переселились в благоустроенные господские квартиры. Дом разбирали на дрова.
— Не-ет, перкеле, так не годится, — бранился Карпакко. — Разве это дело — жечь дома? Надолго ли их хватит...
— Да этого города хватит хоть на сто лет, знай жги. Идите во-он туда, за остальными...
Карпакко и еще несколько человек поднялись на второй этаж полуразрушенного дома. На лестнице им повстречался мужчина с сухими досками на плече.
— Там наверху хорошие половые доски... Оторвал и готово дело.
Утром каждый получал паек хлеба, днем выдавали похлебку, а вечером кашу или картошку с селедкой.
Так было изо дня в день.
По вечерам все собирались возле натопленных печей. Весело горел огонь, освещая комнату. Кто-то заваривал кофе, кто-то сунул в золу несколько картофелин, кому-то посчастливилось раздобыть на рынке ржаной муки, и сейчас он в закопченном котелке замешивал в крутой кипяток затируху. Десятки глаз внимательно следили за всем этим. Тем временем кто-то принялся жарить селедку, обернув ее плотно бумагой и положив на угли. Бумага понемногу сгорала, а селедка прокоптилась и поджарилась. Жирная, мягкая селедка, хотя и была солоноватой, считалась в те времена настоящим лакомством.
В Петрограде уже стояла пора поздней осени. По вечерам быстро темнело, но электрический свет давали только на час, и за это короткое время надо было управиться со всеми делами. А потом до утра опять наступала темнота, которую лишь изредка нарушал мигающий огонек коптилки или пламя лучины.
Для детей эмигрантов на десятой линии, почти рядом, был открыт детский дом. Из финнов туда были подобраны свои воспитатели и повара, но дети очень охотно прибегали к родителям на восьмую линию. Толкаясь допоздна среди взрослых и прислушиваясь к разговорам старших, ребятишки и сами быстро взрослели. Когда же наступало время сна, родители отводили детей обратно в детский дом.
Аукусти Карпакко всегда припасал для детишек кусочек сахара.
— Я и крошки сахара не съем, пока дети голодают, — говорил он и раздавал свой сахар белоголовым девчушкам, дочерям одного своего товарища из Турку.
Какой-то прохожий остановил однажды Аукусти Карпакко на улице и что-то спросил у него по-русски. Аукусти выслушал, стараясь вникнуть в незнакомые слова, и даже кивнул пару раз головой, но потом засмеялся и произнес:
— Ниет понимай.
Карпакко тем не менее считал, что он уже объясняется кое-как по-русски. Вскоре он и впрямь знал много слов — хлеб, спички, деньги... Каждый день приносил новые слова, и они были теперь нужны на каждом шагу буквально до зарезу. Их запоминали, заучивали, переспрашивали друг у друга.
Днем эмигранты ходили на набережную Невы разгружать баржи с дровами. Работа была тяжелой, но для многих привычной, за нее выдавали дополнительный паек хлеба и сахара. Работать должны были все, и все работали не покладая рук.
Советская власть прожила только первый, трудный год. Самый тяжелый год в своей жизни, потому что страна голодала, а на молодую республику со всех сторон напирали враги. Финские пуникки отлично понимали это и были готовы работать в тылу и сражаться на фронте. Теперь они умели делать и то, и другое. Все происходившее сейчас в России было для них продолжением борьбы, которую они вели у себя против белых.
Порой при разговоре у Аукусти Карпакко начинал дрожать голос, и тогда он отворачивался к окну и подолгу стоял, глядя на улицу. Юкка знал, что Аукусти тоскует по дому, по дочери и Эстери. Юкка и сам соскучился по Кайе и мальчишкам, но об этом у них не принято было говорить. Суровые и сдержанные по натуре, пуникки не жаловались на судьбу и умели запрятать глубоко в душу тоску по родине и по любимым.
«В горечи всегда есть доля разочарованности», — думал Юкка. Возможно, оно и так, но только не у Карпакко. Тот сожалел лишь об одном — что плохо дрались.
— Я много раз видел, как на ринге одним ударом боксера валят с ног, — говорил Аукусти Юкке. — Перкеле, со стороны и то больно смотреть. Но не успеет судья сосчитать и до десяти, как боксер уже поднимается снова, хотя знает, что противник только и ждет, чтобы ударить. Да-а, тут нужен характер, воля нужна... Нас тоже прижали, но мы еще поднимемся, перкеле. Поднимались раньше, поднимемся и на этот раз. Уж это так точно, что точнее не бывает, как говорил, бывало, старый Анстэн...
Аукусти еще долго продолжал в таком же духе, и Юкка понимал, что за всем этим кроется мысль: дескать, он еще увидит своих Сиркку и Эссу. Не такой человек он, Аукусти Карпакко, чтобы не увидеть.
Тоска по дому мучительно терзала не только Карпакко, но и многих других. Тревога за родных отгоняла по ночам сны, заставляя помногу и жадно курить, чтобы успокоились, улеглись навязчивые думы: как-то сейчас живут дома, где достают свой хлеб насущный?
Советник Арениус был крайне недоволен. К удовлетворенности чувством победы примешивалось так много досадных неприятностей. Больше всего его сердило то, что в Восточную Карелию снаряжаются экспедиции присматривать леса, а они, Арениусы, стоят от всего этого в стороне. Акционерные общества и лесопромышленные компании стараются пропихнуть туда своих, надежных людей. Правда, все делается неофициально, а сенат закрывает на это глаза.
— Итак, мы идем освобождать соплеменников, — торжественно объявил как-то Кухмо, с той особой интонацией, когда хотят сказать, что за словами кроется и нечто иное.
— Знаю я эти побасенки про соплеменников, — сердито отозвался Арениус, злясь в душе на своих сыновей, от которых никакого толку. Армас вернулся с фронта желторотым сопляком, а Бруно оказался размазней и трусом. Теперь, когда надо действовать, он скрывается где-то.
— Да, да, ты сопляк! — зло выкрикнул отец в споре Армасу.
Коммерции советник Арениус сам отправился бы в Карелию, если бы здоровье не пошаливало. Но дело даже не только в этом — неудобно же ему, главе крупной фирмы, самому ехать по такому делу. А сыновья-то могли бы, но они, как назло, не хотели. Именно это и бесило Арениуса.
«Все только и живут за счет леса, — негодовал советник. — Вся Финляндия. Промышленники скупают и рубят леса, а лесопилки перемалывают. Государство, хозяйчики, муниципалитеты... Все за лес уцепились... Грабят и рвут на части. Скоро вся страна будет голой, елки-палки не останется...»
Родные финские леса вдруг стали очень дороги Арениусу. У него появилась мысль о том, что их надо использовать бережно, чтобы хватило надолго, надо выращивать новые леса... Ну и прирезать к ним лишний кусочек, конечно, не помешало бы. Надо только не прозевать, когда дело дойдет до дележки.
Мысленно Арениус окидывал всю Финляндию, скользил глазами вдоль ее рек и железных дорог. Кое-где там еще есть нетронутые леса, но зато дальше начинается Лаппи, огромная безлесная лапландская тундра... Обидно только, что у всех этих невырубленных лесов уже имеются свои хозяева, а вот на востоке лежат бесхозные леса. Лишь стоит перешагнуть границу — и они твои... Карелия, Беломорье, Олонец. Туда устремлены сейчас хищные взоры финских лесопромышленников.
В бытность студентом Арениус и сам побродил по тем местам, собирая руны и записывая старые песни бородатых рунопевцев, прославленных сказителей.
Но уже тогда они, студенты, интересовались не только песнями. Они приметили в Карелии и кое-что другое, их привлекали ее порожистые реки и несметные лесные богатства.
Помолчав немного, Арениус чуточку «остыл». Злость постепенно улеглась. Спокойно, но с мрачным видом раскачивался он в своей любимой качалке.
Армас нервно ходил взад и вперед, а потом остановился и, глядя на отца, проговорил:
— Я не могу... и не хочу. Не хочу ненавидеть и убивать... трудовой народ своей страны.
— Этого от тебя сейчас и не требуется. Теперь речь идет о расширении Финляндии. Для этого же тебя и посылали в Германию. Учиться военному делу... Не понимаю, что на тебя нашло?
— Не-ет, не для этого.
Советник Арениус недоуменно покачал головой.
— Почитай-ка, что пишет наш Бруно. Даже Бруно, хотя он ни в каких военных школах не учился.
Арениус достал из ящика стола письмо и протянул его Армасу.
— Что мне до Бруно! У меня своя голова на плечах.
Армас швырнул письмо на стол, даже не взглянув на него.
— Там ведь тебе своих не убивать... И не один же ты будешь...
— На разбой я не пойду... Можешь меня не убеждать.
Отец снова и снова возвращается к своим доводам, доказывая, как важно им участвовать в походе на Карелию. Он был всецело охвачен теперь большими идеями, которые вселил в него Кухмо.
Свидание отца с сыном было далеко не таким теплым и сердечным, как можно было ожидать. Ведь как-никак Армас целых три года провел в Германии, далеко от родины... Правда, он вернулся домой живым и невредимым, но совсем с другим настроением, чем хотелось бы советнику Арениусу.
Да и дочь тоже хороша. Кто-то из знакомых рассказал госпоже Арениус, что Алму-Софию видели в Рийхимяки и что вместе с беженцами она уехала в Россию.
Так это на самом деле и было.
Когда красные отступали, Алма-София осталась в Рийхимяки. Там было много раненых, и она не могла бросить их на произвол судьбы. Дорога из Рийхимяки была свободна только на восток, в Лахти и Выборг. При виде беспомощных раненых Алма-София с ужасом вспоминала о том, что произошло недавно в Тампере, и сердце обливалось у нее кровью. Не щадя себя, Алма-София неутомимо работала в санитарной бригаде, организуя отправку и перевозку раненых на восток, в безопасное место.
Была и другая причина, заставлявшая Алму-Софию оставаться в Рийхимяки. Ей просто не хотелось возвращаться домой, не хотелось видеть отца и Бруно. Из-за нее в семье снова начались бы скандалы, а Алме-Софии было больно и неприятно постоянно ссориться с родными, особенно с матерью.
А время шло. Хельсинки оказался в руках белых, и фронт стал приближаться к Рийхимяки. Тогда-то с одним из последних поездов уехала и Алма-София. Она рассчитывала перебраться потом в Выборг, но поезд миновал Выборг и ушел на Петроград. Стояла последняя неделя апреля, когда Алма-София прибыла в Россию.
Угрюмо тянулась жизнь на Торппала-горе. Эстери тоскливо ждала весточки от Карпакко, но напрасно. Аукусти не давал о себе знать. Жилось трудно, и Эссу пришлось пойти на работу. Днем Эмма Оваскайнен присматривала за Сиркку, а вечером по пути с работы Эстери забирала дочку домой.
Заходя за дочерью, Эссу частенько засиживалась у Эммы, а то забегала к Кайе или Халоске узнать, нет ли каких-нибудь новостей.
Приятных новостей не было, а грустные не радовали. На Торппала-горе знали, что Старина из Сёркки расстрелян под Лахти, что Яли Висанен сидит в Хеннала и что у него сильно повреждена нога, что Миркку Оваскайнен убежала из лагеря и что к ним домой уже приходили искать ее, долго допытывались у Эммы, где находится ее дочь. «Вам это лучше знать», — отвечала Эмма, радуясь, что Миркку удалось скрыться.
Про Юкку Ялонена и Аукусти Карпакко не было известно ничего определенного. То ли они прячутся где-то, то ли перебрались в Россию. За Аукусти несколько раз уже приходили, его искали дома и у Энокки.
Эмма Оваскайнен была все такой же быстрой и бойкой на язычок. Любое дело у нее спорилось, и за день она успевала переделать работы больше, чем у господ самая усердная прислуга.
Теперь Эмму Оваскайнен больше всего занимали дела красных осужденных. Она где-то подолгу пропадала, что-то устраивала, чего-то добивалась, шумела и ругалась с властями.
— Потише ты, Эмма, а то и тебя заберут, — предостерегали ее женщины во дворе.
— Пусть забирают, — отвечала Эмма, махая рукой. — Жалко, что ли. Одна голова на плечах. Семь бед — один ответ.
И она еще энергичнее продолжала бегать и ругаться. А недавно у нее появилась новая забота. Где-то она слыхала, что больных, которым нужен уход, отпускают из лагерей домой к родным или знакомым. Правда, это канительно и нелегко устроить, но Эмма тут же взялась за дело. Она ходила и ходила, обивая пороги различных присутственных мест и — когда как выгоднее — то упрашивала, то требовала, то по-плохому, то по-хорошему. И в конце концов выходила свое: одного пожилого красногвардейца, ее знакомого, выпустили из лагеря на свободу.
Хейкки Томмола когда-то работал вместе с покойным мужем Эммы. Родных у него не было, жена давно умерла, а единственный сын его плавал далеко на торговом судне. Эмма решительно объявила себя двоюродной сестрой Хейкки и начала хлопотать, чтобы его отпустили из лагеря. И как ни трудно было поверить в успех этого дела, оно удалось,, и Хейкки Томмола, тихий болезненный человек, был освобожден и поселился у Эммы. «Пусть хоть чуточку окрепнет», — говорила она во дворе женщинам.
В воздухе уже пахло осенней сыростью. Увядая, природа дышала спокойствием, умиротворенностью. Особенно хорошо это чувствовалось в тихие дни, подернутые легкой туманной дымкой. Серовато-голубая гладь озера сливалась далеко на горизонте с печально застывшими лесами. Зато в светлые солнечные дни среди темной зелени лесов пылающими пожарами вспыхивали березняки и осиновые рощи, и даже озера снова приобретали свою яркую, искрящуюся синеву.
Задумчивые березы во дворах тихо роняли один за другим свои желтые листья. Ложась на выцветшую траву, они постепенно устилали собой землю, как будто укутывали ее от будущих ветров и морозов. Строго, как вдовушки, стояли эти белоствольные деревья. Они словно скорбели вместе с людьми, разделяя их горе и оплакивая безвременные жертвы... Ветерок доносил с полей кисловатый, теплый и такой знакомый запах только что обмолоченной ржи.
Энокки нанялся с осени батраком. «Хоть заработает себе на хлеб», — говорила Рэта и гнала мужа по хуторам и усадьбам, где хозяева до зарезу нуждались в рабочей силе. Много батраков было убито, другие все еще сидели в тюрьмах и лагерях.
Энокки батрачил на полях Орассало. Ему разрешили перекапывать там заново картофельные поля и собирать оставшуюся в земле картошку. Об этом заботилась Рэта, и в конце недели они вместе возвращались в город с полными мешками продуктов и несколькими марками в кармане. А потом Рэта хвасталась во дворе, что они с Энокки умеют жить, всегда сыты и всегда при деньгах. Не бунтуют и не бастуют, и ее Энокки никогда не вмешивается во всякие забастовки и никогда не балуется с оружием, как этот забияка Аукусти и многие другие. Зато теперь и получили по заслугам...
Небольшое сухонькое лицо Рэты расплывалось в хитрой улыбке, когда она выкладывала все это женщинам, чьих мужей и сыновей можно было теперь безнаказанно, в полный голос ругать.
Разговоры Рэты больно задевали Энокки. С людьми случилась беда, а она радуется, злорадствует. Разве это хорошо? Вот и сейчас, подойдя к мужу, Рэта продолжала бубнить свое. Когда Энокки становилось невыносимо тошно слушать ее, он бросал работу, отворачивался от Рэты и начинал глядеть по сторонам.
Деревья стояли уже голые, мокрые от частых дождей. Только ели и сосны сохранили еще свою зелень. Лес потемнел, печально вздыхал. В последние дни заметно похолодало; то и дело моросил надоедливый осенний дождь.
На душе у Энокки было тоскливо. Один-одинешенек он копается тут на полях, роет канавы по колено в грязи, а Рэта еще говорит, что он радоваться должен. А чему радоваться? Его отца, старого человека, забрали в лагерь...
Энокки было обидно, что старик Карпакко частенько бранил его, называл трусом. Теперь его самого белые прибрали к рукам, а Аукусти так и не нашли. Говорят, он где-то в России.
«Охо-хо, а жить-то все-таки надо», — думал Энокки и снова брался за лопату поднимать со дна канавы синеватую вязкую глину, которая сразу же застывала по краям причудливой массой. Работа была тяжелой, а канава очень длинной. Дело это было для Энокки знакомым еще по торппе, но по своей охоте он ни за что не взялся бы за тяжелый батрацкий труд, не выгони его Маркканен с работы. А выгнали Энокки за то, что у него слишком много красной родни.
Налитые дождями облака низко и медленно ползут по небу, словно усталые старики. А вон как раз и какой-то старик плетется по дороге с котомкой.
«А жить надо». Передохнув немного и тяжело вздыхая, Энокки поднимает лопату.
Скоро — чего доброго — придет Рэта со своей корзинкой и начнет шуметь, что он сегодня так мало сделал за целый день.
Канава такая глубокая, что, когда Энокки склоняется, его и не видно из канавы. Тяжелая лопата послушно врезается в вязкую жижу, и та ворчливо хлюпает под лопатой и под ногами.
Угрюмо тянувшиеся свинцовые облака время от времени поливали деревни и дороги холодным дождем. Тогда доставалось и Энокки, но работу он не бросал. Канава должна быть к завтрашнему дню готова, и для этого ему еще придется изрядно попотеть. Зато потом он получит у хозяина Орассало денежки и на воскресенье поедет в город, домой. Завтра суббота. Вечером можно славно попариться в бане и отмыть с себя липкую глину.
Порой Энокки даже нравится на поле. Здесь ему хоть спокойно, никто не насмехается над ним. Разве только Рэта поворчит иногда, но к этому он давно привык. Все-таки хорошо, что он не ввязался в красные беспорядки. И напрасно Маркканен выгнал его с работы, ведь он ни в чем не виноват.
Когда Энокки в субботу пришел домой, Рэта встретила его на пороге громким плачем.
Из ее бессвязных причитаний Энокки уловил только, что за ним тоже приходили. Для допроса.
— Кто приходил?
— А те, что забирают людей... убивать, — вопила Рэта во весь голос.
«Ну-у, так уж и убивать», — подумал Энокки, но аппетит у него пропал. Слова Рэты будто подкосили его, он даже позабыл, что собирался в баню.
Кто-то, видимо, успел сообщить, что Энокки вернулся домой, потому что в тот же субботний вечер двое вооруженных мужчин увели его с собой. «Аукусти не нашли, так забрали моего Энокки, — голосила Рэта, — Бедняга Энокки должен теперь отвечать за брата. Им ведь все равно, кого расстрелять... За что на нас такая беда свалилась?! Мой Энокки вместе с красными бандитами в казармах Хейккиля... Подумать только! Ведь он ни в чем не виноват, ни капельки», — жаловалась Рэта каждому встречному.
Эмма Оваскайнен хозяйничала во дворе. Ее круглое лицо было уже не таким пухлым, как прежде, но быстрые, любопытные глаза глядели так же живо, будто белки из дупла... В голосе и во всем облике Эммы прибавилось задиристой дерзости и горечи. Она не молчала — шумела и спорила во дворе иногда просто назло другим.
Энергии ей было не занимать. Целый день она неутомимо хлопотала — бежала за водой, тащила дрова из сарая, простаивала в очередях, стирала, готовила да еще присматривала за Сиркку Карпакко и Сеппо, когда Калоска уезжала на целый день в город стирать господам белье.
Во дворе Эмма приглядывалась ко всему, словно искала, к чему бы придраться... И если даже ее никто и не слушал, она ворчала что-то про себя или принималась бранить незадачливую хозяйку:
— Развесила на дождю белье и ждет, что высохнет... Ну и ну, на улице льет, а у ней белье сохнет…
Частенько Эмма ворчала на служанку пастора Ранквиста, которая выходила во двор чистить кухонную посуду.
— Ну чего ты эти кастрюли каждый день надраиваешь?.. Сойдет и так!
Эмму злило усердие служанки, работавшей за несчастные гроши, как ломовая лошадь. Возвращаясь с охапкой дров из сарая, Эмма мимоходом насмешливо бросала той же служанке:
— Три, три лучше! Глядишь, к рождеству тебе лишнюю марку подкинут...
Миркку всегда не нравилось, что ее мать такая болтушка, вечно «треплет языком», но зато во всем остальном Эмма была отличной матерью. Одна, без мужа, Эмма вырастила дочь, и уж кто-кто, а она знала, как это тяжело. Тяжело даже ей, хотя она такая боевая и энергичная. Поэтому Эмма всем сердцем сочувствовала тихой и безответной Сийри Халонен, растившей мальчишек. Эмма Оваскайнен испытывала прямо-таки потребность постоянно заботиться о ком-то. Раньше она заботилась о Миркку. Теперь Миркку не было, и мать сильно тосковала по ней. Обе вспыльчивые по натуре, мать и дочь нередко ссорились, но они были так привязаны друг к другу, что, расставшись, начинали тут же скучать.
В последнее время Эмма зачастила к Сийри. она утешала ее, когда та сокрушалась, убиваясь из-за Тойво. О нем не было никаких вестей.
Самым ужасным для Сийри Халонен было то, что в ней пошатнулась вера в бога. А ведь еще недавно она всегда и во всем покорно полагалась на божью милость. Теперь же ей стало казаться, что да свете и бога-то не существует, а то как же он позволил бы свершиться таким черным делам.
Душа Халоски была переполнена сомнениями и ненавистью. Ей всегда внушали — терпи, не смей роптать, не гневи бога... Прощай чужие грехи, и бог простит тебе твои... Так постоянно проповедует пастор Рэнквист. Раньше эти христианские истины помогали Сийри быть стойкой в испытаниях и послушно нести свой крест. А теперь уже один вид пастора Рэнквиста будил в ее душе ненависть. Сийри знала, что вместе с другими пастор ходил расстреливать красных. И может, где-нибудь там, на дне ямы, остался лежать и ее Тойво...
Халоска поняла наконец, что все проповеди пастора были сплошной ложью. Нет на свете ни~ справедливости, ни милости божьей. А сам Христос оказался жестоким и кровожадным, коли с его благословения, прикрываясь его именем, в стране творят такое чудовищное кровопролитие. И церковь, вместо того чтобы остановить черное дело, сама в нем участвует. Для Сийри это было непостижимо.
Как же после всего этого можно доверяться богу, если он глух к молитвам и страданиям несчастных? А сколько ночей она сама, Сийри, провела без сна, за молитвой! Уж как она просила бога пощадить Тойво и всех, кто ушел с красными, но напрасно.
Теперь Халоска сердилась на себя, что была такой глупой и позволяла всем этим святошам обманывать себя. В церковь она больше не ходила и понемногу отрешилась от веры. Ненависть в ней постепенно улеглась, и Сийри смирилась с судьбой. Хотя душа ее болела по-прежнему. С ней случилось то же, что произошло в Финляндии той суровой годиной со многими верующими. Утратив веру в бога, они отвернулись от церкви, которая открыто перешла на сторону господ и благословила в Суоми кровавые, черные дела.
И тут не обошлось без Эммы. Упрямо и долго втолковывала она Сийри, что, дескать, дурная у тебя голова, коли ты до сих пор не видишь, как подло церковь играет с такими благочестивыми верующими, как ты. «Все попы теперь за белых, все до одного», — убеждала Эмма. И если кто-то возражал ей и начинал доказывать, что некоторые пасторы были на стороне красных и даже бежали с ними в Россию, Эмма на это обычно отвечала:
— Ну, значит, это уже и не попы! Раз они так сделали, то, видать, сами поняли, где правда, а где кривда. — Для Эммы Оваскайнен тут не было неясных вопросов.
Однажды Халоска рассказала женщинам странный сон. Сийри приснилось, будто у них во дворе разодрались два огромных петуха. Никто не знал, откуда они взялись, такие большущие, один красный, а другой белый. У них ведь никто во дворе не держал кур. Петухи дрались отчаянно, до изнеможения, пока не стали истекать кровью. А когда у них уже не было сил биться, они враждебно, дрожа от злобы, стояли друг против друга. Отдохнув немного, петухи снова затевали драку, так что только перья кругом летели...
Белый петух сначала вроде бы одерживал верх, но потом стал уставать. Красный же терпеливо сносил все наскоки, отступал, выжидал, а потом тоже набрасывался на противника. Петушиный бой кончился тем, что красный подмял-таки белого под себя.
— Интересно, что этот сон может означать? — удивлялась Сийри.
— А что он должен означать? — смеялась в ответ Эмма. — Ничего, просто сон как сон, мало ли что кому приснится...
— Нет, это к пожару. Вот увидите, будет еще большой пожар, — предсказывал кто-то во дворе, выслушав Сийри.
— Все это сказки. Сны ничего не означают, — спорила Эмма.
Но Сийри втайне все же считала, что сон приснился ей неспроста. И бог, кажется, все-таки существует, потому что вскоре, в один из дней поздней осени, она получила от Тойво долгожданное письмо. Проделав долгий путь из Петрограда, оно помялось и сильно запачкалось. Тойво сообщал в письме, что он жив-здоров и находится в России. Живет он в доме эмигрантов, там же вместе с ним много земляков — дядя Юкка, Аукусти Карпакко и другие.
Про то, как они попали в Россию, Тойво ничего не писал, но зато рассказал, что часть эмигрантов попытается через Красный крест вернуться обратно в Финляндию. Возможно, и он приедет, если все будет хорошо.
Жизнь в семье Халоненов сразу стала светлее, а Сийри казнилась теперь, что стала отступницей и отвернулась от бога. Господь услышал ее материнскую молитву и не дал Тойво погибнуть.
Но радость скоро померкла. Каждый день приносил с собой все новые печальные вести, которые расшатывали в Сийри окрепшую было веру. Недавно она узнала, как зверски был расстрелян под Лахти Старина из Сёркки. Многие другие красногвардейцы из Турку тоже нашли себе там могилу. «Расстреляли даже Старину, а он был такой добрый, сердечный человек! Какой ужас! Какой ужас!..» — повторяла потрясенная Халоска и несколько дней ходила сама не своя. Но не ведала еще тогда Сийри, что и ее сын был поставлен под Лахти к стенке и что только счастливый случай спас Тойво от смерти.
Оставшиеся в живых постепенно стали возвращаться домой. Первой появилась в городе Миркку Оваскайнен.
К огромной радости Эммы, она пришла домой неожиданно, свалилась как снег на голову, в один из тех темных вечеров, когда осень, постепенно холодея, превращалась в зиму.
Белые не могли не считаться с мировым общественным мнением и вынуждены были издать закон об амнистии красногвардейцев.
Миркку не рассказывала, где она пробыла все это время. Для матери ясно было только одно, что дочери удалось бежать из лагеря и где-то скрываться. После долгих колебаний девушка осмелилась наконец явиться домой. Эмма не любопытничала и не навязывалась с расспросами. Главное, что ее Миркку снова дома.
Миркку, раньше такая веселая и боевая, стала теперь грустной и замкнутой. Говорила она мало и на людей поглядывала угрюмо, исподлобья. Она ни в чем не раскаивалась, просто ушла в себя.
Горечь усугублялась тем, что девушке так и не удалось устроиться на работу. Куда бы она ни приходила, ей везде отказывали. Люди требовались всюду, но ее не брали.
На первых порах Эмма не разобралась в том, что творится в душе дочери. Но прошло время, и Эмма все поняла. У них в доме был чужой мужчина, и Миркку не могла относиться к этому равнодушно. Мать стала замечать, что дочь бывала оживленнее, когда Хейкки не было дома. Но стоило лишь ему появиться, как девушка снова становилась угрюмой, косо поглядывая на «папашу».
Миркку давно знала Хейкки Томмола, она пыталась внушить себе, что в душе не имеет ничего против этого человека. Он был в Красной гвардии, честно выполнил свой долг и вернулся из лагеря больным и беспомощным. Мать приютила его у себя, и он понемногу окреп, набрался сил.
Все это Миркку отлично понимала. Но сердцем она никак не могла смириться с тем, что Томмола занял теперь место ее отца. И девушка всем своим видом, всем поведением выказывала недовольство, а иной раз просто грубила. Когда Хейкки бывал на работе, Миркку нередко принималась бранить мать:
— И как тебе не стыдно! Позоришь память отца...
— Как это позорю?! Подумала бы лучше, как с матерью-то разговариваешь...
Эмма сердилась не на шутку. Она начинала объяснять дочери, что Хейкки был сослуживцем отца, одним из его лучших друзей. Он один на свете, как перст, у него нет родных, надо же было помочь ему выбраться из лагеря, уйти от верной смерти.
— Помочь-то надо было, — соглашалась Миркку. — Но зачем ты променяла отца на него... Жила бы лучше одна, — не унималась дочь.
— Это не твое дело. И потом мне было так жалко его.
Миркку все время называла Томмола только «он». Девушка ни за что не соглашалась признать его.
— Я ведь тебе тоже никогда ничего не говорила, хотя ты и... бегала за всеми.
Эмма хотела сказать «за Яли», но смолчала.
— И говорить нечего. Я сама свои дела знаю.
Однажды Миркку невольно подслушала, как мать и Хейкки тихо разговаривали между собой на эту больную, щекотливую тему. Миркку только что вошла в коридор и, услышав разговор, остановилась перед дверью. В разговоре часто упоминалось и ее имя, и это заинтересовало девушку.
— Ну что ж, давай тогда так, — говорил Хейкки. — Я не хочу, чтобы вы из-за меня отношения портили...
— Да мы ж с тобой взрослые люди. Сами небось знаем, как нам жить — вместе или врозь. И ее. это не касается, — резко возразила мать.
— Не-ет, Эмма, касается. Как же не касается-то, — отозвался Хейкки. — Здесь ее дом, и я понимаю Миркку. Я просто-напросто отравляю ей жизнь. А зачем? Она дочь моего покойного друга, и впереди у нее целая жизнь. К чему ее портить? И так несладко живется... Я подыщу себе что-нибудь подходящее...
— Не знаю, не знаю, — произнесла Эмма, вздохнув так тяжело, что Миркку стало не по себе. На цыпочках она вышла во двор и бесшумно прикрыла дверь, ушла, словно ее и не было.
Миркку долго бродила одна по улицам Турку, думая о матери и о Хейкки Томмола... Она представила, как они сидят сейчас у них дома и решают вопрос, который касается только их троих. Миркку вспомнился отец. Она всегда любила его больше, чем мать. Отец тоже очень любил ее, хотя иногда и говорил полушутя, полусерьезно: «Ой, девка, что-то ты мудришь...»
Миркку задумывалась не только о матери, она судила в мыслях и себя. Разве она не вела себя эгоистично по отношению к Яли, разве не думала только о себе? Ведь она была готова разбить чужое счастье, даже требовала этого от Яли. А по какому праву? Хорошо еще, что мать ничего не знает про все это. Но тут Миркку ошибалась: кое-что было Эмме известно, но та молчала.
Домой Миркку вернулась успокоенной, умиротворенной. Она сама первая заговорила с матерью и с Хейкки. Тот сидел у окна, упираясь локтями в подоконник, и уныло глядел на улицу. Наливая в тарелку суп, девушка взглянула на него и спросила:
— А дядя Хейкки уже ел? — Потом Миркку перевела взгляд на мать.
— Да, спасибо. Я уже... — ответил Хейкки и удивленными, но благодарными глазами посмотрел на Миркку.
Так в тот вечер между ними впервые возник разговор. И от этого всем стало легче.
Гражданская война в стране уже отшумела. Она была проиграна и оставила в душах терпкую горечь. Много было о ней разговоров и споров, много всяких разбирательств.
Ялонен замкнулся в себе, стал молчалив, но зато много писал, доверяя свои мысли только дневнику, сшитому из тоненьких школьных тетрадей.
Его старая черная тетрадка в коленкоровом переплете осталась дома, в Турку, и попала при обыске в руки белых. На первом листе там было написано крупным, размашистым почерком Ялонена: «Изложение моих мыслей или мой Дневник». Теперь эта тетрадь, как вещественное доказательство виновности, была в следственных органах, у тех, кто копался в делах красногвардейцев Турку.
В Петрограде Ялонен завел себе новую тетрадь. Он записывал туда раздумья над уроками проигранной гражданской войны. Беседуя со своим дневником, Юкка анализировал ошибки, мысленно прослеживал первые, чересчур робкие шаги рабочей власти, оценивал и взвешивал, что же дала финскому рабочему классу их борьба.
Когда Юкка садился за стол и склонялся над своей тетрадью, Аукусти частенько расхаживал по комнате, мрачным голосом напевая: «Еще настанет время, и кровью смоем кровь...» Порой он недоверчиво косился на Юкку — дескать, что это ты тут строчишь целыми днями?
Питались они вместе. Юкка еще не оправился от ранений и был очень слаб. Поэтому Аукусти всегда старался припасти для него кусочек получше и всеми правдами и неправдами доставал кофе.
Однажды Аукусти все-таки не стерпел и спросил у Юкки:
— Слушай-ка, что ты все пишешь?
— Да так, мысли беру на карандаш... О событиях последних месяцев.
— Вот оно что, — задумчиво протянул Карпакко. — Правильно, когда-нибудь это пригодится.
Как-то Аукусти увидел, что Юкка бережно разворачивает старые бумаги, свернутые в трубочку. Карпакко вспомнил, что он уже видел однажды эти бумаги. Их взяли из внутреннего кармана у старого Анстэна, когда его хоронили на пологом склоне холма... Карпакко подошел поближе.
— Знаешь, это стихи Анстэна, — тихо проговорил Ялонен.
— Стихи? Неужели наш Анстэн писал стихи?
— Выходит, что так. Не знаю только, настоящие это стихи или нет, но об этом пусть другие судят.
Взяв в руки несколько листков, Юкка проговорил: — Некоторые строки звучат довольно складно. Вот послушай-ка:
Хоть ветер напрасно порою трудится,
Но он неустанен в порыве своем.
Встанут еще, всею силою сгрудятся
Люди, что попраны в крае моем.
Буря взметается в дружном порыве,
Зато после бури небо яснее.
Местью богатым пусть вздымается буря!
С радостью бурю такую приму я.
Юкка читал строку за строкой, перелистывая страницы, исписанные тяжелым, угловатым почерком. Стихи были написаны химическим карандашом.
Аукусти сразу узнал крупный неровный почерк Анстэна, напоминавший частокол из жердей.
— Честно говоря, в стихах я ни в зуб ногой, — произнес Карпакко, — но в этих строках что-то есть. Они запоминаются, черт возьми! Мысли в них какие-то свои, да и вообще складно сказано. Старик-то наш был не только философ, но и поэт, а мы и не знали...
Облик Анстэна сразу ожил в памяти. «Да-а, думающая и ищущая была у старика натура», — подумал с уважением Аукусти и пожалел, что частенько они посмеивались над Анстэном.
— Я и то удивлялся, что это старик все сидит и строчит... Смеялись над ним, дескать, чего бумагу портишь, или жене все про нежности пишешь, а то она небось скучает...
— Показывал он мне иногда свои стихи, — проговорил Юкка.-т-Иной раз мы даже говорили про это. Надо дать почитать знающему человеку, а может, отнести в редакцию «Вапаус»?.. Пусть посмотрят.
Аукусти Карпакко любил и умел работать, иногда даже за двоих, если в артели попадались слабаки. Работа на берегах Невы шла дружно, задорно. На маленьких тачках дрова перевозили с баржи на телеги, а оттуда прямо на заводы. Лошади были дюжие, ломовые.
Усталые, но довольные возвращались по вечерам в дом эмигрантов. Каждый прожитый день приносил новости из Финляндии. О том, что делается там, дома, говорили и думали много. Об этом писалось и в газете «Вапаус», выходившей в Петрограде, и каждый номер ее перечитывался по многу раз. Иногда какими-нибудь случайными путями до эмигрантов доходили газеты из Финляндии. Они зачитывались до дыр, а потом все прочитанное обсуждалось долго и подробно.
Россия помогла им в борьбе, чем сумела, а теперь она гостеприимно приютила их. Юкке уже не приходилось объяснять этого Карпакко. Теперь он и сам все отлично понимал.
— Только бы она выдержала... рабочая власть в России. А все остальное ерунда, приложится само собой...
Как ни странно, но это были слова Карпакко. Юкка взглянул на него. Дельная мысль, и уже не первая, которую он от него слышит. Все это Ялонен заносил потом в свою тетрадь.
Однажды вечером Аукусти повстречал в доме эмигрантов парня из Пори, который только что выписался из госпиталя после тяжелого ранения. Парень был не весел. Из дому до него дошли плохие вести. Да и вообще он сильно изменился с тех пор, как Аукусти виделся с ним в последний раз. Весельчак и балагур в прошлом, он был теперь молчалив и замкнут.
В комнате Аукусти и Юкки третья койка все еще пустовала, и парень из Пори остался жить у них.
Аукусти стоял у стола и, вытаскивая из кармана окурки, стряхивал на бумагу остатки табака. Парень сидел на краешке кровати и угрюмо рассказывал свою печальную историю. Аукусти слушал, не прерывая своего занятия. Юкка лежал на кровати, закинув руки за голову, и тоже слушал.
В Финляндии все еще продолжалась травля пуникки. Время от времени доходила весть, что кто-то опять расстрелян, кто-то угодил в лапы охранки, кто-то умер в лагере от голода.
Парень узнал страшную весть про свою невесту и сейчас делился горем с товарищами.
Парень из Пори — сын зажиточного хозяина из Поомаркку. Он был помолвлен со служанкой из их же имения. Вместе с Элиной — так звали девушку — они ходили на танцы в Рабочий дом. Потом началась революция, и парень ушел в Красную гвардию, хотя был единственным сыном владельца крупной усадьбы.
Теперь он узнал, что его отец расправился со многими неугодными батраками за то, что они посмели поднять руку на его земли. Заодно он расквитался и с Элиной, чтобы «эта дворовая девка» никогда не стала хозяйкой в их доме. Девушка не имела никакого отношения к красным, но ее забрали, увели вместе с пуникки и расстреляли на пригорке за домом. «Пусть-ка заплатит должок за сладкие ласки», — злобно бросил ей вслед хозяин, когда девушку повели на расправу.
Отец грозился тогда свести счеты и с сыном за то, что тот ушел самовольно к красным, но это были только слова. Сына старый хозяин любил сильнее всего на свете, даже больше жизни.
— Убил отец мою Элину, убил, перкеле! — сокрушенно говорил парень из Пори. — И если только все это правда, то ему жить недолго осталось, считанные дни. Пусть уже сегодня молится перед концом, старый черт... — Парень с минуту помолчал, а потом мрачно добавил: — Я отправлюсь домой и все разузнаю. И если старик виноват, то перкеле... Это его последнее злое дело. Я придушу его вот этими руками. Раз стал лахтарем, его песенка спета.
Аукусти и Юкка не нашлись, что сказать. Они не подзадоривали его, но и не отговаривали. Случай был настолько потрясающим, что трудно было советовать. И если бы только одно это! Каждый день приносил, с родины горестные вести. Кровавыми слезами плакала их красавица Суоми.
— А что будет с тобой, ты об этом подумал? — осторожно спросил Юкка и испытующе посмотрел на парня.
— А будь что будет. Мне все равно. Кровь смывают только кровью, — холодно ответил парень из Пори, одержимый местью. — Я теперь только об Элине и думаю. Душа вся горит, и не успокоюсь, пока не отомщу.
Они не прожили вместе и педели, как парень из Пори исчез неизвестно куда.
Финляндия была до краев переполнена вдовьими и сиротскими слезами. Люди, семьи и счастье — все было развеяно по ветру белым злым вихрем. Мысль о праведной мести помогала жить.
Идея мести жила даже в песнях, грозно выплескиваясь в новые чеканные строки, созданные красными заключенными. Сквозь отчаяние и уныние вдруг взметалась в них, как крик души, боль сердца за все неотомщенные обиды. Эти песни обретали крылья, долетая даже до Петрограда. Аукусти слышал их и частенько напевал сам.
Юкка Ялонен был весь поглощен новыми заботами. Он думал о том, сумеет ли рабочий класс снова сплотить свои ряды, наладится ли сознательная деятельность, по плечу ли окажется финскому рабочему классу преодолеть все трудности, нанесенные таким тяжелым поражением.
Однажды он даже сказал Аукусти:
— Что ты все про месть да про месть? Будто нам теперь больше нечего делать...
Аукусти удивленно уставился на Юкку. Дескать, а ты-то что взъелся? Он просто поет то же, что и все поют — «еще настанет время, и кровью смоем кровь...» Хорошая песня, и нечего злиться. В ней еще говорится, что кровь эта пролита нашими братьями. Так почему бы нам не думать о мести? Зачем тогда жить и бороться? Белые ведь тоже мстят.
Прошло еще много времени, прежде чем заполненная одной только местью пустота вылилась в то твердое и светлое убеждение, за которое ратовал Юкка. Впереди у них был длинный и мучительный путь в новых, более сложных условиях, когда рабочему классу придется по крохам собирать разрозненные силы, чтобы снова подняться на борьбу.
— Видишь ли, сознательный рабочий стремится не к слепой мести, а к справедливости, — доказывал Юкка, — Идея одной только мести чужда рабочему, особенно эти разговоры про кровь за кровь... Очень долго пришлось бы считать, если каждую каплю крови смывать кровью белых. Сознательный рабочий вообще не признает мести в твоем понимании.
Сознательный рабочий. Эти слова уязвили Карпакко. А Юкка, казалось, то и дело нарочно произносил их. Да и вообще он что-то очень много говорит о сознательных рабочих. Разве он, Аукусти Карпакко, не сознательный рабочий? Уж кого-кого, перкеле, а себя он считал одним из самых сознательных, а по словам Юкки выходило — нет.
— Ты сам подумай, подавленность и месть — они как родные сестры, — убеждал Юкка. — А нам не мстить надо, надо готовиться к новой борьбе... Мы должны сейчас организовать рабочие ряды...
Как просто умел говорить Юкка. Как истинный агитатор, он доходчиво излагал даже самые сложные вопросы. В тяжелых условиях он умел вдохнуть в товарищей веру, и люди, как губка, жадно впитывали в себя каждое доброе слово.
Но Аукусти был бунтарь по натуре, и не так-то легко было убедить его. Еще не раз схватывались они с Юккой по этим вопросам.
Вместе они вступили в финский полк, созданный из финских красногвардейцев Рахьей и Вастеном. Полк был сформирован в Петрограде и вскоре направлен в Карелию, гнать из страны финских белобандитов, прорвавшихся до Олонца. Там они встретились нос к носу с экспедиционным корпусом, о котором говорил Кухмо и который он проводил до советской границы.
Маленькая комнатка в доме эмигрантов на Васильевском острове опустела. Ни Карпакко, ни Ялонен не вернулись туда. О парне из Пори не было никаких вестей, и Юкка с Аукусти много раз вспоминали о нем. Что-то с ним сталось?
Полосатая, как тигр, кошка лакомилась остатками салаки, высыпанными в старое блюдце с отбитым краем. Кошка ловко подцепляла лапкой кость, вытаскивала ее на пол и, выгнув от удовольствия спину, съедала все до крохи. От наслаждения она иногда мурлыкала и закрывала глаза, облизывая время от времени розовый влажный носик шершавым языком. И вдруг, уловив какой-то шорох, настороженно прислушивалась и, воинственно ощетинившись, поглядывала кругом.
Старик Висанен, наблюдавший за кошкой, участливо спросил:
— Что, не дают Мурке молока? Ишь они, не дают...
Словно поняв его слова, кошка жалобно, протяжно мяукнула в ответ и принялась за новую, уже старательно объеденную кость.
— А ты, Мурка, не думай, что мы жалеем, не-ет, — отозвалась на это бабушка Сандра. — Нам и самим не хватает... Слава богу, детям еще перепадает капля-другая молока.
Съев все и облизав блюдце, кошка уселась на скамейку и стала мыться. Мылась она долго и очень основательно. Сначала лизнула лапку и загребла ею за ухом... Потом потянулась подальше, к спине, и даже наклонила для этого голову.
Шутки ради старый Висанен выдохнул на Мурку густой папиросный дым. Кошке не понравилось. Она обидчиво отодвинулась от старика, а потом легко и бесшумно спрыгнула на пол. Тут Мурка вспомнила, что еще не напилась, и направилась к двери, где обычно стояла мисочка с водой. Миска оказалась пустой, и Мурка жалобно мяукнула.
Сандра налила в миску воды, и тонкий кошачий язычок забегал по воде. После этого Мурка лениво побродила по сумрачной комнате и снова принялась частить свою серую шубку...
— Гостей, что ли, ждешь, Мурка? Чего так моешься? — спросила Сандра.
Зимние субботние сумерки сгустились настолько, что в комнате сделалось темно. Ни вязать, ни читать уже нельзя, а лампу зажигать рановато. С керосином было туго, приходилось экономить.
В темноте Мурка прыгнула на кровать и свернулась клубком, чтобы отдохнуть перед ночной охотой на мышей. В доме было тоскливо, старики сидели одни. Детей Айни забрала на воскресенье к себе. Так и коротали вечер вдвоем, а вернее, втроем.
Этим летом и осенью Айни пришлось туго. На неделе дети жили у стариков, частенько даже ночевали там, чтобы Айни могла со спокойной душой уходить на работу. Яли все еще находился в лагере. Говорили, что нога у него совсем поправилась, но он хромает. Летом Айни ездила навещать его в Хеннала.
Висанен глядел на улицу. Понемногу там зажигались огоньки. Они лучисто переливались, словно подмигивали друг другу. В городе шла своя жизнь. В такие ясные вечера сюда отчетливо доносились протяжные гудки паровозов. Они напоминали щемящий, тягучий вой... Вот и сейчас далеко за городом просвистел приближавшийся поезд. Вот он уже простучал где-то возле Литтойнен, вот нырнул под мост, втягиваясь в пригороды Турку. Пассажиры поезда, как и старик Висанен, тоже вглядывались в темноту. Одни равнодушно, другие взволнованно. Все чаще мелькали у них перед глазами огни, знакомые места, заснеженные улицы.
В тамбуре одного из вагонов стоял молодой человек в потрепанной летней одежде. Держась за поручень, он глядел на город и не узнавал его. Прошло немногим больше года, как он покинул эти места. Зима была тогда в разгаре, а теперь только начиналась. Самое тяжелое время, кровавые бои и огромные жертвы были уже позади. И вот он возвращается домой, к своим, он жив и не сломлен. Так он сам считал. Вместе с Красной гвардией ушел он на войну против белых. Вернулся закаленным борцом.
Много раз глядел он в глаза смерти, рядом с ним падали на снег и уже никогда не вставали его боевые товарищи. Он видел, как пуникки умирали в лагерях, умирали без жалоб, без стонов. Он остался в живых и главное — выстоял духом. Значит, теперь с него втрое, вдесятеро больше спрос. Он возмужал сердцем, потому что оно кровавыми слезами оплакало тех, кто сражался с ним бок о бок, и кто пал в борьбе. Их он не позабудет, покуда будет жив.
Интересно, как встретит его отец? Эта мысль, признаться, немного беспокоила его. Не хотелось бы опять спорить со стариком, зря только расстраивать больного человека. Но если папаша снова заладит свое — дескать, напрасно вы пошли, напрасно взялись за оружие... Так, мол, вам теперь и надо, я ведь вас предупреждал... Если он еще хоть раз услышит от отца эти слова, то они разругаются, и разругаются крепко.
Хотя на его шапке и нет сейчас красной ленты, как тогда, при уходе, зато в душе он никогда раньше не был таким красным, как теперь. И это уже не вытравить из него-ничем, ни кровавой расправой, ни лагерными пытками.
Такие мысли проносились в мозгу у человека, стоявшего в тамбуре вагона, когда поезд подходил все ближе к городу.
Даже не верилось: конец томительной тоске по дому и по родным. Скоро он будет у своих, обнимет жену, приласкает детишек, всплакнет от радости старая мать, ну а отец... Посмотрим, что скажет отец. И еще не терпелось узнать новости про Юкку, про Карпакко, про своих боевых друзей.
Яли Висанен спрыгнул с подножки на платформу. Слегка прихрамывая, он протискался сквозь толпу на вокзале. Потом удивительно быстро выбрался на заснеженную, до боли знакомую площадь. Там было очень тихо, и Яли на мгновение остановился, а потом заспешил вдоль площади к Ауре-реке. Он волновался и торопился так, что едва переводил дух.
Яли еще не решил окончательно, куда ему идти — к отцу на Корппола-гору или к Айни, домой. Но вот он уже перешел знакомый мост, названный почему-то мостом Мартти, и вдруг подумал о том, что еще никогда не возвращался домой во власти таких больших надеж и ожиданий, как сегодня. Подойдя к развилке, он без колебаний стал подниматься на Корппола-гору. Путь его петлял по узеньким каменистым тропам, мимо косоватых знакомых заборов и низеньких дощатых хибар. Здесь был и его отчий дом, и втайне Яли наделся, что Айни с детишками у стариков.
Через несколько минут Яли без стука вошел в дом, как бывало раньше. Вошел и замер на пороге. В лицо пахнуло домашним теплом.
— Добрый вечер, — проговорил он, оглядевшись вокруг и сразу заметив, что ни детей, ни Айни здесь нет. А ему так хотелось застать их именно здесь.
— Ялмари!.. Господи боже мой!
Мать залилась слезами. Отец встал из-за стола, отложил в сторону газеты и удивленно уставился на вошедшего. Верь не верь, но в дверях стоял Яли. Не снимая с носа очков, старик шагнул ему навстречу.
— Та-ак, и тебя наконец выпустили, — проговорил старый Висанен каким-то чужим, странным голосом.
Яли не помнил, чтобы они когда-нибудь здоровались с отцом за руку, но сейчас он протянул ему руку, и отец крепко пожал ее. Рука старика была сухой и теплой.
— Здравствуй, отец.
С виду старик был такой же, как и прежде, но кое-какие перемены Яли в нем все же уловил. За весь вечер отец не упрекнул его ни словом. Яли рассказывал новости, отец иногда вставлял слово-другое.
— Меня они тоже к суду притянули, вместе с рабочими из Лахти. Обвинили нас, будто мы хозяйничали на судоверфи. А с верфи взяли, да и сообщили, что все там в порядке, ничего не разграблено. Так что обвинение в грабеже отпало само собой. Словом, выпустили.
Посидев немного со стариками и напившись кофе, Яли заторопился к Айни. Отец хотел сходить и привести ее с детьми сюда, но Яли был против. «Дети, наверно, уже спят, да и зачем их беспокоить», — отговаривался он, а сам думал об Айни, о том, что после долгой разлуки они наконец-то смогут опять побыть вдвоем. Отец пошел проводить Яли. Сандра со слезами радости на глазах смотрела, как они вместе вышли из дому. Все бы хорошо, но вот нога... Мать сокрушалась, что ее сын хромал. Не сильно, но все-таки заметно.
Старая кобыла старика Вяхяторппа все лето была в Тампере у белых. Много разных поездок пришлось ей сделать, случалось возить и трупы, когда красных сваливали в ямы и закидывали песком и щебнем. Прошло много недель, пока лахтари вернули лошадь. Соседский Вихтори признал ее, старенькую гнедую клячу, среди других батрацких лошадей и привел к Вяхяторппу.
Кобыла сильно отощала, бока у нее отвисли. Здорово ей, видать, там досталось. Телега была вся перепачкана кровью, вожжи и упряжь тоже. А сани так и пропали. Вихтори бросил упряжь в пустой сарай старика Вяхяторппа, потому что мужчин в доме не было. Телегу он поставил возле конюшни, прямо под открытым небом — пусть ее промоет дождями и продует ветрами. Заглянув в дом, Вихтори сказал Марте, что кобыла побудет у него, временно. Понадобится — приходите. Если Марта не возражает, он присмотрит за ней, пока не вернутся домой ребята...
Пока не вернутся домой ребята...
Но прошло еще много недель, которые складывались в месяцы, прежде чем хмурым, осенним днем Мартти пришел домой. Марта от радости всплеснула руками, бросилась на шею, не сумев сдержать слез. Но вскоре радость будто ополовинилась: ушло двое — вернулся один.
Мартти уже слышал о том, как белые использовали их лошадь. «Возила, родимая, в последний путь таких же, как Ману», — подумал Мартти, потрепав лошадь по тощей шее. «Не думала, поди, старая, что такая тебе работенка на веку выпадет. Да-а...». Окровавленные вожжи и упряжь Мартти сразу же сжег. Ему не хотелось их даже в руки брать. Он долго осматривал чью-то чужую телегу, доставшуюся им взамен саней. «Мыть и скоблить ее придется основательно, да кровь с дерева разве смоешь. Всосалась, как смола». Но ничего, зато так же крепко впиталась в нас ненависть, которая еще отплачется однажды белым кровавыми слезами. С такими мыслями Мартти ходил по торппе, осматривая свое хозяйство, пришедшее в упадок без крепких мужских рук.
В тот вечер., когда Мартти вернулся, Пентти взглянул на него испуганно и вдруг спросил:
— А где дядя Ману? Почему Ману не пришел?
Малыш спросил это так, словно он ждал именно Ману.
Мартти взял сына на руки и долго молча прижимал к груди. Он не мог бы сказать, сколько прошло времени, прежде чем он с трудом выдохнул:
— Дядя Ману больше не придет...
Мальчуган безутешно заплакал, да и у Мартти слезы были близко: вот-вот навернутся, непрошеные, на глаза. Только теперь он понял, какое счастье откупил ему своей жизнью Ману, младший брат. Он вернулся к семье, которая погибла бы без его поддержки, без его твердой руки. В избе уже давно стемнело, а Мартти все ходил и ходил по комнате, держа на руках сына и тихо напевая любимую песню Ману:
...Свои лучи в ночи, маяк,
Ты щедро даришь моряку.
Много, несказанно много мыслей и чувств бушевало в этот момент в душе Мартти. Песня не получалась.
Голос то и дело срывался, а к горлу подкатывало что-то горькое...
Много людей ушло в тот, другой и, как говорится, лучший мир. Много мужиков не вернулось и в их деревню. Да и у них дома не было больше ни отца, ни ласковой матери. Поэтому Мартти было так невыносимо тяжело... Даже дети понимали: притихли, как мыши, позабыв на время свои шумные игры.
Радовало только одно: кое-что завоевано в борьбе, и значит, жертвы были не совсем напрасными.
В усадьбу Мартти не заходил и не собирался. Ни к пехтору, ни к хозяевам он не пойдет. Это твердо решено. Батраки сходом решили, что в имение больше ни ногой.
Не так-то просто согнать теперь торппаря с земли, политой батрацким потом, возделанной руками многих крестьянских поколений, с земли, на которой поставлен — плохой ли, хороший — но свой дом. Нет, торппари Финляндии не станут больше рабами. Прошли те времена, и за это дорогой ценой — ценой тысяч жизней — заплачен сполна откуп.
Так было решено меж самими торппарями, а в Хельсинки тем временем собрался комитет, специально созданный для решения вопроса о торппах. Пусть себе обсуждают! Система торппарства рухнула, и ничем ее уже не поднять. Каждый батрак жил теперь на своей земле, и знал наперед, что ими многое завоевано, и что сыновьям будет легче жить.
Маленькому Пентти не придется уже уходить в усадьбу на отработки. Ради этого пожертвовали своей жизнью дядя Ману и дедушка. Об этом Мартти размышлял частенько по вечерам, сидя на ступеньках крыльца и наблюдая, как Пентти возится во дворе со своей деревянной лошадкой.
Постепенно кое-кто из деревенских мужиков стал заглядывать в Вяхяторппу. Сам собой заходил разговор о будущем, и Пентти, навострив уши, слушал в стороне, хотя очень многого не. понимал. Однажды зимним вечером в Вяхяторппе случилось даже небольшое собрание. Людей было немного, но разговор пошел большой — о прошлых уроках, о новых задачах... Вяхяторппа стояла чуть на отшибе, сходка не бросалась никому в глаза и собраться решено было именно там.
Недаром же парни из Вяхяторппа всегда были бельмом на глазу у господ. «Вяхяторппа — назло хозяевам!» — как вызов, решили мужики. Начало новой борьбе было положено.
Сперва собравшиеся сидели просто так, греясь у плиты и разговаривая о том о сем. Пламя согревало избу и освещало лица мужчин. Потом Мартти зажег лампу, и все подсели потеснее к столу. Все было так же, как и раньше, при старике Вяхяторппа. Только теперь главенствовал его старший сын Мартти, говоривший тихо, но веско:
— Борьба продолжается, но она получает новые формы. Это мы увидим уже на ближайших муниципальных выборах. Драться за места будем крепко. Все как один придем голосовать, хотя нас всех и не пустят. Этим будет положено начало борьбе за всеобщее избирательное право. Ну, а что касается отработок, то тут все ясно: больше не идем. Совет народных уполномоченных издал закон о торппах. Пусть-ка они попытаются отменить его...
Мужики слушали серьезно. Иные кивали головами: дескать, правильно говоришь. И мы такого же мнения. Думали все одинаково, но Мартти умел говорить лучше других. И раз у него хватает на это смелости, то и другим трусить не гоже. У них тоже должно быть в груди сердце мужчины, а не зайца. Глядя на Мартти, многие удивлялись про себя: крепкий он человек, этот Вяхяторппа, вон как круто с ним жизнь обошлась, а он не согнулся. О будущем говорит! Все они такие, Вяхяторппа, один другому под стать.
В природе тоже так бывает: как год за годом заладят заморозки, так и прощай лучшие всходы, прощай зеленя. Но не вечно же быть заморозкам, придет на смену и тепло, и вёдро. Таков непреложный закон жизни. Тепло и солнце щедро сквитают земледельцу все, что побили злые морозы, и сторицей воздают они ему за каждое семечко, которое он после заморозков осмелится бросить в землю грубой мужицкой рукой, не утратив веры в лучшие, погожие дни.
С такой надеждой вышли в поле вчерашние батраки, а сегодня — хозяева своей земли. Скудной была эта земля и неширока полоса, но зато своя. Веселее стало на душе. С легким сердцем взялся пахарь за плуг и, волнуясь, любовно провел первую борозду на своей земле.
Так сделал и Мартти Вяхяторппа. В деревне он бывал мало, только по самым неотложным делам. Мартти всецело отдавался работе, истосковавшись душой по нелегкому крестьянскому труду.
В избе он старался подолгу не оставаться. Пусто было там как-то и тоскливо. На улице дышалось легче, хотя работать стало труднее: не было больше ни отца, ни Ману. Теперь он один должен прокормить семью. У ленсмана Мартти числился в черных списках, но это не пугало его. Какие бы времена в Суоми ни настали, долг живых — продолжить борьбу, поднять красное знамя, выбитое у них из рук.
Самым большим чудом Мартти казалось то, что жизнь продолжается, несмотря ни на что. Горе не сломило людей, оно только согнуло их. Рабочее движение стало вскоре оправляться от поражения, и порой Мартти казалось, что погибшие в борьбе словно воскресли к жизни и встали в строй. И уже скоро, под знаком новой борьбы, в Финляндии проводились массовые рабочие маевки.
— Поражение придавило нас к земле, во оно не сломило нашу волю, — частенько говорил теперь Мартти землякам.
Иногда у него спрашивали про Ману. Говорилось о нем немного, но с теплотой. Гляди-ка ты, каким оказался самый младший Вяхяторппа, удивлялись мужики. Вот где она сказалась, настоящая-то братская любовь... И при этих словах какой-нибудь повидавший виды бородач смахивал с ресниц набежавшую слезу.
Однажды у Мартти зашел об этом разговор с Вихтори. Тот спросил, дескать, правда ли все это или только бабы в, деревне языками треплют.
— Да-a, так оно и было, — вздохнул Мартти. — Не моя вина, что так вышло. Я и глазом моргнуть не успел, как он сорвался с места... Жалко... — Мартти вздохнул еще раз и отвернулся.
Вихтори долго молчал, а потом добавил:
— Я его любил. Мы ведь с ним столько лет вместе на отработки ездили... Он еще всегда пел про маяк Ханкониеми...
На мотив этой песни были теперь написаны новые слова: «Как цветы под землей, спят герои в земле сырой...»
— Это будто про Ману написано, в память о нем, — промолвил Вихтори. Он помолчал немного, подумал-подумал, но так и не сказал, что давно мечтал назвать Ману своим зятем.
Жаворонки и ласточки принесли с собой в Финляндию лето. На березах снова набухали почки и закручивался клейкий, молодой лист. Белоствольные и стройные, как девушки в пору цветения, они вносили особую прелесть в ласковую прохладу северных летних ночей. Гибкие ветви плакучей березы склонялись над озером к самой воде, тянулись к земле, словно хотели впитали в себя ее живительные соки, почувствовать биение пульса земли, подслушать, замирая, как растет трава...
В Суоми снова было лето, но еще не то долгожданное, за которое так отчаянно боролись. Зато ожидание грядущих, счастливых времен свято жило в сердцах и умах людей, как праздник.
Герои спали в земле, а она щедро поднимала и тянула к солнцу новые, пахучие травы. Они всходили там, где вечным, но чутким сном спали герои. И новая поросль была как символ жизни, продолжавшейся наперекор всему. Пентти Вяхяторппа объедет когда-нибудь на велосипеде те места, где так хотелось, но не пришлось побывать Ману, где его ждала, да так и не дождалась Илона.
Люди живы надеждой, и их лучшие думы всегда, уносятся в будущее. Придет еще та весна, за которую сполна заплатил финский рабочий класс. Может, она еще и не близко, но она придет. Ее глашатаи пронеслись уже над страной, а голосистые жаворонки уже пропели в Суоми свою революционную песнь.