Дожди кончились, и от земли шел пар. Мухи тучами висели в воздухе, больница была полна людьми, страдающими малярией. Дальше, на побережье, люди мерли от черной лихорадки, и все же на некоторое время наступило облегчение. Казалось, что теперь, когда дождь перестал барабанить по железным крышам, в мире опять воцарилась тишина. Густой аромат цветов на улицах заглушал запах обезьяньего питомника в коридорах полиции. Через час после того, как боны были сняты, пришел без всякого эскорта пароход с юга.
Скоби выехал на полицейском катере, как только пароход бросил якорь. У него даже язык онемел, так долго он подбирал выражения потеплее и поискреннее. Как далеко я зашел, думал он, если мне надо заранее сочинять ласковые слова. Он надеялся, что встретится с Луизой на людях — ему будет легче поздороваться с ней в присутствии посторонних, — но на палубе и в салонах ее не было. Ему пришлось спросить у судового казначея номер ее каюты.
Он все надеялся, что и там она будет не одна. В каюте сейчас помещали не меньше шести пассажиров.
Но когда он постучал и дверь отворилась, там не было никого, кроме Луизы. Он чувствовал себя, как коммивояжер, который стучит в чужой дом, навязывая свой товар. Он произнес «Луиза?» — словно не был уверен, что это она.
— Генри! Входи же, — сказала Луиза.
Когда он вошел в каюту, им пришлось поцеловаться. Ему не хотелось целовать ее в губы — губы могут выдать, что у тебя на душе, — но она не успокоилась, пока не притянула к себе его голову и не оставила печать своего возвращения у него на губах.
— Ах, дорогой, вот я и приехала.
— Вот ты и приехала, — повторил он, мучительно вспоминая слова, которые он приготовил.
— Они тут ужасно милые, — объяснила она. — Разбрелись, чтобы мы могли побыть с тобой вдвоем.
— Ты хорошо доехала?
— По-моему, как-то раз нас чуть было не потопили.
— Я очень волновался, — сказал он и подумал: вот и первая ложь. Лиха беда начало. — Я так по тебе соскучился.
— Я была ужасная дура, что уехала.
Дома за иллюминатором сверкали в знойном мареве, как кусочки слюды. Каюта была пропитана запахом женского тела, несвежего белья, пудры и лака для ногтей. Он сказал:
— Давай поедем на берег.
Но она еще не хотела его отпускать.
— Дорогой, там без тебя я приняла несколько решений. Теперь у нас все будет по-другому. Трепать нервы я тебе больше не буду. — Она повторила: — Теперь все будет по-другому. — А он с грустью подумал, что по крайней мере это — правда, невеселая правда.
Али с младшим слугой вносили сундуки, а он смотрел в окно на вершину холма, где стояли домики из рифленого железа, и ему казалось, что внезапный обвал создал между ним и этими домиками непреодолимую преграду. Они были теперь так от него далеко, что сначала он почувствовал даже не боль, а легкую печаль, как от воспоминаний детства. Откуда пошла вся эта ложь, подумал он, неужели все началось с того моего письма? Неужели я люблю ее больше, чем Луизу? А если заглянуть себе в самую глубину души, люблю ли я хоть одну из них — может, это всего лишь острая жалость, которая откликается на всякую человеческую беду… и только усугубляет ее? Человек в беде требует, чтобы ты служил ему безраздельно.
Тишину и одиночество вытеснил грохот: наверху вбивали гвозди, кидали на пол тяжести, от которых дрожал потолок. Слышался громкий голос Луизы, весело отдававшей короткие приказания. На туалетном столе что-то задребезжало. Скоби поднялся наверх и с порога снова увидел глядящее на него лицо девочки в белой вуали — мертвые тоже вернулись домой. Жизнь без мертвых сама на себя не похожа. Москитная сетка висела над двухспальней кроватью, как дымчатый призрак.
— Ну вот, Али, и хозяйка вернулась, — сказал он с подобием улыбки; вот и все, что он сумел изобразить во время этого спектакля. — Теперь мы опять все вместе.
Ее четки, как маленькое озеро, лежали на туалете; он вспомнил о разорванных четках у себя в кармане. Как долго он собирался их перенизать, но теперь это уж вряд ли имеет смысл.
— Ну, дорогой, здесь я все разобрала, — сказала Луиза. — Остальное доделает Али. Мне столько тебе надо рассказать!.. — Она пошла за ним вниз и тут же заметила: — Надо выстирать занавески.
— Грязи на них не видно.
— Бедненький, ты конечно не замечаешь, но на мой свежий глаз… Нет, книжный шкаф мне теперь нужен побольше. Я с собой привезла уйму книг.
— Ты мне еще не сказала, из-за чего ты…
— Милый, ты только надо мной не смейся! Это так глупо. Но вдруг я поняла, какая я была дура, что так переживала эту историю с твоим назначением. Когда-нибудь я тебе расскажу, и тогда смейся сколько хочешь. — Она протянула руку и чуть-чуть игриво дотронулась до него. — Ты и в самом деле рад?…
— Очень, — сказал он.
— Знаешь, что меня беспокоило? Я ужасно боялась, не забудешь ли ты тут без меня, что ты верующий. Тебя ведь, бедняжку, всегда приходится подгонять!
— Боюсь, что я был не очень прилежным католиком.
— Ты часто пропускал мессу?
— Да, я почти не бывал в церкви, — признался он с натянутой улыбкой.
— Ах, Тикки… — она сразу же поправилась: — Генри, дорогой, пусть я сентиментальна, но завтра воскресенье, давай поедем вместе к причастию! В знак того, что мы все начали сначала, по-хорошему.
Просто поразительно, до чего трудно все предусмотреть; вот об этом он не подумал.
— Конечно, — сказал он, но мозг его был словно парализован.
— Тебе придется вечером пойти исповедаться.
— За мной не так уж много страшных грехов.
— Пропустить воскресную обедню — это такой же смертный грех, как прелюбодеяние.
— Прелюбодеяние куда веселее, — сказал он с притворным легкомыслием.
— Да, я вовремя вернулась.
— Хорошо, я схожу после обеда. Не могу исповедоваться натощак.
— Дорогой, ты очень изменился.
— Да я ведь шучу.
— Шути, пожалуйста. Мне это даже нравится. Раньше ты, правда, не часто шутил.
— Но ведь и ты не каждый день возвращаешься, детка.
Фальшивое благодушие, шутки на пересохших губах — казалось, этому не будет конца; во время обеда он положил вилку, чтобы еще раз сострить.
— Генри, дорогой, я никогда не видела тебя таким веселым!
Земля уходила у него из-под ног, и все время, пока они обедали, ему казалось, что он куда-то падает: сосало под ложечкой, захватывало дух, сжимало сердце, — ведь нельзя же пасть так низко и выжить. Его шутки были похожи на вопль о помощи.
Они пообедали — Скоби не заметил, что ел, — и он встал.
— Ну, я пойду.
— К отцу Ранку?
— Сначала я должен заглянуть к Уилсону. Он теперь живет в одном из железных домиков на холме. Наш сосед.
— Но он, наверно, в городе.
— По-моему, он приходит домой обедать.
Он думал, поднимаясь в гору, как часто ему теперь придется ходить к Уилсону. Нет, это опасная уловка. Ею можно воспользоваться только раз, зная, что Уилсон обедает в городе. И все же, чтобы не попасться, он постучал к нему и был ошеломлен, когда Гаррис отворил дверь.
— Вот не думал, что вас застану.
— У меня был приступ лихорадки, — сказал тот.
— Мне хотелось повидать Уилсона.
— Он всегда обедает в городе.
— Я зашел ему сказать, что буду рад, если он к нам заглянет. Вернулась моя жена.
— Так вот почему возле вашего дома была какая-то кутерьма. Я видел в окно.
— Заходите и вы к нам.
— Да я не большой любитель ходить в гости, — сказал Гаррис, ссутулясь на пороге. — Говоря по правде, я побаиваюсь женщин.
— Вы, видно, редко с ними встречаетесь.
— Да, я не дамский угодник, — заметил Гаррис с напускным бахвальством.
Скоби чувствовал, что Гаррис следит за тем, как он, словно нехотя, пробирается к домику, где живет Элен, следит со злобным пуританизмом отвергнутого мужчины. Он постучал, ощущая, как этот осуждающий взгляд жжет ему спину. Вот и лопнуло мое алиби, думал он. Гаррис сообщит Уилсону, а Уилсон… Придется сказать, что раз уж я сюда попал, я зашел… И он почувствовал, как его «я» распадается, изъеденное ложью.
— Зачем ты стучишь? — спросила Элен. Она лежала на кровати в полутьме, шторы были задернуты.
— Гаррис следил, куда я иду.
— Я не думала, что ты сегодня придешь.
— Откуда ты знала?
— Все тут знают обо всем… кроме одного: про нас с тобой. Ты так хитро это прячешь. Наверно, потому, что ты полицейский.
— Да. — Он сел на кровать и положил ей руку на плечо — под его пальцами сразу же выступили капельки пота. Он спросил: — Что ты делаешь? Ты не больна?
— Просто голова болит.
Он сказал механически, сам не слыша того, что говорит:
— Береги себя.
— Ты чем-то встревожен, — сказала она. — Что-нибудь неладно… там?
— Нет, что ты.
— Бедненький ты мой, помнишь ту первую ночь, когда ты у меня остался? Тогда мы ни о чем не думали. Ты даже забыл свой зонтик. Мы были счастливы. Правда, странно? Мы были счастливы.
— Да.
— А почему мы тянем все это, раз мы несчастливы?
— Не надо путать понятия счастье и любовь, — назидательно произнес Скоби, но в душе у него было отчаяние: вот если бы можно было превратить всю их историю в нравоучительный пример из учебника — как это сделали с Пембертоном, — к ним бы снова вернулся покой или по крайней мере равнодушие.
— Иногда ты бываешь ужасно старый, — сказала Элен, но тут же протянула к нему руку, показывая, что шутит. Сегодня, подумал он с жалостью, она не может себе позволить со мной поссориться — так ей, во всяком случае, кажется. — Милый, о чем ты задумался?
Нельзя лгать двум женщинам сразу, если этого можно избежать, не то твоя жизнь превратится в хаос; но когда он посмотрел на лицо, лежавшее на подушке, у него появился непреодолимый соблазн солгать. Она напоминала ему одно из тех растений в фильмах о природе, которое вянет у вас на глазах. На ее лице уже лежал отпечаток здешних мест. Это роднило ее с Луизой.
— У меня неприятность. Я должен выпутаться из нее. Осложнение, которого я не предвидел.
— Скажи какое. Один ум хорошо… — Она закрыла глаза, и он увидел, что рот ее сжался, будто в ожидании удара.
— Луиза хочет, чтобы я пошел с ней к причастию. Она думает, что я отправился на исповедь.
— Господи, и это все? — спросила она с огромным облегчением, и злость на то, что она ничего не понимает, заставила его на миг почти возненавидеть ее.
— Все, — сказал он. — Все. — Но потом в нем заговорила справедливость. — Видишь ли, — ласково сказал он, — если я не пойду к причастию, она поймет: тут что-то не так: что-то совсем не так…
— Но почему же тебе тогда не пойти?
— Для меня это… ну, как тебе объяснить… означает вечные муки. Нельзя причащаться святых тайн, не раскаявшись в смертном грехе.
— Неужели ты веришь в ад?
— Меня уже спрашивал об этом Феллоуз.
— Но я тебя просто не понимаю. Если ты веришь в ад, почему ты сейчас со мной?
Как часто, подумал он, неверие помогает видеть яснее, чем вера.
— Ты, конечно, права, меня бы это должно было остановить. Но крестьяне на склонах Везувия живут, не думая о том, что им грозит… И потом, вопреки учению церкви, человек убежден, что любовь — всякая любовь — заслуживает прощения. Конечно, придется платить, платить страшной ценой, но я не думаю, что кара будет вечной. И, может быть, перед смертью я еще успею…
— Покаяться на смертном одре! — с презрением сказала она.
— Покаяться в этом будет нелегко. — Он поцеловал ее руку и почувствовал губами пот. — Я могу пожалеть о том, что лгал, что жил нескладно, был несчастлив, но умри я сейчас — я все равно не пожалел бы, что я любил.
— Ну что ж, — сказала она опять с оттенком презрения — оно словно отрывало ее от Скоби и возвращало на твердую землю, — ступай и покайся во всем. Ведь это не помешает тебе делать то же самое снова.
— Зачем же каяться, если я не собираюсь…
— Тогда чего ты боишься? Семь бед… По-твоему, ты уже совершил смертный грех. Какая разница, если на твоей совести будет еще один?
Набожные люди, думал он, сказали бы, наверно, что это дьявольское наущение, но он знал, что зло никогда не бывает так прямолинейно, — в ней говорила невинность.
— Нет, разница тут есть, и разница большая, — сказал он. — Это трудно объяснить. Пока что я просто предпочел нашу любовь… ну, хотя бы спасению души. Но тот грех… тот грех — в самом деле страшный. Это все равно, что черная обедня — украсть святые дары и осквернить их.
Она устало отвернулась.
— Я ничего в этом не понимаю. По-моему, все это чушь.
— Увы! Для меня нет. Я в это верю.
— По-видимому, веришь, — резко сказала она. — А может, все это фокусы? Вначале ты что-то меньше поминал бога, а? Уж не суешь ли ты мне в нос свою набожность, чтобы иметь повод…
— Деточка, я никогда тебя не брошу. Мне просто надо подумать — вот и все.
Наутро Али разбудил их в четверть седьмого. Скоби проснулся сразу, но Луиза еще спала — день накануне был утомительный. Скоби повернул голову и стал на нее глядеть, — на лицо, которое он когда-то любил, лицо, которое он любит. Она панически боялась смерти на море и все-таки вернулась, чтобы ему лучше жилось. Она в муках родила ему ребенка и мучилась, глядя, как этот ребенок умирает. Он-то, ему казалось, сумел всего этого избежать. Если бы только ему удалось сделать так, чтобы она никогда больше не страдала! Но он знал, что эта задача невыполнима. Он может отдалить ее страдания, вот и все, но он несет их в себе, как заразу, которая рано или поздно коснется и ее. Может быть, ей уже передалась эта зараза — вот она ворочается и тихо стонет во сне. И, положив ладонь ей на щеку, чтобы ее успокоить, он подумал: эх, если бы она поспала еще, тогда бы и я мог уснуть опять, я бы проспал, мы бы опоздали к обедне, и еще одна беда была бы отсрочена. Но она проснулась, словно его мысли прозвенели, как будильник.
— Который час, дорогой?
— Около половины седьмого.
— Надо торопиться.
Ему казалось, будто благодушный и непреклонный тюремщик торопит его одеваться на казнь. Но он все не решался произнести спасительную ложь; всегда ведь может случиться чудо! Луиза в последний раз провела пушком по носу (но пудра тут же спекалась, едва прикоснувшись к коже) и сказала:
— Ну, пойдем.
Ему почудилось, что в ее голосе звучит едва уловимая нотка торжества. Много-много лет назад, в другой жизни, называвшейся «детство», кто-то, кого тоже звали Генри Скоби, играл в школьном спектакле шекспировского Готспера. Выбрали его по росту и по старшинству, но все говорили, что сыграл он хорошо. Теперь ему снова предстоит играть — право же, это не труднее, чем просто лгать.
Скоби вдруг откинулся к стене и схватился за сердце. Он не сумел заставить мышцы симулировать боль и просто закрыл глаза. Глядя в зеркало, Луиза сказала:
— Напомни мне, чтобы я рассказала об отце Дэвисе из Дурбана. Очень любопытный тип священника, гораздо интеллигентнее отца Ранка. — Скоби казалось, что она никогда не оглянется и не заметит его. — Ну вот, теперь в самом деле пора идти. — Но она все еще продолжала возиться у зеркала. Слипшиеся от пота пряди никак не удавалось причесать. Наконец он увидел из-под полураскрытых век, что она обернулась и поглядела на него.
— Пойдем, дорогой, — позвала она. — У тебя такой сонный вид.
Он зажмурил глаза и не двигался с места. Она резко его окликнула:
— Что с тобой, Тикки?
— Дай мне глоток коньяку.
— Тебе нехорошо?
— Глоток коньяку, — отрывисто повторил он, и когда она принесла коньяк и Скоби почувствовал его во рту, у него сразу отлегло от сердца. Казнь отсрочена. Он с облегчением вздохнул: — Вот теперь лучше.
— Что случилось, Тикки?
— Сердце. Уже прошло.
— У тебя это прежде бывало?
— Раза два за время твоего отсутствия.
— Надо показаться доктору.
— Да нет, чепуха. Скажет, что переутомился.
— Я не должна была силой вытаскивать тебя из постели, но мне так хотелось, чтобы мы вместе причастились.
— Боюсь, что теперь уже не удастся… ведь я выпил коньяку.
— Не огорчайся, Тикки. — Сама того не подозревая, она приговорила его к вечной гибели. — Мы можем пойти в любой другой день.
Он опустился на колени и стал смотреть на Луизу, преклонившую колена вместе с другими причастниками у алтарной решетки: он настоял на том, что пойдет с ней в церковь. Отец Ранк отвернулся от престола и подошел к ним с причастием. Domine, non sum dignus[16]… domine, non sum dignus… domine, non sum dignus… Рука его привычно, словно на военных учениях, коснулась пуговицы мундира. На миг ему показалось жестокой несправедливостью, что бог предает себя во власть человеку то в образе человека, то в виде облатки — раньше в селениях Палестины, теперь здесь, в этом знойном порту, тут, там, повсюду. Христос велел богатому юноше продать все и следовать за ним, но то был понятный, разумный шаг по сравнению с поступком, который совершил он сам, отдавшись на милость людей, едва ли знающих, что такое молодость. Как отчаянно он любил людей, со стыдом подумал Скоби. Священник медленно, с остановками, дошел до Луизы, и Скоби вдруг почувствовал себя изгоем. Там, впереди, где стояли коленопреклоненные люди, была страна, куда ему больше никогда не вернуться. В нем проснулась любовь, любовь, какую всегда питаешь к тому, что утратил, — будь то ребенок, женщина или даже страдание.
Уилсон аккуратно вырвал страницу со стихами из «Даунхемца» и наклеил на оборотную сторону лист плотной бумаги. Он посмотрел листок на свет: теперь сквозь строки его стихотворения уже нельзя было прочесть спортивную хронику. Он старательно сложил листок и сунул в карман; там этот листок, наверно, и останется, а впрочем, кто знает?…
Он видел, как Скоби поехал в город, и с бьющимся сердцем, задыхаясь, почти как в тот раз, когда он входил в публичный дом, и даже с той же опаской — кому охота менять привычный ход жизни? — пошел вниз, к дому Луизы.
Уилсон мысленно прикидывал, как повел бы себя на его месте другой мужчина: сразу же соединить разорванные нити — поцеловать ее, как ни в чем не бывало, если удастся — в губы, сказать «Я по вас скучал», держать себя уверенно? Но отчаянное биение сердца — это позывные страха — мешало ему соображать.
— Вот наконец и Уилсон, — сказала Луиза, протягивая руку. — Я уж думала, что вы меня забыли. — Он принял ее руку как знак поражения. — Хотите чего-нибудь выпить?
— А вы не хотите пройтись?
— Слишком жарко, Уилсон.
— Знаете, я ведь с тех пор там не был…
— Где?
И он понял, что для тех, кто не любит, время не останавливается.
— Наверху, возле старого форта.
Она сказала безжалостно, не проявив никакого интереса:
— Ах да… да, я сама еще там не была.
— В тот вечер, когда я вернулся к себе, — он почувствовал, как проклятый мальчишеский румянец заливает ему щеки, — я пытался написать стихи.
— Кто? Вы, Уилсон?
Он воскликнул в бешенстве:
— Да, я, Уилсон! А почему бы и нет? И они напечатаны!
— Да я не смеюсь над вами, я просто удивилась. А кто их напечатал?
— Новая газета. «Круг». Правда, они платят гроши…
— Можно посмотреть?
У него перехватило дыхание.
— Они у меня с собой. На обороте было напечатано что-то просто невыносимое, — объяснил он. — Терпеть не могу весь этот модернизм! — Он жадно следил за выражением ее лица.
— Довольно мило, — сказала она малодушно.
— Видите, ваши инициалы!
— Мне еще никогда не посвящали стихов.
Уилсон почувствовал дурноту, ему захотелось сесть. Зачем только, думал он, идешь на это унижение, зачем выдумываешь, что ты влюблен? Он где-то прочел, что любовь выдумали трубадуры в одиннадцатом веке. Зачем это было нужно, разве мало нам похоти?
Уилсон сказал с бессильной злобой:
— Я вас люблю. — Он думал: это ложь, пустые слова, которые хороши только на бумаге. Он ждал, что она засмеется.
— Ох, нет, Уилсон. Неправда, — сказала она. — Это просто тропическая лихорадка.
Тогда он ринулся, очертя голову:
— Больше всего на свете!
Она ласково возразила:
— Такой любви не бывает, Уилсон.
Он бегал по комнате — короткие штаны шлепали его по коленкам — и размахивал листочком из «Даунхемца».
— Вы не можете не верить в любовь. Вы же католичка. Разве бог не любит всех на свете?
— Он — да. Он на это способен. И очень немногие из нас.
— Вы любите мужа. Вы же сами мне говорили. Из-за этого вы и вернулись.
Луиза грустно призналась:
— Наверно, люблю. Как умею. Но это совсем не та любовь, которую вы себе выдумали. Никакой чаши с ядом, роковой судьбы, черных парусов. Мы не умираем от любви, Уилсон, разве что в книгах. Да еще какой-нибудь мальчишка сдуру, — и то у него это только поза. Давайте не становиться в позу, Уилсон: в нашем возрасте это уже не забавляет.
— Я не становлюсь в позу, — сказал он с той яростью, в которой сам отчетливо чувствовал фальшь. Он встал перед книжным шкафом, словно призывая свидетеля, о котором она забыла: — Что ж, и у них всех — только поза?
— Не совсем. Вот почему я люблю их больше, чем ваших любимых поэтов.
— И все же вы вернулись. — Лицо его озарилось недобрым вдохновением. — А может, это была просто ревность?
— Ревность? Господи, к кому же я могу ревновать?
— Они ведут себя осторожно, — сказал Уилсон, — но не так осторожно, чтобы люди ничего не знали.
— Я не понимаю, о ком вы говорите?
— О вашем Тикки и Элен Ролт.
Луиза ударила его по щеке, но задела нос; из носу обильно пошла кровь.
— Это за то, что вы назвали его Тикки, — сказала она. — Никто не смеет его так называть, кроме меня. Вы же знаете, как он это ненавидит. Нате, возьмите мой платок, если у вас нет своего.
— У меня сразу начинает идти кровь. Вы не возражаете, если я прилягу?
Он растянулся на полу, между столом и шкафом для продуктов; вокруг ползали муравьи. Сперва в Пенде Скоби видел, как он плачет, а теперь — вот это.
— Хотите, я положу ключ вам за шиворот? — спросила Луиза.
— Не надо. Спасибо.
Кровь запачкала листок из «Даунхемца».
— Вы уж меня, пожалуйста, простите. У меня ужасный характер. Но это вас излечит, Уилсон.
Если живешь только романтикой, от нее нельзя излечиться. В мире слишком много бывших служителей той или иной веры; право же, лучше делать вид, будто еще во что-то веришь, чем блуждать во враждебной пустоте, полной жестокости и отчаяния. Он упрямо настаивал:
— Меня ничто не излечит, Луиза. Я вас люблю. Ничто, — повторял он, орошая кровью ее носовой платок.
— Вот странно, если бы это было правдой! — сказала она. Он вопросительно хмыкнул, лежа на полу. — То есть если бы оказалось, что вы один из тех, кто в самом деле умеет любить. Раньше я думала, что Генри умеет. Было бы странно, если бы оказалось, что умеете вы.
Уилсона вдруг охватил нелепый страх, что теперь его примут за того, за кого он себя выдает, — чувство, которое испытывает штабной писарь: он врал, что умеет водить танк, а теперь началась атака и он видит, что хвастовству его поверили. Признаться, что он ничего не умеет, кроме того, что вычитал в технических журналах, уже поздно… «Печальная любовь моя! Ты ангел, ты и птица!»[17]
Уткнувшись носом в платок, он благородно признал:
— Думаю, что и он любит… конечно, по-своему.
— Кого? — спросила Луиза. — Меня? Эту Элен Ролт, на которую вы намекаете? Или только себя?
— Я не должен был вам ничего рассказывать.
— Значит, это неправда. Давайте говорить начистоту, Уилсон. Вы себе не представляете, как я устала от утешительной лжи. Она красивая?
— О нет, нет! Ничего подобного!
— Конечно, она молодая, а я женщина средних лет. Но вид у нее после всего, что она пережила, наверно, довольно потрепанный.
— Да, вид у нее очень потрепанный.
— Но зато она не католичка. Счастливица. Она свободна!
Уилсон сел, прислонившись к ножке стула, и сказал с искренним жаром:
— Я вас очень прошу, не зовите меня Уилсоном!
— Эдуард. Эдди. Тед. Тедди.
— У меня опять пошла кровь, — сказал он жалобно и снова лег на пол.
— А что вы об этом знаете, Тедди?
— Пожалуй, лучше зовите меня Эдуардом. Я видел, как он выходил из ее дома в два часа ночи. И он опять был у нее вчера после обеда.
— Он был на исповеди.
— Гаррис его видел.
— Да вы за ним, видно, следите.
— Я подозреваю, что он играет на руку Юсефу.
— Невероятно! Это уж вы перехватили.
Она стояла над ним, словно это был покойник; в руке он сжимал окровавленный платок. Оба не слышали, как подъехала машина и снаружи раздались шаги. Обоим было странно услышать голос из внешнего мира: в этой комнате было так уединенно, так душно, как в склепе.
— Что тут случилось? — произнес голос Скоби.
— Да просто… — сказала Луиза и растерянно развела руками, будто хотела спросить: с чего тут начнешь объяснять? Уилсон кое-как поднялся, и кровь сразу же закапала у него из носа.
— Ну-ка, — сказал Скоби и, вытащив связку ключей, сунул ее Уилсону за шиворот. — Вот увидите, старинные средства всегда помогают. — И в самом деле, через несколько секунд кровь остановилась. — Никогда не ложитесь навзничь, — продолжал он рассудительно. — Секунданты обтирают боксеров губкой, смоченной в холодной воде, а у вас такой вид, будто вы дрались, Уилсон.
— Я всегда ложусь на спину, — сказал Уилсон. — От вида крови мне становится плохо.
— Хотите выпить?
— Нет. Мне надо идти.
Он с усилием вытащил ключи из-под рубашки, забыв как следует заправить ее в брюки. Он обнаружил это, только что вернувшись домой, когда ему сделал замечание Гаррис. Он подумал: вот, значит, как я выглядел, уходя от них, а они сидели рядышком и смеялись. Он смотрел в окно на окрестный пейзаж, в ту сторону, где стоял дом Скоби, словно на поле боя после поражения. Кругом была потрескавшаяся земля и мрачные железные домишки. Интересно, такими же унылыми выглядели бы эти места, если бы он оказался победителем? Но в любви не бывает побед; иногда достигаешь незначительного тактического успеха, конец же всегда один — поражение: наступает либо смерть, либо безразличие.
— Чего ему было нужно? — спросил Скоби.
— Объяснялся в любви.
— Он в тебя влюблен?
— Воображает, что да. Слава богу и за это. Чего от него еще можно требовать?
— Ты его, кажется, здорово стукнула по носу.
— Он меня разозлил. Назвал тебя Тикки. Милый, он за тобой шпионит.
— Знаю.
— Это опасно?
— Может быть, при некоторых обстоятельствах. Но тогда виноват буду я.
— Генри, неужели тебя вообще нельзя вывести из терпения? Неужели тебя не трогает, что он пытается завести со мной интрижку?
— С моей стороны было бы лицемерием на это сердиться. Люди в таких случаях ничего с собой поделать не могут. Ты же знаешь, что даже самые милые, нормальные люди и те влюбляются.
— А ты когда-нибудь влюблялся?
— О да, конечно. — Он пристально следил за выражением ее лица, пытаясь выдавить из себя улыбку. — Будто ты этого не знаешь.
— Генри, тебе действительно утром было плохо?
— Да.
— Это не отговорка?
— Нет.
— Тогда давай, дорогой, сходим вместе к причастию завтра утром.
— Пожалуйста. — Он ведь знал, что эта минута все равно настанет. Лихо подняв бокал, чтобы доказать, что рука у него не дрожит, он спросил: — Выпьешь?
— Слишком рано, милый.
Он знал, что она пристально за ним следит — как и все остальные. Поставив бокал, он сказал:
— Мне надо забежать в полицию за бумагами. Когда я вернусь, будет самое время выпить.
Он вел машину, как пьяный, дурнота туманила ему глаза. О господи, думал он, за что ты заставляешь людей решать вот так, вдруг, не давая им времени поразмыслить. Я слишком устал, не могу думать, все это надо решать не в уме, а на бумаге, как математическую задачу, и найти безболезненный выход. Но душевные муки причиняли ему физические страдания: его стошнило прямо за рулем. Да, но где же выход? — думал он; беда в том, что мы все знаем наперед, мы, католики, наказаны тем, что все знаем заранее. Нечего искать ответа — ответ на все один: встать на колени в исповедальне и сказать: «С тех пор как я последний раз исповедовался, я столько-то раз совершил прелюбодеяние», — и так далее, и так далее. А отец Ранк скажет, что впредь я должен избегать таких встреч и никогда не видеться с этой женщиной наедине. (Какие чудовищно абсурдные понятия: Элен — «эта женщина», «встреча»… Она больше не растерянный ребенок, судорожно сжимающий альбом для марок, больше не та, что, притаившись, слушала нытье Багстера за дверью; а тот миг покоя, темноты, сострадания и нежности покаяния, обещать «никогда больше не грешить» и на другой день причаститься — вкусить тело господне, как они говорят, «сподобиться благодати». Вот это правильный ответ, и другого быть не может: надо спасать свою душу, а Элен бросить на произвол Багстера и отчаяния. Будь разумным, говорил он себе, признай, что отчаяние проходит (правда, проходит?) и любовь проходит (но разве не поэтому отчаянию не бывает конца?), через несколько недель или месяцев Элен успокоится. Она провела сорок дней в лодке посреди океана, Пережила смерть мужа, ей ли не пережить такую безделицу, как смерть любви? Так, как переживу ее я, — знаю, что переживу.
Он остановил машину у церкви, но, опустив голову, так и остался сидеть. Смерть никогда не приходит, если ее очень зовешь. Есть, конечно, обычное, честное, но «несправедливое» решение — бросить Луизу, нарушить данную себе клятву, уйти в отставку. Бросить Элен на Багстера или Луизу неизвестно на кого. Выхода нет, подумал он, поймав в зеркале отражение замкнутого, незнакомого лица, выхода нет. Ожидая отца Ранка возле исповедальни, он опустился на колени и стал повторять слова единственной молитвы, которая пришла ему в голову. Даже слова «Отче наш» и «Богородицы» и те он забыл. Он молился о чуде: «Господи, убеди меня. Дай мне почувствовать, что я стою больше, чем эта девочка». И молясь, он видел не лицо Элен, а лицо умирающего ребенка, который звал его отцом; лицо, смотревшее на него с фотографии на туалете, и лицо двенадцатилетней негритянки, которую изнасиловал, а потом зарезал матрос, — оно уставилось на него слепыми глазами в желтом свете керосиновой лампы. «Дай мне возлюбить тебя превыше всего. Дай мне веру в твое милосердие к той, которую я покидаю». Он услышал, как отец Ранк прикрыл за собой дверь исповедальни, и опять скорчился от тошноты, подступившей к горлу. «Господи, — сказал он, — если же вместо этого я покину тебя, покарай меня, но дай хоть немного счастья им обеим». Он вошел в исповедальню. Ему казалось, что чудо все еще может свершиться. Даже отец Ранк может хоть раз найти нужные слова, правильный ответ… Став на колени в этом стоячем гробу, он сказал:
— С тех пор как я в последний раз исповедовался, я совершил прелюбодеяние.
— Сколько раз?
— Не знаю, отец мой. Много раз.
— Вы женаты?
— Да.
Он вспомнил тот вечер, когда отец Ранк чуть не расплакался перед ним, признаваясь в своем бессилии помочь людям… Пытаясь соблюсти безымянность исповеди, отец Ранк, наверно, сам это вспоминает. Скоби хотелось сказать: «Помогите мне, отец мой, убедите меня в том, что я поступаю правильно, покидая ее на Багстера. Заставьте меня поверить в милосердие божие», — но он молча стоял на коленях и ждал; он не чувствовал ни малейшего дуновения надежды.
— Вы согрешили с одной женщиной? — спросил отец Ранк.
— Да.
— Вы должны перестать с ней встречаться. Это возможно?
Он покачал головой.
— Если вам нельзя ее не видеть, вы не должны оставаться с ней наедине. Вы обещаете — богу, а не мне?
А он думал: как глупо было ожидать от него вещего слова. Это просто формула, тысячу раз слышанная тысячами людей. Люди, видимо, обещают, уходят, а потом возвращаются и каются снова. Неужели они верят, что больше не будут грешить? Он думал: я обманываю людей каждый день, но не стану обманывать ни себя, ни бога. И ответил:
— Я бы зря пообещал это, отец мой.
— Вы должны обещать. Нельзя стремиться к цели, пренебрегая средствами.
Можно, думал он, еще как можно: можно желать мира и победы, не желая превращать города в руины. Отец Ранк сказал:
— Вряд ли мне нужно вам объяснять, что исповедь и отпущение грехов — не пустая формальность. Отпущение грехов зависит от вашего душевного состояния. Приходить сюда и преклонять колена недостаточно. Прежде всего надо осознавать свой грех.
— Это я понимаю.
— И у вас должно быть искреннее желание исправиться. Нам сказано, что мы должны прощать брату нашему до семижды семидесяти раз, и нечего бояться, что бог менее милостив, чем мы, но никто не может простить того, кто упорствует в своем грехе. Лучше семьдесят раз согрешить и каждый раз покаяться, нежели согрешить раз и не раскаяться в своем грехе.
Он видел, как отец Ранк поднял руку, чтобы отереть пот, заливающий глаза; в жесте этом, казалось, было столько усталости. Он подумал: к чему я его утомляю? Он прав, конечно же, он прав! Глупо было рассчитывать, что в этом душном ящике я обрету твердость духа… Он сказал:
— Видно, мне не следовало приходить, отец мой.
— Я не хочу отказывать вам в отпущении грехов, но, может быть, если вы уйдете и немножко подумаете, вы вернетесь сюда в более подходящем состоянии духа.
— Да, отец мой.
— Я буду молиться за вас.
Когда Скоби вышел, ему показалось, что он впервые в жизни забрел так далеко, что потерял из виду надежду. Теперь, куда ни глянь, надежды нет нигде — только мертвый бог на кресте, гипсовая богоматерь да аляповатые изображения страстей господних — преданий незапамятных времен. Теперь перед ним раскинулась страна, где правят отчаяние и безысходность.
Он поехал в полицейское управление, взял папку с бумагами и вернулся домой.
— Как ты долго, — сказала Луиза.
Он не знал, что ей солгать, но слова родились сами собой.
— У меня опять заболело сердце, и я решил подождать, пока боль пройдет.
— Как по-твоему, тебе можно пить?
— Да, пока не скажут, что нельзя.
— А ты сходишь к доктору?
— Непременно.
В эту ночь ему снилось, что он в лодке и его несет по такой же подземной реке, по какой ехал герой его детства Алан Куотермейн к потерянному городу Милозису. Но у Куотермейна были спутники, а он один — нельзя считать спутником мертвое тело на носилках рядом с собой. Он знал, что ему надо торопиться; трупы в этом климате сохраняются очень недолго, и ноздри его уж вдыхали запах тления. Но сидя в лодке и направляя ее к середине протока, он вдруг понял, что смердит не труп, а его собственное живое тело. В жилах у него застыла кровь, он попытался поднять руку, но она повисла как плеть. Он проснулся и увидел, что его руку взяла Луиза.
— Милый, нам пора идти.
— Идти? — спросил, он.
— Мы идем с тобой в церковь, — сказала она, и он снова заметил, как внимательно она к нему приглядывается. Какой толк снова лгать, чтобы снова добиться отсрочки? Интересно, что ей сказал Уилсон? И что можно выдумывать неделя за неделей, отговариваясь работой, нездоровьем, забывчивостью, чтобы избежать развязки возле алтаря? Он думал с отчаянием: все равно я уже проклят, что мне терять?
— Хорошо, — сказал он, — сейчас пойдем. Я встаю. — Он был поражен, когда она сама подсказала отговорку, дала ему повод еще раз увильнуть.
— Милый, если ты плохо себя чувствуешь, полежи. Я не хочу тащить тебя насильно.
Но отговорка, казалось ему, была и ловушкой. Он видел, что тут западня, чуть-чуть присыпанная землей. Воспользоваться поводом, который она предлагает, — все равно, что ковыряться в своей вине. Раз и навсегда, чего бы ему это ни стоило, он очистит себя в ее глазах, даст ей уверенность, которой ей не хватает.
— Нет-нет, я пойду с тобой.
Он вошел с нею в церковь будто впервые — таким он был здесь чужим. Беспредельное пространство уже отделяло его от всех этих людей, которые молились, преклонив колена, и скоро с миром в душе причастятся тела Христова. Он тоже опустился на колени и сделал вид, будто молится.
Слова обедни звучали как обвинительный приговор. «Я приступлю к алтарю божию — к богу, дарующему радость юности моей». Но радости не было ни в чем. Он взглянул сквозь раздвинутые пальцы, гипсовые статуи девы Марии и святых, казалось, протягивали руки всем, кроме него. Он был незнакомый гость на балу, с которым никто не здоровался. Ласковые, накрашенные улыбки были обращены, увы! не к нему. Когда хор запел «Kyrie eleison»[18], он снова попробовал молиться. «Боже, помилуй… Господи, помилуй…» — но страх и стыд перед тем, что он намерен был совершить, сковали его мозг. Те растленные священнослужители, которые правили черную обедню, освящая хлеб над нагим женским телом в обряде нелепого и чудовищного причастия, обрекали себя на вечные муки, но они хотя бы испытывали чувство более сильное, нежели человеческая любовь: ими владела ненависть к богу или какая-то извращенная преданность врагу божию. А у него-то нет ни любви к греху, ни ненависти к богу; как может он ненавидеть бога, который добровольно предает себя в его руки? Он был готов совершить кощунство из-за любви к женщине, да и любовь ли это или просто чувство сострадания и ответственности? Он снова попытался оправдаться: «Ты сам можешь о себе позаботиться. Ты каждый день переживаешь свою Голгофу. Ты можешь только страдать. Погибнуть навеки ты не можешь. Признай, что я должен раньше думать о них, а потом о тебе». А я, размышлял он, глядя на то, как священник наливает вино и воду в чашу, готовя ему на алтаре трапезу вечного проклятия, я на последнем месте. Я ведь помощник начальника полиции, в моем распоряжении сотня людей, я лицо ответственное. Мое дело заботиться о других. Я создан для того, чтобы служить.
Sanctus. Sanctus. Sanctus[19]. Начался канон. Бормотание отца Ранка у алтаря беспощадно приближало роковую минуту. «В мире твоем устроить все дни жизни нашей… дабы спастись нам от вечного проклятия». Pax, pacis, pacem — все падежи слова «мир» барабанным боем отзывались у него в ушах во время службы. Он думал: я оставил навеки даже надежду на мир и покой. Я несу ответственность. Скоро я так глубоко погрязну во лжи, что мне не будет возврата. Hoc est enim corpus[20]. Прозвенел колокольчик, и отец Ранк поднял святые дары, тело господне, настолько же легкое теперь, настолько тяжело ляжет на сердце Скоби облатка, которую он должен проглотить. Hic est enim calix sanguinis[21], и колокольчик прозвенел во второй раз.
Луиза дотронулась до его руки.
— Милый, тебе нехорошо?
Он подумал: вот уже второй раз предлагают мне выход. Опять заболело сердце. Можно уйти. И у кого же в самом деле болит сердце, если не у меня? Но он знал, что если сейчас выйдет из церкви, ему останется одно: последовать совету отца Ранка, все уладить, бросить Элен на произвол судьбы и через несколько дней принять причастие с чистой совестью, зная, что он толкнул невинность туда, где ей и надлежало быть, — на дно океана. Невинность должна умирать молодой, не то она начинает губить души людские.
«Мир оставляю вам, мир мой даю вам».
— Нет, ничего, — сказал он Луизе, и глаза у него защипало, как встарь; глядя прямо на крест на алтаре, он с ненавистью подумал: «Ты меня сделал таким, какой я есть. Получай свой удар копьем!» Ему не надо было открывать требник, он и так знал, как кончается молитва: «Господи Иисусе Христе, вкушение тела твоего, коего я, недостойный, ныне причащаюсь, да не обратится для меня осуждением и гибелью». Он закрыл глаза и погрузился в темноту. Обедня стремительно шла к концу. «Domine, non sum dignus… Domine, non sum dignus… Domine, non sum dignus…» У подножия эшафота он открыл глаза: старые негритянки, шаркая, подходили к алтарной ограде, несколько солдат, авиационный механик, один из его собственных полицейских и банковский конторщик — все они чинно приближались к тому, что сулило им душевный покой, и Скоби позавидовал их наивности, их чистоте. Да, сейчас, в этот миг, они были чисты.
— Что же ты не идешь, милый? — спросила Луиза, и рука ее снова дотронулась до него — ласковая, твердая рука сыщика. Он последовал за Луизой и встал возле нее на колени, как соглядатай на чужой земле, которого научили туземным обычаям и языку. Теперь только чудо может меня спасти, сказал себе Скоби, глядя, как отец Ранк открывает дарохранительницу, но бог не сотворит чуда ради собственного спасения. Я — крест его, думал Скоби, а он не вымолвит ни слова, чтобы спасти себя от креста, но если бы дерево могло ничего не ощущать, если бы гвозди были так бесчувственны, как думают люди!
Отец Ранк спустился по ступенькам алтаря с дарами в руках. У Скоби перехватило во рту. Казалось, у него высохла кровь в жилах. Он не смел поднять глаз, он видел только складки облачения, которые наступали на него, как панцирь средневекового боевого коня. Мягкое шарканье подошв. Ах, если бы лучники пустили свои стрелы из засады; на миг ему почудилось, что священник остановился; а вдруг что-нибудь все-таки случится прежде, чем он до меня дойдет, вдруг между нами встанет какое-нибудь немыслимое препятствие… Открыв рот (ибо время настало), он в последний раз попробовал помолиться («О господи, в жертву тебе приношу мои руки. Возьми их. Обрати их во благо им обеим») и ощутил пресный, вкус вечного проклятия у себя на языке.
Управляющий банком отхлебнул ледяной воды и воскликнул сердечней, чем требовала деловая вежливость:
— Как вы, наверно, рады, что миссис Скоби вернулась! Да еще к рождеству.
— До рождества далеко, — сказал Скоби.
— Когда дожди кончаются, время летит незаметно, — произнес управляющий с необычным для него благодушием, Скоби никогда не замечал в его тоне такого оптимизма. Он вспомнил, как вышагивала по комнате эта худенькая журавлиная фигура, то и дело хватаясь за медицинский справочник.
— Я пришел к вам… — начал Скоби.
— Насчет страховки? Или перебрали деньги со своего текущего счета?
— На этот раз ни то, ни другое.
— Вы же знаете, Скоби, я всегда буду рад вам помочь.
Как спокойно Робинсон сидит у себя за столом! Скоби спросил с удивлением:
— Вы что, отказались от своего ежедневного моциона?
— Ах, все это была такая чушь! — сказал управляющий. — Я просто начитался всяких книг.
— А я как раз хотел заглянуть в вашу медицинскую энциклопедию.
— Ступайте лучше к доктору, — неожиданно посоветовал ему Робинсон. — Меня вылечил доктор, а не книги. Подумать, сколько я мучился, зря… Имейте в виду, Скоби, новый молодой человек, которого заполучила Арджилская больница, — лучший врач в колонии с самого ее основания.
— И он вас вылечил?
— Сходите к нему. Его фамилия Тревис. Скажите, что я вас послал.
— И все же, если позволите, я хотел бы взглянуть…
— Возьмите на полке. Я их там держу за импозантный вид. Управляющий банком должен быть человеком интеллигентным. Клиентам нравится, когда у него стоят серьезные книги.
— Я рад, что у вас больше не болит желудок.
Управляющий снова отхлебнул воды.
— Я просто о нем больше не думаю. Говоря по правде, Скоби, я…
Скоби поднял глаза от энциклопедии.
— Что?
— Нет, это я просто так.
Скоби открыл энциклопедию на слове «Грудная жаба» и прочел:
«Болевые ощущения. Их обычно описывают как сжатие: „грудь точно зажата в тиски“. Боль ощущается в центре грудной клетки и под грудиной. Она может распространяться в любую из рук, чаще в левую, вверх в шею или вниз в брюшную полость. Длится обычно несколько секунд, но, во всяком случае, не более минуты. Поведение больного. Весьма характерно: больной замирает в полнейшей неподвижности, в каких бы условиях он в это время ни находился»…
Скоби быстро пробежал глазами подзаголовки: «Причина боли». «Лечение». «Прекращение болезни» — и поставил книгу обратно на полку.
— Ну что ж, — сказал он. — Пожалуй, я и в самом деле загляну к вашему доктору Тревису. Мне кажется, лучше обратиться к нему, чем к доктору Сайкс. Надеюсь, он подбодрит меня так же, как вас.
— Мой случай ведь не совсем обычный, — уклончиво сказал управляющий.
— Со мной, видимо, все ясно.
— Выглядите вы довольно хорошо.
— Да я в общем здоров, только вот сердце иногда немножко побаливает и сплю неважно.
— Работа ответственная, в этом все дело.
— Возможно.
Скоби казалось, что он бросил в землю достаточно зерен — но для какой жатвы? Этого он и сам не мог бы сказать. Попрощавшись, он вышел на улицу, где ослепительно сияло солнце. Шлем он держал в руке, и раскаленные лучи били прямо по его редким седеющим волосам. Он призывал на себя кару всю дорогу до полицейского управления, но ему было в ней отказано. Последние три недели ему казалось, что люди, проклятые богом, находятся на особом положении; как молодежь, которую торговая фирма посылает служить в какое-нибудь гиблое место, — их выделяют из числа более удачливых коллег, облегчают им повседневный труд и всячески берегут, чтобы, не дай бог, их не миновало то, что им уготовано. Вот и у него теперь все идет как по маслу. Солнечный удар его не берет, начальник административного департамента приглашает обедать… Злая судьба от него, видно, отступилась.
Начальник полиции сказал:
— Входите, Скоби. У меня для вас хорошие вести.
И Скоби приготовился к тому, что от него отступятся снова.
— Бейкер сюда не едет. Он нужен в Палестине. Они все же решили назначить на мое место самого подходящего человека.
Скоби сидел на подоконнике, опустив на колено руку, и смотрел, как она дрожит. Он думал: ну вот, всего этого могло и не быть. Если бы Луиза не уехала, я никогда не полюбил бы Элен, меня не шантажировал бы Юсеф, я никогда не совершил бы с отчаяния этого поступка. Я бы остался собой, тем, кто пятнадцать лет живет в моих дневниках, а не разбитым слепком с человека. Но ведь только потому, что я все это сделал, ко мне пришел успех. Я, выходит, один из слуг дьявола. Он-то, уж заботится о своих. И теперь, думал он с отвращением, меня ждет удача за удачей.
— Я подозреваю, что вопрос решил отзыв полковника Райта. Вы на него произвели прекрасное впечатление.
— Слишком поздно, сэр.
— Почему?
— Я стар для этой работы. Сюда надо человека помоложе.
— Чепуха. Вам только пятьдесят.
— Здоровье у меня сдает.
— Первый раз слышу.
— Я сегодня как раз жаловался Робинсону в банке. У меня какие-то боли и бессонница. — Он говорил быстро, барабаня пальцами по колену. — Робинсон просто молится на Тревиса. Говорит, что тот сотворил с ним чудо.
— Бедняга этот Робинсон!
— Почему?
— Ему осталось жить не больше двух лет. Это, конечно, строго между нами, Скоби.
Люди не перестают друг друга удивлять: значит, этот смертный приговор вылечил Робинсона от воображаемых болезней, от чтения медицинских книг, от ходьбы из угла по своему кабинету! Так вот как бывает, когда узнаешь самое худшее. Остаешься с ним один на один и обретаешь нечто вроде покоя.
— Дай бог, чтобы всем нам удалось умереть так спокойно. Он собирается ехать домой?
— Не думаю. Скорее, ему придется лечь в больницу.
Скоби думал: эх, а я не понял тогда того, что вижу. Робинсон показывал мне самое заветное свое достояние: легкую смерть. Этот гад даст большую смертность, хотя, пожалуй, и не такую большую, если вспомнить, что делается в Европе. Сначала Пембертон, потом ребенок в Пенде, а теперь Робинсон… Нет, это немного, но ведь я не считаю смертей от черной лихорадки в военном госпитале.
— Вот так-то обстоят дела, — сказал начальник полиции. — В будущем году займете мое место. Ваша жена будет рада.
Я должен буду терпеливо вынести ее радость, думал Скоби без всякой злобы. Я виноват, и не мне ее осуждать или показывать свое раздражение.
— Я пойду домой, — сказал он.
Али стоял возле машины, разговаривая с каким-то парнем, который, увидев Скоби, скрылся.
— Кто это такой, Али?
— Мой младший брат, хозяин.
— Как же я его не знаю? Одна мать?
— Нет, хозяин, один отец.
— А что он делает?
Али молча вертел рукоятку стартера, с лица его лил пот.
— У кого он работает, Али?
— Что, хозяин?
— Я спрашиваю, у кого он работает?
— У мистера Уилсона, хозяин.
Мотор завелся, и Али сел на заднее сиденье.
— Он тебе что-нибудь предлагал, Али? Просил, чтобы ты доносил на меня — за деньги?
Ему было видно в зеркале лицо Али — хмурое, упрямое, скрытное, каменное, как вход в пещеру.
— Нет, хозяин.
— Мною интересуются и платят за доносы хорошие деньги. Меня считают плохим человеком, Али.
— Я ваш слуга, — сказал Али, глядя ему прямо в глаза.
Одно из свойств обмана, думал Скоби, — это потеря доверия к другим. Если я могу лгать и предавать, значит, на это способны и другие. Разве мало людей поручилось бы за мою честность и потеряло бы на этом свои деньги? Зачем же я буду зря ручаться за Али? Меня не поймали за руку, его не поймали за руку, вот и все. Тупое отчаяние сдавило ему затылок. Он думал, уронив голову на руль: я знаю, что Али честный слуга; я знаю его пятнадцать лет; мне просто хочется найти себе пару в этом мире обмана. Ну, а какова следующая стадия падения? Подкупать других?
Когда они приехали, Луизы не было дома; кто-нибудь, по-видимому, за ней заехал и увез на пляж. Она ведь не ждала, что он вернется до темноты. Он написал ей записку: «Повез кое-какую мебель Элен. Вернусь рано. У меня для тебе хорошие новости», — и поехал один к домику на холме по пустой, унылой полуденной дороге. Кругом были только грифы — они собрались вокруг дохлой курицы на обочине и пригнули к падали стариковские шеи; их крылья торчали в разные стороны, как спицы сломанного зонта.
— Я привез тебе еще стол и пару стульев. Твой слуга здесь?
— Нет, пошел на базар.
Они теперь целовались при встрече привычно, как брат и сестра. Когда грань перейдена, любовная связь становится такой же прозаической, как дружба. Пламя обожгло их и перекинулось через просеку на другую часть леса; оно оставило за собой лишь чувство ответственности и одиночества. Вот если только ступишь босой ногой, почувствуешь в траве жар.
— Я помешал тебе обедать, — сказал Скоби.
— Да нет, я уже кончаю. Хочешь фруктового салата?
— Тебе давно пора поставить другой стол. Смотри, какой этот неустойчивый. — Он помолчал. — Меня все-таки назначают начальником полиции.
— Твоя жена обрадуется.
— А мне это безразлично.
— Ну нет, извини, — сказала она энергично. Элен была твердо убеждена, что страдает она одна. Он будет долго удерживаться, как Кориолан, от того, чтобы выставлять свои раны напоказ, но в конце концов не выдержит; будет преувеличивать свои горести в таких выражениях, что они ему самому начнут казаться мнимыми. Что ж, подумает он тогда, может, она и права. Может, я и в самом деле не страдаю. — Ну да, начальник полиции должен быть выше всяких подозрений, — продолжала она. — Как Цезарь. — (Ее цитаты, как и правописание, не отличались особенной точностью.) — Видно, нам приходит конец.
— Ты же знаешь, что у нас с тобой не может быть конца!
— Ах, нельзя же начальнику полиции тайком держать любовницу в какой-то железной лачуге!
Шпилька была в словах «тайком держать», но разве он мог позволить себе хоть малейшее раздражение, помня ее письмо, где она предлагала себя в жертву: пусть он делает с ней, что хочет, даже выгонит! Люди не бывают героями беспрерывно; те, кто отдает все богу или любви, должны иметь право иногда, хотя бы в мыслях, взять обратно то, что они отдали. Какое множество людей вообще не совершает героических поступков, даже сгоряча. Важен поступок сам по себе.
— Если начальник полиции не может быть с тобой, значит, я не буду начальником полиции.
— Это глупо. В конце концов, какая нам от всего этого радость? — спросила она с притворной рассудительностью, и он понял, что сегодня она не в духе.
— Для меня большая, — сказал он и тут же спросил себя: что это — опять утешительная ложь? Последнее время он лгал столько, что маленькая и второстепенная ложь была не в счет.
— На часок-другой, да и то не каждый день, а когда тебе удастся улизнуть. И ты уж никогда не сможешь остаться на ночь.
Он сказал без всякой надежды:
— Ну, у меня есть всякие планы.
— Какие планы?
— Пока еще очень неопределенные.
Она сказала со всей холодностью, какую смогла на себя напустить:
— Что ж, надеюсь, ты мне сообщишь о них заранее, чтобы я подготовилась.
— Дорогая, я ведь пришел не для того, чтобы ссориться.
— Меня иногда удивляет, зачем ты вообще сюда ходишь.
— Вот сегодня я привез тебе мебель.
— Ах да, мебель.
— У меня здесь машина. Давай я свезу тебя на пляж.
— Нам нельзя показываться вместе на пляже!
— Чепуха. Луиза сейчас, по-моему, там.
— Ради Христа, избавь меня от этой самодовольной дамы! — воскликнула Элен.
— Ну хорошо. Я тебя просто покатаю на машине.
— Это безопаснее, правда?
Скоби схватил ее за плечи и сказал:
— Я не всегда думаю только о безопасности.
— А мне казалось, что всегда.
И вдруг он почувствовал, что выдержка его кончилась, — он закричал:
— Не думай, что ты одна приносишь жертвы!
С отчаянием он видел, что между ними вот-вот разразится сцена: словно смерч перед ливнем, черный, крутящийся столб скоро закроет все небо.
— Конечно, твоя работа страдает, — сказала она с ребячливым сарказмом. — То и дело урываешь для меня полчасика!
— Я потерял надежду.
— То есть как?
— Я пожертвовал будущим. Я обрек себя на вечные муки.
— Не разыгрывай, пожалуйста, мелодраму! Я не понимаю, о чем ты говоришь. Ты только что сказал мне, что будущее твое обеспечено — ты будешь начальником полиции.
— Я говорю о настоящем будущем — о вечности.
— Вот что я в тебе ненавижу — это твою религию! Ты, наверно, заразился у набожной жены. Все это такая комедия! Если бы ты в самом деле верил, тебя бы здесь не было.
— Но я верю, и все же я здесь, — сказал он с удивлением. — Ничего не могу объяснить, но это так. И я не обманываю себя, я знаю, что делаю. Когда отец Ранк приблизился к нам со святыми дарами…
Элен презрительно прервала его:
— Ты мне все это уже говорил. Брось кокетничать! Ты веришь в ад не больше, чем я!
Он схватил ее за руки и яростно их сжал.
— Нет, тебе это так легко не пройдет! Говорю тебе — я верю! Я верю, говорю тебе! Верю, что если не случится чуда, я проклят на веки вечные. Я полицейский. Я знаю, что говорю. То, что я сделал, хуже всякого убийства, убить — это ударить, зарезать, застрелить, сделано — и конец, а я несу смертельную заразу повсюду. Я никогда не смогу от нее избавиться. — Он отшвырнул ее руки, словно бросал зерна на каменный пол. — Не смей делать вид, будто я не доказал тебе свою любовь.
— Ты хочешь сказать — любовь к твоей жене. Ты боялся, что она узнает.
Злость покинула его. Он сказал:
— Любовь к вам обоим. Если бы дело было только в ней, выход был бы очень простой и ясный. — Он закрыл руками глаза, чувствуя, как в нем снова просыпается бешенство. — Я не могу видеть страданий и причиняю их беспрерывно. Я хочу уйти от всего этого, уйти совсем.
— Куда?
Бешенство и откровенность прошли; через порог снова прокралась, как шелудивый пес, хитрость.
— Да просто мне нужен отпуск. — Он добавил: — Плохо стал спать. И у меня бывает какая-то странная боль.
— Дорогой, может, ты нездоров? — Смерч, крутясь, промчался мимо; буря теперь бушевала где-то вдали, их она миновала. — Я ужасная стерва. Мне иногда становится невтерпеж, и я устала, но ведь все это чепуха. Ты был у доктора?
— На днях заеду в больницу к Тревису.
— Все говорят, что доктор Сайкс лучше.
— Нет, к Сайкс я не пойду.
Теперь истерика и злость оставили его, и он видел ее точно такой, какой она была в тот первый вечер, когда выли сирены. Он думал: господи, я не могу ее бросить. И Луизу тоже. Ты во мне не так нуждаешься, как они. У тебя есть твои праведники, твои святые, весь сонм блаженных. Ты можешь обойтись без меня.
— Давай я тебя прокачу на машине, — сказал он Элен. — Нам обоим надо подышать воздухом.
В полутьме гаража он снова взял ее за руки и поцеловал.
— Тут нет чужих глаз… Уилсон нас видеть не может. Гаррис за нами не следит. Слуги Юсефа…
— Мой дорогой, я бы завтра же с тобой рассталась, если бы знала, что это поможет.
— Это не поможет. Помнишь, я написал тебе письмо и оно потерялось? Я старался сказать там все напрямик. Так, чтобы потом нечего было остерегаться. Я писал, что люблю тебя больше, чем жену… — Он замялся. — Больше, чем бога… — Говоря это, он почувствовал за своей спиной, возле машины, чье-то дыхание. Он резко окликнул: — Кто там?
— Где, дорогой?
— Тут кто-то есть. — Он обошел машину и громко спросил: — Кто здесь! Выходи.
— Это Али, — сказала Элен.
— Что ты здесь делаешь, Али?
— Меня послала хозяйка, — отвечал Али. — Я жду здесь хозяина: сказать, что хозяйка вернулась.
Его едва было видно в темноте.
— А почему ты ждал здесь?
— Голова дурит, — сказал Али. — Я сплю, совсем немножко поспал.
— Не пугай его, — взмолилась Элен. — Он говорит правду.
— Ступай домой, Али, — приказал ему Скоби, — и скажи хозяйке, что я сейчас приду. — Он смотрел, как Али, шлепая подошвами, мелькает на залитой солнцем дороге между железными домиками. Он ни разу не обернулся.
— Не волнуйся, — сказала Элен. — Он ничего не понял.
— Али у меня пятнадцать лет, — заметил Скоби. И за все эти годы ему первый раз было стыдно перед Али. Он вспомнил ночь после смерти Пембертона, как Али с чашкой чая в руках поддерживал его за плечи в тряском грузовике; но потом вспомнил и другое: как воровато ускользнул слуга Уилсона возле полицейского управления.
— Ему ты можешь доверять.
— Не знаю, — сказал Скоби. — Я потерял способность доверять.
Наверху спала Луиза, а Скоби сидел перед раскрытым дневником. Он записал против даты 31 октября: «Начальник полиции сегодня утром сказал, что меня назначают на его место. Отвез немножко мебели Э.Р. Сообщил Луизе новости, она обрадовалась». Другая его жизнь — открытая, незамутненная, реальная — лежала у него под рукой, прочная, как римская постройка. Это была та жизнь, которую, по общему мнению, он вел: никто, читая эти записки, не мог бы себе представить ни постыдной сцены в полутемном гараже, ни встречи с португальским капитаном; ни Луизу, слепо бросающую ему в лицо горькую правду, ни Элен, обвиняющую его в лицемерии. И немудрено, думал он: я слишком стар для всех этих переживаний. Я слишком стар для жульничества. Пусть лгут молодые. У них вся жизнь впереди, чтобы вернуться к правде. Он поглядел на часы: 11:45. И записал: «Температура в 2:00 +33°». Ящерица прыгнула вверх по стене, крохотные челюсти защелкнулись, схватив мошку. Что-то царапается за дверью — бродячая собака? Он снова положил перо, в лицо ему через стол глядело одиночество. Разве можно быть одиноким, когда наверху жена, а на холме, в пятистах шагах отсюда, любовница? Однако с ним за столом, как молчаливый собеседник, сидело одиночество. Скоби казалось, что он никогда еще не был так одинок.
Теперь уж некому сказать правду. Кое-чего не должен был знать начальник полиции, кое-чего — Луиза; даже Элен и той он не мог сказать всего: ведь он принес такую жертву, чтобы не причинять ей боли, зачем же сейчас ему зря ее огорчать? Ну а что касается бога, он мог с ним разговаривать только как с врагом — такая у них была друг на друга обида. Он пошевелил на столе рукой, и казалось, будто зашевелилось и одиночество, оно коснулось кончиков его пальцев. «Ты да я, — сказало одиночество, — да мы с тобой». Если бы посторонние все о нем знали, подумал он, пожалуй, ему бы даже позавидовали: Багстер позавидовал бы, что у него есть Элен, Уилсон — что у него Луиза. «В тихом омуте…» — воскликнул бы Фрезер, плотоядно облизываясь. Им еще, пожалуй, кажется, что мне от всего этого есть какая-то корысть, мысленно удивился он, хотя вряд ли кому-нибудь на свете дано меньше, чем мне. И я не могу даже себя пожалеть: ведь я точно знаю, как я виноват. Видно, он так далеко загнал себя в пустыню, что даже кожа его приняла окраску песка.
Дверь за его спиной осторожно скрипнула. Скоби не шевельнулся. Сюда крадутся соглядатаи, думал он. Кто это — Уилсон, Гаррис, слуга Пембертона, Али?…
— Хозяин, — прошептал чей-то голос, и босая нога шлепнула по цементному полу.
— Кто это?… — спросил Скоби, не оборачиваясь. Из розовой ладони на стол упал комочек бумаги, и рука исчезла. Голос произнес:
— Юсеф сказал приходить тихо, пусть никто не видит.
— А чего Юсефу опять надо?
— Он посылает подарок, очень маленький подарок.
Дверь снова закрылась, и в комнату вернулась тишина. Одиночество сказало: «Давай прочтем вместе — ты да я».
Скоби взял комочек, он был легкий, но в середине лежало что-то твердое. Сначала Скоби не сообразил, что это такое, — наверно, камушек, положенный в записку, чтобы ее не сдуло ветром, и стал искать, где же самое письмо, которого, конечно, не оказалось — разве Юсеф кому-нибудь доверит написать такое письмо? Тогда он понял, что в бумаге бриллиант. Он ничего не понимал в драгоценных камнях, но по виду этот стоил не меньше, чем весь его долг Юсефу. Видимо, тот получил сообщение, что алмазы, посланные им на «Эсперансе», благополучно прибыли. Это не взятка, а знак благодарности, объяснил бы ему Юсеф, прижав толстую руку к своему открытому, ветреному сердцу.
Дверь распахнулась, и появился Али. Он держал за руку хныкающего парня. Али сказал:
— Этот вонючка шатался по всему дому. Пробовал двери.
— Кто ты такой? — спросил Скоби.
Парень залепетал, заикаясь от злости и страха:
— Я слуга Юсефа. Я принес хозяину письмо. — Он показал пальцем на стол, где в скомканной бумажке лежал камешек. Али перевел взгляд туда. Скоби сказал своему одиночеству: «Нам с тобой надо побыстрей шевелить мозгами!» Он спросил парня:
— Почему ты не пришел, как все люди, и не постучал в дверь? Почему ты прокрался, как вор?
Парень был худой, с грустными, добрыми глазами, как у всех племен менде. Он заявил:
— Я не вор. — Ударение на первом слове было таким незаметным, что, может быть, он и не собирался сказать дерзость. — Хозяин приказал идти очень тихо.
— Отнеси это обратно Юсефу и скажи ему, что я хотел бы знать, откуда он берет такие камни. Я думаю, что он ворует камни, и скоро все разузнаю. Ступай. На, возьми. Ну-ка, Али, выбрось его отсюда.
Али вытолкал парня в дверь, и Скоби услышал шарканье их подошв по дорожке. Что они делают, шепчутся? Он подошел к двери и крикнул им вслед:
— Скажи Юсефу, что я как-нибудь ночью к нему заеду и мы уж с ним поговорим по душам!
Он захлопнул дверь, подумав: как много знает Али. Недоверие к слуге снова забродило у него в крови, словно лихорадка. Али может меня погубить, подумал он, и не только меня, но даже их.
Он налил себе виски и взял со льда бутылку содовой. Сверху крикнула Луиза:
— Генри!
— Что, дорогая?
— Уже двенадцать?
— Около того, по-моему.
— Пожалуйста, не пей ничего после полуночи. Ты ведь помнишь про завтрашний день? — Конечно, помню, подумал он, осушая стакан; завтра первое ноября, день Всех святых, а сегодня — ночь всех усопших. Чей дух пролетит над этим бокалом? — Ты ведь пойдешь к причастию, дорогой? — И он подумал устало: когда же всему этому будет конец? Но чего мне теперь церемониться? Если уж губить душу, так губить до конца. Единственный дух, который сумело вызвать виски, было все то же одиночество: оно кивало, сидя напротив, отхлебывая из его стакана. «Следующим испытанием, — напомнило ему одиночество, — будет рождество, ночная служба, и тебе не отвертеться, никакие отговорки тебе в ту ночь не помогут, да и потом тоже… целой вереницей пойдут праздники, а обедни весной и летом потянутся бесконечной чередой». Перед глазами его возникло залитое кровью лицо, глаза, закрытые под градом ударов, откинутая набок от боли голова Христа.
— Где же ты, Тикки? — позвала Луиза как будто с тревогой, словно в лицо ей дохнуло подозрение, и он опять подумал: можно ли в самом деле доверять Али? И бездушный здравый смысл африканского побережья — тех, кто торгует, тех, кто живет за счет казны, ему подсказал: «Никогда не верь черным. В конце концов они тебя подведут. Вот у меня, например, пятнадцать лет прожил слуга…» Тени недоверия собрались вокруг него в эту ночь всех усопших.
— Сейчас, дорогая, иду. — «Тебе ведь стоит сказать только слово, — обратился он к богу, — и легионы ангелов…» Рукой, на которой было кольцо, он ударил себя по щеке и увидел, что из ссадины пошла кровь. Он крикнул Луизе: — Ты что-то сказала, дорогая?
— Да нет, я только хотела тебе напомнить, что завтра у нас такой праздник! Мы опять вместе, и тебя назначают начальником полиции… Как хорошо, Тикки!
Вот это моя награда, сказал он гордо своему одиночеству, расплескивая по столу виски, бросая вызов самым злым духам и глядя, как бог истекает кровью.
Сразу было видно, что Юсеф допоздна заработался в своей конторе на пристани. Белый двухэтажный домик стоял у деревянного причала на самом краю Африки, как раз за военными складами горючего, и в окне, выходившим в город, из-под занавески блеснула полоска света. Когда Скоби пробирался туда между ящиками, полицейский отдал ему честь.
— Все спокойно, капрал?
— Все спокойно, начальник.
— Вы обошли порт со стороны негритянского квартала?
— Да, начальник. Все спокойно, начальник. — Он ответил так быстро, что сразу стало видно: он лжет.
— Портовые крысы уже за работой, а?
— Нет, нет, начальник. Везде тихо, как в могиле. — Избитая, книжная фраза показывала, что полицейский воспитывался в миссионерской школе.
— Ну что ж, спокойной ночи.
— Спокойной ночи, начальник.
Скоби пошел дальше. Он уже давно не видел Юсефа — с той самой ночи, когда сириец его шантажировал, — и вдруг почувствовал странное влечение к своему мучителю. Белый домик притягивал его, как магнит; казалось, там — единственная близкая ему душа, единственный человек, которому он мог доверять. По крайней мере, этот шантажист знал его, как никто; он мог посидеть с этим толстым нелепым человеком и рассказать ему всю правду, без утайки. В непривычном для Скоби мире лжи шантажист чувствовал себя как рыба в воде, он знал тут все ходы и выходы, мог посоветоваться, даже помочь… Из-за большого ящика появился Уилсон. Фонарик Скоби осветил его лицо, как географическую карту.
— Уилсон! — удивился Скоби. — Поздно же вы разгуливаете.
— Да, — согласился Уилсон, и Скоби с огорчением подумал: как он меня ненавидит!
— У вас есть пропуск на пристань?
— Да.
— Держитесь подальше от той части, которая примыкает к негритянскому кварталу. Одному там ходить опасно. Из носа кровь больше не идет?
— Нет, — сказал Уилсон. Он и не думал трогаться с места — у него была манера вечно загораживать дорогу, так что приходилось его обходить.
— Что ж, спокойной ночи, Уилсон. Загляните к нам, Луиза…
— Я ее люблю, Скоби.
— Я это заметил. И вы ей нравитесь, Уилсон.
— А я ее люблю, — повторил Уилсон. Он подергал брезент, прикрывавший ящик. — Разве вам понять, что это значит!
— Что именно?
— Любовь. Вы никого не любите, кроме себя, подлец вы этакий!
— У вас расходились нервы, Уилсон. Это климат. Вам надо полежать.
— Вы бы не вели себя так, если бы ее любили.
По черной воде с невидимого корабля донеслись звуки патефона — надрывно звучала модная песенка. Часовой кого-то окликнул, и тот ответил паролем. Скоби опустил фонарик, теперь он освещал только противомоскитные сапоги Уилсона.
— Любовь не такая простая штука, как вы думаете, Уилсон, — сказал он. — Вы начитались стихов.
— А что бы вы сделали, если бы я ей все сказал… насчет миссис Ролт?
— Но вы ведь ей уже сказали, Уилсон. То, что вы об этом думаете. Однако она предпочитает мою версию.
— Смотрите, Скоби, я до вас доберусь.
— Вы думаете, Луизе будет лучше?
— Со мной она будет счастлива! — простодушно похвастал Уилсон дрогнувшим голосом, который перенес Скоби на пятнадцать лет назад и напомнил ему человека куда моложе, чем тот замаранный субъект, который разговаривал сейчас с Уилсоном на берегу моря, прислушиваясь к тихому плеску воды о деревянный причал.
Скоби негромко сказал:
— Да, вы постараетесь. Я знаю, вы постараетесь. Может быть… — Но он и сам не знал, как договорить фразу, какое слабое утешение приберег он для Уилсона — оно смутно промелькнуло у него в мозгу и исчезло. Вдруг его охватило раздражение против этой долговязой «романтической» фигуры там, у ящика, — он просто невежда, хотя и знает так много. Скоби сказал: — Пока что мне бы хотелось, чтобы вы перестали за мной шпионить.
— Это моя обязанность, — признался Уилсон, и сапоги его задвигались в луче фонарика.
— Все, что вы пытаетесь выяснить, ничего не стоит.
Скоби оставил Уилсона возле склада горючего и пошел дальше. Когда он поднимался по ступенькам в контору Юсефа, он оглянулся и увидел в темноте густую черную тень — там стоял Уилсон, смотрел ему вслед и ненавидел. Он вернется домой и напишет донесение: «В 23:25 я заметил майора Скоби, который явно направлялся на заранее назначенное свидание…»
Скоби постучался и вошел. Юсеф полулежал за столом, положив на него ноги, и диктовал чернокожему конторщику. Не прерывая фразы «…пятьсот рулонов в клетку, семьсот пятьдесят с ведерками на песочном фоне, шестьсот рулонов искусственного шелка в горошек», он поглядел на Скоби с надеждой и тревогой. Потом резко приказал конторщику:
— Убирайся. Но потом вернись. Скажи слуге, чтобы никого не впускал. — Он снял ноги со стола, приподнялся и протянул дряблую руку. — Добро пожаловать, майор Скоби. — Но рука упала, как ненужная тряпка. — Вы впервые почтили мою контору своим присутствием, майор Скоби.
— Да я толком не знаю, зачем я сюда пришел, Юсеф.
— Мы так давно не виделись. — Юсеф сел и устало подпер огромную голову огромной, как тарелка, ладонью. — Время для разных людей течет по-разному: для кого медленно, для кого быстро. Все зависит от их симпатии друг к другу.
— На этот счет у сирийцев, наверно, есть стихи.
— Есть, майор Скоби, — живо подтвердил Юсеф.
— Вам бы дружить не со мной, а с Уилсоном, Юсеф. Он любит стихи. У меня прозаическая душа.
— Выпьете виски, майор Скоби?
— Не откажусь.
Он сидел по другую сторону письменного стола; между ними возвышался неизменный синий сифон.
— Как поживает миссис Скоби?
— Зачем вы послали мне бриллиант, Юсеф?
— Я ваш должник, майор Скоби.
— Ну нет, это неправда. Вы расплатились со мной сполна той бумажкой.
— Я изо всех сил стараюсь забыть все это дело. Я уговариваю себя, что это была просто дружеская услуга и ничего больше.
— Стоит ли лгать самому себе, Юсеф? Себя ведь не обманешь.
— Майор Скоби, если бы я чаще с вами встречался, я стал бы лучше. — В стаканах зашипела содовая, и Юсеф с жадностью выпил. — Сердцем чувствую, майор Скоби, что вы встревожены, огорчены… Я всегда мечтал, что вы придете ко мне в трудную минуту.
— А ведь было время, когда я смеялся над мыслью, что могу к вам прийти.
— У нас в Сирии есть притча про льва и мышь…
— У нас она тоже есть, Юсеф. Но я никогда не считал вас мышью, да и сам я не лев. Вот уж никак не лев!
— Вы встревожены из-за миссис Ролт. И вашей жены. Правда, майор Скоби?
— Да.
— Передо мной вам нечего стыдиться, майор Скоби. У меня было в жизни немало неприятностей из-за женщин. Теперь мне легче, я многому научился. Я научился плевать на все, майор Скоби. Я говорю обеим: «Мне плевать на все. Я сплю, с кем хочу. Не нравится — не живи со мной. А мне плевать». И они с этим мирятся, майор Скоби. — Юсеф вздохнул, глядя на свое виски. — Иногда я даже предпочел бы, чтобы они не мирились.
— Я на очень многое пошел, Юсеф, чтобы моя жена ничего не подозревала.
— Я знаю, на что вы пошли, майор Скоби.
— Нет, всего вы не знаете. История с алмазами — это еще чепуха по сравнению…
— С чем?
— Вы не поймете. Но дело в том, что теперь знает еще один человек — Али.
— Но вы ведь доверяете Али?
— Кажется, доверяю. Но он знает и про вас. Он вошел вчера и видел бриллиант. Ваш слуга был очень неосторожен.
Крупная, широкая рука шевельнулась на столе.
— Я займусь моим слугой, не откладывая.
— Слуга Уилсона — сводный брат Али. Они друг с другом видятся.
— Вот это нехорошо, — сказал Юсеф.
Теперь Скоби выложил все свои тревоги, все, кроме самой главной. У него было странное чувство, будто первый раз в жизни он переложил свое бремя на чужие плечи. И Юсеф взвалил на себя это бремя, он явно взвалил его на себя. Поднявшись со стула, он пододвинул свою громадную тушу к окну и стал разглядывать зеленую штору, словно там был нарисован пейзаж. Он поднес руку ко рту и стал грызть ногти — щелк, щелк, щелк, зубы его прикусывали каждый ноготь поочередно. Потом он принялся за другую руку.
— Не думаю, чтобы тут было что-нибудь серьезное, — сказал Скоби. Его охватило беспокойство; казалось, он нечаянно пустил в ход мощную машину и теперь не мог уже с ней совладать.
— Плохо, когда не доверяешь, — сказал Юсеф. — Слуг надо иметь таких, которым доверяешь. Ты о них всегда должен знать больше, чем они о тебе. — В этом для него, видимо, и состояло доверие.
— Я всегда ему доверял, — сказал Скоби.
Юсеф поглядел на свои обкусанные ногти.
— Не беспокойтесь, — сказал он. — Я не хочу, чтобы вы беспокоились. Предоставьте это дело мне, майор Скоби. Я выясню, можете ли вы ему доверять. — Он неожиданно объявил: — Я о вас позабочусь.
— Каким образом? — Меня это даже не возмутило, подумал Скоби не без удивления. Обо мне позаботятся, и я чувствую себя спокойно, как ребенок на руках у няньки.
— Только ни о чем не спрашивайте, майор Скоби. На этот раз предоставьте все мне. Я в таких делах знаю толк.
Отойдя от окна, Юсеф перевел взгляд на Скоби: глаза его, как задвижки на телескопе, были пустые и блестящие. Он сказал, ласково взмахнув широкой, влажной рукой:
— Вы только напишите вашему слуге записочку, майор Скоби, и попросите его прийти сюда. Я с ним поговорю. Мой слуга отнесет ему записку.
— Но Али не умеет читать.
— Тем лучше. Вы пошлете с моим слугой какой-нибудь знак, что он от вас. Ваше кольцо с печаткой.
— Что вы хотите сделать, Юсеф?
— Я хочу вам помочь, майор Скоби. Вот и все.
Медленно, неохотно Скоби стал снимать с пальца кольцо.
— Он прожил у меня пятнадцать лет. До сих пор я ему всегда доверял.
— Вот увидите, — сказал Юсеф, — все будет в полном порядке. — Он подставил ладонь, чтобы взять кольцо, и руки их соприкоснулись; это было похоже на рукопожатие заговорщиков. — Напишите несколько слов.
— Кольцо не слезает, — сказал Скоби. Он почувствовал какое-то странное нежелание его снимать. — Да в общем это не нужно. Он и так придет, если ваш слуга скажет, что я его зову.
— Не думаю. Они не любят ходить по ночам в порт.
— Ничего с ним не случится. Он ведь будет не один. С ним пойдет ваш слуга.
— Да, да, это конечно. И все же, по-моему, если вы ему что-нибудь пошлете в доказательство, что это не ловушка… Слуге Юсефа верят не больше, чем самому Юсефу…
— Пусть он тогда придет завтра.
— Нет, лучше сегодня, — сказал Юсеф.
Скоби пошарил в карманах и задел пальцем разорванные четки.
— Нате, пусть возьмет, — сказал он, — хотя это и не обязательно… — Он замолчал, встретившись с пустым взглядом Юсефа.
— Спасибо, — произнес Юсеф. — Это вполне подойдет. — У двери он добавил: — Располагайтесь как дома, майор Скоби. Налейте себе еще виски. Я только дам распоряжение слуге…
Его не было очень долго. Скоби в третий раз налил себе виски и, так как в маленькой конторе совсем нечем было дышать, погасил свет и отдернул штору окна, выходившего на море; из бухты чуть заметно потянул ветерок. Вставала луна, и плавучая база блестела, как серый лед. Скоби беспокойно подошел к другому окну, выходившему на пристань, к навесам и лесному складу негритянского квартала. Он увидел, как оттуда возвращается конторщик Юсефа, и подумал: какую, видно, власть имеет Юсеф над портовыми крысами, если его служащий может безнаказанно разгуливать один по их владениям. Я пришел за помощью, говорил себе он, и видишь, обо мне позаботились — но как и за чей счет? Сегодня день Всех святых; Скоби вспоминал, как привычно, почти без страха и стыда, он во второй раз встал на колени возле алтарной решетки, дожидаясь приближения священника. Даже смертный грех и тот может войти в привычку. Мое сердце окаменело, думал он и вспомнил раковины с прожилками, похожими на кровеносные сосуды, которые собирают на пляже. Берегись, ты наносишь слишком много ударов своей вере, еще один — и все тебе станет безразлично. Ему казалось, что его душа прогнила насквозь и теперь уже всякая попытка спасти ее безнадежна.
— Вам жарко? — послышался голос Юсефа. — Давайте посидим в темноте. С другом и темнота не страшна.
— Вас очень долго не было.
Юсеф объяснил с нарочитой неопределенностью:
— Много всяких дел.
Скоби решил, что сейчас самое время спросить у Юсефа, что тот намерен предпринять, но вдруг почувствовал такое отвращение к своей подлости, что слова замерли у него на языке.
— Да, жара, — сказал он. — Давайте попробуем устроить сквозняк. — Он отворил боковое окно на набережную. — Интересно, отправился Уилсон домой или нет?
— Уилсон?
— Он следил за мной, когда я шел сюда.
— Не беспокойтесь, майор Скоби. Я думаю, что ваш слуга больше не будет вас обманывать.
Скоби спросил с облегчением и надеждой:
— Значит, вы сумеете его чем-нибудь припугнуть?
— Не спрашивайте. Увидите сами.
Надежда и чувство облегчения сразу увяли.
— Но, Юсеф, я должен знать… — начал он.
Юсеф его перебил:
— Я давно мечтал спокойно посидеть с вами вечерок вот так, в темноте, со стаканчиком виски в руках, майор Скоби, и поговорить о важных вещах. О боге. О семье. О поэзии. Я глубоко почитаю Шекспира. У артиллеристов прекрасные актеры-любители, они научили меня ценить жемчужины английской литературы. Я без ума от Шекспира. Из-за Шекспира мне иногда даже хочется научиться читать, но я уже слишком для этого стар. Да и боюсь, не потеряю ли я тогда память. А без нее пострадают дела. Хоть я и не для них живу, но они мне необходимы, чтобы жить. Я об очень многом хотел бы с вами поговорить. Мне бы так хотелось узнать, каковы ваши взгляды на жизнь.
— У меня их нет.
— А та нить, за которую вы держитесь, чтобы не заблудиться в лесу?
— Я потерял дорогу.
— Что вы! Такой человек, как вы, майор Скоби! Я так вами восхищаюсь. Вы человек справедливый.
— Никогда им не был, Юсеф. Я просто не знал себя, вот и все. Есть такая поговорка насчет того, что конец — это начало. Когда я родился, я уже сидел с вами и пил виски, зная…
— Что именно, майор Скоби?
Скоби выпил до дна.
— Ваш слуга уже, наверно, дошел до моего дома.
— У него велосипед.
— Тогда они уже идут сюда.
— Наберемся терпения. Нам, может, долго придется ждать, майор Скоби. Вы же знаете, что такое слуги.
— Мне казалось, что знаю.
Он заметил, как дрожит его левая рука на столе, и зажал ее между колен. Он вспомнил долгий переход вдоль границы, бесчисленные биваки в лесной тени, когда Али что-то стряпал в коробке из-под сардин; снова пришла на память та последняя поездка в Бамбу: долгое ожидание у парома, приступ малярии, неизменное присутствие Али. Он отер пот со лба и на секунду подумал: это просто болезнь, лихорадка. Я скоро очнусь. События последних шести месяцев: первая ночь в домике на холме, письмо, в котором было слишком много сказано, контрабандные алмазы, поток лжи, причастие, принятое для того, чтобы успокоить женщину, — все это казалось таким же призрачным, как тени над кроватью, отбрасываемые керосиновым фонарем. Он сказал себе: сейчас я проснусь и услышу, как ревут сирены, совсем как в ту ночь, в ту самую ночь… Он тряхнул головой и пришел в себя: в темноте напротив сидел Юсеф, во рту был вкус виски, а в душе — сознание, что все это наяву. Он устало сказал:
— Они уже должны были бы прийти.
— Вы же знаете, что такое слуги. Пугаются сирен и прячутся где попало. Нам остается только сидеть и ждать, майор Скоби. Для меня это счастливый случай. Мне бы хотелось, чтобы утро никогда не настало.
— Утро? Я не собираюсь ждать Али до утра.
— Может, он перепугался. Понял, что вы его раскусили, и сбежал. Слуги иногда бегут к себе, в лес…
— Какая чепуха, Юсеф.
— Еще немножко виски, майор Скоби?
— Ладно. Ладно. — Он подумал: неужели я еще и спиваюсь? Видно, от меня уже ничего не осталось — ничего, что можно потрогать и сказать: это Скоби.
— Майор Скоби, ходят слухи, что справедливость в конце концов восторжествует и вас назначат начальником полиции.
Скоби осторожно ответил:
— Не думаю, чтобы до этого дошло.
— Я только хочу вас заверить, майор Скоби, что на мой счет вы можете быть спокойны. Я хочу вам добра, только добра. Я исчезну из вашей жизни, майор Скоби. Я никогда не буду для вас обузой. Хватит с меня того, что был такой вечер, как сегодня, — долгая беседа в темноте обо всем на свете. Эту ночь я никогда не забуду. Вам не о чем беспокоиться. Я обо всем позабочусь.
Через окно, из-за спины Юсефа, откуда-то из темной массы хижин и складов донесся крик, крик страха и боли; он поднялся, словно тонущий зверь, и снова пропал в темноте комнаты — в стакане виски, под столом, в корзинке для бумаг, — крик, который уже откричали.
Юсеф сказал как-то слишком уж быстро:
— Это пьяный. Куда вы, майор Скоби! — завопил он с испугом. — Одному там опасно…
Вот как Скоби в последний раз видел Юсефа: силуэт, неподвижно и криво обозначенный на стене; лунный свет, льющийся на сифон и два пустых стакана. У подножья лестницы стоял конторщик и вглядывался в даль набережной. В зрачки ему ударил лунный свет, и они заблестели, как дорожные знаки, показывая, куда повернуть.
В пустых складах по сторонам, между хижинами и грудами ящиков, которые Скоби освещал на бегу фонариком, все было неподвижно; если портовые крысы и вылезли из своих нор, тот крик загнал их обратно. Его шаги гулко отдавались в пустых амбарах, где-то в стороне выла бродячая собака. В этом лабиринте можно было проплутать до утра. Что же привело его так уверенно и быстро к мертвому телу, словно он сам выбирал место преступления? Сворачивая то в одну, то в другую сторону по этим проходам из брезента и ящиков, он чувствовал, будто какая-то жилка в виске сигнализирует ему, где Али.
Мертвый лежал, нелепо свернувшись, будто сломанная часовая пружина, возле груды пустых бочек из-под бензина; казалось, что его вышвырнули сюда, не дождавшись рассвета и птиц, которые питаются падалью. У Скоби, пока он не повернул к себе тело, еще мелькала какая-то надежда — ведь Али шел не один, а со слугой Юсефа. Но по темно-серой шее раз и другой полоснули ножом. Да, подумал он, теперь я могу ему доверять. Желтые глазные яблоки с красными прожилками были обращены к нему, но смотрели отчужденно, будто это мертвое тело отвергало его, от него отрекалось: «Я тебя не знаю». Дрожащим голосом он поклялся:
— Клянусь богом, я найду того, кто это сделал!
Но под этим незнакомым взглядом нельзя было лицемерить. Он подумал: «Это сделал я». Разве я не знал все время, пока сидел у Юсефа, что он что-то затевает? Разве я не мог заставить его мне ответить?
Чей-то голос сказал:
— Начальник?
— Кто это?
— Капрал Ламина, начальник.
— Вы не видите где-нибудь поблизости разорванные четки? Посмотрите внимательно.
— Я ничего не вижу, начальник.
Скоби думал: если бы только я мог плакать, если бы я мог чувствовать боль! Неужели я и в самом деле стал таким подлым? Помимо воли, он взглянул вниз, на мертвеца. Неподвижный воздух был густо пропитан бензиновыми парами, и лежавшее у ног тело вдруг показалось ему очень маленьким, темным и далеким, как разорванная нитка четок, которую он искал: несколько черных бусин и образок на конце нитки. О господи, подумал он, ведь это я тебя убил; ты служил мне столько лет, а я тебя убил. Бог лежал под бензиновыми бочками, и Скоби почувствовал вкус слез во рту, соленая влага разъедала трещины губ. Ты служил мне, а я вот что с тобой сделал. Ты был мне предан, а я отказал тебе в доверии.
— Что это вы, начальник? — шепнул капрал, опускаясь на колени возле мертвого тела.
— Я любил его, — сказал Скоби.
Он сдал дежурство Фрезеру, запер кабинет и сразу же поехал к домику на холме. Он вел машину, полузакрыв глаза, глядя прямо перед собой, и говорил себе, что сейчас, сегодня все поставит на место, чего бы это ни стоило. Жизнь начинается снова, с любовным бредом покончено. Ему казалось, что ночью любовь умерла навсегда, там, под бочками из-под брезента. Солнце жгло его потные, прилипшие к рулю руки.
Мысли его были так поглощены тем, что сейчас произойдет, — дверь откроется, будет произнесено несколько слов и дверь захлопнется снова, уже навсегда, — что он чуть было не проехал мимо Элен. Она шла навстречу по дороге, с непокрытой головой, и даже не видела машину. Ему пришлось побежать за ней, чтобы ее догнать. Когда она обернулась, он увидел то же лицо, что когда-то в Пенде, когда ее несли мимо, — полное безысходности, без возраста, как разбитое стекло.
— Что ты здесь делаешь? На солнце, без шляпы?
Она сказала рассеянно, стоя на твердой, глинистой дороге, поеживаясь:
— Я искала тебя.
— Сядем в машину. Смотри, у тебя будет солнечный удар.
В глазах ее блеснула хитрость.
— Ага, значит это так просто? — спросила она, но подчинилась.
Они сидели рядом в машине. Теперь уже не было надобности ехать дальше, с тем же успехом можно было проститься здесь.
— Мне утром сказали насчет Али. Это ты сделал?
— Горло не я ему перерезал. Но умер он потому, что я существую на свете.
— А ты знаешь, кто это сделал?
— Я не знаю, кто держал нож. Наверно, какая-нибудь портовая крыса. Слуга Юсефа, который был с Али, пропал. Может, он это сделал, а может, и его убили. Мы никогда ничего не докажем. Не думаю, что это дело рук Юсефа…
— Ну, — сказала она, — на этом нам надо кончать. Я больше не могу портить тебе жизнь. Молчи! Дай мне сказать. Я не знала, что так будет. У других людей бывают романы, где есть начало, конец, где оба счастливы, у нас это не получается. Для нас почему-то — все или ничего. И поэтому надо выбрать «ничего». Пожалуйста, молчи. Я думаю об этом уже несколько недель. Я уеду отсюда сейчас же.
— Куда?
— Говорю тебе — молчи. Не спрашивай.
В ветровом стекле неясно отражалось ее отчаяние. Ему показалось, будто его разрывают на части.
— Дорогой мой, — сказала она, — только не думай, что это легко. Мне никогда не бывало так трудно. Куда бы легче было умереть. Ты теперь для меня во всем. Я никогда не смогу видеть железный домик или машину «моррис». И пить джин. Смотреть на черные лица. Даже кровать… ведь придется спать на кровати. Не знаю, куда я от тебя спрячусь. И не надо говорить, что через год все обойдется. Этот год надо прожить. Зная все время, что ты где-то там. Зная, что я могу послать телеграмму или письмо и тебе придется их прочесть, даже если ты не ответишь. — Он подумал: насколько ей было бы легче, если бы я умер. — Но я не имею права тебе писать, — сказала она. Она не плакала, ее глаза, когда он кинул на них быстрый взгляд, были сухие и воспаленные, такие, как тогда, в больнице, измученные глаза. — Хуже всего будет просыпаться. Всегда бывает такой миг, когда не помнишь, что все переменилось.
— Я тоже приехал проститься. Но, видно, и я не все могу.
— Молчи, дорогой. Я ведь поступаю как надо. Разве ты не видишь? Тебе не придется от меня уходить — я ухожу от тебя. Ты даже не будешь знать, куда. Надеюсь, я не слишком уж пойду по рукам.
— Нет, — сказал он. — Нет.
— Тс-с-с, дорогой! У тебя все будет как надо. Вот увидишь. Ты сможешь смыть грязь. Снова станешь хорошим католиком — ведь тебе же это нужно, а не целая свора баб, правда?
— Мне нужно, чтобы я перестал причинять боль.
— Тебе нужен покой. У тебя он будет. Вот увидишь. Все будет хорошо. — Она положила руку ему на колено и, стараясь его утешить, все-таки заплакала.
Он подумал: где она научилась такой надрывающей душу нежности? Где они учатся так быстро стареть?
— Послушай, родной. Не ходи ко мне. Открой мне дверцу, она так туго открывается. Мы попрощаемся здесь, и ты поедешь домой или, если хочешь, к себе на службу. Так будет гораздо легче. Ты обо мне не беспокойся. Я не пропаду.
Он подумал: я избежал зрелища одной смерти, а теперь должен пережить все смерти сразу. Он перегнулся через Элен и рванул дверцу, его щеки коснулась ее щека, мокрая от слез. Прикосновение было как ожог.
— Поцелуй на прощанье можно себе позволить, мой дорогой. Мы ведь не ссорились. Не устраивали сцен. У нас нет друг на друга обиды.
Когда они целовались, он почувствовал губами дрожь, словно там билось сердце какой-то птицы. Они сидели неподвижно, молча, дверца машины была распахнута. С холма спускались несколько черных поденщиков; они с любопытством заглянули в машину.
Она сказала:
— Я не могу поверить, что это в последний раз, что я выйду и ты от меня уедешь и что мы больше никогда не увидим друг друга. Я постараюсь пореже выходить, пока не сяду на пароход. Я буду там наверху, а ты будешь там внизу. О господи, как бы я хотела, чтобы у меня не было мебели, которую ты мне привез!
— Это казенная мебель.
— Один из стульев сломан — ты слишком поспешно на него водрузился.
— Родная моя, нельзя же так!
— Молчи, дорогой. Я ведь стараюсь поступать как надо, но я не могу пожаловаться ни одной живой душе, кроме тебя. В книжках всегда бывает человек, которому можно открыть душу. А мне надо это сделать, пока ты здесь.
Он подумал опять: если бы я умер, она бы от меня освободилась; мертвых забывают быстро, о мертвых себя не спрашивают; а что он сейчас делает? с кем он сейчас? Так для нее гораздо труднее.
— Ну вот, родной, я готова. Закрой глаза. Медленно сосчитай до трехсот — и меня уже не будет. Тогда быстро поворачивай машину и гони. Я не хочу видеть, как ты уезжаешь. И уши я заткну — не хочу слышать, как внизу ты включишь скорость. Я слышу этот звук по сто раз в день. Но я не хочу слышать, как включаешь скорость ты.
О господи, молил он, вцепившись потными руками в руль, убей меня сейчас! Разве кого-нибудь так мучит совесть, как меня! Что я наделал! Я несу с собой страдания, словно запах собственного тела. Убей меня! Сейчас! Прежде, чем я нанесу тебе новую рану.
— Закрой глаза, родной. Это конец. В самом деле конец. — Она сказала с отчаянием: — Хотя это так глупо!
— Я и не подумаю закрывать глаза, — сказал он. — Я тебя не брошу. Я тебе обещал.
— Ты меня не бросаешь. Я бросаю тебя.
— Ничего, детка, не выйдет. Мы любим друг друга. Ничего не выйдет. Я сегодня же вечером приеду наверх посмотреть, как ты. Я не смогу заснуть.
— Ты всегда засыпаешь как убитый. Никогда не видела, чтобы так крепко спали. Ах, дорогой, видишь, я опять над тобой шучу, как будто мы не расстаемся.
— Мы и не расстаемся. Пока еще нет.
— Но я ведь только калечу твою жизнь. Я не могу дать тебе счастья.
— Счастье — не самое главное.
— Но я приняла твердое решение.
— И я тоже.
— Но, родной, что же нам делать? — Она покорилась полностью. — Я не возражаю, чтобы у нас все шло по-старому. Я не боюсь даже лжи. Ничего не боюсь.
— Предоставь все мне. Я должен подумать. — Он нагнулся к ней и захлопнул дверцу машины. Прежде чем щелкнул замок, он принял решение.
Скоби смотрел, как младший слуга убирает со стола после ужина, смотрел, как он входит и выходит из комнаты, смотрел, как шлепают по полу его босые ноги.
— Я знаю, дорогой, это ужасно, но довольно об этом думать. Али теперь уже ничем не поможешь.
Из Англии пришла посылка с новыми книгами, и он смотрел, как она разрезает листы томика стихов. В волосах у нее было больше седины, чем тогда, когда она уезжала в Южную Африку, но выглядела она, как ему казалось, гораздо моложе, потому что больше подкрашивалась; ее туалетный столик был заставлен баночками, пузырьками и тюбиками, привезенными с юга. Смерть Али ее не тронула, да и почему бы ей расстраиваться? Его ведь тоже главным образом угнетало чувство вины. Если бы не угрызения совести, кто же горюет о смерти? Когда Скоби был моложе, он думал, что любовь помогает людям понимать друг друга, но с годами убедился, что ни один человек не понимает другого. Любовь — это только желание понять, но, беспрестанно терпя неудачу, желание пропадает, а может, с ним пропадает и любовь или превращается вот в такую мучительную привязанность, преданность, жалость. Она сидела рядом, читала стихи, но тысячи миль отделяли ее от его терзаний, а у него дрожали руки и сохло во рту. Она бы поняла, если бы прочла обо мне в книжке, но я едва ли понял бы ее, будь она литературным персонажем. Я ведь таких книг не читаю.
— Тебе нечего читать, милый?
— Прости. Мне что-то не хочется читать.
Она захлопнула книгу, и ему пришло в голову, что ведь и ей приходится делать усилие: она ведь хочет ему помочь. Иногда его охватывал ужас: а вдруг она все знает, а вдруг под безмятежным выражением, которое не сходит с ее лица с тех пор, как она вернулась, все же прячется горе? Она сказала:
— Давай поговорим о рождестве.
— До него еще так далеко, — поспешно возразил он.
— Не успеешь оглянуться, как оно придет. Я вот думаю: не позвать ли нам гостей? Нас всегда приглашают на праздники ужинать, а куда веселее позвать людей к себе. Ну хотя бы в сочельник.
— Пожалуйста, если тебе хочется.
— И потом мы все могли бы пойти к ночной службе. Конечно, нам с тобой придется не пить после десяти, но другим это не обязательно.
Он взглянул на нее с внезапной ненавистью — она сидела такая веселая, самодовольная, видно, обдумывала, как бы вконец погубить его душу. Он ведь будет начальником полиции. Она добилась того, чего хотела, — того, что она звала благополучием, и теперь душа ее покойна. Он подумал: я любил истеричку, которой казалось, что весь мир потешается над ней за ее спиной. Я люблю неудачников, я не могу любить преуспевающих. А до чего же благополучный у нее вид — она ведь одна из праведных. Он вдруг увидел, как это широкое лицо заслонило тело Али под черными бочками, измученные глаза Элен и лица всех отверженных. Думая о том, что он совершил и собирался совершить, он с любовью сказал себе: даже бог — и тот неудачник.
— Что с тобой, Тикки? Неужели ты все еще огорчаешься?…
Но он не мог произнести мольбы, которая была у него на языке: дай мне пожалеть тебя снова, будь опять несчастной, некрасивой, неудачливой, чтобы я снова полюбил тебя и не чувствовал между нами злого отчуждения. Ибо час уже близок. Я хочу и тебя любить до конца. Он медленно произнес:
— Опять эта боль. Уже прошло. Когда она меня схватит… — он вспомнил фразу из справочника: — грудь как в тисках.
— Тебе надо сходить к доктору, Тикки.
— Завтра схожу. Я все равно собирался поговорить с ним насчет моей бессонницы.
— Твоей бессонницы? Но, Тикки, ты же спишь как сурок!
— Последнее время нет.
— Ты выдумываешь.
— Нет. Я просыпаюсь около двух и не могу заснуть, забываюсь под самое утро. Да ты не волнуйся. Мне дадут снотворное.
— Терпеть не могу наркотиков.
— Я не буду их долго принимать, не бойся, я к ним не привыкну.
— Надо, чтобы к рождеству ты поправился, Тикки.
— К рождеству я совсем поправлюсь.
Он медленно пошел к ней через комнату, подражая походке человека, которой боится, что к нему опять вернется боль, и положил ей руку на плечо.
— Не волнуйся.
Ненависть сразу же прошла: не такая уж она удачливая, ей ведь никогда не быть женой начальника полиции.
Когда она легла спать, он вынул дневник. Вот в этом отчете он никогда не лгал. На худой конец — умалчивал. Он записывал температуру воздуха так же тщательно, как капитан ведет свою лоцию. Ни разу ничего не преувеличивал и не преуменьшил, нигде не пускался в рассуждения. Все, что здесь написано, — факты, ничем не прикрашенные факты.
«1 ноября. Ранняя обедня с Луизой. Утром разбирал дело о мошенничестве по иску миссис Оноко. В 2:00 температура +32°. Видел Ю. у него в конторе. Али нашли убитым». Изложение фактов было таким же простым и ясным, как тогда, когда он написал: «К. умерла».
«2 ноября». Он долго просидел, глядя на эту дату, так долго, что сверху его окликнула Луиза. Он предусмотрительно ответил:
— Ложись, дорогая. Если я посижу подольше, может, я сразу усну.
Но Скоби так утомился за день и ему пришлось продумать столько разных планов, что он тут же за столом стал клевать носом. Взяв из ледника кусок льда, он завернул его в носовой платок и, приложив ко лбу, подержал, пока сон не прошел.
«2 ноября». Он снова взялся за перо — сейчас он подпишет свой смертный приговор. Он написал: «Видел несколько минут Элен. (Опаснее всего попасться на том, что ты что-то скрываешь.) В 2:00 температура +33°. Вечером снова почувствовал боль. Боюсь, что это грудная жаба». Он просмотрел записи за прошлую неделю и добавил кое-где: «Спал очень плохо», «Плохо провел ночь», «Продолжается бессонница». Он внимательно перечел все записи: их потом прочтут судебный следователь, страховые инспекторы. Записи, как ему казалось, были сделаны в обычной его манере. Потом он снова приложил лед ко лбу, чтобы прогнать сон. После полуночи прошло только полчаса, лучше ему потерпеть до двух.
— Грудь сжимает, как в тисках, — сказал Скоби.
— И что вы в этих случаях делаете?
— Да ничего. Стараюсь не двигаться, пока боль не пройдет.
— Как долго она продолжается?
— Трудно сказать, но, по-моему, не больше минуты.
Словно приступая к обряду, доктор взял стетоскоп. Доктор Тревис делал все так серьезно, почти благоговейно, будто священнодействовал. Может быть, по молодости лет он относился к человеческой плоти с большим почтением; когда он выстукивал грудь, он делал это медленно, осторожно, низко пригнув ухо, словно и в самом деле ожидал, что кто-то или что-то откликнется таким же стуком. Латинские слова мягко соскальзывали с его языка, как у священника во время обедни — sternum вместо pacem[22].
— А кроме того, — сказал Скоби, — у меня бессонница.
Молодой человек уселся за стол и постучал по нему чернильным карандашом: в уголке рта у него было лиловое пятнышко, оно показывало, что временами, забывшись, он сосет этот карандаш.
— Ну это, по-видимому, нервы, — сказал доктор Тревис, — предчувствие боли. Это значения не имеет.
— Для меня имеет. Вы можете дать мне какое-нибудь лекарство? Стоит мне заснуть, и я чувствую себя хорошо, но до этого я часами лежу, прислушиваясь к себе… Иногда я с большим трудом могу потом работать. А у полицейского, как вы знаете, голова должна быть ясная.
— Конечно, — сказал доктор Тревис. — Мы мигом приведем вас в порядок. Эвипан — вот что вам нужно. — Подумать только, как все это просто! — Ну, а что касается боли… — и он снова застучал карандашом по столу. — Невозможно, конечно, сказать наверное… Я попрошу вас тщательно запоминать обстоятельства каждого приступа… причины, которые, по-вашему, его вызвали. Тогда мы, надеюсь, сможем наладить дело так, чтобы исключить эти приступы почти полностью.
— Но что у меня не в порядке?
— В вашей профессии есть слова, пугающие неспециалиста. Очень жаль, что нам нельзя употреблять вместо слова «рак» формулу вроде Н2O. Пациенты нервничали бы куда меньше. То же самое можно сказать и о грудной жабе.
— Вы думаете, у меня грудная жаба?
— Все симптомы налицо. Но с этой болезнью можно прожить много лет и даже потихоньку работать. Мы должны точно установить, что вам по силам.
— Нужно мне сказать об этом жене?
— Не вижу оснований от нее это скрывать. Дело в том, что такая болезнь означает… выход на пенсию.
— И это все?
— Вы можете умереть от самых разных болезней прежде, чем вас доконает грудная жаба… если будете вести себя разумно.
— Но, с другой стороны, могу умереть в любую минуту?
— Мне трудно за что-нибудь поручиться, майор Скоби. Я даже не вполне уверен, что это грудная жаба.
— Тогда я откровенно поговорю с начальником полиции. Мне не хочется, пока у нас нет уверенности, тревожить жену.
— На вашем месте я бы рассказал ей то, что вы от меня узнали. Ее надо подготовить. Но объясните ей, что, соблюдая режим, вы можете прожить еще много лет.
— А бессонница?
— Вот это вам поможет.
Сидя в машине — рядом на сиденье лежал маленький пакетик, — он думал: ну, теперь осталось только выбрать день. Он долго не включал мотор, он чувствовал какое-то возбуждение, как будто доктор и в самом деле вынес ему смертный приговор. Взгляд его был прикован к аккуратной сургучной печати, похожей на подсохшую ранку. Он думал: все еще надо соблюдать осторожность, еще какую осторожность! Ни у кого не должно зародиться никаких подозрений. И дело не только в страховой премии, я должен оберегать душевный покой моих близких. Самоубийство — не то, что смерть пожилого человека от грудной жабы.
Он распечатал пакетик и прочел правила приема лекарства. Он не знал, сколько надо принять, чтобы доза была смертельной, но если принять в десять раз больше, чем полагается, тут уж наверняка не ошибешься. Это означает, что в течение девяти ночей он должен брать из пакетика по таблетке и прятать их, чтобы принять все вместе в десятую ночь. В дневник надо добавить еще несколько записей в доказательство того, что он хочет внушить; его надо вести до последнего дня — до 12 ноября. И надо записать, что он собирается делать на будущей неделе. Во всем его поведении не должно быть и намека на то, что он прощается с жизнью. Он задумал совершить самое большое преступление, какое знает католическая вера, так пусть же оно останется нераскрытым.
Сначала к начальнику полиции… Он поехал к себе на службу, но остановился возле церкви. Торжественность того, что он намеревался совершить, вызывала у него даже какой-то душевный подъем: наконец-то он будет действовать, хватит нерешительности и слабодушия! Он спрятал пакетик подальше и вошел, неся свою смерть в кармане. Старая негритянка зажигала свечу перед статуей богородицы, другая старуха сидела, поставив возле себя базарную корзину, и, сложив руки, глядела на алтарь. Если не считать их, церковь была пуста. Скоби сел сзади, у него не было желания молиться, да и что в этом толку? Если ты католик, то знаешь заранее: стоит совершить смертный грех, и никакая молитва тебе не поможет, — однако он с грустной завистью смотрел на обеих молящихся. Они все еще обитали в стране, которую он покинул. Вот что наделала любовь к стране, которую он покинул. Вот что наделала любовь к людям — она отняла у него любовь к вечности. И нечего себя уговаривать — он ведь уже не молод, — будто игра стоит свеч.
Если ему нельзя молиться, он может хотя бы поговорить с богом по душам, сидя как можно дальше от Голгофы. Он сказал: «Боже, я один во всем виноват, ведь я же все знал с самого начала. Я предпочел причинить боль тебе, а не Элен или жене, потому что твоих страданий я не вижу. Я их только могу себе представить. Но есть предел мукам, которые я могу причинить тебе… или им. Я не могу покинуть ни одну из них, пока я жив, но я могу умереть и убрать себя из их жизни. Я — их недуг, и я же могу их исцелить. Но я и твой недуг, господи. Сколько же можно тебя оскорблять? Разве я могу подойти к алтарю на рождество — в день твоего рождения — и снова прикрыть свою ложь, вкусив твоей плоти и крови? Нет, не могу. Тебе будет лучше, если ты потеряешь меня раз и навсегда. Я знаю, что я делаю. И не молю о прощении. Я обрекаю себя на вечное проклятие, что бы это для меня ни значило. Я мечтал о покое, и я теперь никогда больше не буду знать покоя. Но хотя бы у тебя будет покой, когда я стану для тебя недостижим. И как бы ты меня ни искал — под ногами, словно иголку, упавшую на пол, или далеко, за горами и долами, — ты меня не найдешь. Ты сможешь забыть меня, господи, на веки вечные». Одной рукой он сжимал в кармане пакетик, как якорь спасения.
Но нельзя без конца произносить монолог: рано или поздно услышишь другой голос — всякий монолог превращается в спор. Вот и теперь Скоби не мог заглушить другой голос: он звучал из самой глубины его существа. «Ты говоришь, что предан мне, как же ты намерен с собой поступить — отнять себя у меня навеки? Я сотворил тебя с любовью. Я плакал твоими слезами. Я спасал тебя, когда ты даже об этом не знал; я зародил в тебе стремление к душевному покою только для того, чтобы когда-нибудь его удовлетворить и увидеть тебя счастливым. А теперь ты меня отталкиваешь, ты хочешь отринуть меня навсегда. Нас ничто не разделяет, когда мы говорим друг с другом; мы равны, я смиренен, как любой нищий. Неужели ты не можешь мне доверять, как доверял бы верному псу? Я был верен тебе две тысячи лет. Все, что от тебя требуют, — это позвонить в колокольчик, войти в исповедальню, поведать свои грехи… Ведь раскаяние уже говорит в тебе, оно стучит в твое сердце. Ведь это так просто: сходи в домик на холме и попрощайся. Или, если не можешь иначе, пренебрегай мной, как прежде, но уже больше не лги. Ступай к себе и простись с женой, иди к своей любовнице. Если ты будешь жить, ты рано или поздно ко мне вернешься. Одна из них будет страдать, но, поверь мне: я позабочусь, чтобы это страдание не было чрезмерным».
Голос смолк, и его собственный голос ответил, убивая последнюю надежду: «Нет. Я тебе не верю. Я никогда тебе не верил. Если ты меня создал, ты создал и это чувство ответственности, которое я таскаю на себе, как мешок с камнями. Я ведь не зря полицейский — я отвечаю за порядок и блюду справедливость. Для такого человека, как я, это самая подходящая профессия. Я не могу переложить свою ответственность на тебя. А если бы мог, я не был бы тем, что я есть. Для того чтобы спасти себя, я не могу заставить одну из них страдать. Смерть больного человека будет их мучить недолго — все должны умереть. Мы все примирились с мыслью о смерти; это ведь только с жизнью мы никак не можем примириться».
«Пока ты живешь, — сказал голос, — я не теряю надежды. У человека всегда теплится надежда. Но почему же ты не хочешь больше жить, как жил до сих пор? — молил его голос, с каждым разом запрашивая все меньше, как торговец на базаре. — Бывают грехи и потяжелее», — объяснял он.
«Нет, — отвечал Скоби. — Невозможно. Я не желаю снова и снова оскорблять тебя ложью у твоего же алтаря. Ты сам видишь, боже: выхода нет, это тупик», — сказал он, сжимая в кармане пакетик.
Он встал, повернулся спиной к алтарю и вышел. И только тогда, увидев в зеркальце машины свои глаза, он понял, как их жгут непролитые слезы. Он завел машину и поехал в полицию, к начальнику.
«3 ноября. Вчера сказал начальнику, что у меня нашли грудную жабу и мне придется выйти в отставку, как только подыщут заместителя. В 2:00 температура +32°. Ночь провел гораздо лучше благодаря эвипану.
4 ноября. Пошел с Луизой к ранней обедне, но почувствовал приближение нового приступа и вернулся, не дождавшись причастия. Вечером сказал Луизе, что вынужден буду выйти на пенсию еще до конца года. Не сказал про грудную жабу, сослался на сердечное переутомление. Снова хорошо спал благодаря эвипану. Температура в 2:00 +30°.
5 ноября. Кража ламп на Веллингтон-стрит. Провел все утро в лавке Азикаве, проверяя сообщение о пожаре в кладовой. Температура в 2:00 +31°. Отвез Луизу в клуб на библиотечный вечер.
6-10 ноября. Впервые не вел ежедневных записей в дневнике. Боли стали чаще, не хотел никакого лишнего напряжения. Давит, как в тисках. Длится каждый раз около минуты. Может схватить, если пойду пешком больше полумили. Две прошлые ночи плохо спал, несмотря на эвипан. Думаю, что боялся приступа.
11 ноября. Снова был у Тревиса. По-видимому, теперь уже нет сомнений, что это грудная жаба. Сказал вечером Луизе, успокоил ее, что, соблюдая режим, могу прожить еще несколько лет. Обсудил с начальником возможность срочного отъезда на родину. При всех обстоятельствах смогу уехать только через месяц, слишком много дел надо рассмотреть в суде в течение ближайшей недели или двух. Принял приглашение Феллоуза на 13-е, начальника — на 14-е. Температура в 2:00 +30°».
Скоби положил перо и вытер кисть руки промокашкой. Было шесть часов вечера 12 ноября. Луиза уехала на пляж. Голова у него была ясная, но от плеча до пальцев пробегала нервная дрожь. Он думал: вот я и подхожу к концу. Сколько лет минуло с тех пор, как я пришел под дождем в железный домик на холме, когда выла сирена, и был там счастлив? После стольких лет пора и умирать.
Но он еще не пустил в ход все ухищрения, еще не сделал вид, будто проживет эту ночь; надо еще сказать «до свиданья», зная в душе, что это «прощай». Он поднимался в гору медленно — на случай, если за ним кто-нибудь следит (ведь он тяжело болен), и свернул к железным домикам. Разве он может умереть, не сказав ни единого слова, — впрочем, какого слова? «О боже, — молился он, — подскажи мне нужное слово!», но, когда он постучал, никто не отозвался, и слов так и не пришлось произносить. Может быть, и она уехала на пляж — с Багстером.
Дверь была не заперта, и он вошел. Мысленно он пережил годы, но тут время стояло неподвижно. И бутылка джина могла быть той же, из которой украдкой отпил слуга, — когда же это было? Простые казенные стулья выстроились вокруг, словно на съемках кинофильма; ему трудно было поверить, что их когда-нибудь сдвигали с места, так же как пуф, подаренный, кажется, миссис Картер. Подушка на кровати не была взбита после дневного сна, и он потрогал теплую вмятину, оставленную ее головой. «О боже, — молился он, — я ухожу от всех вас навсегда; дай же ей вовремя вернуться, дай мне еще хоть раз ее увидеть». Но жаркий день остывал вокруг, и никто не приходил. В половине седьмого вернется Луиза. Ему нельзя больше ждать.
Надо оставить ей хоть весточку, думал он; и, может, пока я буду писать, она придет. Сердце его сжималось — боль была гораздо острее той, которую он выдумывал для Тревиса. Мои руки никогда уже до нее не дотронутся. Рот ее еще целых двадцать лет будет принадлежать другим. Большинство тех, кто любит, утешает себя надеждой на вечный союз по ту сторону могилы, но он-то знал, что его ждет: он обрекал себя на вечное одиночество. Он стал искать бумагу, но не обнаружил нигде даже старого конверта; ему показалось, что он нашел бювар, но это был альбом с марками, и, машинально открыв его, он подумал, что судьба метнула в него еще одну стрелу, потому что вспомнил, как попала сюда вот эта марка и почему она залита джином. Элен придется ее отсюда вырвать, подумал он, но ничего страшного: она ведь сама говорила, что в альбоме не остается следов, когда оттуда вырывают марку. В карманах у него тоже не оказалось ни клочка бумаги и, вдруг почувствовав ревность, он приподнял маленькую марку с Георгом VI и написал под ней чернилами: «Я тебя люблю». Этих слов она не вырвет, подумал он с какой-то жестокостью и огорчением, они тут останутся навсегда. На мгновение ему почудилось, что он подложил противнику мину, но какой же это противник? Разве он не убирает себя с ее пути, как опасную груду обломков? Он затворил дверь и медленно пошел вниз — она могла еще встретиться ему на дороге. Все, что он сейчас делает, — это в последний раз: какое странное ощущение! Он никогда больше не пройдет этой дорогой, а через пять минут, вынув неоткупоренную бутылку джина из буфета, он подумал: я никогда больше не откупорю ни одной бутылки. Действий, которые могли еще повториться, становилось все меньше. Скоро останется только одно неповторимое действие — последний глоток. Он подумал, стоя с бутылкой джина в руке: и тогда начнется ад и все вы будете от меня в безопасности — Элен, Луиза и Ты.
За ужином он нарочно говорил о том, что они будут делать на будущей неделе; ругал себя, что принял приглашение Феллоуза, объяснял, что в гости к начальнику тоже придется пойти — им о многом надо потолковать.
— Неужели, Тикки, нет надежды, что, отдохнув, как следует отдохнув…
— Нечестно дольше тянуть по отношению и к ним и к тебе. Я могу свалиться в любую минуту.
— Значит, ты в самом деле выходишь в отставку?
— Да.
Она завела разговор о том, где они будут жить; он почувствовал смертельную усталость; ему пришлось напрячь всю свою волю, чтобы проявить интерес к каким-то совершенно нереальным деревням, к тем домам, где, как он знал, они никогда не поселятся.
— Я не хочу жить в пригороде, — сказала Луиза. — О чем я бы мечтала — это о зимнем коттедже в Кенте: оттуда легко попасть в Лондон.
— Все зависит от того, сколько у нас будет денег, — сказал он. — Пенсия у меня не очень большая.
— Я пойду работать. Сейчас, во время войны, работу найти легко.
— Надеюсь, мы проживем и без этого.
— Да я охотно буду работать.
Настало время спать, и ему мучительно не хотелось, чтобы она ушла. Ведь стоит ей подняться наверх — ему останется только одно: умереть. Он не знал, как ее подольше задержать — они уж переговорили обо всем, что их связывало. Он сказал:
— Я немножко посижу. Может, если я не лягу еще полчасика, меня одолеет сон. Не хочется зря принимать эвипан.
— А я очень устала после пляжа. Пойду.
Когда она уйдет, подумал он, я останусь один навсегда. Сердце колотилось, его мучило тошнотворное ощущение противоестественности всего, что происходит. Я не верю, что сделаю это с собой. Вот я встану, пойду спать, и жизнь начнется снова. Ничто и никто не может заставить меня умереть! И хотя голос уже больше не взывал к нему из глубины его существа, ему казалось, будто его касаются чьи-то пальцы, они молят, передают ему немые сигналы бедствия, стараются его удержать…
— Что с тобой, Тикки? У тебя больной вид. Идем, ложись тоже.
— Я все равно не усну, — упрямо сказал он.
— Может, я могу чем-нибудь помочь? — спросила Луиза. — Дорогой, ты же знаешь, я сделаю все…
Ее любовь была как смертельный приговор. Он сказал этим отчаянно цеплявшимся пальцам: «О боже, это все же лучше, чем такое непосильное бремя… Я не могу причинять страдания ни ей, ни той, другой, и я больше не могу причинять страдания тебе. О боже, если ты и вправду любишь меня, помоги мне оставить тебя. Господи, забудь обо мне», — но ослабевшие пальцы все еще за него цеплялись. Никогда прежде не понимал он так явственно все бессилие божие.
— Мне ничего не нужно, детка, — сказал он. — Зачем я буду мешать тебе спать? — Но стоило ей направиться к лестнице, как он заговорил снова: — Почитай мне что-нибудь. Ты ведь сегодня получила новую книгу. Почитай мне что-нибудь.
— Тебе она не понравится, Тикки. Это стихи.
— Ничего. Может, они нагонят на меня сон.
Он едва слушал, что она читала; говорят, невозможно любить двух женщин сразу, но что же это тогда, если не любовь? Это жадное желание наглядеться на то, что он больше не увидит? Седина в волосах, красные прожилки на лице, грузнеющее тело — все это привязывало его к ней, как никогда не могла привязать ее красота. Луиза не надела противомоскитных сапог, а ее ночные туфли нуждались в починке. Разве мы любим красоту? — думал он. Мы любим неудачников, неудачные попытки сохранить молодость, мужество, здоровье. Красота — как успех, ее нельзя долго любить. Он испытывал мучительную потребность уберечь Луизу от всяких напастей. Но ведь это я и собираюсь сделать! Я собираюсь навсегда уберечь ее от себя. Слова, которые она произнесла, на миг привлекли его внимание:
Падаем все мы. И эта рука упадет.
Все мы падучей больны, нету конца этой муке,
Но Вседержитель протянет нам добрые руки. —
Падший и падающий в них поддержку найдет.
Слова эти поразили его, но он их отверг. Слишком легко может прийти утешение. Он подумал: те руки ни за что не удержат меня от падения, я проскользну между пальцами, сальный от лжи и предательства. Доверие было для него мертвым словом, смысл которого он забыл.
— Дорогой, ты же почти спишь!
— Забылся на минуту.
— Я пойду наверх. Не сиди долго. Может, тебе сегодня не понадобится твой эвипан.
Ящерица словно прилепилась к стене. Он смотрел, как уходила Луиза, но стоило ей поставить ногу на ступеньку, как он позвал ее обратно:
— Пожелай мне покойной ночи. Ты, наверно, будешь уже спать, когда я приду. — Она чмокнула его в лоб, и он небрежно погладил ее руку. В эту последнюю ночь не должно быть ничего необычного, ничего, о чем она потом будет жалеть. — Покойной ночи, Луиза. Ты ведь знаешь, что я тебя люблю, — сказал он с нарочитой шутливостью.
— Конечно, и я тебя люблю.
— Да. Покойной ночи, Луиза.
— Покойной ночи, Тикки.
Вот и все, что он мог себе позволить.
Как только он услышал, что дверь наверху захлопнулась, он вынул коробку, где хранил десять таблеток эвипана. Для верности он добавил еще две; если он и принял за десять дней на две дозы больше, чем полагалось, это не могло никому показаться подозрительным. Потом он сделал большой глоток виски, чтобы придать себе мужества, держа в руке таблетки. Ты никогда не сумеешь снова собрать столько, сколько нужно. Ты будешь спасен. Прекрати это кривлянье. Поднимись наверх и как следует выспись. Утром тебя разбудят, ты пойдешь на службу, где тебя ждут твои «повседневные дела». Голос сделал ударение на слове «повседневные», словно оно означало «счастливые» или «мирные».
— Нет, — вслух сказал Скоби, — нет.
Он затолкал таблетки в рот, по шесть штук сразу, запил их двумя глотками виски. Потом открыл дневник и записал против даты «12 ноября»: «Заехал к Э. Р., не застал ее дома. Температура в 2:00…» — и резко оборвал запись, будто в этот миг его окончательно одолела боль. Затем он сел, выпрямившись, и, как ему казалось, долго ждал первых признаков наступающей смерти: он не знал, как она к нему придет. Он попытался молиться, но слова «Богородицы» выпали у него из памяти, он слышал каждый удар сердца, как бой часов. Он попытался произнести покаянную молитву, но когда дошел до слов: «Прости и помилуй», — возле двери возникло облако, поплыло, затянуло всю комнату, и он уже не мог вспомнить, за что надо просить прощения. Ему пришлось вцепиться в стул обеими руками, чтобы не упасть, хотя он и забыл, зачем он это делает. Ему казалось, что где-то вдали он слышит раскаты грома.
— Буря, — сказал он громко, — начинается буря. — Облако росло, и он попытался встать, чтобы закрыть окно. — Али! — позвал он. — Али! — Ему показалось, кто-то за окном ищет его, зовет, и он сделал последнее усилие, стараясь крикнуть, что он здесь. Он встал на ноги и услышал, как сердце заколотилось в ответ. Надо было передать какую-то весть, но темень и буря вогнали ее назад, в его грудную клетку, и все это время снаружи за домом, снаружи за миром, который стучался ему в уши ударами молота, кто-то бродил, не зная, как войти, кто-то звал на помощь — кто-то, кому он был нужен. И на этот зов, на этот жалобный крик Скоби заставил себя ответить. Откуда-то из бесконечной дали собрал он последние остатки сознания, чтобы откликнуться на этот призыв. Он произнес: — Господи, я люблю… — но усилие было слишком велико, и он не почувствовал, как тело его ударилось о пол, и не услышал, как под ледником, завертевшись, словно монетка, тихонько звякнул образок — изображение святой, имени которой никто не помнил.
— Я держался все это время в стороне, — сказал Уилсон, — но, может, вам нужна моя помощь?
— Все были очень добры, — ответила Луиза.
— Я и не подозревал, что он так болен.
— Шпионили, шпионили, а все же не доглядели.
— Но ведь это моя работа. И я вас люблю.
— Ну до чего же вы легко бросаетесь этим словом, Уилсон!
— Вы мне не верите?
— Я не верю никому, кто твердит: любовь, любовь, любовь. Для таких людей это только — я, я, я.
— Значит, вы не выйдете за меня замуж?
— Пока что на это не похоже, но мало ли что может быть… Не знаю, на что толкнет меня одиночество. Но давайте больше не будет говорить о любви. Это была его любимая ложь.
— Он лгал вам обеим.
— Как она приняла его смерть?
— Я видел ее сегодня после обеда с Багстером на пляже. И говорят, что вчера вечером в клубе она была явно под хмельком.
— Ну, это уже неприлично!
— Никогда не мог понять, что он в ней нашел. Я бы вам не изменял, Луиза.
— Знаете, он ходил к ней даже в день своей смерти.
— Кто вам сказал?
— Тут все написано. В его дневнике. Он никогда не врал в дневнике. Никогда. Не говорил того, чего не думает, — например, насчет любви.
С тех пор как Скоби поспешно схоронили, прошло три дня. Доктор Треверс подписал свидетельство о смерти. Диагноз — angina pectoris[23]: в таком климате вскрытие было делом нелегким, а в данном случае и лишним. Правда, на всякий случай доктор Тревис все же проверил, сколько было принято эвипана.
— А ведь когда мой слуга мне сказал, что он так внезапно умер ночью, я решил, что это самоубийство.
— Удивительно: теперь, когда его нет, мне так легко о нем говорить, — сказала Луиза. — А я его любила, Уилсон. Я любила его, но он как-то сразу ушел далеко-далеко.
Казалось, что и в доме от него ничего не осталось, кроме нескольких костюмов и грамматики языка менде; а в полиции — ящик с каким-то хламом и пара ржавых наручников. А между тем в комнате ничего не изменилось, и полки были заставлены книгами. Уилсон подумал, что это, видно, всегда был ее, а не его дом. Значит, им только кажется, что голоса их отдаются как-то особенно гулко, словно в покинутом жилище?
— Вы давно знали… насчет нее? — спросил Уилсон.
— Из-за этого я и вернулась. Мне написала миссис Картер. Сообщила, что все об этом говорят. Он, конечно, ничего не подозревал. Ему казалось, что он ведет себя очень хитро. И меня чуть было не убедил, что все у них кончено. Даже пошел к причастию!
— А как же ему совесть позволила?
— С некоторыми католиками это бывает. Исповедуются, а потом начинают сначала. Я, правда, думала, что он честнее других. Когда человек умрет, все тайное постепенно становится явным.
— Он брал деньги у Юсефа.
— Теперь я и в это поверю.
Уилсон положил руку Луизе на плечо и сказал:
— Я человек честный. Я вас люблю.
— Я, кажется, готова вам поверить.
Они не поцеловались — время еще не пришло, — они тихо сидели, держась за руки в этой гулкой комнате, прислушиваясь к тому, как грифы царапают железную крышу.
— Так вот, его дневник… — сказал Уилсон.
— Он писал его до последней минуты… нет, ничего интересного, записывал, какая температура. Он очень следил за температурой. Вот уж кто был романтиком! Один бог знает, что она в нем нашла, на что только она польстилась.
— Вы не возражаете, если я взгляну?
— Пожалуйста. Бедный Тикки, у него не осталось никаких тайн.
— Да и при жизни тайны его были известны всем и каждому. — Он перевернул страницу, прочел несколько записей и снова перевернул страницу. — А он давно страдал бессонницей?
— Я-то думала, что он спит всегда как сурок.
— А вы заметили, что насчет бессонницы всюду вписано позднее?
— С чего вы это взяли?
— Сравните цвет чернил. И записи о снотворном — это так нарочито, так фальшиво звучит. Но самое главное, цвет чернил. Это наводит на всякие размышления, — заметил он.
Она с ужасом его прервала:
— Нет, что вы! Он не мог этого сделать! В конце концов, он же был человек верующий.
— Ну впустите меня хоть на минуту выпить рюмочку, — молил Багстер.
— Мы выпили по четыре на пляже.
— Ну еще по маленькой!
— Ладно, — сказала Элен. Теперь ей казалось, что нет больше смысла отказывать кому бы то ни было и в чем бы то ни было.
— А ведь сегодня вы меня первый раз пустили к себе, — сказал Багстер. — Как вы здорово тут устроились. Кто бы сказал, что в такой берлоге может быть уютно.
Да, мы с ним пара, подумала она, лица красные, от обоих разит джином!
Багстер чмокнул ее мокрыми губами в рот и снова огляделся.
— Ха-ха! — сказал он. — Вот она, наша милая бутылочка!
Когда они выпили еще по стаканчику, он снял форменную тужурку и аккуратно повесил ее на спинку стула.
— Довольно церемониться. Давайте поговорим о любви, — предложил Багстер.
— А зачем? — спросила Элен. — Уже?
— Скоро зажгутся огни, — сказал Багстер. — Посумерничаем. Управление передадим Джорджу…
— Какому Джорджу?
— Автопилоту, темное вы существо. Вам еще многому надо учиться.
— Ради бога, оставьте мое обучение до другого раза!
— Лучше времени для небольшого кувырка не найдешь, — сказал Багстер, твердой рукой подталкивая ее к кровати.
А почему бы и нет? — подумала она. Почему нет… если он этого хочет. Чем этот Багстер хуже любого другого? Я никого на свете не люблю, а на том свете — не считается, почему же отказывать им в «кувырках» (как выражается Багстер), если им так уж этого хочется? Она безмолвно легла на спину и закрыла глаза, ощущая рядом с собой в темноте только пустоту. Я одна, думала она без всякой жалости к себе, спокойно констатируя факт, словно путешественник, у которого погибли все спутники.
— Клянусь богом, в вас не много жару, — сказал Багстер. — Неужели вы меня ни капельки не любите? — Его проспиртованное дыхание било ей в нос.
— Нет. Я никого не люблю.
Он крикнул в бешенстве:
— Скоби вы любили. — И тут же раскаялся: — Простите. Я сказал подлость.
— Я никого не люблю, — повторила она. — Ведь мертвых любить нельзя, правда? Их ведь нет, правда? — Это ведь все равно, что любить бронтозавра, правда? — спрашивала она, словно ожидала ответа хотя бы от Багстера.
Глаза она крепко зажмурила, потому что в темноте смерть казалась ей ближе — смерть, которая его унесла. Кровать задрожала, когда Багстер освободил ее от своей тяжести; стул скрипнул, когда он снял с него тужурку. Он сказал:
— Я уж не такая сволочь, Элен. Вы, видно, не в настроении. До завтра, ладно?
— Ладно.
Незачем отказывать в чем бы то ни было кому бы то ни было, и все же она почувствовала огромное облегчение оттого, что в конце концов от нее ничего не потребовали.
— Покойной ночи, малютка, — сказал Багстер. — До скорого.
Она открыла глаза и увидела какого-то чужого человека в запыленной синей тужурке, возившегося с дверным замком. Чужим людям можно сказать все, что угодно, — они проходят мимо и все забывают, как существа с другой планеты.
— Вы верите в бога? — спросила она.
— Да как сказать, наверно, да, — ответил Багстер, пощипывая усики.
— Как бы я хотела верить, — сказала она. — Как бы я хотела верить.
— Да знаете, многие верят, — сказал Багстер. — Ну, мне пора. Всего.
И она снова осталась одна в темноте своих зажмуренных глаз, а тоска билась в ее теле, как ребенок; губы ее шевелились, но все, что она смогла сказать, было: «Во веки веков, аминь…» Остальное она забыла. Она протянула руку и пощупала подушку рядом, словно каким-то чудом все же могло оказаться, что она не одна, а если она не одна сейчас, то уже никогда больше не будет одна.
— Я бы этого никогда не заметил, миссис Скоби, — сказал отец Ранк.
— А Уилсон заметил.
— Мне почему-то не нравятся такие наблюдательные люди.
— Это его профессия.
Отец Ранк быстро кинул на нее взгляд.
— Профессия бухгалтера?
Она тоскливо спросила его:
— Отец мой, неужели у вас не найдется для меня ни слова утешения?
Ах уж эти разговоры в доме покойного, думал отец Ранк, пересуды о том, что было, споры, вопросы, просьбы, — сколько шума на краю тишины!
— Вас слишком много утешали в жизни, миссис Скоби. Если то, что думает Уилсон, правда, тогда он нуждается в утешении.
— Вы знаете о нем все, что знаю я?
— Конечно нет, миссис Скоби. Вы ведь были его женой пятнадцать лет, не так ли? А священник знает только то, чего можно и не знать.
— Чего можно и не знать?
— Ну, я имею в виду грехи, — нетерпеливо объяснил он. — Никто не приходит к вам исповедоваться в добродетелях.
— Вы, наверное, знаете о миссис Ролт. Почти все знают.
— Бедная женщина.
— Не понимаю, почему вы ее жалеете.
— Я жалею всякое невинное существо, которое связывает себя с одним из нас.
— Он был плохим католиком.
— Это пустые слова, их часто говорят без всякого смысла.
— И под конец это… этот ужас. Он ведь не мог не знать, что обрекает себя на вечное проклятие.
— Да, это он знал. Он никогда не верил в милосердие… кроме милосердия к другим людям.
— Но ведь тут даже молитвы не помогут…
Отец Ранк с яростью захлопнул дневник.
— Господи спаси, миссис Скоби, не воображайте, будто вы… или я… хоть что-нибудь знаем о божественном милосердии!
— Но церковь утверждает…
— Я знаю, что она утверждает. Церковь знает все законы. Но она и понятия не имеет о том, что творится в человеческом сердце.
— Значит, вы считаете, что надежда все-таки есть? — вяло спросила она.
— Откуда у вас к нему столько злобы?
— У меня не осталось даже злобы.
— И вы думаете, что у бога больше злобы, чем у женщины? — спросил он с суровой настойчивостью, но она отшатнулась от поданной ей надежды.
— Ах зачем, зачем ему было нужно так коверкать нашу жизнь?
— Может, вам покажется странным то, что я говорю, — ведь этот человек столько грешил, — но я все же думаю, судя по тому, что я о нем знал: он воистину любил бога.
Она отрицала, что таит в душе злобу, но последние капли горечи упали, как слезы из высохших глаз.
— Да, уж во всяком случае никого другого он не любил.
— Кто знает? — ответил отец Ранк.